|
|
||
1.
В нашей работе о "Поэтическом завещании Пушкина" речь, в частности, шла о функционировании в воображении современников Пушкина Александровской колонны на Дворцовой площади в Петербурге как МАЯКА. Это объяснялось традиционной семантикой венчающего эту колонну Распятия: оно осмысливалось, как показывают, в частности, богослужебные тексты, в качестве источника путеводительного света; "маяка".
И маяк, с другой стороны, осмыслялся, как показывает, например, западноевропейская эмблематика, как символ явлений, относящихся к религиозной сфере. Теперь я хочу уточнить определение символического значения изображения маяка, как оно дается в объяснении соответствующей эмблемы:
"Маяк на морском берегу. "Мой свет - надежный ориентир". Символ божественного откровения, которое, самое по себе, является светом или маяком, ведущим нас в гавань вечной жизни".
Вот уж действительно: Ангел Александровской колонны указует непокорному змию... путь в "гавань вечной жизни" - предлагает ему добровольно претерпеть казнь!
Вообще надо сказать, что материалы сборников эмблем и их толкований дают ценный материал к пониманию важнейших особенностей пушкинских произведений и их поэтики. Так, я уже многократно имел случай говорить о символическом значении внутренней формы фамилии повествователя в пушкинских "Повестях покойного Ивана Петровича Белкина". Поистине космический смысл этого цикла произведений выражается, в частности, той функцией, которую БЕЛКА играла в мифологии северных народов: она сновала по мировому древу, соединяя земное с небесным. Лучшего определения для пушкинского повествователя не подобрать!
Самое непосредственное отношение к замыслу болдинских повестей Пушкина имеет и то значение, которое изображение белки приобретает в эмблематике:
"Белка, разгрызающая ядрышко ореха. "Не без усилий". Ничего нельзя достичь без трудностей".
Именно в таком положении белка, как все мы знаем, изображена Пушкиным в "Сказке о царе Салтане..." А это ее изображение, как я тоже уже имел случай рассказать, имеет прямое отношение к циклу повестей, появившихся год назад: сказочные персонажи, окружающие белку, находятся в точном соответствии с перечнем рассказчиков записанных Белкиным повестей, который приводится в предисловии к циклу!
И эмблематическое объяснение - служит раскрытием самой сути пушкинского замысла. Это - волнующая, будоражащая воображение ТАЙНОПИСЬ, которая требует от читателя немалых усилий, для того чтобы проникнуть в подспудные пространства повествования, кроющиеся за незатейливыми и попросту бедными на первый взгляд событиями, с которыми сталкивается разочарованный читатель.
Точно так же оригинальное, но опять же - идеально подтверждающееся всем тем, что мы сумели узнать своими собственными средствами, - истолкование эмблематика дает подробно обсуждавшемуся в наших работах образу опрокинутого факела, с упоминания которого начинается у Пушкина "Гробовщик". До сих пор мы ограничивались лишь тем, что указали на его расхожее, закрепившееся в надгробной скульптуре, значение прерванной человеческой жизни; отметили происхождение этого символа в античности и его соотношение (отнюдь не такое контрастное, как принято думать!) с представлениями о смерти в западноевропейском средневековье. Это соотношение выражено самой композицией пушкинской повести: танцующим скелетом, "пляшущей смертью", которая в конце ее появляется.
Но теперь, если мы вновь обратимся к объяснению соответствующей эмблемы, то окажется... что этот мелькнувший перед нами в начале повести образ выражает самую суть происходящих в ней событий, ее центральной коллизии:
"Перевернутый догорающий факел. "В моем питании заключена и моя погибель". Этот символ напоминает нам о неправильном или слишком вольном использовании вещей, к которому мы зачастую бываем слишком склонны, тем самым вступая в противоречие с исходным замыслом Творца и с той целью, для которой они первоначально были предназначены.
"Как воск питает, но и усмиряет пламя,
Так и любовь приносит почесть,
Но одновременно - позор".
"В противоречие с исходным замыслом Творца", как мы теперь знаем, и вступает бунтарь и апокалиптик Адриан Прохоров, герой пушкинской повести!..
* * *
Причина, по которой эмблематика, а также тесно связанная с ней другая сфера культуры - геральдика, имеют столь важное значение в замысле пушкинского цикла, и особенно центральной ее повести "Гробовщик", открывается позднее, в очерке А.П.Башуцкого 1839 года "Гробовой мастер", о котором у нас уже упоминалось в связи с той традицией произведений о гробовщиках, которую в 1830-х годах создала вслед за собой, как шлейф кометы, таинственная повесть Пушкина. Да и о самом Башуцком мы знаем как об авторе того самого путеводителя "Панорама Санктпетербурга", в котором находится сенсационное предвосхищение пушкинского именования "Александрийская колонна".
Дело в том, что родовые гербы - это... часть профессиональных аксессуаров гробовщика, и, таким образом, обращение к массированному использованию мотивов геральдики и эмблематики в повести 1830 года - не было какой-то изощренной прихотью Пушкина, а было естественнейшим образом продиктовано самим ее предметом. Просто для нас, сегодняшних читателей и даже самых квалифицированных исследователей, эта повседневная реалия пушкинской эпохи оставалась тайной за семью печатями.
И очерк Башуцкого в этом вопросе проявляет свое неоценимое качество: служить естественным комментарием самым сокровенным и наиболее труднодоступным для сегодняшнего читателя аспектам пушкинской повести. У него так и написано черным по белому:
"...По стенам развешаны в порядке бесчисленное множество овальных картонных гербов, с потолка до полу. Чего только на них не намалевано! Боже мой, Боже! Лошади, гучи, рога, луны, рыбы, подковы, раки, клыки, стены, башни, деревья... А сколько корон, мантий, лент, крестов! Неужели все тузы перемерли? И как скоро! ...Нет: изволите видеть, это уже не мастерская, а магазин аристократического гробовщика... Все это тут держат для почету и для примера, чтоб вы заранее видели, как вас похоронят, если доживете..."
И картинка В.Ф.Тимма, открывающая очерк в иллюстрированном издании 1841 года: герой очерка, гробовой мастер, на фоне стены, увешанной бутафорскими гербами...
Повторю: очерк Башуцкого, раза в три или четыре превышающий по объему пушкинскую повесть, - это своего рода краткая энциклопедия, лексикон, в котором мотивы "Гробовщика" собраны и получают свою, сравнительно с повестью Пушкина, развернутую характеристику, наподобие тех объяснений, которыми аккуратно снабжаются эмблемы в заключающих их сборниках. Тот же самый перевернутый факел, мотив, которым начинается повесть. Он встречает нас... на титульном листе очерка Башуцкого!
Два перекрещенных факела, опущенных пламенем вниз; над ними - два черных крыла: мотив, заимствованный из того же самого эмблематического изображения Пушкина. Ведь опрокинутый факел на вывеске Адриана Прохорова держит - крылатый "дородный Амур", гений смерти. В центре композиции у Башуцкого еще - шестиугольная призма. Я долго не мог понять, что она означает, пока, приглядевшись, наконец, не рассмотрел: ведь это же - внешний каркас ПЕСОЧНЫХ ЧАСОВ! И, как мы теперь знаем, этот аксессуар имеет совершенно определенный историко-литературный - в том числе пушкиноведческий! - смысл.
* * *
В конце очерка дается зарисовка поведения "гробового мастера" во время похоронной процессии:
"...О! гробовщик замечательное малопонимаемое лицо! Во время шествия как он внушал уважение факельщикам и официантам! как старался о сохранении прилчия! с какою важностью шествовал сам, кидаясь то на одну, то на другую сторону кортежа! с каким глубоким понятием цены земного величия, не утомляясь, повторял любопытствующим, подходившим узнать о имени покойника, весь его титул и все отличия!"
И в самом деле, в концовке очерка, в публикации альманаха 1841 года "Наши, списанные с натуры русскими" мы видим гробовщика в русской одежде, точь-в-точь как пушкинский Адриан Прохоров ("...гробовой мастер - коренной русский. Этот любопытный факт открыт впервые мною, и позвольте мне гордиться славою столь важного открытия", - заявляет в другом месте своего очерка Башуцкий, словно бы для того, чтобы уверить читателя... что он и в глаза не видел пушкинской повести, и никакого отношения к ее художественной системе его произведение не имеет!); он что-то рассказывает прохожему в европейском платье.
А рядом с этой бытовой сценкой мы видим - тех самых факельщиков, которые также были упомянуты в приведенном отрывке. Они нарисованы с горящими факелами в руках, в больших, широкополых, защищающих их, вместо зонтов, от дождя шляпах - точь-в-точь таких, какие изображены на пушкинеской автоиллюстрации в рукописи "Гробовщика" - и в "мантиях". Они - словно бы тоже участвуют в сцене разгвора гробовщика с "любопытствующим"; служат "толмачами", "переводчиками" неслышимого нами, зрителями, разговора, происходящего на картинке.
И тут же вспоминаются строки пушкинского стихотворения:
...Но оба с крылями, и с пламенным мечом,
И стерегут, и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
В самом деле, огненный меч в руках ангелов изображается на иконах и средневековых миниатюрах - буквально: именно... как факел, с волнистым пламенем, исходящим от рукояти, вместо клинка. А "мантии", составляющие принадлежность наряда официальных участников похоронного шествия, "факельщиков и официантов" (эти "мантии" - также упоминаются в пушкинской повести), - это, как мы можем воочию судить по альманашной картинке-иллюстрации, - не что иное, как знаменитые кры-лат-ки, хорошо всем нам знакомая верхняя одежда того времени. И получается - совсем как в стихотворении: "и оба с крыльями..."
Сценка из повествования очеркиста, благодаря этой наглядной иллюстрации, соотнесена с пушкинской повестью, конечно, иронически, по контрасту. В стихотворении разговор идет - о высоком, о духовном, "о тайнах вечности и гроба". В очерке же Башуцкого - и говоря о покойнике, заглавный персонаж его не перестает заботиться исключительно о "земном величии" (здесь звучит обличительный мотив другой пушкинской элегии, "Когда за городом задумчив я брожу...").
Заметим, кстати, исключительную тонкость реминисцентной стратегии иллюстратора (вне всяких сомнений, получившего подробнейшее наставление, в деталях проработанную "программу" своего рисунка все от того же автора очерка, А.П.Башуцкого). Мы сказали, что эти факельщики, в отношении обрамляемой их фигурами сцене разговора, выглядят как бы "толмачами", истолкователями, передатчиками слышимого ими - находящемуся "по ту сторону" рисунка читателю.
А у Пушкина в стихотворении разговор - буквально ведется: "на мертвом языке"; то есть языке, вышедшем из употребления, не используемом ни одним из ныне живущих народов. И потому - также нуждающемся для понимания сказанного на нем в пе-ревод-чи-ке; толмаче; истолкователе. Вот эту функцию, подразумеваемую текстом пушкинского стихотворения, - и выполняют две фигуры факельщиков на иллюстрации В.Ф.Тимма.
Но главное же, появление такого рисунка в очерке "Гробовой мастер", присоединяющего к этому произведению, и так переполненному тайными и явными мотивами пушкинских произведений, в первую очередь повести "Гробовщик", еще и реминисценцию из стихотворения 1828 года "Воспоминание", - ставит вопрос: а имеет ли это стихотворение какое-либо существенное, концептуальное отношение к самой этой "болдинской" повести Пушкина?
И поскольку мы, изучив это произведение, с уверенностью можем сказать - что да, безусловно имеет, - то эта словесно-графическая реминисценция лишний раз свидетельствует об осведомленности автора очерка, Башуцкого, о глубочайших пластах художественного замысла пушкинской повести. А также и о том - что он в своем очерке 1839 - 1841 года ставит своей целью - приоткрыть эти потаенные пласты остальным читателям; мыслит свой очерк - как развернутый комментарий к повести Пушкина.
Таким образом, разобрать очерк Башуцкого, в совокупности с развивающими и дополняющими содержащуюся в нем информацию иллюстрациями Тимма, - значит рассмотреть пушкинскую повесть во всей глубине ее сокровенного замысла! Для нас, конечно, это уже не столь актуально; для нас в этом отношении может идти речь преимущественно о проверке наших собственных открытий и достижений, полученных независимо от этого драгоценного источника (впрочем, не пройди мы этот путь самостоятельно - не открылся бы нам и "энциклопедический" замысел "Гробового мастера"!).
Но для историка литературы такой разбор очерка 1839/1841 года - дело огромной важности. Он создает совершенно новую картину функционирования творческого наследия Пушкина в сознании его современников и ближайших потомков; показывает какой мерой знания о пушкинских замыслах - в отличие от нас, вынужденных все начинать как бы заново, - они обладали.
* * *
Мы ознакомились с отдельными аспектами поэтики повести "Гробовщик". Нельзя сказать, что мы всесторонне изучили художественный замысел этого произведения Пушкина: масштабы его (как, наверное, уже начал догадываться читатель) настолько невероятны, что, кажется, их невозможно целиком охватить обыкновенному человеческому сознанию, по плечу они только такому гению, как Пушкин, то есть никому больше. Но, тем не менее, общее представление о художественной природе "Гробовщика" и его художественном целом мы получили.
Следующий шаг, который предстоит сделать, - это углубиться в ближайшую среду возникновения и функционирования этого гигантского литературного явления: русскую печатную (книжную и журнальную) продукцию конца 1820-х - 1830-х годов, прежде всего - тематически и проблемно связанную с центральной "болдинской" повестью Пушкина.
Просторы и здесь, даже и при таком предметном ограничении, открываются необозримые. Скажем - автор "Гробового мастера", Башуцкий: невозможно ведь ограничиться одним его произведением, написанным на тему "Гробовщика", нужно заглянуть хотя бы и в некоторые другие области его творчества. А о том, что это задача - многообещающая, говорит уже то, что мы походя, ненароком можем обнаружить в его "Панораме Санктпетербурга"! А уж если мы за эту задачу возьмемся - невозможно предсказать, куда это нас приведет и какого объема работы от нас потребует...
И так во всем. Если мы берем, скажем, публикацию, тематически родственную "Гробовщику", в одном из периодических изданий 1830-х годов (упомяну о "Новом Живописце" - приложении к журналу "Московский телеграф"), - нельзя же, и просто даже в профессиональном отношении преступно, не заглянуть на соседние страницы того же издания. С чего бы это, спрашивается, на них появилась вещь на тему только что сочиненной, или даже - сочиняемой Пушкиным повести?! А вдруг в этом "совпадении" заложена какая-то историко-литературная закономерность?...
А публикации, тематически родственные... другим "Повестям...Белкина"? Неужели мы в силах отказаться от знакомства с ними, коль скоро они появятся в поле нашего зрения?... Как, наверное, уже понимает читатель - целой жизни не хватит для освоения этого бездонного материала, который предоставляют нам богатейшие залежи литературной продукции пушкинской эпохи!
Вот первоначальной, "геологической" разведкой этих залежей и необходимо заняться.
2.
В то время, к которому относится нижеследующее мое "полиграфическое" воспоминание, я обнаруживал зависимость структуры пушкинского цикла "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина" от состава богослужебных чтений перед Великим Постом и занимался подбором аргументации и связным изложением этого открытия. Естественно, что о существовании столь очевидной закономерности не могли ранее не догадываться другие исследователи. Тем более, что Пушкин в "Станционном смотрителе" сам указывает на один из этих богослужебных текстов из Евангелия, с которым связана эта повесть: знаменитую притчу о блудном сыне.
Эта притча неизменно привлекала внимание исследователей, которые рассуждали о ее связи с данным произведением и даже - с творчеством Пушкина вообще (она упоминается также в стихотворении "Воспоминания в Царском Селе" 1829 года). Но помимо нее, было угадано присутствие в "белкинском" цикле и другого евангельского сюжета, звучащего на воскресной литургии перед Великим Постом, - о Страшном суде. Это, можно сказать, второй по степени очевидности своего присутствия сюжет, он просматривается в повести "Гробовщик", и на него, осторожно-осторожно, через посредство стихотворения Пушкина "Странник", указала в своей статье о "Первой повести Пушкина" Н.Н.Петрунина: мол, в пушкинской повести угадываются строки стихотворения 1836 года - "Я осужден на смерть и позван в суд загробный".
Но, конечно, никакой речи о том, что тема Страшного суда входит в повесть Пушкина через посредство - даже не просто евангельского текста, а включающего его богослужебного цикла, и уж тем более о том, какое значение этот сюжет имеет для замысла и поэтики "Гробовщика", - у этой исследовательницы не было. То же наблюдение, и в тех же тесных рамках единичного, ни к чему не обязывающего замечания (и даже... в той же позиции подстрочного примечания, что и у Петруниной!) повторил в своей статье "О смысле "Гробовщика" С.Г.Бочаров.
Таким образом, я мог в своем исследовании смело сослаться на мнение этих двух авторитетных пушкинистов в подтверждение своего открытия. Но мне было интересно узнать, кто первым из них сделал это наблюдение: оно содержится у Бочарова в его сборнике "О художественных мирах", который вышел позднее, чем статья Петруниной. Но в то же время сама его статья о "Гробовщике" была впервые опубликована раньше, чем статья ленинградской исследовательницы, в одном из сборников Института мировой литературы "Контекст". Вот эту первую публикацию мне и нужно было посмотреть.
Примечания о Страшном суде (а Бочаров, добавлю, подает его в оригинально-эпатирующей форме: проводя параллель между сценой чаепития в "Гробовщике" и... одним рассуждением Г.-К.Честертона: о том, что интересно читать такое произведение, в котором персонажи просто пьют чай, а в то же время - над ними творится Страшный суд, решаются их судьбы!) - в первом издании статьи этого примечания я не обнаружил: очевидно, исследователь впоследствии просто повторил смелое наблюдение Н.Н.Петруниной. Но все дело в том, что просмотр статьи Бочарова в сборнике "Контекст" принес мне не одни только отрицательные результаты. Я нашел там... то, чего вовсе не искал, и находка эта для меня была просто бесценной.
Обнаружение в "Гробовщике" сюжета о Страшном суде явилось ДЛЯ МЕНЯ ключом к открытию исторической перспективы пушкинской повести. Стала выясняться роль в ее замысле средневекового изобразительного искусства (присутствующего в ней и через преломление в русской лубочной картинке, где иконографический канон "Страшного суда" был одним из самых распространенных сюжетов), и благодаря знаменитому позднесредневековому сюжету "Плясок смерти", явственно отразившемуся в финале пушкинской повести. Становилось понятным гротескное преломление в ее сюжете перипетий столкновения Средневековья и Нового времени в русской истории, то есть - коллизий Петровской эпохи. Причем к этому последнему наблюдению привела меня тоже случайность.
Я, конечно, не знал тогда, что имя последнего (для пушкинского времени) русского патриарха было Адриан, то есть... совпадало с именем заглавного героя "Гробовщика"! Читая книгу Е.Поселянина "Очерки по истории русской церкви в XVIII веке", я встретил это имя, а рядом, разумеется, - имя его современника, упразднителя патриаршества Петра. Петр и Адриан - та же пара имен, что и имена персонажей пушкинской повести, а кульминация ее и состоит в том, что они приходят в столкновение друг с другом! Ну, а зная об интересе, испытываемом Пушкиным к истории Петровской эпохи (кстати, первая его попытка написать прозаическое произведение, роман "Арап Петра Великого", - близка по времени созданию "Гробовщика"), можно было не сомневаться более, что такая балансирующая на грани шутовства и гротеска перспектива русской истории в "Гробовщике" действительно входила в замысел Пушкина.
Да еще и повесть эта - написана тем же самым вымышленным повествователем, что и пародийная же "История села Горюхина"! Теперь ВПЕРВЫЕ становилось понятным, почему эти, столь разные прозаические замыслы Пушкина - беллетристический и "историографический" - были объединены фигурой их "автора", Ивана Петровича Белкина; становилось ясным, ЧТО ХОТЕЛ СКАЗАТЬ Пушкин, приписывая то и другое одному и тому же герою.
* * *
В эту игру имен, однако, никак не хотело вписываться третье имя персонажа, называемое в тексте "Гробовщика": купчиха Трюхина, которую стремится похоронить гробовщик Адриан. Для меня, то есть - для моей концепции, было несомненным, что это имя также должно каким-то образом относиться к петровской эпохе, но вот каким именно - догадаться не представлялось возможным.
Сапожник Готлиб Шульц появляется в повести с железной необходимостью: он знаменует собой тех московских немцев, с общения с которыми и началась эпоха Петра. Другое имя - будочника Юрко (особенно в своем латинском написании - возможность такого написания подсказывается его происхождением из чухонцев, то есть прибалтов) представляет собой анаграмму... имени Йорик. А это - имя не только персонажа шекспировского "Гамлета", автор которого был современником Бориса Годунова (у Пушкина прямо называются "шекспировские гробокопатели", манипулировавшие, как известно, черепом того самого Йорика), - но и романа Л.Стерна "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена", действующие лица которого - современники петровской эпохи (а цитата, реминисценция из романа Стерна, до сих пор не замеченная исследователями, - в повести Пушкина присутствует!).
О купчихе Трюхиной я, конечно, подозревал, что она должна соответствовать у Пушкина матери Петра I, царице Наталье Кирилловне - но только потому, что больше ей соответствовать некому. Почему же для такого соответствия выбрана именно эта фигура, вернее - именно эта фамилия, объяснить никак не удавалось. (Теперь-то, задним числом, можно подсказать: коль скоро персонаж этот - второстепенный, то и историческая проекция его имени должна быть дана иными средствами, чем для имен главных героев, Петра и Адриана, еще более шутовским образом.)
И разгадку этой литературной тайны... я и нашел в тексте первой публикации статьи С.Г.Бочарова! Причем, ее автор, конечно же, и не подозревает о хранящейся на одной из ее страниц важнейшей историко-литературной информации. Имя купчихи Трюхиной не могло не быть упомянуто в тексте статьи о "Гробовщике". И вот, в одном месте эта фамилия была напечатана с крошечным полиграфическим дефектом, брачком: левое крылышко у заглавной буквы "Т" не пропечаталось, и получилось... "купчиха Грюхина"!
Мгновенно все стало ясно: не узнать в имени Г-рюхина название знаменитого "села Го-рюхина", "Историю" которого писал той же "болдинской" осенью 1830 года тот же самый Иван Петрович Белкин, - было, конечно же, невозможно. Таким образом, в имени второстепенного персонажа "Гробовщика" звучит название литературного замысла Пушкина, пародирующего историю государства российского. А значит - это имя, шуточный эквивалент имени Натальи Кирилловны Нарышкиной, также включено в процесс создания исторического плана пушкинской повести, наряду с именами патриарха Адриана и императора Петра!
3.
Вспоминается также история, связанная с внутренней формой фамилии пушкинского "Гробовщика" - Петра Петровича Курилкина. Наиболее явное значение образующего эту фамилию слова - имеет прямое отношение к полу-анекдотической стороне исторической деятельности его тезки - русского императора Петра. Приведу запись из дневника В.Н.Турбина, - прямо посвященную этой теме:
"...Может быть, все прогрессивные преобразования и реформы Петра I не искупают того, что он научил Россию курить, легализовал курение. Что курил сам.
Царь с трубкой в зубах, царь, изо рта, из ноздрей коего валит дым, - это чудовищно. Такой царь - конечно, уже антихрист".
Полушутливый характер этого замечания сочетается с замечательно тонкой прорисовкой образа, создаваемой с помощью игры слов, каламбуров: выражение "легализовал курение" - открывает в глаголе сходство со словом... "легкие" - которые заполняются табачным дымом, портятся от курения. В первой фразе глагол "искупают" - перекликается со словосочетанием "валит дым" в следующей, но теперь перекликается - по контрасту: дыма без огня, как известно не бывает, "купают" - в воде. Столкновение этих антонимов, притягиваемых друг к другу своей противоположностью, создает парадоксальный образ купания... в огне; как бы "крещения огнем" - каковым и предстает петровская политика европеизации в целом по отношению к России...
Образ "антихриста", нарисованный автором дневниковой записи, имеет пушкинское происхождение, он родственен образу из соседней с "Гробовщиком" по сборнику "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина" повести "Выстрел". В ней... тоже откликается фамилия "Курилкин", персонажи, главный герой и рассказчик, в ней - курят:
"...Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга [срв. состав слова: "Анти-христ"! - А.П.] и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола".
Государственная легализация табака, "табакопийства", произошла при Петре еще во время патриаршества Адриана. В своем конспекте "[Истории Петра]" Пушкин последовательно отмечает указы Петра, относящиеся к табакокурению; контракты с английскими поставщиками табака, в частности, Петр привез из своего первого же европейского путешествия.
Вот эта линия, открываемая фамилией пушкинского персонажа, и получила преломление в одном из произведений Ф.М.Достоевского. Связь повести "Гробовщик" как таковой с творчеством Достоевского отмечалась исследователями уже давно. Еще Н.Я.Берковский, говоря о "Повестях... Белкина", указывал на "остроумную мастерскую... бедного гробовщика", упоминаемую в повести Достоевского "Хозяйка" (1847), а С.Г.Бочаров, следуя ему, проводит аналогию между сновидением Адриана Прохорова и сновидением персонажа другого раннего произведения Достоевского, имеющего к тому же созвучную фамилию, Семена Прохарчина (повесть "Господин Прохарчин", 1846). Отметим, что в рукописи Пушкина заглавный герой "Гробовщика" первоначально тоже назывался не "Адрианом", а... "Симеоном".
Но гораздо интереснее, на мой взгляд, обнаруживать, что писатели последующих поколений не просто апеллировали к мотивам и коллизиям Пушкина, но каким-то образом - прозревали в тайные замыслы его произведений, именно те замыслы, который нам сегодня становится известными благодаря длительным и кропотливым исследованиям. Мы, таким образом, получаем авторитетнейшее подтверждение результатов своей научной работы!
Именно так произошло с художественным замыслом повести "Гробовщик", но не в ранних произведениях Достоевского - а в гораздо позднейшем, в рассказе из "Дневника писателя" 1873 года "Бобок".
* * *
Никто из исследователей Достоевского, к моему величайшему удивлению, до сих пор еще не обратил внимания на растительную образность, заключенную в этом названии - которое всеми единодушно было воспринято как бессмысленное, "заумное" слово. Причем произошло это... вслед за утвердившим такой взгляд героем рассказа, который назвал услышанное им из-под земли, от мертвецов слово "конечно бессмысленным" и которому почему-то все беспрекословно поверили! Один только М.М.Бахтин (что ярко демонстрирует продуктивность его подхода к творчеству Достоевского с точки зрения созданной им концепции "карнавала") последовательно анализирует в рассказе растительные мотивы, мотивы плодородия и связанные с ними "карнавальные" метаморфозы. Этим же он и завершает свой анализ рассказа "Бобок":
"Участники действа у Достоевского стоят на пороге (на пороге жизни и смерти, лжи и правды, ума и безумия). И даны они здесь как голоса, звучащие, выступающие "перед землею и небом". И центральная образная идея здесь мистерийна (правда, в духе элевсинских мистерий): "современные мертвецы" - бесплодные зерна, брошенные в землю, но не способные ни умереть (то есть очиститься от себя, подняться над собою), ни возродиться обновленными (то есть принести плод)".
Именно эта евангельская символика "зерна, упавшего в землю" и передается заглавным словом рассказа. Ведь что такое "бобок"? Вовсе это никакое не "заумное" слово! По Далю:
"Бобок, бобочек - одно зерно боба".
А если мы прочитаем статью его словаря далее, то обнаружим... что это слово - самым недвусмысленным образом соединяет рассказ Достоевского с повестью "Гробовщик", и даже - еще более специально, с фамилией одного из его героев:
"...Бобки - лавровые ягоды, идущие в аптеки и в нюхательный табак... Бобковый табак, с лавровыми бобками стертый".
В названии "гробового", кладбищенского рассказа Достоевского, таким образом, содержится отзвук фамилии Петра Петровича Курилкина, а вместе с ним - и та историческая перспектива, которую эта фамилия подразумевает. Что и открывает дорогу к сопоставительному анализу рассказа Достоевского и повести Пушкина.
* * *
Слово, выбранное Достоевским в название рассказа (исследователи обычно ограничиваются указанием на прозвище, какое получил писатель-современник П.Д.Боборыкин в одном из фельетонов Достоевского: "Пьер Бобо"; и это указание, заметим, далеко не бесперспективно!), - слово "бобок" было замечено русской литературой еще на исходе пушкинской ее эпохи, и как раз в те годы, когда в нее готовился войти молодой Достоевский. Он, таким образом, был непосредственным свидетелем событий, иногие годы спустя - отразившихся в его знаменитом рассказе. И как раз впервые просматривается это слово в знаменитом произведении для детей 1830-х годов, которое Достоевский мог читать, и наверняка читал, в детстве: в сказке П.П.Ершова "Конек-Горбунок".
Произошло, правда, это не в первом издании сказки, вышедшем в 1834 году, а в пятом, 1856 года (то есть... времени возвращения Достоевского с каторги, "из глубины сибирских руд", как бы... из-под земли!): текст этого издания, по преимуществу известный сегодняшнему читателю, существенно отличается от текста четырех первых. Вот в этом-то издании и возникает странная аномалия (среди других, испещривших текст 1856 года языковых особенностей) - в рифменном окончании одного стиха.
В издании 1834 года старик уговаривает Ванюшу пойти в дозор, караулить подвергшееся таинственным набегам поле:
...Я нашью тебе обнов,
Дам гороху и бобов...
В тексте стихотворной сказки, впервые изданном в 1856 году, бок о бок с тем же самым словом "бобов", появляется слово - название народного изобразительного жанра, который, как мы многократно и подробно это выясняли, играет центральную роль в поэтике повести Пушкина "Гробовщик":
Я куплю тебе лубков,
Дам гороху и бобов.
Уже одна эта аномалия могла бы послужить отправной точкой к выяснению вопроса о хронологическом соотношении редакций 1834 и 1856 года и о степени участия Пушкина в создании текста сказки Ершова. Вопрос этот давно известен пушкинистике, но радикальное (и, на мой взгляд, роковым образом ошибочное) его решение было не так давно дано А.Лацисом (исследователь был убежден, что сказка "Конек-Горбунок" написана... Пушкиным, издана под именем Ершова, который в 1850-е годы и переработал ее в угоду собственным литературным вкусам!).
Но сейчас я хочу обратить внимание только на то, что во втором и более позднем из приведенных вариантов рифма кажется... обедненной по сравнению с первым. Хотя и там, и там созвучие состоит из тех же самых двух звуков!
А создается это впечатление потому, что в окончании второго стиха - напрашивается, удивляет своим отсутствием другой вариант слова, обогащающий рифму ровно вдвое. И это - слово из заглавия будущего рассказа Достоевского, известное нам по словарю Даля название бобовых зерен: "бобков"! Вот поэтому я и сказал, что слово "бобок" - лишь просматривается в тексте редакции сказки Ершова, впервые опубликованной в 1856 году, маячит на горизонте строки как имевшее возможность быть упомянутым в ней - и, заметим, этим не-упоминанием лишь подчеркнутое, выделенное в своей литературной значимости. А эта значимость, остается сказать, станет ясной в 1873 году, когда появится одноименный рассказ Достоевского...
Повторю, я не берусь сейчас обсуждать вопрос о времени возникновения редакции сказки Ершова, опубликованной в 1856 году, и о соотношении ее с редакцией, увидевшей свет в 1834-м. Никакого окончательного решения этого вопроса, в отличие и от А.Лациса, и от традиционного взгляда, у меня просто-напросто нет, - но версия, которую я стал бы, если бы дошло до дела, разрабатывать, повторяю, диктуется употребляемой в позднейшей из этих редакций лексикой. Пушкин, на мой взгляд, обработал довольно бесцветное первоначальное повествование Ершова, опубликованное, тем не менее, автором в его исходном виде в 1834 году и сохранявшееся таким на протяжении последующих своих изданий до 1856 года.
И слово "лубок" в этой обработке появляется далеко не случайно, оно находится в связи с теми издательскими замыслами Пушкина относительно "Конька-Горбунка", которые нам достоверно известны. Лубок, лубочные народные книжки - были как бы образцом, следуя которому Пушкин намеревался издать сказку Ершова: во-впервых, с многочисленными картинками (что было исполнено художниками-иллюстраторами, в особенности В.Милашевским, уже в ХХ веке), а во-вторых - большим тиражом, в виде дешевого издания для народа.
Отсюда, добавим, - и тот налет идеологии "официальной народности", который с таким пренебрежением отмечают в этой, позднейшей редакции советские литературоведы. Пушкин намеревался средствами замечательного художественного произведения пропагандировать государственную идеологию, в приверженности которой поэта, уж по крайней мере в 30-е годы, сегодня, кажется, никто больше не сомневается.
* * *
Одним из аргументов в таком разговоре о литературных отношениях Пушкина и Ершова могла бы стать история слова "бобок", его литературных коннотаций. Если вопрос о времени появления "пушкинской" редакции сказки Ершова, в котором подразумевается это слово, остается открытым, - тем не менее, его функционирование в русской литературе 30-х годов засвидетельствовано другим источником, и именно... в связи с традицией пушкинского "Гробовщика"! Произошло это пять лет спустя после напечатания сказки Ершова, в очерке А.П.Башуцкого 1839 года, находящемся в очевидной зависимости от центральной "болдинской" повести Пушкина: "Гробовой мастер".
Любопытно отметить, что альманах Башуцкого "Наши, списанные с натуры русскими", в котором этот очерк был напечатан вторично в 1841 году, продолжает ту же традицию иллюстрированных литературных изданий, в рамках которой Пушкин мыслил сказку Ершова. Слово это появляется у Башуцкого в первой же сцене очерка, где рассказчик внезапно узнает о смерти своего приятеля. Он давно не навещал его и сталкивается в его квартире с гробовым мастером - предметом его дальнейшего очеркового повествования:
"Однажды, после полудня, часу в четвертом, возвращаясь из департамента пешком, я заметил живописную группу близ ясеневых дверей дома, занимаемого добрым приятелем нашим, Никандром Григорьевичем Жирновым...
Дворник с печальным равнодушием опирался на длинное древко метлы; городовой снисходительно потчевал лавочника напойкою бобкового, которую тот уважительно почерпал грязными пальцами из круглой медной табакерки, и все слушали рассказ кучера, вероятно, о чем-то весьма любопытном..."
К этому еще нужно добавить, что покойник, о котором идет речь, в очерке Башуцкого, как и в будущем "Бобке" Достоевского... тоже еще не совсем умер! -
" - Что барин? - спросил я, сбрасывая свой макинтош.
- Лежит, - ответил с привычным лаконизмом и с угрюмым наклонением головы Клим, образец старых русских слуг...
- Как, лежит? - воскликнул я, глядя на часы, - скоро четыре! Неужели он еще не вставал?
- Вот! не вставал! - продолжал слуга, покачивая головою; потом, стиснув губы, он бросил на меня взгляд, в котором заметно было выражение укора, полупрезрительного сожаления и оскорбленного достоинства..."
В представлении слуги "лежит" - означает "умер"; в представлении рассказчика этот умерший приятель его должен... встать: для него, не знающего еще о случившемся, "лежит" - значит спит, отдыхает во внеурочное время, как Илья Ильич Обломов у Гончарова...
Таким образом, еще в 1839 году все было подготовлено для того, чтобы несколько десятилетий спустя слово "Бобок" стало названием "кладбищенского" рассказа Достоевского.
* * *
Необходимо специально остановиться на литературном - и даже литературоведческом! - потенциале этого выражения: "бобковый [табак]". Почему именно оно стало заглавным лейтмотивом знаменитой "мениппеи" Достоевского - так это потому, что оно в кратчайшем виде формулирует важнейшую особенность его "карнавальной" поэтики и то понятие, которым эта особенность сто лет спустя будет характеризоваться: амбивалентность. Таким образом, замечу сразу, литературоведческое понятие, схема этого понятия появилась... еще до того, как в русской литературе возникло само явление - творчество Достоевского, - для характеристики которого оно будет использоваться наукой будущего!
С одной стороны, это выражение метонимически включает в себя образ лавра, лавровой ветви - традиционного символа, обозначающего честь и славу, увенчание победителя. Табак же, который прямо называется в этом словосочетании (заметим, кстати, что именно это прямое название... опущено в повествовании у Башуцкого, выражение сокращено до одного слова "бобковый", а вторая его часть передается во фразе... также метонимически, с помощью упоминания "медной табакерки"!), - несет в себе, как и полагается амбивалентному выражению, прямо противоположное значение.
Сцена в очерке Башуцкого построена... прямо по Бахтину, так, как будто его автор читал "Проблемы поэтики Достоевского". Действие... в буквальном смысле слова происходит "на пороге": сначала во дворе дома, где собирается прислуга, обсуждающая смерть одного из жильцов, барина. Затем - на пороге жилища этого персонажа, в прихожей, где рассказчик ведет свой "карнавальный" диалог о не желающем "вставать" покойнике - с лакеем.
Карнавальность, о которой будет впоследствии писать Бахтин, проявляется также и в этом столкновении действующих лиц из разных социальных слоев, объединенных одним событием - смертью. Проявляется и в том, что высший - становится предметом оценок, суждений низших, как бы претерпевает карнавальное свержение вниз по отношению к ним. Тот же низвергающий, уничижительный жест подразумевается и в разбираемом нами выражении, появляющемся в этой сцене на пороге жилища... умершего, на пороге - жизни и смерти.
Эта семантика обязана своим возникновением, в первую очередь, факторам культурно-историческим: той негативной реакции, причем мотивируемой аргументами религиозными, которую вызвало появление табака в России в XVII веке. Курение, курильщики становились, между прочим, темой сатирического лубка, и автор фундаментального исследования о русском народном лубке, Д.А.Ровинский, комментируя такие изображения, приводит даже целое нравоучительное повествование, которое, оказывается, функционировало среди тогдашней аудитории. В нем сама история происхождения табака объясняется кознями дьявола:
"...И все принялись обонять то зелье, "и пьянствовати начаша: мнози же на огнь того былия полагающе и дым его цевницами вдыхыху во уста, и обледяша, иные обмирают, овии умирают, иные яко мертвии лица, расслабленным умом растленны вертятся, безчинно ходяще, во уме пьяны сущи..."
В то же время среди лубочных картинок на эту тему можно встретить и противоположные по смыслу, такие, в которых табак оказывается врачующим. На картинке, изображающей "компанию нюхающую табак", надпись гласит:
"Иностранные народы изволят нюхать табак на разные манеры нас табак забавляет и глаза наши исцеляет".
Оттенок этой врачующей функции присутствует и в семантике выражения "бобковый табак": бобки, зерна лавра, как сообщает хотя бы тот же Словарь Даля, находят себе употребление в медицине - "идут и в аптеки, и в нюхательный табак".
* * *
Мы не слышим тех оживленных разговоров простонародья, о которых Башуцкий упоминает в начальной сцене своего очерка, но общий смысл их как раз и передается жестом, как бы подсмотренным рассказчиком у этих персонажей: угощение ими друг друга "напойкою бобкового" табака (само слово, приравнивающее понюшку - ко глотку, порции жидкости, напоминает о старинном выражении, современном событию появления табака в России: "табакопийство").
Покойник, благодаря этому намеку, рисуется нам в скрещении тех самых "амбивалентных" оценок: хулы и хвалы, брани и одобрения, уничижения и возвеличения. Низовая сторона этого ценностного ореола и передается словом, образом "табака" (срв. выражение: "дело табак", а также "остаться на бобах", то есть "у разбитого корыта"). И можно подозревать, что литературное употребление этого слова в такой именно функции - уничижения покойного - обязано своим происхождением... диаметрально противоположной границе пушкинской эпохи: ведет свое начало от шутовского, карнавального словоупотребления литературного общества "Арзамаса", вершина активности которого приходится на годы лицейской юности Пушкина.
В его заседаниях разыгрывались "похороны" литературных противников - приверженцев шишковской "Беседы любителей русского слова". В речи, произнесенной при вступлении в "Арзамас" В.Л.Пушкиным, дядей поэта, можно обнаружить свидетельство того, что мотив "табака" функционировал в их условном словоупотреблении именно в том значении ритуального осмеяния, в каком он употребляется в очерке 1839 года. О знаменитом поэте-графомане Д.И.Хвостове здесь говорится:
"Плодовитый творец бесчисленных и бессмысленных од, палач Депрео [=Буало] и Расина, стоит смиренно пред гробом и, осыпая умершего [одного из вождей шишковистов, кн. С.А.Ширинского-Шихматова] грязью и табаком, бормочет стихи в похвалу его".
Пушкинский ореол лексики, которая станет заглавной в мениппее "Бобок", подтверждается и композицией очерка "Гробовой мастер". Она имеет кольцевой характер: в финале его повторяется та же ситуация обсуждения умершего. Только происходит теперь этот разговор - на "пороге" и вовсе символическом: на кладбище, где один из участников погребальной процессии отвечает на расспросы случайного прохожего.
А иллюстрация В.Ф.Тимма к этой сцене, завершающая публикацию очерка в альманахе 1841 года "Наши...", аранжирует эту сцену... мотивами стихотворения Пушкина "Воспоминание". В финале "Воспоминания", оставленном Пушкиным, при публикации стихотворения в начале 1830-х годов, в рукописи, присутствует подобная же ситуация разговора на пороге жизни и смерти. "О тайнах счастия и гроба" персонажу стихотворения - в отличие от "наутралистического" очерка А.П.Башуцкого! - говорят у Пушкина два фантастических существа: два крылатых Ангела с огненным мечом.
Рисунок Тимма, тем не менее... повторяет этот образ! Повторяет, разумеется, в сниженном, ироническом виде: вместо огненного меча - пламенеющий факел в руке участника погребальной процессии, а вместо ангельских крыльев... крылатки, в которые одеты эти персонажи. Они - тоже повторяются в сцене первого разговора! Повествователь упоминает, что он, придя в квартиру своего покойного друга: "сбросил свой макинтош".
Альманах Башуцкого знаменовал собою рождение "наутральной школы" в русской литературе. И крылатки на концевой иллюстрации его очерка "Гробовой мастер" напоминают о писателе, который - против собственной воли! - был объявлен "главой" этой литературной "школы": Н.В.Гоголе; о знаменитой, ставшей знаковой гоголевской "крылатке". Она же - "шинель", из которой вышел... будущий автор рассказа "Бобок", Ф.М.Достоевский. Шинель эта, как видим, имеет, самым наглядным образом, пушкинское, и ничуть не менее мистическое по своему существу, чем творчество "главы" натуральной школы, - "ангельское" происхождение.
Теоретическое же обоснование, так сказать, "выкройку", по которой была сшита эта "шинель", нужно и вовсе искать - не у Белинского, не у Гоголя, но аж в следующем, ХХ веке, в работах М.М.Бахтина...
* * *
Я не возьмусь анализировать рассказ Достоевского целиком. В своих записях я хочу только поделиться накопившимися у меня отрывочными наблюдениями над этим произведением и его литературными параллелями. Одну такую параллель, очень раннюю, обнаруживающую корни этого программно "карнавального" рассказа еще в литературе пушкинской эпохи, в начале 1820-х годов, я уже приводил в заметке о мотивах праздников Троицы и Семика в пушкинских произведениях. Напомню о ней.
В своем подробном разборе рассказа "Бобок" М.М.Бахтин приводит "одновременно и натуралистическую и символическую деталь":
"На [могильной] плите подле меня лежал недоеденный бутерброд: глупо и не к месту. Скинул его на землю, так как это не хлеб, а лишь бутерброд. Впрочем, на землю хлеб крошить, кажется, не грешно; это на пол грешно..."
Бахтин поясняет:
"Сугубо натуралистическая и профанирующая деталь - недоеденный бутерброд на могиле - дает повод коснуться символики карнавального типа: крошить хлеб на землю можно - это посев, оплодотворение, на пол нельзя - это бесплодное лоно".
Точно такое же "профанирующее" изображение пиршества... на могиле мы встречаем в очерке (тоже - петербургском, как и у Достоевского) П.П.Свиньина "Семик" уже... в 1821 году:
"...Бахус занимает не последнее место на сем веселом празднике, - пишет он о Семике. - В день сей ему приносятся самые тучные жертвы. Здесь шумные храмы его расставляются по берегу Лигова канала [...] С какою осторожностию и благоговением выносят из оных Бахусо-поклонники, в круглых глиняных плошках, нектар их и спешат группами на Монастырский погост - насладиться им... Нигде, может быть наблюдатель не поразится более здешнего ничтожеством светского величия. Гробницы любимцев Фортуны, окруженных ласкателями, теперь забытых, изгладившихся из памяти людской, гробницы - великолепные, теперь полуразрушившиеся, заросшие тернием, служат роскошным седалищем для пирующих простолюдинов или подставкою для лотков с клюквою..."
Свиньин словно бы описывает событие... результаты которого видит герой Достоевского! Он изображает пиршество, остатки которого находит на могильной плите петербургского кладбища рассказчик в "Бобке"...
Точно так же, как у Достоевского, могильная плита у Свиньина превращается в пиршественный стол, и точно так же в очерке Свиньина слышны мотивы оплодотворения, деторождения, которые во фрагменте из рассказа Достоевского обнаружил Бахтин: "лотки с клюквою" - это как бы... детские колыбельки, а мотив кислых ягод, напоминающий о "сугубо натуралистическом", физиологическом переживании женщиной состояния беременности, - как мы вкратце показали это в нашей работе о "Гробовщике", регулярно встречается у Пушкина и столь же регулярно соединяется у него, как и в очерке Свиньина, с гробовыми мотивами.
* * *
В самом начале своих записей я сказал, что "Бобок" Достоевского особенно интересен не только самой по себе связью с повестью Пушкина "Гробовщик", но и тем, что Достоевский - прозревает в тайный замысел пушкинского произведения. Одна из тайн этой центральной "болдинской" повести Пушкина заключается в том, что в ней пародируется... собственное его стихотворение "Пророк". Зависимость повести "Гробовщик" от этого стихотворения уже прослеживались мной в другом месте. Само имя персонажа повести, Прохоров - созвучно итоговому наименованию героя стихотворения, Пророка.
Об эксцентричной связи двух произведений говорит цитата, ни много ни мало, из Данте, которой Пушкин намеревался завершить сновидение персонажа в своих черновиках. Он приводит по-итальянски слова стиха, которым завершается одна из песен, одно из видений поэта: "...И я упал, как падает мертвец". В "Пророке" же эта строка "Божественной Комедии" - словно бы подхватывается, продолжается: "Как труп, в пустыне я лежал"! И эхо перекличек - вновь возвращается от стихотворения Пушкина к повести. К лежащему в пустыне Пророку "взывает глас Бога", к лежащему в собственной постели, но тоже - упавшему в своем сновидении без чувств, замертво, "почти задавленному" приснившимися ему мертвецами, Адриану Прохорову взывает "глас"... его работницы Аксиньи: " - Как ты заспался, батюшка Адриан Прохорович..."
В "Пророке" герой исподволь уподобляется солнцу - "обходящему моря и земли". В этом обороте слышатся слова Евангелия, сказанные о проповедниках-фарисеях - тоже "обходящих моря и земли" в поисках прозелитов и тем самым, по утверждению обличающего их Иисуса Христа, губящих их, приобщающих их своим грехам и беззакониям: точно так же и солнце может давать жизнь всему на земле, а может и безжалостно губить его своим жаром.
Я полагаю, что именно в этом гиперболическом сравнении состоит смысл пародийного обращения Пушкина к стихотворению в повести: в ее подспудном, символическом плане также раскрывается космическое, сверхчеловеческое измерение ее зауряднейшего персонажа, уподобляющее его небесным светилам...
Как бы то ни было, но в рассказе "Бобок" у Достоевского происходит совмещение мотивов той же самой повести Пушкина с мотивами стихотворения "Пророк". Вот что дает мне основание считать, что Достоевский проник в тайный замысел пушкинского произведения.
* * *
Произошедшее с пушкинским Пророком, сотворенное с ним Серафимом - всем известно:
...Перстами легкими как сон
Моих ушей коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье...
Рассказчик в "Бобке" Достоевского... вторит рассказывающему о себе Пророку у Пушкина, оспаривает его, уточняет приводимую им информацию:
"Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не то чтобы голоса, а так как будто кто подле: "Бобок, бобок, бобок!"
Восприятие Пророка у Пушкина проникает пространство во всех измерениях. Среди "странных вещей" (по слову героя рассказа Достоевского), которые он начинает видеть и слышать, - "И дольней лозы прозябанье": слух, уходящий, простирающийся под землю. Но ведь... это именно то, что стало происходить с героем рассказа, когда он очутился на кладбище:
"Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба [срв. у Свиньина: "гробницы... служат роскошным седалищем для пирующих простолюдинов"]. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. Но, однако, разговор продолжался..."
Разговор этот - разговор умерших, томящихся под камнями-гробницами. Про-зя-ба-ю-щих - подобно пушкинской лозе, зерну или... бобку.
И далее - заключительная метаморфоза, происходящая в стихотворении, венчающая преображение человека, уста которого должны стать орудием Божьей воли:
...И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой...
Аналогичное преображение происходит и с героем Достоевского; он тоже обращает внимание на то, что... как бы не владеет больше собственной речью:
"Впрочем, черт... и что я со своим умом развозился: брюзжу, брюзжу. Даже служанке надоел. Вчера заходил приятель: "У тебя, говорит, слог меняется, рубленый. Рубишь, рубишь - вводное предложение, потом к вводному еще вводное, потом в скобках еще что-нибудь вставишь, а потом опять зарубишь, зарубишь..."
У Пушкина - Серафим, Ангел; у Достоевского, сочиняющего пародию на пушкинского "Пророка", - натурально, вместо Ангела - "чорт". Пародируется, между прочим, и расхожее представление о пророках - как людях, основная способность которых - предсказывать будущее. Приятель "пророчит" герою позднего рассказа Достоевского... участь героя его прежнего романа, Раскольникова (неужели никто не обратил внимание на каламбурное, предсказывающее, опять-таки, его участь значение фамилии персонажа: герой "Преступления и наказания"... раскалывает топором голову своей жертве!).
"Зарубишь, зарубишь..." - раскаркался зашедший к герою приятель (Разумихин? то есть - студент, доставляющий своему приятелю заработок переводами и недовольный его изменившимся "слогом"?). Игра слов строится на тонком различии значений в употреблении глагольной формы: "зарубишь" - начнешь совершать действие по глаголу "рубить (слова)"; и "зарубишь" - совершишь соответствующее действие, лишишь кого-н. жизни при помощи топора или сабли.
Достоевский здесь словно бы возвращается к самому началу своей литературной карьеры, к роману "Бедные люди", герой-рассказчик которого также наблюдал постепенное изменение своего слога; возвращается ко времени, когда все остальные его произведения, в том числе и роман "Преступление и наказание", были еще впереди. Перенесясь мысленно в это время, автор рассказа как бы становится человеком, которому доподлинно известно все, что с ним произойдет, что он напишет! А ведь одна из соседних глав "Дневника писателя" - как раз и посвящена воспоминаниям об этом времени, о дебюте Достоевского и его восприемнике В.Г.Белинском...
Герой Достоевского, стало быть, "рубит". Но ведь и Ангел у Пушкина занимается именно тем, что... рубит: аж руки (крылья?) по локоть (?!) в крови. Метафора солнца, появляющаяся в финале, о которой мы говорили, открытие космического измерения в человеке, подготавливаются на всем протяжении стихотворения. В основе его - метафора неразрывно связанной с Солнцем пахоты, земледелия. Начинается "Пророк" описанием "пустыни знойной", в которой "влачится" его герой; и сам он - словно бы бесплодная земля, возделывать которую предстоит Серафиму. Как бы... "поднятая целина" в этом пушкинском стихотворении вкратце изображается!...
* * *
"Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хотя одного; и когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас", -
передается в Евангелии от Матфея восклицание Христа накануне Его казни, и это выражение повторяется Пушкиным в речи Божества в последней строфе его стихотворения 1826 года.
Как показывает евангельская реминисценция, стихотворение имеет открытый финал: неизвестно еще, к чему приведет метаморфоза, совершенная с Пророком, результаты которой вызывают почему-то неизменное восхищение у читателей Пушкина! Неизвестно, действительно ли он станет орудием Божьей воли - или превратится в одного из тех губителей душ, фарисеев, которые обличаются центральным новозаветным персонажем?... Станет ли он "солнцем", дающим жизнь всему на земле ("Станьте солнцем - и вас все увидят!" - обращается следователь Порфирий Петрович к Родиону Раскольникову в романе "Преступление и наказание"), - или солнцем, губящим все своими лучами?
Таким образом, Пушкин... остро критичен по отношению к собственному стихотворению и его герою. Как я говорил уже "в другой своей работе, "Пророк" создавался в дружеской полемике Пушкина с Н.М.Языковым, и образы его насыщены юмористическими обертонами. Традиция пародирования "Пророка" заложена, таким образом... самим Пушкиным. А.Г.Битов в своей давней замечательной статье "Три пророка" обратил внимание на пародирование пушкинского стихотворения в начале 1830-х годов в "Безумии" Ф.И.Тютчева:
Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, -
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!..
Главным недостатком пушкиноведческого выступления прославленного беллетриста представляется мне его непоколебимое убеждение, что Тютчеву действительно очень хотелось "разоблачить", ниспровергнуть Пушкина. А далее, поскольку такие взаимоотношения двух поэтов кажутся большинству поклонников русской литературы невозможными - то возникает стойкое недоверие к очевидному, к тому, что тютчевское "Безумие" находится в зависимости от пушкинского "Пророка".
Все дело, на мой взгляд, заключается в наивно-реалистическом подходе к поэзии, проявленном в статье Битова (вернее - героя его романа "Пушкинский дом", академика Льва Одоевцева). Автор статьи "Три пророка" свято верит в то, что Тютчев в приведенном стихотворении... высказывает свое собственное мнение, свое отношение к фигуре Пророка из стихотворения Пушкина. А между тем - это не что иное, как речь... вымышленного персонажа (такого же, как и герой романа А.Битова), позиция некоего художественно обобщенного сознания, определенное отношение к вопросам жизни, религии и веры. И речь эта, поэтически изображенная Тютчевым (если внимательно присмотреться к тексту стихотворения), таит свое разоблачение в себе самой!
Таким образом, Тютчев в своем якобы "анти-пушкинском" стихотворении занимается не чем иным, как непревзойденно виртуозным следованием "энигматической" поэтике Пушкина. Тютчев не только не выступает в этом произведении соперником, тайным завистником Пушкина - совершенно наоборот, он выступает здесь его верным учеником и сотрудником!
В работе, посвященной адресату стихотворения Пушкина 1836 года "Отцы пустынники и жены непорочны..." я попытался наметить подходы к исследованию совместной работы Пушкина и Тютчева по созданию новой религиозно-мифологической поэтики, которая происходила в 1820-е - 1830- годы и к которой (уже сейчас можно совершенно определенно сказать), по крайней мере, во второй половине первого из этих десятилетий присоединился и Е.А.Баратынский. Но, конечно, тому, чтобы реконструировать содержание, ход и масштабы этой работы, необходимо посвятить обширное исследование, перспективы которого я только наметил в указанной статье, а также в своих работах о "символической" поэзии Баратынского.
* * *
О том, насколько "анти-пушкинское" выступление Тютчева было далеко от какого-либо личного сведения счетов, свидетельствует, между прочим то обстоятельство, что оно было обусловлено... уже сложившейся поэтической традицией. Речь идет не только об элементах автопародии в самом "Пророке" Пушкина, на которые я обратил внимание, но и о том, что такое пародирование "Пророка" другими поэтами началось еще раньше, чем было написано "Безумие" Тютчева, буквально на следующий же год после сочинения "Пророка", в стихотворении (ни более, ни менее!) В.А.Жуковского "Смертный и боги".
Жуковский показывает, что на самом деле творилось бы с человеком, который выпросил бы у богов (разумеется, античных, языческих) способность слышать пресловутую "гармонию сфер"!... -
...И неба мощный властелин
Безумной * просьбе уступил
И слух безумцу * отворил;
И стал внимать он небесам,
Но что ж послышалося там?..
Земных громов стозвучный стук,
Всех молний свист, из мощных рук
Зевеса льющихся на нас,
Всех яростных орканов глас
Слабей жужжанья мошки был
Пред сей гармонией светил!
Он побледнел, он в прах упал... **
И рек Зевес: *** "Смирись, слепец!
И знай: доступное богам
Вовеки недоступно вам!
Ты слышишь бурю грозных сил...
А я - гармонию светил".
__________________
* Заглавие стихотворения Тютчева!
** Тютчев: "Зарывшись в пламенных песках".
*** Пушкин: "И Бога глас ко мне воззвал"!
Так что Тютчев, превратив пушкинского Пророка в персонифицированную фигуру Безумия - лишь продолжал поэтическую полемику, начатую Жуковским. И вместе с тем, парадоксальным образом, как мы сказали, - полностью находился в русле пушкинского, внутренне пародийного по отношению к себе самому замысла.
Таким образом, полемика с Пушкиным, пародирование "Пророка" изначально не могли быть ничем иным, как... сотворчеством. Такое же сотворчество представляет собой пародия Достоевского в рассказе "Бобок". Достоевский идет еще дальше по пути прозаизации, "обнищания" высокой библейской метафоры возделывания бесплодной земли - человеческого существа. Ангел, как известно, заменяет герою стихотворения сердце: вместо "трепетного сердца" (то есть трепещущего, страшащегося всего и вся) - "угль, пылающий огнем". А что, позволено будет спросить, заменяется у героя рассказа? - "Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит".
Я догадываюсь, что с героем Достоевского происходит то самое, доводящее пушкинское повествование до логического конца, преображение, которое было угадано в одной из дневниковых записей В.Н.Турбина конца 1960-х годов:
"А почему пушкинский серафим не тронул... мозга новообращенного пророка? Можно было бы написать так:
И он мне череп раскроил
И мозг мой, праздный и бесплодный
Оттуда вынул. И вложил
Мне мозг пылающе-холодный.
Как труп в пустыне я лежал и т.д."
Ну, конечно: "зарубишь, зарубишь", и далее - убийство старухи-процентщицы в "Преступлении и наказании" Достоевского: эти "гипотетические "пушкинские" строки у Турбина, таким образом, свидетельствуют о том, что он - тоже разглядел пародию на стихотворение Пушкина в рассказе "Бобок"!
Далее же в пушкинском "Пороке", как говорится, по тексту. Теперь я могу ответить на вопрос, заданный Турбиным, почему же у Пушкина этого не произошло: он как бы "зарезервировал место" для имеющего появиться более четырех десятилетий спустя рассказа Достоевского, для преображения героя, которое совершается там...
* * *
В повествовании Достоевского мелькает персонаж, который участвует в автореминисцировании "Пророка" в повести Пушкина "Гробовщик". Там, как мы видели, функцию взывающего к преображенному герою Бога выполняет... работница Аксинья (по-гречески "достойная"). Она пеняет гробовщику Адриану на то, что он "заспался" и опоздал к обедне. И у Достоевского - аналогичная фигура в аналогичной, хотя и зеркально перевернутой, ситуации: "...брюзжу, брюзжу. Даже служанке надоел". У Достоевского герой брюзжит (на служанку); у Пушкина - служанка "брюзжит" (на героя).
И наряду с обильными пародийными реминисценциями "Пророка" - в рассказе "Бобок" развертываются мотивы кульминационного момента пушкинской повести...
4 августа 2009 года - 28 февраля 2010 года
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"