Жиглевич Евгения : другие произведения.

Семья Жиглевич

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  ЕВГЕНИЯ ЖИГЛЕВИЧ
  
  (Вашингтон)
  
  - Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп
  и язык ваш нем, и черты ваши полуистертые
  не хранятся никем.
  Но кровь вашу непрерывную хранит моя
  бедная плоть и ей вашу власть неизбывную -
  не обороть.
  
  Мария Шкапская
  
  - Каждая подлинно изживаемая жизнь - встречность.
  
  Мартин Бубер
  
  - Корабль в гавани - вне опасности. Но не для этого
  строятся корабли.
  
  Анон. (амер.)
  
  
  СЕМЬЯ ЖИГЛЕВИЧ
  
  Литва - Карпаты - Псков - Рига - Германия - Америка
  
  I
  
   Я росла с ними.
   Мне не хотелось вырастать.
   Мне было слишком хорошо с ними.
   И, очевидно, каждое мгновение, проведенное с ними,
   было мне нужно для дальнейшей жизни.
   Всю жизнь свою черпала я из этого источника.
   Они мне дали силу, укрепив во мне главное -
   доверие к людям и к той же жизни, без него
   немыслимой и вряд ли возможной.
  
  
  Действо старой России мне удалось подсмотреть, как в щелку в театральном занавесе, в первые годы моего детства. Было это на чужбине, - но и на чужой земле, в самом начале, условия жизни уподоблялись в миниатюре условиям старорусским.
  Нерасторжимые, создающие друг друга явления, - обстановка и жизнь - были другими тогда, когда я впервые увидела мир.
  Ухожу туда, в тот первый дом в моей жизни, где моя психика отлежалась как в надежном гнезде, и набралась в дальний и трудный путь самого насущного оснащения - тепла и веры в человека. Несломленность психики едва ли объяснима силой воли, - это какое-то изначальное воспоминание о теплой ладони, прикоснувшейся к тебе в начале твоего пути.
  Раздвигаются стены времени. И я вижу - кучевыми облаками разбросаны по комнате мягкие кресла в холщовых чехлах. По утрам комната гулко-пустая, и от чехлов щеке прохладно. Как лбу от зимнего оконного стекла.
  
  В этом кресле-облаке я проваливаюсь, и меня совсем не видно. Но по вечерам на этих облаках сидят “саваофы”* - умные наши гости, - и их очень видно. У старших из них бороды - снежные лапы, у младших - кольца дыма с подпалинами. Когда саваофы говорят - о своем, о мудреном, - их глаза похожи на колодцы. Разговора их мне не понять. Но мне нравится слушать, как по-разному течет их речь, когда я стою в тени у двери, и они меня не видят. Бояться я их совсем не боюсь. Стоит им меня заметить, - они подзывают меня, берут на колени, гладят по волосам и говорят так, что я все понимаю. Глаза их похожи тогда на морскую рябь, которая у самого берега. Большая теплая рука опускается на мои плечи, и с ощущением похожим на то, которое охватывает меня, когда я забираюсь пятерней с расставленными пальцами в шубу большущего пса, я тычусь головой в широкую грудь одного из саваофов и вплотную, клубком, припадаю к ней. Страхи отлетают, их нет. Мне не страшно больше: ни темноты в моей комнате (почему-то каждый день надо спать?!), ни того, что я когда-нибудь умру (сон мне кажется какой-то репетицией смерти, слишком частой для одного только настоящего раза). Милые саваофы думают, что я сплю; я же вижу, как из глаз их постепенно отбегает прибрежная волна, и глаза эти снова становятся бездонными колодцами.
  Что в этих колодцах? Когда узнаю, - только тогда пойму, о чем говорят их голоса.
  Вечером это было, вчера. Утро сейчас, и из этой комнаты в другую открываются створчатые, во всю стену, двери, а там - черный, смоченный морем парус на золотой воде. Паркет захлестнут солнцем, и крылатый рояль невесомо парит над ним. В гостиной нет ничего кроме кресел, и здесь нет ничего кроме рояля и табурета. Кресла ждут разговоров, рояль же тушит все разговоры, как солнце электрическую лампу. Сейчас утро, никого нет, и я боюсь подойти к парусу, к колдуну, к властелину не только этой комнаты, но и вечернего обиталища ласковых и мудрых саваофов.
  Прямо передо мной - опять двери, во множество разверстых, протянутых рук. Стеклянные - они складываются и распластываются, как полоски прозрачной бумаги, из которой меня учат делать веерки. Эти двери лучше первых, потому что солнце льется через них, не стучась, и потому еще, что они круглые наверху. Дуга над ними - широкая, правильная, как брови над задумчивыми глазами самых любимых гостей. Отсюда, со второго этажа, я вижу калитку - она ведет в сад.
  Меня не пускают еще в мир за стеклянными дверьми. Но бывает, что я туда вырываюсь.
  -----
  * "Саваофами" я называла собиравшихся у нас тогда в определенные (и не определенные) дни изгнанников и эмигрантов 20-х годов по какому-то их сходству с парящим с разверстыми руками под куполом Александро-Невской церкви Богом-Саваофом, по сочетанию в них той же мудрости, строгости, благорасположенности и (за малым исключением) - бородатости. Мне запомнились (почти все они были москвичи) лекторы Арабажин и Карташев, математик и астроном Ф. Ф. Эрн, профессор педагогики и общественный деятель Елп. Мих. Тихоницкий, естественник и психолог Н. Н. Кузминский. С последними двумя наша семья была связана самыми тесными узами дружбы до конца их дней. Они оба погибли от руки большевиков, - ЕМТ, как представитель русской общественности, - в их первый приход (1940 г.), ННК, также, как представитель русской общественности, - во второй (1944 г.).
  
  Если в холщовой комнате разговоры, в зале черного крыла - музыка, то за калиткой - молчание. Деревья сторожат убегающую в незнакомый мир дорогу. Там, в копнах древесных волос, можно спрятаться и думать свои думы. И эти думы слаще разговоров и музыки. В этих путаных копнах пахучей зелени распутываются узлы дневных обид и ночных страхов. Деревья, добрые и мудрые, - как те гости в холщовых креслах, - приголубят, заглянут в глаза, - им доверяешь. И если милым гостям веришь на слово, - деревьям и небу, которое, конечно, слушает мой тайный разговор со старой ивой, веришь без слов. Когда налетает ветер, открывается небо, и разлетаются в разные стороны длинные ветви, - это как будто кто-то большой и хороший отводит одной рукой со лба мою челку, а другой приподнимает подбородок, обращает мое лицо к себе и спрашивает: ты говоришь правду? Я вспоминаю, что люблю смотреть на людей на ветру: у них тогда становятся н а с т о я щ и е лица, ветер срывает с них лишние складки, и они предстают перед тобой - (так, наверное, надо понимать взрослое выражение) - “как их задумал Бог.”
  
  ***
  
  Все это - и дом и сад, длилось недолго. Мытарства изгнанничества настигли нас очень скоро. Створчатые двери закрылись, рояль вынесли, холщовые кресла обменяли на хлеб. Ушло детство. Но не только оно. Времена изменились. С каждым годом доверять людям стало труднее. Спокойные дуги над глазами друзей изогнулись спотыкающимися углами.
  
  II
  
  В центре снимка передо мной: матриарх - Прасковья Александровна Жиглевич. Слева за нею: ее сестра Надежда Александровна Гусева. Крайний слева: старший сын Иван Иванович. В центре за матерью: старшая дочь Мария Ивановна. Справа: средняя дочь Лидия Ивановна.
  Здесь, на этом снимке, они - псковские Жиглевичи - за час до отъезда весной 1918 года. Двое из снявшихся остались в России - Алексей Иванович, средний сын (в фуражке) и младшая дочь Наталья Ивановна (в ногах у матери).
  Не снявшиеся заняты сборами: жена Ивана Ивановича - Вера Дмитриевна (урожденная Иванова) с дочерями Ольгой и Татьяной.
  Глава же всего клана - купец Иван Иванович Жиглевич и его младший сын Владимир (в будущем - мой отец) грузят товары, мебель и книги в стоящий наготове состав поезда, идущий в Ригу.
  Оставляют Псков десять человек. Навсегда. Свои дома, свои сады, свое дело и любимый город.
  Чем же вызван этот отъезд? Невозможностью продолжать здесь жизнь. Желанием укрыться от бросаемых в семью камней. Настоящих камней, в буквальном смысле этого слова, - и других, - издевательств, поношений и угроз, - угроз воспрепятствовать продолжению торгового дела и реквизировать все имущество.
  Но главное - неприятием камней. Бросаемых в семью теми же, за права которых эта семья боролась.
  За что же побивали камнями? - За то, что "бары ", за то, что "бразованные", за то, что "одёжа цыстая". И за то, что "в церкву ходют".
  Семья, за исключением самого старшего поколения, была революционной, всеми силами, за исключением одного лишь терроризма, боровшейся за проведение реформ, а в случае недостижения этой цели - за смену режима.
  Среднее поколение было всецело интеллигентским, но вместе со старшим поколением всецело приверженным религии и церкви, что прощалось ему революционерами - атеистами и агностиками - за его широту взглядов и великодушное отношение ко всем инакомыслящим и инакочувствующим.
  Не была ли эта непоколебимая религиозность наследием непрерывного ряда в прошлом в роду их священников - католиков восточного обряда? Жиглевичи пришли во Псков лишь на грани XIX века из Карпат, с венгерских границ, куда они в свое время бежали из земли литовской от религиозных гонений со стороны господствующих русских властей.
  Лишь здесь, во Пскове, в начале прошлого столетия, принял очередной старший сын в семье Иван (дeд упоминаемого выше купца Ивана Ивановича) православие и, отказавшись от давней традиции, по которой каждый старший сын становился священником, стал - купцом. Дело пошло. Завязались связи с заграницей. Дело расширилось, когда за него взялся очередной старший сын - мой прадед - и расцвело при жизни родившегося в 1840 году моего деда.
  Но купечество продолжалось лишь три поколения. Следующее поколение снова устремилось к небесам и погрузилось в разрешение вопросов духа, отдавая свои силы науке и искусствам.
  М о й д е д ИВАН ИВАНОВИЧ - энергичный, крепкий умом и на все руки мастер, принимавший живейшее участие в жизни города и его управлении и даже втайне сочувствовавший революции и потому смотревший сквозь пальцы на всё совершавшееся дома (сходки; хранение революционной литературы и проведение младшим сыном особой сигнальной системы на случай полицейского обыска; снабжение преследуемых революционеров паспортами, и т. п.), не мог, однако, примириться с мыслью, что его старший сын ИВАН (м о й д я д я, родившийся в 1871 году) изменит курс и отойдет от купечества.
  Этот железный закон первородства загубил жизнь моему дяде Ивану Ивановичу, самому одаренному из многочисленных его братьев и сестер, загубив впоследствии и семейную торговлю и ввергнув всю семью в нищенское существование. Мучительных обсуждений этого вопроса было между отцом и сыном великое множество, но традиция послушания родительскому авторитету взяла верх. Итак , Иван Младший стал каждодневно помогать Ивану Старшему в торговле, чтобы , по желанию отца, занять потом его место.
  Но еженощно он продолжал свое образование. Он задался целью окончить два факультета заочно. Сну отводилось 4 часа. За 2 года он окончил историко-филологический факультет Петербургского университета, за следующие 2 - богословский факультет Юрьевского. Прошел и почти весь курс факультета естественных наук в области ботаники - там можно было обойтись без лабораторных занятий" Интересы его были широки и многообразные Будь он волен распоряжаться самим собой, он, наверное, стал бы врачом (до конца жизни он экспериментировал новейшими видами лечения). Но медицина требовала присутствия в университете, он же должен был "присутствовать" за прилавком.
  Уже тогда он давал многим клиентам товары в долг, не отмечая этого в книгах, а то и дарил их на том основании, что "покупателю они сейчас просто необходимы". Его отец - старший Иван Иванович - спасал положение своим ясным всевидящим глазом, сноровкой, смекалкой, надеясь, наперекор всему, что его любимец Ваня в конце концов образумится. Что мешало ему предпочесть Ване младшего сына Владимира, - хозяйственного, наиболее житейски приспособленного и наделенного "золотыми руками"? Этот вопрос даже не вставал. Решение выносилось традицией, а не человеком.
  За сто лет до бодрствования в нощи моего дяди Вани над скрижалями науки и искусства, далекий его предок Иван , также старший сын из рода Жиглевичей, бежал от долголетней традиции священства из венгерских Карпат во Псков. Спустя сто лет, другой старший сын должен, очевидно, был бежать от неумолимой традиции купечества в иные города и веси. И есть свидетельство, что он это и намеревался сделать. Недавно в американском университетском архиве найдено его письмо, адресованное проф. Гамбарову в Независимый русский университет в Париже с запросом об условиях приема в этот университет - в связи с его желанием туда поступить.
  Это намерение осталось не осуществленным. Вероятно, в последний решающий момент убегавший показался себе изменником.
  Средний сын АЛЕКСЕЙ (г. р. 1882?) тоже чувствовал тяготение к медицине, но, не выдержав - физически - испытаний вскрытия, перешел на юридический факультет. До революции был адвокатом в Старой Руссе. Оставшись в России, обрек себя на случайные заработки. Жена его годами продавала на уличных углах цветы, что годами и было единственным средством к существованию их семьи. Адвокаты стиля Алексея Жиглевича были в советском государстве не у дел. Умер он в Старой Руссе в зените жизни. Сын его Александр пал на фронте. С ним оборвалась нить псковской линии имени Жиглевич.
  Младший сын ВЛАДИМИР (м о й о т е ц, г. р. 1885) по собственному желанию уехал в 1904 году для получения высшего образования в Германию. Толчком к этому послужила застывшая рутина российских гимназий. Он боялся, что то же может повториться в университете. Его желанию не перечили (м л а д ш и й сын!), и он поступил в университет г. Митвайда, Дрезденской области. Пленяло его новое еще в то время чудо электричества. Пленяло так, что дочь свою он впоследствии хотел назвать Энергией... Он получил в Митвайде звание физика и инженера. Его манила астрономия, но отец звал его домой, во Псков, - его знания иностранных языков были нужны для торговых разъездов по Германии и Англии.
  Старшая дочь МАРИЯ (г. р. 1869) работала во Пскове в Управе. Науки ей не давались, жизнь - тоже. Была она житейски совершенно потерянной, к самостоятельному существованию неприспособленной. Но ведь не науками исчерпывается человек. Полная детскость натуры, почти юродивость и природная музыкальность сильно отличали ее от других (никогда не учась, она прекрасно играла на рояле - единственная в семье). И понимала она человека, когда ученым ее родственникам, даже при всей их человечности, это было не по плечу.
  Средняя дочь ЛИДИЯ (г. р. 1881) стремилась, как и брат ее Владимир, за границу. В 1900 году она поступила в Женевский университет, специализируясь по французскому языку и французской литературе. К 1905 году она вернулась в отчий псковский дом.
  Младшая дочь НАТАЛИЯ (г. р. 1883) имела несчастье остаться в России. Именно ей грозила наибольшая опасность со стороны советских властей. Была она вдовой самого молодого - за всю историю гopoдa - петербургского прокурора Александра Бота, скончавшегося незадолго до революции от туберкулеза. Осталась с четырьмя детьми. В 1918 году, вместе с детьми, подверглась заключению и перебрасывалась из тюрьмы в тюрьму. В 1921 году ей удалось переправить дочь Ирину - в обход - через финские леса - в Ригу, к семье Жиглевичей. Там она воспитывалась незамужней Лидией Ивановной как родная дочь. Наталья Ивановна с младшим сыном Александром погибли в Ленинграде от голода во время осады города немцами; средний сын Борис пал на фронте.
  Женою Ивана Ивановича Старшего и матерью его трех сыновей и трех дочерей (потерявшей еще нескольких детей в младенческом возрасте) была ПРАСКОВЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА, урожденная ГУСЕВА (г. р. 1845, - первоначально из Новгорода, перед замужеством проживавшая в Белоруссии) - столп семьи. Читать она умела, но читала только Евангелие, вернее, знала его уже наизусть. Подписываться научилась изящно и уверенно, но этим ее письменность ограничивалась. Она была умна, строга и молчалива. Свою античного типа красоту передала большинству детей. С мужем была на Вы, и при детях они называли друг друга по имени-отчеству. Также и их дети до конца жизни называли родителей только на Вы.
  При сугубой церковности был ее душевный охват широты завидной для самого искушенного гуманиста. Частым гостем за нашим столом в Риге бывал преподаватель русской гимназии - человек большой доброты, мягкости, щедрого понимающего сердца. Убежденный атеист, не раз доказывал он превосходство своих мнений, - тактично, сдержанно, но не смущаясь присутствием бабушки. Я была свидетельницей, как однажды, прощаясь, он подошел к руке ее. Она всех прощавшихся целовала в лоб и благословляла и всегда давала гостю что-нибудь на дорогу, даже тогда, когда в семье даже и хлеба было в обрез (чаще всего это были выпеченные нами же круглые хрусткие булашки). И вот я услышала: "Ты - мужчин возраста ее детей она называла только на ты - ), ты - то первый в рай попадешь. Господь тебя первого к себе призовет. С собой рядом посадит. Напрасно ты Им гнушаешься. А Он - то тебя любит. Помню его потупившийся взгляд и слезы сквозь толстые стекла очков.
  Младшей сестрой этого столпа семьи была НАДЕЖДА АЛЕКСАНДРОВНА ГУСЕВА (г. р. 1858) - быстрая, острая, спорая, с лукавым огоньком в каре-золотистых глазах. Как жердь худая, со впалыми щеками, она была хозяйкой на всю семью. На нашем детском языке звалась она "баба Надя", а на моем отроческом - "Вольтер". Писала она бойко, читала с увлечением и при скромном своем образовании была литературно разборчива. Тут опять сказалась власть традиции и быта: роскошь - пусть как в этом случае - ограниченного образования перепадала младшим. Это, конечно, диктовалось и самой жизнью - подрастающие первенцы были неотъемлемой - после родителей - опорой семьи.
  Этой бабе Наде, этому "Вольтеру", я поверяла свои тайны, ей я читала стихи и на суд ее, перед экзаменами, отдавала свои знания.
  Над ее креслом, на двери смежной - всегда закрытой для экономии места с комнатой Лидии Ивановны (тети Лиды) висел чуть оттененный краской большой фотографический портрет Иоанна Кронштадтского. К нему из Пскова в Петербург она возила свою племянницу Лиду, которой в детстве грозила слепота. Отец Иоанн исцелил ее. Зрение наладилось. Угроза слепоты - а медицински она была неминуема, - исчезла бесследно.
  Под взглядом глаз исцелителя - светлых, проницательных, но непроницаемых и очень трезвых - прошли все мои часы приготовления школьных уроков Рядом, за закрытой дверью, всегда было тихо. Над книгами наклонялись исцеленные когда-то, но усталые от перегруженности работой и потому так часто щурившиеся глаза Лидии Ивановны -"... ведь от книги не оторваться, когда подумаешь - а что если бы не исцелил он меня..."
  
  III
  
  Прожив жизнь, пройдя путь, полный трудностей, - меньшинственного существования в Латвии, военного беженства в Германии и новосельничества в Америке, - и оглядываясь назад - на них - на мое лоно, меня вскормившее, - невольно задаешься вопросом, - ЧТО же было главным, критическим и незаменимым в нем? - То, что навстречу тебе всегда раскрывались объятия - рук требовательных, рук строгих и взыскательных, - но никогда не равнодушных, никогда не холодных. Никто никогда от тебя не отвращал лица, что бы ты ни сделал. По этим всепрощающим рукам и сейчас тоскует душа. Среди хамства окружающей жизни, среди гама и безличной суеты я вызываю из прошлого эти лица , это тепло и эту широту. Широту объятия, - способность стать выше случившегося, раздвинуть круг своей самости, чтобы вместить в себя другую самость, муку и даже зло другого человека.
  Первоначально было нас в Риге 13 человек. Я была младшей и единственной родившейся в эмиграции. Из нерусских в семье была только моя мать - полька немецкой культуры родом из Западной Пруссии (г. р. 1900). Отец встретил ее в Берлине, где они и поженились. В самом начале моей жизни отец, мать и я жили вместе с остальной семьей в огромной квартире (тогда еще были средства для оплаты такого пространства). Затем мы отделились. Но я помногу раз в месяц приходила в гости в общую семью и оставалась там на ночь, а то и на несколько дней. Когда же и моя мать вынуждена была искать заработка, я снова переселилась в общую семью и теперь уже ходила в гости - к родителям. Мне было тогда лет шесть. После развода родителей в общую семью перешел и отец. Отсутствие в годы моего вырастания матери тяжело отразилось на мне, и иногда распростертые руки остальных одиннадцати человек не могли заменить мне материнской груди. Но это другая тема. Я же теперь хочу рассказать именно об этих одиннадцати.
  Центром семейной жизни нашей был стол - длинный, на козлах. Он освещался круглой белой висячей лампой, во Пскове она была керосиновой, в Риге стала электрической. Так древние собирались у костра, чтобы поесть, обсудить дела, спеть песню (у нас вместо песен читались стихи), а затем, когда придет час, на том же костре сжечь покойника, - на этом же вытянутом столе и лежали трехдневно наши покойники перед иконой воскрешения Лазаря и стенное зеркало затягивалось простыней - лицо покойника не должно было иметь отражений. Стол, как и всё на протяжении человеческого существования, совмещал в себе жизнь и смерть, но совмещал их особенно явно, нераздельно и тесно.
  Первой стол принял бабушку - Прасковью Александровну - столп семьи. Это было в мае 1926 года, мне было 7 лет. Похороны были в лазоревый день, высоко в небе носились птицы. Казалось, они там кружатся, чтобы подхватить душу бабушки и унести гуда, где - как только что пели певчие - нет воздыханий.
  Дома стол, накрытый для поминок белой холщовой скатертью, уже стоял прямо, а не косо - простираясь к иконам. Меня посадили в конце стола, напротив деда, севшего во главе его. На всех нас - младших - были белые платья, в противоположность взрослым во всем черном. Мне казалось, что и они должны быть в белом, - ведь у птиц там, на небе, душу бабушки переняли белокрылые существа. Помню свое кружевное платье и бант в волосах, лучи полуденного солнца на паркете и среди почетных гостей, сидевших за столом, молчаливого, просветленного атеиста, с которым бабушка еще недавно говорила. Не уместившиеся за трапезой почитатели бабушки окружали стол тесной цепью. Когда вдруг наступила тишина, кто-то спросил: "Кем же ты хочешь стать, девочка, когда вырастешь?" Помню глаза, направленные на меня, столько глаз. И они еще спрашивают, - подумала я. - Разве они не знают? "Я хочу быть, как бабушка",- сказала я. Уже много позднее я поняла , что ждали совсем другого, подразумевая "что делать", а не "как быть". Мне было странно наступившее молчание. Кто-то встал из-за стола, подошел ко мне и, сказав "бант мешает погладить голову", поцеловал. Поднялись стаканы. "Она тебя благословит", - раздался молодой женский голос. И я почувствовала на себе скрывающийся за темными очками серьезный и пытливый взгляд благословленного бабушкой преподавателя - атеиста.
  Это была первая смерть. Я проводила почти всю нашу семью в последний дальний путь. Только первая смерть была белокрылой. Я стала старше. Часто повторяющиеся смерти вселяли в меня ужас. Я ощутила тлен всего сущего, тлен, который не превозмочь и который подстерегает тебя на каждом повороте. Сон - ежевечерне - стал казаться мне смертью, эта невластность над ним была подобна невластности над смертью. Я никак не хотела сну поддаваться и не спала ночами. Потом образовался ритуал - спросить 3 раза "я не умру?" и повторить 3 раза этот вопрос в уме, ища в глазах укладывавшего меня спать рассеяния моих сомнений. После этого надо было выпить 3 и 3/4 глотка воды... В периоды болезней, в ожидании их критического исхода, мне было страшно возвращаться домой из школы. Долго ходила я вдоль нашего дома по противоположной стороне улицы, прежде чем решиться узнать, совершилось ли или нет. Прижавшись к стене дома напротив и став на туго набитый портфель, можно было заглянуть в окна нашей квартиры и увидеть край гроба, который, может быть, уже стоит на нашем обеденном столе. К тому же, если окна в холодную погоду бывали приоткрыты, это тоже могло быть знаком.
  Но прежде чем умереть, надо жить. А жить надо чем-то. Родители жили надеждой на детей. Педагоги - надеждой на молодое поколение. А бездетные и не-педагоги жили надеждой на возвращение во Псков. Мария Ивановна, моя старшая тетя, не пропускала дня, чтобы не упомянуть это слово. "В нашем саду во Пскове были такие яблоки - здесь их нет...", "А помните, сирень у заднего крыльца - здесь такой не видно что-то", "А закат - то из левого окна в столовой совсем другой был, чем здесь..." - "Маня, - говорили ей-ты бы лучше чемодан свой под кроватью разобрала, ведь мыши его прогрызли..." А Маня - ребенок с головкой набок в 60 лет смущенно отвечала, что "ведь очень скоро во Псков поедем, мыши до того времени не успеют чемодан уничтожить". Над ее столиком у изголовья постели смиренно смотрел вдаль со своего серовского портрета император Николай II, которого она, единственная из всех, называла Государем.
  Над ней посмеивались и просили ее замолчать. Те, кто был занят делом и заработком, не могли останавливаться и смотреть вдаль. Это была роскошь, которую нельзя было себе позволить, особенно при детях. "А ты думаешь, что никогда..." - обращалась она к брату, вдруг вскидывая голову. "Смотри, сколько посуды набралось у самовара, ты бы вымыла", - отбрасывал вопрос брат. "Да я ведь разве про посуду..." и, сгорбившись, склонялась над выщербленным тазиком.
  И меня раздражали ее перепевы о том, что во Пскове всё лучше. Но когда другие, разумные, говорили ей "знай, что нашего сада больше нет и дома нет" и чашки под ее рукой в тазике начинали колотиться, она казалась младенцем, нуждавшимся в утешении. В такие моменты, переждав, когда разумные уйдут, надо было подойти к ней сзади и положив свои уже крепкие детские руки на ее засыхающие, остановить их дрожь, уткнуться головой в ее кривенькое плечо и тихо сказать: А может быть, будут и дом и сад, может быть, мы поедем и чемодан не надо разбирать...
  Мечта насущней хлеба. Чемодан до конца дней Марии Ивановны не был разобран. Ее не стало, чемодан же был наготове.
  Соседка Марии Ивановны по комнате - баба Надя - "Вольтер", искушенная жизнью, неуязвимая, трезвая, тоже хранила под кроватью чемодан. В ее углу было так темно, что этого чемодана никто не замечал; и был он и разобран наполовину, потому что на новую одежду просто не было денег. Но основа - пара ботинок, смена белья, дородное платье - это оставалось на дне "колодца". Я знала, - больше никто. Она прикладывала палец к губам и, отвернувшись, говорила: "Ни слова никому. Засмеют".
  Не всё и не всегда было мрачно и безысходно. Ведь нас было четверо девчонок и беззаботность брала верх. В этом детски-девическом мире царила детская душа стареющей Марии Ивановны (тети Мани) - прирожденной пианистки, - закатывавшей нам скрюченными от ревматизма и грубой кухонной работы руками удалые танцы на расстроенном пианинишке (из Пскова, конечно, - всё, что было, было из Пскова). И мы плясали - по коридору, проложенному шкафами (книжными, конечно, с книгами - из Пскова, конечно), образовывавшими за собою спальню моих двоюродных сестер. Это узкое пространство - из столовой к выходной двери - заполнялось скольжением, а то и топотом наших ног под звуки вальсов, мазурок, галопов и венгерок. Вальс мне давался нелегко. Вопрос был в том, в какую сторону поворачиваться. Когда я решила , что в ту, в которую трудно повернуться, все пошло гладко. Зато там, где требовался темперамент, дело кипело. Проносясь в дикой пляске вдоль пианино, я видела не безответную и скучающую только по Пскову тетю Маню, а другую Марию Ивановну - с вдохновенной закинутой назад головой - с выразительным почти мужским блоко-уайльдовским лицом.
  Меня увлекала венгерка. Она была проще мазурки, и мне было легче соревноваться с моими старшими двоюродными сестрами. В эти самозабвенные минуты на нас любил смотреть дед, не утративший за все свои 90 лет жизненной силы. Он появлялся в дверях незаметно, внезапно. Стоя прямо, неподвижно, - опираясь коренастым квадратным телом обеими руками на узловатую палку, единственный признак его старости, - он любовался нами, но взгляд его уходил от нас. В прошлое? В будущее? Как бы спохватившись, встрепенувшись, он слегка вскидывал палку и гулко ударял ею по полу. "Пляши, внучка!" - кричал он мне вослед, подзадоривая меня не уступать старшим сестрам: "Жару еще поддай, не сдавайся. Прабабок вспомни! Они - то похлестче тебя плясали вот эту мадьярку, в Карпатах!"
  Где родина человека? Где его дом? Как и где рождается национальная принадлежность? - Из Литвы в землю венгерскую и оттуда в Псковщину... Сколько крови перемешано, сколько языков сменено и религий, и всё это в тебе кипит, живет, одно тянется ввысь и развивается, другое усыхает и на время отмирает, чтобы в какой-то момент снова проснуться, ожить, расцвести.
  Разве не наслаждение ощущать в себе эти потоки разных кровей, образующих тебя одну, единую, нисколько не мешающих тебе, а наоборот, открывающих тебя всем ветрам и дорогам - распахивающих твое сердце столь многим народам, мироощущениям и верованиям настежь. Где. тут может быть место шовинизму и религиозной нетерпимости? - Когда мы все едины, все - одно - и в нас шумят потоки крови тысячи тысяч различнейших поколений.
  
  IV
  
  Семья Жиглевичей прожила во Пскове не более 120 лет, стала его неотъемлемой частью, слилась с ним. Стала там глашатаем русской (и не только русской) культуры, новейших достижений русской (и не только русской) литературы, мысли и живописи.
  Ярчайшим ревнителем этого был Иван Иванович Жиглевич Младший, брат моего отца. Но был он не только ревнителем и носителем культуры, и это отличало его от других. Он призывал к открытости новым веяниям, - всему прежде неизведанному, откуда бы оно ни исходило. Проторенных путей не должно было быть. Времена наступили новые, и к ним надо было стать лицом к лицу. Шкафы ломились от собранных им классиков, вплоть до древнейших, но надо было идти своим путем и не повторять их.
  С такой мыслью начал он жиглевичевские жур-фиксы - "среды", на которые собирался жадный к беседе народ, заполнявший весь просторный семейный дом. Здесь не было сословных различий, сюда отекались все, и немалую часть составляли рабочие и окрестные сельчане. Начались эти жур-фиксы в конце XIX века и кончились лишь с отъездом семьи из Пскова, т. е. продолжались более 20 лет. Как же они проходили? Иван Иванович, иногда и профессиональный чтец или - при особой удаче - сами авторы читали собравшимся новейшие произведения, и затем они обсуждались. Его главной целью было вызвать непредвзятое отношение к слову - отбросить шлаки, рутину. Не сравнивать - "а Пушкин-то сказал лучше!", а воспринимать - как свежему ветру подставлять щеку - всем существом. Что новое художественное слово тебе говорит, что оно в тебе вызывает, какие ассоциации рождает, мог ли бы ты сам почувствовать то, о чем оно тебе говорит? Протеста было много, особенно среди среднеобразованных, да и со стороны высокообразованных тоже. Но он был неуемен. Неустанно знакомясь со всем новым в русской и - в переводах - в иностранной литературе (т. к. не знал ни одного современного языка кроме своего), он преподносил это своим слушателям. Лед косности надо было пробивать, и он его пробивал. Люди цеплялись за старое, даже собственно его как следует не зная и не любя, - это проще, это привычнее, - слишком много свежего воздуха кружит человеку голову!.. И он их проверял и опровергал. Новые в то время Блок, Брюсов, Белый, Бальмонт, Сологуб - когда он их читал публике, называя подлинными именами, никто их признавать не хотел. Тогда он стал прибегать к хитрости - не раз, и не два, а при каждом тяжком заболевании plus quamperfectum' он, - цитируя новых поэтов как новонайденных, не опубликованных еще Пушкина, Лермонтова и всей плеяды общепризнанных. Стихи ли, проза ли, - всё вдруг бурно признавалось и тут же сыпались укоры "неумелым современникам". Слушатели оказывались пойманными с поличным. И после ряда таких конфузов никто уже больше не хотел попадать впросак. Цель была достигнута - публика научилась слушать прежде чем выносить суждение. Формула была простой , но действенной - откройте уши, а потом уже мозговую корочку. Вынув вату из ушей, перейти к мыслям было уже гораздо легче.
  Но не всегда. Суждения новых мыслителей - если были неортодоксальны и противоречивы, - как, например, у Розанова, - с его характернейшей "двойной мыслью" - встречались часто бурей негодования. Но он не отступал - "пусть думают не по одной линии!" Консерватор Константин Леонтьев - "гордец-византиец", а на исходе жизненного пути - монах, не признавался слушателями по другой причине, из-за его возвеличения героев дела и жизни (а русским ближе отход от жизни, убегание от нее). Сам Иван Иванович никак не был героем д е л а (и он, возможно, влекся к Леонтьеву по контрасту), но он убеждал собравшихся: "Поймите, что можно воспринимать жизнь по-разному, относиться к жизни по-разному"...
  Оба - Розанов и Константин Леонтьев - были любимцами Ивана Ивановича на протяжении всей его жизни. Он возвращался к ним снова и снова. (В Риге они занимали центральную полку главного книжного шкафа, и так случилось, что его младшая племянница стала подолгу вчитываться в розановские размышления, не окончив еще начальной школы).
  Так в доме купца Жиглевича впервые выносились на публику произведения новой литературы. Бывало, что и без всякого сопротивления. Выходившие в то время на арену скандинавы были облюбованы Иваном Ивановичем сразу же и сразу же нашли отклик у псковской публики. Было это результатом искушенности горьким опытом /по формуле об ушах и мозговой коробку/? Едва ли. Вернее, это было чем-то стихийным, - скандинавская первозданность захватила русских без боя и поголовно.
  У него были любимые строки из гамсуновского "Пана" - я их слышала от него в Риге:
  
  - Пусть идет дождь и пусть воет ветер - это неважно; бывает, что и в дождливый день какая-нибудь маленькая радость завладеет тобою так, что ты скроешься с нею в круг твоего неприкосновенного счастья. Станешь, поглядишь прямо перед собой, усмехнешься тихо так, оглянешься по сторонам. И о чем же ты тогда думаешь? О прозрачной створке в окне, о луче солнца в этой створке, о ручье, что виден через створку, и проблеске синевы в небе. Большего не надо...
   - Ибо в нас самих источник радости и печали -
  
  Не только слово сеял и множил Иван Иванович. Захвачен он был и живописью. И опять-таки был открыт всему новому, никак и ни в коем случае не отбрасывая старого. Разбейте свои заколоченные окна, выйдите на простор, вместите в себя иное, чужеродное, - вот что он хотел привить. Beдь бывает, что чужеродное оказывается своим, кровным, только давно позабытым. Таким именно случаем было, так мне кажется , пропагандирован Иваном Ивановичем литовского художника /и композитора/ Микалоюса Чюрлёниса, еще не успевшего тогда завоевать известность. Не влекло ли Ивана Ивановича его литовское прошлое, по всем признакам много более длительное, чем два-три века во Пскове и в венгерских Карпатах? Чюрлёнисом он был обуреваем и в Риге. Сколько было вывезено книг, ему посвященных! До сих пор вижу литовские тотемообразные кресты среди туманов, - световые переливы пирамидально вздымающихся морских воли, - горы, в которых холодно, но которые уводят в другой мир, где холода и тепла уже нет, уже быть не может, - "Сказку о Замке" - спиралевидно устремляющееся к вершине скалы строение - прямо против слепящего незаходящего солнца /не такими ли будут наши здания в космосе?/, - двух литовских конунгов, завороженных в шатре из древесных ветвей под звездным небом искрящимся камнем-самоцветом, - "Сонату звезд" - ангела, идущего над пропастью вселенной по трапу из звезд (как вспоминаются нам здесь снимки известных нам космических полетов и... персонажи бергмановского фильма "Седьмая печать", пересекающие взявшись за руки, как бы в танце над земною юдолью надмирную пропасть!). Есть несомненное сходство с Рерихом, но там, где у Рериха успокоенность, а иногда и елей, здесь всё в движении, в смятении, в каком-то неясном, скрытом - п р е д-чувствии. Там же, где просветленность, знаешь, чем она куплена, знаешь всю муку и до и после /она за кулисами/.
  Тихий серый октябрьский день. Тихо в доме. В доме больной. Он болен третий день и Его не слышно: вначале стонал, теперь успокоился. Ему трудно дышать.
  Иду в школу. Вхожу в класс. "Убили архиерея!" слышу от товарищей. "Молчать! Нельзя говорить об этом!" - окрик классной наставницы. "Почему нельзя? Умного, сильного человека убили, богатыря, и нельзя говорить!?" - "Жиглевич, прекратить!" - Почему прекратить? Почему? Слово это не любят, преследуют, - в лучших школах, в лучших обществах, - даже среди взрослых. Мне не привыкнуть к этому, - я росла с этим словом у нас дома, в нашей семье. Даже если нет ответа, вопрос правомерен. Убит большой друг и собеседник моего дяди Вани, лежащего там, дома, без сознания. Он даже не знает о том, что случилось. И он первый бы спросил, почему. А, может быть, даже знал бы ответ.
  Урок. Та же классная наставница преподает русский язык. Это любимый мой предмет. Особенно, когда проходят поэзию. Сегодня: Пушкин, "Медный всадник". Задано вступление, - чтение его наизусть. Выходят ученики, читают, как будто бы конфету из одного угла рта в другой переталкивают, и зевают, и скучают, и трудно им, и ни к чему им. Как несносна обязательность всех предметов после определенного возраста! Я не слышу их. Я охвачена ритмом стиха, который - я знаю - сейчас овладеет мною так, что забудется всё на свете. Манжеты форменного платья сжимают руки, воротник вдруг оказывается узок, грудь старается захватить побольше воздуха, глаза не видят больше класса, они видят широкий песчаный берег, а уши слышат прибой. Здесь нет даже моих любимых "почему?" Их даже не может быть. Потому что всё ,что есть, просто есть , и от "почему?" оно не прибавится и не убавится, и этим можно только наполниться и сказать так, чтобы ни одной капли не разлить, каждую каплю донести во всей ее полноте,- чтобы в тебе гудело море скрипел песок, глаза тебе ела соль морская, чтобы росла в тебе сила и эту силу ты воплощал в образы - мощи, радости, красоты, ликования, - торжества!
  "Жиглевич, ты прочти!" Разве это урок, разве это школа? Где строгости, замечания, наставления? Иду как в трансе. Забудь про глаза уставившихся на тебя соучеников, забудь, что можно забыть текст, - одно слово рождает другое, одно звучание вызывает ответное ему звучание, - забыть нельзя, это как волна за волной, один порыв ветра за другим, как вдох и выдох, - сталь, пружина, сгиб, выгиб. И тебя несет на этой волне, всё вперед, всё дальше. Звенит воздух в ушах, кажется, что сейчас потеряешь сознание, но ты смотришь на себя и со стороны, слышишь себя и со стороны, проверяешь себя и созидаешь в одно и то же время, разделен надвое и вместе с тем един как никогда. И взлет: "Люблю тебя, Петра творенье!" И тут же сдержка, контроль, гранит, чугун. И потеря себя в виолончельных "ра" и "ла" и "ле" и "лу", и в этих до конца разъятых "а", и в струнных двойных "нн". И пробег по морозам и балам, и между рядами переступаю с копыта на копыто от трудно сдерживаемого нетерпения боевых коней, и оглушенность канонадой.
  И заклинание "Красуйся, град Петров, и стой" - слышишь ли ты, дядя Ваня, я для тебя читаю эти стихи, ты не знаешь, что я читаю, я вообще не знаю, что ты знаешь и где ты теперь, но я знаю, что ты бы разделил мою радость, ты бы почувствовал гордость за меня , которой ты столько дал, столько сказал, а еще больше дал тем, что молчал, когда нечего было сказать или когда то, что можно было сказать, было несказанным. Слышишь ли ты мой голос, окрепший, сильный, в котором уже есть металл, глубина, и которым я могу (впервые, может быть, отдаю отчет себе в этом) управлять?! Чувствуешь ли ты, что я уже немного кормчий, что парус надут, напряжен, что я уже могу выйти в море?..
  Кто-то входит в класс. Делает знак преподавательнице. Та кивает. Я кончаю читать. Меня , собственно, в классе нет. Я - там, на финских берегах, - на гребне волны, и парус мой вышел - я теперь это знаю - в открытое море.
  Преподавательница подходит ко мне, целует. Класс приветствует. Меня награждают высшей отметкой со знаком "+". Потом она же отводит меня в сторону и говорит: "Мне только-что сообщили, что умер твой дядя Ваня. Иди домой".
  И я иду домой. Мне 13 лет. Ему было 63. Между нами 50 лет. Его дочери много старше меня. На прогулки он ходил со мной, потому что со мной не надо было говорить, уже сколько лет мы ездили с ним за город, там он присматривался к цветам, к растениям, вырывая их из земли, поднося к носу, разглядывая корни /а дома заваривал их/. Еще и в Риге он продолжал изучать ботанику в свободные часы. Но корни и кроны растений в конце прогулки как-то выходили из поля зрения, так как зрение устремлялось внутрь. Он читал мне стихи - не как актер, - голос у него был не сильный и без модуляций. Когда он читал стихи, продолжая идти обычным своим замедленным шагом, мне казалось, что я слышу их как бы за окном, за какой-то пеленой. Они от этого приобретали что-то таинственное, нездешнее. И становились значительнее. Красота обрамления - звуком, голосом - не играла тут никакой роли. Я только позже поняла, что это, собственно, была исповедь - исповедь стихами - чужими стихами - ребенку, который умел слушать, не всегда, может быть, понимая, что ему говорят, но всегда воспринимая это как таинство.
  И мне сказали, что он умер. Он не будет сидеть со мной рядом за обеденным столом. Но он не умер, не мог умереть, - для меня он здесь, со мной, и всегда будет со мной. Запах лечебных трав со мной, молчание со мной, приглушенные - как за дымчатым стеклом - стихи со мной, и сердце со мной. Хоть оно и не выдержало удара, нанесенного ему изменением политической направленности латвийского правительства.
  И мае 1934 года в Латвии произошел переворот - и у кормила встали крайне-правые круги с мини-диктатором Ульманисом во главе. В первую очередь пострадали меньшинства, и особенно плохо пришлось тем, кто недостаточно владел латышским языком. Под ударом были и левые латыши, а среди латышской интеллигенции преобладали социал-демократы. Книжная торговля "Dalle & Darbs" ("Красота и Труд"), в которой служил Иван Иванович, принадлежала группе латышских социал-демократов, но ни в коей мере не являлась их политическим рупором. Это был лучший в Риге книжный антиквариат, куда стекалась элита города. Продавца было два: заведующий магазином Иван Жиглевич мл. и для латышскоязычной клиентуры - латыш. Вся латышская элита того времени превосходно говорила по-русски, и поэтому мэтром для них был именно Иван Иванович. Они приходили к нему не только для покупки книг. Они приходили, чтобы посоветоваться, получить сведения, чтобы дискутировать и философствовать. Неизменно спокойный, терпеливый и бесконечно скромный Иван Иванович отдавал свои знания этим клиентам.
  Много раз бывала я в этой "лавке чудес" - когда моя голова была еще ниже прилавка, - наблюдая, как седовласые и маститые жрецы науки и искусства прислушивались, сидя на высоких табуретах, к словам русскоязычного продавца с двойным высшим образованием. В сером халате, отяжелевший, некрасивый (единственный среди классически точеных своих братьев и сестер), с монгольским разрезом глаз, близорукий, с глухим голосом - он светился в разговоре с благодарными клиентами" Завсегдатаем был актер-трагик и режиссёр Русской Драмы Юрий Юровский, который, приходя, приносил ему красную розу. У себя дома Юровский всегда ставил красную розу к портрету Пушкина. Принося розу в пыльные хоромы антиквариата, Юровский говорил:" Одну розу Александру Сергеевичу, другую - его знатоку Ивану Ивановичу".
  Перемены и своего рода чистки наступили не сразу, но к осени снежный ком стал набирать силу. Антиквариат закрыли, - он перешел потом в другие руки, - персонал подвергся увольнению, и первым был уволен русский. Для русского в преклонном возрасте да еще со слабым знанием латышского языка шансы на заработок равнялись нулю. Дяде Ване нужно было содержать семью. Раз, в октябрьский вторник, он пришел домой, схватился за грудь, застонал, потерял сознание и на третий день его не стало.
  Подойдя к нашему дому, прислонясь к стене дома на противоположной стороне и став на портфель, я увидела в приоткрытое окно угол гроба. Но мне не было страшно. Такой свет не мог умереть. Он жил во мне, во всех, к кому он прикасался. Даже когда я увидела его вспухшее желтое лицо в гробу, мне не было страшно. Мне было только больно, больно за него, срезанного в течение трех дней ножом человеческой узости.
  Пройдя университеты и жизнь, я знаю, что моим главным наставником был этот скромный, тихий человек, никогда не повышавший голоса, никогда не выставлявший себя напоказ: во Пскове - мэтр литературы и искусства и - продавец в железной торговле своего отца - жертва жестокой и неразумной традиции; затем, там же, жертва разбушевавшейся черни, заставившей его - революционера - уйти в изгнание; в Риге - профессорствующий продавец книжного антиквариата, ставший жертвой новых нечеловеческих тенденций. Нет, не только громогласные легендарные герои возвышают и укрепляют нас. Когда за прилавком вам отвешивают фунт гвоздей, посмотрите на лицо отвешивающего, - и, может быть, вы увидите в нем пройденный курс двух факультетов. И мысленно, может быть, вы поставите на прилавок розу, которую приносил режиссер Юровский книго-"торговцу" Жиглевичу.
  Почти постоянно чувствовала я присутствие дяди Вани в нашей квартире. При разговорах с другими или когда наступала внезапная тишина. В этом не было ничего таинственного или устрашающего. Я просто чувствовала его рядом с собой - с его полуусмешкой, близорукими добрыми глазами, молчаливого, незримо участвующего в нашей беседе или в нашем споре, - угадывая по выражению его глаз, о чем надо подумать, чтобы дать правильный ответ.
  
  V
  
  Она жила в комнате для прислуги в дальнем углу квартиры. Помещались там лишь кровать и маленький письменный стол. Едва ощутимый запах одеколона подчеркивал хирургическую чистоту этой кельи. Над узкой постелью висела голова католической Мадонны в синем плаще и вид на Женевское озеро - реликвии ее швейцарской жизни. Окно выходило на двор, но для такой каморки оно было большим, и свет заливал ее всю.
  Можно было подумать, что тут живет монахиня.
  У этой "монахини" был "писарь". Когда сидеть за письменным столом еще мне было не по росту, меня усаживали на баул, с которым совершалась поездка из Пскова в Швейцарию и обратно во Псков. Он стоял под кроватью, но никак не был в боевой готовности к "предстоящему" возвращению из Риги во Псков. К нему приставляли стул, на котором громоздилась стопка ученических бальников. Наступали сроки - в них заносились отметки, и для этого жестокого дела требовалась моя каллиграфия, которая очевидно была засунута мне в "сорочку" при рождении, так как лебединые шеи двоек - они были самые красивые, выразительные - мне пришлось выводить задолго до того как мне открылось их чернейшее назначение. Когда стопка бальников уже пыжилась от заполнявших ее пяти знаков арабского счета - статичной четверки, змеиной - ни туда, ни сюда - тройки, с залихватским - знай наших!-хвостом - пятерки, стрелы прямо в сердце - мгновенная смерть уже почти абстракция! - единицы и моей любимой - какое наслаждение было вывести весь изгиб ее одним махом, с нажимом прямо у груди лебедя - двойки, мне клали на стул, как на поднос гармонику, - из баула, на котором я сидела,- горку альбомов альпийских пейзажей, и их снега и льды казались мне вершиной той чистоты и девственности, что царила здесь, в этой каморке.
  Эта женщина с поджатыми губами, в платье, наглухо закрытом и плотно подступавшем - из-за нажитого в Швейцарии зоба - под ее удлиненный, 6eз выступа, подбородок, была образцом подтянутости, стародевической стыдливости (в светских разговорах с малознакомыми мужчинами она краснела), пуританского благоразумия и щепетильности. Лидия Ивановна Жиглевич - тетя Лида - преподавала французский язык, заведовала библиотекой и была классной наставницей в рижской русской гимназии /Ломоносовской/, отвечая за поведение, нравы и внешность девочек вверенного ей класса. Сколько возмущения вызывали ее придирки, сколько упрямых слез пролито из-за ее нетерпимого отношения к девической кокетливости, - как самими провинившимися, так и - нередко - их родителями! Кружевной воротник, каблук повыше, вырез платья пониже, или - упаси Боже - последняя ступень в ад! - косметика - на ученических вечерах и балах (в классе об этом не могло быть и речи!) преследовались ею как смертный грех. И те, в ком рано пробуждались женские чары, страдали от нее больше всего.
  Помню ее рассказ за нашим столом после преподавательского совещания, на котором обсуждалась ее взыскательность к ученицам. Побледнев от негодования, еле произнося слова, она передала, что об этом сказал всеми уважаемый и искренне ее уважавший серьезнейший и седовласый преподаватель истории - "Разве не основное назначение женщины очаровывать мужчину, воспламенять его сердце и тем самым его вдохновлять? Простите им эту - пусть не всегда талантливую - репетицию их главной, их замечательной, роли!"... Минуты показались веками. Как мне было взглянуть на нее? Что в этот момент происходило в ней самой? Красные пятна покрыли ее правильное, никем не целованное лицо. Как хватило ей силы произнести эти "крамольные" слова? Ведь на глубине, в недрах ее существа, всё кричало о том, что это именно так, что от этого не уйдешь, - что гонения на кружева и декольте ее юных питомиц только бегство от собственных чувств.
  И их было, когда-то, так много.
  После окончания швейцарского университета она вскоре уехала на дальний российский север, в семью крупного промышленника. Еe вызвали для преподавания французского языка подрастающим детям и помощи в их воспитании. Она прожила там год или два. Промышленник полюбил приезжую девушку, любовь была взаимной; с ее стороны - на всю жизнь. Промышленник обещал развестись. Дети его успели сильно привязаться к Лидии Ивановне, брак его давно уже перестал быть браком. С женой он разъехался еще до приезда псковской воспитательницы. Но молодая идеалистическая женщина не могла стать, по ее же словам, "разрушительницей семьи", и она уехала, чтобы никогда больше свою любовь не увидеть.
  Никто, очевидно, не мог для нее сравниться с промышленником далекого севера, и вместо очаровывающей роли ей выпала в эмиграции роль оплота всей многочисленной нашей семьи. Жалованье моего отца и Ивана Ивановича Младшего было ничтожно, и вся семья держалась фактически ее силами, ее отдачей себя "клану".
  Что же было ее второй натурой? Второй ли? Всё ведь неразрывно смешано в человеке. Морализирование, раздраженность, придирчивость были всего лишь занозами ее щедрой натуры, никак не руководствовавшейся разумом, упорядоченным мышлением, как могло показаться со стороны.
  В центре ее стола - а он был средоточием ее помыслов - всегда можно было найти новейший номер "Современных Записок" - термометр тогдашней нашей литературной и идеологической жизни. Его окружали нужные для преподавания французские учебники и французские классики. Но кто же были постоянные, неизменные завсегдатаи этой кельи? Записки институток? Правила благовоспитанности? Упражнения в аскезе? - Нет! - Это были Бергсон, Ренан, Ромен Роллан и... Петр Кропоткин. ... Иррационализм, интуиция, стихийное субъективизм, всечеловечность, психологизация Христа, анархизм... Не бакунинский разрушительный анархизм, но всё же анархизм. Отсутствие государства, бесклассовое общество, построенное на принципах взаимопомощи, самосовершенствования и любви, - этому идеалу Лидия Ивановна оставалась верной всю жизнь.
  Любимцем ее был Анри Бергсон - провозвестник иррационалистического представления о мире, интуитивного его познавания и неделимости прошлого и настоящего. Целью его устремлений было "открытое общество", основанное на приятии всего человечества, - на любви, не знающей никаких разделений. Его "L'Evolution creatrice" о стихийности исторического и биологического процессов - лежала у нее рядом с Евангелием.
  Наезжая в студенческие годы из Швейцарии во Францию, Лидия Ивановна бывала там слушательницей его лекций - если ей удавалось пробиться в переполненный зал College de France, - и это ее еще сильнее приковало к этому глашатаю мистического, иррационалистического подхода к пониманию.
  Тут же над Бергсоном , вплотную к Евангелию, находился Эрнест Ренан - его "Жизнь Иисуса" с крайне психологизированным, очеловеченным образом Xриста. Ренановское приятие в с е х философских систем, их одновременное постижение, было опять-таки этим всечеловеческим, вселенским, что влекло Лидию Ивановну к Бергсону.
  Эти книги лежали на правом краю стола, у постели. Кропоткин менял место - он ее, очевидно, больше тревожил, - уж слишком на него нападали, - и она, я думаю, часто бралась за него, чтобы еще и еще раз убедиться в своей верности его принципам.
  Налево, среди беллетристики, громоздился роман Ромена Роллана "Жан-Кристоф". Его я получила для чтения именно из рук Лидии Ивановны - о тем, чтобы я сказала , что мне в нем больше всего понравилось. Мне он показался растянутым, лишенным действия, интересными были лишь м ы с л и о жизни и людях, но были они уж очень высокопарны и пространны. Вдруг, среди последнего тома мне попалась одинокая страничка, занесенная туда из другой книги. Это была беседа Ромена Роллана с кем-то из собратьев по перу. Тут мне открылась прямота автора "Жан-Кристофа", его душевный объем, его широта - не расплывающаяся в общие фразы, а заключенная в краткие, терпкие, литые формулировки. Одна из них пленила меня целиком. "Ну и что же ты мне скажешь?" - спросила Лидия Ивановна, когда я водворяла на тычке стола целый десяток томов: "какая же мысль оказалась тебе наиболее близкой?" Начав с жалоб на длинноты романа, я остановилась. - "Я жду" - говорили другие глаза. - "...Там есть листок - о разговоре Ромена Ролана: - собеседник его узнаёт о том, что женщина, с которой соединил свою судьбу Роллан /а Роллан большой музыковед и страстный поклонник музыки - полон ею, живет ею/, далека от музыки, - он удивлен /возможно ли? неужели? да быть этого не может!/, на что Роллан спокойно отвечает: Она с а м а для меня музыка". - "Вот как, так значит мы думаем одинаково",- улыбнулась она тихо, про себя, и поднесла свои маленькие, нежные, какие-то беспомощные руки ко рту, - это было в ее манере, как будто она боялась того, что говорила: "Помни, всю жизнь помни, что человек важнее всего, - ни его интересы, ни уровень, ни его достижения, ни его ошибки не решающи. Сам человек - сердце всего".
  Человек и был для нее важнее всего. Когда он был в беде, разжимались поджатые губы, забывались кодексы благовоспитанности, сдержанности и светского такта. Тогда она не боялась заходить в жилища пустынных и страшных районов, подниматься по грязным лестницам, стучаться в двери, не раз перед нею захлопывавшиеся. Она отвечала за жизнь своих учеников, девочек и мальчиков, и она не боялась идти на риск в этом деле. Было пьянство, и был разврат, и - конечно - была и вопиющая нищета. В такой атмосфере ученики не могли успевать в науках, не могли и вести себя, как все остальные. Крайние случаи были редки, но они были, и спасительницей - почти всегда - была Лидия Ивановна. Могло показаться, что симпатии ее были на стороне примерных и послушных. Нет! Сердце ее принадлежало буйным и неприкаянным, голодным, забитым и непокорным, - тем, кого общество отбрасывало. И если двери перед нею захлопывались, - бывало, что ей даже угрожали кулаками, - она добивалась своего, и - примиряла враждующих родителей, увещевала пьяниц отказаться от излишеств и пресекала родительскую жестокость. Сколько раз к ней приходили родители, чтобы выплакать свое горе, - и те же ее ученики. Двери "комнаты для прислуги" всегда были открыты для них. Знаю, так как исполняла обязанности присяжного вратаря.
  Если положение вещей было вызвано безденежьем и голодом, она старалась найти родителям своих учеников - и самим ученикам - заработок. А пока - пока вещи не наладятся - вынимала из своего кармана, что там иногда оставалось, и носила еду и одежду из своего дома, - если у кого-нибудь из нас находилось лишнее платье. Пусть мы недоедали, - в минуту жизни трудную для других - хлеб и варенье собственного изделия и суп из домашнего котла уходили другим. Пусть мы подмерзали, - но если другие мерзли, второе одеяло надо было отдать другим. Пусть мы были почти нищие, - другие были нищее... У самой у нее с начала 30-ых годов было всего одно зимнее платье, так что от приглашений - даже на педагогические приемы - приходилось тактично отказываться - "ведь не могу же я сказать, что мне не в чем пойти", - но говорилось это без горечи, а просто - как факт.
  Да! - верилось, что анархия с т а к и м и людьми могла бы существовать. Это была страстная раздача всего лишнего. И раздача не могущего себя растратить неуемного сердца. Раз как-то по ходу спора она сказала кому-то такие слова -" разумом всё управляется, но сердцем всё живет"... Это была цитата из Хомякова. Но слово "страсть" она заменила "сердцем". Произнести "страсть" она не посмела. А ведь самым характерным свойством Лидии Ивановны была страстная раздача себя.
  Об избытке того, что есть в человеке, человек не говорит. И была в ней какая-то абсолютная незлобивость - неприятие Зла как неустанно противоборствующей Богу силы - "если есть Бог, Чёрта и ада нет", - "а если они есть, то Бог простит и грешников и даже Сатану,... не может не простить..!"
  После второго прихода большевиков - в 1944 году, - она, стоя на уличных углах, продавала нашу библиотеку. В '45 и '4б годах, самых страшных в Прибалтике, это помогло четырем оставшимся членам нашей семьи выжить. Больше всего помогли тут золоченые тома энциклопедии Брокгауза и Эфрона, всем строем вышли они из укрытия на улицу и спасли положение. Вывезенные из Пскова, столько лет они тихо поблескивали в строгом ряду под питерской панорамой Добужинского, их когда-то читали три поколения псково-рижской семьи.
  Она умерла ранней весной 1952 года, в тот день, когда мы начали свое путешествие в Америку. Ее задушил зоб.
  В 1944 году Лидия Ивановна осталась в Риге, так как ее племянница - приемная дочь Ирина не хотела уходить к немцам (ее мать и брат погибли от блокады Ленинграда), да и "юродивенькой" Марии Ивановне позднее беженство было бы не под силу. С ними - для их защиты - /"каждый мужчина д о л ж е н помогать одинокой женщине"/ - остался в Риге и мой отец, стремившийся на Запад уже потому, что туда отправлялась я.
  
  VI
  
  На фотографии Владимир Иванович Жиглевич в первый год студенчества /1905/.
  
  Это был наиболее близкий мне человек. Сдержанный, молчаливый, он нес свое бремя без вздохов и жалоб. Но когда, в редчайшие минуты /я помню несколько таких за мою жизнь/ терпению его наступал конец, гроза разражалась невиданная. И было от чего.
  Несчастный брак. Развод. Тяжеленная физическая работа, непосильная даже для его широких выносливых плеч. Потеря всего и вся - мы остались в чем были. Из квартиры кредиторы вынесли всё, то есть именно всё до нитки.
  Имею в виду квартиру отца, где мы несколько лет прожили втроем, отдельно от общей семьи. По просьбе деда мой отец годами подписывал векселя, хотя в торговле участия уже не принимал Когда торговля банкротировала, всё свалилось на голову отца. Помню стуки в дверь по вечерам, сначала тихие, потом угрожающие, когда отец мне шептал - Не открывай! И как мы часами простаивали у двери, прислушиваясь, ушли о н и или нет.
  Отец сколотил вторую дверь, вмонтировал несколько сложных замков.
  Но настал неизбежный момент, и они вошли.
  В этом насилии над территорией очага больше внутренней жути, чем в разрыве бомб.
  Отец стал чернорабочим задолго до этой бесшумной бомбардировки. Работал на заводе "Феникс" в металлоплавильне. Подносил - ввосьмером - на плечах пудовые железные брусья к доменной печи и запускал их в нее. Слышала, что носил он и раскаленные брусья. Ему было уже за сорок, когда он начал эту работу, длившуюся годами. Этим он испортил себе сердце. Но не работа угнетала его. Угнетала грубость и жестокость других рабочих. Не только к людям. Невыносимо было для него то, что рабочие били камнями животных - раненых птиц, приблудившихся собак и кошек. Когда отец не мог уже пройти квартала, чтобы не схватиться за сердце, ему удалось, благодаря знанию немецкого языка, познакомиться с немецкими инженерами, устроившими его на том же заводе в сушильню. Это было легче, но тут приходилось выносить резкую смену температур. Зато можно было пригревать затравленных рабочими кошек (он особенно жалел тех, что на сносях; дома, за ужином, он прятал часть бутерброда - "для них"...)
  Чем же объяснить то, что он - физик и инженер - не мог получить лучшей службы? Во-первых, в стране с перепродукцией интеллигенции нужны были для этого локти, - особенно человеку не молодому и недостаточно знающему язык эмигранту. "Локтей" у него не было, вымаливание и выпрашивание были ему чужды.
  Всё, что он знал и что я в то время могла понять, он передавал мне.
  Этот глубоко чувствующий, но державший себя в железных руках человек был глух к музыке, а из поэзии его трогали вещи или явно эмоциональные или выражающие философскую мысль, остальное ему казалось либо преуменьшением переживания либо игрой. Проза его тоже не удовлетворяла, он считал ее отдалением от жизни, а не приближением к ней: "Они /писатели/ преображают жизнь, но они и упрощают ее ради того же преображения. Настоящая жизнь сложнее книжной. И во много раз страшнее". Он многое из литературы знал, в молодости много ее читал, но он не находил в ней жизни в ее подлинности: "Литература главного в жизни не досказывает и полноты ее, претендуя на нее, не передает. Полнота жизни в самой жизни".
  Ему хотелось делиться с живым человеком мыслями о жизни, а если этот живой человек был еще мал ростом и умом, то просто рассказывать ему о жизни - готовить ему его заплечный мешок в дорогу (а перепутье было ближе, чем думалось).
  Рассказов его, мыслей и наблюдений набрался бы короб - отец изъездил в свое время Европу и Азию, но я ограничусь самым ранним и потому, возможно, наиболее запавшим в душу.
  Формально он философии не изучал. Но на уроках греческого в псковской гимназии (единственный предмет, который, по его мнению, подавался талантливо) его задевали высказывания древних, и он позднее - во Пскове, в Митвайде, в Риге - даже после кочегарки - умудрялся читать философов-эллинов, - если не надо было чинить водопровод, мастерить стол или красить кухню, - или подучивать латышский язык; тут я оказалась его репетитором, и мы вместе писали его сочинения для очередного урока языковых курсов, изощряясь в юмористически-афористической форме, в которую облекались перипетии русского эмигранта на берегах Западной Двины; безукоризненные по стилю, предельно лаконичные, преподносимые самим автором с невозмутимо серьезным лицом и - с безнадежно неисправимым русейшим акцентом, они вызывали на курсах шумный восторг. Эти минуты его триумфа, который он потом, дома, разделял со мной, были редкими радостями нашей жизни.
  Вся читанная им философия, да еще подтвержденная собственным опытом, говорила ему, как бесконечно мал человек. Как он мало знает - и мир, и себя. Но от этой малости, этой беспомощности мысль улетала дальше. Зная, сколь ничтожная точка человек в окружающем его космосе, он рвался к нему. Ему хотелось простора /вот уж русская - и семейная - черта: подавай всё, подавай космос!!/.
  И космос подавался. Не знаю, сколько мне было лет, но знаю, что было очень мало, так как мы были одни /моя очень молодая мать ходила еще на балы - отец оставался со мною/.
  Мы жили высоко. Отец поставил меня на подоконник. Внизу гудели поезда - рельсы убегали в Россию. Небо было иссиня-черное, осенняя свежесть, - окно было распахнуто, - обняла меня. Глаза, привыкнув к темноте, стали различать звезды - целую опрокинутую корзину звезд. "Ты видишь там звезду - самую большую, самую яркую?" - спросил он, крепко держа меня за плечи: - "Ее нет, ее давно нет, но для нас она есть, потому что свет от нее продолжает идти тысячи лет. Она БЫЛА, значит она ЕСТЬ". Как пьянящ был воздух, как взволнован голос, произносящий эти слова. Помню озноб, меня охвативший. Озноб ощущения пространственной бесконечности и связи времен. Да, я поняла, как человек мал, в ту же искру мгновения осознав, - разом, махом, не умом, а всею сутью, что не так уж он мал и ничтожен, если знание этого расширяет нам душу...
  Я вспомнила "звезду", когда взяв, уже через много лет, со стола Лидии Ивановны Анри Бергсона, прочла о неделимости времен... Но звезда сказала это лучше.
  Он верил, что в космосе мы не одни, что существует жизнь помимо нас. Мечтал об освоении Луны, говорил, что это непременно будет: "будет при тебе", "как я бы хотел дожить до этого!" Он не дожил, но это сбылось. Дожил до Спутника, и это уже было началом осуществления, его веры, что "мы не привязаны к Земле..."
  - "Лететь в космос на космическом корабле, - о нет, я не боялся бы! Никогда ничего не бойся! Бойся только страха!" -
  Наша столовая превращалась по воскресеньям в лабораторию, уставленную тазами с водой и маслами. Отец доказывал мне наглядно (это слово он очень любил, восхваляя немецкое образование за его наглядный метод и порицая старое русское за пренебрежение им) и удельный вес и вытесненный объем. Всё вообще начиналось и кончалось Архимедом. Для изменения русла переходили к другому. Тазы опустошались, переворачивались и на них устанавливались выпиленные им самим из дерева геометрические фигуры и кирпичи. Так он вводил меня в принципы нагнетения и сопротивления материалов. Подводя меня на прогулке к мосту, он возвращался к нашему, перекинутому с одного стула на другой,- "наш не выдержал нагнетения материалов"... "А ты знаешь, что есть и усталость металлов..."
  Всё это было до моего поступления в школу. Я д о л ж н а была знать обозначение геометрических фигур и их отличие друг от друга: "мир держится на взаимосвязи форм"... Это повторилось и в следующем поколении - до обучения своих сыновей грамоте я преподнесла им эту взаимосвязь форм и она далась им легче букв (тут вспомнишь правильность теории Марии Монтессори). Способность мыслить и представлять возникает, конечно, за многие годы до знакомства с алфавитом и даже до способности выразить мысль, т. е. до развития речи. Как мало этому уделяется внимания и как много человек от этого теряет.
  Отец был влюблен в принцип рычагов, - а это уж Архимед во весь рост! И это было вторым для меня чудом после "звезды".
  Долго спала я в детской кровати с сеткой с высокими перилами. Я из нее давно выросла, но другой не было. Кровать была, правда, тяжелая, металлическая. Накануне, в субботний вечер, я услышала от отца следующее: "Архимед говорил - получи он достаточно длинную палку и пространство, где ему стать, он бы сдвинул вселенную с места"... (ночью подумала - не бойся! - где же ему стать? не получится).
  Наутро - уроки физики часто бывали и по утрам, когда я еще находилась в своей сетчатой клетке, - я увидела, что комната подготовлена к очередному опыту. "Хочешь я тебя подниму, то есть кровать с тобою, одним движением руки?" - спросил он, - только держись за перила!" В центре комнаты стоял ящик, на нем - во всю длину - лежала толстая плоская палица, пододвинутая под кровать. Отец взялся за конец палки у противоположной стены и без всякого усилия с его стороны, кровать поднялась. Криво - косо, с ушибами для меня, но поднялась. "Архимед говорил..." Это было здорово, с ушибами, но здорово. Но не захватило дух так, как захватила "звезда".
  Когда мы с ним гуляли по городу, новому городу, где было много строительства, он всегда останавливался, захваченный процессом стройки. "Посмотри на гигантский подъемный кран, он действует по принципу ..." (Архимеда, конечно!). И лицо его освещалось тем же огнем, что и лицо дяди Вани, говорящего про силу воздействия поэтического слова.
  Но больше всего гуляли мы ранними воскресными утрами по Старой Риге, мощеной булыжником и неотесанным продолговатым камнем, такой гулкой в будни, такой тихой в "день седьмый". По краям пустынных площадей высились многовековые, лютеранские и католические церкви. Бывали мы там в те часы, когда органный их рокот только еще начинал просыпаться. "Ты видишь, как шпили западных церквей пронзают небо, стремятся ввысь, - вспомни / - мы с ним часто ходили в собор - / наши купола, круглые, обнимающие человека и сливающиеся с небом, они не дерзновенны, они благословляют мир... Мы не так высоко взлетаем, но мы зато легче растворяемся в небе..." Но заходили мы и в храмы с "дерзновенными шпилями", и в мечеть, и в синагогу. Отец, когда бывал один, заходил в пустые храмы и сидел там подолгу. В синагогу он ходил слушать кантора. Он говорил: "Ничто так не передает скорби человеческой, оставленности человека в мире и неизбывной его тоски, как царственное завывание кантора"...
  И здесь проявилось свойственное всей семье искание и нахождение единой сущности во всем и вся, отталкивание от разделении, примирение противоположностей - стремление к синтезу. "Цель одна - только пути разные" или, еще ближе, - ренановское - "... теперь мы постигаем все системы одновременно".
  Жизнь сделала отца почти отшельником. Он чуждался светского общества, уходил от пустых разговоров. И чувствовал себя лучше всего в природе. Считал, что ему повезло, когда удалось найти заработок на водных просторах Двины. Он должен был следить за сплавом леса по реке - живя в сторожке на острове, непослушные плоты надо было подгонять, давать им другое направление, отделившиеся бревна.- отводить в сторону. Его инструментарий состоял из шеста, каната, лодки и вёсел, и он со своей задачей справлялся в одиночку, переселяясь иногда - вместе с лодкой - на плот, - чтобы ввести его в норму. Раз он переправлял меня на остров с отдаленного причала рижской набережной. Была буря. В течение часа нас бросало и заливало волной. Я держалась за края лодки, как когда-то за края кровати, когда он эту кровать вместе со мною поднимал на рычаге. Как мы добрались до острова, не знаю. Лодка была маленькая, но лоцман был сильный и бесстрашный, хотя было ему уже лет 50. Исчезали куда-то его сердечные боли ( - впоследствии дважды у него был сердечный удар - ), - он был в своей стихии.
  В сторожке помню стон ветра, громко тикающий будильник и крики чаек - единственных двуногих островитян. Мы пили крепчайший чай, заедая его черным хлебом. "Ведь здесь нет никого, кроме тебя" - "Но есть солнце, - ответил он: - Оно лучше людей, оно греет".
  И, действительно, на воле от заходящего солнца, наверстывающего свои права после бури, некуда было деться, река была расплавлена им - в золото, кармин и пурпур. И в ней, как спины морских животных, опускались и поднимались бурые бугры плывущих бревен, медленно, но неотвратимо нас минующие, мимо нас проходящие...
  По обеим сторонам острова всё непрерывно двигалось, всё уходило куда-то, наплывало новое - казалось, что и остров плывет, когда твой поезд стоит, а параллельный движется, - не отличишь, какой же из них в движении. Тут время мерилось другою мерой - не будильником. Что значили здесь все обиды, все счеты и расчеты?
  Ночью пахло керосином - отец зажег печурку - чтобы убавись сырость. Было слышно, как глухо ударялись плоты, натыкаясь друг на друга, и как скрипел под ними мокрый песок, когда они наползали на берег. На доске, положенной на чурбан и служившей столом, продолжал свою трескотню будильник, - выходец из другого мира, едва ли здесь нужный - малая, забавная, жестяная игрушка.
  Здесь, на этих просторах, бушевала, играла, лилась музыка временного потока. И человек, далекий от человеческой музыки, слушал ее, жил ею, растворялся в ней.
  Работал он и в провинции, где заведовал электрической станцией в маленьком забытом Богом городишке на эстонской границе. Это тоже было ему по душе - вдали от мира , с огромным псом (с горящими по-волчьи глазами) и подбитой кем-то кошкой. Ho всё это было недолго. Станция принадлежала баронам Ливенам; с их смертью ему пришлось вернуться на завод "Феникс" (в переименовании - "Вайрогс"), где он и оставался до выхода на пенсию.
  Мечтой его жизни было работать на маяке. Сколько крутых лестниц исходила я с ним на маяках. Море, простор, одиночество, физический труд ("он, если не изнуряющ, помогает думать"), предоставленность самому себе (а он всё умел) и возможность думать эту свою думу - решать, что такое жизнь. - "Но будешь ты приезжать иногда ко мне сюда? Ты ведь море любишь", - обращался он ко мне, заранее зная мой ответ.
  Но эта мечта не сбылась.
  Сбылась другая: после выхода на пенсию он окончил астрономический факультет Рижского университета - ему было 67 лет.
  С момента нашего разговора у подоконника над железнодорожным полотном прошла к тому времени треть века - "свет звезды идет миллионы лет - если звезда была, она есть".
  Он умер от болезни Паркинсона в 1958 году, через пять лет после своего второго студенчества, - когда родился мой младший сын. Я хлопотала о его вызове в Америку, он ждал его /уже умирая/, хотел, чтобы его отправили на самолете на носилках. Но не дождался.
  Он был раздираем опасениями, узнавая, что я жду ребенка: "надо ли?", "а вдруг будет ненормальный?", "жизнь такая страшная вещь!"
  Зная, какая она страшная вещь, он оберегал тех, кого любил, своими крепкими руками, своей заботой, всеми своими силами.
  
  Он носил меня по ночам на руках, укачивая и напевая, - столько раз - перед тем самым подоконником, где потом, много позднее, был наш первый разговор о звезде. Помню темное небо, луч луны и ощущение себя комком, свертком. Невозможность, помимо дикого крика, себя выразить. Потерянность и ничтожность. Немоту окружающего мира. Пустоту. Можно было пропасть, сгинуть, изничтожиться - не будь этой надежной груди. Оставалось только прильнуть к ней. Довериться тому, что будет.
  У него не было голоса, но была нежность, своего рода материнская нежность, - она охватывала тебя как кольцо, и в этом охвате ты чувствовал, что что бы ни случилось, иначе значит и быть не могло и что лучшего хранителя для тебя нет и быть не может.
  Это было то же ощущение, что я испытала впоследствии при жизни в большой семье, когда поздними вечерами - почти все уже были в постели /но иногда мне удавалось это подсмотреть/ - бабушка - Прасковья Александровна - обходила потемневшие и затаившиеся общие комнаты и благословляла их, медленно, не торопясь, крупным крестом, как бы священнодействуя. Для нее, правда, всё было священнодействием: "Что бы ни случилось, мир дому этому и да простятся живущим в нем все прегрешения их".
  Потому что жизнь такая страшная вещь.
  
   Март 1992
  
  На этом заканчивается 1 часть рассказа о старшем и среднем поколениях псково-рижской семьи Жиглевичей.
  II часть будет посвящена младшему поколению и Вере Дм. Жиглевич-Ивановой.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"