Аннотация: Эту книгу воспоминаний написал мой отец Заботин Анатолий Федорович. Родился он в 1916 году и умер в 2008-м, на девяносто третьем году жизни. Даже ослабев физически в последние дни жизни, отец сохранял ясный ум и твердую память. А память у него была необыкновенной. Он не записывал номера телефонов, адреса и очень удивлялся, как это можно не знать даты каких-то знаменательных событий (он работал учителем истории) или биографические подробности, имена и отчества, даты жизни множества писателей и художников. Помню благодарственное письмо от редактора одной из книг серии «ЖЗЛ», в которой отец нашел ошибки. Ее как раз готовили к переизданию. Особенно четко отпечатались в его памяти годы войны. «Я могу точно сказать, где был и что делал в каждый из проведенных на фронте дней», — говорил он. Мы пытались проверять, задавали вопросы и убеждались, что так оно и есть. Готовя к публикации эту книгу, я находил на карте упоминаемые отцом населенные пункты, и уже не просто география, а сама неумолимая, жестокая логика войны вставала перед глазами. Посмотрите и вы, как близко к железной дороге на Мурманск шли бои в Карелии. А это та артерия, по которой проходили поставки по ленд-лизу. Нет, не зря навсегда ложились в промороженный снег друзья моего отца!.. События, описанные в книге, давно стали историей. А история за себя постоять не может, вот ее и поворачивают, как дышло, то в одну, то в другую сторону. Живое свидетельство рядового участника этих событий может помочь лучше понять то время. А кто-то, возможно, найдет в этой книге фамилии своих родных, узнает, как они погибли. Недаром говорят, что люди живы, пока жива память о них... Александр Заботин, 2011 год
В памяти и в сердце
Annotation
Эту книгу воспоминаний написал мой отец Заботин Анатолий Федорович. Родился он в 1916 году и умер в 2008-м, на девяносто третьем году жизни. Даже ослабев физически в последние дни жизни, отец сохранял ясный ум и твердую память. А память у него была необыкновенной. Он не записывал номера телефонов, адреса и очень удивлялся, как это можно не знать даты каких-то знаменательных событий (он работал учителем истории) или биографические подробности, имена и отчества, даты жизни множества писателей и художников.
Помню благодарственное письмо от редактора одной из книг серии «ЖЗЛ», в которой отец нашел ошибки. Ее как раз готовили к переизданию.
Особенно четко отпечатались в его памяти годы войны. «Я могу точно сказать, где был и что делал в каждый из проведенных на фронте дней», — говорил он. Мы пытались проверять, задавали вопросы и убеждались, что так оно и есть.
Готовя к публикации эту книгу, я находил на карте упоминаемые отцом населенные пункты, и уже не просто география, а сама неумолимая, жестокая логика войны вставала перед глазами. Посмотрите и вы, как близко к железной дороге на Мурманск шли бои в Карелии. А это та артерия, по которой проходили поставки по ленд-лизу. Нет, не зря навсегда ложились в промороженный снег друзья моего отца!..
События, описанные в книге, давно стали историей. А история за себя постоять не может, вот ее и поворачивают, как дышло, то в одну, то в другую сторону. Живое свидетельство рядового участника этих событий может помочь лучше понять то время. А кто-то, возможно, найдет в этой книге фамилии своих родных, узнает, как они погибли. Недаром говорят, что люди живы, пока жива память о них...
Небольшая затерявшаяся среди полей деревня Ямные Березники — моя родина. Просторный дом с тремя окнами на юг. Резные наличники. За двором фруктовый сад. Отменные сорта яблок. Кто и когда построил этот дом и развел сад, обо всем мне поведал сосед старик Иван Федорович Куликов. Прожил он большую жизнь, многие события в деревне на его памяти. Хорошо знает всех моих дедов и прадедов. Фамилия моя, Заботин, берет начало с Василия Филипповича и его жены Василисы Ильиничны. По рассказам соседа-старика их зять Иван Федоров попал в рекруты. И был неплохим воином. В каком-то бою отличился и был награжден солдатским Георгием! И он им гордился, постоянно носил на груди. Не будет лишним привести рассказ, как он заставил урядника унизиться перед ним, бравым георгиевским кавалером.
В те годы в деревне при въезде были ворота, и круглые сутки закрыты. Прошел или проехал на лошади — ворота за собой затвори. Такой неписаный закон. Бывший солдат в родной деревне был сторожем. Вечером, как рассказывает сосед-старик, он подошел к воротам проверить, хорошо ли затворены. И тут со стороны Симбилей на тройке подъехал урядник. Грозно на него: «Отворяй!» Но георгиевский кавалер, пусть и сторож, однако знает себе цену. Спокойно сказал: «Не отворю!» Урядник в гневе на него: «Запорю! Отворяй!» А Иван Федоров распахнул полушубок, и тот застыл в изумлении. На груди сторожа — Георгиевский крест. Урядник поклонился, отворил ворота и сам же их затворил.
Видно, сильно поразила односельчан эта история, если вспоминали о ней и рассказывали в подробностях через семьдесят лет. Сколько воды утекло, несколько поколений сельчан сменились — а память осталась.
После, спустя много лет, в Нижегородском архиве я нашел подтверждение словам старого односельчанина. Проследил свое родословие до середины XVIII века. Родился Иван Федорович в 1803 году. В 1829 году, когда его забрали в солдаты, у него уже были дети. Остались они на попечении матери Натальи Васильевны и деда Василия Филипповича.
Всех кормить, поить, обуть, одеть надо. Одним словом, забот полон рот. Вот и прозвали Василия Филипповича — Забота. Впрочем, рассказывали в деревне и другую историю. Деревни и села горели в то время часто. И сгорали дотла. Огонь за считанные минуты пробегал от одного конца деревни до другого. И вот в один такой пожар, видя, что огонь скоро доберется и до его дома, вскочил старик на коня да наметом в соседнее село, где продавался новый сруб. А то потом не укупишь. Возвратился домой — ан дом-то его цел. Ветер сменился или Бог отвел...
По одной ли, по другой ли причине, а может, по обеим сразу, но прозвище Забота крепко прилипло к деду Василию. Даже в церковные книги попало. И внуки его были уже Заботины. А отец их, прослуживший почти тридцать лет (вернулся после 1858 года), Заботиным еще не был. В книге записей умерших за 1869 год написано: «Воин Иван Федоров. Причина смерти — от старости. Священник Преображенский».
Еще задолго до моего рождения ушел освобождать Болгарию от турецкого ига родной брат моего деда Егор Дмитриевич. Бои были нелегкими. Где-то там, в Болгарии, и сложил он свою голову.
И еще один защитник Отечества — по материнской линии. Яков Кириллович, из села Горные Березники. Дед моей мамы. В составе своего полка участвовал в обороне Севастополя в 1855 году. Вернулся домой живым.
* * *
В раннем детстве близких друзей у меня не было. Мальчишки были все старше и озорные, драчуны. Подойду к ним, они меня отлопают. Я со слезами иду домой. Мама в тревоге: «Ты что? Кто тебя?»
— Вон они! — с гневом скажу я и от досады покажу кулак.
— А ты не ходи к ним! Не ходи! Пойдем со мной к Гараниным.
Гаранин через дом от нас. И приходится нам по родству. И потому были у них часто и шли смело.
Хозяин дома Иван Львович — человек интересный, состоятельный. Служил на флоте. Побывал в Египте, во Франции, Англии, повидал всего много. Любил музыку. У него было, как он иногда говорил, «чудо». Для всей деревни диво. А чудо всего-навсего — граммофон. С каким же любопытством рассматривал его дед по прозвищу Малыш. Никак он не мог понять: человека не видно, а голос его через трубу слышит.
Еще большее любопытство вызывал граммофон у меня. Огромная, изящно сделанная труба. Когда первый раз я его увидел и послышался из нее мужской голос, я от неожиданности напугался и отбежал в сторону.
Ни граммофон, ни его песни не могли так увлечь меня, как книги. Целый набитый до отказа шкаф. Тут старые журналы «Вокруг света». Толстые, в переплетах книги. Иван Львович позволил мне свободно копаться в них. Вначале, когда я еще не умел читать, разглядывал картинки журнала «Вокруг света». Тут были не только снимки, но и картины мастеров живописи. Все это было мне, мальчишке, не сидевшему еще за партой, интересно, познавательно.
Когда я научился читать, узнал Толстого, Пушкина, Никитина, Кольцова. Если мальчишки, мои одногодки, кроме как «Жил-был у бабушки серенький козлик», ничего не знали, то я уж наизусть выучил стихи Пушкина, Майкова, Тютчева. Особенно мне пришлись по душе стихи Никитина «Утро», «Степь».
На каждое время года есть стихотворение. Лето: «Пахнет сено над лугами. Песней душу веселя, бабы с граблями рядами ходят, сено шевелят».
Тут как не вспомнить время сенокоса. Все — старики, дети — в лугах. Как правило, начинали косить с основных лугов с названием Подвалье. Пестреют разноцветные наряды. Мужики в длинных холщовых рубахах, обуты в лапти, бабы — в сарафанах с борами. А девки — те нарядны, ходят по полю с граблями.
Мама подняла меня рано утром. Отец умылся и только успел перекреститься, как и я с сонными еще глазами тянусь к умывальнику. Мама заранее приготовила мне новенькие холщовые портянки, а отец — сплетенные из лыка небольшие лапотки. На сенокосе в мою обязанность входило вал скошенной травы отвалить от нескошенной. Чтобы легче идти следующий ряд. И, по отзыву отца, свои обязанности я выполнял неплохо.
Сели отдохнуть. Мужики у баб берут косы. Точат их, слышится «жив», «жив», «жив». А тем временем на краю деревни замелькали белые платки. Хозяйки-стряпухи спешат на покос с завтраками. И у любопытных все внимание им, стараются угадать, чья хозяйка заботливее.
Второй пай не начнут косить до тех пор, пока все не съедят принесенный им завтрак. Семьи, где мало косцов, заканчивают последними. Но их ждут без пореканий.
Больше всего мне по душе зима. Осенью дождь, сыро. Если не в поле, то дома сижу у окна. Хочется на улицу, но куда там! Мама разве пустит. Другое дело зимой. Солнечно, легкий морозец. После школы дома не сидится. Скорее, скорее на улицу. Сани в руки и на гору, на Венец — уж если развлечься хочется получше, так только там, на Венце. Горы выше нигде не сыскать. Высокая и не крутая. Лыжня на версту тянется.
Больше всех впечатлений от зимы — масленица. Целая неделя праздника. Катание на лошадях. В те годы в редком доме не было лошади. У более состоятельных мужиков имелись специальные выездные сани.
Детвору катали на розвальнях. Обоз в двадцать–тридцать подвод медленно «плывет» по центральной улице. Перед концом деревни обоз поворачивают и обратно до следующего поворота у школы. И так целый день. Мальчишки, те, что постарше, перебегают с одной подводы на другую. Ради баловства отстегивают вожжи.
Все дни масленицы отец доверял мне нашу Голубку. Голубка шустрая, непослушная молодая лошадь. При повороте обоза у школы, увидев свой дом, не раз случалось, оставляет обоз и бегом домой. Отец пожурит и снова проводит ее в обоз.
Масленица — развлечение не только мальчишек. Старики, старухи сидят на завалинке у дома Никифоровых и глаз не сводят с веселящейся молодежи. А в центре деревни, у часовни, собрались любители песен. Тут и Павлина Воронцова, Гаранин Иван Ефимович с дочерью Анной. Провести хоровод, пропеть любимую, хороводную песню «Вдоль да по речке, речке по Казанке» любила и наша мама. У нее приятный, певучий голос. Недаром в Троицын день, когда бабы на лужайке у школы водили хоровод, мама была запевалой.
Деревня у нас небольшая, но и в ней были свои таланты, яркие личности, сильные оригинальные характеры. Лев Андреевич Гаранин развел фруктовый сад. Каких только сортов не было. Всех, кто к нему приходил, угощал и разрешал взять с собой. После смерти похоронили его на почетном месте — у алтаря церкви в Горных Березниках. Там же была могилка и первого учителя Горно-Березниковской школы Василия Васильевича Виноградова.
Егор Степанович Вахромеев — известный силач. Правда, нет ли, рассказывали, будто когда зимой у Льва Андреевича Гаранина лошадь из сил выбилась, Вахромеев выпряг ее, взялся за оглобли и сам воз потащил. Может, в чем-то и прихвастнули очевидцы, но только у Вахромеевых вся родовая такие. Его сестра Евдокия (в деревне Дуняшка Хромова) легко поднимала в телегу мешки с зерном.
Помню еще одного огромного старика с длинной белой бородой. Беспалов Иван Макарович. В деревне звали его Большой. Когда был в полной силе, ходил бурлаком по Волге.
Орлик
В двадцатые годы кому-то из наших мужиков пришла в голову благая мысль: «Хватит ездить на клячах, пора и на рысаках покататься». Мысль эта пришлась по душе многим. Отец мой, Федор Степанович, покоя лишился. С каждым владельцем лошади только и разговор о рысаках. Машенькин Степан Павлович, страстный любитель быстрой езды, идею разведения рысаков взял в свои руки. Вскоре, той же зимой, в деревню из госконюшен привели двух производителей-жеребцов.
У отца в те годы была нестарая, шустрая кобыла по клички Голубка. Т а, на которой я еще малышом катался на масленицу. Быстрая в дороге, кнута не требовала, но и порок имела такой, что не раз выводила отца из равновесия. Загуляется и хозяина не признает. Как ни зови — не подойдет. Особенно обидно было, когда она задурила в период сенокоса. Сбежали они с ховрониным мерином по кличке Мальчик. Пора гнать в луга за сеном. У всех лошади в упряжке. А ни нашу Голубку, ни ховронина Мальчика нигде не могут изловить.
Скошено сено в лучшем лугу, в Подвалье. Подъезжай на телеге и навивай. Но с давних пор порядок заведен строгий. Выезжать за ворота и навивать сено только тогда, когда соберутся все. Кто не готов — ждут. Соберутся все и уж тогда по сигналу в обгон друг друга мчатся к своим копнам. В тот день ждали нас. Долго...
Отец жаждал увидеть жеребцов-производителей. Соседа Куликова не раз спрашивал: «Что там Степан Павлович жеребцов нам не показывает?» А у того ответ один: «Он им не хозяин. Из госконюшен представитель здесь. Тот мужик солидный. Шуба на лисьем меху. Каракулевая шапка-ушанка. И все дни у Машениных. Смотрит, где его кони будут жить. Чем кормят их. Во что запрягать. Слышал я, завтра запрягут. Покажут нам. Обоих».
Обрадованный этой вестью, отец вышел во двор и с Голубкой как с человеком разговаривает.
— Завтра я тебе жениха буду подбирать. Не ты, а я! Плохого не выберу. Уж, коль мне по душе, понравится и тебе, Голубушка! И тебе! Понравится!
Такой ласковый разговор у отца со своей труженицей случается нечасто. И Голубка рада столь редкому случаю.
Слух, что жеребцы-производители вот-вот появятся на дороге, разнесся с небывалой быстротой. И деревня как в праздник...
Отец надел новый черный полушубок, праздничную шапку-ушанку, расческой прошел по тронутой сединой бороде, бросил взгляд в зеркало, маме сказал, что скоро не придет.
У собравшихся все внимание к дому Степана Машенина. Из его ворот должны выехать красавцы-кони. А ворота всё закрыты. В толпе слышится ропот. Кто-то говорит: «Соврали! Тряхнуть бы того, кто слух пустил». Наконец послышался скрип. Ворота отворились. И вот они, красавчики, направляются к дороге. Идут, как бы слегка приплясывая. Ездовые их сдерживают, натянув вожжи, не дают им воли. Толпа зашевелилась. Слышится одобрительный говор: «Хороши! Хороши! Чудо кони! Чудо, да и только!»
На конце деревни ездовые повернули коней обратно и дали им волю бежать.
Я вижу отца. Хотел пробраться к нему ближе. Какой-то здоровый дяденька схватил меня за шиворот и вытолкал из толпы, при этом с гневом бранился: «Куда, сопливец, лезешь. Аль не видишь, задавят!»
На радость мужикам, мимо них кони промчались еще несколько раз и направились к дому Степана Павловича. Мужики нехотя стали расходиться по домам.
Вечером пришел сосед. Откормил скотину и не переодеваясь — к нам. И как всегда вперед не проходит, садится на лавку у двери. Первые слова обращены к отцу:
— Ну, как? Которого облюбовал? Отвала или Динамита?
— Хороши оба. Но сердце больше лежит к Отвалу, — отозвался отец. — Фигура его что стоит! Весь стан как выточен! Он и при беге красив. Сколько ни гляди, не устанешь!
— Я тоже так думаю! Поведем своих маточек к нему, к Отвалу.
И с того вечера отец по-иному стал смотреть на Голубку. Не стало у него того гнева, что был раньше. Лишнюю охапку сена бросит, в колоду и овса ведерко высыплет. А разговаривал с ней как с лучшим другом. Не повышал голоса, называл ее Голубушка милая. «Чем ты меня порадуешь?! — иногда спрашивал он ее. — Маточку бы надо! Маточку! Смена тебе. В случае маточку и продать. Она подороже будет, озолотит меня».
Бывало, в базарный день выедет в Константиново. Вся дорога забита подводами. А отец в обоз не вставал. Мчимся мимо. Я отворачивался от ветра, закрывал воротником лицо. Отец только покрикивал: «Эй, эй! Посторонись Не задавить бы!»
Сосед Александр Иванович, что ни вечер, у нас, на своем обычном месте, на лавке у двери. И весь разговор у него с отцом о лошадях. За свою кобылу по кличке Ветка он стал беспокоиться:
— Стара моя кобыла! Не обойдется!
Отец как мог успокаивал его:
— Уж не так она стара! — говорил. — Есть лошадь и в пятнадцать годов, а весной, глядишь, с жеребенком.
Беспокоило соседа то, что его Ветка не доморощена, а куплена на базаре. А на базаре могут и обмануть! Возраст убавят. Водил он свою Ветку к Отвалу раньше, чем отец Голубку. И успокоился только тогда, когда убедился, что его Ветка жереба. Тут он повеселел. Смеялся надо мной, как я, катаясь с горы, часто падал. «Что уж это ты с горы скатиться не можешь. Обязательно кувыркаешься».
Отец всю зиму оберегал Голубку. Быстро, как раньше, не ездил. Поедет на мельницу — прикинет, не тяжело ли? Однако запрягал ее часто. Так просто, для проминки. В хлеву всегда убрано. Настелена свежая солома. Поил всегда теплой водой. Пить давал столько, сколько выпьет.
— Пей, Голубка! — говорил он ей. — Выпьешь, еще принесу.
Перед тем как ей жеребиться, он потерял всякий покой. Ночью часто вставал. Выйдет, посмотрит. Убедится, что Голубка стоит у яслей, хрупает сено, снова в постель. Фонарь всегда наготове. Зажжен, висит в сенях, только слегка притушен.
Отец беспокоится. Не сомкнет глаз и мама.
— Ты полежи. Усни, а я погляжу, — сказала она.
— Нет уж, я сам! — отверг он ее предложение. Накинув на плечи старый пиджак, вышел во двор. И на этот раз в избу вернулся с радостной вестью: «Все, мать, ожеребилась. Слава богу. Стоит, облизывает его. А тот фыркает, головку поднимает. Видел на лбу звездочку». Мама перекрестилась. Отец тоже.
Утром я проснулся и глаза еще не протер — скорее во двор посмотреть жеребеночка, что подарила нам Голубка. И вот он передо мной. Маленький. Матери по брюхо. Ножки тонкие. Головку тычет к вымени. Голубка смотрит на него, лижет. Как бы хочет что-то сказать ему, но не знает слов.
Не могу отвести глаз. Захотелось войти в хлев, погладить его. Но побоялся.
В деревне все кобылы ожеребились. Не больше десятка. Одна без жеребеночка только — у Фомича. Принесла мертвого. «Не сберег», — говорили мужики.
Настала пора вывести их из тесных хлевов на улицу, пощипать травку. Наша Голубка греется на солнце, соседская Ветка тут же. Рядом с ней и Александр Иванович. Стоит у крылечка, любуется.
Я донимал отца одним вопросом: как будет звать жеребенка? А отец не спешил. Он объяснил мне, что кличка нашего жеребчика должна начинаться с буквы «О». Жеребец Отвал, первая буква «О». С буквы «О» должна начинаться кличка и его потомства. И я стал придумывать: Орел, Отважный, Особый, Огонек. Что ни предложу, отец отвергал. А как бы хорошо назвать Огонек. Наконец предложил кличку Орлик. Тут отец согласился, и с того дня стал он у нас Орликом.
У соседа кобылка — Отрада. У Машенькина Семена Павловича (брат Степана Павловича) — Отмена. Три лошади, три подруги — с одной улицы. Я часто с товарищем отводил их в ночное. Порой с криком: «Грабят!» Тут уж они мчатся что есть силы. (Так в деревнях приучали лошадей. В дальней дороге в извозе всякое случалось, и порой лишь быстрые ноги крестьянских лошадей спасали их хозяев.) Если бы увидел отец, наверняка отчитал бы меня, да так, что в следующий раз не захотел бы и в ночное ехать.
А зачинщиком столь смелой езды верхом был мой сверстник Павлушка, сын Семена Машенькина. Ну и бесстрашный! Я не без содрогания сидел на хребте Голубки, а ему удовольствие. Мчится во весь опор, показывая сельчанам свою удаль. В одной руке повод, другой нахлестывает лошадь. В армии он изъявил желание служить в кавалерии. В декабре 1941 года при защите Москвы был в корпусе генерала Льва Михайловича Доватора. Проявлял мужество и геройство. 20 декабря у стен столицы погиб. Погиб и его брат Марк. Но тот погиб на Украине в 1943 году.
С появлением в хозяйстве Орлика жизнь у отца стала куда более интересной. С кем бы ни встретился, о чем бы с ним ни говорили, а об Орлике он лестного слова не минует.
Орлик все это лето от матери ни на шаг. Куда бы ни поехали: в поле, на мельницу, к свату ли в гости, и он не отстает от телеги, а то и вперед забежит. Отцу радость. Еще месяц, другой, и можно будет приучать его к обротке, а потом и к хомуту. Дело это бы несложное, но кропотливое. Не каждый жеребенок, так называемый стригун, легко поддается обротать его. Гуляют с нестрижеными гривами, а чтоб остричь — не даются. У соседа Отрада приведена в порядок. Грива острижена, на мордочке обротка. Орлик же и надеть обротку, остричь гриву не дает. Стоит только увидеть ему ремень, как он тут же вздернет голову и отходит в сторону.
Отец с ним как с человеком разговаривает:
— Будешь ты у меня и пострижен, и причесан! Будешь! Не таким же тебе быть, как Хорек у Кошкиных. Тот сам к Пасхе раз в году стрижется. Что говорить о его древнем мерине. Его всю осень и во двор не загоняют. Пасется на озиме. Снег выпадет, домой придет. Ты же не Хорек Кошкина. Ты Орлик! Ты — краса деревни! Потомок Отвала. И вдруг не ухожен. Мне же стыдно за тебя, чистые крови твои, лихость твоя — гордость хозяина! А хозяин-то я, Орлик. Я хозяин тебе!
Но Орлику что было до его слов. Он по-прежнему задирал голову.
Где мне было знать тревоги отца. А надеть обротку помог. Кошка с комода уронила сахарницу. Комочки рассыпались по полу. В доме я был один. Сахар собрал, но и себя не обидел. Вот уж был праздник у меня. Рука в карман, комочек сахара в рот. Стою у хлева Голубки. Любуюсь Орликом. А в руке то один комочек, то другой. Ради шутки предложил Орлику. А он комочек сахара как слизнул. Тянется за другим. Я не пожалел, дал еще. Он и тот съел. Вечером рассказал все отцу. «Орлик, мол, у нас сластена, сахар любит». «Как любит?» — спросил отец. И тут я все рассказал ему. Отец той же минутой с сахарницей во двор, к Орлику. А утром вижу — Орлик с оброткой. У отца в руках ножницы. Стрижет у него гриву. А Орлик смирно стоит. Что головка, что ножки — все соразмерно.
И сельчане говорили: «Копия Отвал! В него удался! Он и мастью похож на него!»
Орлик возмужал. Пора его и к хомуту приучать. А как это сделать? Не раз задумывался отец. И тут помогли ему кусочки сахара. Орлику стоило увидеть их, как он, не подозревая ничего плохого, сам, тянувшись за сахаром, просунул голову в хомут. Отец в восторге. Ему этого только и надо было. Снял хомут только поздно вечером. Стал знать вожжи, дорогу. Хлыста не требовал.
Стоило только тронуть вожжи, как он прибавит шаг, а то и трусцой побежит. И отец решил оставить его, а Голубку продал. Осенью, в Покров, на ярмарке.
Вечером за ужином вспоминали ее. Мама взгрустнула. Говорила, что продать кормилицу поторопились. Еще не один год она послужила бы нам. Продать, так надо было Орлика!
У отца были свои доводы. «Голубка отработала за свой век, — сказал он. — Теперь поработает на нас Орлик. Молодой, здоровый. А что Голубка? Голубка — всё! От нее ни потомства, ни, как в былые годы, быстрой езды.»
Орлик каждый раз, когда он в упряжке, просился пробежать. Пробежать быстро, во всю прыть. Но отец сдерживал его. Пока едет деревней, все время только и знал, что уговаривал: тихо, тихо. Опасался, что может из-за угла нечаянно вывернуться ребенок. Другое дело, когда за деревней. Тут он давал ему полную волю. Мчится Орлик что есть силы. Шлейф пыли. Аж на целую версту. Но отцу больше нравится прокатиться по зимней дороге. И он выезжал очень часто. Благо ехать есть куда и к кому. В Мухоедове шурин Иван Григорьевич. В Симбилеях — двоюродный брат Черемухин Михаил Андреевич. В Горных Березниках — Жарихины. И встречи у него со своей родней частые. Что ни праздник, он у кого-то в гостях. Чаю попьют и Орликом полюбуются.
Одним Орлик стал его беспокоить: тянется к лошадям. Придут на базар, оставить одного нельзя. Да, не дай бог, рядом маточка. Лезет к ней. Ржет на всю улицу. И отцу ничего не оставалось, как его кастрировать. Пригласили коновала. За коновалом не ездят, а ходят, и он тоже приходит пешком. К нам пришел из Румянцева, за десять верст от Ямных Березников.
Орлик скоро поправился, и у отца дело пошло. Во всех работах он впереди. Орлик, пусть и кладеной, а желание пробежаться не потерял. Плестись за клячами не мог. Отцу стоило только легко дернуть вожжой, как он тут же впереди.
Деньги, что получили от продажи Голубки, израсходовали с пользой. Отец купил срубы на амбар. Старый распилили на дрова. К дому пристроил тесовую веранду, отчего дом стал смотреться куда выгоднее, чем раньше.
После отела буренки оставил теленка. Телочка пестрой масти. Маме сказал, что будут растить смену. Мама одобрила его решение.
За эти несколько лет вырос и я. Уже не мальчишка — учусь в педагогическом техникуме и всерьез думаю о том не таком далеком будущем, в котором я стану учителем. И обращаться ко мне будут почтительно: на вы и по имени-отчеству. Все-таки мое стремление к образованию реализовывалось, но сколько для этого пришлось преодолеть преград, сколько душевных травм получили и я, и мои близкие! Это отдельная история.
От школьной парты к учительскому столу
Школа в нашей деревне была неказиста — здание куплено у лесничества. Из хозяйственных построек. Стены потемнели, тесовая крыша покрыта зеленоватым мхом. Классная комната заставлена четырехместными черными партами. Одновременно учатся три класса. После третьего класса учеба в школе заканчивается. С этим багажом знаний и вступают в жизнь.
Меня посадили за вторую парту. В середине. Рядом со мной — незнакомая, с другого конца деревни, девчонка. Нос длинный, лобик маленький. На голове серый, давно не стиранный платок. У меня к ней неприязнь, и скоро мы с ней не поладили. Я не мог простить какую-то обиду и оттаскал ее за волосы.
Учительница Екатерина Федоровна вывела меня из-за парты и как нарушителя порядка поставила в угол. После же, когда я отбыл свое наказание, она посадила меня на другую парту, рядом с Колей Кирилловым. Этот паренек пришелся мне по душе. Чистенький, аккуратный, с легким румянцем на щеках. Скоро мы с ним подружились. У нас с ним был один учебник. То он приходил ко мне за книжкой, то я к нему.
Незаметно, как один день, прошли три года учебы. Настала пора оставлять школу. С трехлетним образованием вступать в большую жизнь. Кого-то это устраивало. Дальше от глаз забрасывали кошель, что ходил с нами в школу. Девчонки учились науке жизни у матерей, а мальчишки оставались рядом с отцами. Помогали им.
Мне же оставлять школу не хотелось. Жаль было расставаться не только с ее стенами, но и с Екатериной Федоровной.
Коля со мной согласился, и мы стали просить ее оставить нас еще на год. Она отнеслась к нам с вниманием. У себя в школе, конечно, не оставила, но предложила нам ходить в Горные Березники, к Елене Александровне, учиться в четвертом классе. Предложение заманчивое. Горные Березники в каких-то трех километрах от Ямных. Пересечь гору, и они как на ладони. В центре — белоснежная церковь. Чуть поодаль от нее, на пригорке, — школа, построенная земством по специальному проекту, не то что наша, приспособленная. Окна большие, в классе светло, просторно. Тут же и зеленая площадка. Можно побегать, порезвиться. Мы с Колей в восторге. Ученики приняли нас как своих, с нами дружили. Учительница Елена Александровна Дивавина, небольшого роста, с искривленным позвоночником, жила при школе с близкой родственницей. Та, по-видимому, готовила ей пищу и она же оповещала о начале и окончании уроков. Откроет дверь и только скажет: «Кончайте».
Годы учебы в моей памяти остались на всю жизнь. И Елена Александровна перед глазами. На уроках дисциплина: безукоризненная тишина. Она не кричала на нас. Видит каждого, кто и чем занят. И нельзя отвлечься от выполнения ее задания. Заметит — стыда не оберешься. Такой был ее авторитет у нас, ее учеников. Уважали ее и на селе. Если к кому-то придет, ей самое почетное место в доме.
Так окончили мы с Колей четвертый класс, и, казалось, перед нами открыт мир науки. Стоит продолжить учебу, и достигнем желаемого. Николаю хотелось быть юристом. Я хотел быть только учителем. В то время в Дальнем Константинове была школа второй ступени. Деревянное, обитое тесом здание на окраине села. И многие мальчишки уже уехали поступать. Из Ичалок (село другого района) учились будущий известный врач Кованов Альдамир Васильевич, из Ямных Березников — Катин Александр Федорович и его сестра Зоя. Оба по окончании школы второй ступени окончили вуз. Александр Федорович — инженер, Зоя — кандидат биологических наук. Работала в Киеве.
Мы с Колей заручились множеством справок, откуда мы родом. Кто родители. Какое хозяйство. У обоих — середняки. Не кулацкие отпрыски и не поповские детки. Препятствий, чтобы помешали нам переступить порог школы, не видели. Но надежды наши не оправдались. Как сейчас вижу свое заявление и на нем размашистая надпись: «Воздержаться. Директор Яковлев».
Из глаз готовы брызнуть слезы. Мама подбирает слова, чтобы поддержать меня, но с трудом их находит.
Мать моего друга Наталья Алексеевна где-то узнала, что в Арзамасе в педтехникуме недобор. И по чьему-то совету она посылает нас ехать туда. Воодушевленная, с полной уверенностью сказала: «Учителями будете! Учитель — первый человек на селе. Поезжайте и учитесь!» Она была в полной уверенности, что только в Арзамасе мы и приобретем знания, добьемся того, к чему так стремимся. Убедить нас в справедливости своих слов ей не составило труда. А мы нигде, кроме Дальнего Константинова, еще не бывали. Стали собираться в дорогу.
Мама неохотно отпускает меня. Инструктирует, как вести себя в дороге. Ехать поездом. Ее пугает такая громадина. За свою жизнь ей довелось лишь однажды ехать на нем. В памяти остались попавшие под колеса собаки. Наставительно мне говорит: «Без надобности к вагонам не подходи. Сиди на лавочке!»
Наталья Александровна ободряла нас, говорила, что эта поездка принесет нам удачу. На зависть бросившим учебу после трех классов.
Арзамас удивил нас обилием церквей. Всюду видятся купола, сияли золотом кресты храмов. Найти педагогическое училище не составило труда. Красивое двухэтажное здание знал здесь каждый. Я чувствовал небывалый душевный подъем. У друга на лице улыбка. Глаза как не его. Расширились. Где было нам знать, что все наши желания тщетны. Посмотрели наши документы и равнодушно сказали: «Вы, мальчики, не сюда пришли. Мы таких не берем! Езжайте-ка обратно домой!»
Слова «езжайте обратно домой» были для нас как удар обухом по голове. Переглянулись и не знаем, что сказать друг другу. Коля, глядя на меня, готов был разрыдаться. Я креплюсь. Но сердце колотится.
Нам ничего не оставалось, как отправиться на вокзал. Никакие примечательности Арзамаса увлечь нас не могли. Впереди родная деревня, но и она ничего не сулит нам хорошего. Дома ждут нас с хорошей вестью. А чем мы их обрадуем?! Да ничем! Одними хлопотами. Куда девать нас, неудачников? На слуху у всех только столярная мастерская в селе Симбилей. Учиться три года.
Долгое время столярной мастерской руководил пленный немец Карл Хэффер. Полюбилась ему Россия. И на родину, в город Вену, не поехал. Прижился в Симбилеях. Завел семью. И занятия себе нашел. Столярная мастерская — его детище.
В народе слова «столярная мастерская» совсем не употреблялись. Хочешь сделать заказ, говори: «Надо к Карлу». Понятно всей округе.
Симбилеи от Ямных Березников в четырех километрах. И наши с Николаем родители все чаще и чаще стали говорить о Карле. Столярное ремесло — не наша с Николаем мечта. Однако деваться некуда. Нужно приобретать профессию.
Так мы оказались в мастерской. За каждым учеником закреплялся верстак, тут же неподалеку хранится инструмент: пилы, ножовки, рубанок, молотки, долота, стамески, угольник. От стука молотков в ушах шум.
* * *
Однажды приехал к нам представитель райкома комсомола Грибанов. Он рассказал нам о значении в нашей жизни Ленинского комсомола. Его приезд побудил нас вступить в эту юношескую организацию. Так с легкой руки Грибанова в училище Карла возникла комсомольская организация. На ее первом собрании меня выбрали секретарем.
Я был полон желания принять активное участие в жизни молодежи. Намечал планы, с чего начать. В селе Симбилеи большая библиотека. Начал приобщать ребят к чтению. Потом открыли драматический кружок.
На одном из семинаров секретарей комсомольской организации перед нами выступил представитель из города. Он поставил нам, молодому поколению, задачу антирелигиозной пропаганды. «Религия, — сказал он, — опиум народа. Христос — личность мифическая. Нереальная. Праздновать его воскресение — смехотворно. Верят только старухи».
Мама моя не старуха, а глубоко верующая. Каждый праздник празднует. Облачается во все нарядное и ровным шагом идет в церковь.
Но мы, молодые, будем жить по-другому. Недаром же на селе слышатся слова песни: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног». Или другие: «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи. Вздымайся выше, тяжкий молот, в стальную грудь сильней стучи. Мы светлый путь куем народу!..»
Подхваченные призывами этих песен да наставлением лектора из города, мы отреклись от религии. И в канун великого праздника Пасхи мы где только можно развесили объявления. Приглашаем в клуб на концерт. Перед концертом я должен сделать доклад о том, что Христа никогда не было. Буду говорить народу о вреде религии. Как же иначе?! На то я и комсомолец!
В час, назначенный в объявлении, мы все собрались в клубе. Жарко горят керосиновые лампы. Ждем. Вот-вот народ валом повалит к нам в клуб, на концерт. Я волнуюсь. Нахожу слова, с которых начну свое выступление. Хочется с первых слов увлечь слушателей. Их, правда, оказалось немного. В основном мальчишки.
Боялся упреков мамы. Она сдержалась, не кричала, не упрекала. Но взаимоотношения наши стали другие. То я был рядом с ней, а теперь она держит меня на значительном расстоянии. Чтобы оторвать маму от церкви, я и попыток не делал. Но сам больше верил не в загробную жизнь, а в ту, что мы построим сами. Новую, светлую. Сил у нас хватит...
К концу подошла учеба в столярке. Я продолжаю оставаться в стане атеистов. Церковь закрыли. Но что ни праздник, в доме по-прежнему у икон горит лампада. На столе праздничная еда.
Распростились со столярной мастерской Карла, и перед нами вновь встал вопрос: «Что делать? Куда теперь пойти?» Одни подались в город на заработки. Мы с Николаем за ними не последовали. На наше с ним счастье, в Дальнем Константинове на базе школы второй ступени открыли педагогический техникум. И мы с ним подались в это новое учебное заведение. Никаких мудрствований с документами. Сдавай экзамены и учись. Нашему примеру последовал Гаранин Иван, в деревне почему-то его называли не иначе как только Шурка. Шурка Гаранин. Жили мы на одной квартире, недалеко от техникума. Всюду вместе. Вместе садились на одну парту, вместе в столовой. Недаром девчата прозвали нас «неразлучная троица». Шурка им мило улыбался. Порой бросал им комплименты. Они улыбались. Но больше всех им по душе пришелся Николай. У него легкий румянец на щеках, и к его лицу очень шел серый джемпер. Немногословен. Всегда сдержан. И в учении он слыл примером. Шурка же фантазер. Он не раз говорил: «Хорошо бы после техникума всем в одной школе работать». Мне прочил должность директора. «У тебя административная, организаторская жилка», — не раз говорил он мне.
Забегая вперед, скажу, что эти наши мечты не осуществились.
Союз наш, «неразлучная троица», или, как еще называли, «триумвират», распался. У Николая румянец на щеках оказался зловещим — признак туберкулеза. Он стремительно стал развиваться и скоро свел его в могилу. Шурка полюбил девушку-учительницу. Женился. Хвалился мне: «Живу во». И поднимал большой палец. Но скоро разочаровался. Жена оказалась сварливая. И он добровольно ушел в армию. Службу проходил в Могилеве. В отпуск приезжал в деревню. Мечтал стать офицером.
Дома ждали его. Считали дни. Вот он предстанет перед родней в командирской форме. Возмужавший. Все сядут за один стол. Мать напечет пирогов, пышек. По рюмочке винца пропустят. Но в тот день, когда ждали его приезда, началась война. Он даже не успел и весточки дать родителям. И не иначе как в первые же дни войны погиб. Многие погибли и из тех, с кем я учился в столярной мастерской, и в педагогическом техникуме. В «Книге памяти» нахожу их имена.
В деревне жизнь менялась. Да так быстро и круто, что порой в голове мысли путались. Не понимаешь, что хорошо, а что плохо. Правда, мы, молодежь, больше верили в хорошее.
Появилось новое слово «колхоз». Сначала казалось, это где-то далеко, но скоро дошло и до Ямных Березников. Сначала слух: крестьян объединяют в одно хозяйство: лошади, коровы будут общими. Говорят, и спать все будут под одним одеялом.
Мама на кухне печет блины. Слышно ее громыхание сковородой. В доме запах перегоревшего масла. Разговор отца с соседом ее встревожил. Вот она вышла из-за перегородки и решительно, волевым голосом сказала:
— Правление сатаны — божья кара. На Христа петлю накинули. Душа без Христа — Россия без царя. Сатане вольготно. Не то еще придумает. Не то. Заревем!
...В большом частном доме собрались мужики со всей деревни. За столом сидит представитель власти Пронин Николай Харитонович. Слова так и летят, где впопад, а зачастую невпопад, с прибаутками. «Ножик, вилка, два подпилка, поют, веселятся». Это его агитация за новую жизнь, за колхоз.
Первым поддался агитации Пронина Витя Кельянский. Не в порядке живет, а в кельях. Отсюда и прозвище Кельянский. Фамилия Китин значится только в документах. За ним потянулась Вера Шелякина. Вдова. И владельцы лошадей. Немного. Кулемин Савелий Ефграфович (Савва в народе) первый поднял руку.
— Я желаю!
— И я желаю! — повторил его слова Олюнин Тимофей Лазаревич.
Отец вернулся с собрания встревоженный... Перешагнул порог, шапку отряхнул от снега и приглушенно, не своим голосом изрек:
— Всё, мать! Хорошо отжили. Велят жить по-новому. Ничего своего не иметь. На дворе все хлевы поломать, а скотинушку отвести в общественный двор.
— Вот, вот, так я и говорила. Божья кара на нас. За грехи наши.
Отец собрался с мыслью и твердо сказал:
— Ну уж я Орлика своего им не отдам! Он мой! Выкормленный мною! Мой и будет!
* * *
...Прошли три счастливых года в педагогическом училище. Еще четыре месяца, и я сам стану учителем.
В перерыве меж занятиями ко мне подошел наш математик Кузьма Андреевич Гридин, в которого я был почти влюблен, и грубо, чего никогда с ним не случалось, сказал, будто топором отрубил:
— Заботин, к директору!..
К директору? Зачем бы это? Мне стало не по себе. Ведь никто из нас, кроме комсомольского секретаря Феди Кузнецова, в кабинете директора никогда не бывал. А тут я да еще по вызову!..
Когда я переступаю порог кабинета, Николай Алексеевич во френче, походившем на сталинский, сидел за столом.
Мнусь у порога, Николай Алексеевич сам подходит ко мне и говорит:
— Твои родители все еще не в колхозе, так?..
Хрипло выдавливаю из себя:
— Да, не колхозники...
Николай Алексеевич, снова полоснув меня взглядом, командует:
— В этот выходной езжай домой. Срочно оформи вступление. Ты меня понял? Иначе окончить училище не дадим!
Что я мог возразить? Я понимал — выполнить это непросто: отец будет сопротивляться. Как убедить его? Что надо сделать, чтобы он запряг Орлика и сам, по доброй воле отвел своего любимца в колхоз?
В небывалых душевных муках прошли два дня. Я торопил время, а оно как будто остановилось... Наконец, как заведено, в субботу отец приехал за мной. Вначале он более часа ходил по базару. В шорном ряду на глаза ему попалась уздечка, нарядная, украшенная бляшками. Уздечка у нас есть, но без бляшек, и вот захотелось ему новую, не удержался — купил:
— Орлик в ней как парень под венцом будет!..
Известно, апрель — самое бездорожье. Мы едем шагом. Я сижу рядом с отцом, который почему-то особенно словоохотлив и рассказывает о своих планах на будущее.
По приезде домой первой поведал свою боль маме, которая тут же сникла, запричитала, ибо всею душою почувствовала: надвигается буря. Мама хорошо знала, что отец всполошится, начнется ругань, а она смертельно устала от перепалок с ним.
За ужином она сказала отцу:
— Вот что, хозяин, выбирай одно из двух: или сыну быть учителем, или, как нам, без разгибу в земле копаться!
Отец изумился:
— Что? Что ты говоришь?!
— А то и говорю. Вступай в колхоз, вот что. Сына нашего учить не хотят, говорят: учим только детей колхозников. Вот и гляди, не вступим завтра, в понедельник ему в Константинове делать нечего.
Отец бросает на меня растерянный взгляд:
— Правда? Так и сказали?..
Гляжу на отца — и жалко его до слез, в лице изменился, губы дрожат, сутулится, будто в лавку врастает. Обедать не стал, швырнул ложку, вышел из-за стола, ходит взад-вперед по избе, кроет почем зря директора училища. Хочет что-то сказать и мать, а горло пересохло, и она сидит как немая.
«Заварил я кашу, — начинаю себя клясть, — а расхлебывать всей семье!» Несмотря на поздний час, отец куда-то уходит, потом возвращается. Я лежу в постели, но глаз сомкнуть не могу, и чудится мне, что в понедельник в Константиново мне не ехать, мечта моя рухнула навсегда... слышу, мама опять отцу говорит:
— Не упрямься! Вступай! Родному сыну дорогу переходишь. Подумал бы!..
Тот тягостно молчит, а мама продолжает:
— Учиться-то осталось — плевое дело. Полгода — и в люди выйдет!
Вижу, отец обмяк, то на меня посмотрит, то на маму, сидит за столом, молчит, руки безвольно опущены. Наконец вздыхает и обреченно говорит.
— Давайте вступать. Сыну я не лиходей...
Я хочу встать — и не решаюсь, притворяюсь спящим. Завтра мы будем членами колхоза. Значит, в понедельник я снова сяду за парту!.. А вдруг передумает?
К счастью, утром отец слово держит. Правда, забыл умыться и на иконы перекреститься — маме сказал, что ему нездоровится. Залез на печь, головой в темный угол, лежит и голоса не подает. Понятное дело, я в растерянности: ведь ехать в контору, а отец, как мертвец, недвижим, одни лишь его старые сапоги видны.
На увещевания мамы отец глухим голосом отзывается:
— Пусть запрягает Орлика!
Трясущимися руками я торопливо запрягаю и слышу — отец кричит:
— Уздечку, новую уздечку не бери! Оставь ее, слышишь?
Конечно, слышу, а сам с внутренним ликованием отворяю ворота...
Когда, грязный и усталый, я пришел в Константиново, был уже конец первого урока. Встретил директора.
Я ждал сочувствия, но директор только нахмурил брови и с упреком ко мне:
— Комсомольцу жаловаться!? Непристойно, непристойно! Комсомол всегда идет навстречу трудностям.
Я краснею как рак, не знаю, что сказать в свое оправдание. А он все не отпускает меня...
К началу весенне-посевной кампании в деревне не осталось ни одного единоличного хозяйства. Всю землю обобществили, в поле ни полоски, ни межи — сплошной массив...
Прошло два года. Жизнь в Ямных Березниках изменилась. Организовали колхоз «Агитатор», и так по всей округе. Что ни деревня — колхоз. А названия-то какие! «Рассвет», «Агитатор», «Новый мир», «Правда», «Победа». Одно громче и выразительнее другого.
Я учительствую в деревне Лапшиха, дома бываю редко. Из газет знаю, что в области набирает размах новый смерч: аресты! Все чаще появляются сообщения о самоубийствах. В верхах сплошные враги народа! Однако я не слишком этим обеспокоен: раз сажают, значит, надо. Меня это не касается.
Правда, весной, незадолго до конца занятий, меня срочно требуют в роно. Как всегда, смело захожу в кабинет заведующей и... не узнаю ее — чистая буря! На мое приветствие не отвечает и только бурчит: «Явился!» Да, говорю, Анастасия Петровна, явился. И понимаю, что разговор с ней добром для меня не кончится. И не ошибся. Обрушилась на меня заведующая: молодой учитель, комсомолец, поборник атеизма, а на деле содействую укреплению религии. Говорит запальчиво, слова как из пулемета летят, мне рта не дает открыть. Грозит снять с работы: оказывается, у мамы по праздникам собираются верующие и молятся. Благо дом большой, просторный, икон в нем полный киот. Кто-то донес об этом в райком.
Вот и бушует завроно, кричит, топает ногами: «Не быть тебе учителем. Сниму. Уволю!» Я прижат к стенке, признаюсь, что недоглядел, всю зиму дома не был.
...Мой запрет собираться в нашем доме потряс всю деревню — виноватым остался я. Правда, скоро об этом забыли, другая, куда более крутая напасть нахлынула на Ямные Березники: как-то ночью тайком от людских глаз к дому Никандра Васильевича Кириллова подкатил «воронок». Хозяина дома усадили в машину и увезли. Куда? Зачем? За что?!
И двух дней не прошло, как «воронок» снова объявился. На сей раз он увез братьев Филимоновых — Федора и Степана, а сутки спустя в «воронок» втолкнули Г.В. Захарова.
А между тем на Западе сгущаются грозовые тучи. В Ямных Березниках с опаской поговаривают о войне. До Великой Отечественной оставалось меньше четырех лет...
Путь на фронт
Слово «армия» вошло в лексикон всех мальчишек нашей деревни. И не случайно. Гражданская война только что закончилась, у всех на устах были победы Красной армии, ее героические походы. Любимой игрой у нас надолго сделалась игра в войну.
Заводилой, как правило, выступал Санька Капитонов. Чуть постарше нас, он был нашим постоянным командиром, неизменно изображая из себя Ворошилова или Буденного.
Играя, мы все хотели быть только красными. «Воевать» на стороне белых не хотел никто. Белых мы презирали, ненавидели. И когда Санька предложил мне однажды сыграть роль командира белых, я отказался. Санька пригрозил: не будешь сегодня белым, завтра в красные тебя не возьмем.
О непобедимой и несокрушимой Красной армии нам рассказывали и в школе. А Санька раздобыл где-то карту Гражданской войны. На ней для наглядности в конце каждой стрелки, означавшей удар Красной армии, было карикатурное изображение битого белого командира. Помнятся толстый, как поросенок, Колчак; тонущий в море Врангель; коротконогий, в сапогах со шпорами Деникин... Эта карта до сих пор стоит у меня перед глазами. А тогда, в школьные годы, она служила как бы иллюстрацией к известной в те годы песне: «От Москвы до британских морей Красная армия всех сильней».
Да, Красная армия была нашей гордостью и всенародной любимицей. О службе в ней мы мечтали с детства. И когда наступал чей-то черед, на призывные пункты шли не со слезами, как в старые времена, а с песнями под гармонь.
А какой интерес был к тем, кто отслужил положенный срок и вернулся! Молодежь шла к его дому только затем, чтобы посмотреть на него, на его длинную серую шинель, на его начищенные сапоги, фуражку с красной звездочкой. Будущим красноармейцам хотелось знать, как они там, в армии, служили, как учились... Жаль, что ни один демобилизованный не спешил делиться подробностями своей армейской жизни, не рассказывал, как ему служилось, как жилось в казарме... Правда, заведующий отделом пропаганды райкома партии П.М. Демин уверял, что командир в армии — все равно что родной отец для красноармейца. Только вот сами красноармейцы что-то не называли своих бывших командиров отцами. Они просто молчали. Один, правда, не выдержал игры в молчанку и под напором любопытствующих рубанул: «Когда оденут вас в военную форму, сами все узнаете!» И ребята решили: не иначе как им строго наказано молчать.
И все же до поры до времени нам казалось, что армейская жизнь в сто раз лучше домашней: так увлекательно рассказывалось о ней в тогдашних книгах, в кино. Особенно в фильмах про Гражданскую войну.
К возрасту призыва в армию я был уже сельским учителем и как таковой освобождался от военной службы. Однако в 1939 году это освобождение отменили. И более десяти школ нашего района лишились молодых учителей. Ждал повестки и я. Но на моем иждивении была мать-старушка. И, видимо, поэтому меня вплоть до июля 1941 года не тронули.
Небольшая деревня, где я учительствовал, примыкала к железнодорожной станции. Школа — в двухстах метрах от дороги Москва — Казань. В окно мне хорошо было видно, как с грохотом проходят поезда. С весны 1941 года в сторону Москвы потянулись эшелоны с военными. Проскакивали они каждый день, и не по одному. Но мне тогда и в голову не приходило, что это как-то связано с предстоящей войной. А о войне уже поговаривали. Даже в нашей небольшой, глухой деревушке я неоднократно слышал: «Дело войной пахнет». Но сам я в это не верил. Да и пропагандист от райкома партии товарищ Демин не уставал на политзанятиях повторять:
— В Германии сильно влияние коммунистической партии. И рабочий класс никогда не поднимет руку на нашу Родину.
Однако Демин крепко ошибался. В марте 1941 года начался массовый призыв в армию тех, кто давно отслужил срочную службу. Правда, говорили, что призывают их ненадолго, к сенокосу-де вернутся. Но этому мало кто верил. Тем более что за год до этого нарком обороны маршал Тимошенко издал неожиданный, но о многом говорящий приказ: все отслужившие в армии домой возвращаются в своей гражданской одежде. Стоит ли говорить, как огорчило это красноармейцев и как остудило пыл новобранцев. Уже упомянутый Санька Капитонов вот-вот должен был получить повестку. Узнав, что после демобилизации ему и другим не удастся покрасоваться перед земляками в военной гимнастерке и галифе, он почти со слезами на глазах сказал: «Ни хрена себе. Отслужи, а домой вернешься в старых, залатанных штанах. А если их крысы на складе сгрызут, что тогда делать? Прикрывай стыд ладонью и в чем мать родила дуй на вокзал?»
Воинственного в детстве Саньку в армию уже не тянуло. Проводили его и других осенью 1940 года уже без особенных торжеств.
Меня, позабывшего о детских увлечениях мирного сельского учителя, в армию привела война. Получил повестку ровно через месяц после ее начала — 22 июля 1941 года. Тогда я, помнится, подумал: «А что я буду делать там, на фронте, если я и винтовки-то в руках не держал?» Однако, прежде чем послать на фронт, меня как коммуниста направили в военно-политическое училище. Во взводе, в который я попал, были в основном такие же, как и я, ни дня не служившие в армии, к военной службе особенного пристрастия не питавшие.
Училище готовило политруков рот, комиссаров батальонов. А жили по-нищенски. Кормили нас по поговорке: не до жиру, быть бы живу. Но никто не роптал, не сетовал: все понимали — война. Свой скудный паек мы пополняли картошкой. Вечерами, после отбоя, тайком от начальства ходили на колхозное поле. Нароем, на костре испечем. И как же вкусна была эта пригоревшая на углях картошка.
Учились мы недолго: в конце июля сели за столы, а в начале ноября программу исчерпали. Наскоро перелистали уставы и наставления, поклацали затворами винтовок, подержали в руках наганы. Один раз сходили на стрельбище. Стреляли из винтовки. Прослушали цикл лекций о военно-патриотической работе в армии. Тематика их была разная: рота в обороне; рота в наступлении, рота на марше. Премудрости невеликие, но за ними виделось главное: придется воевать — и очень скоро.
В канун 24-й годовщины Великого Октября нам выдали новое, с иголочки, обмундирование: шинель, шапку-ушанку, кирзовые сапоги, полевую сумку, портупею. Когда я во всем этом подошел к зеркалу, то не узнал себя: до того хорош был в военной форме, так она шла мне. Бери оружие и иди на парад. И мы пошли. Только не на парад, а на фронт: к тому времени враг подошел уже к стенам Москвы.
Все мы думали, что едем защищать столицу, однако весь наш выпуск почему-то направили в город Беломорск, в распоряжение политотдела Карельского фронта. Многих это огорчило. «Уж если воевать, так за Москву, — слышалось в вагоне. — А то едем к черту на кулички, на самую окраину войны».
Про Карельский фронт в те дни газеты не писали ни строчки. Словно там и боев не было. Везли нас в товарном вагоне. Вагон старый, худой. В щели дует. Дощатые нары — в два яруса. Ноябрь в тот год был не шибко морозный, но если бы не печка-буржуйка, топившаяся круглые сутки, мы, наверное, замерзли бы. А так поочередно грелись возле нее.
Поезд шел медленно, часто останавливался и стоял по два, по три часа. За это время мы успевали сбегать на станцию и раздобыть там топлива. Тащили все, что могло гореть: поленья, чурки, ящики...
Неторопливо проехали Ковров, Ярославль, Вологду... До конечной станции было еще далеко, а паек, выданный нам на дорогу, уже изрядно поубавился. И мы стали экономить. Есть хочется, а сухари приходится беречь. Смотришь на тощий вещмешок, глотаешь голодную слюну и думаешь: где же он, этот чертов Беломорск? Скорее бы добраться. А поезд, словно назло, еле движется да еще и передышки делает через каждые час-два.
В одну из таких передышек наш коллега Сергей Гвоздев, сбегав на станцию, раздобыл две буханки хлеба. В вагон поднялся с сияющим лицом. Попробовал спрятать свою добычу, но тут раздались голоса: «Не по-товарищески, Серега, действуешь. Раздобыл — дели на всех!»
Засмущавшись, Гвоздев уступил. Взял у кого-то нож, стал резать. Товарищи плотным кольцом окружили его. Я стоял сзади, и хлеба мне не досталось. А есть хотелось чертовски. «Что ж ты мне-то не отрезал?» — сказал я с обидой Сергею. Он оглянулся: «До тебя ли, когда мне самому не более двухсот граммов досталось!»
Да, нескончаемо долгим показался нам путь до Беломорска. Голод донимал. И как ни старались мы заглушить его разговорами, шутками, кончалось все одним и тем же: мы начинали говорить о еде.
В Беломорск прибыли только на двенадцатые сутки. Последние два дня глотали только «голый» кипяток. Зато в Беломорске наелись досыта. Обедали прямо на улице. День был морозный, руки зябли. Откусишь от ломтя хлеба, хлебнешь из ложки и трешь ладонь о ладонь, чтобы согреть их.
В Беломорске нас расселили по частным домам. Четверо из нас — я, Горячев, Харламов и Яблоков — очутились в нежилом холодном доме. И все же меня радовало то, что все мы из одного взвода. Жили мы дружно. Особенно сблизился я с Яблоковым, добрым, покладистым парнем. Жаль, недолго длилось это пока еще мирное житье-бытье. Однажды к начальству вызвали Горячева. В наше общежитие он вернулся только затем, чтобы забрать вещи. Попрощался и исчез. На следующий день затребовали меня. Немолодой майор, перед которым я предстал, был немногословен. Дал мне бумажку с направлением и приказал ехать в город Кемь.
Итак, опять дорога. Железнодорожный вагон, монотонный стук колес, громыхание буферов...
Город Кемь невелик. В те годы он выглядел сереньким, захолустным. В отделе кадров, куда я явился прямо с вокзала, неожиданно увидел Горячева. Мы, конечно, обрадовались друг другу. Вдвойне обрадовались, когда узнали, что направляют нас в одну часть — в 186-ю Полярную дивизию.
И опять этот товарняк. Вагон забит каким-то грузом. Едем в тамбуре. В нем ни сесть, ни лечь; в щели дует холодный, пронизывающий ветер. А до станции ехать больше суток. Ночью, конечно, глаз не сомкнули, выбивали дробь зубами. Поддерживали друг друга шутками, разговорами о том, что на фронте гораздо трудней.
На станцию Лоухи приехали днем. И слава богу. Ночью мы пропали бы тут. Глушь, безлюдье. Спросить что-либо не у кого. А мороз лютует, пальцы ног закоченели, щеки того и гляди прихватит так, что и не ототрешь. Оглядываемся. Где-то недалеко — фронт, слышны орудийные раскаты. Вон и самолет кружится. Мы поначалу с непривычки запаниковали. Но вскоре поняли, что это наш самолет. С опаской косимся на запад, на темную полосу леса, протянувшуюся по горизонту. Нам она кажется зловещей. И неудивительно — там противник. Туда и самолет ушел. Должно быть, бомбить финнов.
Снова оглядываемся — ни людей, ни дороги. Пустыня. В сердце невольно закрадывается страх. Смотрю на Горячева: только что парень шутил, балагурил, а тут вдруг присмирел. Наконец показалась машина. Она шла в сторону леса. Стало быть, в лесу-то наши. Мы тоже поспешили вслед машине, придерживаясь железнодорожного полотна. Повсюду штабеля бревен, доски, рвы, ямы. Идем спотыкаясь, иногда проваливаясь в снег. Он набивается в голенища сапог и тает там. А мороз — градусов двадцать, а то и ниже. Не обморозить бы ноги. «Ничего, — бодрится Горячев. — На ходу не обморозимся, надо только идти быстрей».
Вот она, наконец, и долгожданная дорога. Широкая, хорошо накатанная, стрелой устремившаяся в лес. А через какое-то время нас нагоняет бортовая машина. Спешим проголосовать, но шофер и без того тормозит:
— Новички? На фронт? А ну живо в машину!
Едем с ветерком и через минуту врываемся в лес. По обе стороны вековые сосны. Тишина. Слышится только шум мотора. И не верится, что где-то неподалеку война. Однако не проехали мы и пяти километров, как перед нашими глазами открылась неожиданная картина: по обе стороны дороги лес словно подсечен. Стоят одни пеньки. «Бурей, что ли, лес свалило? — теряюсь в догадках. — Иль смерч пронесся?»
Горячев оказался сообразительнее:
— Вот она, злодейка-война, что наделала! — кивает он на пеньки. Тут и я, наконец, догадываюсь, что в лесу поработала артиллерия. «А как же люди, что были тут, если вековые сосны, и те повалились?» Жутковато сделалось на душе.
А машина мчится, мотор шумит. Не потому ли пока не слышно ни винтовочной стрельбы, ни автоматных очередей...
Внимание мое все больше клонится к промокшим ногам. Они зазябли уже настолько, что я их почти не чувствую. Шевелю пальцами — не помогает. Скорее бы, скорее добраться до места, скинуть сапоги, перевернуть портянки. Между прочим, ехать по морозу в открытой машине в одной шинельке и сапогах и при этом не простудиться можно только в военных условиях. Забегая вперед, скажу, что в дальнейшем мне приходилось бывать и в более худших условиях. И я, и другие промерзали порой, что называется, насквозь. Но чтобы хотя бы насморк кто-нибудь схватил — такого почти не было. К санитарам обращались только раненые. Были, конечно, случаи обморожения ног, рук, щек. Но с этой напастью солдаты боролись просто: натирали отмороженные места снегом.
Шофер наконец свернул с большака. Едем узкой извилистой дорогой. По сторонам то и дело попадаются военные. Одеты они не как мы с Горячевым: у всех полушубки, ватные брюки, валенки. А вот и землянки — да много-то как! У входа часовые с винтовками... Но это, как мы вскоре поняли, отнюдь не передний край, а всего лишь тылы. Штаб полка, политотдел, другие службы — проезжаю и с любопытством смотрю на непривычную для глаз картину. Вдруг вижу целую толпу военных. Человек двадцать, а то и больше. Когда машина сделала поворот, стал виден человек в центре толпы. В одной гимнастерке, без ремня и шапки, он стоял, склонив голову, и слушал, видимо, приказ, который читал командир в хорошо пригнанной шинели. Шофер остановил машину, с минуту прислушивался, приоткрыв кабину, потом сказал:
— Никак, предателя судят? Или приговор уже читают. С такими много не чванятся. Изменил? Предал? Лови пулю в лоб.
Вскоре раздался выстрел. Человек в гимнастерке изогнулся, вскинул руки, как бы пытаясь за что-то уцепиться, чтоб не упасть, и рухнул на землю. У меня сердце остановилось. А шофер хлопнул дверцей, нажал на педаль и поехал. Я говорю Горячеву:
— Невесело начинается наша фронтовая жизнь.
— На войне мало веселья, — тихо ответил Горячев. — Если не убьют, то ранят. Но такую смерть... — Он оглянулся назад. — Не дай бог.
Наконец мы приехали в свою часть. Нас тут же плотно накормили, переодели в белые шубники с воротниками. Выдали теплые брюки, валенки. Благодать! Наконец-то мои ноги отогреются. Смотрю на Горячева и не узнаю. В шинели он казался выше ростом, стройнее. А в шубняке словно бы пополнел и в росте сократился. Изменилось и лицо, стало серьезнее, сосредоточеннее. Тыловая жизнь кончилась, начинается фронтовая...
Увидеть передний край ему довелось уже на следующий день: начальник штаба послал его туда с каким-то заданием. Вернулся мой коллега скоро и с каким же восторгом рассказывал обо всем, что там увидел. Нет, ему не довелось лицезреть рукопашную схватку, никто из наших бойцов не кричал «Ура! За Родину!» Однако новичку, человеку, ни разу еще не побывавшему в бою, спуститься в окопы, увидеть противника с расстояния в несколько сот метров тоже что-то значило.
Противник, судя по всему, укреплял свою оборону. «Он уже укрепился, — взволнованно рассказывал Горячев. — Траншеи, колючая проволока. И не в один ряд. А подобраться к ней непросто — местность открытая».
Рассказ товарища и меня взволновал. Неужели и мне придется по открытой местности идти на эту проволоку? Это же верная гибель.
В тот же день и я получил задание. Один из сотрудников штаба подзывает меня к себе и говорит:
— Вот этот товарищ (он указал на молодого бойца, по-видимому, посыльного) доведет вас до стрелковой роты. Подберите там для нее командира. Прежний командир убит, политрук ранен, а когда будет пополнение, никто не знает. Найдите солдата посмелее, потолковее, вам подскажут, кого. И назначьте его командиром роты. Действуйте!
Отправился в роту я не без колебаний. Найти солдата, поставить его во главе роты? А много ли пользы будет от такого командира? Но делать нечего: задание есть задание. И я его выполню.
Рота стояла во втором эшелоне. Построить ее труда не составляло. В оценке людей у меня глаз наметан: был пропагандистом, секретарем парторганизации. Приказываю построиться. И вот она, вся рота, передо мной. Но какая это рота! Два взвода, и те неполных. Объясняю бойцам сложившуюся обстановку. Они слушают, а я вглядываюсь в лица. Замечаю бойца на правом фланге. Взгляд решительный, твердый. До войны, видать, людьми распоряжался. Возможно, был бригадиром в колхозе. Потребовать сможет не хуже любою офицера. И я твердо решил остановиться на нем. Подзываю его.
Мы поговорили с ним по душам. Я ободрил его. Сказал, если лейтенанты порой командуют полками, то толковому рядовому бойцу в определенных условиях командовать ротой сам Бог велел.
Боец ответил без колебаний:
— Есть, товарищ политрук, принять командование ротой!
К фронтовой жизни привыкаешь быстро. Стрекотня автоматов, буханье пушек скоро становится обычным делом. Привыкаешь к двухразовому питанию, к ночлегу на снегу под соснами. Привыкаешь и ко всяким неожиданностям, которыми полна фронтовая жизнь.
Не успели мы с Горячевым обосноваться на новом месте, как полк подняли по тревоге и двинули в путь. Куда? Зачем? Ни я, ни Горячев понятия об этом не имели. Идем: я — впереди, он — за мной. У нас еще и оружия никакого нет. Топаем по снегу без дороги. Ноги вязнут, цепочка людей растянулась более чем на километр. Так шли больше часа. Вдруг все остановились: справа бьет артиллерия. Чья? Наша или финская? Сейчас, спустя полвека после войны, я удивляюсь: неужели полковое командование заранее не установило, где чьи пушки, где мы, где противник!
Начальство заспорило. Одни говорят, надо скорее уходить, другие настаивают на разведке. И тут я вдруг попался одному на глаза:
— А ну, быстро разведай, чья это артиллерия! Наша или финская?
Дали мне бойца, невысокого, коренастого, с карабином. Судя по всему, на фронте он не первый день: некогда белый полушубок изрядно замызган. И этот-то серый полушубок на снегу будет виден издалека. Но приказ есть приказ, и мы с ним пошли.
Снег зачерствел, покрылся легкой коркой, идти по нему было нелегко: ступишь, снежная корка сначала держит, а потом нога неожиданно проваливается. Вязнем по колено, но идем. Временами корка не проваливается. Тут уж мы идем быстрее. Пальба пушек все ближе и ближе. Но сами пушки пока не видны. И вдруг к этим звукам прибавился свист пуль. Мы обнаружены, по нам ведут огонь. Значит, пушки-то финские... Мы падаем на снег.
— Все! — панически бормочет боец. — Сейчас нас финны прикончат. Пока целы, ползем обратно.
— Обратно? Нет! А что мы доложим?
— А то и доложим, что нас заметили и обстреляли. Впрочем, ты как хочешь, а я уползаю. Слышишь? Пули свистят уже над головой. Поползли! Если не убьют, то в плен возьмут как миленьких.
И спутник мой пополз. А я? Лежу, не зная, что делать. Ползти вслед за бойцом? Но что я доложу командиру? Что он мне скажет? Может, приговорит к расстрелу, как того бойца, которого мы видели без ремня, в одной гимнастерке...
— Вернись! — кричу я уползающему бойцу. Но где там! Полежав какое-то время, пополз вслед за ним и я. Будь что будет. А впрочем, задание-то мы выполнили: узнали, хоть и не очень точно, что пушки финские.
Свист пуль между тем прекратился: видать, финны решили, что мы убиты. Не вздумали бы они только убедиться в этом воочию. А то нагрянут на лыжах, а нам и отбиться-то нечем. Один карабин на двоих, да и тот забит снегом, не выстрелишь. Что я пережил тогда, передать невозможно. Однако обошлось. Но главная досада ждала нас впереди. Мы и подумать не могли, что полковое начальство нас бросит. А оно, оказывается, отправив нас на разведку, тут же распорядилось двигаться дальше. Да не цепочкой друг за другом, как шли раньше, а врассыпную. Видно, команда была: рассредоточиться, а в таком-то месте собраться. Но откуда мы могли знать об этом условленном месте! Да у нас и карты с собой не было.
Прифронтовая полоса. Троп и дорог вокруг немало, и не все они проложены нашими бойцами; ходили, ездили тут и финны. Короче, осознав, что мы брошены, оставлены на произвол судьбы, мы оба дрогнули. И, сказать по совести, малость струхнули. Я был политруком, стало быть, морально отвечал не только за себя, но и за своего спутника. Задача в общем-то была проста: догнать полк, доложить командиру о нашей не вполне удавшейся разведке. Рассказать, как мы едва не погибли. А командир? Он, конечно, грозно посмотрит на меня, начнет кричать, потребует вернуться, чтобы довести дело до конца. Так думал я, и эти мысли приводили меня в ужас. Идти обратно? Но ведь это верная гибель. Скрепя сердце стараюсь не отставать от товарища. Оба спешим нагнать своих. А вернее сказать, найти их. Я, положившись на интуицию, шел впереди. Ориентироваться по следам, оставленным на снегу, было невозможно: троп, дорог, ведущих в разные стороны, было вокруг столько, что оторопь брала. По какой идти? Выбрали одну и, к счастью, не ошиблись. Долго шли по ней то шагом, то бегом, пока не увидели вдалеке черную длинную движущуюся ленту. Присмотрелись: «О, да это они! Наши!» Мы прибавили шагу.
Ждать и догонять, говорят, всегда трудно. Мы же в данном случае не только догоняли, мы еще и убегали от финнов. И это прибавляло нам сил. Лишь в тот момент, когда мы подстроились наконец к цепи бойцов, стали замыкающими в походной колонне, я почувствовал усталость. Сердце билось учащенно, ноги отказывались шагать. Но колонна, а точнее сказать, толпа бойцов движется безостановочно, ускоренным шагом. И наша задача, невзирая на усталость, не отстать от нее. Не покидает мысль о предстоящей встрече с командиром. Обдумываю, как доложить ему. А оказалось, что мой доклад ему совсем был не нужен, он спешно уводил своих солдат подальше от этой канонады, в глубь леса. И до меня ему уже и дела не было. Огорчался я, надо сказать, недолго. Все осознав, обрадовался, что обошлось без нагоняя, без упреков.
Я все еще оставался без определенной должности, без дела. А хотелось поскорей получить назначение в роту, занять в ней свое место, за что-то отвечать.
Наконец мое желание сбылось. На другой день после столь трудного марша нас с Горячевым вызвал к себе комиссар полка. Побеседовал недолго и направил обоих политруками рот в один из батальонов. Помню напутствие комиссара: «Езжайте в свои роты и готовьте солдат к предстоящим боям. Не стесняйтесь, говорите им правду: враг хитер, коварен и хорошо вооружен. Но он понимает и другое, то, что находится на чужой земле. Рано или поздно мы заставим его с нее уйти. Так что бои предстоят нелегкие. — Тут он сделал паузу и уже в другом, настораживающем тоне дополнил: — Как новичкам я должен вам сказать: следите, чтоб в ваших ротах не было ЧП. А они случаются, и довольно часто. Мы с ними боремся, но полностью исключить пока что не удастся. В этом отчасти виноваты и политруки. Так что будьте внимательны».
Меня направили в 7-ю роту. Горячеву досталась 9-я. Роты располагались рядом, и это нас радовало: никогда не думали, что воевать будем вместе.
Война роднит людей быстро, дружба в четырех шагах от смерти завязывается мгновенно. Но старый друг, говорят, лучше новых двух. А Горячев был не только другом, но и земляком: он из Спасского района, я из Дальнего Константинова, почти соседи.
До противника было не далее 3–4 километров. Огородился он колючей проволокой, насажал на деревьях «кукушек», то есть снайперов. Пули у них разрывные, выстрел от разрыва не отличишь.
Рота мне досталась крепко потрепанная в боях, не рота, а взвод, да и тот неполный. Предшественник мой погиб, командир — старший лейтенант Курченко — человек в летах. На фронте чуть ли не с первого дня войны. И все бои вспоминает с ужасом. Предстоящие бои рисуются ему кошмаром. «Финнов нам не одолеть», — сказал он мне при первой же встрече. От этих слов стало не по себе, но я возразил:
— А мне говорили другое. Да и сам я думаю, что сокрушим мы их так же, как в прошлом году под Выборгом!
Да, рота успела повидать виды. Уцелевшие бойцы были обстреляны, участвовали не в одном бою. Рядовой Филюшкин в этих местах воевал еще в 1939 году. «Как призвали меня в 1938 году, так с тех пор и дома не бывал, — рассказывал он. — Только бы ехать домой, а тут — новая война. Так вот и тяну три года солдатскую лямку». Глядя на этих бойцов, я был уверен: никаких ЧП у нас не будет. Чувствовал, что ко мне они относятся с уважением, что в роте я пришелся, что называется, ко двору.
Как-то я заметил, что один из бойцов смотрит на меня со скорбью.
— В чем дело? — спрашиваю. А он прямо в лоб мне:
— Незавидная ваша служба, товарищ политрук. Ваш предшественник (он назвал фамилию) геройской смертью погиб. Шли в наступление, он впереди всех. За собой нас вел. И правда, продвинулись. А что толку? Обескровили роту и политрука убили. Автоматной очередью. Теперь вы поведете нас в атаку. Так же, как тот политрук. Вот и не завидую вам.
Спустя многие годы, уже в мирное время, прочитал стихотворение, где были такие слова: «Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». Как верно сказано!
Наша обязанность поднимать бойцов в атаку — это постоянная борьба со страхом. Своим и чужим. В последние минуты перед атакой таким уютным и надежным кажется твой окоп. Да что там окоп, бугорок земли впереди, и тот чудится надежным укрытием. А тебе нужно подняться, когда все еще лежат. Вскочишь и бежишь — не вперед, как это в фильмах показывают, а вдоль окопа. «За Родину! За Сталина!.. мать! Вперед, в атаку!»
Фильмы про войну я не смотрю. Умом понимаю, что кино — это условность, а все равно душа неправду не принимает. Да и погибшие друзья встают перед глазами...
* * *
Первые два-три дня для бойцов 7-й роты я был, как это водится, источником новостей. Человек новый, только что приехавший из глубокого тыла, притом политработник. Жизнь страны он должен знать лучше, чем кто-либо. И меня закидали вопросами: «Как там столица наша, Москва? Говорят, правительство выехало в Куйбышев? А Сталин как? В Москве? Иль тоже куда драпанул?» Про Сталина спросил один немолодой боец. И тут же спохватившись, поправился: «Сталин, конечно, в Москве! Сталин из столицы не уедет. Умрет, а не уедет». И бросил тревожный взгляд на меня: «Не предашь? Нигде не скажешь, что я так неосторожно брякнул?..» Бойцы были уверены, что я смогу ответить на любой их вопрос. Увы, это было не так. Что я мог сказать им нового, если более недели газеты в руках не держал? Но самолюбие не позволяло отмалчиваться. Что я буду за политрук, если ничего им не скажу? И я что-то говорил, отделываясь, конечно, общими фразами. Говорил о моральном разложении гитлеровской армии, о силе и храбрости наших бойцов. И бойцы слушали. В тот же день, примостившись на пеньке, на листочке, вырванном из тетради, я написал коротенькое письмо маме. Сообщил, что прибыл на фронт, что жив и здоров. Сообщил адрес. Уверен был, что и такое скупое письмо доставит матери радость.
У нашей мамы было четверо сыновей; трое из них носили уже красноармейскую форму. И только младший, Михаил, оставался пока дома. А может быть, и он уже в армии и мама осталась совсем одна?
Вспомнилось, как хорошо нам было, когда по вечерам собирались всей семьей за родительским столом. Оживленные разговоры, ароматный чай. И вдруг все это кончилось. В длинный зимний вечер матери и словом-то обмолвиться не с кем. Разве что зайдет на огонек соседка, у которой сыновья тоже на фронте. Представилось, как говорят они о войне, о нас. Обе хорошо знают, что с войны возвращаются, увы, не все. Но пока идут письма, сын жив. И я дал себе слово писать как можно чаще.
* * *
С первых дней работа в роте захватила меня целиком, минуты не оставалось свободной. Надо было познакомиться с каждым бойцом, побеседовать, выяснить обстановку. Тут вызвал меня к себе комиссар батальона: ему захотелось поближе познакомиться с вновь прибывшим политруком. По пути к нему я нагнал Горячева. Он тоже, как оказалось, шел в штаб батальона. Располагался штаб в хорошо оборудованной землянке. У входа часовой. Комиссар Ажимков был кадровым политработником. На фронте с первых дней войны. Полушубок свой успел заносить так, что уже невозможно представить его белым.
Расспросив, откуда мы родом, где учились, комиссар поставил нас в известность о положении на фронте. Рассказал о боях, в которых участвовала рота. Бои были тяжелыми. Впереди — не менее трудный пусть. Словом, комиссар был с нами откровенен. И мы сразу прониклись к нему уважением. «С таким человеком работать можно», — подумал я. Приятно, что и в дальнейшем он не разочаровал нас. Лишь однажды комиссар накричал на меня, в категорической форме приказал мне замолчать. Но об этом досадном случае речь впереди.
События на фронте бежали стремительно. Не успел я по-настоящему познакомиться с бойцами своей роты, как последовала команда: «Срочно собраться и — пешком к железнодорожной станции». Командир роты Курченко забеспокоился: «Не растерять бы по пути бойцов. Рота и так неполная, а не дай бог, разбредутся. С кем воевать будем? Давай, политрук, следи, чтобы все держались друг дружки. А не то в сутолоке да в темноте заплутаются в лесу, где их потом искать? А в ответе будешь ты, политрук». Выслушал я командира и невольно вспомнил комиссара полка, остерегавшего нас от всяких ЧП. На марше был как никогда бдительным, ни одного бойца не упускал из поля зрения.
Небо вызвездилось. Морозно. Под ногами снег хрустит. А когда идут сотни людей, снежный хруст сливается в сильный, демаскирующий колонну шум. Разговаривать, а тем более перекликаться строго запрещено. Не разрешено и курить. Я шагаю с бойцами своей роты. Справа — 9-я рота, чуть дальше — 8-я. На марше весь полк. Мне многое неясно. Куда идем? Зачем? С какой задачей?
Солдат я успел проинструктировать, как вести себя на марше. Необходимо соблюдать маскировку, каждое нарушение дисциплины может привести к непоправимым последствиям. А готовые нарушить всегда есть: один любит пошутить. другой — громко посмеяться. Вот и приходится следить за каждым шутником.
Нашей роте приказали быть направляющей, поэтому мы первыми снялись с места. Идти было недолго, чуть более часа. Паровоз уже ждал нас. Командир роты Курченко пояснил мне, что едем до станции Масельская, это южнее Беломорска. «Говорят, там дело серьезнее, чем тут: финны рвутся к железной дороге».
Все время, пока шли до станции, никто и слова не проронил. Никто не закурил, не кашлянул. Все понимали, что противник в любую минуту может появиться из-за куста и всех нас уложить. Меня лично нервировал даже шорох шагов: на морозе он был слышен далеко. Но кому прикажешь идти бесшумно! К счастью, все обошлось. До станции добрались без приключений, ушли от финнов незамеченными. И никто из солдат не отстал. В вагоны погрузились довольно быстро и тоже без шума и суеты. Едем в товарном вагоне, совсем не приспособленном для перевозки людей: негде ни сесть, ни лечь. И вдобавок ко всему — в вагоне собачий холод. Но ропота, конечно, никакого: все понимают: война! Расположились кто как мог на полу, вповалку. И стоило только поезду тронуться, как в вагоне послышались шутки, смех. Кто-то под общий хохот произнес:
— Эх, как бы здорово, если б не солдат в полушубке ко мне прижимался, а моя дорогая Раиса. Соскучился же я по ней, прямо спасу нет. С марта месяца не виделись. В марте призвали, сказали, на месяц-полтора. А держат скоро год.
Бойцы долго гоготали, как гуси. И я не пытался их унять: пусть порезвятся, позабавятся.
Разговор об оставшихся дома женах, невестах, возлюбленных не затихал больше часа. Наконец чей-то не слишком молодой голос произнес с гневом:
— Хватит, мужики, смените пластинку. И так взволновали, что не уснуть. Думал, хоть в вагоне высплюсь, а тут черт вас догадал...
Но молодые, здоровые бойцы, истосковавшиеся по женам и подружкам, не унимались. Разговор стихал ненадолго, и опять кто-то вспоминал случай, забавный анекдот, вызывавший новый всплеск хохота. Я слушал и радовался: «Боевой в моей роте подобрался народ. Впереди бои, неизбежные потери, а они смеются себе. Словно на свадьбу едут. Да, с таким народом в любую атаку идти не страшно!»
Потом мысли перекинулись в знакомый мне Беломорск, вспомнился товарищ по учебе Яблоков. А вдруг он все еще там, в городе! Встретиться бы, поговорить. Но поезд ведь может проехать этот небольшой городок ночью, когда я буду спать... К счастью, опасения мои оказались напрасными: в Беломорск мы приехали на рассвете. О, как я был рад снова видеть этот город. Утро было морозное, на станции раздавались короткие свистки паровоза. Кое-где мельтешили человеческие фигуры. Бойцы мои, пробалагурив ночь, безмятежно спали. Слышалось лишь их посапывание да переливистый храп. А я стою у полураскрытой двери и думаю: хорошо бы встретить хоть комиссара Ажимкова, расспросить его о новостях, на худой конец, достать бы не слишком старую газету.
И опять мне повезло. Вагон наш остановился в сотне метров от вокзала. Я тут же выпрыгнул на перрон и побежал на вокзал.
Зал ожидания полон военных. На глаза мне вскоре попался один из батальонных комиссаров нашего полка с газетами в руках. Прошу у него разрешения прочитать сводку Совинформбюро. «Оторвался, — говорю, — от жизни. Не знаю, что говорить солдатам».
— О, сегодня тебе есть что им сказать! Немцев под Москвой разгромили. Да еще как! Вот тебе газета, читай!
Держу свежую «Правду» в руках и не верю глазам. Сколько же времени я не держал газет. А тут такая новость: немцев под Москвой разбили. От волнения руки дрожат. Чувствую, и сердце бьется, как маятник часов. Второпях разворачиваю газету. На первой странице — крупным шрифтом главная новость: первая наша крупная победа над фашистами в этой войне. Перечень городов, которые освободила наша доблестная Красная армия. Других материалов читать не стал, поспешил с газетой к своему вагону, к бойцам. Кажется, в ту минуту я не шел и не бежал, а летел на крыльях. Скорее, скорее донести великую новость до каждого. Пусть все знают: нашему отступлению пришел конец. Теперь наша армия погонит захватчиков на запад, назад...
Мое волнение замечают бойцы, спокойно прогуливающиеся по перрону. А я, не дожидаясь, когда они спросят меня, что случилось, почему я так бегу, кричу им что есть силы:
— Немцы под Москвой разгромлены! Фашисты на сотню километров отброшены от столицы!
Солдаты тут же окружают меня, требуют подробностей. Я опять разворачиваю газету, читаю. Многие хотят своими глазами увидеть напечатанное, через мои плечи заглядывают в газету. Раздается ликующее «Ура!» Бойцы поздравляют друг друга. У каждого великой радостью светятся глаза.
* * *
На станцию Масельская приехали ночью. Выгрузились без суеты и без понуканий. Бойцы ловко, один за другим, повыпрыгивали из вагона и, пожимаясь на холоде, ждут приказаний. Я стою рядом с ними. Разговариваем, шутим, смеемся. Курченко сразу ушел к командиру батальона. Ждем его возвращения.
Передний край отсюда, видать, не шибко далеко: в ночной тишине донесся ружейный выстрел. Он был глухой, тяжелый, прокатился и замер где-то в глубине леса. На западе, где передний край, виднеется зарево пожара. А что горит? Догадаться нетрудно: финны жгут наше добро. А может, подожгли что-то партизаны, чтобы не досталось противнику. Все может быть. Война! И не приходится удивляться, что бойцы довольно равнодушны к этому пожару: на войне без пожаров не обходится. Стоят спокойно, переговариваются. Чтоб не зябли ноги, постукивают сапогом о сапог. Вдруг слышу голос Курченко:
— Где политрук? Политрук!
— Я! Я здесь, товарищ старший лейтенант.
Подхожу к командиру роты. Он взволнован. Разговаривает со мной торопливо и сбивчиво. То ли взбучку получил от командира батальона, то ли еще что случилось, но таким нервным я его увидел впервые. Впервые услышал от него и ругательное слово.
Спустя какие-то минуты мы тронулись в путь. Наша 7-я рота опять была направляющей. Шли по хорошо укатанной дороге. Мы с Курченко — впереди. Идем в сторону зарева. Некоторое время молчим. Говорить не хочется. В темноте слышатся только шаги. Вдруг Курченко, показав рукой на зарево, говорит:
— Вот оно, какое зловещее. И что оно нам предвещает? Что?
Он смотрит на меня, но я молчу: что можно ответить на этот, в сущности, риторический вопрос... И опять надолго устанавливается тишина. Только вековые сосны шумят в темноте под ветром.
К месту назначения пришли на рассвете.
Курченко развернул топографическую карту (у меня карты не было), с трудом нашли место, где мы очутились. Нас заранее предупредили, что сплошной линии обороны здесь нет, противник может появиться с любой стороны. Это, конечно, ко многому нас обязывало. Неподалеку, справа от нас, расположились 8-я и 9-я роты. Курченко считает, что их положение гораздо лучше нашего.
— От финнов отстреливаться придется нам первыми.
Он принял толковое, как мне показалось, решение. Бойцам после ночного марша приказал отдыхать, а сам с командирами взводов пошел изучать местность, определять направление, откуда можно ждать опасности.
Я новичок в военном деле, к тому же из политсостава, для меня многое пока еще не очень понятно. Поэтому я во всем полагаюсь на командира роты. Как-никак он кадровый командир, строевик.
Когда мы удалились от роты метров на сто, Курченко остановился. Посмотрел внимательно вокруг и сказал:
— Если не принять срочных мер, финны нас здесь всех до единого перещелкают. Необходимо немедленно оборудовать пусть простенькую, но оборону.
Я, признаться, с удивлением выслушал эти слова. Что за оборона в сплошном лесу? Будь мы в поле, на открытой местности, каждый стал бы рыть для себя окоп или хотя бы зарываться в снег. А в лесу куда ни кинь взгляд — везде хмурые сосны или белоствольные березы. Но Курченко знал, что говорил.
— Вот здесь будем делать завал, — указал он на просвет в лесу. — Через поваленные деревья любому противнику добраться до нас будет нелегко: обязательно себя обнаружит. А через этот вот просвет будем наблюдать за противником.
Повалить вековые деревья — дело для молодых бойцов нетрудное. Правда, без шума не обойдешься и противник может нас обнаружить. Приблизится и навяжет столь нежелательный для нас бой.
Все это мы с Курченко объяснили бойцам. И они стали бдительнее, с винтовками не расставались ни на минуту.
За работу принялись еще до завтрака. Взяли у саперов пилы, топоры. И дело пошло.
Я безотлучно был при бойцах. Наблюдал за работой и не забывал посматривать в ту сторону, откуда могли появиться финны. Командира роты неожиданно вызвал к себе командир батальона капитан Кузнецов. И я с солдатами остался один. Ответственности прибавилось. Пришлось повысить бдительность и распорядительность. К счастью, учить бойцов, как валить деревья, мне не пришлось: учителя нашлись в их среде. А на мою долю досталось общее наблюдение за работой и самое главное — за безопасностью, чтобы противник не подкрался незаметно и не напал на нас.
Конечно, быть в роли часового я не мог: мне приходилось то и дело отвлекаться. Наблюдать за противником я поручил нашим санитарам — Загоруле и Малышкину. Загоруля — сибиряк. Небольшого роста, плотного телосложения. Заводила и шутник. Там, где он, скуки не бывает. Александр Иванович Малышкин — вятич. В минуты затишья они всегда вместе, едят из одного котелка. На еду никогда не обижаются, хотя она не всегда у нас сытная.
Получив задание, Загоруля со своей санитарной сумкой и с винтовкой в руках выдвинулся далеко вперед и залег под деревом. Малышкину я приказал вести наблюдение с противоположной стороны. Помнил наказ комбата:
— Противник может появиться там, откуда его и не ждешь. Наблюдение вести круговое.
В эти часы я не забывал и о своей главной роли — роли политрука. На работе, как и в бою, видно каждого человека. К счастью, лодырей, отлынивающих в роте нет, все работают дружно, сноровисто, без перекуров. Командир взвода сержант Романенков вытер рукой потный лоб, посмотрел на кучу сваленных деревьев и говорит:
— Еще бы надо свалить парочку сосен, а то маловато. Да кладите их одну на другую, чтоб перелезть нельзя было.
Романенкову уже под сорок, но сила в нем богатырская. Работает за двоих, пример подчиненным показывает.
С этого дня мы подружились с сержантом. Родом он из Смоленской области; жена и дочь в оккупации. Писем ни от кого не получает. Но по характеру он оптимист. Я никогда его не видел унылым. Он верил, что вернется домой и жена будет жива, что после войны у них появится сын. «Обязательно родим сына, — уверял он. — Дочь есть, будет и сын. Обязательно будет!»
Оптимизм Романенкова помогал и мне в нелегкой работе политрука. Ибо не все такие, как он. Встречаются нытики, трусы. Едва очутившись на передовой, они уже не верят, что выживут, считают, обратной дороги нет. Вот тут я и ставил в пример неунывающего сержанта:
— Посмотри на Романенкова, — говорил я, — семья в оккупации, о ней ни слуху ни духу, а он бодр. Уверен, что все будет хорошо. И сам с войны вернется, и жену встретит, и еще с ней сродят! А ну-ка, повыше голову. Садись и пиши домой письмо: «Обо мне, мол, шибко не беспокойтесь. Разгромим врага, и я вернусь к вам с победой!»
И смотришь, у бойца на лице появилась улыбка.
Романенков не раз мне говорил: «Эх, как бы хотелось всю войну с тобой пройти рядом. Вместе дождаться победы. От радости прокричать: Ура! Победили!» И — по домам: я — в родную Смоленщину, а ты — в родные Ямные Березники».
Слушал я его и верил, что так и будет. Однако оба мы понимали, что мечты — это одно, а действительность, да еще военная, совсем другое. И на всякий случай он попросил у меня адрес моей матери. «А вдруг что случится: тебя ушлют в другую часть, а меня ранят. Так нетрудно и потерять друг друга. Напишу твоей матери, а она твой адрес мне всегда пришлет!» Забегая вперед, скажу, что так оно и получилось. В январе сорок второго Романенков был тяжело ранен. А спустя всего две недели был ранен и я. Оказались мы с ним в разных госпиталях. И если бы у него не было моего домашнего адреса, мы наверняка потеряли бы друг друга. Но стоило только ему написать моей матери, как он тут же получил мой новый адрес.
Война кидала нас в разные места, адреса менялись. Но Романенков всегда находил меня. Последнее письмо от него я получил летом 43-го года, когда учился в Ульяновске, во 2-м танковом училище. Друг мой с гордостью сообщал, что получил офицерское звание и скоро поведет своих бойцов в бой. Видимо, в том бою он и погиб. Как ни ждал я от него весточки, она не пришла. Мир праху твоему, дорогой друг. У меня до сих пор хранится твоя фотография, та, что ты прислал мне из госпиталя.
В тот день, когда мы делали завалы, я близко сошелся со многими бойцами и сержантами своей роты. Вот веселый, жизнерадостный Гриша Разумов. Родом он из Петропавловска. Шустрый, расторопный и в то же время рассудительный, он в мирное время мог бы стать толковым колхозным председателем. А стал бойцом. Война, как это было видно невооруженным глазом, не его стихия. Но делать нечего: стал в строй — действуй как все. И Гриша действовал, не уступал другим.
На пару с ним пилил деревья Митя Семенов — курянин. Он в роте самый молодой, ему, похоже, нет и двадцати, но он уже не раз бывал в боях. Хоронил убитых товарищей. И вскоре сам разделил их участь: за день до нового, 1942 года погиб в поселке Великая Губа. Я видел его мертвым. Он лежал на льду озера, прижав обе руки к груди. Стоя над его прахом, я вспоминал, как он признался мне однажды, что не успел еще никого полюбить, как мечтал он о девушке...
А вот другие бойцы, постарше: Глазунов из Тамбова, Трапезников из Вологды, Савченко с Украины. Бобрик — белорус. До сих пор все они у меня перед глазами. Вижу их лица, слышу их голоса. Савченко — неулыба, замкнутый. Но в разговор со мной вступил охотно. Ему давно хотелось рассказать о своей нелегкой судьбе, о том, как тревожится он за судьбу своей семьи. Все — отец, мать, жена и дети — не успели эвакуироваться, остались в селе Серебряный Колодец, где сейчас немцы. «Наверняка и дома думают обо мне, — говорил Савченко, — где я, что со мной?»
Я как мог старался успокоить его, и он был благодарен мне за это. Но забота, суровость не сходили с его лица.
В тот день приметил я еще одного. Это был Коля Шорин. Он сторонился людей. Работал спустя рукава, общаться ни с кем не хотел. Словом, вел себя странно. Когда я подошел к нему, он и глаз на меня не поднял! Стоял, свесив голову.
Я посмотрел на него и сказал:
— Уж коль устал, так присел бы, отдохнул.
— Да, устал! — небрежно бросил он.
— Было бы от чего устать! Ни топора, ни пилы в руки не брал! — услышал я голос его товарищей.
Шорин на реплику не отреагировал. Не придал ей значения и я — шутят ребята. А если не шутят, то есть, наверное, причина столь странного повеления парня. И я завел с ним разговор. Спросил, откуда он, давно ли на фронте. Кто дома остался? Что пишут? Обычный разговор с фронтовиком. И, как правило, каждый, с кем я начинал говорить, охотно откликался. Шорин же, невзирая на все мои старания, оставался безучастен. Либо молчал, либо отвечал односложно. Словом, разговора не получилось. Но я не очень огорчался: не все люди одинаково откровенны и контактны, есть замкнутые, настороженные. Ничего, решил я, у меня еще будет время поговорить по душам с Шориным.
Такой момент наступил, кстати, в тот же день.
Этот день, надо сказать, надолго врезался мне в память. Ночь прошла в походе, а придя на место, без отдыха принялись делать эти завалы. К тому же и кухня запоздала. По времени давно бы надо позавтракать, все устали, изголодались, намерзлись на холоде, а кухни нет. Солдат Гусинский разжег было костер, чтоб погреться, но Курченко накричал на него и приказал немедленно погасить. Все понимали — командир прав, но от этого было не легче.
Я отыскал Шорина: он по-прежнему был в стороне от всех, прыгал, сучил руками и приговаривал: «Замерзну! Погибну! Эх, черт возьми».
— Николай Алексеевич, — говорю я ему, — так и вправду можно погибнуть! Один! Финн пристрелит тебя, а мы и знать не будем! Идем-ка со мной.
Пошли. Я впереди, он сзади. Веду его к Романенкову: с ним, думаю, он скорей оттает, отвлечется от своих мрачных дум. И верно. Романенков, сам никогда не унывавший и нытиков не терпевший, сумел-таки его расшевелить. Затеял с парнем разговор, рассказал пару анекдотов, и Шорин, смотрю, ободрился, улыбка появилась на лице. А тут и кухня как раз приехала. Рота враз ожила, послышались веселые голоса, шутки. Солдаты, гремя котелками, выстроились в очередь; Шорин оказался первым.
Командир, питавшийся из общего котла, получать обед не спешил: последнему достанется всегда больше. Я же ел вместе со всеми, с кем-нибудь из одного котелка.
На этот раз меня пригласил Романенков. Уселись с ним на снегу. Я взял нож, чтобы порезать буханку. Не тут-то было: буханка замерзла так, что нож ее не берет. Романенков, посмеиваясь, взял топор, размахнулся... От удара буханка рассыпалась на куски, как кирпич, по которому стукнули обухом. Сообразительный Романенков взялся за пилу. На пару с ним мы порезали буханку.
Наш опыт переняли и другие.
Так на морозе в 30 градусов, поджав под себя ноги, мы сидели на снегу и ели. Кусок хлеба опускали в котелок, отчего суп быстро остывал. Но делать было нечего: мерзлый хлеб не раскусишь.
На второе была перловая каша. Съели мы ее и только аппетит еще больше растравили. Так с неугасающим чувством голода и стали ждать обеда. А точнее, ужина, потому что завтрак в этот день совпал с обедом.
Обычно после обеда я расслаблялся. Так было дома, до войны. Отобедав, я на час-полтора отключался от всех дел, ложился на диван. В доме было тихо, слышалось только тиканье ходиков. И стоило только лечь, укрыться, как тотчас приходил сон.
На фронте про послеобеденный отдых и сон пришлось забыть. Приходилось порой сутками не спать. И ничего: организм привык и к этому.
На этот раз отобедали. Романенков неторопливо начал мыть котелок, ложки. А я занялся делами. Комиссар Ажимков сказал, что сегодня в наш батальон приезжает комиссар полка Семикопенко, человек исключительно придирчивый. А у меня не выпущено ни одного боевого листка. Не все бойцы толком изучены. А Семикопенко, как сказал Ажимков, имеет привычку разговаривать с бойцами. Так косвенно проверяет работу политрука. Если найдет в роте кого-то не совсем благонадежного, труса, а еще хуже, изменившего присяге, политрук в ответе.
Я тут же принялся за оформление боевого листка. Сам придумал ему название — «За Родину». Материала от солдат у меня не было. Пришлось самому писать заметки. Примостился под лапами старой ели и в течение часа листок оформил. Вызвал агитатора Глазунова и поручил ему ознакомить с листком бойцов. Глазунов был грамотен, состоял в партии. Поручение мое выполнил незамедлительно. И я был рад, что теперь если Семикопенко спросит бойцов насчет боевого листка, то каждый ответит: читал.
Тревожила меня мысль насчет Шорина. Попадется комиссару на глаза, несобранный, не шибко сообразительный, из тех, про кого в народе говорят: «Что на уме, то и на языке», он может ляпнуть такое, что мне, политруку, перед комиссаром полка будет стыдно. Но прятать Шорина я не стал, авось и сам на глаза комиссару не сунется. За остальных бойцов роты я был спокоен: все один к одному. И находчивы, и смелы, и на слове их не поймаешь.
У командира роты Курченко дел не меньше, чем у меня. Он расставлял часовых. Ставил их там, где лучше обзор, попутно учил, как искусней замаскироваться.
Восхищало меня в Курченко умение командовать. Голос громкий, распоряжения четкие. Вот приказывает готовить для ночлега шалаши. Дело не обходится без мата, но боец к этому привычен. К тому же матерится Курченко без гнева и так виртуозно, что заслушаешься. Словно курсы специальные проходил. Я пытался остеречь его от этой непристойности, но Курченко, видать, уже не мог без нее обойтись: «Веришь, до войны не знал, что такое мат. А тут привык. Война и не такому научит. Ты уж не осуждай меня, политрук. Кончим воевать — отвыкну».
Да, на войне с досады порой и самый воспитанный не сдержится, матюкнется.
В тот день досадовать и гневаться пришлось и мне. Приближался вечер: в северных лесах да еще зимой он наступает рано Я осмотрел расположение рот. День прошел в суете, в тревоге, в тяжелой работе. В отдыхе нуждаются все. Однако не обойтись без часовых. Я и распорядился стоять на посту не больше часа, то есть меняться как можно чаще.
Шалаши из сосновых веток сделали надежные, хоть и небольшие: на 2–3 человека каждый. Натаскали веток под бок, чтоб спать было теплей. Комиссар Семикопенко, кстати, так к нам и не приехал. И теперь, когда наступила ночь, он и подавно не приедет. И я позволил себе расслабиться. Романенков пригласил меня в свой шалаш. И я готов был идти, но смотрю: Курченко все еще суетится, кого-то отчитывает, журит. Иду к нему. Вдвоем мы быстро утрясаем все вопросы. И Курченко усмиряет свой громкий голос, чтоб не мешать бойцам спать. А мне говорит:
— Давай условимся: я прилягу отдохнуть, а ты в это время подежуришь. Потом поменяемся ролями. Обоим спать никак нельзя. Часовые с устатку тоже могут заснуть, и ты представляешь, чем это может для всех нас кончиться.
Представляю. И как ни устал, как ни тянет ко сну, я заступаю на дежурство, предварительно узнав, где Курченко собирается отдыхать.
— Пойду к санитарам, — сказал комроты и указал на их шалаш. Стемнело уже настолько, что в пяти шагах ничего не видно. Только скрип снега под чьими-то сапогами говорит, что разошлись по шалашам, угомонились еще не все. Но вот и шагов уже не слышно, только голоса в соседнем шалаше. Наконец и они умолкают. Тишина. Однако никто не знает, как долго она продлится, сколько отпущено времени на отдых моим бойцам. Я хожу по расположению роты. Вижу часовых. Они, чтоб не озябнуть, переминаются с ноги на ногу или стучат сапогом об сапог. Вдруг слышу грозный окрик часового:
— Стой! Кто идет?
— Свой! — отзывается другой голос. И тут же:
— Комроты и политрук, срочно в штаб батальона!
— Политрук! Слышишь? — зовет меня стоящий на посту Глазунов. — Давай вместе с Курченко в штаб! Говорят, срочно!
Не знаю, успел ли Курченко заснуть. И вот по тревоге он снова на ногах. Идем с ним по свежей, только что проложенной тропке. Шаг его стремительный: кадровый офицер привык любое распоряжение, любую команду выполнять быстро. А я недоумеваю:
— Зачем нас обоих вызвали? Я один доложил бы: рота расположилась удачно, завалы оборудованы, часовые расставлены.
Жду, что на это скажет Курченко, но он как воды в рот набрал. А тем временем слышу: двое неподалеку разговаривают. Пригляделся. Да, стоят возле старой сосны, курят, пряча огонь папиросы в рукаве. По отдельным фразам можно понять: вспоминают дом, свои семьи. Отчетливо слышу женские имена: Оля, Нина. Название деревни... Если б я не спешил, конечно, подошел бы к ним, присоединился бы к разговору... На обратном пути надо будет обязательно встретиться с ними. Хотя к тому времени они, конечно, уйдут спать. Уйдет и Курченко, а я часа три-четыре подежурю, поброжу по нашему бивуаку...
...Штаб батальона расположился в небольшом овражке под стволом поваленной бурей сосны. Штабисты старательно накидали на нее веток. Где-то нашли даже немного сухой травы, устлали пол. Капитан Кузнецов и комиссар Ажимков стоят возле этого наспех сделанного КП. Оба снаряжены по-боевому. Увидев их, я понял: отдыхать в эту ночь не придется. И верно, едва собрались командиры и политруки всех трех рот, как капитан Кузнецов без предисловий отчеканил:
— Командир полка приказал нам срочно выдвинуться в квадрат (он назвал номер) и занять там круговую оборону.
После кратких уточнений поинтересовался:
— Вопросы есть?
Какие могли быть вопросы? Все ясно. Поднимай бойцов по тревоге и в путь. А боец к дороге привычен.
Хотелось поговорить с Горячевым. Не виделись весь день, вопросов накопилось. Но времени нет. Мы успели только пожать друг другу руки, улыбнулись и разошлись. Тем не менее я успел заметить, что друг мой по-прежнему собран, подтянут и бодр.
Рота поднялась по первому же сигналу. Ни ропота, ни жалоб. Молча построились. Я коротко объяснил суть приказа. Конечно, постарался как мог ободрить бойцов. Мол, на войне как на войне. И не такое бывает. Обстановка требует, стало быть, об отдыхе на время надо забыть...
На этот раз направляющей была девятая рота. Мой товарищ по учебе Горячев оказался впереди меня, протаптывал вместе со своими бойцами тропу для нас. Шли молча, в абсолютной тишине. И только финские автоматы глухо строчили где-то в ночной темноте.
* * *
Зима сорок первого — сорок второго годов выдалась на редкость холодной. Даже в средней полосе России померзли сады. А уж в Карелии и подавно. «Для сугреву», как говорили на фронте, бойцам ежедневно выдавалось 100 г водки. Не знаю, спасала ли она от агрессии Деда Мороза, но принимали ее бойцы весьма охотно. Выпьют и становятся куда смелее и жизнерадостнее: держись, финн! Не погибнешь от винтовки, руками задушим.
Мы с Курченко к этому зелью относились скептически. И если по какой-то причине нам его не привозили, огорчались не очень. А после одного случая мой комроты даже выругался:
— И на какой хрен (он сказал другое словцо, покрепче) солдатам эту гадость дают. Ведь не каждый умеет пить, не каждый после этих ста граммов твердо стоит на ногах. А еще выискиваются умники, которые копят, сливают водку во фляжку, чтобы потом разом всю тяпнуть.
Курченко, видимо, имел в виду недавний случай. Как-то в сумерки вдруг слышу его гневный голос:
— Стервец! Тебе на пост пора заступать, а ты — как сапожник! Пристрелю, в душу мать! А ну, вылезай!
Я встревожился. Спешу узнать, что случилось. Увидев меня, Курченко показывает на рядового Цыбу:
— Взгляни на этого красавчика! Недельную порцию водки выпил. Накопил, понимаешь...
Цыба, с трудом держась на ногах, стоял перед нами и громко икал. Курченко успокоился не сразу, кричал, хватался за наган. Я тихонько сказал ему.
— Оставь. Сейчас говорить с ним бесполезно. Пусть проспится, а завтра скажем ему все, что положено.
Курченко спрягал наган. Через минуту остыл, отвернулся гневно. А я тем временем говорю Цыбе:
— Иди и спи! Но знай: так тебе это не пройдет!
На другой день этот нарушитель дисциплины стоял передо мной с опухшими глазами и извинялся. А я говорю ему:
— Извиниться проще всего. А если б напали на нас финны? Ты бы первый погиб. А из-за тебя, из-за твоего разгильдяйства могли погибнуть и другие. Забыл, что ты не дома, а на фронте? Обстановка тут может измениться в любую минуту. И что тогда?..
— Виноват, товарищ политрук, — продолжает твердить Цыба. — Больше этого не будет.
Помолчал и огорченно добавил:
— Да и зачем нам эти 100 граммов? Только дразнят. Лучше бы уж их и не было.
В боях за Великую Губу
Как бы тщательно мы ни маскировались, противник о нашем присутствии знал. Как знали и мы о нем. Не всегда знали только замыслы противника. И, разумеется, тщательно скрывали свои боевые планы. Финнов это пугало: они постоянно ждали от нас каких-нибудь неожиданностей. Особенно ночью. И чтоб не быть застигнутыми врасплох, с наступлением темноты поджигали что-нибудь такое, что ярко и долго горит. В поселке Великая Губа, например, они пожгли множество построек, спалили штабеля отборного строевого леса. Видеть все это было не по себе: ведь горело народное добро. Но война есть война, и потери на ней неизбежны. А чтобы их было меньше, надо поскорей изгнать захватчиков с нашей земли. И мы с нетерпением ждали приказа на наступление. Но командование полка с таким приказом пока не спешило.
Место, где наш батальон занял оборону, мы обжили. Шалаши для жилья утеплили снегом. Окопы, пусть и снежные, вырыли глубокие. Между взводами и окопами проложили тропы. По соседству с моей 7-й ротой разместилась рота политрука П. Горячева. Мы стали с ним чаще встречаться. А при встречах обязательно говорили о нашем сегодняшнем житье-бытье.
Однажды Горячев признался:
— Привык я тут. Чем не жизнь? Так и жене написал. Карельский лес, мол, мне понравился. Останусь здесь навсегда.
— Да ты что?! — говорю ему. — Это же чистейшая глупость! Зачем ты ей так написал? Она подумает, что ты не надеешься выжить, что тебя здесь убьют...
— А ты разве думаешь отсюда выбраться? — спросил Горячев.
— Конечно! Прогоним вот финнов, победим их. И домой! А как же еще?
— Нет! Я чувствую... Сердце вещует, — Горячев помолчал и добавил: — Я дам тебе адрес жены. Напиши ей! Напиши все, как было...
Заранее хоронить человека я не собирался, но листок с адресом взял. Не собирался и помирать, но в свою очередь попросил Горячева взять адрес моей матери. На всякий случай. Горячев как-то сразу успокоился, словно важное дело сделал. А мне стало немножко не по себе. Представилось, как матери вручают его письмо. По почерку на конверте она поймет: случилось что-то страшное: ее сын либо тяжело ранен, либо убит. Представились материнские слезы, рыдания... Чтобы поскорей избавиться от этой картины, я пожал Горячеву руку и поскорей ушел от него. Вернулся к своим бойцам. И первый, кто встретился, был Романенков. Его проницательный взгляд сразу заметил во мне перемену.
— Политрук? Что случилось? На тебе лица нет.
Я не стал ему ничего рассказывать, просто заметил, что положение на фронте, к сожалению, не дает пока повода для веселья. Посетовал на то, что писем из дома давно нет. На это Романенков ответил:
— Я, считай, уже полгода ни от кого писем не получаю. И ничего, не унываю. Уверен, кончится война, и всех увижу. И жену, и дочь, — и, сделав паузу, добавил свое обычное: — сына еще сродим! Обязательно!
Невольно заговорили о грядущих мирных днях. Война, по нашим представлениям, должна еще продолжаться, так что домой мы вряд ли скоро вернемся. Но уж в 42-м году обязательно. Возможно, даже к осени. Разъедемся по домам и начнем новую жизнь...
А между тем шел еще декабрь 1941 года. В суете я совсем было забыл, что 21 декабря — день рождения И.В. Сталина. Молчали об этом и газеты. А всего два года назад, когда вождю исполнилось 60 лет, столько было статей, торжественных заседаний и всего прочего!
В войну было не до юбилеев. Тем более что 62 года — дата не круглая. Однако и об этой дате нам напомнили. Невзирая на близость противника, к нам подскочил представитель политотдела дивизии. С ходу — к комиссару полка Ажимкову. Полушубок у политотдельца белее белого, новенькая шапка-ушанка, кожаная сумка, портупея. Мы стоим перед ним навытяжку, пожираем его глазами. А он произносит речь, правда, недолгую.
— Товарищи! Приближается знаменательная дата в истории нашей Родины! День рождения Иосифа Виссарионовича Сталина! Сделаем этот день поворотным пунктом в нашей священной войне с захватчиками. Командованием отдан приказ о наступлении. Оно начнется утром 21 декабря. После разгрома заклятого врага мы доложим в ставку, что день рождения нашего вождя мы отметили уничтожением группировки противника в районе города Медвежьегорска!
Комиссар батальона и мы, все три политрука, получили четкое задание: готовить бойцов к решающему сражению, говорить им, что идем в бой с именем Сталина. Добиться, чтобы каждый наш воин знал: 21 декабря не обычный день, а великая дата! Словом, стало ясно: приблизился час, когда мы вступим, наконец, в нелегкую схватку с противником. Я верил своим бойцам, знал, что подниму их на ратный подвиг. Ведь мы не одни: с нами Сталин. В роту я шел полный боевого воодушевления. Даже сил и смелости прибавилось. От бывалых бойцов слыхал, что перед боем даже смельчаки волнуются. А мне предстоящее наступление рисовалось таким, каким я видел его еще в училище, на тактических занятиях. Бегут, кричат, стреляют, а жертв — никаких. Ни одного убитого.
Горячев шагает рядом со мной. Внешне он довольно спокоен, но молчит. Посмотрел на меня так, словно напомнил: смотри же, в случае чего не забудь написать моей жене. Я понял его, но промолчал.
До наступления оставалось два дня. Времени, чтоб подготовить роту к наступлению, было достаточно. Я использовал его на полную катушку Можно было, конечно, собрать всю роту в одном месте, выступить и рассказать о том, что нам предстоит. Но я решил не рисковать. Ибо от случайного вражеского снаряда может погибнуть половина роты. Я решил, да и комиссар Ажимков нам советовал, побеседовать с каждым бойцом. Или с группами в два-три человека.
Провести беседу труда для меня не составляло: говорить я умел, Сталина любил. Верил ему, хотел, чтоб и каждый боец был предан вождю так же, как и я. И цели своей, как мне кажется, достиг. Все были готовы идти в бой, бить врага метко, не давать ему пощады. Глазунов. Трапезников, Романенков, Разумов Гриша во имя Родины готовы были на любой подвиг. Их лозунг: «С именем Сталина только вперед и ни шагу назад». Ох, как меня это радовало. В ночь на 21 декабря спал абсолютно спокойно, знал: 7-я рота в бою не посрамит себя.
Курченко эти два дня был занят не меньше меня. Он часто отлучался к командиру батальона, все что-то с ним уточнял, уяснял. Топографическая карта у него вся была изрисована красными стрелами. Наконец незадолго до боя он то ли всерьез, то ли в шутку спросил:
— Ну как, политрук, до Хельсинки наши с тобой бойцы дойдут? Силенок у них хватит?
— Дойдут, — уверенно ответил я. — Мы не одни, с нами Сталин!
Курченко посмотрел на меня с улыбкой, хотел что-то добавить, но не решился.
С каким настроением ждал предстоящей битвы наш опытный командир батальона капитан Кузнецов, не знаю. Судя по тому, каким он был мрачным, думаю, что она его не шибко радовала, но приказ есть приказ. Он обязан его выполнить.
Наконец наступило утро 21 декабря, дата начала нашего выступления. У меня настроение было боевое. Вспомнились тактические занятия в училище. Мне они нравились: проходили интересно и, как правило, с полным разгромом противника. Одержав победу, мы отмечали отличившихся в «бою». И мне представлялось, что сегодняшнее наступление пройдет так же успешно, как мы «наступали» в училище. О возможных потерях, конечно, думал, но сознание на этом не концентрировалось. Тем более что наступаем мы в необычный день — в день рождения Сталина. И он неотлучно с нами.
По команде капитана Кузнецова снялись со своих, уже обжитых за две недели мест и пошли. Все три роты, весь батальон. Идем цепочкой, друг за другом. Растянулись на километр. Командование батальона впереди, моя 7-я рота — замыкающая, рота Горячева — направляющая. Идем. Шаг умеренный. Снег взмесили так, что ноги тонут, как в сыпучем песке. Через каждые 10–15 минут останавливаемся, порой надолго, минут на 20. Почему, мы с Курченко не знаем. Маскировка самая тщательная, разговариваем только шепотом. В лесу так тихо, словно и нет войны. Даже финских автоматов не слышно. Мы с командиром роты переглядываемся, недоумеваем: почему останавливаемся, почему тишина?.. После очередной остановки батальон снова двинулся в сторону противника. Идем немножко быстрее. Но меня продолжает удивлять все та же тишина. Уж не драпанули ли финны со своих позиций? Новая остановка. Курченко мне говорит:
— Комбат у нас опытный вояка, на рожон не хочет лезть. Разведает, убедится, что путь не опасен, и только после этого дает команду «вперед».
Стоим с ним, разговариваем. Скоро и бойцы подошли к нам. У всех ушки на макушке; осторожно выпытывают, что нас ждет в ближайший час.
Вдруг слышим голос:
— Где Курченко? Заботин где?
Посыльный от комбата передал нам приказ немедленно явиться в голову колонны. Бежим. А там уже собрались все командиры рот, политруки. Кузнецов, Ажимков. а рядом с ними еще два офицера, мне не знакомых, стоят в сторонке с картой в руке и о чем-то рассуждают, спорят. Слышнее всех голос Кузнецова. Тем временем растянувшаяся колонна произвольно начинает сжиматься, подтягиваться к голове. Вскоре вокруг нас собралось множество бойцов. Куда ни брось взгляд, везде полушубки, полушубки. У одних еще довольно белые, у других — замызганные, местами почти черные. Я с нетерпением жду, когда комбат Кузнецов объяснит обстановку, отдаст приказ ротам. Общая задача ясна: взять весьма незначительный поселок Великая Губа. Но детали, частности?
Время идет, а комбат медлит. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу, зябнем. А тут еще кто-то совсем случайно, копаясь от безделья в снегу, обнаружил давно убитого нашего советского солдата. Выволок его из снега и положил на видном месте: смотрите, мол, как бы и нам не сподобиться такой участи. Я сделал ему замечание. «Зачем, — говорю, — вы его откопали? А тем более выставили на обозрение...»
Этот откопанный мертвый боец был первой увиденной мною жертвой войны. Мне стало не по себе. Смотрю на убитого. Дома, наверное, ждут от него писем, а он лежит тут в глубоком снегу. Поднимаю глаза на своих бойцов, на тех, кто давно на фронте, кто не раз видел кровь, видел убитых. Они довольно спокойны, если не сказать равнодушны. Я распорядился труп закопать обратно в снег.
Хочется поскорее уйти с этого места, скорее вступить в бой, освободить поселок. Но команды все нет. По-прежнему топчемся на одном месте, а мороз щиплет нос и щеки, хватает нас за пальцы рук и ног. Бойцы, чтоб разогреться, начинают плечом толкать друг друга. И вдруг в тишину вторгается резкий и короткий звук разорвавшейся гранаты. Все оборачиваются в ту сторону, откуда донесся этот зловещий звук. Из лесу медленно движется, пошатываясь, боец. Правая рука у него оторвана. Обрывки закоптелого, пригоревшего мяса висят лохмотьями. На лице же не видно ни ужаса, ни боли. Боец молчит, не зовет никого на помощь, шагает себе и смотрит пристально на свою изуродованную гранатой кровоточащую руку. «Что произошло? Кто это его так? — теряюсь в догадках. И вдруг мозг пронзает мысль: — Сам! Сам это сделал. Умышленно!» И едва он подошел, как я накинулся на него с гневом:
— Стервец! Ты что натворил? Воевать не хочешь? До самострела унизился? Под трибунал пойдешь!
Нас окружили бойцы всех трех рот. Одни смотрят на беднягу с состраданием, а у некоторых в глазах — явная зависть. Вот, мол, отвоевался; из госпиталя теперь одна дорога — домой. Большинство же, однако, во всем с ходу разобравшись, гневно осуждают слабака. Кое-кто готов немедленно устроить самосуд... Но тут сквозь толпу прорывается комиссар Ажимков. Я еще продолжаю отчитывать самострела, а он с гневом прерывает меня:
— Заботин, замолчи! Это не то, что ты думаешь, это несчастный случай! Правильно, товарищ боец, — обращается он к раненому, — несчастный случай?
И боец, ободренный его словами, начинает путано, но горячо объяснять, как это все случилось.
Все понимают: врет. Но каждому понятна и позиция комиссара: ЧП в батальоне — это ЧП. И отвечать в первую голову будет комиссар: недоглядел, ослабил морально-политическую работу. За такие промашки по головке не гладят. Я тоже не желал комиссару плохого, поэтому не стал ни на чем настаивать. Умолк.
Комиссар вызвал санитаров, те обработали раненую руку, забинтовали, и боец торопливо, словно боясь, что его могут вернуть обратно, засеменил в тыл. Война для него была закончена.
А в 8-й роте, где политруком был Шелков, еще долго говорили об этом случае. Шелков злился, пресекал подобные разговоры. А в душе был благодарен комиссару батальона. Расцени он это событие как ЧП, и Шелкову бы несдобровать. Как, разумеется, и самому комиссару.
В тот же день я встретил Шелкова и говорю ему:
— Ну как, отлегло от сердца?
— Отлегло. Спасибо комиссару. Вот так в нашей работе. Один стервец сделал себя инвалидом, чтоб от войны отвертеться, а нам отвечать.
Наступать в тот день на Великую Губу нам так и не пришлось. Не получил товарищ Сталин в свой день рождения от нас подарка. Командование полка прикинуло наши силы и, видимо, не решилось идти на хорошо вооруженного, прочно укрепившегося противника. Еще засветло мы получили приказ двигаться обратно, на исходные позиции.
* * *
Вернуться бы в те, уже обжитые нами фронтовые жилища. Какая это была бы для нас радость! Но нас привели на новое место. Куда ни глянь — сосны, березы, разлапистые старые ели. Под ногами глубокий снег, а над головой — морозное звездное небо. Всем трем ротам было приказано рассредоточиться, занять круговую оборону. Как всегда, предупредили: противник рядом, строго соблюдать маскировку. Костров не жечь, громко не разговаривать, огонь папиросы и тот прятать.
Мы с Курченко обошли расположение роты. Расставили посты, указали сектор обзора и, как всегда, решили отдыхать по очереди. Сначала спит один, потом другой. И на этот раз я предложил командиру роты отдыхать первому, он не согласился. Сказал: «Сначала ты отдыхай, а потом уж я час-другой сосну».
Я ушел во взвод Романенкова. Лег. И вот странно: спать хочется, а уснуть не могу. Все время кажется: вот-вот нагрянут финны... Лежу со слегка ослабленным ремнем, под боком — сосновые ветки. Голову прислонил к холодному стволу сосны. Кажется, сплю, а все слышу. Слышу не только отдаленное татаканье финских автоматов, но и скрип снега под ногами у расхаживающего вблизи часового.
Не помню, сколько времени я пролежал, вдруг голос Курченко:
— Солдат, где тут спит политрук?
— Не знаю. Видел, он сюда проходил!
— Вот, черт возьми!..
Я быстро поднялся на ноги, подтянул на себе ремень. Поправил шапку-ушанку и вышел на голос командира роты.
— Ты что, разве не спал? — удивляется он.
— Спал, да еще как!
— Ну, теперь я прилягу. А ты подежурь. Да следи, чтоб часовые на посту не заснули. А не то... сам знаешь.
Ночь, к счастью, прошла спокойно, без ЧП и без тревог. Слышалась, правда, трескотня финских автоматов, над лесом краснело зарево пожара. Но мы к этому уже привыкли. С рассветом жизнь роты пошла обычным порядком. Курченко занялся укреплением обороны, по пояс в снегу пробирался от одного дерева к другому, осматривал местность. Рядом с ним брели по снегу командиры взводов. Комроты, слышу, чем-то недоволен, ворчит. Иногда покрикивает. А то вдруг остановится и отдаст какие-то распоряжения...
У меня свои дела: встречаюсь с бойцами, беседую. Надо побывать во всех взводах, в каждом отделении. Соберу небольшую группу и говорю о наших ротных делах, интересуюсь, как прошла у бойцов ночь. Выясняю, что многие, как и я, не сомкнули глаз и изрядно прозябли. Жду жалоб, нареканий. Но их, к счастью, нет: все понимают — приехали не к теще в гости. Тем, кто на переднем крае, на других, более горячих, чем наш, фронтах, гораздо труднее. Мы хоть потерь не несем, а там...
Вдруг появляется Романенков и радостно докладывает:
— Шалаш нашел! Да какой! Как дом.
Шалаш действительно отменный. Большой. Покрыт сеном. Не иначе, как еще осенью его соорудили наши советские бойцы. А оставили, вероятно, так же, как оставляли свои обжитые места и мы.
В шалаше этом могла разместиться почти вся наша 7-я рота. На полу — тоже сено. Мягко, тепло. Одна беда: от вражеских пуль и осколков этот шалаш не может укрыть. Но спасибо ему и за то, что от холода и ветра укрывает.
Расположились с комфортом и прожили... аж две недели. Здесь, в шалаше, я встретил новый, 1942 год, здесь читал письма из дома и писал на них ответы. А писем я получал много, и что ни письмо, новость. К сожалению, почти все печальные. Прочтешь, и сердце содрогнется: опять близкий товарищ погиб. Всего полгода длится война, а уже столько потерь. Удастся ли дожить до победы? Мысли горестные, однако домой перед Новым годом написал, чтоб в этом году меня ждали. Так и написал: приеду. И, забегая вперед, скажу: не ошибся. Именно в 1942 году, спустя три с лишним месяца после Нового года, я очутился в нашем родном городе Горьком. Но об этом — в своем месте. А пока вернемся в наш шалаш. Были дни, когда в нем кипело и веселье. И первое из них — в канун Нового года.
Началось все с того, что нас, политруков, вызвали к комиссару Ажимкову. Думали, получен приказ на наступление. Горячев по дороге говорит:
— После столь длительного затишья жди бури. Декабрь проболтались без дела, впустую. Ни одного финна не убили и вперед ни на шаг не продвинулись. А январь, надо полагать, будет жарким.
К счастью, друг мой ошибся: вызвали нас отнюдь не за тем, чтобы благословить на ратный подвиг, а для того, чтобы мы получили для своих бойцов подарки от тружеников тыла.
Да, страна не забывала о тех, кто воюет. Живя впроголодь, в нужде и в холоде, выбиваясь из сил на колхозных полях и на оборонных предприятиях, люди, отрывая от себя, собирали посылки для фронта. Ничего особенного в этих посылках, конечно, не было, но бойцу дорого было внимание. Впрочем, находились в посылках хоть и недорогие, но весьма полезные вещи: шерстяные носки, варежки, носовые платки, бритвы, расчески, шарфы...
Больше часа мы все четверо (три политрука и комиссар) делили все это богатство по ротам. Старались, чтоб всем досталось поровну.
В одной из посылок оказалась... курительная трубка. Куда ее? В какую роту? Шелков предложил вручить трубку комбату Кузнецову. «Да он же не курит», — сказал комиссар Ажимков. «Тогда сами ее возьмите». — «Нет, нет. Давайте кинем жребий». По жребию трубка досталась мне. Но я тоже не курил. Предложил желающим обменять — трубку на носки. Таковых не нашлось. «К ней еще табак нужен», — уныло протянул кто-то.
Выручил меня Романенков. Увидев трубку, он весь загорелся от нетерпения:
— Мне ее, мне, товарищ политрук!
Я, конечно, с радостью вручил ему эту действительно великолепную трубку. И Романенков тут же, светясь, как новый пятиалтынный, уселся на пенек, стал со всех сторон осматривать подарок.
— Трубка для меня тем дорога, — пояснил он, — что из трубки курит товарищ Сталин. Теперь и у меня такая же. С нею я всю войну пройду. С трубкой и домой вернусь!
В ночь под Новый год мы лежали с ним рядом в шалаше. Часов у нас не было, но явно после полуночи Романенков говорит мне:
— Давай выйдем, посмотрим, что там под открытым небом. Наверное, Новый год уже вступил в свои права.
Мы выползли из шалаша. Мороз. Небо вызвездилось. Где-то далеко бухает пушка. Ей вторят короткими очередями неумолчные автоматы. А вот и наш «максимка» огрызнулся им. Автоматы на время умолкли...
Так под недобрый диалог нашего и финского оружия мы и встретили новый, 1942 год.
* * *
И все-таки январь, как и предсказывал политрук Горячев, оказался жарким. И двух дней после Нового года не прошло, как батальон вновь получил приказ освободить поселок Великая Губа. Финны заняли его еще осенью. И, конечно, хорошо укрепили. Мы от него на расстоянии чуть более двух километров. Это в нем, в этом поселке, что-то каждую ночь горело. Нам хорошо было видно зарево. Топографической карты мне так до сих пор и не дали. Не было ее у Шелкова и Горячева. Политрукам, кто-то решил, они не нужны. Курченко вынул из сумки свою карту, подозвал меня. Показал на карте поселок, пути подхода к нему. Комроты очень сокрушался, что подойти к поселку скрытно невозможно. Расположен он на берегу Сегозера. В любое время суток, в любую погоду противник нас заметит. Ни на льду озера, ни в лесу, ни за кустами от него не укроешься! «Вот так, товарищ политрук! — констатировал Курченко. — На стороне финнов два хороших союзника: лес и озеро. Сокрушить противника будет нелегко». Тут Курченко сделал паузу, посмотрел на меня и повторил: «Нелегкая задачка предстоит. Но командование полка, как сказал нам Кузнецов, отказываться от наступления не намерено, поселок Великая Губа во что бы то ни стало должен быть освобожден».
После тщательной рекогносцировки местности командование полка решило атаковать поселок ночью и со стороны леса, в обход озера.
О предстоящем бое в роте говорили спокойно. Давно, мол, пора. Морально готовить бойцов к наступлению не требовалось, но рассказать им о поселке Великая Губа, о том, как мы его будем брать, надо было. Я сказал, что поселок небольшой, но финны его укрепили, так что взять его будет непросто. Но мы должны его взять в первый же день наступления!
Комбат приказал нашей 7-й роте быть направляющей. За нами идет 9-я, а замыкает — 8-я... И вот мы идем. Дорога довольно торная, но снег на морозе все равно скрипит, демаскирует нас. Я злюсь: финны услышат наше приближение, встретят нас огнем.
Рядом со мной шагает Савченко. Он сегодня необыкновенно разговорчив. Рассказывает о боях, в которых уже участвовал. Я слушаю его внимательно, кое-что переспрашиваю, уточняю. Пусть это чужой опыт, но он и мне может пригодиться.
Савченко явно не из трусливых, и ему можно верить. Он и сегодня не посрамит себя. Семья его на оккупированной территории, это я уже знаю. Знаю, как тяжело он это переживает. И ни разу, пока шли, не напомнил ему о семье. Неизвестно, как он это воспримет. Может, воспоминание прибавит ему храбрости, а может, наоборот, вспомнит, загрустит и руки сами собой опустятся. Нет, пусть уж он лучше вспоминает о недавних боях: это-то наверняка поднимет его боевой дух.
Почти три километра до исходной позиции мы прошли быстро. Рассредоточились. Приготовились к атаке. Но бойцы смотрят не столько вперед, сколько на незахороненные трупы, разбросанные вокруг. Трупы наших бойцов, в полушубках, со звездочками на серых шапках лежат с прошлого боя на этом рубеже и вряд ли вдохновляют живых. «Ох, деморализуют они моих бойцов, — думаю я. — Насмотрятся на эти скорченные останки, и попробуй тогда подними их в атаку. Неудачно выбрали место, очень неудачно». Признаться, я и сам с трудом гнал от себя мысль, что, может, и мне доведется сегодня лечь здесь и закоченеть, как вот этот молодой, возможно, мой ровесник, с двумя кубиками на петлицах...
От мрачных раздумий отвлек меня Курченко, он совсем, как мне показалось, не к месту спросил: «Знает ли кухня, где нас искать?» Я пожал плечами, а он засуетился, начал нервничать. «Людям в атаку идти, а они еще не завтракали». В душе соглашаюсь с ним и тоже, хотя и молча, негодую, сержусь на хозяйственников.
А тем временем справа, где девятая рота, началась стрельба. Строчат автоматы, бухают винтовки. Начинать атаку вроде бы еще рано, но стрельба не утихает. Мы насторожились. Вдруг перед нами, точно из-под земли, вырос посыльный от комбата:
— Вы почему не наступаете? Сигнала не видели? 9-я рота уже сражается. Живо в атаку!
Курченко подал команду, и командиры взводов повели своих бойцов вперед. Наступление началось. Местность впереди лесистая, кое-где виднеются небольшие деревянные строения. Нашим бойцам удалось добежать до них. Продвигаемся дальше. Я вместе с солдатами. Временами вырываюсь вперед. Призываю роту следовать за мной. Кажется, еще один хороший бросок и мы — в поселке. Однако не тут-то было. Намеренно подпустив нас на ближайшее расстояние, финны открыли огонь. Зататакали их автоматы, послышались разрывы гранат. А вот легли и первые снаряды со шрапнелью. От взрывной волны снег оседает: кажется, сама земля под нами проваливается. Мои бойцы в замешательстве. Я и сам не сразу понял, что происходит вокруг. К счастью, рядом со мной оказалось какое-то деревянное строение, похожее на амбарчик. Я кинулся к нему. Оглянулся, а за мной — никого. Все бойцы лежат, зарывшись в снег, видны только черные спины. Я в замешательстве: как поднять рогу? Скомандовать «За мной!»? Вряд ли кто-нибудь услышит мой голос. Ищу глазами Курченко. Где он? Что с ним?.. И тут вдруг чувствую удар справа в челюсть и в грудь. То ли осколком гранаты, то ли шрапнелью ударило. Через несколько секунд почувствовал боль, по подбородку и шее потекла кровь. Санитара не зову, достаю из кармана перевязочный пакет, пытаюсь самостоятельно забинтовать рану. Это у меня плохо получается. Бинт сразу окрасился кровью, в крови и руки. Сидя на коленях, продолжаю попытки хотя бы остановить кровь. А пули свистят, гранаты рвутся. Но более всего опасаюсь шрапнели. Пусть я и за строением, но она может меня поразить. А тут еще это проклятое колебание снега: кажется, что началось землетрясение. Я нервничаю, чувствую озноб во всем теле. И тут вдруг подбегает ко мне Глазунов. Он был неподалеку от меня, лежал в снегу и видел, как меня ранило. «Политрук? Тебя что, зацепило?» — «Похоже, что так, — говорю, — шрапнелью, видно, шарахнуло!»
— Бежать надо отсюда! Бежать! Пока не добили! — говорит торопливо Глазунов. — Ты как, бежать можешь?
— Могу, только что скажут солдаты?
— Я им объясню, что политрук ранен.
— Нет, нет, ничего объяснять не надо. Давай войдем в амбар, поможешь мне перевязаться. И все! Я остаюсь с вами.
К сожалению, амбар оказался на замке. Пришлось ползком и перебежками добираться до более безопасного места. По пути увидели только что убитого бойца нашей роты; кто это был, выяснить впопыхах не удалось.
К счастью, рана оказалась неопасной. Глазунов меня перевязал, сделав в одночасье похожим на больного флюсом. Повязка вскоре промокла. Глазунов заставил меня расстегнуть полушубок, показать ему грудь. Но там, как оказалось, была только ссадина.
Спрашиваю у Глазунова:
— Кто это из наших лежит тут убитый?
— Савченко! Пулей сшибло.
— Савченко?.. — я невольно вспомнил, как менее часа тому назад он шел рядом со мной и рассказывал, как удачно выходил из предыдущих боев. Мне казалось тогда, что такие храбрецы остаются невредимыми во всех боях. И вот его уже нет. Погиб. «Ах, Савченко, Савченко!» — мысленно сокрушался я, осознав, что на одного бойца моя и без того неполная рота стала меньше.
Передохнув, пошли к бойцам, пусть видят, что политрук с ними, и не падают духом. Пригнувшись, побежали опять к тому амбарчику: от него хорошо видно поле боя. Видны и мои бойцы. Вот они лежат на снегу. Один, другой, третий. Грязными пятнами выделяются их полушубки. Все зарылись в снег, жмутся к земле, ища в ней спасения. Пусть она мерзлая, холодная, но сейчас, когда над головой свистят пули, она — как для ребенка материнская грудь. Лежа, бойцы ведут огонь по противнику. Смотрю вперед, потом оглядываюсь и вижу: в мою сторону, к амбарчику, пригнувшись, бежит санитар Загоруля (никак не вспомню его имя и отчество):
— Политрук! Ты ранен?
— Ранен. Но в помощи уже не нуждаюсь. Спасибо.
Я собрался было отчитать санитара: зачем было бежать сюда, подвергать себя опасности.
— Такая стрельба, а ты бежишь! Переждал бы!
— Ждать, когда человек ранен? Это преступно!
Мысленно еще раз благодарю санитара. А он тем временем сообщает, что ранен Романенков. И что именно он, Романенков, настоял, чтобы санитар немедленно бежал ко мне.
— Как он, Романенков? — спрашиваю. — Сильно ранен? В строю останется?
— Что ты! — машет рукой Загоруля. — Дай бог, чтобы в живых остался! Между прочим, он трубку твою потерял. Ох, и жалел же ее! «Она, — говорит, — была моим талисманом. Потерял, вот меня и ранило».
Пули свистят, но Загоруля, придерживая рукой сумку, побежал, а я опять остался один. У каждого свои функции. Загоруле надо перевязывать раненых, Глазунову и другим бойцам — вести огонь по врагу, а мне — воодушевлять бойцов, вести их в атаку. Так нас, политруков, учили: быть всегда впереди, кричать: «Вперед!», «За мной!», «За Родину!», «За Сталина!»
...Время идет, Великая Губа все еще остается в руках противника, а я чувствую, как рана начинает беспокоить меня. Слегка кружится голова, но мысль работает четко. Уверен, смогу поднять бойцов в атаку. Вот выжду момент и, вскинув руку, скомандую: «Вперед! За мной!» Ищу глазами Курченко, но его что-то не видно. Ничего неизвестно мне о других ротах батальона — восьмой и девятой. Оттуда доносится буханье ружей, оно заглушает трескотню финских автоматов. Но есть ли там успех, продвинулись ли они вперед, не знаю, связи с ними нет. Тем не менее собираюсь с решимостью перед атакой. Только бы вот Курченко увидеть: вдвоем легче действовать. Оглядываюсь, прощупываю каждый клочок пространства глазами. Вдруг вижу молодого бойца с автоматом.
— Вы политрук? — подбежав ко мне, спрашивает он.
— Я. А в чем дело?
— Живо со мной к командиру полка!
— К нему лучше бы командира роты, а не меня.
— Комроты уже там, — боец поворачивается и бежит, низко пригнувшись; я, стараясь не отстать, бегу за ним. Порой мы падаем в снег и, переждав, поднимаемся, снова бежим. И снова при свисте пуль падаем. Догоняем Курченко и уже втроем докладываем о прибытии. Щуплый и низкорослый майор, выкатив красные от бессонницы глаза, с ходу накинулся на нас:
— Почему топчетесь на месте? Почему не в поселке? Почему?.. — Голос у него резкий, прямо пронзает барабанные перепонки. — Приказываю немедленно взять поселок! — продолжает кричать майор.
Я смотрю на Курченко: он белее снега. Вероятно, не намного краше был и я. А майор разоряется, машет руками, хватается за кобуру нагана... Сердце мое бьется так, что, кажется, вот-вот выскочит из груди. Чувствую: сегодняшний день — последний в моей жизни. Если майор не пристрелит, то погибну в бою. В самом деле: противник сыплет по нам из автоматов, а у нас не то что автоматов, винтовок порядочных нет. У меня — карабин, у Курченко — старый наган. Даже гранаты с собой нет.
Курченко стоит навытяжку, слова вымолвить не смеет. А неизвестный нам майор посмотрел на меня, на мои окровавленные бинты:
— Ты ранен?
— Да.
— Иди в санчасть. А ты, товарищ старший лейтенант, — все тем же строгим голосом приказал майор Курченко, — сейчас же своей ротой займешь поселок. Ясно? Идите!
Мы пошли: я — прямо, низиной, которая не простреливалась, а Курченко свернул вправо. Шел он, низко пригнувшись, озираясь. И вдруг началась стрельба шрапнелью, в снежной пыли Курченко быстро исчез.
В санчасти с меня сняли окровавленную повязку, рану обработали и вновь забинтовали. Делали все это быстро, попутно со мной разговаривали, шутили. Предложили отдохнуть. Я сел. И тут, избавившись от напряжения, я вдруг почувствовал сильную усталость. По всему телу разлилась боль. И когда подошла санитарная машина, я не смог самостоятельно до нее дойти: меня повели под руки.
В госпиталь меня не направили, оставили в медсанбате. Там я пробыл немногим более недели.
* * *
Все время, пока был в санбате, я ни на минуту не забывал о своих товарищах из 7-й роты. Оставил я их в трудный момент, перед самой атакой на поселок. И все время думал: «Как там Курченко? Справится ли со столь трудной задачей?» Лягу в постель, закрою глаза и вижу командира роты, во весь рост стоят передо мной Глазунов и Трапезников. Представляю себе нелегкую работу наших санитаров Загорули и Малышкина: под огнем противника они вынесли с поля боя Романенкова. Да, Романенкова теперь нет со мной, я потерял верного друга, помощника. И тут я вдруг подумал: а не здесь ли он, не в санбате ли? Ведь всех раненых доставляют сначала сюда. Быстро сбрасываю с себя одеяло и, накинув халат, спешу в коридор ветхого деревянного строения, где расположился медсанбат. Навстречу мне — лечащий врач.
— Товарищ доктор, — обращаюсь к нему, — не припомните ли, сержант по фамилии Романенков не поступал к вам на этих днях?
— Сержант Романенков? Да! Вчера поступил. Рядом с вашей палатой лежал. А сегодня, минут десять тому назад, мы отправили его в госпиталь. Взгляните, может, машина еще не ушла.
— Ушла машина, — доносится с другого конца коридора.
«Эх, черт! — думаю. — Мой друг лежал рядом, через стенку! А я и не знал». Ругаю себя: почему раньше не спросил? Почему?
Но дело уже не поправишь. Увезли моего друга в госпиталь, в глубокий тыл. Дай бог, чтоб он там быстрей поправился.
К вечеру того же дня привезли в санбат и сержанта Бондарева. Спешу к нему, надо же узнать, где сейчас наша рота, ворвалась в поселок или нет.
Бондарев оставался на передовой целые сутки после меня. Но вот беда — ранен он тяжело, и меня к нему не пустили. А утром узнаю, что Бондарев умер и уже унесен из санбата. Мне даже мертвого не довелось его увидеть.
Вести с передовой до нашего санбата, конечно, доходили. Каждый вновь поступивший раненый что-нибудь да рассказывал. Но о судьбе 7-й роты никто, к сожалению, ничего не знал.
Вскоре меня выписали из санбата. Повязку велели пока не снимать, с неделю походить в ней. Врач пожимает мне руку.
— Ну что ж, политрук, езжай, воюй. Да не поддавайся финнам, не подставляй им щеки, ни правую, ни левую. Бей их сам, да так, чтоб с ног падали!
— Буду стараться, товарищ доктор! — отвечаю с улыбкой. — Спасибо вам за все.
И вот я снова среди своих товарищей, снова в родной 7-й роте. За те дни, что я лежал в санбате, ворваться в поселок ей так и не удалось. А людей полегло много. Главная потеря — наш командир. Да, старший лейтенант Курченко погиб в тот самый день, когда нас так строго отчитал тщедушный майор. Погиб на глазах у своих бойцов. Навсегда остались в снегу лейтенант Рудаков, старшина Губинский, рядовой Цыба. Савченко (он погиб еще при мне). Ремизов, Палкин, Гладков. Всех не перечтешь. Рота воевала без командира и политрука, потому и потери понесла большие. Не многим лучше обстояло дело и в других ротах, где командиры и политруки были на местах. И командование полка вынуждено было весь батальон вывести во 2-й эшелон, к руслу речки Лисья Оя.
* * *
Попытка овладеть поселком Великая Губа силами одной лишь пехоты, без поддержки артиллерии, без танков, закончилась так, как и должна была в этих условиях закончиться, — неудачей. Батальон понес жестокие потери, командование, надо полагать, сделало для себя какие-то выводы.
Не мне судить, почему командир батальона решил вдруг голыми руками взять хорошо обороняемый поселок. Подчинился команде сверху? Вполне возможно.
Пополнился батальон, надо сказать, быстро. Среди вновь прибывших было немало тех, кто уже побывал в боях, получил ранения и вылечился в госпитале. Были и необстрелянные юнцы. Их сразу можно было заметить: крайне неопытны, боятся.
Прибыл в роту и новый командир, лейтенант Анатолий Борзов. Родом из Ленинграда. На нем чистенький полушубок, да и лицо еще не огрубело от холода. Белое, с небольшим румянцем. С первой же встречи он проявил себя как необыкновенно добрый и отзывчивый товарищ. По возрасту немного моложе меня, в бою еще не был. Я, наверное, казался ему закаленным в боях ветераном: одна повязка на щеке чего стоила. Да и лицо обветренное, не слишком чистое (умывался снегом, и то не всегда, утирался полой полушубка). Кое-какой боевой опыт у меня действительно уже был: на войне люди учатся быстро. Борзов ценил этот опыт, прислушивался ко всему, что я говорил.
Жили мы с ним дружно, вместе готовили роту к предстоящим боям. А они возобновились довольно скоро. Недели не прошло, как Борзов получил команду вывести свою роту на исходную позицию. Как положено, он созвал командиров взводов, довел до их сведения команду, разъяснил ближайшие задачи, и мы выступили. Трехкилометровый марш-бросок рота выполнила организованно, без шума, без суеты, без отстающих. И вот мы на новом месте. Оглядываюсь по сторонам. Только что был сплошной лес, а тут — ни деревца. Следует приказ залечь и окопаться. В столь глубоком снегу сделать это просто. Однако финны могут нас заметить, поэтому надо быть осторожными, как говорится, не высовываться. А тут вдруг приносят нам обед. Я начал было отговаривать бойцов, дескать, подождем до темноты, а там уж и пообедаем и поужинаем. Однако боец, принесший термос с супом, говорит: командир роты Борзов нашел место, где можно скрытно перекусить. Что ж, раз так, идем в это укрытие. Сперва, конечно, я сбегаю, посмотрю, как туда пройти, а потом и вся рота по очереди отобедает. Преодолевать опасное место нам не впервой: короткими перебежками мчусь вслед за бойцом.
Анатолий Борзов ждет меня возле небольшого деревянного строения. Как потом выяснилось, здесь был когда-то магазинчик. Война его уничтожила, но стены и крыша остались. Слава богу, можно укрыться от ветра, а заодно и от противника. Жаль, грязновато тут и запахи отнюдь не цветочные: магазин какое-то время служил отхожим местом. Но война уже научила нас не быть слишком брезгливыми. Располагаемся в уголочке, боец расстилает белую тряпицу, кладет на нее хлеб, ложки, ставит котелок...
После нас и вся рота небольшими группами побывала в этом укрытии. Пообедали все.
* * *
После этой опять неудачной вылазки наш батальон снова отвели во второй эшелон. Однако жизнь наша мало в чем изменилась. Да, пули не свистят, не приходится и падать в снег, но опасность миновала не совсем: в любую минуту противник может обстрелять нас если не из автоматов, то из пушек. Да, мы ходим во весь рост и разговариваем в полный голос, но все понимаем: противник постоянно нас выслеживает, он тайно охотится за нами. И не дай бог, застигнет врасплох, нагрянув с тыла. Предвидя все это, командир батальона капитан Кузнецов распорядился расставить часовых так, чтобы они вовремя могли предупредить о появлении противника, откуда бы он ни подкрался. Мой новый командир роты лишился покоя. Он не совсем доверяет часовым, боится, что они могут прозевать, не дадут своевременно сигнал и рота поляжет под огнем. Борзов сам десятки раз обходил всех часовых. Кого-то пожурит, кого-то, бдительного, похвалит.
У меня как у политрука дел было не меньше. В роте пополнение. Я всех еще толком не знаю. А что это за политрук, если он не знает своих бойцов хотя бы в лицо. И я знакомлюсь с ними, стараюсь поговорить с каждым. Рассказываю им о боевом пути части. Пусть он пока не слишком велик, не так богат опытом, но и то, что есть, поможет бойцам составить хоть какое-то представление о части, в которой они очутились. Словом, работы хватает. А тут еще комиссар Ажимков то и дело вызывает к себе: доложи ему, да поподробнее, о политической работе в роте.
Работа велась, и отчеты политруков Ажимкова удовлетворяли. Но тут вдруг случились два ЧП, о которых узнали и в штабе полка, а может, и в штабе дивизии. В 8-й роте, где политруком был Шелков, пропал один боец. Погибнуть, как считали, он не мог: его видели после боя. Может, на это посмотрели бы сквозь пальцы: мало ли что могло с человеком случиться. Ранен, отстал, заблудился — чего на фронте не бывает. Пройдет день-два, объявится. И он объявился, только не в своей роте, а черт его знает где, в тылу. Там его изловили и привезли обратно в батальон. Комиссару нагоняй: «Прозевали дезертира! Плохая, значит, политическая работа в батальоне».
Вскоре случилось и второе ЧП: в роте политрука Горячева боец обморозил палец. Указательный, тот, которым нажимают на спусковой крючок. В санбате обморожение расценили как умышленное, ради того, чтоб выйти из строя и больше не воевать. Сообщили в прокуратуру. Бойца судили, дали ему 10 лет с отбыванием на передовой и вернули в роту Горячева. Товарищи встретили его насмешками:
— А ну, расскажи, как это у тебя получилось. Мороз выбрал только один палец? Добро бы всю кисть, все пять пальцев, так нет, только тот, что нужен в бою. Ну и мороз! Ну и хитрец!
Обмороженный палец болел, но боец терпел. А комиссар Ажимков при всех отчитывал его:
— Садись рядом со мной, я дам тебе бумагу, а ты пиши матери. Напиши все: какое ты преступление здесь совершил, как не хотел быть защитником Родины, как тебя осмеяли товарищи, каким негодяем ты стал перед всеми. Словом, напиши, порадуй мать.
— Нет, товарищ комиссар, — помотал головой боец. — Я писать это не буду. Я не хочу, чтоб она знала, какой я преступник! Нет, не буду, товарищ комиссар! Не буду!
— Тогда напишу я! Иль попросим написать вашего политрука. Товарищ Горячев, напишите! — повернулся комиссар к политруку роты. — И напишите еще в сельский Совет. Пусть вся деревня знает, как воюет их земляк.
— Товарищ политрук, умоляю вас, не пишите! Я прошу, не пишите. Я искуплю свою вину. Искуплю! Слово вам даю. Только на родину, матери, ничего обо мне плохого не пишите Не надо! Не пишите! — слезно умолял боец.
Я стоял рядом, видел его страдания. Видел, как из глаз его готовы были брызнуть слезы. Нижняя губа тряслась, лицо перекосилось, побелело. И я подумал: какое счастье, что это не случилось в моей роте. Комиссар Ажимков смотрел на меня совсем иными глазами, чем на Горячева. И я смело смотрел в глаза комиссара. Знал, в мой адрес ничего плохого он не скажет. Впрочем, и в моей роте есть разгильдяй, рядовой Шорин, из взвода Разумова; уж очень развязно ведет он себя. На мои замечания не реагирует, о его плохом поведении, о нарушении армейской дисциплины известно уже в батальоне. Ему и прозвище дали — Шатун. Знал о его проделках и командир батальона. А комиссар Ажимков не раз говорил мне:
— Не пойму, что за солдат этот самый Шорин?
А однажды он прямо сказал:
— С этим Шориным мы с тобой беды наживем. Займись им, а не то он ославит весь наш батальон!
Эти слова были сказаны после того, как на глаза комиссару Шорин попался с разорванной штаниной. «Шорин, — прикрикнул на него комиссар, — своим неопрятным видом ты позоришь роту, позоришь батальон. Иди сейчас же в землянку и зашей штанину». Но Шорин только кривовато улыбнулся и продолжал ходить по морозу с голой ногой. Не раз из-за этой штанины делал ему замечания и я. Наконец мне это надоело, и я сказал:
— Ты что, решил простудиться и выйти из строя? Ведь мороз-то под 30 градусов!
— А у меня иголки и нитки нет, — нагловато ответил боец. — Спрашивал у товарищей, никто не дает!
— Ах, Шорин, Шорин, до чего ты дошел. Нитки с иголкой не дают... Видать, хорош ты, друг!
В тот день я попенял бойцам, дескать, что ж это вы, братцы, иголки с ниткой для товарища пожалели. А они смотрят на меня с удивлением. Оказалось, Шорин ни к кому не обращался. Я, конечно, тут же отыскал его и сделал такой нагоняй, что он в моем присутствии взялся за иголку Брюки починил, но вскоре отличился в другом.
...В батальоне тревога. Разведка доложила, что финны обходят нас. Вот-вот они нападут с тыла. Капитан Кузнецов поднял батальон. Моей 7-й роте приказано выслать в район возможного появления противника одно отделение с задачей не допустить финнов в распоряжение батальона, вступить с ними в бой и уничтожить. А если силы противника окажутся значительными, отступить.
Выслали мы отделение Разумова. Двенадцать человек, в том числе и всем известный Шорин.
Задание, конечно, сложное: все светлое время придется лежать в снегу и зорко наблюдать. А как появится противник, вступить в бой. Мороз — 30 градусов, а бойцам не то что побегать, пошевелиться нельзя: противник заметит, откроет огонь. Жди ночи. В темноте можно походить, постучать сапогом о сапог. Правда, гораздо труднее заметить приближающегося противника.
Лейтенант Борзов условился с Разумовым: в случае обнаружения противника еще до вступления в бой немедленно уведомить роту и его — командира.
Отделение выдвинулось на расстояние полутора-двух километров, телефонной связи с ним у нас, увы, не было. И я ни на минуту об этом не забывал. Сколько придется ждать финнов? Час? Сутки? На таком морозе и за полчаса без движения окоченеешь... А если противник незамеченным подойдет вплотную? Не дай бог! Погибнут все до единого.
Лейтенант Борзов чувствовал себя гораздо спокойнее.
— Бойца на войне закалила сама природа, — философски рассуждал он. — Холод русскому красноармейцу нипочем.
— Обморозиться-то можно запросто, — заметил я.
— Этого, конечно, не миновать.
Вспомнили Шорина.
— Хорошо, — говорю, — что он штанину зашил, а то обморозился бы первым.
А Шорин оказался легким на помин: едва мы назвали его имя, как видим, бежит. И так быстро, словно за ним гонятся. Борзов насторожился. Побледнел. Глаза забегали:
— Связной от Разумова, — шепчет про себя. — Финны нас обходят. Пошли навстречу связному. Комбату надо сообщить...
И вот Шорин перед нами.
— Ну, что там, финны, близко? — спрашивает в тревоге Борзов. — Много их?
— А он не посылал, я сам. Полежи-ка там, в снегу. Чай, не лето красное, январь!
Мы от удивления и возмущения даже языка на время лишились. Потом Борзов приказным тоном потребовал от Шорина немедленно вернуться и выполнять указания отделенного. Но Шорин и не думал подчиняться приказу командира роты. Спокойно повернулся и ушел в землянку, где топилась буржуйка. Я растерялся. Иду вслед за Шориным. Когда это было, чтобы рядовой в боевых условиях не выполнил распоряжение командира роты... Борзов скрипит зубами, нервно ходит по тропе. Тут расстрелом дело пахнет. Но я спешу уладить конфликт. Начинаю убеждать Шорина, что он ведет себя возмутительно.
— Ты что, забыл, что мы на фронте и что слово командира — закон? Немедленно бери винтовку и отправляйся в боевое охранение!
Я из себя выходил, стараясь убедить его, усовестить. А он сидел и усмехался. Мол, говори, говори, а мне начхать на твое красноречие. Вот подброшу еще пару полешек дров в буржуйку и завалюсь спать.
Двое суток отделение Разумова пролежало в боевом охранении. Борзов каждый час докладывал комбату Кузнецову, что противник на этом участке активности не проявляет. Доложил, конечно, и о дезертирстве Шорина и спросил, как с ним поступить. Кузнецов на это коротко ответил:
— Спрашивай не у меня, а у своих бойцов, которых он предал. Бойцы подскажут, что с ним делать.
Борзов, однако, как ни был возмущен дерзким поступком Шорина, предавать дело гласности, сообщать в прокуратуру не собирался. Мысль спросить у бойцов, как поступить с Шориным, ему понравилась. Бойцы, конечно, наставят ему синяков. И как это ни противно и ни противоправно, но, видимо, ничего другого тут не придумаешь. Я же надеялся на резкую товарищескую критику. Кстати, я и сам собирался принять участие в обсуждении проступка Шорина. Однако все повернулось не так, как мы с Борзовым ожидали.
Едва отделение Разумова по распоряжению штаба батальона вернулось в расположение роты, как к нам пожаловал начальник контрразведки СМЕРШ капитан Кощеев. Он приказал Борзову построить отделение и, как советовал комбат Кузнецов, спросить у бойцов, какого наказания заслуживает дезертир Шорин.
Страшно волнуясь, Борзов построил отделение. Шорина поставили перед строем. Смотрю на него: волнуется? Конечно. Он ведь не ребенок, знает, чем все это может для него обернуться. Присутствие капитана из СМЕРШа ничего хорошего не сулит.
Борзов объяснил, в чем провинился красноармеец Шорин. Впрочем, это и без того было всем известно.
— Что же теперь будем с ним делать? — спросил комроты. — Простим его предательство или накажем? Право за вами.
В воздухе повисла тревожная тишина. Наконец правофланговый коммунист Бобков, недавно прибывший в роту, произнес негромко:
— Расстрелять. Шорин предал нас, сбежал. А за предательство у нас одна мера наказания.
Я смотрю на Бобкова, удивляюсь. Разве другой меры наказания нет? Хочется крикнуть: Бобков! Подумай! Но тут все бойцы разом зашумели. Слышатся возгласы одобрения, повторяется слово «расстрелять».
Я перевел взгляд на Шорина. Перепуган, растерян. Глаза так и бегают, а лицо белее снега. Борзов не может устоять на месте, смотрит то на меня, то на Кощеева. К расстрелу своего бойца он явно не готов, бросает умоляющий взгляд на Кощеева, словно надеется, что тот придумает нечто иное. Но Кощеев бросает коротко:
— Приводите приговор в исполнение. Он законен.
Борзов растерян. Ему не приходилось убивать людей. Взволнованно притихли и бойцы. Даже те, кто выкрикивал страшное слово «расстрелять», умолкли. Все смотрят на Шорина. Перепуганный Шорин смотрит на них. Что он думал в ту минуту? Раскаялся ли в своем поступке. А может, гневно осуждал своих товарищей? Кто знает. Сам он ни слова не обронил.
Борзов поднял наган. Я мгновенно отвернулся. Невыносимо было видеть смерть человека, с которым я так часто, пожалуй, больше, чем с кем-либо другим, встречался, разговаривал, порой ругался. Увидел я Шорина только после выстрела. Николай лежал на тропе, раскинув руки в стороны.
Днем позже капитан Кощеев меня отчитал:
— Когда расстреливают предателя, отворачиваться не следует. Надо смело на это смотреть. Нельзя теряться, нельзя миндальничать. Иначе дисциплины не будет.
* * *
Древние карельские леса. Нетрудно себе представить, как хороши они были в мирное время. Бесчисленное множество неописуемо красивых озер. По утрам над ними, конечно, туман. А тишина какая! Слышатся только пение птиц да всплески расшалившейся рыбы.
Но как же ты суров, карельский лес, в военное время! Ни одной ночи не проходит, чтоб над тобой не висело зловещее зарево пожара. И тишина вот уж полгода как ушла отсюда. Громыхание пушек не утихает ни на час. А уж татаканье пулеметов, дроби автоматов прямо пронзают уши. Особенно по ночам, когда из-за этого трудно уснуть.
В лесных дебрях Карелии мы прячемся от врага. Но лес — не всегда надежное убежище. И я по личному опыту знаю, что среди своих красивых сосен лес прячет финских автоматчиков. За любой сосной или березой может стоять, ожидая меня, противник, готовый в любой момент выпустить струю свинцовых пуль. Суров и обманчив карельский лес. За это я невзлюбил его. Ни красота его озер, ни красноствольные, высотой до неба, сосны не радуют меня. Такого же мнения о карельском лесе и мой командир роты Анатолий Борзов. Он уж не раз с гневом говорил мне:
— Выпало же на нашу долю здесь воевать! По нужде и то идешь с оглядкой: за любым деревом может скрываться противник...
И еще одна вроде бы нелепость: кругом великолепный строительный материал, а мы ютимся в землянках. Но, во-первых, в землянке куда теплее, чем в шалаше. Правда, вырыть ее в мерзлой, как бетон, земле нелегко. Но боец полон сил и энергии. Да и руки тоскуют без работы, и вот, сбросив полушубки, служивые сантиметр за сантиметром вгрызаются в землю. Несколько часов, и землянка готова. А в ней печка-буржуйка. За это спасибо нашим хозяйственникам. С печкой землянка — что тебе дом родной. Она и согреет, и отпотевшие портянки высушит. Можно и полушубок снять, чтобы плечи отдохнули. Одно плохо — освещения нет. Только буржуйка и светит чуть-чуть. А кому этого света не хватает, тот жжет провод. Правда, от него больше копоти, чем свету. Но по сравнению с печкой это все же кое-что: можно даже письмо написать. Так что каждый обрывок провода ценили, не выбрасывали. Подобным образом освещались все три роты. Даже землянка штаба батальона освещалась не лучше. Разве что провода в их распоряжении было куда больше, чем у нас.
Порой в таких землянках в ожидании боя мы проводили до двух недель, а то и больше: прокоптиться успевали изрядно, лица делались как у негров. Тем более что мы с Борзовым, целиком занятые боевым состоянием роты, ни разу не поинтересовались, умываются наши солдаты или нет. По правде сказать, мы и сами не всегда начинали день с освежения лица хрустящим от мороза снегом. Если б не бритва комиссара Ажимкова, мы, пожалуй, и бороды бы отрастили. Комиссар нас выручал. Бритва у него была отменная, и он следил за тем, чтоб все политработники были чисто выбритыми.
Других бритв в роте не было, обращаться к комиссару рисковали не все. Тем не менее с щетиной на лице как-то боролись. И только двое — Гриша Разумов и рядовой Козлов, чьего имени, к сожалению, уже не помню, — отпустили бороды. У Гриши она была черная, окладистая. За собой парень следил, умывался ежедневно. Так что лицо у него было чистое, белое. Козлов же был по-цыгански смугл. А борода черней, чем Гришина. Из-под шапки на лоб спускались темные вьющиеся пряди волос. В землянке он всегда подсаживался поближе к горящему проводу, читая то письмо из дома, то армейскую газету. Эти два бородача выделялись в роте, узнать их можно было издалека. И звали их иногда не по именам, а просто:
— Борода! Дело есть!
Но однажды я не узнал Козлова. Стою рядом с ним, смотрю и не узнаю. Подумал: уж не из роты ли Горячева к нам пришел? Там тоже были бородатые. Спрашиваю:
— Товарищ, вы как сюда попали? Ваша фамилия?
Он недоуменно уставился на меня:
— Товарищ политрук, да вы что? Аль не узнали?
— Нет, — говорю, — рыжих и рябых у нас вроде нет.
— Да я же Козлов!
Вот так. Стоило только Козлову вымыться в бане, как он стал неузнаваем, борода из черной превратилась в рыжую. Исчезла и цыганская смуглота: лицо оказалось белым, с оспинками.
Над этим случаем долго потом смеялись. А комроты Анатолий Борзов возмутился:
— Артист! Под Пугачева загримировался. Вкатить бы тебе пару нарядов за лень, небось начал бы умываться.
С той поры я стал следить, чтоб бойцы каждое утро умывались. Сам показывал им пример: из землянки вылезал без полушубка, с расстегнутым воротом. Мороз минус 30 градусов, а я натираю лицо снегом. Борзов следовал моему образу, а иногда и вперед забегал — на мороз выходил в одной нижней рубахе. Натрется снегом и живо в землянку, одеваться. Нерях, не желающих умываться, Борзов зло высмеивал. Это, как правило, действовало: бойцы подтягивались.
Жизнь у нас шла по своему, не очень обременительному распорядку Утро в роте всегда было оживленным. Вылезали из своих нор-землянок, спешили размяться, освежиться. Мало кто обращал внимание на татаканье финских автоматов, даром что до них было 2–3 километра. Чувствовали мы себя в наших землянках неплохо, жили как во фронтовом пансионате. Словом, отдыхали.
Новое пополнение прижилось быстро. Бойцы познакомились друг с другом, некоторые подружились. Я постарался с ходу ввести их в курс дела, объяснить, какой силы перед нами противник, какие селения он занимает и так далее.
Бойцы знали, что в любой день и час может последовать приказ на наступление, что бои в наших условиях непременно будут тяжелыми, но наша задача — победить. Сражаться придется в основном в дневное время, но и ночью вряд ли удастся по-настоящему заснуть. Я, например, при одном из первых наступлений на поселок в течение суток спал только 15 минут. Ибо ночь после боя была такой же тревожной, как и день: противник ни на минуту не прекращал обстрел наших позиций. Нам приходилось отстреливаться, вести тщательное наблюдение. Словом, как ни устали днем, бодрствовать пришлось и ночью.
С рассветом нам удалось овладеть штабелями строевого леса, а дальше продвинуться не хватило сил. Более того, финны заставили нас и этот рубеж оставить. Они пробрались к штабелям и заняли удобную позицию. А мы среди этих штабелей оказались как бы в мешке: ни вперед, ни назад. Стою с небольшой группой бойцов среди толстых бревен, сложенных выше человеческого роста. Ведем наблюдение, но противника прокараулили. В белых халатах среди сугробов снега финны практически незаметны. Рядовой Немыгин вознамерился было вывести нас из мешка. Мои попытки отговорить его, подождать до темноты успеха не имели. «Что, мы так и будем стоять здесь весь день? — сказал он. — Пошли!» И первым вышел из укрытия. Однако сделал он всего лишь шаг или два и был тут же сражен финской пулей. Упал он замертво в одном метре от нас. Пули продолжали свистеть, и ни один из нас головы высунуть не решился. По-видимому, финский стрелок был где-то совсем близко. И нам ничего иного не оставалось, как ждать темноты. Разговаривали мы шепотом, старались не чихать, не кашлять. И, конечно, продолжали наблюдать. Однако выследить и уничтожить притаившихся где-то рядом финских автоматчиков никак не удавалось. Ни мы их, ни они нас так и не выследили. Было морозно, всюду слышалась стрельба: то бухают пушки, то строчат автоматы. А я со своими бойцами стою между штабелями. В метре от нас лежит еще не остывшее тело нашего товарища. Он как бы преградил нам дорогу, сказал своим телом: «Стоп, не высовываться! Ждите темноты». И мы, притаившись, ждем, стоим, от холода переминаясь с ноги на ногу. Вначале я нервничал: ведь я старший среди бойцов, отвечаю не только за себя, но и за них. Но скоро меня успокоили. Убедили, что я принял верное решение — не высовываться, терпеливо ждать. Ждать-то ждать, но я не спал минувшую ночь. И уже к полудню меня, прозябшего до костей, начало клонить ко сну. Я сделался вялым, пассивным, мне нужен был отдых. И кто-то из бойцов, фамилии не помню, сказал, заметив мое состояние:
— Политрук, ляг, отдохни!
Отдохнуть? А почему бы и нет. Только где? А вот залезу под бревна. Они лежат на подкладках, подкладки толстые. Человек вполне может там уместиться. И мы вдвоем с Колей Ганиным полезли. Первым — Коля, я — за ним. А перед тем как лезть, я попросил одного нашего бойца, у которого были часы, засечь время.
И вот мы с Колей улеглись. Холодно, под боком — мерзлая земля. Однако стоило лишь закрыть глаза, как сон поглотил меня. Не знаю, сколько я спал, но проснулся выспавшимся, бодрым. Показалось, что спал я целые сутки. Боже мой, за это время столько событий, наверно, произошло! Спрашиваю у владельца часов, сколько я спал.
— Сколько? — боец посмотрел на часы. — Ровно пятнадцать минут.
Я было не поверил, но другие подтвердили: «Верно, вы только что заснули и тут же проснулись...» В дальнейшем я не раз убеждался: во фронтовых условиях порой самого короткого сна бывает достаточно, чтобы целые сутки потом чувствовать себя бодрым и деятельным.
С наступлением темноты мы покинули наше временное убежище. Однако финны, видимо, услышали хруст снега под нашими ногами, дали наугад несколько автоматных очередей. Двое наших бойцов были ранены. К счастью легко, сами могли идти. И вот мы у себя! Борзов, Разумов, Глазунов, Трапезников рады нам: мы живы, мы опять вместе.
Наши действия Борзов одобрил. «Каждый разумный поступил бы именно так», — сказал он. И мы чувствовали себя если не героями, то счастливцами: ушли из-под носа столь бдительного и осторожного противника.
* * *
Очередное наступление на Великую Губу было столь же спешным, суматошным, без всякой подготовки. Даже командиры рот не знали, что нам в этот день, 5 февраля, предстоит.
Начался этот день как обычно. Утром, после завтрака, я планировал провести с бойцами беседу о положении немцев под Москвой, об их злодеяниях на оккупированной территории. Особенно хотелось мне рассказать об освобождении толстовской усадьбы Ясная Поляна. Подобрал материал — вырезки из газет, статьи, фотографии. Борзов после завтрака ушел по своим делам в штаб батальона. Я собирался уже дать команду роте — сосредоточиться у нашей землянки. Но тут появляется Борзов. Он и рта еще не раскрыл, а я уже вижу: что-то произошло. Что?
— Приказано сегодня овладеть поселком! — избегая моего взгляда, говорит он.
— Как? Прямо сегодня?
— Да, сегодня! Ни минуты промедления! Снимаем роту, идем на исходные. Там, сказали, будет приказ!
— Как же так? — недоумеваю я. — Мне до приказа роту надо собрать, перед боем с красноармейцами поговорить, объяснить им, какая перед ними задача. Что там Ажимков думает? Хоть бы предупредил!
— С Ажимковым встретитесь там, на исходной!
Борзов торопит. Не иначе, по данным разведки, наступил благоприятный момент и его нельзя упустить.
Роту мы подняли по тревоге. Построили. И я все же улучил момент, рассказал коротенько, какая перед нами задача. Заверил, что буду неотлучно с ними. Ободрил их. Мол, не посрамим себя, драться будем смело. Враг не настолько страшен, как иногда кажется. «Словом, больше смелости, — заключаю я. — Стреляйте метко, не жалейте патронов. А пойдем в атаку, колите штыком! Мы не захватчики, мы освобождаем свою землю. Так что правда за нами...»
Не успел я закончить свою речь, как подошел Борзов и дал команду: «Шагом марш!»
По пути к исходной позиции я увидел Горячева. Говорю ему:
— Как самочувствие, земляк? Что пишут из дома?
Мой однокашник горько улыбнулся:
— Вчера написал жене последнее письмо.
— Что значит «последнее»? — спрашиваю.
— А то и значит, что некому будет их писать. Меня не будет.
Я посмеялся. Назвал все это глупостью. Сказал, что мы еще сто лет будем жить Но Горячев как в воду глядел: не прошло и суток, как его действительно не стало.
На исходную, прочесывая попутно лес, двигался по разным маршрутам весь наш батальон. Борзов, чтоб не сбиться с пути, то и дело посматривал на компас, на карту-двухверстку, советовался со мной. Не забывали мы оба и о том, что в любую минуту можем напороться на финнов: их вооруженные отряды часто «гуляют» по лесу. Бдительность, бдительность. Иначе столкнешься, и никто тебе не поможет: связи с другими ротами нет.
К счастью, обошлось без стычки с противником. На исходную позицию мы подоспели вовремя.
Четыре километра мы одолели за час с небольшим. Если учесть, что шли без дороги, часто останавливались, прислушиваясь к каждому звуку, то времени потратили не так уж много.
И вот мы на исходной. Однако радости мало: перед нами опять штабеля бревен. Куда ни посмотришь, везде штабеля, штабеля. Невольно приходит на память, как совсем недавно я едва не погиб среди таких же штабелей. Тогда, можно сказать, повезло. Повезет ли и на этот раз? Холодок прокрадывается в сердце...
Неподалеку от нас расположились и две другие роты батальона.
Где-то здесь проходит линия обороны противника. Где она? Заметили ли нас финны? С нашей стороны не прозвучало пока ни одного выстрела. Не стреляют тем временем и финны. Выходит, проморгали они нас? А может, ждут, когда мы во весь рост пойдем на них? Предполагать можно и то, и другое. А как обстоят дела в действительности?
Комбат Кузнецов и комиссар батальона Ажимков пришли на исходные вместе с ротами. Оказались тут и два майора, по-видимому, представители полка. Ни на шаг не отстают от них еще несколько человек. Все в белых халатах, все до предела сосредоточенны и молчат. От штабеля к штабелю ходят пригнувшись, быстрым, торопливым шагом. Мой комроты Борзов нервничает. Глаза прищурены, серьезны. Он то со мной постоит, то уйдет к комроты-9 Шульгину. Но и там надолго не задерживается, возвращается в свою роту. Нервничаю и я. А кто перед боем спокоен? Кто может знать заранее, чем для него этот бой кончится? Может, награду схватишь, а может, и пулю. Даже командир дивизии, и тот, наверное, переживает.
Очередь из вражеского автомата ему, конечно, не грозит: он далеко от нее. А переживает, нервничает он за исход боя. Все вроде предусмотрено, спланировано заранее. А вдруг противник возьмет да и сорвет этот план и наступление не удастся? Нет, командир дивизии тоже переживает, нервничает, волнуется. И командир корпуса волнуется, и командарм смотрит на карту, волнуется. И Сталин в Кремле... Пока идет война, волнуются все.
Я подошел к своим бойцам: рядом с ними я всегда чувствую себя спокойнее, увереннее. Не по поговорке ли: «На миру и смерть красна»? Завожу разговор на нейтральную тему, пытаюсь шутить. Но никто даже не улыбнулся.
Прибегает посыльный от Ажимкова: комиссар созывает политруков.
Разговор немногословный: готовы ли роты к наступлению? Какую работу среди бойцов мы провели? Работа проводилась ежедневно. Незаметно, исподволь, но все мы готовили своих бойцов к наступлению. Думаю, работа эта не осталась бесплодной.
Уточнив кое-какие детали, Ажимков еще и еще раз попросил нас в бою быть среди бойцов, увлекать их за собой. «Мы, политработники, — сказал он, — не должны бояться смерти. Для нас превыше всего Родина, а не жизнь! Итак, успеха вам в предстоящем бою!»
Мы ушли в свои роты. Ждали, вот-вот будет команда и мы поведем свои роты в бой. Время идет, а команды все нет и нет. Тишина как ножом режет то одна, то другая короткая очередь автомата, умолкнет, и бухнет пушка. И тяжелое эхо прокатится по всему лесу.
Наконец узнаем: наступление переносится на 6 февраля.
Все светлое время 5 февраля и ночь на 6-е прошли в томительном ожидании. Я улучил момент и написал домой письмо. Однако передать его связистам не сумел; так оно пролежало несколько дней в полевой сумке.
Комроты Анатолий Борзов, стараясь как-то убить время, без конца проверял надежность ротного оружия. Свой наган почистил. Потребовал, чтобы бойцы и почистили винтовки. Но те ответили дружно:
— Да вы что, товарищ лейтенант, наши винтовки никогда нас в бою не подводили. Вот гранат бы нам, да побольше! Любых, какие есть!
Гранаты-«лимонки» были у каждого. Но лишь по одной. У меня тоже висела граната на правом боку поверх полушубка. Старшина Филюшкин, старательный парень, раздобыл для меня новенький карабин. Теперь для успешного боя мне недоставало лишь белого маскхалата. Впрочем, таких халатов не было ни у кого, а они так бы нам пригодились! Потому что полушубки в грязи и копоти землянок стали почти черными и на снегу были видны за версту. Я завидовал Горячеву: он снял халат с убитого финна. То же самое сделали и некоторые бойцы моей роты. Однако, завидуя им, сам я не решался последовать их примеру. Раздевать убитого? Нет! Лучше уж я буду щеголять в своем грязном полушубке. Тем более что я не один такой. Правда, у вновь прибывших полушубки были свежее, не успели так запачкаться. И на снегу были малозаметны.
Итак, комроты Анатолий Борзов, побывав у комбата Кузнецова, уточнил:
— Наступление на рассвете 6-го. Девятая рота атакует противника первая. Наша задача — поддержать ее. А потом, когда будет прорвана оборона, развить наступление. Ворваться в поселок и удерживать его до подхода восьмой роты! Артподготовки не будет. Не поддержат нас и танки: их, говорят, в нашем полку вообще нет — все под Москвой.
...До начала наступления оставалось менее часа. Командиры рот Борзов и Шульгин под прикрытием ночи повели бойцов к тому рубежу, откуда мы должны подняться и пойти в бой. Мы с Горячевым идем следом. Прошли метров двести. Бесконечные штабеля остались позади, перед нами — ровное, с небольшими кустиками снежное поле. Где-то там, за этими кустами, противник. Далеко ли он? И какова его оборона? Этого никто из нас не знает. Где-то наверху, похоже, удивились: как, Великая Губа до сих пор не взята? Взять немедленно! И вот, не имея никаких данных о противнике, мы снова идем брать эту окаянную Губу. Идем вслепую и практически с голыми руками.
Борзов и Шульгин — сзади своих рот: так им удобнее будет руководить боем. У каждого — солдат-посыльный, в случае надобности он проникнет в любой взвод. Командиры — в укрытии: кто за кустом, кто за кочкой, к тому же оба в низине, где не каждая пуля заденет. Мы же с Горячевым — вместе с бойцами. Именно мы и поведем их в бой. Своей смелостью, своим бесстрашием воодушевим их на подвиг. Это наш долг, наша обязанность.
...Над лесом повисла серая мгла. На небе — ни одной звездочки. И так тихо, что слышно биение собственного сердца. Хоть бы финский автомат татакнул, хоть бы наше ружье бухнуло. А то подумаешь, что и война кончилась... Мы с Петром Михайловичем сидим на бревне. У него все время зябнут ноги, и он зарывает валенки поглубже в снег. И меня учит: «В снегу не так холодно...»
До начала атаки — несколько минут. Горячев вдруг говорит:
— Интересно, догадывается кто-нибудь из домашних, что мы вот-вот пойдем в бой?
Помолчал и спрашивает:
— Да, у тебя сохранился адрес, что я тебе давал?
— Конечно, — говорю. — Хранится в кармане гимнастерки.
— Слушай, я прошу тебя как друга: напиши жене. Напиши все, как было. Где погиб, какого числа. Напишешь?
У меня мороз прошел по коже. Что за маниакальная идея у моего друга! Непременно ему надо погибнуть, и чтоб я написал об этом его жене. Преодолев спазм в горле, говорю тихо:
— Напишу.
— Спасибо.
В эту самую минуту над нами, рассекая темноту ночи, взлетела красная ракета — сигнал к атаке. Горячев поднялся первым. Пошел. Я взглядом провожаю его. Вижу его широкую спину, его белый халат... Скоро он скрылся в предрассветной мгле. Я пошел к своим бойцам. Нашел Борзова. «Садись!» — сказал он мне. Я сел рядом с ним. Жду, что он скажет. Но комроты молчит. Молчу и я. Оба ждем, вот-вот вслед за девятой ротой пойдет в наступление и наша 7-я. Бойцы уже наготове. Ждут нашей команды. Нервы напряжены до предела. Кажется, готовы лопнуть. Уж если наступать, так скорее бы. А там все пойдет своим чередом.
Девятая рота, слышим, поднялась и пошла вперед. Удастся ли ей продвинуться, занять позиции противника? Перед глазами — спина уходящего Горячева. Сейчас он там, со своей ротой. И, конечно, впереди. Призывает не отставать от него, следовать его примеру. Но почему не слышно стрельбы? Молчит противник, молчат наши. А время идет, расстояние между атакующими и противником с каждой минутой сокращается. Но на передовой по-прежнему тишина. Мы в недоумении. Уж не ушел ли отсюда противник? Может, и выгонять уже некого? И как к этому относиться: радоваться или унывать?.. Однако, как вскоре выяснилось, финны и не думали отсюда уходить. Они просто ждали. Ждали, когда наши подойдут поближе, чтобы встретить их плотным кинжальным огнем. В предутренней тишине вдруг, как перепуганные сороки, застрекотали сотни вражеских автоматов. В небо взвилось до десятка осветительных ракет. Выстрелы же наших ружей были единичными Можно считать, что их вообще не было. К нам подбежал комиссар Ажимков. Он был настолько поражен, обескуражен, что спокойно говорить не мог, кричал, матерился, потрясал над головой руками.
— В душу мать! — кричал он. — Погубили роту. Разве так наступают? Это мясорубка, а не бой.
Я ждал, что он прикажет нашей роте идти на выручку. Хотя понимал, что помочь 9-й роте могла бы лишь артиллерия. Но где ее взять? Не только в батальоне, а, пожалуй, и во всем полку — ни одной пушки.
Где-то далеко они постреливают иногда, но при нашем наступлении ни одного выстрела не было. Видно, вся артиллерия сосредоточена на каком-то ином, более важном направлении. Наша же сегодняшняя операция не только стратегического, но и тактического значения не имеет. Возьмем мы у финнов эту Великую Губу или не возьмем, положение даже на нашем участке фронта мало в чем изменится.
Да, атака роты захлебнулась. Комиссар Ажимков нервничает. Послал ординарца к комбату Кузнецову узнать, что делать дальше. «Скажи ему, что роту, пока не поздно, надо вернуть, иначе вся погибнет».
В этот момент подбегает раненный в руку боец из 9-й роты. Еле переводя дух. громко и растерянно выкрикивает:
— Политрук убит. Рота залегла. Головы поднять нельзя.
Санитар из моей роты Малышкин принялся перевязывать ему руку, а боец продолжает:
— Напоролись! Как я остался жив, сам не пойму. Пуль, пуль, как пчел у растревоженного улья.
Так неудачно закончилась и эта новая попытка овладеть поселком: мы еще раз наступили на одни и те же грабли.
Те, кто еще остался жив, по приказу комбата вернулись обратно на исходные позиции. Горячев же, как оказалось, был не убит, а тяжело ранен. Бойцы вынесли его с поля боя. Собирались перевязать ему рану, но он на их руках через несколько минут и скончался.
Днем, когда прекратилась всякая стрельба, я пошел посмотреть на моего друга и земляка. Горячев лежал на снегу вниз лицом, шапки-ушанки на нем не было. Не было уже и валенок — сняли. Мертвому ни к чему. Черная прядь волос одиноко трепетала на холодном ветру. Невольно вспомнилась его последняя просьба. Что ж, Петр Михайлович, не думал я, не ждал, что именно сегодня мы с тобой расстанемся навсегда. Но коль так случилось, напишу жене: твой муж Петр Михайлович Горячев в бою был храбр и смел и пал геройской смертью. Думаю, что это как раз и будет та правда, о которой ты просил.
* * *
Потери девятой роты в этом наступлении были страшно велики. И мы весь день только о них и говорили. Осуждали своих командиров. Нельзя без поддержки других родов войск посылать людей на верную гибель. А нас послали. Как выяснилось, комбата Кузнецова не раз в тот день вызывали к телефону, кричали на него, упрекали в неумении командовать, обещали наказать за столь большие потери в девятой роте. Капитан как мог оправдывался, но там, наверху, ничего не хотели знать. И комбат дал слово предпринять новое, третье наступление. Только уже с другой стороны поселка.
С вечера 6 февраля в батальоне началась подготовка к третьей атаке. Командиры рот долго совещались с комбатом. С остатками 9-й роты встретился комиссар Ажимков. О потерях — ни слова. Даже политрук Горячев не был упомянут. Зато последовали заверения, что поселок Великая Губа, как бы финны его ни защищали, будет непременно взят. И не какой-то другой частью, а именно нашим батальоном.
И вот утро 7 февраля. На Великую Губу решено идти со стороны озера. Финны-де никак нас отсюда не ждут, все их силы сосредоточены там, где мы наступали вчера. Для обмана противника создана видимость, будто мы и сегодня пойдем туда же. А на самом деле нам приказали оставить штабеля бревен и двигаться в сторону озера. Конечно, с соблюдением маскировки. То есть не курить, не разговаривать и, чтобы меньше было шума от наших шагов, ступать след в след.
Под прикрытием леса до берега дошли благополучно. Слава богу. Теперь надо воспользоваться темнотой — а ночь, словно по заказу, выдалась безлунная — и выйти на заснеженную гладь озера. Озираюсь вокруг, с трудом различаю силуэты бойцов и думаю: «Спасибо, ноченька, за твою черную вуаль. Помоги нам и в дальнейшем незаметно подкрасться к противнику и успешно его атаковать».
Наконец под ногами не просто снег, а снег на льду. Все три командира рот и два политрука (я и Шелков) стоим перед комбатом Кузнецовым и комиссаром Ажимковым. Смотрим в сторону поселка, но не видим его: серая муть висит над озером. Финны молчат. Вот уж часа три, как умолкли их автоматы. Что они там делают? Отдыхают? А может, выжидают, когда мы подступим к их обороне? Тут уж и гадать не надо: повторится то, что случилось вчера. Ах, ворваться бы в этот поселок! Уж там мы закрепились бы и хоть немножко пожили по-человечески.
Так думал я. То же самое было, наверное, и в голове комбата. Недаром он сегодня выглядит куда бодрее и увереннее, чем выглядел вчера. Его уверенность, решительность передаются и нам, командирам, политработникам, и бойцам.
Вдруг из-за туч покачалась луна, и озеро осветилось на всем пространстве. Комбат бросил в небо гневный взгляд и погрозил луне кулаком:
— Сгинь, исчезни сейчас же!
И луна, словно подчиняясь приказу, тут же спряталась за тучу. А мы, воспользовавшись этим, сделали решительный бросок на противоположный берег озера. Первой снялась с места моя 7-я рота. Борзов сказал мне:
— Ну, политрук, давай. Веди за собой бойцов!
Я побежал. Рядом со мной в белом халате Разумов. Слышу, кто-то из наших крикнул: «Политрук уже бежит! А мы что? А ну!»
И вот за мной бежит вся рота. А за ротой — весь батальон. Огромное зеркало озера покрыто снегом, по нему пока никто не проложил какого-либо следа. А снег довольно глубок, ноги вязнут. Но никто не думает о неудобствах, у всех одна мысль: скорее к берегу, к домам! В менее опасное место! Скорее закрепиться там и начать атаку на противника.
Шум сотни пар ног, скрип снега, видимо, разбудил задремавшего под утро финского часового. И он спросонья не сразу сориентировался, откуда этот шум. Дал очередь из автомата, но пули просвистели чуть правее нас. Мы насторожились, но продолжали бежать. В ту минуту я думал об одном: как поскорее довести роту до берега. Не то финн повернет ствол автомата...
А тем временем наш шум, автоматная очередь часового, видимо, подняли на ноги всех финнов. Они схватились за автоматы, но было поздно: озеро осталось позади, мы выскочили на берег, а тут вот они, рукой подать, дома.
Автоматы противника бешено стрекочут, осыпают свинцовым дождем озеро, а батальон уже весь в поселке. Занимаем один дом, другой, третий... Ожидаем, что в каждом — финны, приготовили гранаты. Но финнов нет, они отошли. И мы торжествуем: окраина поселка в наших руках. Зацепились, слава богу. Теперь мы отсюда не уйдем, весь поселок будет наш.
До полного рассвета остается совсем немного; командование батальона спешно собирает все перебравшиеся через озеро силы. Капитан Кузнецов отдает распоряжения командирам рот, комиссар Ажимков инструктирует нас с Шелковым. Выясняет, все ли перебрались в поселок, и заключает одним напутствием:
— Держитесь, ребята!
С этими двумя словами я и вернулся в свою роту. В доме меня ждал Гриша Разумов.
Командира роты Анатолия Борзова рядом не оказалось, и я пожалел об этом. Хотелось встретиться, поговорить. Ведь предстоит нелегкий бой, удастся ли после увидеться? Гриша сказал, что комроты где-то согласовывает свои действия с Шульгиным. А я весь в нетерпении. Сейчас самое время и ударить по финнам, но наши почему-то тянут...
Дотянули, конечно, до того, что финны первыми перешли в атаку. Домики, где мы засели, они облили свинцовым огнем, прочесывают улицу, проулки... Наши роты, не выдержав натиска противника, покидают укрытия и бегут обратно. Бегут, ясное дело, через озеро. Первым удалось добежать до леса. Среди них был и наш командир роты лейтенант Борзов. А вот комбат Кузнецов и комиссар Ажимков убежать не успели, погибли.
Я был с Гришей Разумовым. Мы слышали глухой стук пуль о стенку дома. А те, что попадали в оконные проемы, со свистом вонзались в противоположную стену или переборку. Паники мы с ним не переживали. Наоборот, опасность заставляла действовать спокойно и хладнокровно. В дальнейшем я убедился, что это — закон. Его помнят, наверное, все фронтовики. Опасность дисциплинирует.
Разумов в надежде на свой белый халат, который сделает его незаметным, выбежал из дома Я остался: мой грязный полушубок демаскирует меня мгновенно. Пристроившись у оконного проема, веду огонь по наступающим на нас финнам. Вижу, у самой стены дома стреляет с колена и Гриша Разумов. Я вижу и его, и наступающих финнов. Вести огонь из окна дома удобно, не очень опасно, пока тебя не заметили. Разумов же весь на виду; белый халат на фоне дома дополнительно демаскирует его. Я смотрю на Разумова: он в каком-нибудь метре от меня. Стреляет. И вдруг отбрасывает винтовку, хватается за грудь и медленно падает на левый бок. Помочь ему, перевязать рану?.. Но он лежит неподвижно, видимо, финская пуля угодила ему в сердце. Так он и умер у меня на глазах. Оставшись в одиночестве, я сразу почувствовал, как силы и уверенность покидают меня. Разумов убит, а сейчас и я паду в стенах этого холодного дома. Финны продолжают вести по нему огонь, удары пуль о стену тяжело отдаются в моем сердце. Может, оставить этот деревянный мешок, уйти из него в менее опасное место? Но где оно, это место? С грустью смотрю в ту сторону, откуда на рассвете пришли сюда. Вернусь ли на ту сторону озера?
Противник, видимо, решил, что никого из наших в поселке больше не осталось. Стрекотня автоматов постепенно умолкла, а я все еще сижу в этом доме. Впрочем, не сижу, а нервно хожу из угла в угол. Посматриваю в окно: где там финны? А они рядом, у крыльца. Сердце сжалось в комок. Принимаю отчаянное решение: как только финны войдут в дом и приблизятся ко мне, я тут же брошу себе под ноги гранату. Погибну сам, но погибнут и финны. А может, они все-таки не войдут? Смотрю опять на тот берег озера. Те из наших, кто уцелел, давно уже там. Удастся ли мне с ними соединиться? Расстояние невелико. Но до смерти от финской пули, пожалуй, еще ближе. Ах, финны! Ушли бы вы поскорей, оставили меня одного. Я не выпускаю из руки гранату. А по коже мурашки бегают, стараюсь не дышать и, чтоб не заметили, прячусь за перегородку. Прислушиваюсь к голосам. А вот и шаги слышны. В дом идут?.. Нет, слава богу, мимо прошли. Я вижу их. Все в белых халатах, с автоматами. Шагают с опаской, пригнувшись.
Вторые сутки крошки хлеба во рту не было, но об этом я не думаю. В голове одна мысль: как поскорей из этого дома выбраться? Как добраться до своих? Бежать через озеро днем — явная смерть. Один выход — ждать темноты. И потянулись томительные часы ожидания. А время как остановилось. Чего только я не передумал за этот на всю жизнь запомнившийся мне день 7 февраля. Вспомнил всех, кого знал. Вспомнил маму, своих товарищей, командира роты Анатолия Борзова... Знают ли они, где я сейчас, думают ли обо мне? Мама, если б знала, подала бы мне руку. В мыслях я обращаюсь к ней. Напряжением воли поторапливаю солнце: зайди поскорей за горизонт! Молю луну: не появляйся в небе, когда придет ночь!
Наконец наступили сумерки. Еще немножко стемнеет, и я смогу оставить этот ненавистный мне чужой дом. Правда, он спас меня от гибели. Не будь его, я тоже, наверное, лежал бы, как Гриша Разумов, недвижный, застывший. Но он же, этот дом, стал и моей тюрьмой. Скорее бы оставить его и податься к своим. Кромешной тьмы, конечно, не дождешься, но и в густых сумерках взять меня на мушку будет непросто.
Жду еще десять, пятнадцать минут. Наконец приближаюсь к двери, чтобы переступить порог... И вдруг вес поселок озарился заревом пожара.
Чтобы осветить подступы к поселку, финны зажгли дом. К счастью, не тот, в котором я находился. Стало светло, как днем. Я в отчаянии кусаю губы. Но ждать больше нечего. Сейчас или никогда! И я решаюсь выпрыгнуть из окна, потому что со стороны крыльца стена освещается пожаром. Стою и выжидаю момент. И вдруг слышу, кто-то окликает меня:
— Заботин! Заботин!
Вглядываюсь. Кто бы это мог быть? Бросился к двери и глазам не верю: передо мной стоит политрук 8-й роты Шелков:
— Я знал, что ты здесь. Я видел тебя!
— Как хорошо! — от радости я чуть не заплакал. — А я думал, один остался. Ну что ж, вдвоем веселее. Бежим! Не то уложат нас.
И вот мы мчимся наперегонки с ветром. Только бы финны нас не заметили, не открыли вдогонку огонь... Но они заметили. Правда, далеко не сразу: мы успели добежать до середины озера... Застрочили автоматы, зацвикали пули. Мы прибавили ходу — откуда только силы взялись. И вот он, берег, где мы в безопасности. Тут уж можно отдохнуть, отдышаться. Мы присели. Смотрим друг на друга и не верим, что живы остались. А спустя несколько минут я был в объятиях Анатолия Борзова. Он целовал меня и радостно говорил: «Жив? Как хорошо! А я думал, ты погиб. Ну, слава богу, ты снова с нами. Жив! Здоров! Как хорошо! Как хорошо!»
* * *
Об очередной нашей неудаче командование полка и дивизии узнало, конечно, в тот же день. Узнало и о тяжелых потерях. Однако от намерения освободить поселок не отказалось.
О гибели комбата Кузнецова и комиссара Ажимкова мы с политруком Шелковым узнали не сразу: на войне о погибших не принято говорить. Вместо Ажимкова со мной беседовал майор, которого я видел впервые. Интересовался силами противника и заверял, что поселок мы возьмем: «Труда в этом большого нет. Только надо быть решительным и смелым». Этим самым он как бы упрекал Кузнецова и Ажимкова, не проявивших нужных качеств. Именно по их вине, как он считал, мы и топчемся на одном месте. От командира роты Борзова я узнал, что этот майор взял под свое командование наш батальон. Надолго ли?!
* * *
Ночь на 8 февраля прошла в тревоге. Готовимся к новому наступлению. Память о прежних неудачах не уходит из головы, нервы у всех напряжены до предела. Я хожу, не зная, что сказать солдатам. Как их подбодрить, как внушить веру, что на этот раз все будет расчудесно? А новоиспеченный комбат абсолютно уверен в нашей победе. Он бодр, подвижен, разговорчив. «Устали? — то и дело спрашивает он. — Ничего, возьмем поселок, тогда уж и отдохнем. А сейчас только в бой. В бой!»
Поселок Великая Губа майор решил взять со стороны леса. В обход озера. И все оставшиеся в живых пошли по указанному маршруту. Шли, как всегда, скрытно, соблюдая маскировку Миновали длинный ряд штабелей. Дальше начался мелкий кустарник; в ночной темноте он пугал нас. Комбат распорядился разведать местность. Три бойца в маскхалатах ушли. Начались долгие минуты ожидания. Вернутся разведчики или не вернутся? Вдруг их обстреляют и они погибнут? Волновались все. Но больше всех, вероятно, беспокоился за успех разведки наш майор. К счастью, разведчики вернулись. Доложили, что в кустах противника нет. Можно смело идти. А там, за кустами, — поселок.
В эту ночь хозяйственники снова нас не нашли: двое суток, как мы и куска хлеба не съели. Но никто не жаловался, мысли были заняты одним: с рассветом в бой.
Все, от рядового до командира роты, помнили, чем кончились наши прежние попытки овладеть поселком. Знали: любая атака может увенчаться тем же. Поэтому настроение у всех было не ахти. Но политрук должен знать свое дело, и я как мог старался. Рассказал бойцам о сокрушительном разгроме немцев под Москвой. К большой досаде, похвастаться успехами Красной армии на нашем Карельском фронте я не мог: об этом фронте в сводках Совинформбюро вообще не говорилось ни слова. Не писали о нас и военные корреспонденты. Тем не менее для подъема духа я заверил бойцов, что сегодня эту Великую Губу мы все-таки возьмем. Она будет наша. Надо только не теряться, смело идти вперед.
— Равняйтесь на меня, друзья, — призвал я. — И все будет в порядке.
Кто-то из солдат, фамилии сейчас не вспомню, дал мне еще одну гранату-лимонку, Борзов снабдил меня патронами. Вид у меня был боевой, но на душе кошки скребли. Перед глазами постоянно то Гриша Разумов, падающий от вражеской пули, то финны, разговаривающие по-своему у крыльца домика, в котором я затаился... Скверно. Но бойцы не должны этого видеть и чувствовать. Бодрюсь. Повторяю почти вслед за новым комбатом: «Верю, трудно. Хорошо будет, когда возьмем поселок».
Эх, несчастный этот поселок. Хоть бы скорее им овладеть!
Ночь в ожидании боя, как всегда, кажется и тревожной, и долгой. Мы с Борзовым отдыхали по очереди: вначале он, потом я. Впрочем, отдохнуть, уснуть при всем старании ему так и не удалось. Не смог заснуть и я. Все нас настораживало, порой даже пугало. Треснет дерево от мороза, а я уже хватаюсь за карабин. Так и кажется, к нам крадется финн, он уже близко. Майор распорядился: как только он даст команду «Вперед», всем ротам под покровом предрассветных сумерек смело идти на поселок. А там, в поселке, дружно кричать «Ура-а-а!!!» и колоть финнов штыками.
Лично я к такому плану отнесся недоверчиво. Так и хотелось сказать комбату: «Товарищ майор, вы там не были, а я там был. И заколоть финна штыком вовсе непросто: у него в руках автомат. Он сто раз тебя скосит, прежде чем ты добежишь до него со своим штыком». Однако сказать такое нашему комбату я не решился. Знал, он накричит на меня, назовет трусом, обвинит в нежелании воевать и в других смертных грехах. Нет, лучше уж промолчать и идти в бой вместе со всеми.
...Наша 7-я рота, в которой осталось не более тридцати человек, топчется у штабелей. Переминаемся с ноги на ногу, нервничаем. Тут появляется Борзов и с ходу командует: «Вперед!»
Идем развернутым строем. Винтовки держим наготове. Серая предрассветная мгла окутала подступы к поселку. Тихо. Противник молчит. Не хотят пугать его своими выстрелами и наши солдаты. Однако тишина кое-кого настораживает, пугает. Один из моих солдат упал и зарылся в снег. Я подбегаю к нему: «А ну вставай!» Он встал, пробежал несколько метров и опять лег. А до поселка остается все меньше и меньше.
Страх у бойцов растет. То один падает в снег, то другой, то третий. Вскоре полегли все. А наступать надо. Я бегаю от одного бойца к другому, поднимаю их, но они встают неохотно. А если какой и встанет, то через два-три шага снова падает. Так черепашьим ходом мы и приближаемся к поселку. Вот уже видны контуры домов. Еще несколько усилий, коротеньких бросков, и мы были бы в поселке. Но солдаты лежат, и ох как трудно их поднимать! Чем ближе к поселку, тем труднее. Мне уж не до того, чтоб кричать: «Вперед! За мной! За Родину! За Сталина!» Я бегаю от одного бойца к другому, поднимаю пинками и матюгами. Обычно я не матерился — не пристала ко мне эта зараза. А тут — откуда что взялось... Тут-то финны и заметили меня. Первой же очередью и повалили наземь. Внизу живота нестерпимая боль, кровоточит и кисть правой руки. Одна пуля прошила меня насквозь. Другая, разрывная, попала в ложу карабина, который был у меня в руке. Осколки разорвали ладонь. (Один так и остался там на всю жизнь. Доставать не стали, чтобы не повредить сухожилие.)
Зову санитара:
— Загоруля!
Он подбегает. Вместе с ним — санитар Малышкин. Однако перевязать рану или поднять меня, чтобы увести с поля боя, оказалось невозможным: финны мгновенно бы нас прикончили. Да и встать я не мог. Санитары довольно быстро сориентировались в обстановке. Убедившись, что левая рука у меня здорова, они зацепили ее ремнем карабина и поволокли меня по снегу. Где-то неподалеку была санитарная «лодочка», ребята уложили меня в нее и, ползя на четвереньках, быстро повезли подальше от пуль противника.
Тем временем вся рота продолжает лежать. Вижу, Анатолий Борзов, как и я несколько минут назад, пытается ее поднять. Бегает от одного бойца к другому. Но кто встанет, когда финны уже строчат из десятков автоматов и пули свистят над самой головой. Так и на этот раз наступление роты не состоялось.
* * *
Рана у меня оказалась серьезной: пуля прошла в одном сантиметре от печени. В госпиталь, в город Сегежа, я был доставлен только на следующий день. В животе страшные боли. Едва осмотрев меня, врачи тут же приступили к операции. Запомнилась фамилия хирурга — Хубаев. Пока я ложился на стол, он всячески успокаивал меня, заверял, что операция будет легкой, что я и не услышу, как он будет меня резать. Я, конечно, верил ему. Но операция оказалась гораздо тяжелее, чем можно было предположить. Выручила меня вынужденная трехдневная голодовка. Кухня, как я уже писал, долгое время не могла найти нас. И это, как ни странно, спасло мне жизнь: кишечник был пустой, и потому рана оказалась не смертельной. Вот уж поистине, не было бы счастья, да несчастье помогло.
Спустя неделю я начал слегка подниматься и делать робкие шаги. А госпиталь-то прифронтовой, долго в нем не держат, и для полного выздоровления меня отправили дальше в тыл, в город Онега Архангельской области. Там я вскоре стал передвигаться более уверенно, мог уже посидеть за столом, взять в руки газету. Очень хотелось узнать что-нибудь о боевых делах нашего батальона, но ни в одной газете о нем не писали. Как, в сущности, и обо всем Карельском фронте. Хоть бы радио что сказало, но и оно молчит. В газетах и по радио сообщают об успешном наступлении наших войск на Западном фронте, о героических подвигах бойцов и командиров. А о нашем фронте, где столько людей сложило головы, где и сам я был трижды ранен, хоть бы заметочка какая. Ничего! Обидно, конечно.
Здесь, в госпитале, пользуясь обилием свободного времени, я и написал письмо жене П.М. Горячева. Выполнил его просьбу. Небольшой серенький листок сложил треугольником, надписал адрес и, с трудом передвигаясь, иду коридором, чтобы опустить письмо в почтовый ящик. И вдруг слышу позади:
— Заботин! Заботин!
Оглядываюсь. Ко мне спешит с перевязанной рукой молодой незнакомый боец:
— Я знаю вас. Вы политрук 7-й роты? А я из 8-й.
Как было не обрадоваться столь неожиданной встрече. Оказалось, боец ранен несколькими сутками позднее меня. Сколько же было у меня к нему вопросов! И первый, конечно, о поселке Великая Губа:
— Взяли его?
Боец поморщился, помотал угрюмо головой:
— Нет, товарищ политрук, взять поселок так и не удалось. Много жизней положили, а Великая Губа по-прежнему в руках финнов
У меня сжалось сердце в комок. Мы постояли, повспоминали имена товарищей, навек оставшихся там, на подступах к поселку. Их было много. Первыми погибли Савченко, Митя Семенов, потом Горячев, комбат Кузнецов, комиссар Ажимков. Погиб, кстати сказать, и тот горячий майор, который считал, что взять поселок — пара пустяков. Я не успел его как следует узнать, даже фамилию не запомнил. Но решительность майора мне нравилась. «Уж кто-кто, — думал я, — а он финнов проучит! Поселок Великая Губа будет наш». Но не настала тогда пора: слишком слабы были у нас силенки. Да и тактика... Кто ж идет на автоматы и пулеметы в полный рост, без предварительной артподготовки! Шли только потому, что сверху, из Москвы, от верховного, строго требовали: Давай! Действуй! Гони финнов, бей их!
Часто мы с тем бойцом вспоминали недавнее прошлое, благодарили судьбу за то, что в такой мясорубке она сохранила нам жизнь. Таких, как мы, в батальоне было не так уж много. Большинство осталось лежать там, на снегу, и, вероятно, до сих пор никто их не предал земле.
* * *
После госпиталя в свой батальон я уже не вернулся. Сразу после излечения меня как политработника направили в город Горький, в резерв Главного политуправления. Пробыл я там недолго: снова попал на фронт.
В пулеметной роте
В Горький все мы съехались из разных госпиталей, из разных городов. И столько нас собралось, что в казарме, как на вокзале, было шумно, тесно, не всем хватило места, чтобы хоть присесть. Нары в два этажа. В столовую на обед не пробиться. Сбор политработников, выписанных из госпиталя годными к строевой службе, проводился по приказу начальника ПУРККА генерала А.С. Щербакова.
Где только нет прохиндеев. И среди нас, политработников, нашелся один. Выдавая себя за всемогущего человека, он настойчиво рекомендовал написать на его имя письмо, просить его об улучшении условий нашей жизни. Так, мол, жить, как мы живем, недопустимо. Но после долгих раздумий и бурных дебатов мы решили ничего не писать, сослались на войну. Горький — почти родной город. И я часто из казармы уходил побродить по его улицам. Встречался со своими земляками. О, как я рад был их видеть. Расспрашивал о жизни в деревне. Правда, продолжалось это недолго — через две недели отправили в Елец. А здесь объявили день отправки на передовую, в часть.
И вот совсем близко передний край. Апрель 1942 года. Весна. Однако холодно почти по-зимнему. На дорогах непролазная грязь. В последние дни столь неласкового месяца я в составе небольшой группы политработников добираюсь до отдела кадров соединения. Все мы не раз были в боях, получали ранения. Лежали в госпиталях. И снова у нас дорога на передовую. Один идет, опираясь на палочку, хромает на правую ногу. Отстает. Мы сочувствуем ему и, чтобы не оставить его в одиночестве, сбавляем шаг. Кроме больной ноги, у него еще и с легкими или сердцем не все в порядке. В пути мы вторые сутки, а друг друга пока что почти не знаем. Мы идем, приостанавливаясь, чтобы товарищ с палочкой не отстал от нас. Прислушиваемся к недальним орудийным раскатам. А вот где-то прострочил наш «максимка»... Товарищ с палочкой останавливается все чаще. Старший группы говорит ему:
— Тебе бы не на передовую, а в госпитале еще полежать. Или домой ехать на поправку. А ты храбришься, воевать собираешься.
— Какая там храбрость, — машет свободной рукой инвалид. — С врачом в госпитале поругался, он на фронт меня и шуганул. Да еще и сказал: «Там поправишься!»
Мы в очередной раз сбавляем шаг. Идем там, где зимой гремела война: куда ни кинь взгляд, всюду разрушения, пожарища. Гражданского населения — ни души: близость фронта не позволяет людям вернуться в родные края. Мы невольно заговорили об их горестной судьбе.
— Еще хорошо, если они на нашей территории, — заметил кто-то. — А как у немцев? Считай, каторжники. А тут еще и разлука с родными.
Да, в войну всем тяжело, всем плохо — и военным, и гражданским.
Идем навстречу предстоящим боям. Зимние успехи нашей армии вселяют надежду, что мы и весной будем бить врага, что недалек час полной победы. Полководческий гений Верховного, наша любовь к Родине, наша решимость непременно помогут нам. Прогоним немцев. Очистим нашу Родину от фашистов. В этом уверены все. И только старший группы, оказывается, думает по-иному.
— Да вы что! Скорой победы не жди. Хотя бы к Новому году управиться. У нас знаете, как он сопротивлялся. А техника у него дай боже! Не чета нашей. Нет, скоро закончить войну я и не помышляю.
Так с разговорами мы и добрались до отдела кадров. В просторной, с перекрытием в несколько накатов, землянке было тепло. Обустроились тут по-домашнему. Стол, табуретки, посуда, бумаги. И даже портрет Сталина на стене. Мы были рады теплу. Все устали, и всем хотелось есть. Накормят ли? Или голодными отправят на передовую? И когда мы до нее доберемся? А тут, как назло, откуда-то доносятся запахи кухни. И до того аппетитные, что мы слюнки глотаем. Голод вот-вот, кажется, доведет до обморока. Мысль только одна: как бы поесть. Если не супа, то хотя бы хлеба... И тут полковой комиссар отдает распоряжение накормить нас.
Фронтовой обед, конечно, не домашняя еда. Первое и второе блюда приготовлены из концентратов, хлеба двести граммов. Однако и после такого обеда я почувствовал себя куда бодрее.
На беседу к тому же комиссару меня вызвали первого. Комиссар поинтересовался моим боевым опытом. Я рассказал, что воевал на Карельском фронте, был тяжело ранен в живот и в кисть правой руки. Комиссар посмотрел на мои сведенные, скрюченные пальцы и почему-то сказал, что я лучше всего подойду политруком для пулеметной роты. Тут же стал объяснять, как найти батальон, куда он меня направляет. Заметил, что комиссаром там старший политрук Гришин, кадровый политработник. Батальон после зимнего наступления находится пока в обороне, но недалеко время, когда начнутся решающие сражения. «Так что задача перед вами вполне определенная: готовьте своих пулеметчиков к наступлению. Пусть каждый солдат знает: мы находимся на главном направлении. За нами — Москва. От Москвы, как при Кутузове, погоним противника до самой его столицы».
— До Берлина? — уточнил я.
— Да! До Берлина! — заключил комиссар полка и пожал мне больную руку. Через минуту он остался в теплом, недосягаемом для немецких снарядов блиндаже, а я направился на поиски своего батальона.
Передний край уже близок. Слышится дробь немецких автоматов. Вдруг бухнула пушка. И вот, совсем уж для меня неожиданно, в небе появился необычной формы самолет. Два фюзеляжа, соединенные одним крылом и одним общим хвостовым оперением. Вскоре я узнал, что такие немецкие самолеты наши бойцы назвали «рамами». И от всего, что я увидел, приближаясь к переднему краю, на душе у меня становилось тревожно. И хорошо, что шел я не один, а с попутчиком, видавшим виды бойцом. Он всю дорогу мне что-то рассказывал, часто улыбался. На доносившиеся до нас выстрелы пушек не реагировал. Так с ним я и дошел до штаба батальона. А спустя несколько минут я уже был у комиссара.
* * *
Комиссар батальона старший политрук Гришин с первой же встречи понравился мне. Он был участником зимнего наступления, и, по всему видать, храбрым: на груди медаль «За отвагу». В первый год войны получить награду... Это надо быть героем. И на тех, кто ее имел, я смотрел как на людей, совершивших нечто из ряда вон выходящее. Я на Карельском фронте, кажется, не был трусом, а награды, даже маленькой, не получил. А тут — медаль! Да еще «За отвагу». Выходит, воевал он куда лучше, чем я. Недаром же в течение зимы его часть продвинулась так далеко. Немцев гнали, не давая им пощады. Но, как я после узнал, награжден он был за участие в войне с финнами в 1939–1940 годах.
Да, наградами в первый год войны не баловали. Пулеметная рота, где я стал политруком, воевала неплохо. А награжденных — ни одного. И, конечно, не потому, что оформить наградной лист для начальства дело новое, а потому, что не знали, кто как воевал. Не знали, кто из их солдат отличился в боях, кто, не щадя своей жизни, шел под пули врага. Не знали толком и тех, кто погиб. А уж сколько погибло, тем более мало кого интересовало! Разве только один взводный считал: ему важно было знать, с кем он пойдет в бой завтра.
Батальон, куда я прибыл на должность политрука пулеметной роты, занимал оборону на открытой местности. Слева река Ока, справа — холмистое, уходящее вдаль поле. И только вдалеке чернеет небольшая рощица. Но там уже другой батальон. За ним, как мне сказали, занял оборону один из полков нашей 356-й стрелковой дивизии. Моя пулеметная рота обороняет небольшой поселок. Впрочем, существует этот поселок только на топографической карте. На самом же деле он полностью снесен беспощадной волной войны. Напоминают о нем только груда почерневшего кирпича от печей и вытянувшиеся ввысь одинокие израненные тополя.
Командира пулеметной роты я нашел на командном пункте. В качестве такового был использован старый погреб без наземной постройки и люка (крышки). Вниз вела примитивная деревянная лесенка. На полу, на дощатом настиле, положив под голову шинель, командир отдыхал. Однако стоило мне только показаться в просвете лаза, как он тотчас открыл глаза. Увидев незнакомого человека, поднялся. Я не без труда спустился к нему. В погребе стоял полумрак, было сыро, пахло затхлостью. Я был немало удивлен: фронт не фронт, но жить в таких условиях может позволить себе не каждый. Я представился, сказал, что пулеметную роту поведем в бой вместе. На бледном лице компульроты появилась улыба.
— О, как я рад вам! — воскликнул он. — Уже больше месяца, как я один. Политрук погиб. Хороший был малый. Смелый. Немецкая пуля не пощадила молодца.
Последние слова резанули мне слух: лучше бы мне их не слышать. Но командир роты по молодости не заметил моего волнения и продолжал:
— И погиб-то по вине верхов. Требуют невозможного: «Давай, давай! Поднимай роту! Поднимай, в душу мать! На то ты и политрук!»
Он, понятно, рад стараться. Стал выдвигать вперед то один пулемет, то другой. Тут его и настигла пуля. А выдвигать-то вовсе и не следовало. Я лично был против. Но начальство!..
Командир роты лейтенант Н.С. Анисимов отличался худобой. Был кадровым военным. На фронте с декабря 1941 года. В дни зимнего наступления прошел более ста километров. Вначале он был командиром взвода, а когда погиб ротный, его как наиболее опытного повысили в должности. Так с тех пор и командует ротой. Возвращаться на прежнюю должность взводного не собирается. Он коротко рассказал мне о положении дел на фронте и о нашей с ним роте. Когда сказал о количестве пулеметов, я ахнул: их всего-навсего шесть, в каждом взводе — по два.
— Негусто! — заметил я.
— А густо никогда и не было, — сказал с сожалением лейтенант. — Война вышибает пулеметики один за другим. К летнему наступлению, надеюсь, пополнят. Хоть по четыре пулемета на взвод, но дадут. А с двенадцатью пулеметами мы — сила!
Я смотрел на его усталое, безусое лицо и мог только дивиться его оптимизму, завидовать его несокрушимой вере во все лучшее.
— А вот жить нам в этом расчудесном погребе, пожалуй, не следует, — сказал я Анисимову. — Тут если не прихлопнут снарядом, миной или авиабомбой, то заболеешь от простуды.
— Все это верно, — согласился лейтенант. — Но командиры стрелковых рот живут еще хуже: день и ночь в окопе. Окоп для них и огневая точка, и КП. Немцы же блаженствуют: разместились в селе Ментелово, в избах. Нас разделяет с ними низина, протянувшаяся вдоль всей линии обороны. Эта низина — нейтральная зона. Но для нас она — самое гиблое место. Вся заминирована. И случись нашим пойти за «языком», в разведку, а потом и в наступление, будем подрываться на минах на каждом шагу. Ох уж эта нейтральная полоса!
Про эту низину Анисимов толковал мне потом не один раз; смотри, мол, не вздумай ногой ступить, взорвешься. Отсоветовал мне командир немедленно отправиться к пулеметчикам, узнать, как они там живут. Местность, сказал он, открытая, и в светлое время ходить туда опасно. Находились, правда, смельчаки. Пойдут, а обратно не возвращаются. И предложил мне ждать темноты.
До темноты было еще далековато. Ждать ее тут, в холодном, сыром погребе, не хотелось. И я вылез наверх. День был серый, скучный, во всей округе — ни одной живой души. Все сидят по своим окопам. Вот прогремел где-то близко наш станковый пулемет. В ответ ему, как перепутанные сороки, застрекотали немецкие автоматы. В диалог вмешалась наша пушка, пальнула по селу, занятому немцами... Все это так напомнило мне Карельский фронт. Но там — сплошной лес. Куда ни кинешь взгляд, всюду вековые сосны, березы. О, как же он опостылел мне, тот лес. За каждым деревом пряталась смерть.
А здесь — чистое поле. Нигде ни деревца, ни кустика. И мне казалось, что воевать здесь куда легче, чем было там, в Карелии. Увы! Где ни воюй, везде стреляют, везде убивают. А мы, политработники, к тому же мало смыслили в военном деле. Нас послали не боем руководить, а вести за собой бойцов, кричать: «Ура! За Родину! За Сталина! Вперед!» Что мы и делали.
В госпитале, в тылу, где я свободно, без опаски мог ходить в любое время суток, я отвык от опасности, и мне диковато было слышать, что к пулеметчикам я могу пройти лишь с наступлением темноты.
И вот ночь, но на переднем крае все бодрствуют. Все! До единого! Боже упаси, чтоб кто-то задремал, заснул. Все знают: темнота служит и нам, и немцам, в темноте лучше всего охотиться за «языком». Задремал — тут тебя и схватят. Быстро заткнут рот, свяжут руки и утащат к себе. Хватали наших. Но и наши не зевали, хватали немцев.
Находясь в тылу, я привык к режиму: день бодрствую, ночь сплю. На фронте распорядок дня, а точнее, суток, круто изменился. Ночь на дворе, а я не сплю. Я у своих бойцов, за которых отвечаю.
Я должен проверить, не заснул ли кто из них... кстати, пробраться к ним и в темноте оказалось непросто. Едва я отправился, как в разных местах застрочили немецкие автоматы. Того и гляди, попадешь под струю пуль. Но идти-то надо. Я иду и никак не могу прогнать из головы мысль: в карельских лесах, пусть и тяжелораненому, но мне удалось остаться в живых. А удастся ли вернуться живым отсюда? О, как бы хотелось выжить! Ведь мне всего только 26. Я и семью еще не успел завести.
Перед тем как отпустить меня к пулеметчикам, лейтенант Анисимов устроил маленький инструктаж:
— Немцы и ночью, — сказал он, — не дают нам покоя. Да в темноте не так опасно: на мушку не возьмут. Но ворон все же не лови. В случае чего ложись! И как можно быстрей. Прижимайся к земле и не выбирай места посуше. Ложись там, где над ухом просвистела струйка пуль.
Командир пульроты всячески оберегал меня и в дальнейшем. Шагу ступить не давал без дружеских наставлений, без предупреждения, где наиболее опасно и т. д.
Первый, с кем я познакомился, добравшись до огневых позиций пулеметчиков, был сержант Филипп Тараканов. Немолодой, грузноватый, представился временно исполняющим должность политрука роты. Побеседовали. Своим приятным тенорком Филипп Федорович рассказал мне о положении дел на «передке», познакомил с пулеметчиками. Мы как-то быстро с ним сошлись, и я взял его своим заместителем. Нас объединяло многое. И прежде всего то, что мы оба были коммунистами. Он — гораздо старше и опытней меня. До войны был председателем сельского Совета в Рязанской области и пропагандистом: вел кружок по изучению краткого курса истории партии. Иметь такого заместителя было и полезно для меня. От него я набирался опыта, во многом он служил для меня образцом. Я ни разу не слышал от него слов уныния, страха за свою жизнь. Зато он много говорил о предстоящих боях, о том, как заживем мы, когда избавим нашу землю от захватчиков.
Первую ночь на передовой я провел рядом с ним. Он знал, где расположен каждый пулемет. Знал людей, их достоинства и недостатки. Мы с ним прошли весь передний край, побывали у каждого пулемета. Тараканов всюду меня представлял. Ну а я старался хотя бы коротко поговорить с командирами взводов, выяснить, что им известно о противнике, каковы их планы действия, если завяжется бой. Все — и командиры, и бойцы — отвечали примерно одинаково: «Планы? Конечно, стрелять». Ответ вроде бы правильный, но, как выяснилось, слишком поверхностный.
— Вот ты остался один, — говорю бойцу. — У пулеметного расчета. — Товарищи твои погибли. Что ты будешь делать?
К моему удивлению, боец растерялся: он не знал даже, как подойти к пулемету, не говоря уже о том, чтоб вести из него огонь. К сожалению, таким оказался не он один. Спрашиваю: «Как же вы попали в пулеметчики?» — «Очень просто, — отвечают. — Послали. Иди, говорят, воюй! Вот я и воюю».
В роте было много новеньких, прошлой зимой мобилизованных. В боях они еще не были, учебы не прошли. Оружие, что в их руках, толком не знают. Как себя вести в обороне, в наступлении, представления не имеют. Горько было во всем этом убедиться.
Анисимов, когда я ему про все это рассказал, глаза на лоб выкатил. «Как? На передовой и стрелять не умеют? Быть этого не может!» Я назвал ему взвод, расчет. Даже две-три фамилии привел. Тут уж командиру роты деваться было некуда. В тот же день он собрал командиров взводов, потребовал, чтобы немедленно организовали изучение пулемета. Смущенным чувствовал себя и Тараканов. Он по-прежнему не отходил от меня, но был крайне неразговорчив. Похоже, он казнился, что сам не догадался сделать то, с чего начал я: проверить, опросить. Наконец произнес сквозь зубы: «Пригнали на фронт не защитников Родины, а пушечное мясо. С таким войском нам не то что до Берлина, а и до Ментелова не дойти». Я не мог с ним не согласиться. Подумал с тревогой: если и на других фронтах то же самое, то о каком же летнем наступлении тогда мечтать. Конечно, бойцам эту тревогу я не собирался внушать. С ними, как всегда, я говорил о несокрушимой силе нашей Красной армии и о моральном разложении гитлеровцев.
Скоро я сжился с ротой. Ночи и дни проводил среди бойцов. В погреб к Анисимову наведывался редко. Не мог понять одного: чем этот погреб так привязал к себе нашего командира роты? Однажды он упрекнул меня:
— Политрук, ты чего не приходишь? Иль тебе в моем жилище отдыхать кажется зазорным? Тоже мне, интеллигенция!
— Да, в сыром, холодном погребе отдыхать не хочу, — ответил я. — А если по-честному сказать, — боюсь: одно прямое попадание снаряда, и нас с тобой не будет.
Анисимов пошутил:
— А по-моему, нет еще такого снаряда, нет и такой пули, от которых мы с тобой погибнем! Живи здесь!
Однако, взглянув на два высоких тополя, росших рядом с погребом, он рассудительно произнес:
— Ориентир! Немцы его используют и саданут снарядом по моему КП.
В тот же день тополя спилили, разделали на бревна и соорудили из них над погребом перекрытие в один накат. Теперь КП стал надежнее, и Анисимов настоял, чтобы я обосновался рядом с ним. Часто заходил к нам и мой зам Филипп Тараканов.
Всех своих пулеметчиков, да их в роте не так уж и много было, я вскоре знал не только в лицо, но и по фамилиям, а иногда и по именам и отчествам. Привыкли и они ко мне, радовались каждому моему приходу во взвод. На лицах появлялась улыбка. Если кто-то оказывался в сторонке, кричали ему:
— Иди сюда! Политрук пришел!
Соберемся, бывало, в небольшой кружок. Я старался меньше говорить, больше слушать, давал возможность выговориться каждому. И бойцы делились со мной всем, что у кого на душе. Наумов из Рязанской области, уже немолодой, лет сорока, с досадой рассказывал мне:
— Второй месяц я здесь, на фронте, а там, дома, жене моей покою не дают. Пристает к ней милиция: по ее сведениям, я — дезертир. Требуют выдать меня, сообщить, где я скрываюсь. А я здесь, на передовой.
Наумов и письмо от жены показал. Крупным корявым почерком там было описано как раз то, о чем он только что рассказал. В тот же день я отправил на имя начальника милиции письмо. Написал, что Наумов, которого они ищут, у меня в роте, на передовой, вместе со всеми.
Мое письмо, к счастью, возымело действие: Наумов по крайней мере больше ни разу ко мне не обращался с жалобой на милицию.
И другой случай, не менее любопытный.
Давно уже обратил я внимание на рядового Носова: не боец, а мальчишка школьного возраста. Худенький, низенький и наивен по-детски. Оказавшись как-то со мной наедине, он спрашивает:
— Скажите, товарищ политрук, кого в бою раньше всех убивает?
Я сразу сообразил, что его волнует. Спрашиваю:
— А ты кем у нас в роте?
— Патроны подношу.
— Ну, милый, подносчики патронов погибают в последнюю очередь: они везде укроются, за любым бугорком, в любой ямке. Ни пуля, ни осколок их не возьмет. А вот тем, что у пулемета, труднее.
Смотрю, мой собеседник оживился, улыбается. Тут я спросил, сколько ему лет. Оказалось, всего семнадцать. Семнадцать лет, пацан, а он — уже на передовой, под свистом пуль и воем снарядов... Да, неважны, видно, у нас дела, если на фронт гонят сорокалетних и таких вот молокососов, как этот подносчик патронов... Мне стало немножко не по себе. Вспомнились мамины письма. В каждом из них она сообщала, кого из нашей деревни мобилизовали. Все это были одногодки нашего Носова. Да и в нашей пульроте таких вот, семнадцатилетних, было достаточно. А в полку, в дивизии? Тысячи, наверное. А воюем-то еще меньше года...
* * *
Бойцы в нашей роте подобрались довольно разношерстные. Много было с Украины, о чем говорили и их фамилии: Папий, Тютюник, Галенко, Шевченко. Последний носил имя Тарас. Много было из Рязанской области. За месяц до моего прибытия в роту пришло пополнение, сплошь из Рязанщины. Были и белорусы, и смоляне. И только двое, чудом оставшиеся в живых после зимнего наступления, были из Калининской области. Об одном из них, некоем Игнатьеве, мой заместитель Тараканов сказал однажды:
— Горе, а не солдат. Ночью хоть на пост его не ставь: заснет. А в кармане бережет немецкую листовку, которая служит пропуском в плен. Вот он какой тип! — заключил Тараканов.
Немцы, чтобы разложить нашу армию и переманить бойцов на свою сторону, систематически забрасывали листовками. В каждой крупным шрифтом было набрано — ПРОПУСК. Нам с Таракановым приходилось собирать их на поле боя. А их иной раз забрасывали столько, что вся земля белела от них. Забрасывали и с воздуха, и специальными снарядами. Снаряд разрывался над землей, и листовки, как снежные пушинки, разлетались по всей округе. Многие солдаты поднимали их, прятали подальше от глаз товарищей. И берегли, как спасительный талисман. Тараканов приводил случаи, когда наиболее трусливые, слабонервные бойцы перебегали к немцам. А каждый перебежчик — ЧП в роте, пятно на весь политотдел.
Побегов с передовой было достаточно, и командование батальона вынуждено было прибегнуть к исключительным мерам. Подбирали наиболее надежных, проверенных людей из сержантского состава и выставляли их впереди линии обороны. Сидит такой в окопе: никто, кроме командира роты, о нем не знает. Он так и назывался: секрет. Его задача — остановить перебежчика. Тот, ничего не подозревая, крадется ночью к немцам с листовкой-пропуском в руке. А сидящий в секрете: «Стой! Подойди ко мне!» И все. Дальше дороги нет. С перебежчиком, конечно, обойдутся так, как он того заслуживает. Но и политрук роты получит нагоняй. И от комиссара батальона, и от комиссара полка.
От возможных перебежчиков никто не гарантирован. И чтоб быть спокойнее, мы старались собрать все заброшенные к нам немецкие листовки. В том числе и те, что, опередив нас, подобрали и припрятали бойцы. Тут иной раз приходилось даже допускать определенную бестактность — обыскивать. Делали это как бы в шутку. И листовки находили. Бойцы, конечно, оправдывались: «Прихватил для курева, цигарку не из чего свернуть». Но мы этому не слишком верили и настойчиво требовали отдать все листовки до единой!
Аналогичное положение было и в других ротах.
Задержали, помню, беглеца в роте политрука Тюкина. Сунулся, не подозревая, что по пути к немцам расставлены секреты, и попался, как заяц в капкан. Менее чем через час его доставили к командиру батальона. Все, кто мог, сбежались посмотреть перебежчика. Не удержались от любопытства и мы с Таракановым, тоже пришли. Перебежчика окружили плотным кольцом. Командир роты кричит, размахивая наганом: «Предатель! Изменник! На тебя пули жалко!»
А боец, задержанный секретом, стоит перед ним, опустив голову. От страха весь дрожит, на лице — ни кровинки.
— Пристрелить его, как собаку! — отдает приказание командир батальона капитан Арбузов.
Все ждут, что же скажет перед смертью приговоренный. А он молчит, словно язык проглотил. Наконец еле выдавил:
— Виноват! Что хотите со мной делайте, только дайте мне сходить до своего окопа!
— Иди! — разрешил Арбузов. — А ты, — повернулся он к бойцу; что привел перебежчика, — проводи его. Жду вас десять минут. Выполняйте!
Беглец и его конвоир ушли. А у штаба батальона не утихают страсти. Одни одобряют приговор комбата, другие настаивают на суде трибунала, третьи считают, что будет достаточно, если он извинится и скажет товарищам, чтоб так, как он, не делали... А мы с Таракановым переглядываемся, радуясь, что перебежчик — не из нашей пулеметной роты.
Но вот кончаются десять отпущенных комбатом минут. Все смотрят в сторону траншеи, где исчезли перебежчик и конвоир. Смотрим и мы с Таракановым. Проходят еще десять минут, полчаса. Ни конвоира, ни перебежчика нет. Комбат в бешенстве, готов послать за разгильдяями гонца. Наконец конвоир появляется, но один, без беглеца. Комбат к нему:
— Где перебежчик? Где изменник Родины?
Конвоир стоит белее снега. С трудом произносит:
— Убежал!
— Как убежал? Куда?
— К немцам! Попросился у меня до ветра, говорит, понос от страха прошиб. Штаны приспустил. Ну, я и говорю ему: «Иди». Он быстро вылез из окопа, отбежал. Я думал, он там и сядет. Отвернулся, чтоб не видеть, как из него попрет. Жду. А его и след простыл. Кабы я знал, что он обманет, я бы его на месте пристрелил. А теперь вот не знаю, что делать. Вы уж извините меня!
Все присутствующие были обескуражены. Изменник не раскаялся, не понес наказание, а среди бела дня осуществил свой преступный замысел — бежал-таки к врагу. Больше всех казнился, конечно, комбат Арбузов. Гневался он не столько на растяпу конвоира, сколько на самого себя. Преступник именно его в первую очередь обвел, как говорится, вокруг пальца.
Случай этот долго потом обсуждался на все лады в нашем батальоне.
Утром, едва мы успели позавтракать, как ко мне пришел посыльный от комиссара Гришина: меня вызывали в штаб батальона. Гришин, выслушав мой доклад, сказал: «Сегодня большое совещание. Приедет командир дивизии, и вы с Анисимовым должны на совещании быть». На карте он показал место предстоящего совещания, назвал время. И предупредил, что явиться нужно без опозданий.
Командир роты лейтенант Анисимов после тревожной, бессонной ночи прилег было отдохнуть, прикрылся шинелью и уже тихонько засопел. Пришлось разбудить его. Он откинул шинель и посмотрел на меня с пониманием, хорошо зная, что по пустякам я будить его не стану. Как и он меня.
— Отдыхать некогда, — говорю ему. — Идем на совещание. Сам командир дивизии проводит!
— Никак к наступлению начнем готовиться? Что ж, пора. Хватит отдыхать. Ох, и устроим же мы немцам концерт! Надолго запомнят.
Анисимов собрался, как по тревоге, быстро. Через пару минут мы оставили наш погреб и были наверху. Свои обязанности на время отсутствия Анисимов передал командиру взвода сержанту Кузнецову. И тот с чувством ответственности принял поручение.
Совещание проходило километрах в пяти от передовой. Командного и начальствующего состава собралось довольно много. Людей с двумя и тремя шпалами на петлицах я вижу впервые. И впервые за всю войну вижу столь большого начальника — командира дивизии полковника П.В. Перерву. Небольшого роста, чернявый, с болезненным цветом лица. Я с любопытством разглядываю его. Под его командованием наша дивизия пойдет в бой.
Совещание началось с оглашения приказа Сталина, содержание приказа сейчас не помню. Читал его уже немолодой военачальник с тремя шпалами. И когда приказ был прочитан, много и пространно говорил сам командир дивизии полковник П.В. Перерва. Он пояснял, конкретизировал сущность приказа, подчеркивая всю его серьезность.
— Предполагается новое наступление на нашу столицу Москву, — сказал он. — А отступать, как в 1812 году, мы не будем, на растерзание врагу столицу не отдадим. Силы и решимости отстоять Москву у нас достаточно. Пусть страшится и паникует противник, а мы, вооруженные сталинской наукой побеждать, будем бить его до полной победы.
Полковник Перерва говорил неторопливо, каждое его слово доходило до глубины души. Речь его мы слушали в напряженной тишине.
— Наша задача, — продолжал полковник, — не дать противнику пройти через передний край обороны, остановить его, обескровить и повернуть назад. Для выполнения столь почетной и ответственной задачи у нас имеются все возможности. Есть и сила, и воля, и мужество! Что нужно делать сейчас, какая работа нам предстоит? Зарываться поглубже в землю. Не жалейте сил, окапывайтесь. Помните, в глубоком окопе, в глубокой траншее вас не возьмут ни снаряд, ни пуля. А когда пойдем в атаку, действуйте смелее. Решительно продвигайтесь вперед, бейте врага всеми средствами нашего советского оружия. И враг не выдержит, побежит вспять, найдет себе могилу в нашей земле.
Словом, из всего сказанного стало ясно: предстоят бои. И бои тяжелые. А чтобы выжить и врага победить, нужно укреплять оборону. Земля-матушка спасет нас. С такими мыслями мы с Анисимовым торопливо возвращались к своим пулеметчикам, которых не видели целях три часа. Все ли у них там благополучно? Правда, активной стрельбы не было слышно, но беда ведь может нагрянуть и без нее... До нашего КП, до этого ветхого, сырого погреба, оставалось менее километра. Нагнали нашего ездового: он вез ящики с патронами. Ездовой Чаркин, увидев нас, крикнул в шутку:
— Садитесь, прокачу с ветерком.
Мы в ответ тоже пошутили:
— Спасибо, мы торопимся. Так что лучше уж пешком...
Дорога шла на подъем. Повозка с грузом стала отставать. Мы ушли от нее метров на семьдесят вперед. И тут вдруг послышалось характерное шуршание летящего в нашу сторону снаряда. Фронтовик знает: если снаряд свистит, можешь не опасаться: он упадет где-то далеко от тебя. Бойся снаряда шуршащего: он летит за тобой, это твоя смерть. Как только заслышал его, падай. Ложись и прижимайся к земле. Хорошо зная это правило, мы с Анисимовым тут же плюхнулись на землю. Распластались по ней. И снаряд рванул. К счастью, не между нами, а несколько позади. Осколки с визгом пролетели над нашими головами. Мы быстро вскочили, оглядываемся: где же Чаркин со своей подводой? А его нет. Ни Чаркина, ни подводы. На том месте, где он был, зияет воронка, а над нею — белесоватый дымок.
А я тут же вспомнил: «Садитесь, прокачу — с ветерком». Прокатил бы... на тот свет. Вслух, однако, ни я, ни Анисимов не сказали больше ни слова, молча вернулись на свой КП. Сержант Кузнецов посмотрел на нас удивленно:
— Что случилось? На вас лица нет.
Анисимов рассказал о гибели рядового Чаркина. Кузнецов выслушал, с грустью произнес:
— Очень жаль, хороший был боец, веселый. Все шутил. А мы слышали этот разрыв, не думали только, что кто-то из наших погибнет. Вечная память тебе, бедняга Чаркин.
* * *
После совещания у комдива жизнь на переднем крае у нас круто переменилась. Еще вчера все мы думали о наступлении и линию обороны укрепляли шаляй-валяй, теперь же, памятуя приказ полковника, стали по-настоящему зарываться в землю. Ибо бои предстояли оборонительные: враг снова пойдет на Москву. Мы рыли окопы, блиндажи, глубокие траншеи. Солдатские лопатки с коротким черенком тут не годились; привезли большие саперные лопаты. Днем не работали: противник заметит, откроет огонь. Работали ночью. И то не все. Одни стояли на посту, другие рыли. Углубляли окопы, ходы сообщения (траншеи). А они длинные, и обязательно змейкой, звено не длиннее трех метров. Потом люди менялись. И так до рассвета. Командиры взводов ни на минуту не отлучались. Проверяли работу, торопили бойцов. Но бойцы и сами понимали: надо спешить. Немец может начать наступление в любой момент.
Командир роты Анисимов стал активным и распорядительным. Приказал уменьшить число постовых, чем увеличил число работающих. И все ему казалось, что работают люди слишком медленно, ленятся. Но много ли успеешь за короткую летнюю ночь? Только стемнело, и уже начинает светать. И как бы энергично и торопко ты ни работал, сделанного почти не видно.
Мы с Таракановым все темное время были неразлучны с бойцами. По нескольку раз обходили все пулеметные гнезда. Пространных бесед, чтобы не отрывать людей от дела, не заводили, но бодрость и бдительность в людях все же поддерживали, особенно часовых. Предупреждали: не вздумай заснуть, не то попадешь в лапы немецких разведчиков. Да и целую немецкую роту можешь прокараулить. Бдительности требовали и командиры отделений и взводов. Как-то подходим с Таракановым к взводу сержанта Лобанова и слышим его гневный голос:
— В душу мать! Я пристрелю тебя, стервец!
Нетрудно было догадаться, что кто-то из часовых во взводе заснул. Мы подошли: соней оказался рядовой Игнатьев. Лобанов распекает его, а Игнатьев оправдывается:
— Виноват, простите. Но я ничего не могу с собой поделать. Я болен. Сил моих не хватает бороться со сном.
Лобанов и слушать не хочет, машет кулаками.
В нашем присутствии Лобанов немножко стих, но простить заснувшего часового не мог, да и не имел права. Игнатьев продолжал оправдываться: видимо, он и в самом деле был не вполне здоров. И я подумал: как это плохо, когда военкоматы мобилизуют бойцов без медицинской комиссии. На передовую отправляют даже тех, кто совсем негоден к военной службе. В моей роте таких, как Игнатьев, было не меньше десяти. Вот Сергеев из Рязани. Худенький, робкий. Идет, ноги заплетаются, при наступлении за товарищами ему никак не успеть. А Баулов? Глаза больные, плохо видят. Как-то я спросил его «Село Ментелово видишь?» — «Какое там село, — ответил он. — Я вас, товарищ политрук, плохо вижу».
Вот и надейся на таких в бою.
* * *
Скоро будет два месяца, как я на передовой. За это время ни противник на нас, ни мы на противника не наступали. Весь наш полк, зарывшись в землю, стоит на месте. Живем как кроты. Время от времени наша артиллерия кинет десятка полтора снарядов в расположение противника. И опять молчит. Противник тоже, чтоб нас и себя позабавить, сделает несколько выстрелов. Снаряды с грохотом разорвутся близ наших окопов, попугают бойцов, дремоту с них сгонят. Бойцы зашевелятся, начнут готовиться к отражению атаки. А немцы и не думали атаковать. Пушки опять молчат, автоматы немного потарахтели и тоже умолкли.
Но нередко и после таких немецких артналетов мы несли потери. И вообще редкий день обходится без утрат, без ранений и гибели наших бойцов. Кто мог подумать, что от вражеской пули погибнет часовой у штаба батальона. Погиб. И противника ни разу не видел. Прилетела эта шальная пуля и сразила его наповал. Не обошлось без жертв и в нашей пулеметной роте.
Еще утром я заметил, что рядовой Сергеев загрустил. Стал говорить о скорой гибели и накликал на себя беду: в тот же день рядом с его окопом разорвался вражеский снаряд, несколько осколков изрешетили ему грудь. А двумя днями раньше погибло сразу пять человек. В батальон поступило пополнение. В сумерках во время ужина разместились на лужайке. Писарь начал было составлять список вновь прибывших, но тут подъехала кухня. Прервались ненадолго, загремели котелками. И вот сидят кучей, ужинают. Кругом тихо, спокойно. И вдруг — вражеский снаряд. Прямо в кучу принимающих пищу. Пятеро были сражены наповал. И самое дикое и обидное — у двоих из них не оказалось никаких документов и никто из оставшихся в живых не знал о них абсолютно ничего: ни их имен, ни фамилий, ни домашних адресов. Так и похоронили их безымянными и домашним ничего, конечно, не сообщили.
После, спустя многие годы, когда в городах и селах начали ставить памятники погибшим на войне, находились умники, которые запрещали вносить в списки героев фамилии таких вот несчастных, как эти двое, — пропавших без вести. Дескать, неизвестно, где и как они погибли. Может, сбежали к немцам. Разговаривать с такими было трудно: они везде видели измену, предательство.
Забегая вперед, скажу, что когда в селе Борисово Покровское, где я теперь живу, устанавливали такой памятник, мне стоило немало трудов составить действительно полный список сложивших голову на войне (я был в то время председателем сельсовета). Могу с чистой совестью сказать — никого не забыли. И у перестраховщиков на поводу не пошли.
Не раз и я мог оказаться жертвой войны. Но всякий раз судьба берегла меня. Не иначе ангел-хранитель был неотступно рядом со мной. А ведь был случай, когда снайперскую винтовку немец нацелил именно в меня. И на спусковой крючок нажал. Но его пуля сбила с моей головы только пилотку. И, конечно, до смерти перепугала меня. Случилось это днем, когда я возвращался от комиссара Тришина. Шел по траншее пригнувшись. Спина быстро устала, решил на секунду выпрямиться, тут снайпер и поймал на мушку мою голову. Пилотка слетела продырявленная.
— Ну, политрук, ты в рубашке родился! — воскликнул, узнав о случившемся, командир роты. — Не иначе мать за тебя Богу молится.
А неделю спустя смерть снова осенила меня своим крылом. Я шел вот так же ходом сообщения. Было раннее утро, а ночью пролил дождь. В ходах сообщения по колено грязи, ноги не вытащить. Метров пятьсот я шел, теряя силы. Гимнастерка и брюки сплошь в грязи. Дальше идти уже не мог, устал. Решил вылезти из траншеи. День, думаю, пасмурный, до переднего края далековато. Вряд ли немец заметит меня. Вылез, иду кромкой траншеи. И вдруг — д-р-р-р! — очередь. Пули взбили фонтанчики земли у моих ног. Вот тебе и пасмурный день, и передний край не близко. Углядел меня, выходит, немец. Я матюкнулся со злом. Не дожидаясь другой очереди, быстренько спрыгнул в ход сообщения.
Немец, наверное, был доволен: заставил меня снова идти непролазной грязью. А может, решил, что убил меня, прибавил единицу к своему боевому счету. Был и еще один случай, который можно отнести к разряду мистических. Правда, уже гораздо позже, ближе к концу войны. Мы отдыхали в каком-то доме недалеко от переднего края. Сидели на скамейке, мирно беседовали и чувствовали себя в относительной безопасности. Зашла санинструктор. Я вежливо подвинулся.
— Садись рядом.
И почти в ту же минуту грохот. Мы попадали на пол. Встали, в воздухе кирпичная пыль клубится. В стенах дыра. Противотанковая болванка пробила стены насквозь. Никто не пострадал, кроме санинструктора — ей начисто снесло голову.
Будь снаряд осколочным, мы бы все там остались. Не подвинься я...
Был ли это случайный выстрел, сделанный впопыхах, или артиллерийский корректировщик заметил движение вокруг дома и вражеские артиллеристы целили именно в него, а заряжающий по ошибке вставил в ствол бронебойный снаряд — трудно сказать. Но теперь не оставляет меня мысль, что именно молитвы матери берегли меня.
* * *
Наши бойцы, надо сказать, не дремали. Особенную активность проявлял снайпер. Жаль, что был он один на весь батальон.
Каждое утро этот спокойный и немногословный боец брал винтовку с оптическим прицелом и отправлялся на охоту. Он так и говорил: «На охоту пошел». Место его было на левом фланге батальона. Очень удобное место! Щелкал он немцев умело и вскоре отучил их болтаться на виду. Наших винтовок они не боялись, не всегда доставал их и «максим». А снайперская винтовка била метко. Впрочем, потом и пулеметчики наловчились стрелять.
Со дня на день ждем наступления противника. Ждем в полной боевой готовности. Для отражения атаки стоят наготове и пушки, и пулеметы, и противотанковые ружья. Готовы и бойцы. Но противник что-то не торопится, прячется в своих окопах. Нет и нам приказа о наступлении. В оперативных сводках Совинформбюро каждый день одно и то же: «Бои местного значения». Хотелось бы приободрить бойцов, сказать им о близком окончании войны, почитать газетную статью на эту тему. Но таких статей в газетах нет. Правда, часто печатается Илья Эренбург. Его статьи я читаю бойцам, и они слушают с интересом. Но и в этих статьях — ни слова о приближающейся победе.
В конце мая пришло, наконец, сообщение: в районе Харькова наши войска перешли в наступление. Я тут же побежал с этой вестью к бойцам. Рассказываю и от волнения захлебываюсь, а у бойцов улыбка не сходит с лица. Наконец-то наша армия приступила к изгнанию врага!
Но при обсуждении этой вести голоса бойцов разделились. Одни говорили, что немцу нас не одолеть, потому он и с наступлением на нашем фронте не торопится. Другие считали, что немец еще силен и на Москву он обязательно пойдет: недаром же нас об этом предупредили. А в Харькове, мол, наши пошли в наступление из тактических соображений, чтобы отвлечь силы противника от Москвы.
Да, радость была велика, но продержалась недолго. Мы, политработники, каждый день ждали сообщений о победах наших войск, об освобождении городов, но сводки Совинформбюро были настолько скупы, что солдатам и сказать-то было нечего. Приду во взвод, окружат меня: «Ну, как там, на юге? Какие города освободили?» А я молчу: сказать нечего. Как потом выяснилось, наступление в районе Харькова, предпринятое по настоянию самого верховного главнокомандующего Сталина, почти тут же захлебнулось; тысячи наших командиров и красноармейцев попали в плен... А я-то мечтал оказаться там, под Харьковом. Да и товарищи звали. С ними я подружился еще в Горьком, более недели был с ними в Ельце. Всем хотелось быть вместе, но судьба нас разлучила: они поехали на юг, под Харьков, а я один оказался среди защитников Москвы. У многих был мой домашний адрес. Кое-кто успел со мной списаться. Но после тех боев я ни от кого не получил ни одного письма. Не иначе все они погибли или попали в плен.
* * *
Пара слов о нашем окопном житье-бытье.
Не знаю, как на других фронтах, а у нас, хоть мы и были на главном направлении, с кормежкой было плоховато. Кормили два раза в день. Норма хлеба — четыреста граммов. Полученные на взвод буханки старшина делил поровну на каждого. Кто-то из бойцов отворачивался, чтобы не видеть эти куски, а старшина клал руку на один из них и спрашивал: «Кому?» Боец отвечал: «Иванову». «Петрову» или «Политруку», «Старшине». И так — до конца, пока весь хлеб не будет поделен.
Котелки были не у каждого, выдавали их, как правило, один на двоих. Я, например, ел вдвоем со своим заместителем Таракановым. Он, как мы договорились, следил за чистотой котелка. Вымоет и вместе с ложками отнесет в наш КП, то есть в погреб. Там, на специальной полочке, хранились и наши гранаты, и патроны, и вот этот видавший виды котелок, а также ложки.
Поделюсь кое-какими наблюдениями.
Заметил я, что тот, кто должен скоро погибнуть, начинает как-то беспричинно тосковать. Так было с Сергеевым, о котором я уже рассказывал. И вот заместитель командира роты сержант Осмоловский тоже вдруг нос повесил. Тянет с утра до вечера заунывную песню: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется». От этой песни и у меня мороз по коже. «Прекрати, — говорю, — не ко времени твоя песня. И сам встряхнись, держи выше голову». А сержант только горько улыбнулся. И опять за свою похоронную песню. Уж я и ругал его, и стыдил, а он знай ведет себе эту мелодию: «Не для меня придет весна...» И что же? Суток не прошло, как немецкий снайпер уложил его наповал.
Был у нас командир роты химзащиты лейтенант Корогот. Этот, с кем бы ни встретился, твердил одно: «Всё! Погибнем здесь! Перебьют нас всех! Никому не спастись!»
Я уважал Корогота, считал, что он не из трусливого десятка. И понять не мог, откуда на него нахлынула эта паника: «Погибнем. Никому не спастись!»
Я послушал и говорю:
— Глупости все это. Жертвы, конечно, будут, но всех никогда не перебьют. А вам и бояться-то нечего: вы не на передовой, а в тылу.
— Нет, нет, все погибнем! Погибнем! В первом же бою!
Я пожал плечами. А Корогот, как оказалось, искал попутчика в наш тыл. Бежать к немцам с пропуском в руках он не решался, а пристроиться где-нибудь в тыловых частях был не прочь.
И вот однажды слышу от Тараканова:
— Начхим-то наш, Корогот, пропал!
— Как пропал? Убит?
— Сбежал, видать. Ни в живых, ни в раненых, ни в убитых его нет.
Неделю спустя узнаем: действительно сбежал. Подговорил молодого бойца из своей роты и подался в тыл. В Белеве их задержали. И, как рассказывали, судили. Вернули на передовую искупать вину кровью. Хотелось мне увидеть его, поругать, но он, к сожалению, был направлен в другой батальон. И, говорят, разжалован в рядовые. Дальнейшую судьбу его узнать мне не удалось.
* * *
Приближалось лето 1942 года — первая годовщина Великой Отечественной войны. Участились разговоры об этой «круглой» дате. Думал ли кто год назад, что война так затянется: ведь мы привыкли думать, что любого врага разобьем «малой кровью, могучим ударом»... Вспоминаем, кто, где и как узнал о начале войны, что делал в тот роковой день, 22 июня 1941 года. В штабе батальона родилась идея день начала войны отметить огнем. Ожесточенным огнем по врагу. Показать ему нашу силу.
— А может, и немцы тоже готовятся к этой дате? — высказал предположение наш командир роты Анисимов. — Обрушатся на нас, вот каша будет!
— Если немцы готовятся, тем лучше! — заметил на это комиссар Гришин. — Дадим отпор! Как в прошлом году, врасплох, они нас не застанут.
Политрукам дано указание: разъяснить всем, что в наступление мы не пойдем. Ограничимся стрельбой. Постреляем, и на этом все! Но разъяснение мало кого успокоило. Если мы не пойдем в наступление, пойдут немцы. Что тогда? Появилась тревога, пулеметчики заметно приуныли. Мы с Таракановым всячески подбадриваем их. Дескать, пойдет немец, встретим своей силой, проявим мужество и храбрость!
И вот наступил этот день, 22 июня, 4 часа утра. Ждем, что предпримут немцы. А они молчат: ни выстрела, ни шума моторов, ни человеческих голосов. Могильная тишина.
А наш батальон? Не только батальон, но и весь полк нацелил свои орудия в сторону немцев. И ровно в четыре часа минута в минуту, прозвучала команда: «Огонь». Заработала наша артиллерия, застучали пулеметы, забухали винтовки. Не знаю, что подумали немцы, но в ответ они не сделали ни единого выстрела. Может, ждали нашей атаки и хотели подпустить нас поближе, чтобы бить наверняка? Но мы команды «Вперед!» не получили, оставались все на своих местах. Но свои, по крайней мере огневые, возможности немцам показали. И правильно сказал в конце этого дня мой заместитель сержант Тараканов:
— Здорово придумали! Доказали немцам, что мы не те, какими были год назад.
Любопытно, что и после нашего огневого налета, когда все стихло, и потом до самого вечера немцы не проявили никакой активности. Зато, по дошедшим слухам, они перешли в наступление в районе Харькова. В газетах об этом писали мало. Да и получали мы их нерегулярно. Случалось, по целым неделям я оставался без газет. А газета для политрука — хлеб. Выручал меня один красноармеец, москвич. Родные присылали ему почтой «Известия» и «Правду». Он бегло их просматривал и приносил мне. А я уж с ними шел к пулеметным расчетам. Обсуждали каждую интересную статью, запоминали фамилию автора. Особенно полюбился всем Илья Эренбург: пишет коротко, но емко.
Когда все узнали, что наступление немцев на юге провалилось, солдаты мои приуныли. Противник контратаковал и развивал наступление на Сталинград, рвался к главной водной артерии страны — Волге. В сводках Совинформбюро стали появляться удручающие фразы: «После ожесточенных боев наши войска оставили город такой-то». Всех потрясло известие о падении Ростова-на-Дону.
А на нашем фронте — тишина. Столько времени ждем наступления немцев, а они и из окопов не показываются. В сводках только и читаешь: «Бои местного значения».
Наконец командир дивизии полковник Перерва принимает решение — от обороны перейти к наступлению. И все в нашей жизни разом поменялось. То сидели, как кроты, в земле, а теперь придется подниматься, идти во весь рост на пули врага, взламывать его оборону. А она за эти месяцы сделалась, наверное, неприступной.
Мне невольно вспомнился Карельский фронт, наши безуспешные попытки взять эту окаянную Великую Губу...
Как-то сидим на своем КП: я, Анисимов и Тараканов. Говорим о немцах, об их силе, умении отбивать наши атаки... Лица у моих собеседников невеселые. Я и сам подавлен, но стараюсь скрыть смятение. Но где там! Разве его скроешь!
Наступление назначено на пятое июля. Июль — середина лета, самый жаркий месяц. Уж сколько дней солнце палит нещадно. В траншеях и окопах наконец-то сухо, земля от жары потрескалась. Пыль тучами носится в воздухе, то тут, то там завиваются вихревые столбики. Еще с вечера все мои пулеметчики приготовились к предстоящей битве. В вещмешке уложен провиант — сухой паек на трое суток, фляжка наполнена водой, на месте ложка и котелок.
На рассвете мы с Таракановым прошлись по всей роте, поинтересовались настроением бойцов. Настроение у всех было боевое. Даже Игнатьев, постоянно засыпавший на посту, и тот, увидев нас, спросил:
— Ну как там решили? Наступать? Или...
— Наступать, наступать, — ответил ему Тараканов. А командир взвода Лобанов слегка улыбнулся. Но и сквозь улыбку я уловил волнение. Его не скроешь, ни один бой не обходится без потерь (К счастью, в предстоящем бою нам не пришлось участвовать: батальон получил приказ оставаться на своем рубеже, быть готовым к отражению возможных контратак противника.)
Первой в назначенный час заговорила наша артиллерия. Воздух наполнился гулом пушек, грохотом рвущихся на переднем крае противника снарядов и мин. Появились и два наших самолета. Они сбросили на немецкую оборону бомбы и тут же повернули обратно.
Артподготовка длилась примерно час, потом орудия смолкли. До нас стали доноситься ружейная стрельба, шум моторов: по-видимому, наша пехота пошла в атаку, ее поддерживают танки и самоходки. Мы ликуем: наконец-то противника отбросят, на новых рубежах закрепиться ему не дадут. И будет он драпать до самой границы. Но была и настороженность: вдруг противник устоит? Отобьет атаку и обрушится на наш батальон. Выдержим ли мы его удар?
К счастью, никто на нас не обрушился. Наступал соседний батальон, там рвалось и грохотало. А противник, державший оборону перед нами, молчал.
Вскоре там, где шел бой, появилось черное облако дыма. Неподалеку от него — другое. Слышатся выстрелы пушек, разрывы снарядов. Анисимов все понял, сказал удрученно:
— Танки горят. Наши танки...
Тем не менее в успехе соседнего батальона мы не сомневались.
Бой продолжался весь день. С наступлением темноты он стих, до нас стали доноситься только редкие выстрелы да отдаленный стрекот автоматов. А на другой день все повторилось. Продолжилась стрельба и на следующий день. И только 8 июля на всем участке обороны нашего полка воцарилась тишина. Анисимов пришел от командира батальона хмурый:
— Три дня мы глаз не смыкали — и все напрасно: провалилось наше наступление. Сколько ни бились, сколько ни рвались вперед, а немцы все наши атаки отбили. Вот так.
Все это для нас уже не было новостью, мы и без Анисимова знали: наступление сорвалось. Горько, обидно было. Анисимов лег на дощатый настил, укрылся шинелью и скоро заснул. Мы с Таракановым ушли в роту.
* * *
После неудачного наступления нашей дивизии настроение у моих пулеметчиков тягостное. Придешь к бойцам, видишь, как они ждут от тебя приятных новостей, а тебе и сказать нечего. Единственное, что я мог сделать, это оставаться с ними и днем и ночью, вместе есть, вместе спать, вместе наблюдать за противником. На КП, в погреб к Анисимову, я наведывался теперь редко и ненадолго. Тараканову приказал постоянно находиться во взводе сержанта Лобанова. Сам пребывал я у Кузнецова. Но мы ежедневно встречались, обменивались мыслями и наблюдениями. Чаще стали выпускать теперь боевые листки. Находкой для меня стал рядовой Дорофеев: он хорошо рисовал, особенно карикатуры на немцев. Увидят их бойцы, за животы от хохота хватаются. А смех — первое лекарство от тоски и уныния.
Командир роты предпочитал чаще находиться на своем КП. Был у него связной Сергей Опрятов из города Сапожка. Исполнительный, безотказный, умный. Анисимов гордился им. И этот связной, или, как его еще можно назвать, ординарец, берег нашего командира. Как-то вскоре после неудачного наступления дивизии я шел на КП Анисимова. Встретил меня Опрятов. Я спросил его: «Где Анисимов?» — «Лег отдыхать. Вы уж не тревожьте его. Он за эти дни так нанервничался. Сказал: “Сил больше никаких нет”. Мечтал: в эти дни мы продвинемся далеко вперед, будем где-то за Болховом. А мы все на том же месте, все в этом сыром погребе. Готов был волосы на себе рвать, сейчас успокоился, уснул. Вы уж не тревожьте его, товарищ политрук».
— Что ж, пусть отдыхает, — сказал я, выслушав Опрятова. И в душе позавидовал своему командиру: таких ординарцев поискать.
* * *
Получил письмо от мамы. Сперва, конечно, обрадовался, а когда прочитал, загрустил. Какие же неимоверные тяготы выпали на долю матери. Было у нее четыре сына, и все мы жили рядом с нею. И вдруг осталась одна: сыновья ушли защищать Родину. Младший, Михаил, 24-го года рождения, но и его призвали в армию. А ему 18 исполнится только в ноябре. Как-то ему будет служиться? Застенчивый, никуда из дома не отлучался и дела никакого еще толком не познал. Кроме книжки, в руках ничего не держал. И вот держит винтовку, должен убивать немцев. Справится ли он с этой задачей? Вряд ли. Был бы он смелее, решительнее, сорвиголова, как Славка Олюнин, за него и беспокойства было бы меньше. Но он — как красна девица... Чует мое сердце: не вернуться ему обратно. Не увижу я его больше. И в памяти останется то, как я проверял его тетради, как он спрашивал меня, что ему читать, что выучить наизусть.
Весь день мне было грустно. Как там мама одна, без нас? Наступит вечер, а ей и словом обмолвиться не с кем. А тут еще редкий день, когда в деревню не приходит похоронка. Ох, сколько их уже пришло! Сколько слез по погибшим пролито. А воюем всего только год. Один год! И когда эта убийственная война кончится, один Бог знает. Плачут наши матери. Плачут. Только одна Груня Канцырева не плачет: ее сын Енька уклонился от призыва. Его ищут всюду: в деревне, в лесу. Милиция обшарила уже все чердаки и погреба, все овраги. Нигде нет Груниного Еньки, как в воду канул. А Груня спокойна. Ни слезинки не пролила, ни тревоги какой-либо не проявила. И к народу выйти не стыдится.
Прочитал я про все это в материнском письме и в великий гнев пришел. Енька Грунин, как его звали в деревне, смолоду был лиходей. Удивляюсь, как его на Соловки в свое время не сослали. Болтун был страшный. Колхозы презирал, колхозников высмеивал. Советскую власть не уважал. В открытую говорил: «Случись война, защищать ее не буду!» И как оказалось, это не было пустым бахвальством. Война идет, а он прячется. Люди гибнут, а он сидит где-то в затишке. Да еще, может, и посмеивается по обыкновению: вот, мол, я какой умный: вы воюете, кровь проливаете, а мне хоть бы хны.
* * *
Успехи немцев на многих фронтах, наши фатальные неудачи, бесконечные отступления, сдача в плен и т. д. заставили Сталина 28 июля 1942 года подписать приказ № 227, известный в народе как приказ «Ни шагу назад». О, это был знаменитый приказ. Читать его без волнения было невозможно. В приказе откровенно говорилось, что мы оставили врагу — целые республики с их заводами и фабриками, плодородные земли Украины, Кубани и Дона, Донецкий угольный бассейн и т. д., что дальнейшее отступление было бы гибельным для страны. Ни шагу назад! Немцы у себя давно уже создали так называемые заградительные отряды, и они успешно борются с трусами и паникерами, пытающимися бежать с переднего края. Врага не только надо побеждать, говорилось в приказе верховного главнокомандующего, но у него надо и учиться. Тогда-то и у нас были созданы и заградотряды, и штрафные батальоны для бойцов и разжалованных командиров, приговоренных судом военных трибуналов.
Заградотряды располагались в тылах наших войск; вражеские пули до них не долетали. Они и в бою не принимали участие; их задача одна — останавливать паникеров и трусов, силой оружия заставлять их идти в бой.
Столь строгий приказ как вынужденная мера, конечно, сыграл свою роль. Пусть отступление Красной армии на юге не было приостановлено, но на нашем участке фронта я точно могу сказать: пойди немцы в наступление, ни один наш боец не дрогнул бы, не бросил оружие и не побежал бы с поля боя. Каждый отчетливо понимал: побежишь — пулю наверняка схлопочешь. Приказ главнокомандующего был доведен до каждого бойца. К нам в батальон приехала небольшая группа командиров и политработников. Недалеко от переднего края подобрали хорошо укрытую балку. И туда прямо с передовой, из окопов командиры взводов приводили небольшие, в 10–12 человек, группы бойцов.
Начали с нашей пулеметной роты. С первой же группой бойцов в балку прибыл и я. Комиссар Гришин приказал мне обязательно выступить и призвать бойцов к стойкости и бесстрашию. Ни шагу назад! И если уж суждено погибнуть, так только от пули врага. Тот августовский день был солнечный и жаркий. Представитель полка, мужчина средних лет с тремя шпалами на петлицах, четко, с выражением зачитал приказ Сталина № 227. Я стоял рядом с подполковником и смотрел на своих пулеметчиков. Лица у всех серьезные, внимательные. И вот приказ прочитан, слово для выступления предоставляют мне. Не помню, когда еще я был таким собранным и сосредоточенным. Слова, казалось, сами слетали с языка. Я говорил о Родине, над которой нависла смертельная опасность. А кто может ее сейчас спасти? Только мы. Мы, защитники Родины, будем верны ей до конца! Смерть на поле боя во все времена была почетной. Так будем же стойкими! Ни шагу начал! Умрем, но не отступим! Противник не так уж силен, как порой кажется. Били же немца под Ельней! Били под Москвой! Будем бить его и здесь, на тульской земле. А назад ни на шаг не отступим! Наша задача — только вперед! Вперед, на разгром врага! — этим призывом я закончил свое выступление. Оно было не бог весть каким новым по содержанию, но, что называется, от души.
После выступления я собрался было вести пулеметчиков к их огневым точкам. Но подполковник положил мне руку на плечо и скачал:
— Они дойдут и без вас. А вы останьтесь здесь. Так же горячо выступите и перед другими группами.
— Есть! — ответил я.
И едва мои пулеметчики скрылись из глаз, как в балку спустилась новая группа бойцов. И все повторилось сначала: подполковник зачитал приказ, затем предоставил слово мне. И так весь день, пока в балке не побывали все бойцы. Сталинский приказ был доведен до каждого.
После, когда я вернулся в свою роту, командир взвода сержант Кузнецов и говорит мне:
— Ну, политрук, теперь, можно считать, наша возьмет! Отступать нельзя, наши пристрелят. Уж если погибать, то лучше, как ты сказал, от немецкой пули. А еще лучше вовсе не погибать, идти вперед. Смелого пуля боится, смелого штык не берет, как поется в одной песне.
* * *
...Исполнилось ровно три месяца, как я безвылазно на передовой, рядом со своими пулеметчиками. И все время в земле: то в нашем сыром и грязном погребе, то в красноармейских окопах и траншеях. Командирская форма моя настолько пропиталась потом и грязью, настолько залубенела, что едва не ломается на сгибах. Да разве только у одного меня так — у всех. А тут еще вошь окаянная накинулась. Днем, когда двигаешься, эти паразиты вроде затихают. Но стоит только присесть, а особенно прилечь, как они тут же набрасываются на тебя со всей яростью, как цепные собаки. Все тело горит, как от крапивы. До сих пор помнятся стихи, напечатанные в одном агитплакате той поры:
Вошь — это ночи в бреду и в огне.
Вошь — это враг и тебе, и стране.
Помни, кому страна дорога,
Вошь — это первый помощник врага!
Иной читатель, возможно, упрекнет меня за эту малоэстетичную подробность окопной жизни. Но я считаю: если уж быть правдивым, то во всем. А вошь, надо сказать, спутница всех войн, она же разносила и тифозные бактерии. Ни одна большая война не обходилась без эпидемии сыпного тифа. И надо отдать должное нашей медицине: при таком обилии паразитов вспышки тифа в годы Великой Отечественной войны не было.
Приказ Сталина, как ни странно, вселил в душу успокоение. Породил уверенность, что отныне кончатся наши беды, прекратится отступление, никто не сделает ни шагу назад. Пользуясь такой уверенностью, я решил отлучиться на пару часов с передовой — постричься, постирать белье, словом, привести себя в порядок. Сделать все это можно было только в хозяйственном взводе, в трех-четырех километрах от передовой... Уходя, предупредил командира роты Анисимова и своего заместителя Тараканова, чтобы знали, где я, где меня в случае чего искать.
Отлучался я с передовой за эти месяцы во второй раз. Первый раз был на совещании у комдива. Иду. День солнечный, теплый. Благодать. А на душе все равно тревога: вдруг противник начнет атаку и постричься не успею? А оброс уже дико. Не идет из головы шутка, которой сопроводил меня Анисимов:
— Вот ты уходишь, а чем черт не шутит: нагрянут на нас немцы, а тебя нет! Наскочишь на заградотряд, подумают: сбежал, струсил. Хоть пулям навстречу, но беги к нам. Только к нам! Смотри же!
Я, правда, ответил, что пока судьба удачами меня не обходила, надеюсь, и на этот раз не обойдет. Но на душе все равно было нехорошо.
В хозяйственном взводе меня все знали. С ходу дали мне ведро горячей воды, и я выстирал гимнастерку, брюки и пилотку, тоже пропитанную потом и грязью. Выстирал и нижнее белье. Все развесил на кустах и в ожидании, когда одежда моя высохнет, голышом улегся на траве. Неожиданно послышались два выстрела немецкой пушки. Снаряды упали где-то в расположении нашего батальона. Это меня насторожило. Я встал. Может, натянуть на себя все мокрое и бежать к своим?.. К счастью, новых выстрелов с немецкой стороны не последовало, и я снова лег на траву. Вскоре белье мое высохло, я оделся и не узнаю себя: все на мне чистенькое, свеженькое. Если б еще погладить... Но тут уж, как говорится, не до жиру... Тем более что через час я снова буду в грязных окопах. Только и удовольствия, пока иду до передовой... Скоро наступила ночь, а в августе ночи темные. Немцы свой передний край освещают ракетами: «повесят» одну, и, пока она горит, светло и над нашим передним краем. Сгорит, «вешают» другую. У нас таких осветительных ракет не было.
Всю ту ночь я провел с Таракановым. Не раз прошлись мы с ним по переднему краю всей роты. В минуты, когда вспыхивала ракета, мы ложились.
Ложиться в только что выстиранной гимнастерке не очень хотелось, но... делать нечего: жизнь дороже. Так всю ночь мы то падали, то вставали, но все пулеметные гнезда обошли. Утром перед завтраком встретил меня командир роты противотанковых ружей лейтенант Сторожук и спрашивает:
— Встречал ночью комиссара полка?
— Комиссара полка? Нет, — говорю, — не встречал.
— А он был здесь. В твоей роте одного солдата спящим на посту застал. Ругал его!
— Игнатьев, — сразу догадался я. — Это он, стервец, на ходу спит! Ну что за солдат!
Гневу моему не было предела: он спит, а ты отвечай за него. Да перед кем? Перед самим комиссаром полка! Вижу, Сторожук сочувствует мне, а мне от этого сочувствия еще больнее на душе. И чтоб хоть немного успокоиться, поделиться своей бедой, пошел искать Тараканова. Был уверен, что он на нашем КП. Иду, досадую. И вдруг слышу голос посыльного из штаба батальона:
— Заботин! Срочно к комиссару батальона!
«Ну, все, закрутилось! — думаю. — Сейчас из-за этого несчастного Игнатьева получу нотацию от комиссара Гришина. А потом и комиссар полка за меня возьмется. Красней перед ним, ищи слова оправдания».
Пришел к комиссару Гришину. Доложился, как положено, стараясь сохранить спокойствие. А Гришин окинул меня взглядом и без всяких предисловий говорит:
— Вот что, Заботин. Иди сейчас в свою роту, сдай старшине оружие, забери свои вещи и иди к комиссару полка.
У меня и ноги подкосились, и лицо, видимо, побледнело. Заметив это, комиссар улыбнулся:
— Не пугайся: он посылает тебя на учебу. Говорит, комиссар из тебя будет отличный. Понравился ты ему: уж больно здорово выступал! Счастливо! Езжай, учись!
Итак, вместо нагоняя столь неожиданная радость. Еду в тыл. Буду учиться...
Попрощался я со своими пулеметчиками. Тараканов вызвался проводить меня в путь-дорогу. Просил после учебы обязательно вернуться в батальон. И я обещал. Надеялся, что мы с ним снова встретимся. Увы! Военные судьбы неисповедимы. Война длилась еще почти три года, но с Таракановым мы так и не встретились. Почти год писали друг другу письма, а потом и эта тоненькая связующая нить оборвалась. Так мы и потеряли друг друга. И с тех пор я ничего уже не знал о своих пулеметчиках; дошли они до Берлина или нет, один Бог ведает.
В тылу
...Небольшая группа политработников, командированных на курсы комиссаров батальонов, расположилась на лужайке у штаба дивизии. Все только что с передовой, все донельзя уставшие. Но все молоды. И стоило нам только оказаться в пяти-шести километрах от противника, как все разом оживились, повеселели. Разговариваем, смеемся, обмениваемся впечатлениями о прошлых боях. А рассказать у каждого было о чем. Здесь, у штаба дивизии, я быстро нашел себе новых товарищей. Первым, кто приглянулся, был младший политрук Илюхин. На вид он моложе всех. И как я после узнал, ему действительно едва исполнилось двадцать. Совсем юноша, а уже с двумя кубиками. Участник многих сражений, был уже и ранен. На фронте с первого дня войны. Едва познакомившись, мы уже не расставались, всюду были вместе — в дороге, на курсах, в строю. Даже койки наши стояли в казарме рядом.
Из штаба дивизии нас направили в политотдел фронта, куда мы прибыли в тот же день. Собралось нас там более ста человек. Назначение получили в одно училище. Встретились впервые, а как давние друзья. Смело смотрим в глаза друг другу, оживленно разговариваем. Никто не сомневается, что после учебы мы получим повышение в должности, станем комиссарами батальонов. Это всех ободряло.
Курсы комиссаров батальонов располагались в городе Спасске Рязанской области. Раньше я никогда о нем не слышал и представить себе не мог, до чего же он неказист. В центре — скелет разрушенного храма, на улицах — ни травинки, всюду песок.
Идешь, нога в нем тонет. Однако после фронта и Спасск показался мне райским уголком. В свободные от занятий часы мы без увольнительной могли уходить куда угодно. О, как же мы были рады этому. В первый же вечер все потянулись в парк, на танцплощадку. После стольких мытарств, ужасов, смертей впервые увидели нежные лица девушек. И как было приятно побыть рядом с ними, показаться им. Увидеть их улыбки. И вот я со своим другом Иваном Илюхиным в окружении девчат. В тот же вечер познакомился с одной, после танцев проводил ее до дома. А девушка-то не из простых, учительница, как и я. Тема для разговора нашлась, конечно, сразу: оба любим свою профессию. И неудивительно, что в следующий выходной я шел уже не в парк, а, как договорились, к ее дому: улица Буденного, 67. И так каждую неделю: два-три вечера мы рядом. Целых полгода, до марта 1943 года мы с нею встречались. Дом в три окна, выкрашенный охрой, стал для меня родным. Мать девушки, Анна Тарасовна, всегда охотно меня встречала. По-видимому, я и ей понравился. Я же на ее дочку наглядеться не мог. А она постоянно улыбается, обнажая целых три золотых зуба. На руке уже — золотые часы. Огнем горят золотые сережки... Пусть я и командир, но родом из глухой деревни. Впервые за свою жизнь подружился с такой умной, интеллигентной и богатой девушкой. Готов был жениться на ней. Но проклятая война продолжалась. Меня ждали на фронте. Я клялся: если останусь жив, вернусь только к ней. Она клялась быть верной мне. Весной 1943-го закончились наши свидания. Я уехал на фронт. Она осталась дома.
Третья поездка на фронт обещает мне должность комиссара батальона. И я еду в надежде: комиссар на фронте — фигура заметная.
Итак, я — комиссар батальона. Нахожусь на самой передовой. Своей новой должностью доволен. И вдруг новость: в армии введено единоначалие, институт комиссаров упразднен. Месяца за два до этого вся армия надела погоны, постепенно стало внедряться старое слово «офицер». У меня вместо трех кубиков, которые были на петлицах, на погоне — три маленькие звездочки. И звание у меня теперь не политрук, а старший лейтенант.
Весть об упразднении института комиссаров для меня была столь неожиданной, что я растерялся. Ведь я только что приехал на фронт, только что вступил в должность комиссара, был полон желания развернуть политическую работу среди солдат, готовить их к новым сражениям. Позади величайшая в истории Сталинградская битва, закончившаяся нашей победой. Рассказывать солдатам было о чем, и вдруг ни политруки, ни комиссары армии, оказывается, не нужны: весь политсостав переквалифицируется в командный. Бывшие политруки рот и комиссары батальонов станут командовать пехотой, артиллерией и танками. Нужно только научить их, подготовить к новой, довольно ответственной работе. Так оказавшиеся не у дел политработники вынуждены были попрощаться со своими товарищами, оставить передний край, окопы и блиндажи и ехать в глубокий тыл. Лично я в конце мая был направлен в Подмосковье. Тут нас собралось довольно много. У большинства ордена и медали, нашивки о ранениях. И погоны кое у кого не с одним, а с двумя просветами. Словом, люди, повидавшие войну. Ищу среди них знакомых, в первую очередь кого-нибудь из тех, с кем учился в городе Спасске. Присматриваюсь к лицам. К сожалению, ни одного ранее мне известного.
И вот нас построили. Началась перекличка. Незнакомые русские, украинские, грузинские, армянские, казахские фамилии. И вдруг слышу и ушам не верю: Илюхин, Филатов. Я в восторге: мои друзья здесь! С Илюхиным я подружился еще по пути в Спасск; мы с ним из одной 356-й стрелковой дивизии. Все месяцы учебы провели рядом. Потом расстались. И вот судьба опять нас свела. Значит, снова Илюхин будет рядом со мной, рядом будут стоять наши койки, вместе будем ходить в столовую словом, все будет так, как было в Спасске. После построения бегу искать своего друга. Нахожу, но не друга, а его однофамильца. Разочарование было велико. То же самое произошло и с Филатовым. Филатов, да не тот. Слишком много на Руси людей с подобными фамилиями... Так я и не встретил здесь своих старых знакомых.
В тот же день нас стали приглашать на собеседование. Дошла очередь и до меня. Разговаривал со мной майор. Годами намного старше меня. И, по всему видать, довольно опытный. Увидев на моей груди нашивки о ранении, спрашивает:
— Как раны, не болят? Не беспокоят вас?
— Нет, не болят, — отвечаю, — чувствую себя хорошо.
Майор еще раз внимательно посмотрел на меня:
— Если мы вас направим в авиационное училище? На боевых самолетах летать будете.
Об авиации я знал довольно мало, самолетов почти не видел, близко от них не стоял. О гибели летчиков, как они горят, разбиваются, в газетах читал. Знал фамилии летчиков, погибших в первый год войны: Гастелло, Талалихин. Представлял себе их страшную смерть и содрогался. Однако на вопрос майора ответил:
— Идет война, и я обязан быть там, где принесу больше пользы. Если считаете, что нужен авиации, что ж, буду летчиком!
Мой ответ, видимо, понравился майору. Он сказал:
— Хорошо. Запишем вас в авиационное училище.
Я взял под козырек и вышел.
Офицеры, уже побывавшие у майора, сгрудившись, шумно обсуждали открывавшиеся перед ними перспективы, рассказывали, кто в каком роде войск изъявил желание быть. Одни выбрали артиллерию, другие — пехоту, третьи — танковые войска. Я же как бы между прочим обронил:
— А мне предложили авиацию. Тоже, по-моему, неплохо. Летать буду!
И бросил взгляд в небо. А там кружил бомбардировщик. Снизу он казался маленьким, но гул мотора наполнял всю округу. Я невольно не сводил с самолета глаз. И вдруг подумал: «Это с такой-то высоты в случае чего придется падать?..» Мне сделалось не по себе. Черт меня попутал, не надо было соглашаться на авиацию. И тут еще нас стали строить по родам войск. Первым выкрикнули будущих летчиков, нас оказалось всего 18 человек. Артиллеристов — более 300 человек. В пехоту и танковые войска записались поровну, около 100. Смотрю на своих будущих коллег-авиаторов. Никто не вешает носа, все веселы, шутят, смеются, рассуждают о типах самолетов, их конструкторах. Глядя на них, и я воспрянул духом, убедил себя, что правильно сделал, согласившись учиться на летчика.
Но, как вскоре оказалось, беседа с майором была лишь предварительной. Нас вызвали снова, и мне сказали: «Мы решили направить вас учиться в танковое училище. Есть два города — Ташкент и Ульяновск, куда желаете ехать?» Я быстро прикинул: «Ташкент? Средняя Азия. Жарко...» «В Ульяновск», — сказал я.
И вот опять дорога. Едем поездом. Позади остались Москва. Рязань, Рузаевка. В вагоне тесно, душно. На нас, в наших зеленых гимнастерках с погонами, смотрят с любопытством. Все это для гражданских пассажиров непривычно. Погоны, слова «офицер», «солдат». Совсем недавно все было по-иному. А войска готовились к новым сражениям. После Сталинграда наступил перелом, мы уже не отступаем, а наступаем, гоним немцев с захваченной ими территории. И все гражданские в вагоне смотрят на нас с благоговением. Охотно с нами разговаривают, расспрашивают о боях, в которых мы участвовали.
В Ульяновске нас направили во 2-е танковое училище. Изучаем средний танк. По окончании нас должны аттестовать командирами танковых рот. Учиться предстоит ровно год: только к лету будущего года мы снова отправимся на фронт. Во время войны быть в тылу целый год... Для многих, и для меня в том числе, это показалось неслыханным подарком судьбы. За год, пока мы учимся, и война, глядишь, кончится.
Должен сказать, не все радовались такой перспективе. Был в нашей роте офицер, — он хорошо мне запомнился: высокий, сухой, по фамилии Овчинников. Так вот, он был самым нетерпеливым и часто с гневом говорил: «Это целый год будем околачиваться в тылу. На фронт надо! На фронт!» Многие уезжали в действующую армию, нас же, бывших политработников, пока придерживали. Уехал воевать лейтенант Карыга. В училище он был командиром роты и, по-видимому, не первый год. Здоровый, молодой такой лейтенант-танкист. Третий год шла война, а он и немца еще не видел. И вот написал рапорт и уехал. Отпустили его с трудом: он был неплохим командиром, начальник училища не хотел с ним расставаться.
Нам предстояло учиться долго. И все мы были настроены на то, что если уж ехать на фронт, то ехать по-настоящему подготовленными. Однако судьба распорядилась иначе.
В начале декабря из Москвы приехал полковник. Нас тут же выстроили. Полковник держал речь:
— Война, — говорил он. — Люди на фронте нужны. И вот мы решили из вашего училища откомандировать небольшую группу офицеров на ускоренные курсы. Чтобы они к весне могли выехать на фронт. Отбираем желающих, остальные будут учиться, как планировалось, до лета будущего года.
И потянулись офицерики на собеседование к полковнику. Вызывали по списку. Наступила моя очередь, и когда полковник спросил спокойным тоном: «Как вы, товарищ старший лейтенант, желаете поехать на ускоренные курсы?», я думал недолго. Конечно, в тылу куда как лучше, чем на фронте. Но война идет, люди гибнут. А чем я лучше их? «Желаю, товарищ полковник», — ответил я.
Так совершенно неожиданно пришлось расстаться с Ульяновском. А город мне понравился. Крутой берег Волги. Венец, как называют здесь набережную, я часто посещал. Завораживали красивейшие заволжские дали. В Ульяновске много культурных и исторических памятников: памятник историку и писателю Н.М. Карамзину, музей И.А. Гончарова. Собирался сходить в драмтеатр, заказал уже билет: шел спектакль «Олеко Дундич». Однако увидеть этот спектакль мне так и не удалось. Отобранную для ускоренных курсов группу офицеров увезли в Долматово, небольшой городок Зауралья.
* * *
Перед тем как нас отправить, начальство, конечно, обратилось к отъезжающим с напутственными речами. Нас построили в зале казармы. И тут кто-то заметил, что среди отъезжающих нет Овчинникова, того самого, который громче всех негодовал, что мы не на передовой, не с солдатами в окопах, а тут, в глубоком тылу. Уж кто-кто, а он-то должен с нами ехать. Увы! Горлопан предпочел остаться в тылу, ехать на ускоренные курсы отказался. Негодованию нашему не было предела. И попадись он нам на глаза, мы высказали бы все, что о нем думаем. Лицемеров и трусов в армии не любят. Овчинников это знал и постарался понадежней спрятаться. Так мы и уехали, не сказав ему ни слова.
Итак, опять дорога. В вагоне теснота, все полки заняты. Я с трудом нашел местечко, где можно было сесть. О том, чтобы лечь, заснуть, и мечтать было нечего. Но я все равно был рад, что еду. Товарищи мои разбрелись по всему составу, никого из своих не вижу. После узнал, что в соседнем купе едет Бирюков. Он залез на самую верхнюю, багажную полку, растянулся на ней, боясь спуститься вниз, чтобы кто-то другой не занял его место.
Три дня пути показались мне бесконечными. Душно, тесно, грязь, вонь. Спал сидя, облокотясь на плечо соседа. Благо что сосед, старичок, оказался терпеливым и покладистым. Сидел часами, не вставая с места. Радовало меня и то, что он оказался некурящим: табачного дыма я до сих пор не выношу. Кстати, в нашем вагоне, похоже, и другие оказались некурящими: за всю дорогу до самого Долматова никто и папиросы не искурил.
В Долматово приехали ночью. Перед входом в вокзал едва теплился один-единственный фонарь; мы все устремились на него. Скоро вся наша группа собралась. Шумно, весело. Рассказываем, кто как ехал. Старший группы при проверке двоих недосчитался. Беспокоится, нервничает. Бирюков его успокоил. «Эти два товарища, — сказал он, — еще в Ульяновске договорились по пути в Долматово заехать домой, повидаться с родными». Старший выругался, дал команду строиться. Дежуривший по вокзалу военный рассказал, как пройти к училищу, и мы отправились.
Танковое училище располагалось в бывшем монастыре. Крепостные стены его сразу напомнили мне наш Горьковский кремль: толстые, с башнями, вероятно, и ворота когда-то были железные. Сейчас их уже не было. Главный храм монастыря был обезглавлен и превращен в клуб. Монашеские кельи и подсобные помещения переоборудованы в классные комнаты училища.
После Ульяновска «монастырская» жизнь показалась мне диковатой, скучной. Впрочем, скучать особенно было некогда. Мы приехали всего на какие-то 3–4 месяца: свободного времени практически не было: от подъема до отбоя — в учебных классах. Готовили из нас командиров батарей самоходных пушек. Самоходная установка СУ-76 — новое, появившееся совсем недавно орудие. В бою оно в первых рядах. Сопровождает пехоту. Броня слабенькая. Верх открытый. Экипаж — четыре человека: командир установки (офицер), наводчик, механик-водитель и заряжающий. В батарее пять таких установок.
Итак, после окончания училища я получу батарею. В моем подчинении будет 20 человек. К ним присоединятся еще помощник по технической части, санитар и старшина. Осознав все это, я почувствовал себя счастливым. Артиллерия — не пехота: в ней все легче, проще, а главное, безопаснее. У пехотинца нет никакой защиты, а тут как-никак броня. Ни одна пуля, ни один осколок снаряда, какой бы он ни был, самоходчикам не страшен: броня всегда их защитит. Как бывший пехотинец я радовался еще и тому, что пешком мне больше не ходить, не глотать дорожную пыль, не набивать на ногах мозоли, не таскать на себе винтовку и вещмешок... Самоходчик по сравнению с пехотинцем — баловень судьбы. Самоходка — машина быстроходная: по скорости она не уступает легковой автомашине. И проходимость у нее отличная: она пройдет по любой грязи, по болоту. Ее ничто не остановит: ни крутая гора, ни овраг, ни лес, она все преодолеет, везде пройдет. Не даст убежать она и противнику, настигнет его своими гусеницами.
Изучать столь грозную технику было приятно. Тем более что устройство ее несложное. За четыре месяца, как запланировано, мы ее, конечно, изучим. Узнаем, как вести батарею в бой, как ею командовать. Все узнаем.
Подходил к концу 1943 год, он принес нашей армии немало побед. После разгрома немцев у стен Сталинграда началось массовое изгнание их с нашей территории. Победоносно закончилось Орловско-Курское сражение, и 5 августа Москва впервые салютовала нашим доблестным войскам. В газетах и приказах засверкали имена генералов, командующих фронтами — Жукова, Василевского, Ватутина, Конева... Но конца войны все равно еще не было видно. Немцы, отступая, оказывали отчаянное сопротивление. И мы в своем тыловом училище хорошо понимали: без нас войну не закончат, нам предстоит еще сразиться с противником, причем еще на нашей территории. В перерывах между занятиями многие любили помечтать, где бы им на своих самоходках хотелось воевать. Желания были разные: одни мечтали поехать на юг, другие — на север, ближе к Ленинграду. Я не участвовал в этих разговорах, уходил от них. Считал: что ни говори, что ни планируй, по-твоему все равно не будет. Так оно и получилось. Кто бы мог предположить, что из Долматова мы поедем не на фронт, не в часть, а... в город Балашов Саратовской области...
Уезжали из Долматова в знаменательный день, 1 мая 1944 года. Было тепло, солнечно. Поезд запаздывал, и нам пришлось его ждать довольно долго. Более двух часов мы прогуливались по платформе. Правда, не скучали. Шутили, смеялись, пели песни. Наконец с грохотом подошел товарняк. Мы вскочили в вагоны. Паровоз дал свисток, и снова дорога. И дорога дальняя. Опять сухой паек, жесткие дощатые нары... Не было только печки-буржуйки. Хотя по ночам было довольно холодно, и о печке многие вспоминали.
Уральские горы проезжали днем. Я с любопытством смотрел на их сглаженные вершины, на густые леса. Все было ново, красиво, и я, естественно, не отходил от дверного проема. Однако не все восхищались так же, как и я. Бирюков бросил взгляд на промчавшиеся за дверью голые скалы и не без удовольствия сказал:
— Хорошо, что на нашем пути на запад не будет таких гор: для самоходок они неприступны.
Не все с Бирюковым согласились. В вагоне нашлись участники боев на Кавказе. Николай Чурсин, например, был там политруком роты и видел, как наши танки преодолевали горные хребты и ущелья. Я с интересом слушал спор и не мог тогда подумать, что и мне придется воевать в горах. Причем не менее крутых, чем уральские. Это были Карпаты. Но о них я расскажу позже. А сейчас, по дороге в Балашов, поговорив о горах, мы вспомнили Ульяновское танковое училище. Кто-то сказал, что вот, мол, мы кончили учебу и скоро будем на фронте... А те, что остались там, долго еще будут околачиваться в тылу. Его перебил старший лейтенант Корогод. Он с кем-то из ульяновцев переписывался и сейчас сообщил совершенно неожиданную новость:
— Те, что остались в Ульяновске, давно уже воюют!
— Как? А Овчинников?
— И Овчинников на фронте.
— Выходит, прогадал он?
— И здорово! Мы только еще едем, а он, может, давно убит...
Все притихли, задумались. Да, от судьбы, как видно, не уйдешь, от смерти, если она тебе предписана, не спрячешься.
В дороге мы пробыли почти неделю. Ох, и долгой же она нам показалась! Наконец прибыли в город Балашов. Майский солнечный день. В городе шумно. Улицы полны народу. После Долматовского монастыря мы жадно всматриваемся в гражданские лица... Позже, поселившись в казарме, мы могли свободно разгуливать по городу. А ведь все мы молоды, все истосковались по девушкам. А в Балашове их так много. В первый же вечер на танцплощадке я познакомился с блондинкой. Одета скромно, но лицо доброе, красивое. Мы долго ходили с ней по улицам города. Разговаривали. Я ей рассказывал о войне, она о жизни в тылу. Нам обоим было интересно. О, сколько же времени прошло с тех пор. как я совсем не слышал девичьего голоса. И вдруг... Вдруг рядом со мной — пухленькая, сероглазая девушка. Нежный, как у жаворонка, голос. Я слышу его, слышу и радуюсь. Звали девушку Кирой. Кирой Шайторовой.
Каждая встреча с ней была праздником.
...Вечер предвыходного дня. Тепло. На улице от скопления народа тесно. Всюду слышится говор, веселый смех. Мы с Кирой идем к Дому культуры. Кира, как всегда, оживленна. Что-то мне рассказывает. Я слушаю, и вдруг в репродукторе, висящем на столбе, раздается голос диктора Левитана: «Сегодня в двадцать один час будет передано важное сообщение». Голос волевой, торжественный, мы уже привыкли к нему: весь этот год он сообщает о наших победах, об освобождении от фашистов крупных советских городов. Вот и сегодня он огласит приказ верховного главнокомандующего. В Москве будет салют. Какая же это радость. Какой подъем духа!
Лицо у Киры озарилось улыбкой. Мы остановились у столба и стали ждать. Крутом народ, все смотрят на колокол репродуктора. И вот голос Левитана: «Приказ верховного главнокомандующего. Командующему 4-м Украинским фронтом генерал-полковнику Петрову...» На этот раз сообщалось, что 12 мая войска 4-го Украинского фронта полностью освободили здравницу Советского Союза — Крым. Среди воинских частей, отличившихся при освобождении Крыма, был назван и самоходный полк № 875. Говорю Кире:
— Слышишь? И самоходчики отличились!
Она радостно кивает. И с этого вечера жадно слушает все, что я ей рассказываю о самоходчиках. Ее интересует многое. Бывают ли среди самоходчиков жертвы? Ведь они, как и танкисты, прикрыты от вражеских пуль броней. Я объяснил ей, что броня спасает не всегда, что в бою гибнут не только пехотинцы, но и танкисты и самоходчики. Пусть я еще не воевал на самоходке, от других уже знал, что смерть у танкистов и самоходчиков часто бывает ужасной. Подбитые танки и самоходки горят. Да так сильно и быстро, что самоходчик, особенно если он ранен, не успевает выскочить и сгорает заживо.
Кира выслушала все это, лицо ее побледнело, в глазах появился испуг. И я пожалел, что ударился в такие подробности. Какое-то время мы шли молча. Наконец Кира спросила:
— А ты когда поедешь на фронт? Скоро?
— О, нет, Кира, я буду здесь долго. Встреч у нас с тобой будет еще много-много! — заверил я, не подозревая, что говорю неправду. Кира повеселела, и вечер прошел у нас хорошо. Я проводил ее до дома, мы договорились, что завтра встретимся на том же месте, у танцплощадки, где встречались все эти дни.
* * *
В Балашове мы пробыли более двух недель. Это в годы-то войны! Наконец пришел и наш черед. Прошел слух, что отправлять нас будут в два города: в Горький и в Киров. Там мы получим самоходки, экипажи к ним и — на фронт. Желания офицеров разделились: одним хочется в Киров, другим — в Горький. Старший лейтенант Кучинский агитирует ехать в Киров: там самоходки делают с часами. Для некоторых эта деталь оказалась решающей. Я же свой родной город ни на какие часы менять не стал. Когда спросили, куда я желаю ехать, я ответил: «Только в Горький!»
В тот же день мы оставили Балашов. Я в восторге: еду на родину! За время войны это вторая такая поездка. К сожалению, в первый свой приезд, в апреле 1942 года, я не смог увидеться с матерью, помешали бездорожье, распутица. Но на этот раз, когда на улице такая теплынь и скоро Троицын день, встретиться с мамой, надеюсь, ничто мне не помешает. Если она не сможет приехать в Горький, то я сам улучу момент и в Ямных Березниках обязательно буду. Эта мысль согревала меня всю дорогу от Балашова до Горького. Едем пассажирским поездом. Вагон третьего класса. Тесно, душно. Всматриваюсь в лица моих спутников: у большинства они оживленные, светлые. Говорят о нас, воинах, о Красной армии. Бьет она немцев на всех фронтах, гонит их с советской земли. Что ни день, то один или два освобожденных города... Прислушиваюсь к этим бодрящим разговорам, и путь в переполненном вагоне кажется короче.
Гражданские расспрашивают нас о войне, мы расспрашиваем их о нелегкой жизни тыла. И так незаметно коротаем время.
В Горьком прямо с вокзала едем на автозавод и тут узнаем, что самоходки давно нас ждут. Ждут нас и на фронте. Стало быть, быстрей принимай технику, грузись на станции. И в путь-дорогу на фронт!
Все это хорошо. Но такая молниеносность событий ломала все мои планы. Обидно и досадно было приехать в свой город и не повидаться с родными. Тем более перед отъездом на фронт. А я так мечтал увидеться с мамой. К счастью или к несчастью, но разговоры о давно ожидающих нас самоходках оказались не более чем разговорами: на Руси ничего слишком быстро не делается.
Самоходки марки СУ-76 автозавод действительно изготовил. Но это лишь половина дела: там же, на автозаводе, комплектовались и экипажи этих боевых машин. И на фронт нас могли отправить только после того, как полностью будет укомплектована воинская часть. И не только укомплектована, но обучена, побывает на стрельбище, а экипажи машин притрутся друг к другу.
Уезжало, как правило, 20 боевых машин. Это полк. В полку четыре батареи. В каждой батарее пять СУ-76. Экипаж самоходки из четырех человек. Командир машины — по штату офицер. Наводчик и механик-водитель — из сержантского состава. Заряжающий — рядовой.
Итак, 20 боевых машин СУ-76 были уже выпущены заводом. В день нашего приезда полк только начал комплектоваться. Прибыли командиры машин — все выпускники Ташкентского танкового училища. Молодые парни, надевшие офицерские погоны, не успели еще увидеть войну. Представляют ее пока что лишь по документальным и художественным фильмам. И вот они-то и поведут свои самоходки в бой.
В новый полк я прибыл с тремя своими однокашниками по Долматовскому училищу. Среди них был старший лейтенант Бирюков Иван Дмитриевич, родом из Вязников Владимирской области. Я подружился с ним еще в Ульяновске. В Долматове мы были с ним в одной роте. Он очень мне нравился: всегда бодрый, жизнерадостный. И почти земляк. Ведь Вязники от Горького — рукой подать. Другие два товарища, Н. Терехов и Г. Емельянов, до прибытия в полк были мне незнакомы. Однако это не помешало нам быстро сойтись. Подружившись, решили жить в одной комнате. А жить нам в Горьком, как было объявлено, предстояло не меньше месяца.
Целый месяц в родном городе! И я уже планировал поездку в Ямные Березники, представлял себе, как встречусь с земляками, с матерью. Видел, как наяву, наш большой деревянный дом, постаревшую за эти три военных года мать... Все это казалось таким возможным и уже недалеким, что я весь был во власти обуявшей меня мечты. А она взяла да и лопнула, как радужный мыльный пузырь.
— Что? В деревню? — грозно переспросило меня начальство, к которому я обратился. — Никаких отлучек! В твоем распоряжении целая батарея. Двадцать человек! И ты должен быть с ними днем и ночью. Ясно?
Я стал было доказывать, что быть рядом и не повидаться с матерью, которую не видел три года и, возможно, больше не увижу, так как уезжаю опять на фронт... что мне хватило бы и суток...
— Вам сказано: никаких отлучек! — прервал меня подполковник. — Шагом марш!
Был он уже немолодой, но здоров и крепок, на фронте, судя по всему, не бывал: на груди ни орденов, ни медалей, ни нашивки за ранения. Я обескураженно посмотрел на него и, взяв под козырек, вышел из кабинета.
Вечером рассказал об этом товарищам. Бирюков всполошился: «Как это так! Значит, и я не съезжу в Вязники, не увижу жену, сына Стасика. Быть этого не может! Я три года дома не был. Пусть этот подполковник, крыса тыловая, знает, я в первое же воскресенье буду у жены! В субботу сяду в вагон и через четыре часа буду в Вязниках».
В разговор вмешался Терехов. Он предостерег нас:
— На подполковника, — сказал он, — обижаться нельзя. Были случаи: ехать на фронт, а в батарее двое-трое солдат отсутствуют. Где они? Никто не знает. А они, оказывается, сбежали, дезертировали, стервецы!
Мы с Бирюковым прикусили языки. Но мысль побывать дома, повстречаться с матерью не покидала меня ни на минуту. Откладывал отлучку из части до удобного момента. Мне казалось, что удобный момент, как бы строго за нами ни следило начальство, выпадет и я в тот же час умчусь в родную деревню. Ненадолго, всего на несколько часов, но съезжу. Я не сомневался, что так и будет, поэтому спокойно стал заниматься делами в батарее. Пять командиров машин, молодые, наивные пареньки с офицерскими погонами, целыми днями были со мной. Жили дружно. Из них больше всего пришелся мне по душе блондин небольшого роста, младший лейтенант Хвостишков Николай Семенович. Курянин. Он мне признался, что пишет стихи. Я прочитал несколько стихотворений и посоветовал автору показать их в редакции «Горьковской правды».
В коридоре редакции, куда мы приехали оба, нам встретился писатель Костылев Валентин Иванович. Мы представились ему, заговорили. Валентин Иванович любезно побеседовал с нами, пожелал начинающему поэту творческих успехов. Встреча с известным писателем Колю Хвостишкова окрылила. Он стал прилежнее и серьезнее заниматься стихами. А какова судьба тех стихов, которые были оставлены в редакции, мы так и не узнали. Пока жили на автозаводе, следили за «Горьковской правдой», ни одного номера не пропускали. Но подборки стихов Н. Хвостишкова в газете так и не увидели.
Дни, проведенные в Горьком, я старался по возможности использовать с толком. Пытался разыскать знакомых. Узнал как-то адрес своей бывшей учительницы Елены Александровны Дивавиной. Более тридцати лет она проработала в начальной школе села Горные Березники. 4-й класс я оканчивал как раз у нее. И именно в том году она ушла на пенсию и уехала в Нижний Новгород. Мы не виделись около пятнадцати лет. И вот я перед ней. На мне офицерские погоны, на груди — нашивка за тяжелое ранение. Конечно, она не узнала меня. Не узнать было и Елену Александровну. Нелегко ей жилось в эти годы. Моему появлению в ее небольшой, скромно обставленной комнате она обрадовалась, принялась угощать чем могла. За столом мы вспомнили Горные Березники, нашу сельскую школу и тот закуток за дощатой перегородкой, где Елена Александровна жила. Весь тот час, что я провел у нее, старушка была весела, подвижна и, казалось, не помнила о своем возрасте. Взволнован был и я: ведь передо мной сидела женщина, которой я обязан многим. И в первую очередь воспитанием чувства любви к Родине. Когда я покидал ее маленькую комнату на втором этаже, она просила меня не забывать ее, наведываться чаще. И я обещал. Но, к сожалению, нас вскоре отправили на фронт. А просьбу «не забывать ее» я, конечно, выполнил: писал ей письма с фронта. И на каждое получал ответ. Ее письма я берег. Вместе с письмами матери. Много раз был в боях, дважды был ранен. Казалось, тут не только о письмах, а о собственной голове забудешь, но письма матери, письма дорогой своей учительницы Елены Александровны я берег. И сберег их до Дня Победы. Сберег все до единого. А скопилось их много. И уж коль в огне войны они остались целы и невредимы, я решил их хранить как память о дорогих мне людях, как память о тех трудных днях. Каждый год в праздник Победы я их читал, рассказывал о них близким. Но... после войны мне довелось жить в городе Спасске. Женился я на той девушке, встреченной в парке, с которой переписывался. Но, к моей досаде, она оказалась совсем не такой, какой я ее себе представлял. Коварная, мстительная интриганка. Дорогие, бесценные для меня письма она выкрала и предала огню. И как я после узнал, уничтожила и все до единого письма, что я присылал ей с фронта. А они были своеобразной боевой летописью полка. Уничтожила память о близких мне людях, живых и мертвых.
Уехал я на родину к матери. Семейную жизнь надо было начинать заново. Тот, кому вторично доводилось заводить семью, знает, как это нелегко.
* * *
...Случайно я узнал, что при отправке воинской части на фронт эшелон нам подадут не сразу, что на станции посадки его придется ждать не один час, может, даже сутки. И я решил использовать это время для поездки домой.
О том, что затея эта довольно рискованная, я не думал. А между тем до Ямных Березников более 70 километров. К тому же деревня не на трассе, а в стороне и более 15 километров придется топать пешком. Ходят ли машины по трассе и как часто, я не знал. Могло случиться так, что выйду на трассу, а там ни одной машины. Но желание увидеться с матерью было так велико, что я старался ни о чем худом не думать и стал ждать дня, когда мы оставим обжитое место на автозаводе и всем полком поедем на погрузочную площадку. Я так увлекся своей мечтой, что совсем забыл о строгом предупреждении — не спускать глаз со своих солдат. Видимо, были случаи, когда именно отсюда, с погрузочной площадки, солдаты и дезертировали. Но я в своих бойцах, которых знал целый месяц, был уверен. Хотя и понимал: случись что, с меня голову снимут. Тем более что самого меня в это время здесь не будет... словом, все шло как в той поговорке: «И хочется, и колется, да мать не велит». Жду отъезда, тороплю время. А оно словно остановилось. Вспоминаю о своих обязанностях командира батареи и стараюсь отогнать эти мысли в надежде, что все обойдется.
Наконец вот он, долгожданный день. Всех нас, командиров батарей, вызвали в контору. Выдали документацию и сказали: «Можно заводить моторы и ехать на станцию для погрузки». Слова «для погрузки» я пропустил мимо ушей; в голове одна мысль: сейчас или никогда.
На станции, куда мы пригнали свои самоходки, я говорю Коле Хвостишкову: «Сейчас я еду домой, к матери. Возможно, сутки меня не будет. Остаешься тут за меня. Но о моем отсутствии никому ни слова! Если про меня спросят, скажешь: “Отлучился! Сейчас придет”. И следи за солдатами. Чтоб от своих машин ни на шаг. Ясно?»
Лейтенант Хвостишков мою просьбу выслушал с большой серьезностью, заверил, что в батарее все будет в порядке, и пожелал мне счастливого пути. Я пожал ему руку и заспешил к переправе через Оку. К счастью, перевозчика ждать не пришлось. Я сел в лодку и скоро был на правом берегу Оки. Поднялся на откос. До трассы Горький — Арзамас не шел, а словно бы на крыльях летел. Без конца подбадривал себя мыслью, что ничего худого не делаю: свидание с матерью перед отправкой на фронт. Что может быть естественней и благородней этого! Тут сам Господь мне поможет. И действительно, едва я вышел на трассу, как тут же увидел «газик», мчавшийся в сторону Арзамаса. Поднял руку. «Газик» остановился, и я словно волшебной силой был заброшен в его кузов. Проезжая большое село Богоявление, обратил внимание на церковь: она так похожа на храм, что в селе Тепелеве. Тепелево же в каких-то шести-восьми километрах от наших Ямных Березников. В прошлом, когда не было колхозов, в летние праздники в наших лугах на берегу речки Озерки собиралась молодежь со всех окрестных деревень. Тут была и тепелевская молодежь. Обычно приходили большой артелью и с гармонью. Шумно и весело проводили летние праздники... Все это мне вспомнилось, и я поспешил остановить машину. Слез и пошел, где дорогой, где напрямик. Вижу знакомые с детства места, крутые увалы, спускающиеся к речке Озерке. Глаз не отвожу от того бугра, который скрывает мои Ямные Березники. Дойду до него, а там уж, можно считать, я дома: с детских лет бегал тут босиком... Поднимаюсь на бугор и вижу: на той стороне реки, где простираются наши луга, где когда-то до войны собиралась на гулянья молодежь, пестреют женские платья, белеют платки. Это колхозницы сошлись на сенокос. Может, и моя мама тут?..
И вот я на берегу, нас разделяет только речка. Слышу голоса с той стороны:
— Солдатик! Солдатик! Сюда! К нам иди!
Я машу им рукой. Кричу: «Сейчас, сейчас!» Оглядываюсь: где тут переход? Каждую весну его сносило половодьем, но мужики снова его ставили. А нынче нет. Нет мужиков, нет и мостика через Озерку. Пришлось раздеваться и вплавь преодолевать речку.
Наконец я подхожу к столпившимся бабам. Ох, как колотится сердце. Вижу своих односельчан. Они все улыбаются: узнали меня. Кричат: «Мария Григорьевна! Мария Григорьевна! Сынок твой пожаловал!»
Мать спешит, летит со всех ног. Я — навстречу ей. Мы обнялись, расцеловались. Мама от радости плачет. А время как раз обеденное, и все мы толпой поднимаемся по крутому взгорью. Там, за ним, откроется небольшой Сорочий дол с памятным вековым дубом, а далее покажутся и наши Ямные Березники... Иду рядом с мамой, слегка поддерживая ее руку. Бабы окружают нас, рассказывают о своей жизни, расспрашивают меня о войне. Вздыхают, охают. У некоторых на глазах — слезы. Видимо, я первый из моих земляков, ушедших на защиту Родины, столь неожиданно появился в родной деревне. Пришел не по ранению, а на побывку к матери... В гору подниматься тяжело, но никто не отстал, не остановился передохнуть. На вершину поднялись все вместе. Вместе вошли в Ямные Березники. Еще несколько сот метров, и вот он, наш старый большой деревянный дом. Хочется прибавить шагу, побежать, закричать от радости. Но мама идет своим обычным неторопливым шагом, и я невольно подлаживаюсь под него. На душе — торжество, праздник: я — дома, я достиг цели! Пусть пробуду тут недолго, всего несколько часов, но дома. Встречая 1942 год, я писал с фронта: «...приеду, мама, жди». И вот приехал, сдержал слово.
Мама не спускает с меня глаз. Я смотрю на нее и вижу, как она за эти годы изменилась. На лице прибавилось морщин, глаза потускнели. Не иначе как от слез. Четырех сыновей вырастила — и ни одного нет дома, все ушли воевать. От старшего, Александра, никаких вестей. Прислал одно письмо еще в августе 41-го года и с тех пор словно в воду канул. Младший, Михаил, погиб год назад в Орловско-Курской битве. Похоронен в городе Севске. Маме уже седьмой десяток, мало училась грамоте, но город, где навсегда остался ее младший сын, помнит. Сын Константин ранен и лежит в госпитале в далеком городе Сарапуле. Мне одному пока что удается радовать ее письмами. Удалось порадовать и неожиданной встречей. Сидим за столом, разговариваем. А в голове — одна мысль: война еще не закончилась и завтра я снова уеду. А мама опять останется одна.
Время летит неудержимо. С крыльца смотрю на наш чудесный лес, на ореховую рощу, любимую мной поляну. Вспоминаю лесные тропы, прогулки по ним. Сходить бы вот сейчас в этот лес, прогуляться по знакомым тропинкам. Но где там! Разве я могу хоть на минуту отойти от мамы... Вечером я опять на родном крыльце. Смотрю на деревню. Тишина, даже собак не слышно. Уставшие за день колхозницы спят. А бывало, об эту пору на улицах кипело веселье, гармонь порой не утихала до утра. Грустно мне было от всего, что я увидел в тот летний день, о чем вспомнил, о чем подумал...
Рано утром мне надо было уезжать. Мама знала об этом: я ей сказал накануне. Проснулся я около шести часов. «Проспал», — с тревогой подумал. Собирался встать гораздо раньше. Однако мама давно уже не спала, успела истопить печку и напечь мне в дорогу лепешек из белой муки. С невыразимой тоской смотрела, как я завтракаю, как затягиваю поясной ремень и готовлюсь надеть пилотку... Я подошел к ней:
— Ну что ж, мама, спасибо. Погостил, повидался. Пора ехать!
Ждал, что она заплачет. Нет, не заплакала. Сказала упавшим голосом:
— Раз пора, значит, надо ехать. Обо мне не беспокойся, поезжай.
Она повернулась лицом в красный угол, где на полочке стояли знакомые мне с раннего детства почерневшие от времени иконки и большое медное распятие, неторопливо, истово крестясь, зашептала молитвы. Я терпеливо ждал, не собираясь прерывать ее, убеждать, что это, мол, предрассудки и т. д. В голове, однако, была уже мысль о том, что надо торопиться. Поскорей в Горький, к своей батарее, к солдатам... Вот мама кончила молитву и потянулась к полке с иконами. Взяла распятие, приложилась к нему и меня попросила сделать то же самое. Она знала, что я никогда не был безбожником, в детстве любил ходить в церковь. Особенно в большие праздники: Рождество, Пасху, в Троицын и Духов день. Евангелие, нашу семейную реликвию, я еще в детские годы читал и берег. Но со временем все резко изменилось, я стал учиться в педагогическом училище. В нашей стране к тому времени отношение к религии круто изменилось: церковь нашу, как и другие, закрыли. Кресты с нее сняли, убранство растащили. А священника Василия Константиновича Знаменского посадили в тюрьму. Считалось чуть ли не подвигом поиздеваться над церковью, над верой. А вступиться за церковь, осудить богоборцев никто не решался, это было далеко небезопасным. И я, студент педагогического училища, тоже вынужден был помалкивать. Иначе меня тут же выперли бы из училища. Потом я стал комсомольцем, членом ВКП(б). С партийным билетом в кармане стоял я и сейчас, когда на глазах у меня мама просила Бога оборонить её сына, уберечь его от пуль и осколков, вернуть домой здоровым и невредимым. Сложные чувства боролись в моей душе. Партийная идеология несовместима с церковной. Но в памяти еще живы были те чувства, которые внушили мне в детстве. Пусть осенить себя крестным знамением я все еще не решался, но когда мать поднесла ко мне распятие, я не задумываясь поцеловал его, и мама осталась довольна мной: в столь ответственный час я не ослушался ее.
Обратно в Горький я пошел другой дорогой. Той, которую помнил с детства. Именно в те годы мама не раз мне говорила: «Вот вырастешь ты большой, призовут тебя в армию. А я пойду провожать тебя!» И я представлял себе, что провожать она пойдет как раз этой дорогой. Других тогда я еще не знал. Пыльная, с небольшим подъемом, она пролегла полем, где когда-то, еще до колхозов, были у наших мужиков полосы. И я по этой дороге ходил к отцу, приносил ему обед. На работу он уезжал рано. Мать приготовит ему еду, а я отнесу. И так случалось часто. И вот эта дорога, по которой я ходил в детстве босиком, снова ведет меня.
Иду я вместе с мамой. Иду и вспоминаю: «Призовут тебя в армию. А я пойду тебя провожать». Спросил у матери, помнит ли она эти слова. Оказалось, нет, забыла. Помолчав, сказала:
— По этой же дороге, сынок, тебе и вернуться домой!
Рад, что пожелание ее сбылось. В апреле 1945 года, направляясь с передовой в Ленинград учиться в Высшем танковом училище, я решил заехать домой. Война, по сути дела, уже закончилась. Для меня во всяком случае. И домой я шел вот по этой самой дороге. Но я слишком далеко забежал вперед.
* * *
Вдвоем с мамой мы прошли все наше поле. Миновали одинокий, как маяк в море, ясень, который все у нас в деревне называли Кустиком. От него дорога круто повернула вправо. На меже нашего поля и симбилейского мы остановились. Я попрощался с мамой и торопливо пошел тропой, спускавшейся в низину. Шел и оглядывался. Оглянусь, а мама стоит, смотрит в мою сторону. Грустно мне сделалось, жалко мать. Подумалось вдруг: «Не последняя ли это была встреча? Нет! Нет! — постарался я отогнать эту мысль. — Вернусь. Обязательно вернусь!»
Иду быстро. Мысли, опережая меня, умчались в Горький. Что там в батарее? А вдруг уехали без меня? А может, кто-то сбежал, дезертировал? Нет! Такого не может быть. Судьбе не за что меня наказывать. Однако, как бы ни надеялся я на милосердие судьбы, а к своим солдатам на погрузочную площадку все же спешил.
Мне опять повезло с попутным транспортом, и я довольно скоро очутился в Горьком. Еду в трамвае, подъезжаю к посадочной площадке, и вдруг слышу короткие свистки паровоза, грохот и лязг буферов. У меня оборвалось сердце. «Отъезжают... Не успел!» Выпрыгнув на остановке из трамвая, вижу пятящийся состав. Он подходит к площадке, где расположился наш самоходный полк. Слава тебе, Господи! От сердца отлегло. Но надо еще найти Колю Хвостишкова, узнать, как они тут жили эти сутки без меня. Не сбежал ли кто? Не придется ли кого разыскивать? Коля Хвостишков успокоил меня: «Все в порядке, комбат. Солдаты все на месте. А вы, как я смотрю, везучий человек, подоспели минута в минут. Сейчас грузимся».
Погрузка длилась не более часа. Наконец все наши самоходки на платформах, паровоз дает длинный пронзительный свисток и, прогремев буферами, трогается с места. До свидания, родной и гостеприимный Горький! Уезжаю опять на фронт.
* * *
Все четыре наши батареи, то есть 20 самоходок с экипажами, прибыли на станцию Хомяково. Спешно выгружаемся и ждем дальнейших указаний. Пока же известно лишь то, что прибыли мы в качестве пополнения 875-го полка.
«875-й самоходный полк, — стал я вспоминать. — Где-то и что-то о нем я уже слышал». И вспомнил: 875-й самоходный полк — участник освобождения Крыма! В приказе верховного главнокомандующего он назван в числе отличившихся. Я был очень доволен, что попал в такой прославленный полк, и вместе с другими стал ждать его представителя. Ждать пришлось недолго. Не успели мы оглядеться, как он подкатил к нам на транспортной машине. Это был майор по фамилии Поляков, энергичный, с чисто выбритым липом. Он исполнил обязанности командира полка. На груди поблескивал орден Красной Звезды. Майор подтвердил, что мы действительно пополняем 875-й самоходный полк, который сейчас находится в урочище в трех-четырех километрах от станции. Отдыхает и пополняется после кровопролитных боев в Крыму. В этих боях полк понес большие потери: в живых не осталось ни одного командира батареи, погиб и командир полка. На отдых прибыли всего лишь несколько неполных экипажей машин, штаб, сохраненное знамя. Из старших офицеров уцелел только он, майор Поляков. Старше его по званию в полку нет никого. Потрепанный в Крыму полк сейчас держится только на нем. И вот на его плечи тяжким грузом ложатся наши 20 боевых машин, а вместе с ними — более сотни офицерского, сержантского и рядового состава. Всех надо определить и распределить, новичками пополнить батареи, потрепанные в Крыму...
Закончив речь, майор передал мне небольшой список оставшихся в живых офицеров и солдат. Я выстроил их. Вот они, герои, опаленные огнем боев в Крыму. Все молодые, рослые. Командир машины лейтенант Михаил Прокофьев — курчавый, черноглазый парень. Ему нет еще и 20, а на груди уже боевой орден Отечественной войны II степени. Рядом с ним — члены его экипажа: наводчик старший сержант Немтенков. Этому уже далеко за 20. Серьезный, неулыба. На его груди медаль «За отвагу». И третий член экипажа. Он стоял как-то в сторонке, не лез на глаза. Это был старший сержант Емец Иван Иванович, механик-водитель. На его груди орден Красной Звезды. Для полноты экипажа не хватало еще одного человека, заряжающего. Его я должен был подобрать из числа вновь прибывших. У второй самоходки экипаж полный. Состоит он из тех, кто сражался в Крыму, у Сапун-горы. Командир машины лейтенант Василий Яковлев, механик-водитель — старший сержант Иван Демешкин, наводчик — Василий Луценко. Небольшого роста, с медалью «За отвагу» на груди, Луценко с первых дней пришелся мне по душе. Никогда не унывающий, послушный, исполнительный. Хуже обстояло дело с экипажем третьей самоходки. Из Крыма в Хомяково прибыл только один командир машины лейтенант Георгий Данциг (в батарее все его звали Жора). Еврей, шутник и балагур, он умел поднять настроение всем, кто с ним общался. Для укомплектования экипажа его самоходки нужно было подобрать трех человек. Жора нисколько не сокрушался, что самоходку его будут теперь обслуживать еще не нюхавшие пороха люди. Механиком-водителем стал у него Валентин Избраев. Высокий, физически развитой, выносливый. Наводчиком я предложил ему Колю Гилева. Это был скромный, стеснительный парень. На его лице всегда был легкий румянец. У двух последних машин, четвертой и пятой, от экипажей осталось по одному, по два человека. Даже командиров не было. Они полегли там, у Сапун-горы: один сгорел в самоходке, другой умер от тяжелого ранения. Эти два экипажа мне пришлось укомплектовывать самому. Сделать это было легко: из пяти офицеров, которых я привез из Горького, для своей батареи мне требовалось взять двух. И я взял Колю Хвостишкова и В. Мухина. Я разрешил им самим укомплектовать экипажи своих самоходок. Они это быстро сделали. Взяли с собой тех, с кем подружились еще в Горьком. Некоторые из тех, с кем я приехал в Хомяково, оказались лишними. Среди них три офицера. Всех их отправляли в другую часть, а им не хотелось. Жаль было расставаться с друзьями и товарищами, с которыми вместе жили целый месяц, фотографировались, надеялись, что воевать будем вместе... Особенно сокрушался лейтенант Зельцер, еврей. Он до сих пор стоит перед моими глазами. Молоденький, хрупкий. Ему вряд ли исполнилось 20. Со мной был всегда почтителен, вежлив, со всеми корректен. Если бы для моей батареи нужны были не два, а три офицера, я его непременно бы оставил. Но мне хватило двух.
Поинтересовался делами в других батареях. У Бирюкова все самоходки, прибывшие из Крыма, не имели командиров. Так что офицеры, приехавшие вместе с ним из Горького, заняли вакантные места. Никто из них не был отчислен. Я невольно позавидовал ему: обошелся без лишних волнений, без горечи расставания.
В двух других батареях — у Терехова и Емельянова — положение такое же, как и у меня: одни остаются, а с другими приходится прощаться. Терехов, комбат, оставил себе Кармазина, самого молодого из всех наших офицеров: в августе 1943 года ему исполнилось только 19 лет. Кармазина я приметил еще в Горьком. Несмотря на свою молодость, он был смел, решителен. Я тогда еще о нем подумал: этот в любой обстановке не растеряется, не струсит. И, забегая вперед, скажу, что не ошибся в Кармазине. Но подробнее об этом расскажу потом. В батарее Емельянова выделялся лейтенант Гросс. Годами он, пожалуй, был чуть старше Кармазина, а может, и одногодок его, но характеры у них были разные. Гросс отличался скромностью, не лез на глаза. Хотя внешность его привлекала внимание каждого. Волосы черные, вьющиеся, глаза как вишенки. Лицо всегда чисто выбрито. Гросс постоянно следил за собой, всегда был подтянут, сапоги до блеска начищены. Комбат Емельянов гордился им и любил его, как сына. Любил и берег.
Итак, сверхштатные офицеры уехали, а мы остались в 875-м самоходном полку. Моя батарея, порядковый номер 4, укомплектована полностью. Все один к одному. Молодые, хваткие, ловкие. Тех, что приехали вместе со мною, я знаю достаточно хорошо. А вот «крымчане» для меня — новенькие, и я пытаюсь их узнать. Смотрю на высокого и, как камышинка, тонкого сержанта Фирса Бирюлина. Он почти погодок Кармазину: старше его всего на шесть месяцев. Кармазин только еще думает о встрече с противником, а Бирюлин уже не раз ходил в бой. Многократно вступал в схватки с врагом и всегда выходил победителем. На его груди, кажется, пока единственный во всем полку орден Славы III степени. Можно надеяться, что до конца войны он станет полным кавалером этого только что учрежденного ордена. Бирюлин, как я после узнал, родом из станицы Вешенской, земляк знаменитого писателя Шолохова. До войны я читал и «Тихий Дон», и «Поднятую целину». Конечно, восхищался ими. И любовь к Шолохову невольно переносилась на его земляка сержанта Бирюлина.
Постепенно я познакомился со всеми бойцами и командирами моей 4-й батареи. Все молодцы, как на подбор, у редкого нет на груда ордена или медали. Отважный, боевой народ! Настоящие воины, храбрецы подобрались и в других батареях. У Емельянова сержант Викторов, например, уже дважды был ранен. Но и после этого он полон желания вновь сразиться с врагом. А таких, как он, большинство в батарее, да и в полку. Недаром же 875-му самоходном полку была объявлена благодарность верховного.
Самоходки в Карпатах
Расселились мы вблизи речки; утром солдаты бегают к ней умываться. Экипажи машин так быстро сошлись друг с другом, словно всю жизнь были вместе. Новички, конечно, расспрашивают бывалых солдат о боях в Крыму. А те, безусловно, рады поведать обо всех подробностях. Разговоры, шум, взрывы смеха. А у меня не выходит из головы мысль — как бы побывать в Ясной Поляне. Более удобный случай вряд ли представится: ведь до родового поместья писателя — рукой подать... Иду к майору Полякову. Так, мол, и так, товарищ майор, хочется съездить, в Ясную Поляну, в музей-усадьбу Толстого. Майор, ни минуты не поколебавшись, разрешил. Еще и одобрил мое намерение. Вот это, мол, офицер! Война, не сегодня-завтра поедем на передовую, а он полон желания увидеться с Толстым. Я той же минутой разыскиваю Хвостишкова, еще утром сомневавшегося, отпустят ли! И вот мы приближаемся к Ясной Поляне. Издалека вижу знакомые по фотографиям две белые башенки, что стоят при въезде в усадьбу. Мы минуем их. Идем тихо. Говорим почти шепотом. Громко разговаривать нам кажется кощунством. Людей нигде не видно. Не слышно и людских голосов. А вот птицы. На какие только голоса они не пели. У дома нас встретил сотрудник музея Николай Петрович Пузин. Он обрадовался нашему появлению: видимо, посещался музей плохо. Повел нас по всем комнатам. Показал тропку, по которой мы прошли к могиле писателя. Когда мы вернулись, погуляв немного по парку, Пузин пригласил нас на веранду. Угостил горячим кофе. Прощаясь, подарил нам по открытке с портретом Льва Николаевича. С этой открыткой я прошел дорогами войны до Моравской Остравы: она была для меня как бы талисманом, оберегала мою жизнь. Берег и я ее, сохранил до конца войны. И как дорогую реликвию привез домой. Она и сейчас хранится у меня как память о посещении Ясной Поляны и как память о минувшей войне.
Никак не думал, что стоять нам в Хомякове придется почти целый месяц. Все это время для полка подбирали командира, его заместителя по строевой, доукомплектовывали штаб. Почти месяц полк жил без начальства, парторга и того не было. Всем заправлял майор Поляков. Наконец самая главная тяжесть с его плеч свалилась: приехал командир полка подполковник Д.А. Ольховенко. На фронте он еще не бывал. По-видимому, преподавал в каком-то училище тактику. Приняв командование полком, он и у нас с ходу ввел тактические занятия. Каждому командиру батареи была выдана топографическая карта, комполка лично проверял, как мы ориентируемся на местности, правильно ли находим на карте место дислокации. Слава богу, все четыре командира батарей были хорошо по этой части подкованы. И это вызвало у подполковника Ольховенко удовлетворение.
Вскоре всем полком, на своих самоходках, мы стали выезжать на учения. Темы занятий были разные: «Полк в наступлении», «Полк в обороне», «Встречный бой». Все это мы с командиром полка отрабатывали. Там, где мы ошибались, принимали неверные решения, подполковник делал нам замечания, поправлял нас. Помню, он однажды даже поругал меня за то, что я для выяснения обстановки и отдачи приказа выхожу из самоходки. А командиру батареи делать этого не следует, опасно.
Доукомплектование полка тем временем подходило к концу. Приехал новый начальник штаба майор Рысков. Приехали и его помощники — Родионов и Савинов. Последним прибыл в полк секретарь парткома капитан С.П. Кузнецов. Я встретился с ним в тот же день. Высокий, в зеленой выцветшей гимнастерке, он мне показался мало похожим на военного. Скорее, он был похож на директора большой средней школы. Корректный, немногословный, во всем аккуратный и собранный... Но именно такой партийный вожак и нужен был полку.
Пора бы уже ехать на фронт. Это понимали все. Но когда последует команда — сегодня? завтра? через неделю? Этого никто не знал. В том числе и наш командир полка Ольховенко. Наводчик из батареи Бирюкова Бурдин решил, пока суд да дело, съездить в Москву, повидаться с семьей. До столицы было рукой подать. «Поезжай, — сказал Ольховенко. — Долго не задерживайся. Переночуешь — и обратно. Не то на фронт уедем без тебя».
Бурдин тут же сел на поезд и умчался к жене и сыну. А на следующий день полк получил приказ сняться и ехать на фронт.
Погрузка на станции прошла быстро и организованно: наши механики-водители научились управлять самоходками превосходно. Поезд тронулся, по всему эшелону оживление: «Поехали! Врага добивать! Ура!» И только комбат Емельянов с утра ходил как в воду опущенный. И едва эшелон тронулся, он вынул наган и начал стрелять вверх. «Прощается», — сказал про него Бирюков. Он не уточнил, с кем прощается Емельянов, но я понял: с жизнью. Мне стало не по себе. И в самом деле: как ни храбрись, как ни лелей мечту о возвращении, на войне все может случиться. Вспомнились мои прошлые отъезды на фронт. За годы войны я уезжал три раза. Всяко бывало там, в окопах, но я, слава богу, благополучно возвращался обратно. Сегодня еду на фронт в четвертый раз. Удастся ли вернуться? Судя по газетам, бои идут ожесточенные: противник не хочет отдавать захваченное, бьется отчаянно. А самоходка всегда рядом с пехотой, то есть там, где всего опаснее. Сбережет ли меня судьба и на этот раз? Вернусь ли в свои Ямные Березники? Война, судя по всему, близится к концу, но ведь убить тебя могут и в самый последний день и даже в последний час... нет, об этом лучше не думать. И я, чтобы отвлечься, решил поговорить о чем-нибудь с товарищами, поболтать с ними. Рядом оказался командир машины Михаил Прокофьев. Он тоже был задумчив. Я тронул его за рукав и спросил:
— Еще за одним орденом едешь? «Отечка» второй степени уже есть, теперь надо первую заработать, с золотыми лучиками...
Прокофьев, улыбнувшись, хмыкнул и ничего не сказал. Зато другие с ходу включились в разговор. Даже вечный неулыба Немтенков, и тот заметил:
— Верно. Михаил, орден Отечественной войны первой степени тебе не помешал бы. Надо обязательно его завоевать!
— Надо бы, — снова улыбнулся Миша. — Беда только, что немцы постреливают. Чего доброго, и убить могут.
— Черта с два убьют! — воскликнул Немтенков. — Не поддадимся. А вот их отколошматим будь здоров!
Так завязался у нас разговор. Сперва о предстоящих боях, потом о мирной послевоенной жизни, по которой мы истосковались. Каждый рисовал ее по-своему. Сержант Немтенков хотел бы вернуться в свой колхоз и вновь стать в нем бригадиром. Сейчас там бригадирит его жена. Механик-водитель И.И. Емец сказал, что после войны опять сядет на трактор. Миша Прокофьев долгое время опять молчал. Наконец сказал задумчиво:
— А мне после войны невесту придется подбирать. Так получилось, что до войны и полюбить не успел. Молод был. 20 лет исполнится только осенью, а я уже бывалый солдат. Вдоволь повидал лиха и воевал не кое-как, и вот орден схлопотал...
— Успеешь еще полюбить! — успокоил его Иван Емец. — Дело это нетрудное. Воевать трудней.
— Конечно, полюблю, только бы живым вернуться. Пишет одна девушка из Саратова, карточку прислала. Красивая. А насчет характера не знаю: встречаться с ней еще не приходилось. Пишет же она часто. Пока стояли в Хомякове, три письма от нее получил.
За разговором время бежит быстро. Тула уже далеко позади. Едем на юг. Впереди — Орел, а дальше Киев, Шепетовка, Тернополь... На одной из остановок пришел ко мне Бирюков. Сокрушался, что наводчик Бурдин, отпущенный в Москву, в срок не вернулся. Я старался успокоить его. Говорю, там, мол, на месте, подберешь наводчика. Бирюков мотает головой: «Кто его потерял, чтоб я мог подобрать? Нет. Придется командиру машины лейтенанту Грешнову и экипажем командовать, и у прицела стоять. Да и мне эта самоходка сядет на шею!»
...Уже неделя, как мы в пути. Позади остался Киев, проехали Шепетовку. Едем местностью, где недавно шли бои. Видны воронки от снарядов и бомб, разрушенные и сожженные деревни. Особенно много разрушений увидели в Орле. Вот уже год, как он освобожден, но руины громоздятся повсюду. Даже вокзал до сих пор без крыши. И невольно напрашивается мысль: сколько же придется потрудиться людям после войны, чтобы восстановить все наши села и города. Ведь таких, как Орел, десятки, сотни. А сел и деревень — больше тысячи.
Я еду вместе с экипажем Прокофьева. Хорошо знаю уже всех. Прокофьев, Емец и Бондаренко еще очень молоды. Вид страшных разрушений их особенно не волнует. Зато Немтенков, успевший и до войны немало потрудиться, хорошо знает, что такое физическая работа. И, провожая взглядом руины, оставленные войной, тяжко вздыхает и покачивает головой. Я хорошо понимаю его и молчу.
А тем временем прифронтовая полоса все ближе, ближе. Не исключено, что тут и вражеские самолеты появятся. Только я успел об этом подумать, как поезд затормозил, остановился. И нас, командиров батарей, вызвали к командиру полка Ольховенко.
— Может случиться, — сказал он, — что в небе покажется вражеский самолет. Постарайтесь не допустить паники. Все будьте на своих местах. А по самолету откройте хотя бы автоматный огонь. — Тут он сделал паузу и спросил: — Знаете, как вести огонь по самолетам? Не забыли? Упреждение надо брать. Упреждение! На три-четыре самолета обязательно!
Предупреждение командира полка я тут же передал всей своей батарее. Восприняли его по-разному. Одни приуныли, другие, как Вася Луценко, наоборот, оживились. Послышались голоса: «Да мы его! Только появись здесь... Уложим как миленького!»
Я понимал эту молодую браваду, усмехался про себя, а сам прислушивался: не прорежется ли сквозь стук колес рев немецкого самолета? Перед глазами вставали уже знакомые по прежнему опыту картины: самолет заходит на бомбежку, сыплются бомбы, и наш эшелон летит под откос. К счастью, реализоваться подобному видению на этот раз не довелось, эшелон благополучно прибыл к месту своего назначения, на станцию Джурын. Было это 3 августа 1944 года. Мы разгрузились и спешно направились в сторону города Галич. Так нажимали на скорость, что тягач, приданный полку на всякий случай, за нами не успел, отстал. И больше мы его не видели. Да он нам ни разу и не потребовался, обошлись без него. Остановились в небольшом хуторе. Всего несколько строений. Но кругом зелень — ветлы, тополя. Все двадцать самоходок упрятали в кустах. Транспортные машины, штаб, кухню также тщательно укрыли и замаскировали. Командир полка Ольховенко на своем «виллисе» куда-то уехал, не предупредив, что мы находимся на территории, где активно действуют бандеровцы. Кстати, о Бандере я тогда ничего еще не знал. Вероятно, и Ольховенко не подозревал о его существовании. И все самоходчики после столь долгой дороги рады были побродить по земле, размяться. Мы вышли из хутора и праздно гуляем, разговариваем, смеемся. Словом, ведем себя, как в глубоком тылу. И вдруг к нам подъезжает на открытой машине группа военных. Все с автоматами, в касках и маскировочных халатах. Требуют командира полка, к ним подошел майор Поляков. Разговор был коротким, после чего люди в касках опять сели в машину и уехали, держа автоматы наизготовку. А Поляков той же минутой собрал командиров батарей и строго-настрого приказал прекратить вольное хождение куда вздумается: враги рядом. Тогда-то мы впервые услышали об украинских националистах, бандеровцах. Ярые противники Советской армии, они маскируются под гражданских лиц. Распознать их нелегко. Бандеровец пашет, сеет, а под рубашкой держит парабеллум или обрез. Выстрелит, убьет нашего солдата, и не докажешь, что это он убил. Рассказав нам обо всем этом, майор еще раз предупредил: будьте бдительны.
Мы с Бирюковым переглянулись: вот так! А мы-то собирались сходить в соседнее село за яблоками и вишнями для себя и для своих солдат. Слава богу, что нас вовремя предупредили. Решено: дальше расположения своей части — ни на шаг. Кругом расставили посты. Ночью охрана была усилена. Часовые стояли парами. Стали доходить слухи о гибели советских солдат от рук бандеровцев. Это еще больше нас настораживало: выстрела из-за угла можно было ждать в любой час. Всем хотелось поскорей на передовую, подальше от этих мест. Наконец раздалась команда: «Заводи моторы!»
Марш в сто с лишним километров наш полк совершил довольно быстро. Остановились в небольшом, зажатом между горами городке Делятине. Здесь о бандеровцах пока не слыхали. Зато совсем рядом, в селении Яремча, был передний край немцев. Делятин на меня произвел удручающее впечатление: он почти весь был разрушен. На улицах — битый кирпич, стекла, пахнет гарью, дымом. Прошло всего несколько дней, как город был освобожден. Гражданских лиц почти не видно, кругом военные — пехотинцы, артиллеристы, санитары.
Едва мы прибыли в Делятин, как командир полка Ольховенко вызвал нас к себе, указал, где и как расставить самоходки. Коротко рассказал о противнике. Немцы, по его словам, держат оборону в Яремче, силы их невелики. Мы поняли, что не сегодня-завтра пойдем в наступление.
Моя и бирюковская батареи расположились неподалеку друг от дружки. Бирюков, едва заняв позиции, пожаловал по-соседски ко мне. Заговорили о предстоящих сражениях. Бирюков опять об этом злосчастном наводчике Бурдине.
— Почуял, что скоро на фронт, и — к командиру полка: «Отпусти. Домой хочется». И тот отпустил. А теперь что я буду делать без наводчика? Лейтенанту Грешнову самому придется и командовать, и наводить...
Словом, затянул мой сосед старую песню. И мне пришлось снова и сочувствовать, и утешать его. Не печалься, мол, пришлют наводчика. А Бурдину влетит за дезертирство.
Первая половина августа. Дни стоят теплые, солнечные. Ночью отдыхаем у самоходок, на разостланном вдоль гусениц брезенте. Временами противник бросает на город артиллерийские снаряды. Они рвутся довольно близко, не давая нам заснуть. Часовые предупреждены: если противник проявит активность, всю батарею поднимать по тревоге. Словом, живем как на иголках, в тревоге и ожиданиях. Ждем нашего наступления, ждем каверз от противника. Тем более что, по сообщениям нашей разведки, он готовит штурм города. Вот-вот схлестнемся.
Командование нашего полка тоже не дремлет. Подполковник Ольховенко то и дело вызывает к себе командиров батарей, держит нас в курсе дел на переднем крае, уточняет наши задачи на случай столкновения с немцами. Сражаться с ними придется в условиях гор. Эти Карпатские горы я вижу впервые. Да, хороши, красивы. Но как тут воевать, не представляю. Этому нас ни в Ульяновске, ни в Долматове не учили: и теория, и практика преподавались в расчете на степные, равнинные условия. Но делать нечего, война научит бить врага и в горах.
Неопределенность обстановки, постоянное напряжение заставляли и замполита майора Г. Полякова, и парторга полка капитана С. Кузнецова постоянно быть при батареях. Поляков рассказывал новичкам про то, как полк сражался в Крымских горах. Горы там не ниже Карпатских, но самоходки приспосабливались к условиям и действовали успешно. Новички слушали замполита с вниманием, его рассказы мотали на ус.
Прошло всего пять дней, как мы в Делятине, а уже огляделись. Даже к горам малость попривыкли, и они уже не кажутся нам такими страшными. А город, при всей его неприглядности, притом что противник продолжал его обстреливать, перестал нам казаться чужим. Мы узнали наиболее обстреливаемые места и обходим их стороной. Тревога, которой жили в первые дни, мало-помалу приутихла. Самоходчики ожили, стали собираться вместе. И уже шутили, смеялись как обычно.
О наводчике Бурдине никто не вспоминал. Отстал, выбыл, больше его нет. И вдруг Бурдин явился. Это стало в полку событием. Как? Какими путями? Откуда он узнал, где мы находимся?
Оказалось, что Бурдин более двух недель мотался по дорогам в поисках своих товарищей. Далеко не каждый начальник станции знал, куда уехал N-ский самоходный полк. А если и знал, то как он мог довериться первому встречному и сообщить ему маршрут следования целого эшелона самоходок. Не знаю уж как, мне Бурдин об этом не рассказывал, но он преодолел все препятствия и человеческое недоверие — и в конце концов разыскал своих. Первым, к кому он кинулся, был командир машины Грешнов. Они обнялись, расцеловались. Комбат Бирюков был вне себя от радости. Забыл, как ругал Бурдина. Бежит ко мне и еще издали кричит:
— Бурдин-то, мой наводчик, приехал! Вот! А мы считали его пропавшим, выбывшим из части. А он оказался не из тех. Нашел-таки нас!
Бурдина я увидел в тот же день. Исхудалый, измученный мытарствами, и только глаза сияют от счастья.
Прошло три дня после этого события, и батарея Бирюкова — пока одна-единственная в нашем полку — приняла боевое крещение. Случилось это неожиданно. Как-то сидим мы втроем — я, Миша Прокофьев, Коля Хвостишков. Вдруг, вижу, одна из батарей нашего полка — все пять самоходок — мчится по дороге в Яремчу. Всматриваюсь. Узнаю комбата Бирюкова: он на первой самоходке. Стоит во весь рост. Я в недоумении: почему мой друг Бирюков не сказал мне, что уходит в бой? Наверное, и мы сейчас получим приказ сниматься с мест и следовать за Бирюковым. Даю команду батарее приготовиться. И вот моторы заведены, все мои люди на местах. Ждем посыльного от командира полка, а тем временем смотрим в ущелье, где скрылась из виду батарея Бирюкова. Бегут минуты, а приказа от командира все нет и нет. А из Яремчи уже доносятся звуки стрельбы. Бьют пушки, строчат автоматы. О, как нестерпимо сидеть на месте, когда знаешь, что товарищи твои уже дерутся, а ты чего-то ждешь. Ну где же приказ комполка? А бой все усиливается, выстрелы пушек сливаются с разрывами снарядов. Стоит сплошной грохот. И вдруг поднимается черное облако дыма. Все знают, что это горит самоходка.
— Самоходка горит! — громко кричит Емец.
И все замирают в тревоге. Горит самоходка, значит, могут гореть и люди. Если не ранен, выскочишь. А если ранен?.. Чья же это машина горит? Перебираю в памяти фамилии командиров: Дерябин, Грешнов, Гойдук, Тризна, Панов. Неужели кто-то из них погиб, сегодня не вернется? Каждого жалко. Жалко до боли в сердце!
Наконец бой стал утихать и вскоре умолк совсем. Развеялось и зловещее облако черного дыма. А через некоторое время батарея Бирюкова вернулась обратно в Делятин. Вернулась, однако, не вся: одна самоходка осталась там, в Яремче. Сгорела. Сгорел и экипаж. Все четыре человека: командир машины лейтенант Грешнов, наводчик сержант Бурдин и остальные двое. Ах, Бурдин, Бурдин. Выходит, преодолевая неимоверные препятствия, ты рвался к своей смерти. Уж лучше бы ты затерялся где-нибудь в тылу.
— А он только сегодня отослал жене письмо, — сказал мне Бирюков. — Сообщил, что мытарства его наконец закончились, что он среди своих товарищей. Не исключено, что письмо придет вместе с похоронкой...
* * *
Гибель экипажа Грешнова — первая боевая потеря нашего 875-го самоходного полка.
До того как стать самоходчиком, я был в пехоте. Так получилось, что там, где мне довелось воевать, ни танков, ни самоходок не было. И как гибнут танкисты и самоходчики, я представлял себе довольно туманно. И вот погибли, сгорели люди, которых я хорошо знал, с кем общался.
К огню, к пожару у меня с детства был страх. Мальчишкой я видел обугленное тело мужчины, сгоревшего во время пожара. Это было в нашей деревне. За годы войны я перевидал сотни трупов — и советских, и немецких. Но сгоревших танкистов или самоходчиков не видел. Не довелось мне увидеть и сгоревший экипаж Грешнова. Да, говорят, и смотреть-то было не на что: люди сгорели в пламени чистого авиационного бензина. Сгорели дотла.
Боевая машина воспламеняется мгновенно. Потому и спроектировали верх открытым. Загорелась машина, молодые, ловкие парни быстро, через борт попрыгают из нее. Труднее механику-водителю. Горящую машину он может оставить только через люк. А случится, заклинит?.. Тут уж выход один. Только через боевое отделение. Оно за его спиной. До него надо ползти. А кругом пылает огонь. Слева горят два спаренных мотора, справа, как стена, сложены стреляные гильзы. Смерть совсем рядышком. Еще момент, и она сожрет заживо. Победить ее, вырваться из ее объятий поможет верный друг, спаситель танкистов — защитный костюм. В нем в течение трех минут можно находиться в пламени и остаться живым. Жертвам вражеского снаряда эти три минуты и дороги. Только не теряться, собрать воедино все силы и ползти. Ползти в боевое отделение. А там через борт и на землю. И беги дальше, дальше!
В комплект защитного костюма входят шлем, тужурка, брюки. Все черные. Пиджак носим все, а полный комплект, пожалуй, только один механик-водитель Валентин Избраев. Уж очень тяжелы и неудобны была куртка, а особенно штаны. А Избраев этого груза не замечал, как бы тренировался на случай пожара. Оставит сиденье в самоходке и ползет через люк, а то и по-детски, на четвереньках ползет в боевое отделение.
И случилось же! Далеко уже за границей командир его Г. Данциг был тяжело ранен, и В. Избраева посадили к новенькому, только что прибывшему на фронт лейтенанту Бурову. Он и недели не воевал, не о победе думал, а о чужом добре. Начал шнырять по квартирам. Хозяева сбежали от войны, оставив набитые до отказа шкафы. Хватал все, что попадало под руку, и тащил в самоходку, совал к сиденью Избраева. Забил весь лаз, что был за его спиной. И тут случилось то, чего надо было ожидать. Вражеский снаряд угодил в самоходку. Загорелись баки с горючим. Страшное зрелище. Избраев кинулся к люку. Его не открыл — заклинило. Выход в боевое отделение закрыт «трофеями» командира. Он как в ловушке. Но не сдается. Одну за другой выбрасывает вещи. Руки и лицо обжигает огонь. А чтоб от жары и от огня не полопались глаза, он закрыл их. Выбрасывает все, что попадает под руки. Ему хватило времени, чтобы очистить выход в боевое отделение. Он жив. Но обгорели руки, лицо. После госпиталя вернулся в полк, но по распоряжению подполковника Г. Полякова в должности механика-водителя он больше не был. Определили его в охрану штабной машины. Встретил День Победы. И при первой же демобилизации уехал домой. Больше мы с ним никогда не виделись. Ни разу он не приехал в Ужгород на встречу со своими однополчанами. Может быть, недолго прожил после Победы...
Сам я и мои друзья на чужое не зарились. Брать что-либо с мертвых — противно, а прибирать к рукам какие-то вещи в брошенных домах в ситуации, когда не знаешь, будешь ты жив не только завтра, но и через час, — глупо. Один раз, правда, надел найденное в пустом доме нижнее белье. Мое-то совсем уже задубело от пота и грязи. И надо же — как в наказание, напали какие-то не наши — мелкие и злые — вши. Отстали они только после бани, когда сменил белье. Так с военных лет оставались у меня только пробитая пулей немецкая планшетка (я потом долго ходил с ней в школу на уроки, пока не сдал в Горьковский областной краеведческий музей) да карманные часы. Их я выменял на свои наручные. Была тогда такая манера — «махнуть не глядя». Вот когда я лежал в госпитали, один раненый и предложил мне «махнуться»:
— Так мои же не ходят, — говорю.
— Ничего, мне все равно для форсу только.
* * *
На войне, где смерть — дело обычное, эмоции угасают быстро. А выход батареи Бирюкова, как мы узнали, был ничем иным, как разведкой боем. Командование хотело прощупать противника и убедилось, что держится он крепко. Голыми руками не возьмешь. И новых попыток вытурить немцев из Яремчи долгое время не предпринималось.
Целый месяц просидели мы тише воды ниже травы в этом Делятине. Хотя были, конечно, наготове. Но немец тоже не спешил выходить из окопов. И мощь наших самоходок оставалась, так сказать, лишь в потенции.
Солдаты и офицеры, пользуясь затишьем, стали свободно ходить по городу. Перезнакомились с местным населением, завели среди гражданских друзей. Я тоже зачастил в один дом, расположенный неподалеку от моей батареи. Жила в нем большая семья поляков. Судьба прифронтового города печальна. «Поляцы мы, поляцы! Несчастные поляцы!» — сокрушались женщины в этой семье. Каждый раз, когда я приходил, все трое мужчин, двое старых и один молодой, высокий, тонкий, по имени Ян, вставали мне навстречу. Мы располагались на лавочке, долго и мирно беседовали. Когда я сказал, что сплю на земле возле самоходки, укрываюсь шинелью, поляки забеспокоились: «Hex пан приходит до нас». Обещали мне кровать и подушку. И я, конечно, не отказался. Только предупредил самоходчиков, где в случае тревоги меня искать. Постель у гостеприимных хозяев была, конечно, мягкая. Однако среди своих товарищей, пусть на жестком брезенте, я спал куда спокойнее и крепче. И, скоротав ночи две или три у поляков, я вернулся на свое брезентовое ложе.
Немтенков и Емец свободное время проводили у мастера по ремонту пушек Владимира Раугула: они вместе воевали в Крыму, у них было что вспомнить, о чем поговорить. Вскоре Payгул сам стал приходить к нам. Мы познакомились, а потом и подружились. Это был невысокий, толстенький парень родом из Ленинграда. Второй ленинградец, с которым меня свела война. Он, как и первый, Анатолий Борзов, много рассказывал о своем городе, его театрах, музеях, памятных местах. Слушать его было приятно и полезно.
Каждый день у меня собирались все командиры машин. Начинали с деловых, неотложных разговоров, а потом переходили часто на обыкновенный треп. Или пели. Запевал, как правило, Иван Емец. У него был хороший, приятный голос, тенорок. Очень любил он песню о Днепре «Ой, Днипро, Днипро», — заводил он своим тенором, и все подхватывали. Умел поднять настроение и командир машины лейтенант Георгий Данциг. Жора Данциг, как звали мы его. Он был еврей, знал массу анекдотов — и все, конечно, про евреев. Хохотали над этими анекдотами до слез. Жору Данцига у нас любили. За общительность, за доброту, за острый ум. И если случалось, что в досужей компании Жоры нет, за ним сейчас же посылали.
Миша Прокофьев больше любил слушать, вбирал, словно губка, каждое слово. И посмеяться любил. Причем смеялся так, что, глядя на него, и все остальные покатывались от хохота.
В дни, когда мы стояли в Делятине, я, кажется, впервые вычитал из газет, что Румыния капитулировала и объявила войну Германии. Спешу с этой новостью к товарищам, и первый, кого встретил, был парторг С. Кузнецов. «Слышал, — спрашиваю, — новость: Румыния вышла из войны! Теперь она на нашей стороне, объявила войну Германии». А Кузнецов не верит. Скоро, однако, весь полк, все наши самоходчики узнали, что самый близкий друг Гитлера Антонеску, потерпев поражение в Крыму, понял: воевать с Советским Союзом — дело безнадежное. Как всех нас это обрадовало: с каким удовлетворением узнавали мы, что на всех фронтах, от Балтийского моря до Черного, наша армия ведет наступление, теснит противника с захваченной им территории. Что ни день, в газетах сводки об освобождении крупных советских городов. Москва салютует...
Да, война, похоже, близится к концу. А мы? Мы сидим и ждем у моря погоды. Вместо того чтобы воевать, добивать фашистов. До каких же пор так будет? Ольховенко и замполит майор Г. Поляков всячески пытались выяснить у вышестоящего начальства причину нашей пассивности. Им деликатно объяснили: ждите! Настанет час и для вашего полка. А пока продолжайте оставаться в Делятине.
Кое-что для нас прояснилось, когда разведчики доложили: противник знает о наших самоходках, потому и не решается пойти в наступление. Не то и Делягин, и Надворная, и Коломыя были бы снова в его руках.
Итак, стало ясно, что мы не просто прохлаждаемся в Делятине, а обороняем и его, и другие населенные пункты.
Но всему бывает конец. 5 сентября рано утром, когда над городом еще висел предрассветный туман, полку приказали срочно сняться и совершить марш на расстояние более чем 100 километров. Собрались так быстро, что я не успел проститься со своими знакомыми поляками. А они так меня просили:
— Уж вы, когда поедете, скажите нам. Мы выйдем, проводим вас!
И я им обещал. Однако вспомнил об этом, когда был уже за Делятином. С горечью представил себе, как они вышли из дома и не увидели нашей самоходки, к которой за этот месяц успели привыкнуть. Жалко мне их стало. С нами они чувствовали себя увереннее. Знали, что мы их в обиду не дадим. Оставалось надеяться, что немцы в Делятин больше не вернутся.
Марш был довольно сложным — сто с лишним километров по горам с крутыми подъемами и спусками. Но прошел он вполне благополучно, ни одной отставшей самоходки. Командир полка Ольховенко оказался человеком заботливым. Он собрал нас и спросил:
— Как чувствуют себя механики-водители? Устали? Если придется дальше ехать, выдержат?
Мы смело заверили его, что выдержат. Хотя противник был уже рядом и непонятно, куда еще подполковник собирается ехать. Постоянно слышалось буханье пушек, ночью то и дело в небе взмывали осветительные ракеты. «Вот здесь нам и придется померяться силами с врагом», — думал я. Но простояли мы тут менее двух суток. Не успели оглядеться, как снова марш. Ничуть не короче и не легче первого. Едем проселочными дорогами. За нами — длинный шлейф пыли. И так колесили мы по Прикарпатью и Карпатским горам весь сентябрь. Постоим на одном месте день-два, и снова команда: «В дорогу». Не знаю, как других, но меня эти марши очень утомляли. Батарея моя по счету четвертая, на марше она всегда замыкающая, и я боялся, как бы последняя самоходка не отстала. Случись такое, в полк она уже не вернется: экипаж перебьют бандеровцы, и пушка достанется им. К счастью, за все марши ни одна самоходка полка не сломалась и не отстала.
Какова цель всех этих маршей, знал, наверное, только командующий армией. Думаю, в вышестоящих штабах таким манером пытались сбить противника с толку. Он, конечно, не мог не заметить столь длинную колонну боевых машин, двигающихся в его сторону. И понять не мог, чего мы хотим. Ломал голову, не зная, что предпринять. А командарму только это и надо. Иначе трудно объяснить, почему мы столь долго ездили по этим горам, ни в одном месте надолго не задерживаясь. Правда, в селе Каманча мы простояли более двух недель. Помню, на горе стояла небольшая деревянная церквушка, а кругом простирались горы, покрытые лесами. Горы крутые, непроходимые, внизу змейкой тянется дорога. Она ведет к передовой, по ней снуют машины. Туда и обратно идут небольшими колоннами пехотинцы. За их плечами винтовки, вещмешки, котелки, на поясе — гранаты. Наступил октябрь, прошли дожди. Сыро, грязно. На дороге конные повозки, машины. И больше все в одну сторону — на запад. А там гремят пушки, слышится трескотня автоматов. Навстречу им спешат в тыл санитарные машины с ранеными. То и дело снуют «виллисы». На них ездят только командиры полков, дивизий, корпусов. Изучают обстановку, готовятся к большому наступлению. Наш 875-й самоходный полк пока все еще в дело не пускают, берегут.
Каманча осталась в доброй памяти у многих. Мы опять обрели возможность встречаться друг с другом. На марше это невозможно. Если и встречались, то очень коротко, обменяться приветствиями и то не всегда успевали. И вот весь полк сосредоточился в одном месте. Вражеские снаряды не долетают, остерегаться нечего. Можно ходить во весь рост, а не сидеть в этих железных коробках. И мы ходим, собираемся кучками, беседуем. Конечно, проводим боевые занятия: на войне без них нельзя. Но и отдыхаем. Собираемся в батарее И. Бирюкова: место уж очень удобное. На пригорке, под кронами деревьев. Комбат второй батареи Г. Емельянов даже журил тех, кто уклонялся от этих встреч. «Соберемся да хоть в глаза друг другу посмотрим», — говорил он. Собравшись, развлекались как могли. Лейтенант Гросс из емельяновской батареи был любитель поплясать. Музыки не было, но мы обходились и без нее — хлопали в ладоши, присвистывали, а он плясал. И так здорово — заглядишься. Комбат Емельянов гордился им. «Вот, мол, какие у меня офицеры! Не подведут ни в бою, ни на отдыхе!» Наш Жора Данциг приходил со свежими анекдотами. Да такими, что даже неулыба Немтенков смеялся до колик в животе.
На одной из таких встреч Емельянов сказал:
— Друзья! Подобных общеполковых веселых встреч в нашей жизни бывает не так уж много. Возможно, скоро их и совсем не будет. Так давай же веселиться от души.
Емельянов словно в воду смотрел. Буквально на следующий день нас, четырех командиров батарей, вызвал к себе Ольховенко и приказал опять готовить батареи к маршу. Наконец-то вступим в бой, решили мы. Ан не тут-то было: поехали не к передовой, а в тыл. И снова на целых 100 километров.
Собирались не торопясь: Ольховенко для сбора дал целых 30 минут. Пока стояли в Каманче, механики-водители моторы своих самоходок проверили, отрегулировали ходовую часть, словом, к маршу были готовы. И когда была подана команда: «Заводи моторы», экипажи мгновенно попрыгали в боевое отделение самоходок. Послышался шум моторов, строго в назначенное время полк оставил обжитое место и двинулся в путь. Встречные, по-видимому, недоумевали: «Мы в сторону противника, а они, целехонькие, новенькие, почему-то мчатся в тыл». Однако, как вскоре выяснилось, ехали-то мы вовсе не в тыл, а на другой участок фронта. Нашему полку предстояло встретиться с отборными частями венгерской армии, защищавшей закарпатскую Украину, прорвать линию обороны под названием «Арпад»
* * *
...Перед Второй мировой войной закарпатская Украина переходила из рук в руки. Сперва там хозяевами были чехи, потом по воле Гитлера ее передали Венгрии.
Живут в Закарпатье в основном славяне. Они с нетерпением ждут Советскую армию: только она может освободить их от иноземных захватчиков. По мере приближения наших войск в Закарпатье развернулось партизанское движение против венгров. Командование нашего фронта, конечно, об этом знало. И приняло меры к тому, чтобы помочь единокровным братьям славянам поскорей изгнать захватчиков со своих исконных земель, освободить города Мукачево, Ужгород, Чоп, Берегово. Однако сделать это было не так просто. Кроме оборонительной линии «Арпад», Советской армии предстояло столкнуться с естественными препятствиями — труднопроходимыми горами и перевалами. Каждый перевал в Карпатах — естественная защита венгров. А перевалов этих множество — Дукельский, Русский, Верецкий, Ужокский, Яблоницкий... Проходы между хребтами узкие, с обилием крутых скатов. Склоны гор покрыты лесом.
В середине октября наш 875-й самоходный полк прибыл на место своего назначения. Впереди — единственная дорога на Ужгород. Она змейкой вьется между утесами и скалами. Других путей на город нет. Стало быть, идти нам только этой дорогой. Под интенсивным огнем противника, не имея ни малейшей возможности сманеврировать, отойти в сторону.
Сложность предстоящего сражения понимали все, от командира машины до командира полка. Но в каком бою нет сложностей! В каком бою противник не грозится уничтожить тебя! И предстоящие трудности не расхолодили самоходчиков, наоборот, влили в них больше энергии, воли к победе.
Дорога на Ужгород до отказа забита войсками. Движется по ней артиллерия, пехота, связь. А теперь вот и наши самоходки. Во всех прежних маршах моя батарея всегда была замыкающей. На этот раз Ольховенко приказал мне выдвинуть свою батарею вперед, быть направляющим не только для нашего полка, но и для всей этой массы войск. За мной, за моей батареей, двинулась пехота, я со своими пятью самоходками как бы прикрывал ее. Такая роль, конечно, льстила мне, но она же налагала на меня и большую ответственность. Мне первому придется встретиться с врагом, а, судя по данным разведки, он здесь весьма силен и готов отразить наш натиск.
Как всегда, я в самоходке Миши Прокофьева. В такой ответственный момент его машина направляющая. За ним Коля Хвостишков. Едем не спеша, не отрываемся от пехоты. День солнечный, видимость хорошая. Противник пока молчит. Молчат и наши пушки. Только где-то справа слышится грохот артиллерийской канонады. Но это далеко. Там бой ведет, по-видимому, колонна наподобие нашей: она приближается к противнику другим ущельем. Судя по грохоту, бой у них завязался тяжелый. Вот-вот и мы встретим вражеский огонь. Наша колонна растянулась более чем на километр. И идут, и идут, не соблюдая интервала. Что будет, если завяжется бой. Нашей столь разнородной и плотной колонне не развернуться... И тут вдруг с визгом пронесся первый вражеский снаряд. Послышался грохот разрыва. Привстаю, оглядываюсь. В колонне паника. Перепуганные лошади шарахаются в сторону, ездовые с трудом сдерживают их. Задвигались и пушки. Никак готовятся к ответному удару? Я не сразу определил, откуда стрельнули, где противник. На какое-то время батарею остановил. Остановилась и вся колонна. Суетливо забегали и мои командиры машин. Жора Данциг успел узнать о жертвах от разорвавшегося снаряда. Сбивчиво доложил:
— Погибла девушка-санитарка. И, говорят, майор-пехотинец. Надо же! И откуда принесло этот снаряд?
Спустя несколько минут колонна опять двинулась. И двинулась с большей скоростью. Скорее хотелось уйти за сопку, где вражеской артиллерии труднее будет нас достать. К счастью, противник больше ни одного снаряда по нашей колонне не выпустил. И мои самоходки, гремя гусеницами, неторопливо, но уверенно пошли вперед. Я стою в боевом отделении. Мне хорошо видна дорога на Ужокский перевал. Оглянусь назад, проверю, все ли самоходки в колонне, не отстал ли кто, и снова все внимание вперед. После неожиданной тревоги прошло более часа. В глубь Карпат продвинулись довольно далеко. И, кажется, вот-вот взберемся на перевал, где и должен быть противник. И вдруг преграда: мост через пропасть взорван. Видны лишь его остатки. Вместе с Мишей Прокофьевым бегу к кромке обрыва. Осматриваем местность. Рядом с нами появился и замполит Поляков. Увидев взорванный мост, засуетился, занервничал. Начал материться. И было отчего. Путь вперед отрезан. Задуманная и разработанная операция рушится на глазах. Вперед нельзя и назад не развернуться. Мы в ловушке.
Скоро у кромки пропасти собрались все командиры машин моей батареи. Прибежали выяснить причину остановки и механики-водители. С ходу начали искать выход из создавшегося положения. И нашли его. Нашли, однако, не командиры, не замполит Поляков. Нашел механик-водитель Иван Емец. Дорога пролегала вдоль обрыва. Обрыв — почти отвесная стена высотой не менее 50 метров. Мне и в голову не пришло, что по этому скату можно как-то спуститься, чтобы там, внизу, по небольшой долине, продолжить путь в глубь гор. А Иван Емец посмотрел, с минуту подумал и говорит:
— Что ж, вот здесь и спустимся.
Я возразил:
— Смотри! По такой крутизне можно спуститься и кубарем!
— Кубарем? — Иван рассмеялся. — Бог не выдаст, свинья не съест.
Иван Емец еще в Крыму слыл лихим механиком-водителем, смело штурмовал Крымские горы. Об этом рассказывали его друзья. Но я не мог себе представить, как он спустится по этой крутизне. Нет, нет! Тут нельзя и пытаться. Емец уже разворачивает свою самоходку и приближается к обрыву. Я подбегаю к машине и приказываю всему экипажу немедленно покинуть свои места. Все послушно выскакивают. Иван Емец в одиночку, как бы крадучись, подъезжает к кромке обрыва. На какое-то мгновение самоходка зависает над пропастью, потом плавно шлепается на землю. Слышу, кто-то из пехотинцев кричит мне:
— Что делаешь? Хоть бы человека пожалел! Разобьется — костей не соберешь!
А самоходка, послушная механику-водителю, тихо стала спускаться по склону. Вслед за ней, с шумом обгоняя друг друга, катятся по круче камни. Пехотинцы, как и мы, не отрывают глаз от самоходки, не верят, что она спустится благополучно, наверняка перевернется, превратится в лом. И вдруг самоходка поехала юзом. «Ванюша, Емец!» — кричу ему, хотя знаю, что он меня не слышит. Сердце в груди сжимается в комок. Майор Поляков волнуется не меньше меня, то и дело хватается за голову. А самоходка между тем приближается к цели. В самом низу Емец круто повернул машину и в отверстие люка крикнул: «За мной! Не бойтесь!»
По его примеру одна за другой начали спускаться и другие машины. И скоро весь наш полк, а за ним пехотинцы и другие воинские части преодолели преграду и снова выбрались на дорогу. Упорно сокращаем расстояние, отделяющее нас от противника. Но с наступлением темноты продвигаться вперед не решились. Пришлось остановиться. Ночь в горах — это пытка. Дорога узкая: с одной стороны — скала, с другой — пропасть. А темень такая, что хоть глаз коли. Да еще кругом бухают пушки. Строчат автоматы, то и дело взмывают осветительные ракеты. Я в ту ночь и глаз не сомкнул. Однако мои бойцы после столь изнурительного марша безмятежно спали в самоходках.
С рассветом — снова команда «Вперед!» И снова моя батарея направляющая. Так добрались мы до села Жернава и тут столкнулись с противником. Он открыл артиллерийский огонь. Примчался командир полка Ольховенко, осмотрел местность, оценил обстановку и решил, что дальше продвигаться нельзя. Моей батарее он приказал занять оборону.
Село Жернава раскинулось по долине. К зеленой крутой горе прижалась железнодорожная станция. Разбросанные так и этак дома с чахлыми кустами перед окнами создавали довольно унылый вид. А тут еще продолжают рваться вражеские снаряды и воздух наполняется гарью.
Ольховенко показал, где я должен поставить свои самоходки, и, не задерживаясь, укатил на своем «виллисе». Его штаб находится где-то у села Волосянка. Там же и остальные батареи нашего полка. Под огнем противника, прихватив с собой командиров машин, я осмотрел местность. Каждому экипажу определил место расположения. И мои молодые офицеры: Хвостишков и Мухин, впервые столкнувшиеся с огнем противника, повели свои боевые машины на указанные им места. Передвигаться же надо было так, чтобы противник их не заметил. Однако укрыться невозможно. Деревья кругом низенькие, дома одноэтажные, приземистые. Ясно, что, едва мы въехали в село, противник нас заметил и начал артобстрел. К счастью, снаряды ложились позади нас, тем не менее Миша Прокофьев, вижу, изменился в лице, побледнел, не улыбается. Пристально смотрит на меня: вероятно, я выглядел не лучше.
Тем временем в Жернаву вошла наша пехота. Солдаты быстро окопались, заняли оборону. Их присутствие невольно вселяет бодрость. Скоро я встретился с их командиром, боевым, энергичным майором. Держался он храбро. Расспросил меня, где стоят мои самоходки, и решительно сказал, что с этих позиций вести огонь по противнику невозможно. Предложил две самоходки выдвинуть вперед, ближе к противнику. Я не возражал. Но как их выдвинешь на глазах у врага? Самоходка — отличная мишень. Ударят бронебойным — прошьют машину насквозь. А не то фугаской накроют, и сгорит она, как сгорела в Делятине машина Грешнова... Однако когда я сказал своим командирам, что нужно сменить позиции, дабы быть от противника на расстоянии прямого выстрела, ни Хвостишков, ни Яковлев не выразили ни малейшего сопротивления. Раз надо — значит надо. Но выехали не сразу, сперва хорошенько разведали пути передвижения. Вместе с пехотным командиром я наблюдал потом, как они меняли свои позиции. Первой тронулась с места машина Коли Хвостишкова. Проскакивая от дома к дому, она уклонялась от прицельного огня. Но чего это стоило Николаю. Я и то был в тревоге. Все казалось: вот раздастся выстрел, и самоходка Коли Хвостишкова вспыхнет, как подожженный коробок спичек. Слава богу, все обошлось. Благополучно сменил позицию и Вася Яковлев. Пехотный майор пожал мне руку и сухо произнес:
— Теперь мои пехотинцы защищены надежно!
Но, как бы самоходчики ни маскировались, противник нас заметил. И, конечно, открыл огонь. К счастью, эффективность его была невелика — самоходки-то стояли в укрытии. Ни один вражеский снаряд в них не угодил, но понервничать нам пришлось. То и дело слышишь шуршание летящего снаряда. Затем взрыв, свист осколков. А ведь каждому кажется, что снаряд или осколок летит прямо в него. Все дни обороны Жернавы были для нас опасной игрой в прятки со смертью. Удручало, что никак не можем обнаружить вражеские пушки. Где они? Откуда бьют по нам? Знать бы это, наши самоходчики давно бы их накрыли и тем проложили путь на Ужгород: до него рукой подать.
Четыре дня обороны вымотали нас. Думалось только об одном: когда будет этому конец? Когда дадут приказ: «Вперед!»? Когда я соединюсь с остальными батареями и все мы ударим по противнику, чтобы ринуться на освобождение Ужгорода?
И вот наконец является ко мне посыльный от Ольховенко. Приказано срочно сняться, вернуться в село Волосянку и соединиться с другими батареями. Я в недоумении: почему назад, а не вперед? Да еще так срочно и не ночью, а днем. Ведь противник заметит нас и возьмет на прицел. Но посыльный твердит одно: ничего не знаю, мне велено передать: срочно двигаться в Волосянку! Собираю командиров машин, передаю им распоряжение командира полка. Офицеры мои и рады, и, как я, встревожены. Однако делать нечего: приказ есть приказ. Объясняю командирам порядок передвижения. Первым выезжает Хвостишков, за ним Яковлев, потом Данциг, Мухин. Я на самоходке Прокофьева еду последним. Наш выезд из Жернавы прикрывала артиллерия. Однако противник заметил и открыл по нам огонь.
К счастью, наши самоходки от вражеского артобстрела не пострадали, благополучно преодолели линию огня и удалились в безопасную зону. Тут, вижу, и Миша Прокофьев повеселел. А то сидел на дне самоходки, боялся высунуться, чтобы не быть изрешеченным вражескими осколками.
В Волосянке я нашел Ольховенко. При нем уже были все трое моих коллег: Терехов, Емельянов и Бирюков. Они было кинулись ко мне с расспросами: как там, рядом с противником? Но Ольховенко прервал их и в краткой форме приказал нам быть готовыми к маршу в сторону Верецкого перевала. Дело в том, сказал он, что венгерский генерал (при этом он назвал его фамилию) сдался в плен и силы противника там значительно ослаблены. Нам предстоит добить его во что бы то ни стало.
К маршам нашим механикам-водителям не привыкать. Завели моторы — и в дорогу. Проехали всего несколько километров, когда начало смеркаться. На открытом месте, однако, видимость была еще сносная. Механики-водителя сидели с открытыми люками, экипажи машин стояли во весь рост. Но вот мы въехали в лесную чащу, и сразу сделалось темно, сыро и... жутко. А тут еще где-то бухает пушка, а над вершинами вековых сосен взлетают осветительные ракеты. Мне казалось, что тут, в лесу, мы где-то остановимся на ночевку, а с рассветом продолжим путь. Однако, к немалому моему удивлению, въехав в столь темный лес, полк безостановочно стал продвигаться дальше. Ехали без дороги, с выключенными фарами. Я стал беспокоиться за свою батарею — еду замыкающим, в такой темноте легко и отстать, заблудиться. Не отрываю глаз от идущей впереди машины третьей батареи. Ванюше Емцу говорю, чтоб он тоже не терял эту самоходку из виду. Скорость предельно низкая: в таких условиях не разгонишься. Менее чем через час полк вошел в русло небольшой речки. Слышится журчание воды, треск камешков под гусеницами машин. Вдруг машина, идущая перед нами, остановилась. Как выяснилось, остановился весь полк. Пользуясь моментом, приказываю Бондаренко позвать ко мне всех командиров машин моей батареи. Те пришли быстро и доложили, что у них все в порядке. Ни одна машина не отстала, механики-водители чувствуют себя бодро. Готовы ехать дальше.
Тем временем по цепочке приходит распоряжение Ольховенко: командирам батарей явиться к нему в голову колонны.
Я пошел. Пошел один. И плохо сделал: надо было взять кого-то из экипажа. Вдвоем идти легче. Темень: глаз коли — не видно. Иду вдоль самоходок. Под ногами вода, камни, ямы, я то и дело падаю. А упаду, никак не встану. Стараюсь за что-нибудь ухватиться, чаще всего за кусты. Продвигаюсь с трудом, думал, не доберусь до цели. Наконец слышу знакомые голоса: Бирюков и Емельянов уже доложились Ольховенко и готовы идти обратно. Споткнувшись о камень, я матюкнулся, и они услышали мой голос. Решили ждать меня. Ольховенко сидел в боевом отделении самоходки вместе с Тереховым, их лица освещала малюсенькая лампочка. Командира полка интересовало, все ли у нас в порядке, все ли люди и машины на месте. Я доложил: «Четвертая батарея прибыла в полном составе. Никто не отстал. Механики-водители готовы ехать дальше».
— Да, ехать надо! — сказал командир полка. — Иначе уйдет противник, уйдет. Закрепится на новом рубеже, тогда попробуй возьми его. Наша задача — не дать ему уйти. Не дать окопаться на новом оборонительном рубеже. На рассвете мы должны перехватить его в районе Свалявы. И уничтожить!
Задача была ясна. И как ни труден ночной марш, а ради победы его нужно совершить.
Обратно я шел уже не один: впереди Емельянов; он так же, как и я, идет, спотыкается. Слышится его негодующий голос: клянет войну на чем свет стоит, ругает Гитлера. А Бирюков смеется. Смеется над всем: над нашим неумением передвигаться в кромешной тьме, над Емельяновым, клянущим войну. Емельянов злится, ругает Бирюкова. Назвал его зубоскалом. А мне смех Бирюкова доставляет удовольствие: люблю упорных, неунывающих людей. Шагаю рядом с ним, и дорога уже не кажется такой трудной, как в те минуты, когда я шел по ней один. Как бы я хотел, чтобы Бирюков и в бою был рядом со мной. А Емельянов только тоску наводит. Сейчас он чего-то боится, трусит. И страх его невольно передастся сначала мне, а потом и Бирюкову. Емельянову вздумалось рассказывать о гибели своих товарищей: «Вот был человек! Всем хорош. И смел, и храбр. А вот поди ж ты, погиб!»
Полк снова двинулся в путь. Над лесом по-прежнему гремят раскаты пушек, доносится и трескотня автоматов. То и дело небо озаряется осветительными ракетами. При этом успеваешь подумать: «Как же хорошо при свете!» А потом снова темень, виден лишь красный огонек идущей впереди машины. Он как путеводная звездочка: механик-водитель не спускает с него глаз и, как на веревочке, следует за ним. Так проехали больше часа, покрыв за это время не более десяти километров пути.
В шум моторов неожиданно врезается громкий голос командира машины Л. Кармазина. Слышен досадливый мат. «Что там случилось?» — подумал я. А голос Кармазина все ближе. Отчетливо слышу, как он с гневом кричит кому-то: «А ты езжай, езжай. Не стой! Не мешай нам!» Наконец мы поравнялись с самоходкой Кармазина. Оказалось, у машины слетела гусеница. Случись это днем, большой беды не было бы. Но кругом такая тьма, а гусеницу, прежде чем поставить на место, надо еще найти. Предлагаем Кармазину помощь, но он только матерится. Что ж, вольному воля; мы поехали дальше. Отъехали метров на двадцать, а ругательства Кармазина все еще слышны. На чем свет стоит костерит механика-водителя. А тот, чувствуя за собой вину, молчит. Я глубоко сочувствую Кармазину, сочувствую всему экипажу. Трудно себе представить, что ждет их тут, когда все мы уедем. Я рад, что такое случилось не в моей батарее, но в душе осуждаю Терехова: на его месте я не оставил бы экипаж Кармазина в одиночестве. Впрочем, Кармазин сам мог отказаться от какой-либо помощи.
К рассвету мы были на подступах к Сваляве. Весь полк выехал на дорогу. И тут узнаем, что противник, прослышав о нашем приближении, оставил свои недооборудованные позиции и драпанул в сторону Мукачева, выставив лишь заградительный отряд. Но отряд этот, конечно, не смог остановить наше продвижение вперед. Мои самоходчики сразу заметили его огневые точки. Я распорядился открыть по ним огонь из всех пяти самоходок. Это вселило форменную панику в отступавшие венгерские части. Они рассеялись, частично убежали в горы и скрылись там.
А дорога на Мукачево становилась все более оживленной: пехота, пушки на конной тяге, штабные и боевые машины заполняли ее с каждой минутой. Все двигались в одну сторону — на Мукачево. Обочиной, в обгон колонны, мчатся многочисленные «виллисы». Это проезжает начальство дивизий. Наши самоходки — в середине колонны. Десять метров проедем — остановка. Иногда кто-то крикнет: «Почему стали?! А ну вперед!» Но куда поспешишь, если передние машины продвигаются черепашьим шагом.
На одной из остановок слева от самоходки я увидел солидного военного в пенсне, с небольшими усиками, и сразу узнал его. Это был генерал армии командующий 4-м Украинским фронтом И.Е. Петров. Рядом с ним смугловатый Мехлис, похожий на окарикатуренного Геббельса. Они о чем-то разговаривали, причем говорил больше Мехлис, а Петров стоял и спокойно смотрел вперед. Потом они оба направились к «виллису». Сели. Юркая американская машина тронулась с места и, утопая по пузо в грязи, повезла командующего фронтом вперед, выяснить, отчего произошла заминка. Скоро колонна снова тронулась. Но опять ненадолго. Как потом мы узнали, противник, отступая, делал на дороге завалы, взрывал мосты. И нашим саперам приходилось расчищать и восстанавливать путь. Работали они рьяно, тем не менее вырваться из гор нам в этот день так и не удалось. Ночевали на той же дороге. И соблюдали такую тишину, что казалось, вокруг тебя ни души. Только слышно, как где-то вдалеке бухают пушки. Эхо выстрелов звонко перекатывалось в горах. Но с нашей стороны ни одного выстрела не последовало.
Итак, ночь прошла спокойно. Спать, правда, пришлось мало. Наши самоходчики не покидали своих боевых мест, а на них шибко не разоспишься. Пехотинцы, как всегда, коротали ночь по-разному. Кто на ногах, кто сошел с дороги, примостился у дерева и час-другой вздремнул.
Утро выдалось теплое, солнечное. Все проснулись задолго до того, как солнечные лучи коснулись желтеющих вершин Карпатских гор. Повсюду слышится говор, шум разогреваемых моторов. Какое-то время только он и напоминает о войне. И вдруг слышится выстрел вражеской пушки. Эхо повторяет его. Затем следуют второй, третий выстрелы. Они как бы напоминают: передышка кончилась, пора за дело браться, гнать, теснить врага. Ко мне подошел посыльный от Ольховенко: подполковник вызывает. Иду к нему вместе с Бирюковым: Емельянов с Тереховым опередили нас. Ольховенко вдруг раскричался на нас, почему мы так долго чикались. «Не забывайте, война еще не кончилась!» Мы виновато вытянулись и молчим. Израсходовав свой гнев, комполка перешел к делу. «Всем батареям, — сказал он, — сейчас же, не теряя ни минуты, двигаться на Мукачево. Направляющая батарея — Заботина, за ним следует Бирюков, а за ним — две остальные батареи».
Что ж, двигаться так двигаться. Заревели моторы самоходок. Оставив дорогу, забитую пехотой, повозками, санитарными машинами, выезжаем на обочину и, разбрасывая гусеницами грязь, мчимся вперед. Вскоре опять выезжаем на дорогу. Тут она свободна, ехать по ней — одно удовольствие. Я стою во весь рост, смотрю вперед. Рядом со мной весь экипаж самоходки. Лента дороги змейкой извивается между гор. Ни подъема, ни спуска. Оглянулся назад: вижу все три батареи. Все мчатся за нами. А впереди — большое село Чинойдиново. Широкая, прямая улица. И глазам не верится: она вся заполнена людьми. Мужчины, женщины, дети высыпали из своих домов, стоят на тротуарах. Смотрят на нас с любопытством, на многих лицах — улыбки. Приветствуют нас взмахами рук. Я еду на первой машине, Ивану Емцу сказал, чтобы он сбавил скорость. На приветствия отвечаем возгласами, улыбками. Вот от толпы отделилась девушка-подросток. Она стремительно бежит к нашей машине, в руках у нее букет цветов. Иван Емец, по-видимому, ее тоже заметил и еще сбавил скорость. Девушка поравнялась с нами, тянет руку, чтобы вручить нам букет. Миша Прокофьев ловко подхватил букет, мы все благодарно помахали девушке. А она застыла на месте и, сколько можно было видеть, все смотрела нам вслед. Приятно было сознавать, что люди встречают нас как освободителей.
Следующим за Чинойдиновом было Мукачево — большой промышленный город Закарпатья. Но с ходу въехать в него нам не удалось: мост через реку Латорицу был взорван. До города рукой подать, у самоходчиков — небывалый наступательный порыв, а тут стой и жди. Вскоре к берегу Латорицы подбежали командиры, среди них вижу и нашего Ольховенко, а рядом с ним — замполита Г. Полякова. Подошли пехотинцы. Они, цепляясь за арматуру моста, по его руинам перебираются на другой берег реки. Слышатся крики, шум, смех. Ольховенко с Поляковым заняты поисками брода, суетливо бегают по берегу. На глаза им попался заряжающий из батареи Бирюкова Ковалев Женя. Ольховенко заставил его лезть в воду, и тот, не раздеваясь, полез. Вода была ему почти по пояс. Осторожно ступая, он направился к противоположному берегу. Мы все не отрываясь смотрели на него. Николай Хвостишков пристал ко мне: «Разреши! Я сейчас первый форсирую. Подумаешь, какая глубина!» Но я побоялся, что он завязнет в реке. Мотор захлебнется, заглохнет, попробуй тогда вытащить машину. Не торопились подавать команду и Ольховенко с Поляковым. А время идет. Многие пехотинцы уже перебрались на ту сторону, и в городе слышится ружейная стрельба. Самоходчики нервничают. И тут вдруг на берегу появляется командир машины Л. Кармазин. Глаза шальные, лезут на лоб. «Что встали? — кричит вгорячах. — Почему не едем?» Все молчат, смущенно переглядываются.
— А, в душу мать! — выругался Кармазин. — Сейчас на том берегу буду!
Он мигом подогнал свою самоходку к берегу и с ходу спустился к воде. И вот машина медленно поползла по дну реки. Экипаж ее в боевом отделении, а командир внимательно смотрит вперед, одновременно отдавая приказания механику-водителю. А вода все глубже, она обступает самоходку, бурлит. Вот уже гусениц не видно, но самоходка уверенно движется к противоположному берегу. Ольховенко и Поляков, забыв о Ковалеве, переключились на машину Кармазина. Ждут, чем дело кончится. А Кармазин продолжает инструктировать водителя. И вот самоходка на том берегу. Раздаются возгласы: «Молодец, Лешка! Герой!» Фирс Бирюлин кричал громче всех.
Не дожидаясь распоряжения командира полка, все наши самоходчики завели моторы и двинулись вслед за Кармазиным. Я, как всегда, с экипажем первой самоходки. Механик-водитель Иван Емец сидел перед открытым люком. Он видел, как переправлялся через реку Кармазин, и старался следовать его примеру. Путь, казалось, был проложен, но когда наша самоходка оказалась в воде и с трудом начала передвигаться, я почувствовал себя далеко не геройски. Через нижний люк в машину потекла вода. Да и в передний люк, где сидел механик-водитель, она тоже захлестывала. Ну как мотор заглохнет! А тем временем машины и моей, и других батарей одна за другой погружаются в реку. У меня одно желание — поскорей на берег. Скорее, пока вода не залила все боевое отделение. А самоходка, как нарочно, еле тащится. Меня удивляет спокойствие экипажа. Прокофьев, Немтенков и Бондаренко стоят рядом со мной, и на их лицах — ни капли тревоги. Как будто мы уже переправились. Я вижу их улыбки, их торжество победы над рекой, но сам в этой победе еще не уверен. И лишь какие-то минуты спустя гусеницы касаются суши. Тут самоходка, словно обрадовавшись, делает резкий рывок, и мы на берегу. Я облегченно вздохнул. Теперь тревожусь за другие машины. А они так же, как и самоходка Прокофьева, кажется, не по дну идут, а плывут. Мне видно, как вода вливается в самоходку через передний люк, как брызжет в лица механиков-водителей. Да, водителям нашим не позавидуешь. Когда ездили по горам, по крутым подъемам и спускам, они ворчали: «Когда эти горы кончатся? Скорее бы на равнину». И вот вам равнина, но до нее еще надо добраться практически вплавь. И где было труднее — там или тут, сразу не скажешь.
А тем временем подъехали саперы и быстро принялись наводить мост. Скоро на улицах Мукачева зазвучала русская речь: в город вступили наш самоходный полк, пехота, артиллерийские части. А остатки венгерской армии в панике бежали. Кое-где, однако, слышалась ружейная стрельба, звучали разрывы мин, снарядов. У меня на глазах был сражен осколком снаряда наш пехотинец. А тем временем по городу плыл непривычный для нашего уха колокольный звон. Звонили все церкви, и я не сразу понял, что это жители Мукачева приветствуют нас, своих освободителей, одержавших победу над хортистами. Народ, как в большой праздник, вышел на улицы, окружил советских солдат. На лицах улыбки, радость. Приглашают зайти к ним в дом. В этих людях я увидел друзей и без всякой опаски пошел в дом к одному мужчине: он жил неподалеку. А колокольный звон ни на минуту не затихал.
В доме мужчины был уже накрыт стол, стояла бутылка красного вина, лежали кисти винограда и другие неизвестные мне фрукты. Мужчине очень хотелось, чтобы я посидел с ним, выпил его вина. И я, чтобы не обидеть хозяина, выпил стаканчик, закусил виноградом. Сидеть и закусывать было приятно, но я каждую минуту помнил: война еще не закончилась, город полностью пока не освобожден. Бой за его освобождение надо продолжать. И я, любезно поблагодарив хозяина за гостеприимство, пошел к своей батарее.
А кругом в домах слышалась русская речь: в гости был приглашен не я один.
Пришел я в батарею, а тут довольно любопытная новость: моим самоходчикам сдался в плен солдат венгерской армии. И все в недоумении: что с ним делать? Куда его деть? Решили ждать меня.
До Мукачева мне не доводилось видеть ни одного вражеского солдата. Пленный венгр был в непривычной для моего глаза военной форме. По-русски он не говорил, вид имел растерянный. Наверное, опасался, как бы самоходчики не причинили ему вреда. Но когда жестами я объяснил ему, что он теперь вне опасности, венгр повеселел, по лицу его скользнула улыбка. Внешне он был похож на румына. Темный цвет лица, черные, вьющиеся волосы, и я решил, что он румын и есть. Возможно, так оно и было: хортистская армия была многонациональной, наверняка в ней были и румыны. А Румыния к тому времени уже вышла из гитлеровской коалиции и воевала с Германией на нашей стороне. И этот солдат-хортист тоже решил не воевать против нас, против своих собратьев-румын и, выбрав момент, добровольно сдался нам в плен. Я хотел отыскать кого-нибудь из штаба полка, но попался мне парторг С. Кузнецов. Ему я и сдал пленного. Расставаясь со мной, пленный широко улыбнулся и пожал мне руку. А между тем в городе все чаше стали рваться снаряды, то там, то тут строчат вражеские автоматы. И мы, едва успев расслабиться, снова должны были подтянуться, сосредоточиться, усилить бдительность. Ведь огневые точки противника придется подавлять. Оглядываюсь, ищу глазами другие батареи. Но, кроме своих пяти самоходок, ничего не вижу. Пока ходил с пленным, Прокофьев на своей машине выдвинулся вперед и бьет по скоплению отступающих мадьяр. Слышу, бухают и другие экипажи. Вижу, противник отходит. Приказываю своей батарее сняться с огневых позиций и преследовать отступающего врага.
На окраине города — снова схватка с подразделением мадьяр. Один вражеский снаряд упал рядом с самоходкой Прокофьева, по борту дробью простучали осколки. Стоять во весь рост в боевом отделении и наблюдать за полем боя через борт самоходки довольно опасно: схватишь вражескую пулю или осколок. Но в прибор, а тем более в смотровую щель ничего не увидишь. И я, забыв об опасности, по грудь высунулся из машины и ищу глазами огневые точки противника, оцениваю обстановку, даю указания Прокофьеву. По радио (я пользовался им мало) отдал распоряжения Яковлеву и Данцигу. И доволен, что все идет так, как бы мне хотелось. Вероятно, я так и стоял бы, презирая опасность, если бы не вражеский снаряд, разорвавшийся так близко, что осколки осыпали правый борт машины. С головы у меня сдуло пилотку, а стоявший рядом заряжающий Бондаренко был убит наповал. Я с испугу присел. Прокофьев тем временем дал команду механику-водителю немедленно переехать на другое, менее опасное место. Машина спряталась за дом. Смотрим на бездыханное тело нашего товарища. Где-то его надо похоронить. Но где? Когда? Бой с остатками отступающей хортистской армии между тем стал утихать. Однако самоходки нашего полка все еще палят, теперь уже по подножию гор: туда сбежали рассеянные группы мадьяр.
Скоро нас вызвал к себе подполковник Ольховенко. Он все это время находился в батарее Терехова, а замполит майор Г. Поляков успел побывать во всех четырех батареях. Его присутствие успокаивало, поднимало у бойцов настроение. Порой он координировал действия батареи или отдельной самоходки. Держался он порой излишне храбро, без нужды рисковал своей жизнью. Его пытались предостеречь, но он неизменно отвечал:
— Я приехал воевать, а не наблюдать за ходом боя.
Увидев у подполковника всех своих товарищей, я заметил немалые перемены в их лицах. С них еще не сошла недавно пережитая тревога, но уже прорывалась и радость успеха. От всех пахло порохом, да так, что щекотало в носу.
Из всех комбатов я, пожалуй, выглядел наименее браво. Смерть заряжающего, стоявшего рядом со мной, прямо скажу, потрясла меня: ведь осколок, угодивший ему в голову, вполне мог достаться мне. Об этом я думал постоянно. Но товарищи, по счастью, не заметили этого. Ни один из них не спросил меня о самочувствии. Не сделал этого, впрочем, и я. Мы вообще ни словом не обмолвились о только что закончившейся боевой операции, словно давно уже к таким делам привыкли. Думаю, однако, что дело было в другом. Мы настолько были потрясены только что пережитым, что еще не могли ни о чем достаточно связно говорить. Лишь под конец встречи я как бы мимоходом сказал Ольховенко, что в самоходке Прокофьева убит заряжающий, нужна замена. Ольховенко промолчал. Мне показалось, что он не расслышал меня. И перед уходом еще раз напомнил ему о Бондаренко.
— Слышал, — ответил он. — Заряжающего пришлем!
Подводя итоги боевой операции по освобождению Мукачева, подполковник похвалил нас. Сказал, что все батареи действовали хорошо, слаженно. Разрушений в городе больших нет, противник отброшен. Главная задача теперь — следовать на Ужгород, уничтожая по пути очаги сопротивления противника.
Командиры установок быстро пополнили изрядно израсходованный боекомплект, заправились горючим. И когда я вернулся в батарею, все машины готовы были продолжить движение на Ужгород.
Движение началось, а точнее, продолжилось в тот же день. Впереди, как и прежде, наш 875-й самоходный полк. Едем развернутым фронтом. Моя батарея держится шоссейной дороги. Справа — зеленые, изрезанные ущельями Карпаты, слева — ровная, как крышка стола, Венгерская равнина. На ее полях желтеет непривычная для моего глаза двухметровая кукуруза. Вдали виднеются небольшие селения с пирамидальными тополями. День теплый, солнечный. Только бы радоваться. Но война! Все время надо быть настороже. С любой стороны — хоть справа, хоть слева, и с гор, и с равнины — может в любую минуту прилететь вражеский снаряд. А не то из-за куста или из сплошных зарослей кукурузы могут обстрелять тебя из автомата. Даже одинокий вражеский солдат, и тот в столь незнакомой для нас местности может нанести урон не только пехоте, но и нам, самоходчикам. Однако прятаться за броню не хочется. Едем неторопливо. То и дело останавливаемся и даем один-два выстрела по обнаруженному противнику. А он прячется где только может: и в горах, и в селениях. То и дело слышатся выстрелы, разрывы снарядов. А то протатакает и автомат. Противник уходит. И надо его теснить, не позволять ему цепляться за складки местности, окапываться, подтягивать резервы... Так шаг за шагом продвигаемся все дальше и дальше. И вдруг заминка: слева от дороги наши войска сцепились с противником. Активно работают с обеих сторон пушки, строчат автоматы... Я приказал притормозить. Можно бы, конечно, продолжить движение, но вдруг нашим пехотинцам и артиллеристам потребуется помощь. К счастью, сопротивление врага было подавлено без нашего участия. И мы тут же двинулись дальше. Майор Поляков — с батареей Бирюкова: они впереди всех. Я еду за ними, и это меня подбадривает. Поляков — лихой воин. Но перед селом Середне, не иначе как по инициативе Г. Полякова, батарея Бирюкова сворачивает влево и движется в обход села. Я же еду сельской улицей. На душе довольно тревожно — в селе могут прятаться остатки вражеской армии: из-за любого угла жди удара из пушки, противотанкового ружья или очереди из автомата. Все мои экипажи были заранее предупреждены об опасности, никто не ловил ворон. Наблюдение вели все. И наводчик из экипажа Яковлева Вася Луценко первым обнаружил вражескую пушку, а возле нее — до взвода пехотинцев. Он быстро сориентировался, навел прицел, и пушка противника была уничтожена. А пехотинцы в панике разбежались. Их бесприцельный огонь для нас был уже не опасен.
Так весь тот октябрьский день мы продвигались с боями, с каждым часом приближаясь к Ужгороду. Освободить его в тот же день, к сожалению, не удалось. На ночь остановились в лесу, неподалеку от города. За день все мы порядком устали, но завалиться спать никто не спешил. И вовсе не потому, что в горах и на равнине продолжали греметь пушки, а в небо взлетали осветительные ракеты. Нет, враг ночью, при хорошо организованных дозорах и охранениях, менее страшен, чем днем. Не спали потому, что очень уж хотелось повидаться друг с другом, обменяться впечатлениями о пережитом за этот день. Сразу после ужина самоходчики начали перекликаться в темноте, собираться кучками. Экипажи моей батареи собрались у Коли Хвостишкова. Жора Данциг с ходу выдал новый анекдот, раздался взрыв хохота. Тем временем замполит Поляков вызвал к себе командиров батарей. Когда мы пришли, у него уже сидели трое — помощник по технической части капитан С. Денисов, командир взвода по ремонту орудий лейтенант В. Раугул и капитан М. Бергман, командир хозяйственного взвода. Наше появление майор встретил доброй шуткой, предложил нам расположиться поудобнее. И мы уселись на ворох опавших листьев. Раскидывая для чего-то плащ-палатку, майор Поляков сказал:
— Догадываюсь, что вы уже поужинали, а зря. Капитан Бергман достал вина и хочет нас немножко угостить. Подсаживайтесь поближе. День был таким насыщенным, что сейчас не грех чуточку расслабиться.
Бергман тем временем откупорил канистру. Придвинул вещмешок, в котором звякнула посуда. «Расслабление» началось. На разостланной плащ-палатке появились ломти хлеба, банка консервов, стаканы. Бергман действовал неторопливо, вместе с нами предвкушая удовольствие. С любопытством на наш неприхотливый солдатский стол смотрела с неба четвертинка луны. При ее свете хорошо были различимы лица всех моих соседей по застолью. Прямо передо мной майор Поляков, довольный, спокойный, рядом с ним мой земляк Бирюков, он заранее улыбается. На лице замкнутого и молчаливого Терехова тоже слабая улыбка. А Бергман — этот прямо торжествует. Разливая вино, он начал рассказывать, как в Мукачеве один уже довольно пожилой мужчина предложил ему это вино. При этом и сам с капитаном выпил. «Давно, — говорит, — не пил, но по случаю вашего прихода позволю себе со столь дорогим гостем выпить». Не побоялся нарушить данный когда-то зарок.
Все взяли стаканы. Боже мой, как приятно после всех этих стокилометровых маршей, после ночного путешествия по руслу реки, после стычек с противником, да просто после многочасовой тряски в этой железной коробке посидеть в кругу друзей, с которыми и видишься-то на коротких привалах. Чокнулись, выпили, и потекла беседа. У каждого было что рассказать. И слушали друг друга внимательно, с уважением. Майор Поляков, как и все, выпив немного, стал разговорчивее. «Мы, — сказал он, — вступили на территорию другой страны. Теперь мы уже не Родину, а Европу освобождаем от коричневой чумы. И показывать себя мы должны не как завоеватели, а как освободители. Местное население не должно нас бояться. Ни один человек не должен быть нами обижен, ни одного оскорбительного слова в его адрес. Пусть все знают: мы не враги, а друзья! Это нам нужно. Нужно для победы!»
Эти слова майора я помнил до последнего дня войны. Внушил я их и своим самоходчикам. И они свято их соблюдали. Не помню ни одного случая, когда бы кто-то из наших самоходчиков кого-то из местного населения обидел. Такого не было! Даже к сдавшимся в плен вражеским солдатам относились лояльно, с пониманием. А сдавались нам теперь часто, но об этом я расскажу чуть позже. А сейчас вернусь к той ночи, что провели мы перед боем. Сидели, слегка охмелевшие, и все говорили, говорили. Разошлись, когда экипажи самоходок, тоже наговорившись, уже спали. Одни в боевых отделениях, другие — расстелив шинели у гусениц. И только часовые несли свою службу. В чаще леса то и дело слышались оклики: «Стой, кто идет?»
Когда я вернулся в свою батарею, мои командиры машин Н. Хвостишков и М. Прокофьев еще не спали. Сидели и тихо разговаривали. Я слегка пожурил их: «Вы что? А ну спать, спать! Отдыхать! Завтрашний день может быть жарче, чем сегодняшний!»
Николай Хвостишков тихо говорит:
— Не до сна, товарищ старшой.
— А что случилось?
Оба молчат. Наконец Миша Прокофьев со слезами в голосе говорит:
— Письмо из дома получил. Пишут, брат погиб!
Теперь мы молчим все трое. Я хорошо понимаю Михаила: у меня у самого брат погиб и от второго брата — никаких вестей. Не надеясь слишком утешить этим Михаила, я все же сказал ему о моих братьях.
— А у нас это тоже вторая похоронка, — сказал в ответ Михаил. И добавил: — А завтра, при освобождении Ужгорода, может, и я сложу голову.
— Ну, уж это ты напрасно! — упрекнул я его. — Как-никак мы все же за броней: не каждая пуля возьмет нас!
— Не каждая... А Бондаренко в Мукачеве оставили.
После этого короткого разговора я тоже плохо спал. Иван Емец постоянно старался, чтобы экипаж самоходки мог при случае хорошо отдохнуть. Постарался он и на этот раз. В боевом отделении расстелил брезент, на него положил наши шинели, чтобы мы могли ими укрыться. Кажется, все было хорошо. Противник не слишком беспокоил, тем не менее я долго не мог сомкнуть глаз. Рядом со мной лежал Миша Прокофьев, он тоже не спал. Тяжело вздыхал, шмыгал носом. И только к утру мы, кажется, оба уснули. Слышу сквозь сон чей-то голос:
— Комбата! Срочно к Ольховенко!
Вскочил, как по тревоге. Было раннее октябрьское утро. Солнечно, тепло. Пушки молчат, словно война уже кончилась. Самоходчики мои спят. Спит и Миша Прокофьев. Иду не торопясь, радуясь хорошей погоде, и почему-то вспоминаю последнее предвоенное лето: оно было таким же солнечным и теплым, как эта прикарпатская осень. Прихватив с собой гармониста, ватага молодежи направилась в нашу красавицу Поляну. На лужайке, среди таких же, как и здесь, деревьев, мы весело проводили время, играли, пели, плясали. Вспомнилась родная деревня, места, где я любил бывать. Вспомнился родной дом... Однако стоило только увидеть Ольховенко, как все мысли переключились на сегодняшний день.
Ольховенко, судя по всему, так и не уснул в эту ночь: глаза красные, голос осипший. Однако мысль работает четко, задачу комполка ставит перед нами ясную и определенную: наш 875-й самоходный полк, все его четыре батареи, наступает развернутым фронтом. Бирюков, Емельянов и Терехов должны войти в Ужгород с севера, со стороны гор, мне приказано овладеть южной окраиной города, преградить отступление противника на Чоп. Получив столь сложный приказ, мы спешно разошлись по своим батареям. Привычный шум моторов, треск попавших под гусеницы деревьев... И вот перед нами снова Венгерская равнина. Виден Ужгород, просторно раскинувшийся у подножия гор. Противник пока молчит. Причем он, как правило, перед боем не выдает себя, выжидает в укрытии. Тишина. Но это тишина перед бурей. Смотрю в сторону Ужгорода и волнуюсь. Еще и еще раз проверил свою батарею, убедился, что все экипажи к бою готовы, командиры самоходок задачу свою знают. Ждем сигнала. А время словно остановилось. И вот наконец в небе — серия красных ракет. Это и есть сигнал к началу боя. Загрохотала наша артиллерия. Вижу разрывы снарядов. Они ложатся пока что в поле и на окраине города. Моя батарея, все пять боевых машин, двинулись на южную окраину города. Я стою в боевом отделении, мне хорошо видно все вокруг. Слева появились быстрые и ловкие танки Т-34. Они пытаются вырваться вперед, но наши самоходки не отстают от них. Приближается момент, когда противник должен открыть огонь, когда заработает его артиллерия и начнут бить по нашим самоходкам противотанковые ружья, застрочат автоматы. И когда я представил себе все это, мне сделалось не по себе. Так хотелось жить, а смерть могла нагрянуть в любую минуту. И в голову невольно лезли пушкинские строки: «Что день грядущий мне готовит?.. Паду ли, пулей я пронзенный, иль мимо пролетит она?..»
Правее меня одна из батарей нашего полка уже встретила сопротивление противника и открыла по нему огонь. Вижу облако пыли, пальба заметно нарастает. Жду, сейчас и мне придется вступить в единоборство если не с танками, то с артиллерией противника. Но присутствие взвода танков бригады полковника Моруса придает мне спокойствия и уверенности. Уж кто-то, а танкисты самоходчиков в обиду не дадут. У них и броня покрепче, и башня вращается.
А тем временем окраина города уже вот она, рядом. Близка и дорога из Ужгорода на Чоп. И... вот уж не ожидал: противник, напуганный нашим появлением, бросился наутек. Мчатся в сторону Чопа транспортные машины, повозки, люди. Два танка и самоходка Василия Яковлева первыми въехали на дорогу и преградили путь к отступлению. Остатки хортистской армии в панике. С дороги бросились в сторону, но убежать не удастся: после дождей в поле непролазная грязь. Колеса повозок вязнут, машины буксуют, лошади в грязи тонут. Возницы хлыщут их, орут. Венгры спешат к Чопу, там, за ним, — их родина, Венгрия. Мы пытаемся их остановить. Мои самоходчики да и танкисты даже выстрела по ним не сделали, не убили ни одного их солдата. Только взмахами руки просили их успокоиться, не убегать, остановиться. Но противник не слушался нас. И вдруг вижу: справа, из крайних домов, выходит толпа хортистских солдат с поднятыми вверх руками. Я выпрыгнул из боевого отделения и пошел им навстречу. Прокофьеву приказал выехать за дорогу. Там брошенные повозки, застрявшие в грязи машины. А толпа с поднятыми руками все ближе и ближе. Вот я вижу их лица, непривычной формы головные уборы, зеленые гимнастерки... Наконец мы встретились. Я приказал венграм опустить руки. Пытаюсь заговорить с ними, но языковой барьер мешает. Слышится только: «Гитлер капут!» «Верно, — говорю я. — Гитлер капут!» И вижу на их лицах довольные улыбки. Отвоевались. Предлагают мне всякие безделушки: портсигары, зажигалки, авторучки. Я ни у кого ничего не взял, отмахиваюсь руками, качаю головой. Говорю им: «Мне ничего вашего не надо! Поняли меня? Не надо!» Слов они, конечно, не понимают, но жесты делают свое дело: руки с портсигарами и зажигалками исчезают. Следовало бы разоружить солдат, но я вгорячах не догадался этого сделать.
Скоро Миша Прокофьев привел ко мне еще толпу пленных, сдавшихся нашим там, за дорогой. И мне ничего не оставалось, как построить их и отправить в тыл. Жестом приказал им выстроиться в колонну по два. Поняли, засуетились, встали как положено. Я смотрю на них. Они выжидательно смотрят на меня. И тут выясняется, что среди них есть раненые, требуется медицинская помощь. К моей досаде, наших санитаров поблизости не оказалось, но объявился санитар из их числа. Трое были ранены в ногу, идти не могли. Я распорядился, чтоб подогнали повозку. Раненых усадили, и колонна двинулась в тыл.
Тем временем угасла и стычка с врагом. Три танка, что были вместе с нами, умчались дальше на запад. Я же со своей батареей по распоряжению командира полка продолжал оставаться на месте. Приказано было расставить самоходки так, чтобы остановить противника, если он, собравшись с силами, попытается вернуть Ужгород. Задача, как мне покачалось, не из самых легких. Но приказ есть приказ. Расставил свои самоходки и поглядываю в сторону Чопа: если противник пойдет, то именно оттуда. Связи с остальными нашими батареями у меня нет. Там, где они наступали на город, недавно слышалась интенсивная пальба. Теперь она стихла. Некоторое время еще стрекотали автоматы. Но сейчас и их не слышно. Так малой кровью 27 октября 1944 года был освобожден Ужгород, просторно раскинувшийся на реке Уж, у подножия древних Карпат. Вечером столица нашей Родины Москва салютовала доблестным войскам 4-го Украинского фронта. Воинским частям и соединениям присвоено наименование «Ужгородские». С этого дня и наш полк стал именоваться 875-м самоходно-артиллерийским Ужгородским полком.
* * *
На окраине Ужгорода моя батарея простояла недолго. И ничего страшного за это время не произошло. Правда, вблизи порой рвались снаряды, как неугомонные сороки, без умолку стрекотали автоматы. Но, слава богу, в батарее никто не пострадал. А спустя час все окончательно умолкло. Наступила тишина. Мы было расслабились. Впору было подарить друг другу улыбки. Как же! Освободили столь большой город. Живы. Здоровы... И как всегда вместе. Но на войне все быстро меняется. Пришел посыльный от командира полка: приказано всей батарее немедленно сняться и ехать в город по реке Уж. Мне вспомнилось Мукачево, колокольный звон. На улицах толпы народа, в руках у многих цветы. Зазывают нас в дома. Как для дорогих гостей, на столе вино, кисти винограда... К сожалению, ничего этого в Ужгороде не было. Город словно вымер. Мне стало аж жутко. Враг где-то в укрытии. Казалось, вот-вот он появится и полоснет огнем из автомата. А еще хуже, если громыхнет мадьярская пушка... Тревога передалась всему экипажу. Все, словно по команде, наготове. Немтенков — у прицела, снаряд уже в стволе пушки. Стоит только заметить противника, как пушка бабахнет. Но вся наша настороженность оказалась излишней. Ни одного хортиста в городе не оказалось, сбежали все. Одни драпанули в сторону Чопа, в Венгрию. Другие — по дороге на Собранцы, в Чехословакию. Скоро все четыре батареи нашего полка собрались на берегу реки Уж. И тут город словно проснулся. Ожили улицы, послышались людские голоса, шум машин.
Была примерно середина дня. Командование решило подтянуть свои силы, закрепиться в Ужгороде, разведать и только потом продолжить движение на запад.
Более часа мы прождали приказа о форсировании реки Уж. За это время я успел немножко разглядеть город. Он не был похож на наши российские города. Узкие, извилистые улицы, невысокие дома, крытые красной черепицей. А как хорош Уж, его набережная! Бросаются в глаза высокие пирамидальные тополя. Ужгород! Мог ли я тогда подумать, что он для меня станет таким же близким и дорогим, как наш Нижний Новгород. Тогда, еще в годы войны, мне не раз доводилось бывать в нем, проходить по его тесным улицам, останавливаться на ночлег. Говорить с хозяевами приютившего меня дома о близком конце войны, о вечной и нерушимой дружбе наших народов.
Война завершилась нашей победой. Я жил в послевоенные годы далеко от Ужгорода, был по уши погружен в работу. Ездить, отлучаться из своего села не было ни средств, ни времени. И прошлое с годами стало забываться. Но Ужгород, наш 875-й самоходный полк я буду помнить всегда. Каждую осень я вспоминаю тот солнечный и теплый день, когда мы освободили Ужгород, вспоминаю товарищей, словно опять встретился с ними. Вот Фирс Бирюлин, Миша Прокофьев, Гера Немтенков, Иван Емец, Жора Данциг, Иван Демешкин, Леня Кармазин, Хвостишков Коля, Вася Яковлев. Это вместе с ними я вступал в город. Но где нам было тогда знать, что наш 875-й самоходный полк и по окончании войны вернется в Ужгород. Он этот город освобождал и наименование носит «Ужгородский». Многие годы спустя, когда Украина отмечала 20-летие освобождения Закарпатья, тогдашний пропагандист полка майор О. Самойлович решил найти ветеранов своей части, участвовавших в освобождении Ужгорода, и пригласить их на торжества. К счастью, многие в то время были еще живы. На праздник приехали Фирс Бирюлин, Кармазин, К. Яшин, Коверин, Боруднин, Хренов. Получил приглашение и я. Радость была велика. И вот в январе 1968 года я впервые за послевоенные годы еду в Ужгород. И не один, а с комсоргом полка С. Сироткиным. Эта поездка, замечу попутно, положила начало многим моим визитам в этот освобожденный некогда нами город, встречам с однополчанами, с городскими властями, с рабочими предприятий и учащимися школ. И каждая встреча оставляла в памяти неизгладимый след. Домой возвращался с сувенирами, каждый из которых храню как драгоценность. В последний раз приезжал в 1984 году, на сорокалетие освобождения Закарпатья. И, уезжая, говорил: до свидания, до новых встреч. Ужгород! До свидания, наш родной полк.
* * *
Но вернемся в октябрьский день 1944 года. Тогда слов: «До свидания, Ужгород!» у нас, самоходчиков, не было. Было одно слово: «Вперед!». Здесь, на берегу Ужа, мы дозаправились, сытно пообедали и, не теряя ни минуты дорогого времени, спешно завели моторы. Путь наш лежал на запад. Мост через Уж был, к сожалению, взорван, но это нас не задержало: форсировать реки мы уже научились. Тут же кто-то из наших самоходчиков разделся, пустился вплавь. На середине реки остановился, измерил глубину и, вернувшись обратно, доложил: глубина пустяковая — до пупка.
Однако Уж — река широкая. И никто не знает, везде ли одинакова ее глубина. Тем не менее самоходки, перегоняя друг дружку поспешили к реке. Некоторая заминка — все же риск есть, и вот, раздвигая воду, «поплыла» одна, другая, третья... Все пять машин моей батареи вскоре оказались на противоположном берегу. Прошло некоторое время, и весь полк, все четыре батареи, переправился через многоводную реку.
Стоило только нам выехать из города, как снова послышалась стрельба. Противник, оставив Ужгород, занял оборону и начал обстрел наступающих на него самоходчиков. Ольховенко, довольно опытный командир, быстро оценил обстановку. Идти напролом он не решился и приказал нам уйти в укрытие. Приближался вечер. На совещании командиров различных родов войск было решено продолжить наступление завтра утром, за ночь подготовиться, подтянуть отставшие войска. А оборону противника тем временем хорошенько разведать.
Ночь прошла беспокойно. Не умолкала артиллерийская пальба, то и дело взлетали осветительные ракеты. Я вышел на опушку леса. Посмотрел в сторону противника, прислушался. Оттуда доносился шум моторов, слышался скрип колес. Понять, что противник затевает, было трудно. Не вызывало сомнения лишь то, что он готовится к бою. Если не наступательному, чтобы вернуть Ужгород, то уж к отражению наших атак — наверняка. И для меня стало ясно, что день завтра будет не из легких. Все минувшие дни здесь, в Карпатах, для меня лично прошли удачно. Позади остались освобожденные нами Свалява, Мукачево, Ужгород. А тут вдруг сердце защемило. Неведомый голос шепчет: «Удачи завтра не жди; кончилось твое везение». Я, конечно, разволновался, поспешил назад, к своим батарейцам. Они, как и я, еще не спали. Сидели у своих машин, о чем-то говорили. Лейтенант Прокофьев, увидев меня, сказал довольно громко:
— Ну, рассказывай, комбат, что разведал, что узнал. Какими новостями порадуешь?
— Новости будут завтра! — ответил я сдержанно. — А сейчас, друзья, спать, спать.
— Попробуй усни, когда не знаешь, что тебя ждет утром, — хмыкнул Прокофьев. Однако в боевое отделение самоходки полез.
За всю эту ночь я и часа не спал. Закрою глаза, а мне мерещатся разрывы вражеских снарядов. И ложатся они от меня так близко, что слышен свист осколков. Я пригибаюсь, прячусь от них за самоходку. И тут вижу убитых. Лежат они на поле боя, раскинув в стороны руки.
А утром пришел за мной посыльный от Ольховенко. Никогда не унывающий Бирюков быстро поднял мне настроение. Когда мы все собрались, он шутил, смеялся. Сказал, что сегодня у нас немало будет трофеев. Четвертой батарее (это моей) достанется больше всех. Емельянов, слушая его, заметил, что подобные шутки сейчас неуместны. Но я все же избавился от своих ночных видений, забыл о них.
Ольховенко, как всегда, был с нами короток. Сказал, что все четыре батареи полка в сегодняшнем наступлении будут сопровождать пехоту. Пехотный полк уже движется на исходные. Наша задача — подавлять огневые точки противника, не допустить, чтоб он контратаковал пехоту. Действовать нужно смело, решительно.
Приказ был понятен, но получилось так, что наши батареи вышли на исходные разрозненно. Куда-то уехали Ольховенко, Бирюков с Тереховым, остались только мы с Емельяновым. Все наши десять самоходок стояли неподалеку друг от друга в небольшой низине. Здесь же артиллеристы, пехота, связь. Всюду машины, повозки. Слышится говор, крепкие русские словечки. Многих офицеров вижу впервые. В разговор с ними без надобности не вступаю. А между тем приближается час наступления. Емельянов стоит в окружении своих командиров машин. Мои тоже ни на шаг не отходят от меня. Уж кто-кто, а они знают: сейчас мы с Емельяновым получим приказ и передадим его им. А они отдадут команду: «Заводи моторы». Это будет значить: наводчик — к прицелу, заряжающий — будь готов подать в ствол снаряд.
Но тут вдруг случилось непредвиденное. Справа от нас, на расстоянии чуть более километра, по дороге на запад спешно продвигалась колонна. Тут были пушки на конной тяге, машины, пехота. Кто-то из наших командиров принял эту передвигающуюся колонну за отступающих мадьяр и приказал открыть по ним огонь. И вот полетели одна мина, другая, третья... А колонна оказалась не из трусливых, развернулась и пошла в атаку на нас. В наших рядах — смятение. Одни кинулись к своим орудиям, другие в укрытие. Кто-то уже убит, трое ранены. Чем бы это кончилось, нетрудно предсказать. К счастью, однако, и те и другие узнали своих. Атакующие вернулись на дорогу и продолжили свой путь. А у нас начался шум. Сперва смеялись над самими собой, но вскоре поняли, что смеяться-то, в сущности, не над чем. Стали ругать того, кто дал команду «Огонь!» Но и он, как сочли многие, вряд ли виноват: на войне чего только не бывает. Постепенно все успокоились, решили, что пора действовать, не ждать, когда противник проявит инициативу и разгромит нас. Я был в гуще собравшихся, и тут некий полковник (после я узнал, что это был полковник Хомич) подозвал меня к себе и, показывая рукой на село Ореховице, спросил меня:
— Видишь село?
— Вижу, — ответил я.
— Езжай и бери его. Возьмешь, я тебе орден дам. Прямо там, в селе. Понял? Ну, езжай! Всей батареей.
До села не более двух километров, местность открытая, ровная — ни бугорка, ни впадинки. Поле, видимо, недавно вспаханное. А чуть левее села, в кустах, еще вчера был противник: прямо оттуда летели в нашу сторону снаряды. Сегодня они, правда, не летят. И я решил, что до села доеду благополучно. А что там, в селе, есть ли противник и каковы его силы, я и представления не имел. Не знал этого, по-видимому, и сам полковник Хомич. Посылал меня, как говорится, на удалую, потому и орден пообещал.
Приказ полковника слышал не я один, но и все мои командиры машин. Они тут же дали команды своим экипажам. И вот батарея, разбрасывая гусеницами рыхлую землю, пошла в наступление. Впереди всех вскоре оказалась самоходка Прокофьева. Я оглянулся и, к удивлению своему, увидел, как один пехотинец, прицепившись сзади, едет вместе с нами. Решил, видимо, что за броней он вне опасности.
Два километра по вспаханному полю самоходки преодолевали с трудом: гусеницы тонули, вязли. А тут еще, заметив нас, противник открыл огонь. Все из тех же кустов. Летят и рвутся снаряды, мины. Прокофьев кричит Ивану Емцу: «Быстрее, быстрее!» Но машина еле движется.
Нервы напряжены до предела. Смерть совсем рядом. А пушки противника все плюют и плюют. Их снаряды рвутся вокруг. Мы слышим, как осколки стучат по броне. Кричим Емцу оба, и он делает все, чтоб его самоходка хоть немного прибавила скорость. Увы! На пашне не разгонишься. Иван Емец выходит из себя. Я вижу, как трясется его рука. И тут вдруг самоходку встряхнуло. Нас оглушило грохотом. Прямое попадание осколочного снаряда. Слава богу, осколочного, а не бронебойного. В боевом отделении запах гари, дым. Стоявший рядом со мной Прокофьев закрутился, присел, изменился в лице, стал белый, как мертвец. Я не сразу сообразил, что он ранен.
А до села все еще далеко, почти километр. И пока мы доползем до цели, нас могут еще не раз шарахнуть бронебойным. Да и от осколочного почешешься, если он угодит в боевое отделение. Словом, смерть витает где-то поблизости. Но, как это не раз уже бывало, в столь решающий час я вдруг обрел смелость и решительность. Приподнялся, чтобы увидеть другие мои самоходки. Все ли они целы, все ли идут за мной? Посмотрел и ахнул: две самоходки стоят, охваченные пламенем. Но точно ли это мои машины? Ведь вслед за мной идет и батарея Емельянова... Смотрю вперед. До ближайшего дома все еще далековато. А так хочется поскорей укрыться, спрятаться от огня. Опять кричим Емцу — быстрее, быстрее! И тут, на наше счастье, пашня кончилась, машина вышла на твердый грунт и мгновенно рванула вперед.
И вот мы в Ореховице. Самоходку поставили у кирпичного дома и, как по команде, попрыгали на землю. Тут я вспомнил о раненом Мише Прокофьеве. Немтенков с заряжающим вернулись в боевое отделение, помогли Мише выбраться из машины. Он настолько обессилел, что с трудом держался на ногах. Товарищи осторожно положили его на землю, рану перевязали. Через несколько минут самоходка двинулась по улицам села. А Мишу Прокофьева мы передали подоспевшим санитарам. И уже они направили его в санбат.
Пройдя село из конца в конец и чувствуя себя в относительной безопасности, мы остановились и перво-наперво осмотрели машину. Бросились в глаза следы от осколков. А вот и целая лужа крови, на задней стенке какие-то серые сгустки. Я сразу догадался, что это кровь пехотинца, решившего прокатиться на самоходке. Не спасла броня беднягу. Погиб. Грязной промасленной тряпкой вытерли борт и занялись своими делами.
Тут в село въехал с тремя уцелевшими самоходками комбат Емельянов. Его появление меня обрадовало. Выразил ему сочувствие. И вдруг вижу: на танке Т-34 в Ореховице примчался и полковник Хомич. Я доложил ему, что задание выполнил: село свободно от противника. Никакого ордена, конечно, не ждал. И он, похоже, забыл о нем. Приказал нам с Емельяновым продолжать наступление. Впереди большое село Собранцы, нужно взять его и там дождаться полковника.
Что ж, по машинам. А противник откуда-то ударил по селу. На улицах рвутся снаряды, всюду дым, гарь. Не успел я передать распоряжение своим командирам машин, как стену дома, возле которого мы стояли, проломило и нас осыпало обломками кирпичей. Оказалось, домик прошил насквозь бронебойный снаряд, который после этого ушел в землю, не разорвавшись. Никого из нас, к счастью, не покалечило кирпичными обломками. Спешно расходимся по машинам. Тем временем одна из самоходок Емельянова уже выехала на дорогу и первой рванула на запад, в сторону села Собранцы. За ней с небольшими интервалами пошли другие. Пора трогаться с места и нам.
В село только что вступила пехота. А мы снова мчимся навстречу противнику. Смотрю вперед. Передо мной большое с уклоном поле, а дальше зеленеют островки кустарника. В низине темнеет одинокое, кирпичное строение. Прямая, как стрела, шоссейная дорога ведет меня к этому строению, к этим кустам. При виде их мне делается не по себе. Уж не из этих ли кустов стреляли по нам? Оглянулся и увидел сгоревшие самоходки. И сердце сжалось. А тут еще потерялась из виду батарея Емельянова. Механика-водителя тороплю, сигналю ему: «Быстрее!». И вдруг вижу: у строения прижалась к углу самоходка из батареи Емельянова. Возле него стоит в скорби экипаж. Я решил выяснить, в чем дело. Возможно, нужна помощь. Остановил свою машину, подбегаю. Первое, что увидел, — у самой стены лежит вниз лицом самоходчик в черной куртке, какие носили мы все. Спрашиваю: «Кто?»
— Гросс, наш командир машины.
— Как? Гросс? — в тревоге произнес я.
Мне подумалось: а может, живой? Хотел повернуть его вверх лицом, но не успел и руку протянуть, как неподалеку разорвалась мина. Один из осколков угодил мне в правую ногу. Сильная боль заставила меня лечь. Ко мне бросились Немтенков и Емец. Но тут почти без интервала разорвались еще две мины. Емец закрутился на месте: видно, и его задело осколком. А меня ударило в левую руку. Ну, думаю, добьют! Боль чувствуется во всем теле, но я, к счастью, не потерял самообладания. Отчетливо сознаю, что по нам ведут прицельный огонь. И если мы пока что живы, то новая мина может уложить нас всех наповал. Набрался сил, чуть приподнялся на руках и кричу Немтенкову:
— Заводите машину и быстрее уезжаем отсюда! Быстрее!
Расторопный и сильный Немтенков поднял меня с земли и перенес в боевое отделение самоходки. Не успел я принять более удобное положение, как рядом оказался Иван Емец. Кто-то сел за рычаги и на самых высоких скоростях повел самоходку назад, в Ореховице. Однако противник и тут попытался поразить нас. Нас спасла лишь высокая скорость.
Остановились на окраине села и сразу оказались в руках у санитаров. Те осматривают меня, расстегивают ремни.
— Стойте, — говорю, — будете так дергать — все взорвемся.
На поясе гранаты. Здоровой рукой осторожно снимаю их, откладываю в сторону и только тогда позволяю себе расслабиться. Кто-то из наших штабистов подошел, заботливо осведомился о самочувствии. Спросил о судьбе других товарищей. Я сказал, что погиб лейтенант Гросс и ранен Михаил Прокофьев. «Что вы говорите!» — штабист горестно нахмурился и покачал головой.
Экипаж самоходки лейтенанта Прокофьева неожиданно распался. Самоходкой стали управлять другие люди, а прежних ждали разные судьбы. Они долго жили вместе, все четверо прошли дорогами Крыма. Не счесть, сколько верст проехали в Карпатах. И в течение двух дней расстались. Бондаренко убит. Ранен механик-водитель Емец. В полк больше не вернулся, он стал инвалидом — ему ампутировали ногу. После войны он жил в родной Деневке на Черниговщине. В 1968 году, когда отмечалось пятидесятилетие Советской армии, мы с ним встретились в городе Ужгороде, в родном полку. О, какая это была встреча! Поговорить и вспомнить нам было что. После, спустя десять лет, в ноябрьском номере журнала «Огонек» за 1978 год была небольшая моя статья о нем. В статье я рассказал о его боевом подвиге в Карпатах, его командире М. Прокофьеве. Журнал со статьей я отослал ему: надеюсь, он хранится в его семье как память. С Мишей Прокофьевым мы еще встретимся. Снова вернемся в наш 875-й полк, только будем в разных батареях. Но об этом я расскажу позже. Удачно, можно сказать, счастливо сложилась судьба нашего храброго наводчика Герасима Немтенкова. В 875-м самоходном полку он сражался до последнего дня войны. И ни разу не был ни ранен, ни контужен, хотя был участником ожесточенных битв. После войны он вернулся в родное свое Мансурово, что на Брянщине.
Все трое — Прокофьев, Емец и я — получили ранения в один день, а лечиться пришлось в разных госпиталях. Ивана Емца увезли в глубокий тыл. И с того дня до 1968 года я его уже больше не видел. У Михаила Прокофьева рана оказалась нетяжелой, лежал он где-то недалеко, в горах. Меня же увезли в Сваляву. В палату ввели под руки, указали койку. Принесли костыли, ложись, мол, отдыхай. И я лег. Лежу, а на душе и радость, и печаль. Рад, конечно, что жив, что не остался навеки у того нежилого строения, рядом с Гроссом. А печалюсь о нем, неунывающем жизнелюбе. «Ах, Гросс, Гросс, ты долго будешь жить в моей памяти, молодой, подвижный, улыбчивый». За полчаса до того, как погибнуть, он спрашивал у меня, который час, словно хотел узнать, сколько ему еще осталось жить. Лежу в госпитале, вдали от пуль и снарядов, а все мои мысли там, где сражаются мои боевые друзья. Все ли у них хорошо, не ранен ли кто или, не дай бог, убит? И я перебираю в памяти их фамилии, вижу их лица, жесты, слышу голоса. А может, именно в эту минуту кто-то из них падает, сраженный пулей или осколком... Гоню от себя эти видения, окидываю взглядом палату. Ни одного знакомого липа. А так хочется, чтоб кто-то близкий был рядом. Завести новых друзей? Но я знаю, не раз убеждался, что после потери старого друга новые обретаются не вдруг. На кого ни посмотришь, все тебе не по душе. Лежу, скучаю в одиночестве. И вдруг — вот уж никогда бы не подумал: в палате появляется мой коллега комбат Емельянов. Он ранен в руку, по счастью, не очень тяжело. От кого-то узнал, что я здесь, и вот нашел меня. О, как же я обрадовался ему! Сразу повеселел... И тут же опечалился. Новости из полка Емельянов принес нерадостные. Комбат первой батареи Н. Терехов был тяжело ранен в голову и, не приходя в сознание, умер. Погиб и заряжающий его батареи Поляков. Командир самоходки лейтенант Кармазин контужен, потерял слух. Однако из батареи не уходит. Так, контуженный, и продолжает воевать. Экипаж объясняется с ним жестами.
— А как Бирюков? — с тревогой спросил я о своем земляке.
— В день моего ранения он был жив. А вот Дерюшкин из его батареи погиб. Что там сейчас, не знаю.
Да, горько было слушать о потерях. Но... на войне без них не обходится. Правда, Ужгород взяли, не потеряв ни одного человека. А вот дальше везение наше кончилось — жертвы в каждой батарее. И немалые. Сколько моих однополчан похоронено на холме Славы в Ужгороде. Воинское кладбище здесь — особо почитаемое место. В праздники сюда сходятся сотни людей. Слышится траурная музыка. И всюду венки, венки, венки. У каждой могилы. Своих однополчан не забываем и мы: каждый раз, приезжая в родной полк, мы навещаем их.
В госпитале мы лежали с Емельяновым в разных палатах. Но разлучала нас только ночь, а все светлое время мы проводили вместе. Вспоминали Ульяновск и Долматов, Хомяково и Делятин. А тем временем приближались октябрьские праздники. Как-то накануне 7 ноября Емельянов говорит: «Что-то там, в нашем полку, делается? Хорошо бы узнать».
Словно услышав моего друга, ранним утром 7 ноября к нам приехал майор Поляков. Приехал не с пустыми руками — привез мадьярского вина, закуски. Мы были рады и благодарны нашему замполиту. Не забыл, сам пожаловал. И в такой торжественный день. Хотелось поговорить с майором, но в моей палате даже присесть негде: койки почти впритирку. У Емельянова — то же самое. Замполит пошел к госпитальному начальству. По его просьбе нам подобрали небольшую комнату. И вот мы сидим втроем за столиком. Настроение у всех прямо-таки торжественное. Боль в ранах на время приутихла. Перед нами — стаканы с красным вином, раскрытые банки с консервами, яблоки, груши, виноград. Ну как всему этому не радоваться! А еще большая радость та, что наш самоходный, теперь уже Ужгородский, полк продвинулся далеко вперед. Принял участие в освобождении десятка с лишним населенных пунктов. Освобождено и село Собранцы, до которого мы с Емельяновым так и не доехали. «Как бы отчаянно противник ни сопротивлялся. — с воодушевлением говорил Поляков, — но боевой дух его уже сломлен. И он вынужден бежать. Почти без боя наши вошли в город Михалевцы».
Вспомнил Поляков и о Кармазине. Невзирая на контузию, он по-прежнему воюет. Да еще как! Мужественно, по словам замполита, ведут себя и мои командиры машин — Хвостишков, Данциг, Яковлев. Я был рад это услышать. Много приятного узнал о своей батарее и Емельянов. Особенно отличился у него сержант Викторов: под огнем противника он вынес тяжелораненого командира машины Борейко. По кювету нес его на себе более полукилометра. Свистели пули, рвались снаряды, а он продолжал нести, хорошо зная, что дорога каждая минута. И вынес. Хотя и сам мог при этом погибнуть.
Поляков пробыл с нами чуть более часа, а удовольствия, радости оставил на целый день. Прощаясь, мы пообещали ему сразу, как только залечат наши раны, вернуться в наш родной 875-й полк.
Мы пробыли в госпитале еще больше месяца. За это время из дома, от мамы, пришло два письма. Мать писала, что крайне огорчена известием о моем ранении. Много плакала. Но соседи успокоили: «Ранен — значит жив. Можно ждать домой». Во втором письме она так и написала: «В деревне у нас многие после госпиталя приезжают на побывку. И гостят подолгу, недели по две, по три. Приезжай домой и ты, сынок. Я хоть погляжу на тебя. Уж четвертый год в разлуке. И раны твои полечу. Сынок, приезжай, жду тебя! Буду глядеть на дорогу и Бога молить, чтобы у тебя все было хорошо».
Прочитал я это письмо и так растревожился, что слеза прошибла. «Мама, да ты что?! Разве могу я приехать к тебе? — написал я ей в тот же день. — Жди меня, мама, когда мы кончим войну. А конец войне близок». И еще заверил ее, что рана моя нетяжелая, хожу уже без костылей. Сообщил, что в госпитале я не один, а с товарищем. Мне с ним не так скучно. Кстати, мы с ним сфотографировались, и одну фотокарточку я послал матери. Вот, думаю, будет рада!
Ответа на это письмо я не дождался. Выписали Емельянова. Мне не захотелось оставаться одному, и я выписался досрочно. В начале декабря мы оба вернулись в свой 875-й самоходный полк.
* * *
До конца войны оставалось еще более четырех месяцев. По всему фронту шли ожесточенные бои. Что ни день, столица нашей Родины Москва салютовала доблестным войскам, освободившим очередной большой город. Нашему 875-му Ужгородскому самоходно-артиллерийскому полку предстояло еще участвовать во многих сражениях.
По прибытии в свой полк мы с Емельяновым какое-то время были не у дел. Точнее говоря, в резерве полка. Наши должности были заняты другими офицерами. И нам предстояло ждать, когда эти должности так или иначе освободятся. Никто не мог сказать, долго ли это продлится. Впрочем, начальник штаба майор Рысков намекнул: «Жертвы велики. Так что...»
Его слова оказались пророческими. И недели не прошло, как мы возглавили оставшиеся без командиров батареи. Бои в эти дни шли жестокие. Противник отчаянно сопротивлялся. Бесконечные контратаки, попытки вернуть оставленный город или село. Артиллерийская канонада слышится круглые сутки. Неудивительно, что два командира батарей почти одновременно вышли из строя, и мы с Емельяновым заняли их места.
Самоходки все новенькие. Мои землячки, с Горьковского автозавода. И что ни экипаж — все молодые, безусые парни по 18–20 лет. Необстрелянные. Каждый разрыв снаряда их пугает. Правда, в боевом отделении каждый свою роль знал неплохо. Это меня радовало: в бою это главное.
Вернулся в свой полк и Миша Прокофьев. Его было не узнать. После ранения стал заикаться. Мне очень хотелось, чтобы он опять был рядом. Столько боев прошли бок о бок, хотелось и конец войны встретить вместе. Но в моей батарее места ему, к сожалению, не нашлось. И оказался он в батарее лейтенанта Куликова. А бои продолжаются. Что ни день, идем в атаку. От громыхания пушек глохнем. По ТПУ (танковое переговорное устройство) не разговариваем — не слышно. Не пользуемся и радио. Оно чаще всего неисправно. Для связи с другими самоходками используем посыльных. Бои шли такие, что буквально через несколько дней я снова был ранен. Осколком в голову. И опять — госпиталь. Четвертый за время войны. На этот раз лежал в венгерском селе Альшовадос (запомнил!). Госпиталь размещался в крестьянских домах. Вначале мы насторожились: Венгрия все еще была на стороне Гитлера, и ее армия отчаянно сопротивлялась. Однако жители села к нам относились лояльно. Порой даже доброжелательно.
Здесь, в госпитале, далеко от Родины и от своего полка, я встретил новый, 1945 год. Мадьяры дали нам вина. Мы дождались полночи, сели за стол. Мне предложили произнести тост. Я поздравил коллег с Новым годом. Выпили. И начался сердечный солдатский разговор. Все понимали: конец войне близок. И невольно вспоминали своих товарищей, тех, кто продолжает биться с противником. Доживут ли до победы? Останутся ли живы? За время моего пребывания в госпитале наш 875-й самоходный полк участвовал во многих сражениях. Бои шли на подступах к городу Кошице. В этих боях погибли последние два офицера моей батареи, приехавшие вместе со мной из Тульских танковых лагерей, — Коля Хвостишков и Миша Прокофьев. Оба дотла сгорели в самоходках, хоронить было нечего. В ноябре после освобождения Ужгорода был тяжело ранен Жора Данциг. Он умер в госпитале в городе Перечни под Ужгородом. Из экипажа Василия Яковлева в живых остался только один механик-водитель И. Демешкин. Наводчик Вася Луценко и заряжающий И. Марченко погибли в городе Кошице. В январе у села Мокранцы, уже за Кошице, сложил голову и мой друг, комбат Георгий Емельянов. Не вышли из того боя живыми и другие два командира батареи — Куликов и Ивченко. Я их знал мало: они прибыли в полк в те дни, когда я лежал в госпитале, и пробыли в нем недолго.
Лечение мое заканчивалось. Осколок, застрявший в черепной коробке, врачи извлекли. Постепенно рана зажила. Выписали годным к строевой службе. И я опять вернулся в свой 875-й самоходный полк. За время моего отсутствия он далеко ушел вперед. Позади Кошице, впереди Моравская Острава и Оломоуц. Предстоят еще тяжелейшие бои. А конец войны уже виден, вот он. Но чтобы дотянуться до него, нужны силы.
Наш полк, как и все воинские части, нес потери, пополнялся. Сожженные самоходки заменялись новыми, на место погибших офицеров, сержантов и рядовых заступали либо недавно мобилизованные, либо вернувшиеся из медсанбатов и госпиталей.
Ряды моих старых боевых друзей настолько поредели, что каждого живого я встречал после госпиталя как родного брата. Безмерно рад был встрече с Фирсом Бирюлиным. Вот уж поистине счастливчик! В каких только боях не побывал, а до сих пор жив и невредим. Сберегла судьба и Кармазина: отделался контузией. Больше недели ничего не слышал, но с передовой не ушел. Майор Г. Поляков, комсорг С. Сироткин, комбат И. Бирюков, мои давние и верные друзья, — все в госпитале. Говорили, майор Г. Поляков ранен тяжело, надежды на то, что останется в живых, мало. А он выздоровел! Но в полк уже не вернулся: комиссовали. Уехал в родной Ленинград. Кстати, много лет спустя мы с ним встретились. Стоит ли говорить, какая это была встреча! Вспомнили всё — и бои, и то, как он приезжал к нам с Емельяновым в госпиталь в Сваляву, и многое другое.
Успешно продолжали воевать техник-лейтенант В. Р. Раугул и парторг полка майор С. Кузнецов.
Больше месяца я командовал батареей. Не раз водил ее в бой. Мне, в сущности, везло: целых восемь месяцев я воевал в одном и том же полку. Не многие из моих коллег, прибывших на фронт из Тульских танковых лагерей, уцелели. А я был всего два раза ранен. Причем сравнительно легко. Получил повышение в звании и несколько наград. Видимо, в штабе армии все это учли. И вот, чего я никак уж не ожидал, в начале апреля, за месяц до конца войны, меня вызвали в штаб и направили учиться в Ленинградское высшее офицерское танковое училище. Так для меня и закончилась война.
* * *
Из Чехословакии, из-под Моравской Остравы, ехать в Ленинград лучше всего было через Польшу. Я выбрал дорогу, по которой прошел с боями: Кошице, Закарпатье, Ужгород...
Ужгород уже не тот, каким я видел его 27 октября 1944 года. Смотрю и глазам не верю. На улицах полно народу. Военные, гражданские... Все куда-то спешат, у всех деловой вид. А машин сколько! И каких только марок тут не увидишь. Но больше все-таки «студебеккеров». И все груженые. Через тесноту улиц они с трудом пробираются к выезду из города. Тем апрельским днем 1945 года я впервые увидел Ужгород после его освобождения. У людей радостные лица: народ живет в предощущении близкой победы. Мог ли я тогда знать, что Ужгород вскоре станет для меня столь же дорогим, как наш Нижний Новгород. И я завидую моим однополчанам О. Самойловичу, А. Викторову, С. Гапоненко: после войны они выбрали этот украинский город для постоянного места жительства. Мы, однополчане 875-го Ужгородского самоходного полка, гордимся, что наш товарищ лейтенант Леонид Кармазин был участником Парада Победы. Был командирован в Москву и Фирс Бирюлин. Но поехать не смог. Заболел и все дни подготовки к параду лежал в госпитале. Л. Кармазин стал почетным гражданином города Ужгорода (умер в мае 1985 года в Киеве). Я не раз получал от городских властей приглашение приехать на празднование очередной годовщины освобождения Закарпатья. И неизменно отвечал согласием. Знал: в Ужгороде я, как и все ветераны нашего полка, желанный гость. И очень досадно, что с распадом СССР столь дорогой для нас город стал заграничным, связь с городскими властями прервалась.
Нижегородская область, Дальнеконстантиновский район, село Борисово-Покровское.
1991–1996 гг.
Вкладка
Односельчане. На первом плане — бывший бурлак Иван Макарович Беспалов по прозвищу Большой. Фото начала XX в.
Мама А.Ф. Заботина — Мария Григорьевна (1878—1953 гг.).
Деревенский книгочей Лев Андреевич Гаранин.
Друзья-студенты Дальнеконстантиновского педтехникума — «триумвират»: Н. Кириллов, А. Заботин, И. Гаранин.
Младший брат Михаил, механик-водитель танка. Погиб в 1943 г. под Курском.
Сержант Романенков, сослуживец А.Ф. Заботина по боям в Карелии зимой 1941 г. На обороте снимка надпись: «Другу Заботину от Романенкова. 1943 г. Госпиталь».
У боевой машины. Слева — лейтенант К. Яшин, в центре — лейтенант С. Голубев.
На отдыхе. С гармошкой — майор Кузнецов
Слева — лейтенант Л. Кармазин, справа — майор Г. Поляков. У боевой машины № 201 — первой прорвавшейся через Ужокский перевал 16 октября 1944 г.
Ремонтная бригада. В центре — командир взвода по ремонту орудий техник-лейтенант В.Р. Раугул.
На обороте этого снимка надпись: «Моему старшему товарищу и командиру ст. лт-ту Заботину А.Ф. от Хвостишкова Н.С. Нас единит одно стремленье — быстрей расправиться с врагом. Настанет день, мы с наслажденьем бокал победный разопьем. 31.07.1944 г. г. Тула».
(Н.С. Хвостишков погиб в январе 1945 г.)
Командиры САУ Василий Яковлев и Георгий Данциг (в ноябре 1944 г. тяжело ранен и умер в госпитале г. Перечни недалеко от Ужгорода).
Боевые друзья провожают своего сослуживца с фронта на учебу, в Ленинград. Апрель 1945 г.
Старший лейтенант Ивченко, капитан Емельянов, лейтенант Куликов. Все трое погибли на территории Чехословакии в 1945 г.
А.Ф. Заботин (справа) в гостях у семьи своего боевого друга И.Д. Бирюкова. 15 августа 1959 г.
г. Вязники.
На встрече ветеранов. А.Ф. Заботин, Л.П. Кармазин, Ф.С. Бирюлин.
Встреча ветеранов на земле освобожденной Чехословании. 1970 г.
Внуки и правнуки у САУ-76. На таких воевал их прадед. Слева направо: внук Алексей, правнук Иван, внучка Ирина, правнучки Полина и Милена.