За иллюминатором, от которого Андрей почти всю дорогу не отрывался и прятался даже в его овале от всех случайных, пустых разговоров на одну и ту же тему, но лишь в разных именах и названиях, вся земля была укрыта гладким, белоснежным саваном призрачных облаков, по которому на тонких ножках лучиков из-за горизонта выползало солнце, уже издали присматриваясь к железной мухе, мерно жужжащей в лазурной пустоте утра. Вот его светящиеся паутинки уже опутали ее крылья, покрыв их переливающейся холодным серебром ледянистой слизью, пронзили насквозь ее хрупкое тельце тонкими, изливающими горячее, слепящее золото света, трубочками световодов, через которые любопытный паучок с интересом рассматривал копошащиеся, словно живые внутренности своей весьма самонадеянной жертвы, которая все еще мнила себя озабоченно летящей по каким-то очень важным делам. Очевидно, ветер времени, проносящийся мимо вихрем призрачных снежинок мгновений, создавал у нее сладкую иллюзию свободного полета, а, может, она сама и была этой иллюзией, порождением перебродившего внутри солнечного кокона сока земной жизни, умевшего до этого лишь обреченно, заданно течь по запутанному клубку трубчатых сосудов, перекатывающемуся по шершавой поверхности пустыни, пустота которой им и воспринималась подобием бесконечности, а временное отсутствие крупных препятствий - подобием свободного полета. Но теперь эта иллюзия, прошлое заблуждение были для нее уже единственной реальностью. Солнечный паучок вовсе не был злодеем, он сам обожал лишь веселящие напитки, и он не убивал свои жертвы, а, наоборот, освобождал томящуюся в них свободу от пут заблуждений, даря им в виде сияющих коконов новые золотые одеяния, уже не мешающие полету их собственных фантазий и мечтаний. Да-да, этот паучок не высасывал кровь и подобные ей жидкости из жертв, а, наоборот, наполнял их своим собственным живительным соком вечного света, даря им вместе с ним ту жизнь, о которой они лишь могли мечтать там, где были вынуждены жить, только лишь мечтая...
Андрей словно боялся оторваться от иллюминатора, обернуться хоть на миг назад, в салон, полный жующих, пьющих, курящих, храпящих, играющих в карты, читающих детективы, вчерашние газеты, вычисляющих на калькуляторе будущее, строящих планы, подводящих итоги, рассказывающих по секрету о достигнутом, о потерянном, случайно найденном, эгоистично трактующих улыбки стюардесс, - то есть, летящих одним комком иллюзий в одну и ту же бездну смерти, о которой Андрею сейчас невыносимо было думать, поскольку это была не его собственная, не его личная, которой он давно уже не боялся, а чужая, в которой он еще сомневался. Чужая не потому, что она была ихней, его пока еще вполне живых попутчиков, а потому что из-за них он ее и воспринимал такой чужой, холодной, циничной, безразличной и жестокой, хотя для него сейчас главной была смерть самого родного ему человека. Но именно из-за них, из-за этих чужаков он никак не мог представить ее тоже своей родной, такой же как свою, о которой он давно уже все знал, с которой они давно уже были добрыми попутчиками, милыми собеседниками, которая была его таинственной Музой, его любовницей и покровительницей в одном очаровательном лице лишь одному ему ведомой красоты. Нет, эта неизвестная, непонятная, загадочная смерть представлялась ему совершенно другой, такой же, как и жизни всех этих чужаков, назойливо лезущих в душу со своими откровениями, такими же банальными и пустыми, как и мертвые лики, которых он уже немало повидал... Но этот лик ему не доведется узреть, отчего он, видимо, и боялся, не хотел представить его таким же, видимым лишь со стороны, глазами, и при жизни ничего не видящими за телесной оболочкой...
Со старшим братом же они были наиболее близки именно по ночам, совершенно не видя друг друга, поскольку смотрели в это время в звездное небо... Даже в самые холодные зимние ночи, если небо было ясным, брат распахивал настежь окно и рассказывал ему о них, многое выдумывая, конечно, но в основном, прочитанное им в огромном множестве книжек, брошюрок, журнальных вырезках по астрономии, которых у него набралась уже длинная полка. Ему даже пришлось пару раз надстраивать ее, и в конце она уже перешла и на другую стену, но так и не была заполнена до конца. Андрей помнит, что там еще оставалось прилично места для новых книжек, когда брат ушел служить, а потом вдруг исчез, пропал для них в безмолвии, всего пару раз лишь и прислав весточки из какого-то сказочного, высокогорного неба огромных звезд, до которых можно было дотянуться рукой. Только о них он и писал, лишь вскользь упоминая некоторые попутные детали своей неведомой для них, земной жизни, которая и раньше мало его интересовала... И сейчас Андрей вспоминал лишь их звездные беседы, где слова и были теми искрящимися, переливающимися в черном кубе ночи звездами, более лаконичными планетами, скороговорками ли метеоритов, вслед которым они спешили сказать хотя бы несколько слов своих заветных мечтаний... Поэтому он и не мог представить сейчас брата ни живым, ни мертвым во плоти, вспомнив вдруг, что у него не осталось от него ни одной фотографии. Иногда ему даже казалось, что у него вообще не было здесь старшего брата, но он ждет его там. Днем у них совсем не было общих интересов, точек пересечения. Да у брата как бы и не было своей собственной дневной жизни, он с самого детства жил бедами и обидами других мальчишек, девчонок с их двора, а потом и всего городка. Вечно приходил домой заполночь, иногда с синяками, но чаще со сбитыми костяшками пальцев. Мать переживала, что он растет таким непутевым, не как в порядочных семьях, отец же, глубокомысленно похмыкивая, отмахивался от ее требований поговорить серьезно с сыном. Сама она не могла, потому что он имел над ней какую-то непонятную власть, о которой и отец лишь мог мечтать, он укрощал ее воспитательные порывы одним взглядом, словом, после чего, наспех перекусив, спешил в их комнату, где до полночи читал, чертил что-то за столом, а потом гасил свет, распахивал окно и начинал рассказывать об узнанном, придуманном ли перед этим... Вот тогда лишь он и становился его настоящим, лично его старшим братом, впервые за сутки остро нуждающимся и в нем, в зачарованном слушателе этих волшебных историй про другие совсем миры, побывать где можно было и совсем без космических кораблей, минуя все эти непреодолимые отборочные комиссии, этих бездушных врачей, придирающихся к каждой мелочи. У брата был дефект зрения: он видел мир только мерцающе-звездным или серым, земным, - из-за чего обычный путь на небо для него был закрыт. Поэтому, видно, все свои достижения в спорте он использовал здесь, на земле, для решения чужих земных проблем, которых у него лично не было совсем. У него даже не было девчонки, потому что звезды их мало интересовали, а считать их только зонтиком для земных утех он не мог себе позволить. И хотя многие из них за ним просто бегали, посылали через Андрея любовные записки, признания, но оттуда, с войны... его не ждала ни одна из них. Он будто знал, что оттуда не возвращаются, и не хотел, чтобы его ждали здесь, чем-то обязывая. Не знал он лишь, как решить ему проблему матери, которая с самого детства не могла найти себе места, пока не дождется его возвращения, предчувствуя, видно, еще и тогда, что однажды он уйдет насовсем. Поэтому все его письма оттуда были рассчитаны на Андрея, написаны лишь ему понятным языком, чтобы он перевел их содержание для нее, живущей своими земными звездами. Андрею же совсем не хотелось этого делать, даже в словах материализуя ту вечную сказку детства. Поэтому, очевидно, он так и ненавидел эту чересчур реальную, обнаженно натурализованную жизнь, квинтэссенция которой и протекала сейчас вдоль узкого коридора самолета, в железном брюхе которого он был вынужден лететь на тризну, пиршество которой нескончаемо продолжалось за спиной...
От суетливых, растопыренных локтей, этих вилок, унизанных трупами котлет, внутренностями огурцов, кровоточащих помидор, некуда было деться. Они словно чувствовали исходящую от него ненависть к ним, намеренно напоминая о себе своими судорожными, алчными толчками, из злобы пытаясь хотя бы так приобщить его к общей трапезе, втянуть его внимание в не останавливающуюся мясорубку чревоугодия, пищеварения, самого жизненно важного процесса, ради которого создавались, существовали государства, империи, происходили революции, войны, неудержимо развивался весь прогресс, двигаемый высшими силами разума, чуть ли не самим Творцом, только для этого удовольствия якобы и создавшим свое подобие. Вокруг все чавкало, хлюпало, булькало, причмокивало, признательно поглядывало сальными глазками на стюардесс, этих благодетельниц, сестер милосердия, обаятельных жриц... Да-да, именно жриц, этимология названия которых прямо указывала на однозначную связь только с этим удовольствием, за которым никогда не последуют угрызения совести, страх разоблачения, боязнь расплаты. Для чего же еще их, этих стройных красавиц, подбирали, как не для олицетворения именно этой вершины жизни, на которую они ежедневно в поту катят свои бессмысленные камни, чтобы по первой же команде выпустить их из рук, устремив последние к долгожданной награде, от изобилия которой ломятся столы, столики, подносы, стойки ли - разве важно, как они называются, если за ними весь мир теряет очертания, превращается лишь в декорации надуманного театра абсурда, существующего только ради этого антракта, ради буфета, где все остальные фантазии сполна возмещаются настоящей, осязаемой, обоняемой, воздействующей на все рецепторы, на все органы чувств, материей! Только им давно уже стало понятно, что и человек-то стал разумным именно тогда, когда не палку взял в руки, что может сделать любая обезьяна, а вилку или ложку! И Господь сам лишь единожды пожалел для них снеди, одно лишь яблочко и то, видно, из-за червивости его обратной половинки. Даже при потопе сам повелел Ною запастись на будущее всей без исключения живностью, будущей его полноценной пищей, ни слова не сказав ни про статуи, ни про картины, ни про друзей, которые порой хуже татарина! А что он первым нашел на великой горе? Разве храм, разве галерею? Что он первым там возделал и построил? Что явилось первопричиной и всего последующего мироустройства и миропорядка? Что теперь и у нас официально разрешено вкушать как кровь Христову, даже и на самолете, а не только в церквях, где это делают уже тысячелетия после трапез самого Спасителя? А этот изгой брезгует преломить с нами хлеб?! Как его ненавидел сейчас сосед, взаимно ненавидел, возмещая все его молчание, все его равнодушие к своим словоизлияниям, откровениям, редкими, но твердыми, прицельными толчками острого локтя, всем этим созвучием, симфонией чревовещания. Он даже гласность использовал себе в оправдание, сказав громко соседке, что теперь все получили право не только говорить свободно все, что хочешь, но и свободно издавать не только книги и газеты, но и любые звуки, что раньше стеснялись делать.
- Ишь, раньше как бы позорно, неприлично было чавкать за столом! - изливался он перед ней с набитым ртом. - Мол, это унижает наше самосознание, не соответствует моральному кодексу! Но если есть такое в русском языке слово, то ничего в нем позорного и постыдного быть не может! Это наше слово, и оно означает наше национальное качество, которым надо только гордиться, как и всеми остальными народными традициями... А то, с одной стороны, многие тут как бы за народ, за демократию, а сами с этим народом за одним столом сидеть брезгуют: чавкают, мол! Значит, не врите, что вы - за народ! Я правильно говорю?...
- Вы говорили бы в свою сторону, а то брызгает, - вежливо и осторожно попросила соседка, не желая все-таки попасть в ряды изгоев.
- Ничего, это нас как бы роднит даже, это как братство почти по крови, понимаете, - разошелся сосед, не найдя с этой стороны сопротивления. - Нация-то у нас здоровая, ихними спидами не страдает... Мы ведь хитрые, я вам скажу, только самое подходящее у них перенимем, а с остальным пусть сами разбираются... Я был недавно в Москве, так импорту там - завались, а вот негров только пару раз встретил. А зачем их нам много? Чтобы у нас дискриминацию завести? Не надо! Для примера парочки хватит. Так же и с остальным надо! Все цивильное пропускать свободно, а всякие их там извращения - ни-ни! Запрет!...
Только страшным напряжением воли Андрею удалось отключиться от внешних звуков этого уже почти свободного мира и перенестись мысленно в далекое детство, давно ставшее лишь обителью снов. Нет, в снах он не находил успокоения, ответов, но они хоть чем-то походили на те места, где сейчас мог быть его брат, и в их замкнутых мирах, отгороженных от всего полупрозрачной оболочкой, он мог спрятаться и от невыносимой ненависти к своей жизни, где он остался один. А там ему даже своего соседа стало жалко, ведь тот совсем не виноват, что ему приходится жить здесь, жить как все, жить так, чтобы тебя не считали мертвым при жизни, чтобы пожалели, когда ты им станешь. Сосед ведь вообще не знал, даже представить не мог ничего, почему и торопился так получить побольше материальных удовольствий от материальной же своей жизни. У него ведь не было такого брата, который еще в детстве сам без посторонней помощи, без подсказки раскрыл секрет всего, почему так и спешил отсюда, но только горной дорогой, доступной не многим. Для него гора эта высилась в обычной земной долине, почему он и прощал последней очень многое, прощал тем, что просто не замечал его. Андрей, к несчастью, вынужден был жить среди этого, почему пока и не научился прощать, почему вдруг так и возненавидел... Себя возненавидел, живущего здесь.
Глава 2
... Вот за окном вагона промелькнул и знакомый кладбищенский холм, только какой-то маленький, прижухший под густыми, раскидистыми кронами тоже постаревших деревьев, но все же находящих каждый раз в себе силы для обновления. Холм этот был самой дальней и заметной точкой перспективы, открывающейся из окон их дома, который вот уже несколько лет назад сгорел во время урагана. Для него это был огненный ураган. Горел городской склад топлива, и раздувающий пожар дикий ветер встретил на своем пути только их дом. Остальные были, оказывается, расположены намного удачнее, в стороне, чуть пониже. Чтобы огонь не перекинулся на них, дом просто раскидали танками. Залить водой огненный смерч было невозможно. У бульдозера же, который сунулся было поперек стихии, тут же полопались стекла. А брат даже не знал об этом, потому что обратного адреса у него тогда уже не было, он не оставил его, боясь писем матери. Точнее, он просто не умел лгать, поэтому боялся ее вопросов, предпочитая фантазировать. Правда жизни там, видимо, была чересчур страшной, чтобы даже вскользь касаться ее. Теперь Андрей мог это представить, но тоже не хотел, отчего, наверное, и погрузился в самоистязание здешней жизнью, пытаясь сделать из нее нечто подобное пережитому братом. Нет, пока это были только намерения, только первые попытки, от которых он еще пытался спрятаться, как, к примеру, в самолете. Но уже и в этой поездке он не просто возвращался в края детства. Возвращаться было некуда, не к кому. Детством для него был его старший брат. Он теперь ждал его там, впереди, где нет слова "возвращаться"...
Вот промелькнул и тот самый грозный "гортоп", где вновь громоздились горы толстых, в золотисто-янтарных шкурках, стволов, которые сбоку смотрелись высокими пирамидами из огромных бильярдных шаров цвета живой слоновой кости, а в тот миг, когда он увидел в них отсвет восходящего солнца, они показались ему горой отсвечивающих его лун, постепенно накапливаемых тут после каждой ночи. Понятно, что тысячи лун могли бы и согревать землю даже отраженным светом, а однажды, как тысячи зеркал Пифагора, смогли бы, поймав солнечный протуберанец, направить его яростную энергию в одном направлении, в сторону будущей пустоты, сжечь вражеский флот или чей-нибудь покинутый двумя сыновьями и ненужный им отчий дом, оказавшийся вдруг на пути того дикого, космического смерча, светового вихря, накапливавшегося десятилетиями, столетиями в виде этих толстых световых стволов-снарядов, куда расплавленная энергия сливалась через покрытые зеленым маскировочным цветом воронки крон. Они и сейчас готовы были дать мощный огненный залп в его сторону, спалить его вместе с поездом, словно бы поджидали его возвращения с самого первого дня разлуки, его бегства. Он чувствовал, как этот вековой свет распирал их трескающуюся уже оболочку, тянулся навстречу солнцу незримыми лучиками - запалами, досадуя от того, что оно еще так прохладно, еще не распалилось, и на него даже можно было смотреть не мигая, видя, как мечется в его замкнутом круге яркий блик, негодующий на того, кто осмелился взглянуть на бога, и не скрывая при этом ненависти. Да, Андрей ненавидел сейчас даже солнце, после которого то место, где раньше стоял их дом, казалось таким блеклым, серым. Такими же серыми показались ему и кроны двух выживших тополей, невероятно вымахавших за это время, совсем уже слившихся друг с другом пышной листвой. Один был все-таки выше и, казалось, обнимал чуть, прикрывал сверху второй тополь, который был немного дальше от дома, от пожара. Видимо, оттого ему и пришлось стать в один миг старше, вырасти на глазах брата, обуянных ужасом... Но иной и не могла быть пустота, иной он не хотел ее видеть, не хотел разглядеть на том месте новую, уже железную крышу, покрытую пока еще кровавым суриком. Ему больно было видеть их сад, где среди уцелевших деревьев теперь разгуливают чужаки, и куда он мог возвращаться только во снах, где, даже срывая с деревьев большие золотистые, багрово-красные яблоки, он всегда видел под собой только серую, недавно вскопанную почву, из которой не проглядывал ни один лучик зелени. Он ни разу не видел яблони такими, какими они запомнились наяву. Он видел их в основном малолетними, с ветками, как бы покрытыми сразу и едва набухшими почками, и спелыми плодами. Он же сам почему-то всегда собирал падалицы или искал что-то в серой, шершавой, пыльной земле. И в том саду почти никогда не было солнца, почему-то он вообще не мог вспомнить ни одного сна, где бы он видел солнце, словно там, в мире снов, его и не было, будто он был отгорожен той стеклянистой, едва различимой сферой, сквозь стенки которой свет неба не проникал. Самой дальней точкой перспективы там лишь несколько раз виделся тот холм, до которого ему тоже удавалось дойти за время сна, но мало что там узнавая. Там же, наоборот, деревья всегда были ярко зелеными, с живой, но бесплодной листвой, излучавшей лишь теплое сияние. В конце он всегда оказывался сидящим в густой траве его северного склона, высматривающим что-то на бегущей мимо железной дороге, по которой много раз ходил в детстве с дедом, тогда работавшим на ней путевым обходчиком...
Вот промелькнули и длинные, высокие темно-серебристые бараки железнодорожной казармы, или просто Казармы, как ее тогда все называли, где и прошло их детство. Здесь почти ничего не изменилось, только стало чуть меньше, кроме тополей и кленов. Та же баскетбольная площадка, один щит которой опасно накренился, словно готовился к прыжку со столба. Огромное тогда футбольное поле стало совсем маленьким, наполовину заросшим муравой. Слева на него угрюмо надвигались неказистые гаражи, один из которых почти наполовину сгорел, что, видимо, и остановило их наступление. Пацаны здесь всегда были такими, умели за себя постоять, но не знали свой, не умели ценить и чужой достаток и все подобное. Зато, всей Казармой, вместе со взрослыми, могли на Ивана Купала носиться с ведрами, поливая первых встречных ледяной водой из колодца, который так и стоял на том же месте, только обновив чуть крышу и горделиво поблескивая новым ведром на серебряной цепи. Мелькнул и барак, в котором родился брат и где чуть было не умер в три года, после чего цыганка пообещала ему долгую жизнь, но денег за гадание почему-то не взяла, как рассказывала мать. Он сам совсем не помнил этой квартирки, где при нем жили лишь дед с бабушкой, но во снах тоже часто сюда возвращался. В снах, где всегда присутствовало некое ощущение опасности, где дом этот служил неким не очень надежным убежищем, когда последним пристанищем почти всегда становился кленовый сад, отгораживающий два стоящих рядом барака от близкой железной дороги, где постоянно сновали поезда, шума которых он, однако, совершенно не помнит, как не замечал и тогда. Нет, они их слышали, определяли по ним время, но не воспринимали это шумом.
Быстро промелькнул огромный пустырь тупика паровозного депо, где до сих пор стояли эти некогда грозные, огнедышащие монстры, в трюмы которых, наполненные теплой и всегда прозрачной водой, они лазали купаться все лето, ощущая себя при этом чуть ли не Ионой в брюхе кита, потом путешествуя на них в самые неведомые края, о которых тогда почти не имели никакого представления. Чтение же приключенческих книг мало чем отличалось от их воображаемых поездок на этих легко управляемых ими с помощью множества ручек, рычагов, вентилей, стремительных локомотивах, мгновенно срывающихся с места, стоило лишь запалить в их топке пару пучков травы или листов из школьных тетрадей, дневника, но не путешественника, конечно. Тут же они и покуривали изредка, но лишь для того, чтобы сделать еще правдоподобнее свои фантазии. Разве можно было представить живым паровоз без дыма из нацеленной в небо трубы?
А вот и сам вокзал, из-за которого он много раз подряд смотрел "Печки-лавочки" земляка, во всех героях которого не нашел ни разу ни одной фальшивой, незнакомой черточки, которые бы иногда не обнаруживал и у себя, из-за которых иногда мгновенно становился каким-то чужаком даже в старых кампаниях. В жизни их не так воспринимали, как с экрана. Андрей даже не очень и жалел, что они так ни разу и не пересеклись на этом вокзале - земляк гораздо раньше него отправился в последнюю поездку, - потому что он легко мог представить Шукшина живым до самой последней клеточки, до самой мимолетной усмешки его прищуренных глаз непростого, заковыристого алтайского мужика, которых он сразу узнавал, где бы судьба его не сводила с ними, а она постоянно переплетала их пути в самые невероятные узелки...
Но сейчас Андрей цеплялся за каждую деталь пейзажа, за каждую мелочь из воспоминаний, словно хотел хотя бы чуть притормозить и без того останавливающийся поезд. Он не мог идти с этой ненавистью домой. Мать ждала их не с этой невестой, особенно сейчас. И лгать, притворяться ему не хотелось. Не мог он показаться ей бесчувственным, но причин для слез не находил, в чем-то даже завидуя брату как всегда, даже не одобряя. Завидуя тому, как тот относился к этому, может быть, и им самим не одобряемому.
Андрей же вообще не понимал, зачем приехал сюда сегодня, от которого до этого только и мечтал сбежать в прошлое. Вот он и пытался зацепиться за что-нибудь, соскочить с поезда раньше времени, намного раньше... Но часы на перроне педантично, с постоянной точностью до минуты показывали сразу даже два сегодняшних времени: черное и красное, - как бы подчеркивая, что местное черное не может самостоятельно, по чьей-либо здешней воле отклониться ни на миг в ту или иную сторону, что, хоть оно и пущено слегка впереди, но находится под неусыпным контролем слегка отстающего арьергарда, флагмана, строго следящего за своим будущим. Там, куда он давно уже уехал вслед за братом и где теперь остался совсем один, этот контроль был не столь заметен, как, видимо, и тот шум поездов. Там были даже оригиналы, жившие по Гринвичу, а то и вовсе по времени из-за противоположного ему, очень близкого меридиана, где и день был другим, не переводя стрелки своих часов после возвращения в порт, а не просто в родной город. Здесь же часы шли как недвижно стоящие на плывущем корабле постовые, передвигаемые вперед лишь за счет движения туда самого флагмана, скромно считая именно себя прошлым, а не его, отстающего на целых четыре часа. Но так вроде и получалось, ведь они переживают сейчас то, что ему еще лишь предстоит, совершают те ошибки, страдают теми заблуждениями, которые он легко может избежать, оставляя возможность и расплачиваться за них почти всей остальной стране, в основном устремленной из былого навстречу восходящему солнцу...
Их прадеды всегда шли навстречу Солнцу, шли, когда могли смотреть ему прямо в глаза. Это было заложено в их генетической памяти еще при жизни в полярной зоне, где в долгие полярные дни солнце всегда было низко над горизонтом, на него почти всегда можно было смотреть открытым взором и навстречу которому весь день можно было идти, не боясь покинуть родные земли, всегда возвращаясь домой. Когда же оно уходило, на мир их опускалась долгая ночь размышлений и ожидания. Уход солнца был слишком значительным и непростым событием в их жизни, чтобы и сейчас огульно спешить ему вослед, а не навстречу. Они знали, что солнце им не догнать, если оно вдруг решило покинуть их. Но они знали и другое, что оно просто так не покидает тех, кто может смотреть на него открытым взором, готово бесконечно долго играть с ними в догонялки, водить с ними хороводы, кружить головы своим женихам и невестам, пока не упадет с ними вместе от усталости на землю. Долгими ночами потом они ждали его возвращения, почему и спешили ему навстречу, едва лишь закружит по небу в приветственном танце его розовощекая дочь Заря - заряница...
Конечно, здесь, на полпути к солнцу, докуда лишь дошли их предки в позапрошлом веке, и времени и возможностей для ошибок было меньше, отчего, видимо, брат и уехал отсюда, едва пришло время больших ошибок. И сейчас, вновь на своем первом перроне, Андрей вдруг ясно понял, что самой страшной ошибкой жизни может быть только та, которая до смерти проживет в одиночестве, очень просто избавляя своих деток от риска грехопадения - вместе с самой жизнью. Этим она весьма похожа на ненависть, на эту порочную, но бесплодную Деву, Музу смерти и разрушения, так похожую на заходящее солнце, путь вслед которому ведет в царство мрака...
- Мальчик, - обратилась вдруг к нему тихо, настороженно, но весьма развязно морщинистая старуха с испитым, синюшным лицом, хотя и довольно неплохо одетая, с массивными золотыми перстнями на длинных, узловатых пальцах, поблескивая ровным рядом золотых же зубов. - Ты ведь из цивилизации к нам в захолустье приехал? Так, может, цивильного удовольствия хочешь вкусить, типа ля пари? Что ты, что ты, только изустно! Я тут самая знаменитая чтица любовных оракулов, можно сказать, главная жрица искусства любовного монолога. В отличие от этих мокрощелок, я всегда уважала мужчину, всегда ему место уступала, ибо он главный источник, родник божественного семени жизни, которого теперь даже сама жизнь перестала быть достойной. Да, сейчас, когда ему особенно тяжело, когда его вынуждают и платить, и работать за свою же плату, и требуют за это еще и любви от него. Боже, сейчас всю вину свалили на него, готовы променять его на самого задрипанного негритоса, но только чтоб не нашего. А я же и работу беру на себя, и любовь дарю, беря себе лишь мизер, малость, что и так пропадает бесцельно либо под резиновыми колесами отчуждения, либо в иллюзиях сновидений, но из чего я могу для тебя вырастить в тебе же пусть и бесплодный, пусть и пустоцвет, но яркий, пышный цветок, живущий, как и сама настоящая любовь, только миг, но стоящий всей остальной жизни, являющейся только антрактами между главными действиями всей пьесы. Боже, а ведь люди так боятся сейчас этого семени, опасаясь его плодов, даже настоящих, отчего рассыпают его в резиновую пустоту, в камень! Сколько райских садов засыхает, даже не проклюнувшись, умирая еще в зародыше! Такова жизнь, но для меня она невыносима! Я готова стать бездонным морем, священным озером, в которое бы стекалась живительная влага из всех бесцельно пробивающихся к свету, струящихся источников. Я знаю бесценность этого семени, поэтому даже плату не беру, рассчитывая лишь на щедрость бедных мальчиков, ограбленных авантюристкой любовью...
- А я знаю тебя, - прервал ее наконец Андрей, почувствовав, что и она уже выговорилась, - но только не могу вспомнить - откуда. Ты, видно, здорово изменилась.
- Разве я одна? - отрешенно спросила вдруг старуха, как-то сразу сжавшись внутри, еще больше сморщившись. - Ты тоже изменился, иначе бы я не подошла. Нет, подошла бы все равно. Что-то в тебе притягивает, влечет даже, что-то знакомое, но не из твоего детства, где я вас, молокососов, и не замечала даже. У меня тогда были вот такие же любовники. В этом я совсем не изменилась. И не хочу... Это молодые изменились, чьи любовники вдруг постарели.
- Странно, но вспомнить не могу, - совсем без отвращения, без брезгливости разговаривал с ней Андрей, словно они вовсе об ином говорили.
- И не вспомнишь, потому что пока нечего, - язвительно усмехнулась старуха, вдруг начиная заводиться. - Во мне можно вспомнить и нельзя забыть только свою любовь, а в тебе ее сейчас и нет совсем. Во мне тоже... Но мне она и не нужна. Я из чужой выдуваю огромные, радужные мыльные пузыри наслаждения, которые все равно лопаются, но зато не стекают просто мыльной пеной с трубочки на колени. А жрица любви и не может любить сама, поскольку до второго раза она и не доживет тогда, лопнув вместе с первым же чужим пузырьком. Может быть, она должна даже ненавидеть? Да, и настоящая жрица должна ненавидеть так же сильно, как могла бы и полюбить, но лишь один раз. Ведь ненавидеть с такой же силой, с такой же страстью можно постоянно, тем более, что ненависть не умирает с мыльным пузырьком любви, а, наоборот, и настоящая любовь после достижения своей вершины или погибает, или же становится ненавистью, коль мечтает о бессмертии. Я ведь читала про Джульетту. Она потому и умерла, что не сумела возненавидеть. Никто, даже великий Шекспир, не смог и не сможет придумать продолжения для ее любви, которая бы не стала вначале кислым, потом приторно сладким плодом, а потом и просто гнилой, изъеденной червями падалицей, которая лишь только так может стать новой, но чужой уже любовью на краткий миг и ее цветения. А стань любовь ненавистью, отвергни естественное продолжение любви - смерть, то есть плод ее, но оставь силу страсти, и она станет бессмертной. У нее исчезнет повод умирать, но появится стимул жить вечно, только разгораясь с каждым днем, поскольку предмет ненависти с каждым днем будет все более и более ее достоин. Голубчик, разве я это по себе не знаю? Разве тебя полюбит кто страстно лет через десять? А у меня тогда столько их было! Но ведь сильной ненависти, страшной ненависти разве я не могу быть достойной сейчас? Но я ведь и не просила тебя полюбить? Я хотела лишь подарить тебе твою же собственную любовь, в которой ты сейчас нуждаешься, как я сейчас поняла, а тогда почувствовала. По тому, как ты цепляешься за любое воспоминание, даже за мою молодость, я поняла, что тебя никто не любит, хоть ты этого и достоин. Никто, даже ты сам! Нет, я не узнала в тебе никого из прошлого. Это заблуждение. Я узнала в тебе свою ненависть. Я тоже всех ненавижу! Я со злорадством, с наслаждением глотаю их семя, уничтожая их плоды, их будущее, их самих, а они даже не подозревают об этом, настолько тупы и самодовольны. А тебя, вот, не проведешь, но поговорить можно. Больше не с кем, остальные даже ненавидеть не могут...
- Возьми, - протянул ей вдруг он крупную купюру.
- За что? - удивленно спросила старуха, хотя тут же спрятала деньги за пазуху.
- Ты доставила мне небывалое удовольствие, - серьезно ответил ей Андрей. - Я буквально почувствовал, как лопнул мой огромный мыльный пузырь ненависти. Пусть ненадолго, но мне надолго и не надо. Если он вдруг снова начнет набухать, пока я не уехал, я тебя снова найду... Можно?
- Такому щедрому ненавистнику разве откажешь? - кокетливо спросила старуха, тут же добавив серьезно, - а если честно, я сейчас тоже испытала нечто такое, но не похожее на ненависть. Странно. Нечто незнакомое мне. Как будто ты мне душу изнасиловал, но так сладко, красиво и... с моего согласия. Так что в следующий раз я тебя возненавижу бесплатно. Ты надолго здесь?
- Не знаю, - пожал Андрей плечами. - Сейчас мне как-то все равно стало, все подходит, все устраивает...
- Может, и вправду тогда дашь мне? - начала было она. - Хотя нет, мне тоже не хочется теперь, чтобы все так банально кончилось. У меня как бы романтическое приключение случилось на старость лет. Я как бы влюбилась даже, но теперь я хочу долгой любви, пусть даже как засушенный цветок, но в котором всю зиму вспоминаешь аромат лета... Черт, я, наверно, потому всю жизнь гербарии и собирала...
- Я вспомнил тебя, - воскликнул Андрей. - Ты работала в питомнике, куда мы лазали за яблоками.
- Работала, - нехотя согласилась старуха. - Туда, правда, не только за такими яблоками лазали...
- И он еще стоит? - спросил тот.
- Даже про него я это теперь сказать не могу, - усмехнулась она. - Теперь все падает. Все! Не спрашивай больше ничего! Я пошла, пока еще не забыла. На твои деньги я куплю белую розу или лучше хризантему и засушу ее. От тебя куплю...
- Зачем? Я куплю сам, - предложил он.
- Чтобы про тебя тут плохо подумали? - скептически спросила старуха.
- Мне плевать, - думая уже о другом, сказал Андрей и, купив у сонной цветочницы две хризантемы, с полупоклоном вручил их старой проститутке под насмешливые, удивленные и даже восхищенные взгляды завсегдатаев перрона. После этого он, резко развернулся и поспешил куда-то, даже не оглянувшись и не увидав, как та, пряча глаза в цветы и гордо виляя угловатыми, уже сухими бедрами, не спеша пошла сквозь редеющую толпу в здание вокзала, который уже до нее был в вечности...
Глава 3
Ему было не до этого. Торопливо, с трудом подстраиваясь под неровный ритм этого камертона наоборот, он вышагивал по шпалам в обратную сторону, в детство. Но, не дойдя до Казармы, он по старой привычке прошмыгнул между колес под двумя длинными составами, один из которых вдруг вздрогнул над ним, словно раскат грома передав по цепочке зеленых вагонов предупредительный сигнал, как будто кто-то огромный пробежал по хрупким крышам в железных сапогах-скороходах, потом перескочил через бетонный забор в паровозный тупик вечности, пробежал по осыпающемуся краю поворотного круга, на котором локомотивы разворачивались на сто восемьдесят градусов, с ходу преодолел высокие отвалы паровозного шлака, сохранившиеся еще с тех времен, но заросшие бурьяном и полынью, и направился к высокому, сплошному забору старого питомника. Нет, забор только издали казался таким неприступным, как в детстве, когда они пересекали его, словно полосу огня, вражескую передовую, ощетинившуюся штыками серебристых досок, рассыпаясь и лавируя среди замерших взрывов ветвистых ранеток, слив, брызги крови от которых усыпали сплошные заросли малины... Нет, но как же, ведь посмотрите сами, как глубоко врезались в эту чернокожую землю их конические световые снаряды, вспарывая ее до скелета, кости которого они тоже перемалывали в крошево, увлекая их вместе с живительной влагой разорванных земных сосудов наружу, вслед за своими протуберанцами отражающейся обратно в небо солнечной энергии... Там они набивали пазухи этой круглой, зеленой шрапнелью, осколками шариковых бомб, замаскированных под горько-кислые ранетки, яблочки, ловя оттопыренными радарами каждый шорох, треск сучка со стороны сторожки и лаборатории, командного пункта питомника, откуда всегда грозила вполне реальная опасность в виде доброго заряда соли, а то и мелкой дроби. Почти каждый их набег заканчивался спешной эвакуацией, отступлением, когда самым последним через забор перемахивал его брат, отчего ему пару раз и досталось этой реальности. Они один раз все помогали ему выковыривать дробинки из-под кожи, с чем к родителям обратиться за помощью, конечно же, не могли...
А сейчас забор, эта неприступная преграда, стал трухлявым, широкие доски были рассечены продольными трещинами, во многих местах даже не залеченными поперечными переломами, среди которых он некоторые даже узнал. Вот здесь как раз тогда доска и обломилась предательски, а, может, вероломно, под тяжестью брата, и весь заряд ему пришелся по ногам. Их было слишком много, и пока он всех подсадил, перекинул через забор, сторож и подоспел с берданкой. Он потом сам приходил к ним с полной сеткой наливных яблок, когда узнал, кому его подарочек достался. Это он так сам сказал тогда...
А сейчас забор не казался преградой, и Андрей даже не подумал о подобной опасности, тем более о своем возрасте и, так же как брат, лихо перемахнул в сад, не выпуская даже дипломат из рук. Лишь там он вдруг слегка растерялся... Ведь так спешил он лишь потому, что и здесь боялся не застать ничего знакомого, неизменного. Но все было таким же, как и в детстве. Деревья подросли вместе с ним и совсем не казались помельчавшими, пожухшими, как многое из мест детства. Да, много было и новых посадок, но тогда ведь они не успевали даже составить общее впечатление о саде, каждый раз набрасываясь на какой-нибудь один квадрат, фланг, сектор...
Сейчас он стал выше и мог разглядеть больше, поскольку со временем научился ко всему прочему различать и замечать множество разных ненужных, попутных деталей и не только вблизи себя. Мир его уже выбрался из той полупрозрачной, водянистой сферы детского восприятия, которую лишь иногда мы видим во сне, за которой ничего не должно быть, раз оно нас не интересует, не касается нас. И если там что и есть, то это уже чужая, запретная территория, чужой мир, откуда к нам и приходят опасности и беды, к которым мы сами, точнее, приходим незваными гостями. И здесь перед ним вдруг вновь возникла она, эта почти непрозрачная стена из густых крон деревьев. И память брала свое. Легкий мандраж зародился под коленками и забегал по телу мелкими мурашками, под ложечкой засосало, словно там разрасталась черная дыра пустоты, готовая проглотить его всего в случае опасности. Он даже пару раз оглянулся, примеряясь к обратному пути, пути отступления, хотя пришел сюда с иным намерением. Нет, он даже не подумал, что это и было то первое ощущение того самого первородного греха проникновения за свои пределы, впервые и осознанного им так явно именно здесь, но совсем ни чем-то постыдным, тягостным, гнетущим. Наоборот, он вспенивал кровь, натягивал внутри сотни звонких струнок риска, отваги, готовых, правда, порваться в любой миг, разбив твое тело на множество осколков, разбегающихся, разлетающихся между листьев множеством твоих крохотных, малоприметных подобий, собрать которые все уже никогда не сможет сторож, даже обнаружив твою исходную точку. Он ведь никогда не поймает твою главную, последнюю микрокопию. Именно тогда уже не в сказке хотелось страшно стать тем самым мальчиком с пальчик, незаметным среди терновых зарослей малинника, за любым листиком яблони, куда уже никакой великан не проникнет, всех листов никогда не сорвет. Таким же маленьким захотелось вдруг стать сейчас и Андрею, для которого тело его стало вдруг чересчур громоздким, огромным, где крохотная душа его затрепетала, заметалась, словно воробышек, случайно залетевший сквозь форточку в набитую мебелью, иссеченную обманчивыми поверхностями зеркал, стекол, квартиру, где все прямые пути вмиг стали опасными, заканчивались болью, испугом, быстро обволакивающим тебя коконом страха и безысходности, и откуда уже не было привычно необъятного выхода бескрайнего, спасительного неба, которое там было везде.
Но сейчас ему так сладким показалось это ощущение, что он даже молил про себя, чтобы где-нибудь рядом и оказался тот сторож-великан, сделав еще более реальными пока лишь внутренние впечатления, столь хрупкие и призрачные, как и все, что мы иногда воспринимаем за счастье. Но разве это важно, если у него при этом вдруг возникло и ощущение острой необходимости присутствия где-то рядом его брата, который точно прикроет, всегда подсадит, возьмет огонь на себя. Он их всех охранял, спасал, но все равно был всегда ближе к нему, зная, что Андрюшка может и отвлечься, и забыть, где он и зачем, начав вдруг громко спрашивать брата о чем-нибудь из его последних звездных рассказов, смысл чего только сейчас до него начал доходить...
И сторож услышал его молитвы. Где-то слева треснул сучок, раздался шелест раздвигаемых веток, и Андрей, став только своим колотящимся с замиранием сердечком, встрепенулся, бросился напролом через колючие заросли к забору, естественно, сразу же споткнувшись, запутавшись в хитросплетениях сладкой на вид малины... И вдруг крепкая, сильная рука брата выдернула его из бездны, пронесла как на крыльях над разделяющей их бескрайней пропастью беспомощности, и зашвырнула чуть не на самую вершину, через самую высокую в мире преграду, из самого опасного и страшного места на земле...
- Ах, я тебя, едрена вошь! - гаркнул вслед ему сторож и тут же добавил уже спокойнее, - а дипломат-то с документами вы мне, молодой человек, оставили? Я ведь, грешным делом, думал, что пацаны опять с Казармы бедокурят, а тут... Эй, да не Андрюха ли?!
Андрей не видел его. Слышал его голос, но та прозрачная оболочка детского кругозора вдруг слилась с его глазами, схлопнула, наверное, по инерции его мир до самого первого в жизни взгляда, когда перед собой он различал лишь переливающиеся полосы, пятна света и тени, словно нырнул вдруг в мутную, соленую воду с раскрытыми глазами...
- Да, - только и сказал голос Прокопыча, который, конечно, знал все про них, про своих вечных противников в нескончаемых игре жизни, в которую они и тогда играли по настоящему, совсем не притворяясь, как могло бы показаться со стороны взрослым. Прокопыч тоже играл с ними по настоящему, совсем не притворяясь, за что они и любили и ненавидели его поровну, иногда забираясь в сад, только чтоб подразнить его, особенно после получки, когда тот непременно выпивал через забор вместе с их дедом. Тогда уж они отводили душу, устраивая для него догонялки за множеством зайцев. Берданку свою он в тот день запирал на ключ, от греха подальше, а без нее все это превращалось уже из реальности и в настоящую игру, какой сейчас хотелось бы тоже иногда сделать эту самую реальность. И ведь у него получилось? Он же четко почувствовал...
- Пошли в сторожку, - сказал Прокопыч, обняв Андрея за плечи. - У меня, правда, получка теперь не скоро...
- У меня есть, - всхлипывая и шмыгая носом без всякого стеснения, стыда, сказал Андрей и встряхнул дипломатом в подтверждение своих слов. - Это у меня теперь есть...
- А помнишь, как я тогда тебя прихватил? - спросил Прокопыч со сдавленным смешком. - Вот, точно так тогда ты здесь стоял и хныкал, просил мамке не говорить.
- Да, тогда я решил без него слазать, - вспомнил и Андрей. - Один лишь раз без него и сразу попался.
- Два уж теперь, - заметил Прокопыч со старческой прямотой, которая гораздо милосерднее всякой дипломатии. - А мне, если честно, Зинка ведь с вокзала позвонила и, вишь, как угадала. Я ведь думал еще и бердану прихватить, да у меня уж давно патронов нет к ней. А чего с палкой ходить? А то бы влепил тебе, как ему тогда...
- А что, теперь не лазают? - удивился Андрей.
- Лазают. Теперь никому вот это не надо. Вот уж и пилить начали, место освобождают, а для чего, еще не решили. Мне и платить перестали, но куда я?... - сетовал Прокопыч без всякой горечи, словно просто подмечал факты. - Прирос к питомнику и сам, теперь только корчевать. Видишь вот, самую старую яблоню спилили. Лет-то ей поболе твоих будет. Я тебя, кажись, на ней и поймал тогда.
С поникшей кроной, листочки которой уже не топорщились, а уныло свисали к земле, лежало огромное дерево, комель которого сиял, словно солнце белым золотом, переливаясь в множестве тонких, едва различимых колечек, разлетающихся в вечность от слегка потемневшего ядрышка.
- Можно и сосчитать, сколько ей уж и стукнуло бы... Да, Зинка говорила, что они только летом растут, - заботливо, с доброй горечью говорил Прокопыч, тыча желтым ногтем в спил. - Надо ж, тридцать три всего... Я думал, что поболе, уж за сорок. А ведь не так много-то и прошло, оказывается? Или я осчитался...
- Нет, правда, тридцать три, - сосчитал и Андрей, тоже удивляясь результату. Ему ведь и тогда казалось, что деревья уже были огромными и старыми, как мир вокруг, как сторож. - А знаешь, Прокопыч, по теории относительности, если кто летит с большой скоростью, тот медленней стареет, а если он вдруг полетит со скоростью света, то вообще перестанет стареть. А в ней, видишь, сам свет будто спрятался.
- Да, наверно, так, - серьезно согласился тот. - Если эти... все надумают спилить, я у всех тогда проверю... Специально. Найду, с которой тут все началось, обязательно найду. Проверю и это. Зинка, вот, видишь, какой стала, а ведь ей на десятка два меньше, чем дашь. А мне, думаешь, сколь? Не гадай! Я с вашим дедом годок. А разве дашь? Я ведь опять новую бабку завел. То-то. Видно я тоже среди их света не старею. Эх, был бы ты весной, как они вдруг так расцвели в этом году! Словно поняли, что напоследок, решили все хоть в цвете выложить! А как усыпаны?! А тем чихать! Эх, Андрюха!... А, ладно! Нельзя тут о плохом думать, на урожай влияет, на плоды. Я ведь и на вас-то не злился никогда, только для порядка гонял. Нельзя тут злиться. Это сад! Тут, видишь, в каждом яблочке солнце рождается заново, его каждое слово затмить может, вот ведь как. Тут даже думать ничего такого нельзя. Почему Зинка и ушла, невыносимо ей стало. А вот, тебя встретила и позвонила. А до того столько здесь нагрешила, а ничего. Значит, то и не грех был, по чувствам если... Пойдем, выпьем, а то я не могу... Ведь каждое дерево, как солнышко на срезе, а они его...
- Прокопыч, сделаешь мне спил с него? - попросил вдруг Андрей и для себя неожиданно, доставая бутылку коньяка и отвинчивая ей пробку. Потом он налил в нее чуть янтарной жидкости и плеснул на землю.- Здесь лучше выпьем.
- Давай, - согласился тот, сорвав с лежащей яблони пару маленьких еще плодов и сменяв один из них на бутылку из рук Андрея, который сразу же надкусил яблочко и весь сморщился. - Вы и не такие тогда рвали. Ну, за помин их светлых душ. Они теперь уж точно стареть не станут. Они, как ты говоришь, теперь как свет летят.
- Это он мне так говорил. Он все знал, Прокопыч. И это знал, и про себя знал. А я, вот, про себя ничего сам не знаю, - сказал Андрея выпив вслед за ним из горлышка.
- Значит, не тем занимаешься. Я ведь тоже помыкался, но тогда время такое было: надо было не высовываться или, наоборот, не задерживаться, чтобы не примелькаться кому, не помешать. А здесь только и жить начал по-настоящему, обо всем и забыл разом. Там, снаружи, оно все, конечно, менялось, ломалось, помирало, а тут всегда жизнь, каждый год жизнь и все краше и богаче. Перезимует чуть и опять: накинет фату, наденет колечко. Да и что зима, когда яблочки-то на столе? Разве то зима? Варенья с падалиц наварю, а в нем как солнце изнутри светит. С падалиц-то мне разрешали. Теперь, вот, хоть все забирай - им не надо. А как я заберу? - сокрушался Прокопыч, отпив еще большой глоток. - Как жизнь-то заберешь? Ох, были раньше лютые, людей гнобили, но человек-то и схитрит, и постоять за себя может, а яблонька-то даже соврать не умеет, вся на виду. Как же вот с ней так? Не понимаю я.
- Нет, Прокопыч, и человек не всякий соврет и за себя лишь стоять будет, - заметил Андрей.
- Я знаю. Но я его-то тоже яблонькой считаю! Я всех хороших людей яблоньками считаю, всем тут им имена дал, почему и горько так...
- И где же его? - напряженно спросил Андрей.
- Эх, Андрюха, давай-ка допивать! - сказал Прокопыч и отхлебнул щедро из бутылки, протянув ее Андрею и отойдя к соседнему дереву, откуда вернулся с садовой пилой к тому. - Давай, кстати, я тебе сразу и спил сделаю, а то забуду. Ишь, как по маслу идет! А что, оба они из одного матерьялу... Хорош твой коньяк, но я всегда яблочное вино любил, хоть и отраву тогда гнали. А потом и сам ставить начал... из падалиц. Но не осталось, с дедом твоим крепко налегли мы что-то, да и сам знаешь, как доставать теперь. Но тебе я бутылочку дам с собой в дорогу. Эту берегу. Она у меня как раз из этой вот. Последняя. В ней чистый сок, само солнце... Вот, тебе и спил. Почти от самого корня. Шлифануть бы чуть, но я не по этим делам, мне сторожить, да спилить только - вот это я могу!... А теперь тебе идти надо, Андрей. Иди домой, ваша яблонька тебя ждет. Да шел бы через калитку, чего уж?!...
Глава 4
Легко было сказать: "Иди домой!" - когда он там, в новом доме отца, ни разу еще не был, о чем он только сейчас и подумал, сидя на огромной горе - такой она в детстве и казалась - шлака, сложенной несгоревшими отходами из топок паровозов самой невероятной формы. Он только сейчас и разглядел это, раньше видя лишь гору, роя в ней укрепления, ходы... Он перебрал уже с десяток вычурной формы, пористых, спекшихся обломков со стекловатыми, разноцветными краями, и ни один из них даже близко не походил на другой. Тот был похож на ракушку, заворачивающуюся вокруг себя, этот был как застывший мгновенно осколок волны, а другой словно бы взорвался изнутри и оцепенел от содеянного. Некоторые походили на замерзшую и почерневшую от горя морскую пену, из которой однажды вышла и более не вернулась Красота... Но сбросив с горки уже двадцатый, тридцатый обломок, он перестал находить между ними особые отличия, достойные сюжета. Они начали мельчать, бросаясь в глаза лишь после внимательного рассмотрения обломка со всех сторон, во всех деталях: у того взорвавшийся стеклянный пузырь похож на лунный кратер, у этого два стеклянистых выступа - на глаза стрекозы с множеством мелких пузырьков внутри. А вот этот обломок очень может быть похож при таком только повороте на верхнюю часть лица или физиономии... Мефистофеля, если тот, конечно, был как таковой. А то получается, что одна фантазия начинает материализовываться, опредмечиваться за счет другой, когда тождественность границ сечений и даже объемов начинает настойчиво подсказывать, просто ли намекать на возможность сходства и содержания. Но почему бы и нет? Этот обломок почти всех оттенков темной части спектра, его, то есть, глубинной, уже почти не световой части, которая всплывает наружу ближе к сумеркам, к полуночи, когда прямых лучей солнца уже нет в мире, вряд бы мог походить на какой-либо светлый образ нашего воображения. И порожден-то он был огнем... разрушения, яростного уничтожения того, что миллионы лет назад было создано иным светом, энергией созидания. Нет-нет, уничтожалось, могло гореть ведь только то, что давно умерло, что мрачные недра земли сотворили уже из праха живого. Зеленый листик никак не хочет гореть, выливая навстречу смертоносному пламени все свои запасы живительной влаги, ранее служившей для противоположных целей. И вот это дерево, еще, может быть, не умершее, поскольку потеряло лишь связь с земным мраком, но еще нежится, играется в лучах породившего его солнца, тоже не будет гореть, пока его не высушит горе по умершим безвременно плодам, породить и взрастить которые можно было лишь на этой грешной земле, лишь за счет ее мертвой воды, которая может погасить, умертвить даже адское пламя, но из которой свет мог сотворить купель жизни. Лишь потеряв связь с этой мертвой водой, исторгнув, выплакав ее из себя, творение света готово было покинуть этот мир, воздав ему сторицею за временный приют своим накопленным светом, преобразовав его в доступное ему тепло, поскольку сам свет не может проникнуть в его мрачные недра, потому что он бессмертен...
Сколько много хотело еще ему рассказать это живое подобие солнышка, отгородившееся от внешнего мира непроницаемой, шершавой оболочкой, не выпускающей наружу живой свет, превратившийся здесь в остановившуюся на время энергию сложных структурных связей между теми же элементами, которые породили его и на солнце. На этом живом кружке, как на известном ныне компакт-диске, солнечным лучом было записано множество и простых слов, и коротких фраз, и длинных текстов из сотен тысяч этих словечек, объединенных некой божественной мелодией, сочиненной именно для этой яблони, которая, может быть, отличалась от мириадов таких же мелодий лишь одной ноткой, полутоном, каким-либо случайным диезом из сотен страниц великой симфонии жизни. Андрей чувствовал, что он что-то говорит, напевает ему, но пока не мог услышать, не мог понять, лишь зачарованно глядя на его переливающиеся на солнце строчки, звуковые ли дорожки... Боже, неужели он навсегда разучился воспринимать мир в целом, как единую, но слышимую музыку, видя лишь ее отдельные черненькие нотки, как одну ли картину, ощущая пальцами только отдельные бугорки ее мазков? Проигрыватель его сердца почему-то молчал, напряженно и тупо бегая взглядом по дорожкам солнечного диска. Нет, скорее, он разучился слушать именно его, непонимание возникало где-то внутри, где-то в районе горла, где застрявший в каком-то из каналов комок не пропускал к мозгу рвущуюся к нему из сердца информацию, которая уже переполняла этот маленький мешочек души. Видимо, он еще не излечился совсем от ненависти, чтобы понимать любовь. Его сердце еще было для него мудрой, с ласковым взором наивных глаз собакой, которую он мог с нежностью, с любовью даже погладить, но не понимал ни одного ее слова, упрощенно думая, что та либо просит кусочек мяса, либо выражает признательность за полученный прежде комочек сахара, либо ей вдруг вспомнилось, как мать таскала ее в детстве за загривок, прикосновения к которому словно бы возвращают ее в то время, когда она была маленьким, любимым всеми щенком...
Конечно, самое простое было бы сейчас пойти домой, к маме, перепрыгнув с закрытыми глазами через ту бездну, которую вырыла между ними жизнь, и так же, с закрытыми глазами, посчитать все проблемы не просто решенными, а надуманными больной фантазией разума, этого совершено незваного гостя в обители сердца, в детской душе, которой всего лишь нужно было подобие материнской ласки, легкое поглаживание по загривку, где еще ощущалось прикосновение нежных, белоснежных материнских зубов, которые могли и оскалиться, и отпугнуть любые беды и опасности, угрожающие ее щенку, ее крошечному подобию, сотворенному без всякого намерения, без единой мысли, только в порыве всепоглощающей любви, которая могла затмить собой даже само солнце, дарящее эту любовь сердцам...
Но он уже не мог просто так проигнорировать этого незваного гостя, который незаметно стал в нем хозяином, им самим, загнав того маленького, наивного щенка глубоко в недра обустроенной для него собачьей будки, из которой его далеко не отпускал короткий поводок придуманных новым хозяином правил и запретов. Нет, тот щенок, даже быстро взрослея и матерея, мог стать и хозяином положения, но только почувствовав, что его самозваный хозяин не столь и силен, что он гораздо беспомощнее его перед разными жизненными передрягами, особенно перед сворой одичавших собак, а, тем более, перед стаей диких волков, руководствующихся совсем иными правилами поведения, где вместо поводка, была короткая связка мозга и желудка, или же мозга и его самого дальнего, самого безрассудного окончания, которое, взбунтовавшись, подавляло собой любое сопротивление всех остальных сожителей этой будки-ракушки. У других гораздо сильнее была первая связка, особенно если расширить понимание желудка, представив его в виде реки от истока до устья, по которой протекает почти вся жизненная энергия, на шампур которой и нанизан этот агонизирующий кусок мяса, похожий чем-то на червя, живущего за счет перемещения вокруг и вдоль длинного шнура пищи, сразу являясь воплощением и своего настоящего, и прошлого, и будущего, имеющих вполне определенные пространственные взаимоотношения.
Увы, в Андрее этот незваный гость был могущественнее хозяев, как бы ни сопротивлялся ему сидящий в нем зверь, взматеревший щенок, вырывающийся на волю лишь при определенных состояниях хозяина, когда тот пускался вплавь на хрупкой лодочке по веселому ручейку пьянящей солнечной влаги, вдруг заполоняющей все его жизненное русло, нарушая размеренные потоки жизненной энергии множеством турбулентных завихрений, водоворотов и бешеной пляской схлестывающихся между собой бурунов. Но, если кто думает, что при этом зверь тот был абсолютно волен и свободен в выборе, тот просто забывает о поводке, о том, что вся его воля среди этого бешеного потока зависела лишь от плавучести его будки, и опять же неявно служила интересам хозяина, пустившегося в безрассудное, авантюрное приключение, предоставив все возможности спасать самих себя вместе с ним хозяевам, невольным жертвам его авантюры. Да, зверь тоже мог распоясаться, проявить все свои скрытые способности и намерения, даже весьма благородные, если не забывать, что весь выбор его ограничивался лишь тем, что предоставлял им всем тот бешеный поток, в котором были и заводи, и мелководные прибрежные перекаты, и вихревые струи неизвестности, непредсказуемости, где выбор для будки и для зверя был только между жизнью и смертью, различие между которыми, похоже, самого хозяина мало волновали, он просто играл в чет - нечет, в черное - белое, в быть - не быть, устав от предсказуемости своего логического мышления, всегда подсказывающего ему верное или, наоборот, неверное решение, цепочка которых иногда заводила его в никуда, откуда существовал только один выход: случайность, путь с самого начала, со случайности и начавшийся. Смешно, конечно, когда поведение человека в подобных ситуациях пытаются объяснить, понять, анализируя кажущуюся свободу поведения и возможности того зверя, плавучесть ли самой будки, зависящую от материала, от герметичности корпуса, наличия и размеров в нем щелей... Хозяин-гость позволяет это делать без особого сопротивления, поскольку ему самому хочется свалить последствия своих безрассудств на кого-нибудь другого, в первую очередь, на мнимых хозяев, на будку, на размеры и прочность поводка, оставаясь при этом в стороне. Он даже готов отдать им заслуги спасения, авансируя их так на будущее. Если, конечно, это мудрый, сильный хозяин-гость, а не тот, который в первой передряге начинает вести себя, как беспомощный щенок, пародируя, копируя бессмысленные деянья зверя, силу которого он принимает за истину...
Нет, все это были не просто мыслительные упражнения Андрея, который и в детстве, как мы вспоминали, мог вдруг выпасть из реальности в лузу какого-нибудь попутного вопроса. Он сейчас и несся в одном из таких бешеных потоков, в котором даже виноградная струя была всего лишь одной из зон опасности, одной из волн, схлестывающихся в дикой пляске вод жизни и огромных глыб смерти, где воды жизни принимали очертания последних...
Увы, он понимал, что лишь кто-то один из его нескольких "Я", мог бы вернуться домой обходным путем, что не грозило лишь будке, которая самостоятельно неслась бы до самого устья, куда она и так в конце концов попадет. Щенок, конечно, быстрее всех вернется туда, порвав поводок, движимый безошибочным нюхом, но он тогда вынужден будет и остаться навсегда там, хотя этого "там" уже давно нет. Там уже некому построить ему новую будку, там даже нет самого того отчего дома, подобие которого отец, конечно же, попытался воссоздать хотя бы для них самих. Даже его отец, дед Андрея, отказался от этих намерений, и торопливо ушел вслед за его бабушкой, чей отчий дом был уничтожен не природной, не божественной силой, всегда сторицей дающей что-то взамен, а стихией человеческой злобы, зависти, той самой сворой одичавших, дворовых псов, которые отказались служить, но не смогли отвыкнуть от чужого куска хлеба. Она решила, видно, что потеря и этого отчего дома уже ее внуков - знак к возвращению ее туда, где ее давно уже поджидали ее родители. Дед же, уже дважды или даже трижды пытавшийся воссоздать для нее подобие ее отчего дома здесь, потерял вместе с ней и смысл каких-либо дальнейших деяний на земле, вознесясь сквозь крошечное отверстие в потолке чужой ему квартиры, по последней связующей их нити вслед за нею и вопреки всем угрозам официальных гидов путей небесных. Храм любви для него был куда выше маковых куполов церквей.
Конечно, щенок мог доволочь вслед за собой и будку, искромсав ее даже об острые камни обратного пути, казавшегося гладким только в одном направлении, куда острия этих камешком указывали, сами устремляясь в свое каменное же лоно... И, может быть, он стал бы там по настоящему, по-детски счастливым, не задумываясь заранее над примером деда. Но тогда самому Андрею, уже полностью перевоплотившемуся в своего хозяина-гостя пришлось бы до самого устья нестись в одной из струй того потока, избрав безумие или нескончаемое опьянение лекарством от самого себя, поскольку для него этот поток мог быть только краткой прогулкой, только встряской, а не делом всей жизни. Да, одной из этих струй он был бы вынужден удавиться, став игрушечным поводком для щенка и будки, создавая для них видимость восстановленного порядка вещей. Вот именно, вещей! Он должен был стать именно вещью, однажды нашедшей свой предел под забором, под какой-либо преградой на пути к манящему издалека небу или просто пространству, где бы он попытался напоследок расправить крылья, окончания того самого поводка, и стать самим собой...
Увы, ему же, обладавшего памятью всего пути из отчего дома, вернуться туда было сложнее и труднее всех его попутчиков, поскольку как хозяин он должен был пройти путь и за них. Но пока он чувствовал себя слепцом, который был вынужден вести и свою собаку-поводыря, которая единственная знала безошибочный путь. А он был должен ощупать все те приметы обратного пути, которые ранее познали его детские, юношеские органы чувств, но не видели глаза самого разума, который лишь поэтому и ощущал себя слепцом, ведь видеть совершенно незнакомое или не видеть его - это почти одно и то же. Он и сидел сейчас растерянно в хранилище своей памяти, которое собрано было без его участия.
И первое с чем он столкнулся на обратном пути, это был огромный водопад, точнее высоченный уступ подножия русла, на котором поток его жизни вдруг исчез из глаз истока, точней, когда он сам перестал его видеть, обретя новое подобие исходной точки, сверкавшее за спиной как высоченное зеркало воспаривших в первом своем падении чувств любви, неожиданно переставшей быть только сыновьей. В том зеркале тогда он видел уже совсем иное лицо, даже когда смотрел в иные стороны.
Заметим сразу, что, если кто подумает, что здесь, в питомнике, он перепрыгнул через многие остальные уступы и водопадики, то он будет не совсем прав, не во всем. Во-первых, он ведь вновь вернулся, перемахнув тот забор в обратную сторону. И он не смог бы этого не сделать, поскольку там он вернулся не в детство, а лишь в то время, когда у него был брат и только. А это время было целой вечностью по своей значимости для него. Брат дал ему знак, дал почувствовать, что он на правильном пути, что он сам уже где-то здесь, но что он мог бы помочь ему лишь перемахнуть через барьеры, ведущие в будущее, от прошлых опасностей, а возвращаться в само прошлое предстоит ему самому, перемахивая уже преграды на пути к счастью, а это не совсем одно и то же, поскольку отсутствие опасностей порой совсем не предполагает наличие счастья...
Андрей даже удивился, сколько много он смог не прочесть, а интуитивно восприять с этого солнечного диска, согревающего ему ладонь. Бережно положив его в дипломат, он вновь направился к вокзалу, но уже на его обратную сторону...
Конечно, многие могут списать все эти его метания лишь на незнание им адреса, который он и пытался узнать у самых близких своих знакомых. Почему бы и нет? Для каждого важны свои причины, хотя почти все отрицают их роль, апеллируя чаще к целям, особенно не к своим. Никто же не задумывается над парадоксом, что к какой-либо цели его цель же и ведет, особенно, когда достижение своей маленькой пытаются объяснить стремлением к большой, огромной, вечной даже из-за своей нереальности и абстрактности, отчего и используемой тысячами на протяжении тысяч же лет в качестве аргументации, а то и вместо алиби.
На пути света, по которому шел Андрей, это все и было лишь парадоксом, нонсенсом и абсурдом, к которым многие из нас стали относиться в последнее время не просто с доверием, чуть ли не с верой, но и с восторгом, поскольку их самих можно было проще всего использовать в качестве универсального алиби, не утруждая себя даже знанием каких-то общечеловеческих, высших целей.
- В чем причина вашего самоубийства (то есть, бегства к жизни вечной)? - звучит иногда вопросом, на который поспешно дают заготовленный ответ читатели лишь заголовков же, - абсурд! Абсурдность жизни вообще!
- В чем причина ваших безумных преступлений? - следует второй вопрос, едва опередивший парадокс ответа, - воля к власти!( то есть, стремление к роли верховного судии)!
Конечно, в последнем случае и роль судии тоже подвергается парадоксальному переосмыслению с позиции сближения смысла улик и алиби, инстинктов и их словесных, только словесных, аналогов в мире разума. Но это все - не путь света, почему мы здесь и касаемся этого лишь в виде мимолетного лирического (то есть, чувственного) отступления, которое иногда и разум себе позволяет, пускаясь в то самое авантюрное приключение, о котором мы вскользь упомянули выше. Да-да, в тот самый "сон разума, который порождает чудовищ", который у каждого спящего свой, хотя все почти пользуются одними и теми же сонниками, переиздаваемыми лишь под разными именами.
Глава 5
С тыльной же стороны вокзала, где недавние пассажиры расстаются с некоторыми иллюзиями постоянства, неизменности, даже вечности российских заоконных пейзажей, все сильно поменялось, даже крупные, узнаваемые сразу фрагменты, полотна прошлого, ставшие теперь как будто бы фоном для аляпистых, несуразных, хаотично нагроможденных мелочей современности, сразу бросающихся в глаза оторопелым приезжим, вышибая из них вместе с потом от чемоданов и множество всяких мешающих реальной будничной жизни дорожных привычек, заблуждений относительно сходства ее с недавно вкушенной праздностью и расслабленностью вагонного межвременья, где пассажиры успевали забыть покинутые проблемы, легко решенные таким образом, и даже привыкнуть к их отсутствию, начиная и в целом представлять жизнь этакой легкой прогулкой между пунктами А и Я.
Андрею доводилось пересекаться в зарубежных портах с зарубежными же туристами, в толпе которых было даже забавно выходить с причала в разноцветье и нетерпеливую суету портовых городов, а особенно в кажущуюся, засасывающую пустоту международных курортных местечек, даже ощущая и себя вместе с ними не случайным гостем, а каким-то хозяином жизни, в которой это всего лишь некая забегаловка, краткая остановка, существующая лишь как один из фрагментов твоего собственного странствия, наряду и со школой, с работой, собственным делом, семьей и всем последующим, тоже мимолетным и созданным для тебя, а, может, даже тобой. Это были в основном чересчур по молодежному одетые старики, может быть, прожившие и непростые жизни, где они много чего претерпели, много работали на кого-то, но с одной лишь давней, гарантированной целью: в конце убедить себя, что они - всего лишь вольные путешественники по этим разнообразным предрайским дебрям, кущам, только ради интереса и любопытства испытавшие и тяготы каменоломен, поотиравшиеся и среди нищеты трущоб, постоявшие даже недалеко от электрического стула, даже попытавшиеся и присесть на него, но только лишь для того, чтобы на нынешних подходах к все-таки скучноватому своей красотой и беззаботностью раю им было чем встряхнуть слегка сосудик с адреналином, потрепать свои засыпающие нервишки, рассказать кое-что интригующее полусонным попутчицам, которые еще подозрительно относятся к святошам. Среди них было приятно пройтись, ощущая себя вдвое моложе самого себя же, если, конечно, не ловить их взгляды, обращенные и на тебя, как на некий материальный фрагмент их путешествия...
Увы, наши порты, вокзалы встречали иначе и совсем других путешественников, которые вмиг забывали свои дорожные роли хозяев жизни, вокруг которых вертелись проводницы, красивые стюардессы, только их касаясь игриво своими изящными бедрами. Они разом сбрасывали с себя почти барскую спесь, чтобы не мешала, подхватив собственные чемоданы, вливаться, вклиниваться в непрерывный, безостановочный конвейер нашей будничной жизни, которая, если она и есть путешествие, то сам ты в нем уже, скорее, в роли проводника, кочегара, буфетчика, носильщика, в лучшем случае машиниста, и если тебе и удастся немного передохнуть перед конечной станцией, то лишь на верхней полке общего вагона, где заснуть можно, только если смертельно устал и засыпаешь даже на ходу. Если же у тебя хоть чуть останется сил, то ты будешь просыпаться от каждого громкого слова, толчка поезда, боясь проспать очередной полустанок, где надо по дешевке купить пару пирожков, деревенского молока, вкус которого ты давно забыл, или сетку спелых, наливных яблок, безопасных для твоих сохранившихся зубов, но будоражащих своим ароматом самую глубокую преисподнюю твоей души, пробуждая невероятные воспоминания, которые куда сказочней заоконных впечатлений, особенно, если смотреть на последние из-за потных спин более настырных попутчиков или их деток, которые либо садятся у окна, либо сделают твое путешествие просто невыносимым, превратив купе в палату сумасшедшего дома или в пыточную камеру.
Здесь, на привокзальной площади, Андрею даже жалко стало своих, чужих ли недавних вольных, нагловатых попутчиков, которые с затравленными, растерянными и уже обреченными взглядами семенили под тяжестью чемоданов, баулов к ближайшей остановке уже совсем иного транспортного средства, стараясь не смотреть по сторонам, чтобы хотя бы до дома не растерять привезенные издалека заблуждения временной вольницы, не разочаровать любопытных родственников, ожидающих их словно с Марса. Да, в последнее время дальние путешествия для многих стали либо работой, либо столь же доступными, как и космические вояжи. Андрею даже не хотелось думать о том, что многие из этих вновь прибывших - обычные баульщики, ездившие в крупные города, а то и в столицу за чуть более дешевым или наличествующим барахлом. Ему даже стало немного стыдно за то, что и они имеют какое-то отношение к его ненависти, эти безропотные рабы конвейера... Стыдно и за то, что он не может их убедить в том, что в родной город возвращаются не на работу, не к проблемам, а к самому простому их разрешению, которое им было известно еще до школы, где, наоборот, их как раз и начали учить тому, как изыскивать наиболее сложные, многоходовые, косвенные решения тех же самых элементарных задачек, ничуть не ставших сложнее с годами.
Нет, он пока не был готов что-либо советовать другим, поскольку и сам выбрал, может, чересчур обходной путь к самому себе же, слишком многоходовое решение, к тому же с неоднозначным исходом, да еще и каждый раз усложнял, вводил в уравнение новые неизвестные, хотя и должен был действовать наоборот. Но, видимо, он искал варианты решения не только для себя, иначе было бы невозможно оправдать такой путь домой, когда все время идешь в противоположную сторону.
Но лишь поэтому он и успел рассмотреть множество новых мелочей в виде кособоких, разномастных киосков, ларьков, пестрых щитов с бестолковой, но на таких же и рассчитанной рекламой, горы цветастого и жужжащего мусора за ними, абсолютно инородные, чуждые названия на вывесках, но опять же, как и старые Маяки, Прогрессы, Востоки, одинаковые во всех городах и селах.
...Единственной во всем мире была только сама площадь, и не только за счет своего великого Имени. И само величие этого Имени было немножко, но обязано и ей, маленькой, хрупкой, в изумрудном ожерелье тополей, скромно притихшей под посеревшим вдруг небом, привокзальной площади, с которой, как оказывается, можно отправиться и в великие странствия...
Помимо же новшеств, он заметил и много знакомых ему еще с тех давних времен, с начала шестидесятых, персонажей, врезавшихся в память в раннем детстве во время его первой дальней поездки почти через всю страну. Он вновь увидел их, множество нищих, обездоленных, потерянных человечков, кучкующихся либо возле редких храмов, либо около многолюдных вокзалов, где можно пожить подолее если не случайным подаянием, то чужой расточительностью спешки, расслабленностью путешественников или даже их надеждами на предстоящие изменения хотя бы местопребывания....
Их вновь было страшно много, они вновь бросались в глаза, эти серые, невзрачные люди, грибы-паразиты, пытающиеся, вынужденные выживать за счет случайного переизбытка чужой энергии, проносящейся мимо них в нескончаемом потоке встречаемых, провожаемых, особенно, последних, которые именно в этот момент некоей трансцендентности сбрасывают много избыточной энергии, поступают не рационально, не запланировано, не расчетливо, к тому же, с повышенным энтузиазмом и неоправданным оптимизмом, словно у них в руках билет только в один конец, и они щедро запаливают за собой мосты, бросают ненужный в дороге хлам, держащий их своими крючками на привязи, на земле. Да, именно во время поездок человек иногда ведет себя так, как и должен был бы вести перед самой последней поездкой, но, увы, тогда он вдруг начинает цепляться за любые, даже самые хрупкие и уже сломанные соломинки, пытаясь остаться хоть на миг подольше на перроне, задержать даже отбытие локомотива, перевести часы и тому подобное, как будто до этого не научился относиться к любому путешествию, как к моменту наивысшей свободы, которая только и доступна человеку в жизни вообще, а не только в нашей стране, где об этом и не подозревают, превращая порой и эту свободу в тяжкий труд...
Последние мысли, перебив его воспоминания, пришли к нему не случайно, но совсем без какой-либо связи с его внутренним настроем на совершенно иное... Просто он вдруг услышал истошный визг тормозов, боковым зрением заметил дернувшиеся было в стороны две тени, в тот же миг ставшие одной... грудой корежащегося, вминающегося, переплетающегося металла, внутри которого две живые еще тени устремились в предсмертные объятья друг друга... И все это происходило под венчальный звон огромного стеклянного органа посыпавшихся во все стороны из бывшего грузовика бутылок с водкой и, особенно, из-под водки, пустых, которые так звонко и бесшабашно, с песнями и прощались с жизнью, в отличие от более сдавленных, тягостных вскриков, стонов других, полных жизненных соков и намерений, знающих себе цену и старающихся упасть помягче, покучнее, но сверху, выжить любым путем, отчего и послужили поводом, примером ли для безобразного продолжения этой трагедии...
Водитель более стремительного, но все же более хрупкого джипа погиб сразу, наверно и потому, что не был готов к встрече вообще с каким-либо достойным его препятствием, привыкнув к тому, что на его скоростях любой свет светофора был для него зеленым.
А вот пожилой шофер грузовика всегда был настороже, хотя лишь оттого, что сам представлял для окружающих опасность, а не из страха за себя, одетого в столь мощную броню. И может быть, поэтому он и пострадал намного больше, то есть, не сразу погиб в отличие от более удачливого собрата - противника этого смертельного турнира. Нет, нельзя сказать, что он не сразу умер, поскольку это был уже не живой человек разумный, а лишь агонизирующий труп, оставшийся здесь, видимо, опять же из чувства повышенной ответственности, которое не позволило ему сбежать с места происшествия, хотя и не он был виновником. Его агонизирующая половина тела пыталась выбраться не из кабины даже, а из самого себя, из месива боли. Эта половина тела дико и призывно выла сквозь захлестывающую его внутренности кровь, всеми пальцами цепляясь за искореженный металл, за острые осколки стекла, пыталась разодрать себе грудь, где и был эпицентр боли и жажды жизни, бьющихся насмерть в последней схватке. Может быть, что-то очень крепко держало это сердце здесь, на земле? Ведь обычно именно сердце крепче всего и может быть привязано к чему-либо земному и небесному - не столь и важно. Оно не хотело умирать, оно согласно было выжить без всего остального, вырваться из этой страшной клетки, но не на свободу, а ради каких-то пут, обязанностей перед чем-то, перед кем-то... И, уже погибнув, оно еще хрипело о чем-то и кому-то, пытаясь остаться здесь хотя бы в виде подобия слова...
Но это была не самая страшная и яростная борьба за жизнь, которую увидел Андрей. Пока то сердце рвалось из груди, десятки прохожих бросились сворой мародеров на звенящую еще падаль, умудрившуюся выжить иногда даже целыми ящиками. Как в подобных случаях и стая зевак мгновенно собирается вокруг жертв происшествия, впиваясь алчущими взорами в кровоточащие раны, может быть, даже высасывая жизни жертв из водоворота смерти, спасая их, так и сейчас такая же, еще большая стая накинулась на выживших участников происшествия, алкая не ран, а этой влаги, дарящей иллюзию жизни, словно все они как раз и были трупами, так нуждающимися в чужой крови, в ее ли суррогате, особенно в столь живучем и многообещающем.
Теперь боковым рением он видел эти горящие жаждой жизни, полные надежды глаза, не замечающие вокруг ничего, особенно чужой смерти, поскольку их влекла только одна цель - жизнь! Нет, не ради какой-то привязанности, неисполненного долга, не из-за ждущей где-то любимой или даже целой семьи любимых, а именно ради глотка живительной влаги, сновали они среди побоища, падая, толкаясь, схватываясь друг с другом, цепляясь за скользкие сосуды чуть не зубами, когда не хватало пальцев. Они даже не замечали крови на руках от разбитых бутылок, когда их машинально смахивали с пути, иногда и в них пытаясь обнаружить остатки содержимого...
Даже вой сирены не отпугнул их. За спинами неуклюжих, неповоротливых милиционеров они тянулись лапами в груду искореженного металла, вглубь могилы, в надежде обнаружить там уцелевшие сосуды с жизнью.
Но он совсем не осуждал их.
Он даже не удивился этому, поскольку он и сбегал в детство с более масштабного побоища, от намного более яростного и циничного мародерства, трупоедства, которое царило, именно царило в стране, мгновенно сбиваясь в своры вокруг любого источника влаги любого цвета: черного, желтого, красного, бесцветного... И чем более мощной была струя этой влаги, тем более оскаленные и властные рты и взоры рвали друг друга вокруг нее, алкая взахлеб вместе с нею и чужую кровь, но отпугивая при этом весьма предусмотрительно сторонних, более скромных мародерчиков обманчивыми лозунгами о чуть ли не меценатстве происходящего, когда надо, наоборот, давать, жертвовать... Целые команды, кланы, фракции мародеров сбивались вокруг долгоживущих источников, придумывая для себя красочные легенды, программы о том, ради чьего блага это делается... И все свои силы они прилагали к тому, чтобы этот источник подольше не иссякал, чтобы то там, то здесь вновь и вновь пробивались из-под земли его сладостные струйки. И наверное, для собственного ублажения они и создавали всеобщее впечатление, что земля, природа, некоторые страны и все человечество только тем сейчас и занимаются, что обеспечивают мародеров занятием, работой. Они даже соревнуются друг с другом: у кого грандиознее повод, масштабнее поле деятельности, кто на какое место в списке продвинулся и на сколько баррелей разноцветной влаги подскочил столбик каждого в общемировом термометре ненависти. Судьбы людей, народов, стран и всего мира сейчас были лишь попутными явлениями, бережками на их водопое, легко затаптываемыми алчущими, смываемыми или заливаемыми переменчивыми потоками...
Нынешний инцидент, всего лишь комическое, мелкое и жалкое подобие, инсценировка тех грандиозных трагедий нации, что беспрестанно разыгрываются во властных верхах всей бывшей империи, только лишь дал ему разъяснение: ради чего все это делается и кем делается там, наверху. Такими же трупами и лишь ради жизни, ради крови неважно какого цвета!
Да, они все потенциально мертвы, и знают это. Для них нет "жизни потом", поскольку они мертвы до того. Потому они с таким вожделением взирают на молодые тела, на их жизненные органы, даже взорами присасываясь к ним, смачно, заинтересованно обсуждают проблемы бессмертия, клонирования... Да, разве их может волновать то, будет ли у этого тела такая же душа? Нужна ли ему вообще душа? Ее не должно быть, потому что она будет уже чужая! Волнует их только бессмертие тел! И только глупцы или хитрецы пугают их муками ада, который является для них самой сказочной мечтой, гарантирующей чуть ли не вечность да еще такой веселой жизни, какой они на земле не смогли устроить, сколько ни пытались! Это же и есть их бессмертие! Ад! Гад рад!...
Конечно, для них-то проблемы самоубийств, эвтаназии и прочего - это чистый абсурд, это страшный грех, посягательство на то единственное, что у них есть и что от них не зависит, за кроху которого они готовы уничтожить миллионы безвинных душ, уничтожить от зависти, в отместку за их райскую вечность, лишить их того, что в их власти, что им по силам... Да, они были готовы уничтожить всю нацию, хотя бы часть ее и даже не от корысти, не от жадности, а именно в отместку за то, что даже спаиваемая ими она умудряется остаться безгрешной. Даже циничными рассуждениями об ее уничтожении в оздоровительных целях, аналогиями с сорокалетним блужданием в синайской пустыне они лишь прикрывают свои истинные мотивы, которые свидетельствуют об их слабости и беспомощности перед вечностью.
- Разве можно это всерьез ненавидеть? - спросил он даже несколько осуждающе себя и, переступив через никем не замеченную бутылку, спрятавшуюся в траве, пошел дальше, бросив последний взгляд на пожилого шофера, у которого были какие-то серьезные причины для продолжения жизни. Случайно Андрей увидел и лицо второго трупа, выражение которого было иным, очень похожим на те, что он часто встречал и в жизни, словно тот и не умирал...
Когда он оглянулся напоследок, то вокруг места происшествия стояла уже обычная толпа с сочувствующими, скрывающими любопытство, взглядами очень похожих на его земляков людей, которых было все же больше. Но во всех глазах сверкал все же затаенный огонек страха. Случившееся перед этим ничему их не научило, не раскрыло им глаза. Видимо, в своей слепоте они и находили свое спасение, не зная лишь - от чего...
Но последнее впечатление почти вдохновило его, пока он вновь не взглянул перед собой...
Город его мало чем отличался от привокзальной площади: все знакомое в нем было где-то на заднем плане, как бы фоном, светлой и призрачной грунтовкой холста, на котором пьяной рукой бездарного мазилы были намазаны, наляпаны грязными, грубыми мазками новые предметы, миражи живого, но смотревшиеся более отчетливо, натуралистично, реально, просто влезая в глаза, как и едкие выхлопы из навороченных машин, выруливающих нагло, без разбора по газонам, тротуарам, распихивая, распугивая, как воробьев, озабоченных прохожих, словно бы потерявших ориентацию в мире, который они не узнавали, на который старались не смотреть, устремив взгляды куда-то в себя или в другое измерение, может быть, в прошлое... Нет, в их глазах он совсем не увидел ни тепла, ни доброты, ни уверенности, которые они могли там увидеть. Это все ему показалось, он хотел, видимо, это в них увидеть.
В них вообще не было ничего, что напоминало бы ему об их общем прошлом, в которое он пытался вернуться и которое представлял совсем не таким. Они не замечали ни декораций современности, ни фона былого. И во внутрь их втягивала какая-то, скорей, пустота, а совсем не поиск опоры. И это было даже не смирение, но и не обреченность...
Он вдруг узнал: это была ненависть!
Самая страшная ненависть полного равнодушия и отрицания всего, даже себя вместе со всеми своими воспоминаниями, не говоря уж о каком-то будущем, о надеждах и намерениях.
Это была ненависть страшной, нечеловеческой усталости и бессилия, бесцельная и безысходная, беспредметная и безыдейная.
Это была чистая ненависть, о которой даже не подозревал Андрей. Но она-то и была абсолютным антагонистом любви.
Ненависть Зинки, его собственная были лишь продолжением, перевоплощением, пусть даже отрицанием любви, но они были с ней одной крови, одних корней. Здесь от любви не было ничего: ни страсти, ни устремленности, ни жажды, ни цельности, ничего чувственного и человечного.
Это была ненависть полного безразличия абсолютно ко всему. Она не замечала своих врагов, воспринимая их пустым местом, просто машинально огибала, как столбы, наезжающие на нее крутые авто. Она не реагировала ни на обращения, ни на молящие взоры, ни на заманчивые предложения.
Нескончаемой толпой она обходила словно лужу лежащего на тротуаре старика, даже не бросив на него взгляда. Но и он, когда Андрей вдруг решил поднять его, посмотрел на него таким же взором и, отойдя чуть в сторону, снова лег рядом с пустой скамейкой и замер. Толпа их почти наступала на культи тянущего к ним руку побирушки, толкала равнодушно молящуюся им навстречу черноглазую девчонку с иконкой и малолетним братишкой за спиной, которые еще не научились так ненавидеть, хотя уже смотрели куда-то сквозь толпу.
Ее не привлекали ни яркие рекламные щиты, ни запахи мясных ларьков, многочисленных шашлычных, ни разнаряженные манекены "люксов", ни смешные цены распродаж...
Трижды на молчаливые просьбы он давал прикурить, закурить, в обмен не получив от нее ничего, даже намеренного пренебрежения, словно он был для нее железным автоматом-зажигалкой.
Он попытался сбежать от нее в трамвай, но она была и там, и ехала в нем, как будто он был совершенно пуст, даже без нее...
Это была ненависть абсолютной пустоты, от которой вообще ничего нельзя ожидать, даже случайности - только саму абсолютную пустоту! Ничего, кроме нее, он уже не замечал, хотя и ее разглядеть было весьма трудно. Все черты, детали, приметы относились не к ней, а к случайным ее попутчикам, прихваченным с собой по инерции.
Это была абсолютная ненависть! Ненависть! Ненависть, которой уже невозможно дать какое-либо определение, которую нельзя ни с чем сравнить, представить в виде какого-либо символа, образа, синонима.
Однако, призраками, привидениями, миражами в этой толпе казались именно случайно попадавшие в нее краснощекие, разудалые, нагловатые, хамоватые, самодовольные индивиды, пытающиеся быть и здесь на виду, этакими пупами, которых никто не замечал, хотя ее безадресная агрессия была предназначена именно им, что они-то замечали, отчего хорохорились, задирались, заводились, но напрасно... Разве кто заметит, испугается змей, ползающих где-то в Африке?
Но Андрей испугался не самой ненависти, которую он и узнавал, и не осуждал, и мог даже понять. Он боялся страшно встретить по одну из сторон от ее незримой, острой грани ту, к которой сейчас шел. Даже в мыслях это было невыносимо представить, хотя категоричность этой грани почти не оставляла иного выбора. Но это был бы крах! Это было бы пустое зеркало, в которое так боятся взглянуть в фильмах некоторые персонажи из сказок. Но его страшила реальность самого этого зеркала, а не тех, кто в него попытается посмотреться помимо него. Их-то можно напридумывать сколько угодно... Только об этом он и думал, почему и не мог пока ее разгадать, не мог понять, что есть она. Для этого ему чего-то не хватало. Его ненависть не давала ответа, да и не могла. Она ведь тоже просто отрицала. А ведь понимание - это почти признание? Даже самоубийство - это уже признание, как он прочитал у Камю, но здесь не было и его. Может ли быть самоубийство никого? И, скорей всего, она отрицала даже смерть, которой и не может быть в абсолютной пустоте! Но тогда у нее вообще не было никакого выхода. Куда же она шла? Или как любая река она сама по себе никуда и не двигалась, промерзнув насквозь, и в нее все-таки можно было ступить дважды?
Из-за этих мыслей, он даже не заметил множества новых серых многоэтажек на месте зеленого одноэтажного города детства, ставших для них братскими могилами с железобетонными склепами. Но это были детали уже не нового времени, в котором ничего не созидалось...
Глава 6
Опустив глаза, чтобы кого-нибудь случайно не встретить в толпе, он шел в тот старый дворик, где еще теплилась надежда... Тот был почти в самом конце длинной улицы, за той школой, в которой он заканчивал свое детство. Один раз ему даже показалось, что его кто-то окликнул, но он не стал оглядываться, сделал вид, что не расслышал, он почти бежал, как будто боялся опоздать на свидание, которого у него здесь никогда и не было...
И он почти не ошибся, так как здесь все было по-прежнему, даже раскидистые клены сквера совсем не выросли. Бывал же здесь он только поздними вечерами, поэтому разглядеть сейчас, днем, какие-либо изменения он и не мог. Все так же, только при дневном свете! Зайди он и тогда сюда среди дня, не прячась среди кленов, он бы увидел все то же самое! Его даже не надо было в этом убеждать, потому что это было очевидно! И он цеплялся за эту убежденность из последних сил, зациклившись на этой мысли как древняя, треснувшая уже пластинка какого-нибудь Ободзинского, которого тогда они воспринимали наравне с Битлами, поющими красиво, прекрасные песни, но про чужую любовь, совсем не похожую на нашу, готовую ждать вечность у подъезда, под кленами ли возле дома, даже и не мечтая войти в него, сделать хоть шаг за пределы самой любви, в жизнь, где все гораздо проще, банальнее, так похоже на ординарные уроки алгебры, даже литературы, где тогда было все разложено по полочкам словесной таблицы умножения. Увы, в их провинциальном городке Битлы не были такими уж кумирами, разве что диковинкой, наряду с Амаду, вместе со снежинками которого они кружились в первых танго! Смысл их песен был слишком прост и, как говорил брат, "бэбичен", чтобы в них даже просто вслушиваться, как и в музыку... И только сюда, в этот кленовый сад, можно было сбежать из всей той очевидности, будничности и обреченности материального мира, который, правда, ничего конкретного тебе и не предлагал, но унижал имеющееся у тебя своими точными, предметными формулировками и кличками, пытаясь так присвоить, сделать своей заслугой. Конечно, это тоже была своего рода ненависть ко всему не подвластному, недоступному им в тебе, но от нее очень легко можно было сбежать в ночной сад светлой, таиственной любви, над которым не властны ни десятилетия, ни века, ни революции, ни та ненависть, от которой уже никто и не убегает. Нет, он еще не понял, зачем он здесь, но то, что он вновь сбежал сюда отовсюду, это ему уже было ясно.
Да ведь ничего иного здесь и не происходило? Он точно так же стоял под этим кленом, смотрел в ее окна, почти никогда не видя ее ни в окне, ни во дворе, за исключением разве что одного случая... Все то же самое! И даже мир, куда совсем не хотелось уходить, к тому же, сейчас он был даже волен и не делать этого. Он мог просидеть на этой скамейке под его кленом, которая была единственным новшеством в этом дворе, хоть целую вечность, и никакая всемирная катастрофа не отвлекла бы даже на миг его внимание. Он мог бы даже умереть на этой скамейке, продолжая сидеть здесь и после смерти, не прельстившись ни на какие другие райские сады, кроме этого. Это был тот первозданный дивный холст, на котором он мог создавать самые невероятные картины самыми чистыми красками, любуясь ими бесконечно и зная, что ничей посторонний мазок не нарушит этой совершенной гармонии. Никто не будет даже претендовать на это, потому что это только его бесценное сокровище, его творение...
И даже этих двоих мальчишек, вдруг крадучись пробравшихся под соседний клен, он легко счел творением своей фантазии, не знающей ограничения времени. Ничто услышанное от них не диссонировало с его мыслями и чувствами. Наоборот, они стали как бы двумя актерами, разыгрывающими сочиняемый им на ходу очередной сценарий. Даже нового имени ему не пришлось придумывать...
- Слушай, Дюха, а ты-то чего сюда приперся? Ведь бесполезно же! - говорил второй, чернявенький и смазливый мальчишка, самоуверенно поглядывая на те же самые окна. - Она тебя и знать не хочет, это же понятно. Думаешь, на твои стишки кто купится? Ты совсем не знаешь девчонок, если так думаешь. Они любят сильных, настоящих парней, которые как стена, понимаешь. А ты что?
- А я никого и не покупаю, откуда ты взял? - рассеянно ответил первый, Дюха. - Просто, хочу и хожу, тебе-то что!
- А ничего, она моя девчонка, вот чего! - надвинулся тот на Дюху, хотя был ненамного впечатлительней его габаритами, но компенсируя это напористостью. - И если ты к ней хоть приблизишься, я тебе, знаешь, что сделаю?... Моя, понял?!
- Слушай, я по-моему не с тобой и не к тебе шел, и не к твоей девчонке, поэтому отстань, - с досадой отвечал Дюха, как будто тот его сбивал с важной мысли.
- А давай на спор, что она в любом случае выберет меня? - предложил вдруг тот, слегка как-то спасовав.
- Вот еще! - презрительно сжал губы Дюха, искоса не отрывая взгляда от окон, что бесило его спутника.
- Чего ты уставился? Это что, твои окна? Вон, смотри в другие, их столько тут! Чего ты мне и здесь поперек все лезешь?! - зло вдруг выпалил второй.
--
А где еще-то? - удивился искренне Дюха.
--
Да везде! Куда не сунься, везде ты уже влез! Чего ты в ансамбль школьный влез? Учил бы свою физику и не рыпался. Ишь, Ободзинский нашелся!
- А тебе кто мешает? - насмешливо спросил Дюха.
- Ты мне мешаешь, понял?! - плюнул тот ему под ноги и сжал кулаки...
Трудно сказать, допустил бы Андрей их до драки или нет, но ситуация вдруг вышла и из-под его контроля. Произошло то, чего двое из них, троих, никак не ожидали: из подъезда вдруг вышла она и ее как бы копия с забавными косичками. Если бы не возраст или не Дюха, то Андрей сиганул бы сейчас через скамейку хоть в бездну... Но вместо него это сделал мальчишка, вдруг потерявший всю уверенность в себе и побежавший в соседний подъезд. Второй даже выше стал из-за этого, и, засунув руки в карманы, приветливо посматривал в сторону девчонки. Но она вдруг взглянула на мать и побежала вслед за Дюхой. Уже краем уха Андрей слышал топот ее маленьких каблучков по лестнице, а потом услышал и хруст железной крыши уже под его ногами. В это время он словно загипнотизированный смотрел на нее, идущую к нему...
- Здравствуй, - просто сказала она и села на другой конец лавочки. - А я думала, что ты первым побежишь. А ты бегать разучился, но научился молчать...
- Здравствуй, - смущенно ответил он. - Нет, не разучился, но за ним мне уже не угнаться.
- Мне за ней - тоже, - сказала с улыбкой она, впервые так внимательно его рассматривая.
- Но это ведь ты ее послала за ним? - улыбнулся и он, все еще чувствуя себя не очень уверенно.
- Да, потому что вдруг увидела тебя в окно, - призналась просто она. - Решила на ней попробовать, что могло бы случиться в ином случае. Самой это уже не попробовать...
- Ты тогда тоже искала меня, - вспомнил он.
- Но ты сам не захотел слезать с крыши, - вспомнила и она, и как ему показалось, с некоторым упреком, хотя, скорее, показалось. - А мне тогда вдруг стало приятно, хотя это слово не оттуда. Приятно, когда тебя любят...
- Наверное, - согласился он. - Но любить приятнее, наверно...
- Возможно, - согласилась и она. - Если это не ошибка...
- Но об этом узнаешь потом, когда ты, возможно, и ошибаешься? - предположил он.
- Может быть, лучше этого и не узнавать? - спросила она с некоторым намеком.
- Чисто теоретически ошибок в прошлом не бывает, - не захотел он почему-то отвечать прямо.
- Однако, иногда хочется переписать контрольную заново, - не согласилась она. - Это я говорю, уже как учительница других, глядя и на себя, как на ученицу. Представляю я сейчас себя их глазами тогда. Но ты все же не прав... Ошибки в прошлом бывают, порой сплошные ошибки, для чего и нужны учителя, не забывающие свои. Я вдруг сейчас поняла, хотя много над этим думала, что любовь в детстве - это главная школа жизни. То, как мы любим, определяет и всю нашу дальнейшую жизнь, но не в мелочах, а в глобальном подходе к ней. Дюша, - кстати, просто наваждение какое-то - станет, скорее, каким-нибудь творцом, ведь он не Надю мою пока любит, а создает свою собственную любовь, свою будущую Музу, которой, может быть, станет и она, хотя я сомневаюсь... А вот, Коля - это будущий хозяин жизни, потребитель ее благ. Надюша - одно из них для него. Но как угадать, кем хотела бы стать она? Это можно... на ее месте?
- Это сложно... в нашей жизни, где нас учат... смерти, - серьезно сказал он, ругая себя за весь разговор. - И все зависит от этого, а не от конкретного человека и его личных заблуждений. Какие бы они ни были личные, они все равно в рамках того, что в него заложили. И по этой программе любой ее выбор будет ошибкой, ведь даже правильный она сделает, считая его неверным.
- Какой же правильный? - с интересом смотрела она на него.
- Только не подумай, что я о себе говорю, пытаюсь тебя переубедить в пошлом, - увлекся он, ему стало интересно с ней разговаривать, чего он немножко побаивался. - По той старой школе, может быть, ты и права, и мне лучше и было бы с тем же и остаться, продолжая свои дальнейшие поиски, полюбив в конце концов само творчество, которое, в принципе, и есть любовь. Но по этой школе и по этой жизни именно это и считается заблуждением, ошибкой, вывихом, отклонением. Зачем все это, если впереди смерть? Для кого все это? Те, кто ценит, те сами творят. А те, кто не ценит, им и не надо.
- Но, если это ошибка, то значит?... - не закончила она вопроса.
- То, значит, что только у творчества есть продолжение, поскольку оно его само и создает. Никто больше этого делать за человека не станет, - твердо сказал он.
- И ты всегда в мире таких мыслей? - спросила она.
- Если бы! - воскликнул он. - Живем-то мы среди других!
- Я про другое, - грустно сказала она. - Я не про легкость и веселость их говорю. Про то, что они есть или их нет, а только щелкающий калькулятор в голове. Красивее всего как раз трагедии, потому что, видимо, это и есть столкновение правды с той школой, о которой ты говорил. Эта жизнь, видимо, не критерий истины. Странно, но я во всем с тобой согласна! Может, потому, что я давно уже ничего вообще не слышала... подобного? Понимаешь, рвется, рвется воробышек в золотую клетку, а окажется там, привыкнет, захочет чего-нибудь, попросят ли его, а он петь-то и не умеет... Нет, я не жалуюсь! Просто я не знала, чего хочу в этой жизни, но хотела гораздо большего... И страдаю я не за себя совсем, а за нее! Ведь сейчас даже и то наше маленькое для них уже несбыточной мечтой становится, им даже и мечтать не о чем таком. Теперь не за нас, а мы сами строим планы, делаем расчеты... Меня пугает банальность ее будущего, для которого я, может, неправильно ее готовлю.
- Не воспринимай так узко ее будущее, я же тебе говорил, - усмехнулся он понимающе. - Нельзя готовить детей только к этой жизни, для нее они рождаются готовыми: с зубами и когтями, с планирующим за них желудком. Если ты желаешь ей счастья и любви, то для них ее и надо готовить, но не для множества сопутствующих им декораций, атрибутов и условностей, которые в этой жизни быстро берут верх над всем потусторонним.
- Если бы ее учила только я! - воскликнула она.
- Знаешь, когда я шел сюда, я боялся встретить здесь то, сквозь что шел, - напряженно подбирая слова, говорил он. - Ты не представляешь, как я счастлив, что мои опасения были лишь страхами. Но я о том, что та жизнь не может стать учителем, если научить ребенка любить. Он будет с ней разговаривать на разных языках. Та жизнь - это ненависть, и это очень больная для меня тема, но без особого пессимизма. Ты права на счет ее трагичности и красоты...
- Но тогда ты не прав на счет пессимизма, - заметила она, опустив глаза. - Ты знаешь, я много раз представляла нашу встречу, но совершенно иначе...
- Ты представляла?! - удивился он.
- А почему нет? - удивилась и она.
- А почему иначе? - усмехнулся он. - Разве она уже закончилась?
- Мне кажется, начало определяет все, - неуверенно говорила она. - Его уже трудно изменить...
- Просто ты меня, видно, восприняла таким же серьезным и занудным, как и наша тема, - засмеялся он. - Но если бы я хоть однажды серьезно воспринял свое мудрствование, я тут же перестал бы мыслить. На самом деле я очень легкомысленный человек во всех отношениях, кроме лишь отношения ко лжи.
- Мне кажется, что ты читаешь мои мысли! - воскликнула она с некоторым даже негодованием. - И с тобой становится опасно...
- Совсем нет! Просто правильные мысли не надо читать, до них можно самому догадаться, если диалог честный. Поэтому некоторые люди понимают друг друга даже молча, - продолжал он так же весело и легко.
- А в школе ты мне казался занудой, - призналась она.
- Но я таким и был, - согласился он. - Мышление - это очень сложный процесс, и пока научишься плавать в море мыслей, очень долго напоминаешь упрямый топорик.
- Точно, ты и был как топорик! - рассмеялась с каким-то облегчением она. - Ой, а где же Надюша? Нам же в школу с ней надо...
- Ей богу, она уже на крыше, - уверенно сказал он.
- Ты с ума сошел! - беспокойно воскликнула она.
- У тебя тоже есть такая возможность, - спокойно сказал он и протянул ей руку.
- Ой, скорее! - заторопилась она вслед за ним под тоскливые взгляды того второго мальчишки, упрямо стоящего под кленом.
- А Дюша так и сказал, что вы тоже сюда залезете! - со смехом встретила их Надя на крыше, где они о чем-то, видно, разговаривали, сидя как два воробышка на самом верху.
- Ты посмотри, на кого ты похожа! - взволнованно воскликнула она.
- Сейчас - на тебя! - выпалила та. - Не на отца же! Он бы сюда никогда не полез.
- Все, пойдем, мы же в школу опоздаем. Дюша, ты пойдешь с нами? - спросила она, взглянув как-то виновато на Андрея.
- Ты знаешь, я ведь до сих пор домой добираюсь, - вдруг погрустнев, сказал он. - Я же из-за брата приехал, ну, это в целом... не очень веселая история.
- И пришел сюда? - с учительской улыбкой сказала она. - Да, ты и правда веселый человек. А что случилось?
- Да так, ничего... Просто он уже там, - спрятал глаза в прояснившееся небо Андрей, - где все это не трагедия, но красиво!
- Нет, ты чересчур серьезный человек, какой и был, - сказала она, взяв его за руку. - И ты должен идти туда... Теперь я это знаю...
- А Дюша будет сегодня петь! - радостно сообщила им Надя, когда они спускались вниз.
- Да, дядя Андрей тоже в свое время умел это делать, - пыталась она немножко развеселить, отвлечь, боясь выпустить его руку.
- Я и сейчас это умею делать, - признался он им, отчего дети рассмеялись, недоверчиво поглядывая на него. - Но там один микрофон и ты, Дюша, никому его не уступай... никогда. Запомни, вначале было слово, и чье оно, тот и первый...
Путь из подъезда им преградил тот второй мальчишка, стоявший, широко расставив ноги и упирая руки в бока.
- Ты чего, Сережа?... - упредила всех вопросом она.
- Я чего?! - с удивленным негодованием перебил ее тот, ожидая немного другого вопроса. - Это он чего схватил ее за руку?!
- Просто мы идем в школу на концерт, и ты можешь пойти вместе с нами, - спокойно ответила она, сжав сильнее руку Андрея.
- А с чего это он пойдет вместе с нами?! - напирал тот на них упрямо, не собираясь отступать ни шагу.
- Вы посмотрите на него! - воскликнула возмущенно Надя, встряхнув косичками. - С чего это ты решил, что ты пойдешь... вообще?
- Потому что... она так сказала, - чуть дрогнул тот, но быстро стал исправлять свою оплошность. - Потому что я так хочу!
- А я не хочу! - высокомерно заявила она.
- Но ты - моя девчонка, а не его! - крикнул он ей.
- Это я тебе сказала? - насмешливо спросила Надя.
- Ты? А при чем здесь ты? - удивился даже тот, но попытался быстро вернуть разговор к тому началу, которое он заготовил, а они все ему сбили. - Мы сами с ним это выясним. Может, ты боишься?
- Это что, выходит, он должен выбирать между мной и тобой?! - насмешничала и дальше она. - Пойти со мной на концерт или драться с тобой, так что ли? А почему это все должно быть по-твоему? Кто ты вообще такой?
- Нет, Надя, здесь надо поставить точку, - пытался вмешаться Дюша, который попал уже в какую-то зависимость от нее и пытался сейчас принять свое решение.
- Когда вы будете одни, тогда и ставьте себе хоть точки, хоть синяки, меня это не будет касаться совершенно! - гневно заявила она. - Я тебе - не магазин твоего папаши, чтобы командовать мной и решать за меня! Понял?! Мне, может, было приятно, если бы Дюша подрался из-за меня, но... не с тобой только! Ты ведь сам-то не будешь, шпану купишь?
- Причем здесь мой папаша?! - закричал тот. - Я сам! Поняла?! Я сам все решаю!
- Но только не за меня, - равнодушно сказала она и отвернулась от него.
- Дети, может, мы все же пойдем вместе? - все-таки менторским тоном предложила, а не просто спросила она.
- А что ему там делать? - презрительно бросила Надя.
- Ну, может, Сережа тоже выступит, - улыбнулась она.
- Может, он со сцены начнет анекдоты рассказывать? - насмешливо спросила Надя.
- А почему бы и нет? - спросила она. - Я наслышана, что Сережа их очень мастерски рассказывает. Сережа, а почему бы тебе не попробовать со сцены?
- Я что, клоун? - не очень уверенно возразил тот.
- Почему клоун? Приятное людям можно делать по-разному, но это всегда лучше, чем делать зло кому-то, а в итоге - себе самому, - сказала, она, вдруг погладив Сережу по голове, отчего тот слегка опешил. - А развеселить, порадовать человека, Сережа, порой бывает намного важнее и труднее, чем...
- Чем что? - спросил он, не шевелясь.
- Чем все остальное... - ответила она, улыбнувшись.
- Но для сцены... не очень много анекдотов, - скептически заметил тот, усмехнувшись.
- Пока мы идем, ты постарайся вспомнить, - сказала она, соединила его руку с правой рукой Нади и, чуть приобняв двух мальчишек, подтолкнула их всех троих вперед. Потом повернулась к Андрею, сказав тихо, - понимаешь, я ни в чем и здесь не уверена. Наверное, для него еще слишком рано полюбить... навсегда. Может быть, он потеряет себя?
- Могу сказать, что им обоим пока нечего терять, - улыбнулся он ей, - кроме нее. Им еще все предстоит создавать... или доставать где-то, брать взаймы... И ты все сделала правильно...
- Но это так тяжело - все делать правильно, быть только учительницей, - сказала она и, пожав ему руку, неуверенно пошла за детьми. - Приходи... пожалуйста... как тогда...
Он удивленно смотрел ей вслед, не понимая: послышалось ему последнее, или она это сказала на самом деле? Может, он просто лишь это и хотел от нее услышать? И эта неуверенность опять перевернула все в нем, перечеркнула ответ, с которым он готов был даже согласиться... Более того, ее дочь однозначно определила, что он вернулся именно туда, куда и шел, и что ничего не изменилось, какой бы ни была их встреча, и даже не зависимо от того, что она вообще была, их первая встреча...
- Но какое же это возвращение, - воскликнул он гневно про себя, - если сейчас ты можешь сидеть спокойно и рассуждать обо всем? Разве тобой тогда мысли, а не чувства руководили? Этот мальчишка по сравнению с тобой - почти мудрец. Ты ведь тогда чуть с крыши не спрыгнул, не так ли? Шел по ее краю, как сомнамбула, и только представив, каким мерзким она бы тебя увидела там, внизу, остановился. Ты приходил сюда, но самой встречи испугался, сбежал от нее и тогда, и потом, и сейчас... хочешь сбежать, ухватившись за новые обстоятельства, за саму встречу, что она якобы делает невозможным абсолютное возвращение! Что это уже будет игра, особенно если она согласна, чтобы ты так же приходил, как раньше, так же и уходя... Но разве это не так?! Ведь она разрывается сейчас между долгом и стремлением сбежать от него, между ролью учительницы и желанием вновь стать ученицей, между материнской любовью и желанием быть любимой, но не знает, как разрешить эти противоречия. И для нее их абсолютное возвращение именно в ту ситуацию было бы сейчас единственным выходом, гораздо более желаемым и важным, чем даже он представлял это для себя. Да, что бы в ее сад за окном вернулся он, каким и был тогда... В сад, где нет ни одного провоцирующего яблочка среди кленовых трилистников... А ты куда возвращался, в сад одних древ познания и, может быть, змеем искусителем?! Но и не на роль же садовника, который привидением будет порхать по нему, взращивать для королевы цветы, предусмотрительно удаляя все подозрительные завязи и исчезая при ее появлении, когда она будет тоже делать вид, что не замечает его? Ты ведь не тот наивный мальчик, каким был, но каким не сможешь стать, даже если бы и хотел. Это и будет игра, где мы будем копировать поведение этих детей, их примером лишь убеждая себя, что это все серьезно. Если эта любовь через неделю не превратится в ненависть, то, значит, ее просто и нет. И, конечно, ты обязан думать, потому что не просто хотел бы вернуться, а тоже, как и она, пытаешься сбежать, но лишь оттуда, где ты, наоборот, плыл по течению жизни, страстей и случайностей, где ни разу не пошел до конца, не принял конкретного решения, что все и чувствовали. Еще бы, ты ведь в отличие от всех этих несчастных свято веришь, что попадешь туда, в мир вечного разума, а, значит, не стоит и беспокоиться о пути. Но ведь так же и они твердо убеждены, что попадут в любом случае в могилу, поэтому зачем им смотреть по сторонам, что-то делать, вообще двигаться! Чем ты от них отличаешься, жалея их? Да ты только их и видел вокруг себя лишь потому, что себя видел в них, как в зеркале! Неужели не так? Ах, бедные земляки, ах, ненависть абсолютной пустоты, абсолютного отрицания! Но что это такое? Не просто ли отказ от какого-либо выбора, который всегда есть? А ты его делал хоть раз сознательно, не полагаясь полностью на волю случая, на счастливую звезду? Не от этого ли ты сбежал? Не для того ли ты и вернулся сюда, где ты впервые не смог его сделать, мысленно бросившись с крыши в объятья ветра, но вернулся именно для того, чтобы начать все с начала, сделав тот отложенный выбор? Или ты, перебрав все мгновенья, просто решил на этом остановиться? Избрав последним пристанищем этот бесплодный, но и безопасный во всех отношениях сад? Так надо было тогда еще сигануть просто с крыши, потому что в итоге все равно мерзость получится, и остаться здесь. Но ты ведь и сейчас этого не хочешь?... Нет, все не так! Есть ли вообще выход, возможно ли это?!...
В это время во двор въехала бесшумно красная машина, за рулем которой сидела яркая, скорее, крашенная блондинка, и, как-то странно резко притормозив напротив ее подъезда, проехала дальше и остановилась между двумя домами на выезде из двора. В ее окне колыхнулась при этом штора, мелькнуло чье-то лицо. Через пару минут из подъезда вышел мужчина и, оглянувшись по сторонам, направился к машине, сел на переднее сидение, и та быстро, но так же бесшумно отъехала, оставив во дворе лишь сизое облачко выхлопных газов... По иному расценить ситуацию было просто невозможно. Но он не осуждал его, может, даже был признателен за такую случайную честность.
- Но ведь и она, скорее всего, это знает, почему и хотела бы сбежать куда-нибудь? - подумал Андрей с какой-то болью, растерянностью. - Но что это меняет? В моем положении что меняет?... Сознательно выбрать роль третьего, даже четвертого, поскольку главный персонаж здесь - ее дочь, Надежда? И потом изображать восхищение своей жертвенностью, самоотверженностью? А, может, все же подлостью? Очередной подлостью, которую и она тебе простит, как все прощали, а ты даже не понял этого, чуть ли не обижался, считая даже изменой... Почему прощали? Не потому ли, что ты оставлял просто им право выбора, не смог их лишить этого, хотя они и ждали? Ты оставлял им свободу, выбор, а это все-таки главное для человека, почему остальное можно и простить. Ты же не навязывал им дурной выбор? Нет. Ты не предлагал никакого, а это вроде и не грех, и не зло, и даже не ложь. Но не они, а ты ведь возненавидел свою собственную жизнь и именно за это! За то, что ни разу не сделав выбор, ты и не имел своего собственного результата, тебе приходилось довольствоваться чужим, который невозможно полюбить, остается только ненавидеть, с каждым разом все сильнее и сильнее, даже не понимая, а что ты ненавидишь! Ведь столько натворив всего походя, считая себя даже творцом, самой-то жизни ты так и не создал, путешествуя по ней, как те зарубежные туристы, которыми ты не зря так и восхищался. А почему бы и нет? Тут и не надо выбирать, тебе всегда готов номер, каюта, обед, виды. Выбираешь только, что купить на память и у кого: у той блондинки или у этой яркой брюнетки, но такой же точно сувенирчик?... А сейчас перед тобой вдруг встал этот выбор, где почти все ясно, даже известны все последствия от одного из сделанных уже тобой решений, а ты опять его испугался, боишься сорвать яблочко познания добра и зла, отдавая инициативу опять ей... А она ведь тебе ясно показала, что не дочь ее должна делать этот выбор, она отвергла его, вновь вернув тем мальчишкам, в том числе, и мне. Ведь не женщина должна его делать, срывать то яблочко, потом и страдая за это. Выбор должен делать мужчина, который до сих пор не понял смысла той притчи, найдя в нем лишь удобную возможность свалить вину на другого, на другую за последствия своей пассивности...
В это время во двор вновь въехала та красная машина и остановилась у подъезда. Из нее вышел тот же мужчина и, махнув рукой, вошел в подъезд. Через минуту Андрей увидел, как открылось окно и тот показался в нем, показал блондинке знаком, что все о'кей, и закрыл окно... совсем другой квартиры. Машина бесшумно уехала. А в ее окне опять колыхнулась штора...
- Ну, и что? - даже немного успокоено спросил он, достав вдруг из дипломата солнечный диск. - Разве это важно? Почему ты опять пытаешься свалить выбор на других, в том числе, и на третьих, стараясь этим третьим и стать? А ведь даже разгадка того случая в театре тоже в этом, только он не простил, что взбаламутив все, выбор-то я, мы ли, предоставили ему, а сами расслабились. Банально, но поиском якобы разгадки я оправдал и ее потерю. Разве не так?... И все это лишь потому, что нет тебя со мной! Я ведь привык следовать за тобой, считая это правильным направлением! Твои рассказы я считал советами, хотя ты никогда не давал их мне, потому что и сам не нуждался. Я привык, что ты и был моим течением, по которому я плыл и только, сам ничего не решая. И мне ведь только осталось обвинить тебя во всем, брат. Да, ведь почти всегда я был третьим потому, что вторым считал тебя, или был вторым, считая тебя первым. А сейчас, когда тебя нет, когда уже точно нет, во что раньше я все-таки не верил, ей богу, не верил, не хотел верить, боялся верить,... сейчас мне ведь надо попытаться начать самому... Вновь начать. Прости, я тебя совсем не виню, но возненавидел я жизнь, наверно, только потому, что тебя в ней не стало, и только из-за этого, потому что без тебя я ничего не смог сделать, что бы мог полюбить. Ведь если быть до конца честным, то и вернулся я сюда лишь потому, чтобы вновь стать младшим братом, списав на тебя всю свою ненависть, чем от нее и излечиться. И даже то, что я пошел не домой, где меня и ждут младшим, а сюда, где я впервые сам принимал, точнее, не принял самостоятельное решение, я ведь тоже списал на тебя, на твою подсказку, на провидение. Так, наверно, и есть. Может, это и правильно... Может, это самый верный путь к тебе... И раз тебя здесь нет, я должен принимать решение сам, обязан. Ведь иначе я никогда не попаду к тебе, туда, куда приходят сами. Но как это трудно! Ведь я же не только сейчас за себя пытаюсь сделать выбор? Если бы так, то разве бы возникли проблемы? Я бы просто приходил сюда, вздыхал, писал бы потом стихи и был бы безумно счастлив вечным ожиданием любви, его любовью и считая. Но это действительно была бы игра, потому что она теперь не просто об этом знает, а ждет меня. Теперь я делаю выбор и за нее. И не только... Но, брат мой, я пока не могу его сделать, я даже не знаю, для чего я его должен сделать, какой выбор. Какова моя цель? Ведь я знаю пока только одно - я хочу к тебе! Значит, это должен быть и путь к тебе, значит мой выбор и не должен расходиться с этим. Не получится ли, что я должен буду выбирать: ты или она? Может, в этом причина? Нет, теперь я должен пойти домой... Не может быть, чтобы к ней, домой и к тебе вели разные пути. Значит, я просто заблуждался раньше, считая, что иду по одному из них, и не понимая, почему же он ведет не туда... Милый мой, я возненавидел этот мир, потому что тебя не стало в нем, а теперь, видно, должен полюбить его и за это, но как дорогу к тебе...
Глава 7
Взяв такси, поскольку окружающее было ему уже не интересно, пока ли не интересно, он поехал к своей первой школе, путь от которой до нового дома родителей ему объясняли по телефону, назвав, конечно, и адрес, естественно им забытый. Дом должен быть от нее метрах в трестах... Пока они ехали, он все вспоминал о последней школе, в которую его перевели родители из-за языка, да и первая была лишь восьмилеткой, а также по какой-то другой, забытой уже причине... Но хорошо сохранившиеся в памяти множественные впечатления почему-то никак не хотели складываться во что-то цельное, что-то мешало этому. О первой же школе он мало что помнил, как будто кто-то погасил там свет, хотя редкие воспоминания иногда вдруг словно вспыхивали в голове, тут же, правда, угасая...
Отпустив машину немного раньше, он прошелся по знакомым переулкам между все тех же, только покосившихся слегка одноэтажных домов с разросшимися садами вокруг... Один из которых и был его настоящим отчим домом, где он родился, но откуда они вскоре переехали в тот огромный домина, который дед с отцом построили уже сами. Этот же домик был совсем маленьким, с крохотным садиком перед ним и таким же двориком внутри. Он мало что мог вспомнить о нем в своих расплывчатых видениях совсем еще детской памяти, кроме тепла и яркого света, какого-то уюта и первых своих игрушек. Может, поэтому он часто даже не вспоминал про него, приезжая в город. Потом мимо него он ходил в первую школу, иногда лишь с любопытством заглядывая в окна или во дворик сквозь щели забора, словно что-то хотел увидеть забытое, оставленное там. Самым, пожалуй, ярким воспоминанием о нем была огромная гора всяких замысловатых деревянных поделок, особенно всевозможных шаров, которые однажды отец привез с работы. Он работал модельщиком, делал деревянные копии, прообразы будущих металлических деталей, узлов разного оборудования большого завода. По этим моделям делали земляные формы, куда потом заливали расплавленный металл, после чего те становились ненужными. Вот их-то он и привез тогда, после чего они с братом, точнее, тот, конечно, собирали из них самые замысловатые фигуры. Все эти шары могли соединяться между собой деревянными перемычками, для которых в них были специальные отверстия, и соорудить из них можно было что угодно... Наверно, их-то и пытался он тогда разглядеть за забором, потому что в новом доме их уже не было. Странно, но и сейчас он попытался рассмотреть, не завалялась ли где там какая-либо деталь, ведь он бы сам никогда не выбросил их, эти самые лучшие в мире игрушки...
Проулок вел от дома к маленькому озеру, называемому Кавалевка, где купалась вся местная ребятня, и в котором водились даже караси. Одним из воспоминаний об этом доме было то, как однажды отец принес его на спине к озеру, где проводились углубительные работы, а, может, его и создавали тогда заново. Он помнит глубокую, круглую бездну, по краям которой урчали экскаваторы, с грохотом бросая в нее свои огромные ковши, вгрызающиеся в сыпучую, ползучую, льющуюся из склонов разноцветную массу земли. Когда он потом купался в озере, он постоянно ощущал под собой эту бездну, отчего было даже страшновато... Даже сейчас под этим гладким зеленоватым зеркалом уже цветущей воды он представлял ее, эту невероятную разноцветную картину бездны, которую трудно было предположить под этой серой, однообразной почвой. Сразу же справа, почти на берегу Кавалевки, за белым забором стояла и школа, окруженная огромными, в два обхвата тополями, щедро рассыпающими вокруг себя теплый, пушистый летний снег, который он только сейчас и заметил. Надоедливые пушинки сыпались на голову, щекотали нос, отчего даже стало смешно. Двухэтажная школа казалась чуть поменьше, чем тогда, светло-охристые стены были слегка обшарпанными, успевшими забыть заботливые руки мастера, но излучали невероятное, лучистое тепло накопленного за день солнечного света. Сквозь кроны тополей его веселые светящиеся лучики, пронзая весь тенистый полумрак под ними, яркими вспышками сжигая попадающиеся им пушинки, опутывали школу со всех сторон, кроме той, где предвечерняя тень раздвинула вдруг своими незримыми руками их жгучие паутинки, приоткрывая ему путь к лестнице и замершим в вечном ожидании тяжелым дверям парадного входа. Занятий, естественно, не было, и темные окна казались печальными, выжидающими будто бы с того самого последнего лета, когда же вновь за ними зазвенит в ответ колокольчику, защебечет вместе со всеми неугомонными птицами света детвора, хотя у школы еще до сих пор звенит в ушах от ее смеха, эхом порхающего под сводами ее переполненной памяти. Он, естественно, не удержался и, с каким-то даже бесстрашием поглядывая на слепящие, предупредительно сжигающие на его глазах уже огромное множество таких же легкомысленных пушинок, на цепляющиеся за его взгляд вспышки лучиков от множества маленьких солнышек в кронах тополей, где они будто бы свили себе гнездышки, и даже пытаясь поймать бегающих по ним золотых паучков своими не больно, но насквозь прожигаемыми ладонями, прорвался под крыло тени, которая лишь со стороны казалась сумрачной, тягучей пустотой, а здесь вся светилась под сводами накрывающей ее со всех сторон золотой клетки, из которой был теперь только один выход, поскольку, распалившиеся от негодования, лучи сжигали теперь над ним даже кроны тополей, даже небо само, грозя обрушить на него его расплавленную кровлю, и подгоняемый ими поспешил к тому выходу, распахнув неожиданно легко открывшиеся двери. Но он даже не успел и разглядеть, что там ждет его на свободе, вспомнить, что там было внутри, поскольку столкнулся сразу же за дверями с ней...
- Это ты?! - только и мог он спросить, поскольку ответ вернулся к нему из-под пышной ночной кроны переливающихся серебристыми лучиками черных волос красноречивым вопросом сверкающих морионов глаз, столкнувшихся с самой невероятной неожиданностью в своей жизни. Иначе он не мог расшифровать ту гамму чувств, которую они излучали, видимо, в резонанс с ими увиденным же, точнее, с услышанным. Даже имя ее мигом вылетело у него из головы вместе со всеми словами, которые он когда-либо произносил. И они одновременно были вынуждены рассмеяться над глупостью этого вопроса, слова которого для него были и ответом. Она же даже и не стала произносить их вслух, поскольку его слова так и порхали между ними звонким эхом вопросов - ответов, вопросов - ответов, а потом и совсем только ответов на тот вопрос, который они задали давным-давно, когда только-только научились, начали учиться их задавать, на самом первом уроке в своей жизни, по какой-то необъяснимой случайности оказавшись за одной партой, в одном классе, в одной школе, да еще и на одной планете одной и той же вселенной, невероятность чего они тогда, конечно же, не могли оценить, поскольку в школе их не учили теории невероятности, и в первый день они научились считать всего лишь до двух, сразу же поняв, что они получаются лишь при сложении двух единичек: одной - с косичками, а другой - под названием кол за смех на уроке. Сколько их потом ни пересаживали, даже хотели развести по разным классам, но только судьба, да чужие благие намерения разучили их смеяться, точнее, лишили повода, друг друга, вновь сделав их простыми единичками, которым стал не нужен и тот знак сложения, немножко похожий на букву, с которой смех и начинается при его словесной передаче в текстах и при более правильной точке зрения на тот математический знак, чуть лишь отличающейся от обыденной, прямолинейной точки зрения, но с которой весь мир выглядит совершенно иначе, потому что простое сложение даже двух печалей начинает сразу множить приобретенную ими радость. И ведь довольно скоро завидующие им учителя сделают из этого волшебного знака самую неизвестную для них величину, под которой в их сознание вгонят очень многое вместо исходного смысла, с которым они и пришли в школу и сразу его открыли сами, обнаружив между собой этот простенький математический значок и крутанув его колесиком! Их же учителя превратят в две точки самого страшного в мире действия... Сейчас же было похоже, что они решили насмеяться за все упущенное, потерянное время, за все годы печали, грусти, слез, рыданий, тоски, надежд, ожидания, разочарования, обреченности, и всего прочего, что самонадеянно считает себя чрезвычайно важным, главным, величественным даже в собственных глазах, пока вдруг не посмотрится в зеркало и не увидит свое истинное лицо, над которым невозможно не рассмеяться даже самому. Если бы только кто мог представить, насколько они были не похожи друг на друга: ночь и день, коса и камень, ум и разум, смех и причина, мужчина и женщина, - отчего они просто не могли не смеяться при виде друг друга, смотрясь друг в друга, любуясь друг другом, даже с закрытыми глазами, даже когда губы уже не имели возможности смеяться и это приходилось вместо них делать сердцам, просто готовым выпрыгнуть из груди от смеха и перепрыгнуть друг к другу, чтобы быть уверенным, что уже никто никогда не разлучит их... Они даже не поняли, почему бросились в объятья друг друга, не пытались придумать для этого чувства какого-либо имени. Зачем все это, эти оправдания, причины, поводы, когда им было невыносимо друг без друга, когда они так долго искали друг друга повсюду, столько раз убегали от миражей, так соскучились по единственным губам на свете, с которыми их губы только и могли вместе смеяться, радоваться, быть счастливыми не почему-то, а потому что только вместе с ними. Куда бы они ни шли, куда бы их ни забрасывала та же самая судьба, но все тропинки их жизни вели их вновь в эту школу, на самый первый урок жизни, после которого их столькому пытались научить, отучая лишь от одного: от счастья. И конечно же, сегодня их привела сюда не случайность, не удача - благодарить их они должны были тогда, много лет назад. И он ведь понимал, что где-то давно он вдруг оступился, пошел, или его повели не по тому пути, отчего он так и стремился вернуться куда-то назад и начать все по новой, но только по своему, только исходя из собственного опыта. Просто вся трудность заключалась в том, что он не знал, а что же является критерием истины, правильности выбора, отчего, может, мог бы целую вечность возвращаться и возвращаться, уходя еще дальше от правильного решения, не обратив внимания на главный критерий, отмеченный в конце предыдущего предложения. Она действовала проще, больше доверяя сердцу, которое вело ее туда, где ей было лучше всего в жизни. Она просто не знала, где его искать, можно ли вообще его найти, но ждала именно его и там, где разлучилась с ним. Когда-нибудь они все равно бы встретились здесь, что уже нельзя назвать случайностью, но судьба, которой и самой, наверно, стало без них двоих скучно, решила вернуть свой долг и спрямила их обратные пути, свела, перекрестила стрелки их часов в тот самый знак. Но им было некогда сейчас перебирать все это, поскольку они слишком долго были друг без друга, чтобы тратить время на сомнения. Тем более, что отвыкнув смеяться, они не могли долго это делать, почему и давали губам своим отдых, не позволяя им даже разговаривать...
И даже когда она вела его к его же собственному дому, им приходилось постоянно прерывать смех друг друга поцелуями, потому что там их, конечно же, ждали немножко другими, опять исходя из тех же заблуждений, благих намерений и прочего, которые даже в этом случае были совершенно неуместны, но этого тем более никто не понимал, кроме них двоих, как им теперь опять казалось. Поэтому до самого дома им так и не удалось произнести ни слова, кроме тех двух, которых было вполне достаточно для счастья.