Высоцкий Игорь Михайлович : другие произведения.

Молоко Закисает В Полночь

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть о настоящем человеке

  Глава I. МЫ ЛЮБИМ ДРУГ ДРУГА
  
  Я человек семейный, а семьянин — прекрасный. И не потому прекрасный, что сам по себе такой, а потому, что жена у меня необыкновенная. Удивительная женщина! Красавица — одно загляденье, при том умна, заботлива и любвеобильна. Иногда глажу ее, спящую, по местам по всяким, а сам про себя думаю: жена моя. И за что ж это счастье такое выпало на мою голову! Вроде никаких таких заслуг особых не имею перед Господом Всевышним, а вот наградил Создатель... А она, сонная, пробормочет: "Любимый!" и дальше себе спит, за день утомленная. Как тут ей не утомиться — все хозяйство на ней держится. Встаёт до рассвета — чтобы и детишкам приготовить, и себя на работу собрать, а потом еще меня будить... Насчет "будить" — это она, конечно, зря. Я только вид делаю, что поднимаюсь, сам стараюсь при этом не просыпаться. Но вид делаю... Меня растолкает — младшого в охапку — и в сад его, только я их и видел. Дочка — следом, в школу чтоб не опоздать. Я у нее дневник для приличия сонными глазами просматриваю, спрашиваю традиционно: "Собрания родительского не намечается?" "Нет, папочка, не намечается," обыкновенно отвечает мне дочка и исчезает тут же... Но это обыкновенно, а давеча сказала: "В пятницу будет." Ну а мне-то сонному — какая разница. Я и забыл о том тут же.
  Вот они из дому по утру все поразойдутся, и я сам себе режиссер. Непременно курю натощак, пока чай заваривается, планы свои творческие думаю. Обыкновенно со сна меня в изобретательство тянет — какую-нибудь бронетехнику вертолета мысленным взором в дыму сигаретном рисую, или — велосипед, к примеру... Потом расстраиваюсь на предмет отсутствия у меня производственных мощностей — осуществлять изделие в материале, тушу сигаретку, делаю несколько глотков чаю, и иду, угрюмый, сны прерванные досматривать, или просто в потолок плевать.
  Работа у меня произвольная. Я когда хочешь могу в свою филармонию приходить, ну только чтоб на репетиции и концерты не опаздывать. Я на контрабас-балалайке в народном коллективе играю. А когда халтурка подворачивается, так на духовой бас пересаживаюсь. В последнее время халтурок этих особенно много — мрут люди, как мухи. Время такое дурное. Но и основная работа соки выжимает, график репетиций очень напряженный, потому как в Германию на гастроли скоро едем. Мне — что. Я на контрабасе играю — одна палка три струна. Таскать только — очень громоздкая...
  Так это я к тому, что с утра обыкновенно долго раскачиваюсь и, как правило, позволяю себе после ухода домашних еще часок-другой покемарить. Потому как — кто его знает — может придется на работе припоздниться. Бывает, чуть живой домой приползаю — работа-то нервная, на эмоциях вся. И — заполночь. Иной раз жену растолкаю, а то и не до жены. А то и ей не до меня, устает она очень. Но семья у нас крепкая, лучше семьи не сыскать — это я ответственно заявляю. Любим мы друг друга.
  
  
  Глава II. МОЯ РАБОТА
  
  Я добросовестно дергаю толстые струны, и желтая дека древнего моего контрабаса зримо сотрясается от фундаментальных низкочастотных колебаний. Над ними пищат флейты, попискивают перламутровые баяны, цимбалы перебрасываются фиоритурными репликами с балалайками, нет-нет, да всплакнет одинокая сольная скрипочка. Опять же — барабаны и перкуссия. Жизнь продолжается. Я налицо отсутствую. Я уношусь в философические дебри осмысливать суть бытия мироздания. Ведь я не просто нежусь в постели в те беспризорные часы, когда домашние покидают очаг. Я не просто досматриваю прерванные утренней побудкой сны. Мозг моего ума совершает колоссальную работу домкрата, приподнимая завесу интимных мест сокровищниц непознанных человеческих истин. Сны ли это, непроизвольный ход мыслей — мне неведомо. Но, Боже ж ты мой! Все вдруг становится очевидным! Вот, третьего дня тому хоронили женщину. Дудел я на тех похоронах. Случай ничем не примечательный — тяжело болела, тихо ушла. Мужественно, говорят, ушла. Но день своей смерти предсказала задолго. Когда же этот день наступил, выглядела она вроде как беззаботно и даже немощно юморить пыталась. А потом произнесла: "Ну, всё. Ангелы зовут". Откинулась на подушки и умерла с блаженным выражением лица... При чем тут мои сны? А при том, что нынче утром привиделась мне роженица в муках детородных. Тревоги и сострадания к ней я не испытывал. А вот что удивило меня — так это послед, вывалившийся из детородного органа вслед за чудным, необыкновенно чудным младенцем (таких новорожденных, я знаю, не бывает). Дело в том, что послед этот был... как бы той самой... умершей женщиной!
  Вот и думай: что мне этим хотели сказать силы небесные? Уж не то ли, что акт смерти есть акт нового деторождения? Мы-то привыкли думать, что, в лучшем случае, душа покидает тело и продлевает нашу жизнь в вечности, так и норовя воплотиться заново на Земле в человеческом обличии. А может, мы, человеки, — только зачаточная стадия настоящей жизни, лишь утробы эмбрионов наших душ! Животики! Эмбрион в этом животике достигает нужной кондиции, и — светлый путь! Чао, тело человечье! Утроба ты окаянная...
  Сколько известных миру фактов уютно ложится в прокрустово ложе такой философии! И как эта идея будоражит фантазию, заставляя воображать тот мир, в который родятся наши души-младенцы!
  Ангелы зовут — это вроде болтовни тамошних рожениц, акушеров и прочего персонала. Там, понятно, тоже есть роддома непостижимые нашему трехмерному мышлению. Резонно предположить, что в нашем понятии это и есть рай. А если представить тамошнюю бабу-роженицу на тамошнем фронте? Или тамошнюю нищенку, испускающую воды в тамошнем мусорном бачке? Вот тебе самый, что ни на есть, ад. Вот теперь и задумаешься: ждать ли новых своих воплощений на Земле в человеческом обличье? Вернуться в материнскую утробу невозможно! Это всё равно что: мама! роди меня обратно! А как же факты реинкарнации? Да очень просто! Переселение душ — явление не частое. Это — хирургическая операция тамошних гинекологов. Притом эмбриону души должно крупно повезти — попасть (вместе со своей утробой) на "райский" операционный стол. Родившуюся же однажды душу...
  — Стоп-стоп-стоп! — это худрук напоминает о своем существовании и дает ценные указания на предмет звукоизвлечения. Лажа , к счастью, была не моя, а Скрипочки — единственной в нашем коллективе Скрипочки, первой и последней. Худрук грозит ей Германией, если она еще хоть раз позволит себе подобную небрежность. Скрипочка почему-то обиженно смотрит на меня, будто я в чем-то виноват. Я недоуменно пожимаю плечами и с первых же тактов вновь зазвучавшей музыки высказываю худруку все, что о нем думаю. Мысленно, разумеется.
  
  
  Глава III. ДЛЯ ЧЕГО Я УЧИЛСЯ МУЗЫКЕ
  
  Я в корне не согласен с худруком. Во всём. Когда он, такой несчастный, убеждает нас, мечась по сцене: "Вкуснее надо, ребята! Вкуснее!" и дистрофическим своим дискантом показывает как этого добиться: "Пам-пам-пам, здесь делаем четвертную паузу и — пам-пам-пам...", я лишь скорблю над его убогостью. Во-первых, вместо зависающей над паузой "ля", нужно брать диссонирующую "си", и паузу держать три четверти — вот тогда будет вкусно. Пауза тогда сама зазвучит, подобно наивному вопросу моего трехлетнего сынишки, обратившему давеча внимание на луну: "Как так, папа?! Как так?!" — вопрошал он, тыча в небесный ультрамарин пальцем. А вот так. Три четверти должна быть пауза.
  Но худрука не убедишь. Он — начальник. И оклад у него куда больше. Спорить с ним бесполезно, потому я и не спорю. Я послушно делаю мясо , чтобы поехать в Германию: "Пам-пам-пам, четвертная пауза, и — пум-пум-пум."
  Вот с Семенычем в этом смысле проще. Семеныч — демократ широкий (он у нас бригады скорбящей меди голова). С ним и поспоришь, и попробуешь так и эдак, пока слезу вышибать не станет — оттого и музыка получается душевней. А с другой стороны, на меди в Германию не уедешь; Германии гопака давай на струнах! Вот я и даю: "Пум-пум-пум", Семеныча добрым словом поминая...
  Бригада наша — семь человек. Окромя меня да Семеныча никто к филармонии отношения не имеет, хотя в прошлом многие прошли через её замызганные стены. Сам Семеныч — не музыкант вовсе. Осветитель преклонного стажа. Но музыку чувствует. Мы все музыку чувствуем, оркестр у нас знатный. По крайней мере, претензий от клиентов не имеем, обслуживаем добросовестно и строго согласно рангу. Знатного жмура непременно всемером отпеваем, заурядного — впятером, как правило. А уж если жмурик нищий совсем, да родственники просят слезно, тогда можем и бесплатно отдудеть, но втроем только. Благотворительность.
  Обыкновенно клиентов Семеныч находит, ему за это процент специальный полагается. Но он, демократ широкий, и нас напрягает — клиентов искать. Этим самым специальным процентом материальную заинтересованность мотивирует: кто нашел, тот и бабки получает. Да только ленивые у нас почему-то все. Окромя Семеныча.
  Как-то сидели, курили... Ждали, когда дудеть будет пора... Семеныч и говорит в сердцах:
  — И на кой хер я этой музыке выучился! — потом ко мне оборачивается и так прямо и спрашивает: — Вот ты музыке зачем учился?
  — А я и не учился вовсе, — говорю. — Ну, то есть, музыкальных заведений не кончал. Оно само как-то ко мне пришло. Попадется, скажем, инструмент какой в руки, так я пока из него полонез Огинского не вымучаю, не успокоюсь.
  — Эт мне понятно, — говорит Семеныч, — Эт ты мне не объясняй. Зачем?!
  — С гитары шестиструнной у меня началось, — вспоминаю. — Мне, мальцу, её как-то на день рождения предки подарили... Я вообще-то у них по малолетству своему недоразвитому скрипку клянчил... Они мне — гитару, стало быть... Говорят: "Это одни дебилы неполноценные скрипки пилят. Не мужское — говорят, — это дело — скрипки пилить (отец у меня военнослужащим был). Вот, — говорят — на тебе гитару. Романсы петь будешь."
  — Насчет романсов, это они, конечно, прошиблись, — понимает меня Семеныч.
  — Это теперь я до романсов дорос, — соглашаюсь, — А тогда!.. Звукосниматель — под струны, штекер — в магнитолу и... Давай реветь на весь дом да на всю улицу...
  — Зачем?! — не унимается Семеныч.
  — Ну как зачем... Ясное дело, чтоб внимание на себя обращать.
  — Чье?!
  — Девок, конечно, прежде всего...
  А ведь так оно и было. Кто в любой компании эпицентр девичьего вожделения? Гитарист, разумеется. Он три аккорда возьмет, а уж поклонниц — дюжина по нему млеет. И голосить еще при этом надо как северный олень, чтоб мещане не сильно уюту своему радовались. Это по малолетству. А в зрелом возрасте романсы учить надо. И петь подобострастно. С дрожью в голосе: "Не уходи, побудь со мною. Мне страстью челюсти свело..." А лучше исполнять песни собственного сочинения. Тогда успех у слабого пола гарантирован. Только страдания неразделенной любви должны в текстах светиться и аккордов несколько замысловатых изобрести следует.
  — Ну так зачем ты музыке учился, — пытает меня Семеныч. Я говорю как есть:
  — Чтоб девок соблазнять.
  — Ну и много соблазнил?
  Соблазнял-то я много а вот соблазнил... Я пытаюсь припомнить и припоминаю, наконец:
  — Гитарой одну соблазнил. Жена она мне теперь. Зато художеством соблазнил многих. Я портретировал в своё время с натуры масляной живописью...
  
  
  Глава IV. Я ПИШУ РОМАН
  Мы сидим в кабинете администратора: я и Ромка, барабанщик. Курим. Телефон, который я набираю вот уже в который раз, снова оказывается занят. Ромка юн и глуп, ветер у него бушует в голове. В телефонной трубке слышно.
  — А ты кому сейчас звонишь? — любопытствует.
  Я и сам ещё не знаю, кому звоню. В руках у меня бумаженция с неказистыми цифрами, полученная от вахтера с равнодушным комментарием "Мадам какая-то"... Номер мне незнаком. Но у меня есть все основания торжествовать начало моей предпринимательской карьеры: буквально накануне я давал в газету объявление на телефон вахты...
  — Кому звонишь? Слышь, ты? — интересно Ромке.
  — Мадамке одной, — интригую корешка .
  У того блестят глаза:
  — Слушай, а позвони ты этой, как ее, Наталье. Помнишь? Что к тебе приходила? Рыжая такая. Мне так она понравилась... Позвони, познакомь, а?
  Я не реагируя кручу телефонный диск. И тут Ромка начинает кричать:
  — Познакомь, слышь? Ну познакомь!!! Чё, жалко? Да?!
  — Не знаю, о ком ты говоришь.
  — Ну помнишь, к тебе в филармонию приходила? Платье у нее еще такое
  было...
  — Рыжая?
  — Ну как рыжая... Темненькая такая. Брюнетка.
  — А зовут Натальей?
  — Ну я не помню, как ее зовут. Может и не Натальей. Откуда мне знать, она же к тебе приходила... Туфелька у нее еще поломалась.
  — А! Так то была моя жена.
  — Жена?! — Ромка огорчается, — А чего это я думал, что у тебя нет жены?
  — А я хрен тебя знает, чего ты так думал.
  Я снова кручу телефонный диск. Ромка молчит, осмысливает. Наконец, подытоживает:
  — Ну тогда не знакомь.
  — Почему же, — говорю, — при случае познакомлю.
  — Слушай, — вспыхивает Ромка, — А с Люськой у тебя что?
  — Ты Скрипочку имеешь в виду? Ничего.
  — Но ты же с ней всё время...
  — Нам домой по пути.
  — А...
  Я прекращаю попытки дозвониться и, устроившись поудобней, излагаю Ромику сугубо личные вещи; никому другому я этого говорить бы не стал.
  — Дело в следующем, мой юный друг. Дело в том, что я пишу роман. Чего глаза вылупил? Слова такого не слыхивал, что ли? Роман. А тут Люська до меня домогается, спасу от нее нет никакого. Ну как домогается. Чуйственно. Я же — человек семейный, а семьянин — прекрасный; об этом я еще в первой главе писал. Понятно, что до Люськи мне нету никакого дела. А она домогается. А у меня как раз сюжет романа такой оборот имеет, и строится мой роман на почтовой переписке — так мною изначально было задумано. Он пишет письма ей, а она — ему. Сначала он письмами своими разжигает в ней страсть, а потом не может от нее избавиться. Но она не знает кто он такой, у нее на этот счет свои иллюзии имеются. А на самом деле потом окажется, что он — старец седовласый и это он от старческого маразма почтовую переписку с юной моей героиней затеял. Ну и другие там всякие мотивы... — Я снова беру в руки телефонную трубку. — Так я однажды подумал: а чего мне изобретать эту переписку! Запрягу-ка я в это дело Люську, раз уж она сохнет по мне! Проиграю-ка я сюжет моего романа в жизни, да и посмотрю, что из этого получится! Так что Люська у меня — кролик подопытный. Принимает она все за чистую монету... Видимо, рано или поздно мне придется за это еще поплатиться... Але! — это я уже в телефонную трубку закричал, — Да... Да... Я... Дырки... И в кирпиче и в бетоне... Простите, как?.. Людмила Михайловна? Понял Вас, Людмила Михайловна... Конечно-конечно!.. Обязательно приду. Все дырочки проковыряем. Все, до единой, говорю, и любого диаметра!..
  
  
  Глава V. СКРИПОЧКА
  Мы идем молча по парковой аллее — я и Скрипочка. Осень.
  — Знаешь, — нарушает молчание Скрипочка, — надувные зонтики — это, конечно, здорово. Жаль, что у меня никогда не будет надувного зонтика.
  — Будет! — горячо уверяю я спутницу и тотчас начинаю плести новые аргументы в пользу своей идеи: — Это архиудобно: скомкал и в карман положил. Ты же понимаешь, что надувать нужно не весь зонтик, а только ребрышки с палец толщиной; а между ними — перепонки! — Понимаю, — вздыхает Скрипочка.
  — Да и надувать-то не надо! — И без того кругом сплошное надувательство.
  — Совершенно справедливо замечено. Груша. Резиновая груша.
  — Что — груша?
  — Со сжатым воздухом. Сообщающиеся упругие сосуды. Понимаешь?
  — Понимаю.
  — Ничего ты не понимаешь. Зонтик комкаешь — воздух в грушу закачивается. В баллончик такой, он же и ручка одновременно. Отпустил — воздух под давлением в рёбрышки устремляется — и держи себе за эту ручку зонтик над головой. Представляешь, как здорово! Такой зонтик куда легче и надежнее обычного, и без всяких этих железяк сопливых. Эх! При нынешних-то технологиях и материалах!.. Да на одной такой идее предприимчивый человек мог бы целое состояние сколотить! И ведь кто-нибудь сколотит!
  — Но не ты?
  — Я не предприимчивый человек. Хотя... кой-какой бизнес затеял, вроде бы.
  — Очень любопытно. Это секрет?
  — Дырки.
  — Дырки?
  — Ну да, дырки. В стенах. Перфоратор у меня...
  Скрипочка заходит вперед, тормозя меня за локоть и преграждая дорогу. Ее взгляд снизу вверх. Чего она хочет? Я не выдерживаю пытки, ищу глазами часы на руке, стрелки на часах, царапинки на стрелках. Время в мозгу не фиксируется.
  — У тебя чернила на щеке. — говорит она мне и, едва я начинаю тереть щеку, произносит с облегчением: — Какой ты глупый! — и добавляет беззаботно, — Давай умрём.
  Я замираю. По сюжету моего романа, героиня в конце концов погибает, изведенная душемучителем-старцем... — Нет!..— спохватываюсь я и тотчас пересаживаюсь на другого коня, — Ты опять ничего не поняла. Согласно моей гипотезе, самоубийство — это что-то вроде преждевременных родов в вышестоящем мироздании. Скорее даже аборт. Плод души в этом случае вероятней всего окажется нежизнеспособен, а тот мир много просторнее и сложнее нашего, земного; подобно тому, как наш мир много шире материнской утробы... Так что рождаться... то есть, умирать, можно лишь услыхав зов ангелов, вот в чём дело. Как люди перед смертью могут слышать зов ангелов? Да точно так же, как эмбрион в утробе матери — это научно доказано — слышит и различает голоса своих родителей — непостижимые для него голоса неведомого ему внешнего мира. И смотри, как интересно получается: пока ты эмбрион, тебе вроде как и хорошо, да только мирок твой весь размером с вещмешок; но вот ты появляешься на свет и перед тобой открываются все прелести трехмерного пространства. Точно так же и то, что мы называем душой, родившись из нашего тела получает новые, неведомые ей свободы...
  — Тс-с, — приставляет Скрипочка палец к моим губам, — Я слышу зов ангелов.
  Я впервые глажу её шелковистые русые волосы.
  — Это журавли, — говорю и ничего не понимаю.
  Нет. Я не должен ничего понимать. Я опускаюсь на устланный ржавой листвой бордюр и чешу себе бороду. Потом поднимаю глаза и долго рассматриваю потертый футляр вечно плачущего инструмента, любовно объятый худенькими некрасивыми ручками. Я панически боюсь оказаться на месте этого футляра.
  — Зачем ты все время таскаешь скрипку с собой? — спрашиваю, — Оставляла бы в филармонии.
  — Я занимаюсь дома.
  — Ты ж не школьница... Да и я... Не мальчик...
  Теперь я смотрю в курлычащее небо и одно облако удивительным образом напоминает мне Карла Маркса. Я запрещаю себе все сердечные муки, протягиваю ладонь и требую:
  — Ладно. Давай что написала.
  Скрипочка вкладывает в мою ладонь сложенный вчетверо лист, разворачивается на каблучке и, не прощаясь, уходит. Я долго смотрю ей вслед. Потом разворачиваю лист, читаю:
  
  Ты не слышишь меня. Я напрасно кричу.
  Я уже ничего-ничего не хочу.
  Просто быть мне распятой опять на ветру.
  Просто осенью этой я снова умру.
  
  Я умру, что бы ты облегченно вздохнул,
  Чтобы крылья расправил и вдаль полетел,
  Чтобы сверху на грешную землю взглянул
  Согласись, ты ведь этого, милый, хотел?
  
  Я умру. Только ты все равно не взлетишь.
  Потому что цепями прикован к земле...
  Разрываю я криком отчаянья тишь:
  Ну услышь меня милый! Молю я: Услышь!
  
  Мой взгляд несется вдоль опустевшей аллеи, увлекая за собой падшие листья — и уже не находит крошечной фигурки с футляром в руках. Но я совершенно отчетливо слышу плачущую скрипку.
  
  
  Глава VI. ФИРМА ВЕНИКОВ НЕ ВЯЖЕТ
  Я вдавливаю кнопку дверного звонка, наполняя неведомый мне мир мелодичным звоном. Пузатая, добротно утепленная дверь отворяется, и перед моим взором на фоне уютного интерьера прихожей образуется глубокодекольтированная со всех сторон блондинка с блюдцем слив в руке. Первое впечатление — достаток и благополучие.
  — Людмила Михайловна?
  — А Вы и есть тот самый человек, который оказывает услуги по сверлению дыр? — употребляя с блюдца сливу вопрошает хозяйка, — Проходите пожалуйста, я Вас жду. Я ставлю чемоданчик с перфоратором на пол и представляюсь: — Игорь Михайлович, к Вашим услугам.
  Хозяйка выскочившей в прорезь халата ножкой пододвигает мне тапочки, изымая изо рта косточку и тут же с великой иронией докладывает мне о некоем массажисте, которого приглашала до меня. Я ничего не понимаю из ее рассказа; вроде как тот ей сделал массаж. Еще она замечает, кокетливо подмигнув, что объявление о сверлении дыр в стенах — это изобретательно, после чего кладёт мне в ладонь (уж и не знаю, почему я её протянул) эту самую сливовую косточку. В общем, так и не постигнув смысла всей этой увертюры, я обуваю хозяйские тапочки и говорю:
  — Показывайте, где сверлить.
  Людмила Михайловна после секундного замешательства кладет себе в рот новую сливу и ведет меня в комнату, меблированную под спальню.
  — Здесь, здесь и здесь, — поводит она пальцем по стене и смущается, сцепив руки внизу.
  — Вы бы крестики карандашиком нарисовали, а то ведь я и промахнуться могу, — юморю я и смеюсь, плотоядно глядя в область сцепленных рук.
  — Где просверлите, там и хорошо, — успокаивает меня Людмила Михайловна, присаживаясь на спинку кровати.
  — Три дырки сверлить будем? — спрашиваю, но ответа не получаю, потому как хозяйка еще одну сливу в рот запихивает, чтоб она ими подавилась.
  — Какого диаметра? — вот и подавилась.
  Я раскрываю чемоданчик, извлекаю из него орудие труда и, оснастив его буром, показываю хозяйке:
  — Такой пойдет?
  Сверлю.
  — Так быстро! — не верит своим глазам Людмила Михайловна, и на этой почве у нее, похоже, начинается истерика, — Мой муж... когда-то... это было давно... одну дырку... пол дня долбил... так и не продолбил... а Вы... за пять минут... три дырки!..
  — Фирма! — гордо говорю я, укладывая инструмент. — Фирма веников не вяжет... К сожалению, люди не понимают всех прелестей моего сервиса... На мое объявление, кстати, пока только Вы, единственная, и откликнулись. Нет, Вы представляете?!
  Людмила Михайловна не представляет. Она медленно приближается ко мне и смахивает с плеч моих прямо на ковер бетонное крошево.
  — Может, еще где-нибудь надо сверлить? — спохватываюсь я прежде, чем закрыть чемоданчик, поднимаю голову и в упор натыкаюсь на игривый взгляд, торчащий из-за обильной, пахнущей мылом, сексуальной нижней конечности:
  — Ага, — говорит. Задумчиво и высокомерно.
  Тогда я вновь извлекаю перфоратор и любуюсь им:
  — До чего же удобная штука! Сколько работаю — не нахвалюсь! В любой бетон идет — как в масло! Поверьте, мне не составило никакого труда несколько раз нажать на кнопочку. Напротив! Одно удовольствие!.. — и я принялся рассказывать Людмиле Михайловне, с каким восторгом буравил у себя в квартире стены, получив когда-то от тещи в качестве подарка на свой день рождения этот великолепный механизм. — ...Стену между кухней и залом я разрушил полностью в надежде возвести новую таким образом, чтобы площадь кухни увеличилась. Однако, в силу отсутствия времени и стройматериалов, работы по возведению стены пришлось отложить на неопределенный срок, и пока моей семье приходится жить на руинах... — далее я поведал Людмиле Михайловне, как мне в голову пришла мысль использовать уникальные возможности перфоратора для зарабатывания денег. — Я обошел с перфоратором несколько микрорайонов! Я звонил в каждую дверь! Мне открывали мужики со шлямбурами в руках и бетонной пылью на потном лбу и говорили: "Не надо!" Если же открывали женщины, то непременно на мое предложение отвечали: "Я замужем", или что-то в этом роде. Никто не хотел понимать, насколько это быстро и удобно! Дикий, дремучий у нас народ! Они представления не имеют о том, что такое перфоратор! Они лупят стены шлямбурами, в лучшем случае — обыкновенной дрелью с победитовым сверлом, но ведь это не то! Согласитесь! Вы ведь видели, как работает перфоратор!..
  — Сколько я Вам должна, — обрубает меня Людмила Михайловна.
  Я проглатываю язык. Я не могу назвать цену. Ощупав взглядом соблазнительную нижнюю конечность Людмилы Михайловны, я чуть было не ляпнул... чуть было не предложил ей рассчитаться со мной натурой. Мне почему-то совсем не хочется уходить от нее, а ее вопрос именно это и предполагал. И тогда я говорю:
  — Вы у меня первый и, может быть, последний клиент...
  — Сколько?! — Людмиле Михайловне приспичило выставить меня вон.
  — Чашечку кофе, — говорю я.
  
  
  Глава VII. ЧАШЕЧКА КОФЕ
  — Стало быть, Вы желаете кофе? — догадывается, наконец, Людмила
  Михайловна.
  — Ну, если Вы так настаиваете... — соглашаюсь. Мы пьем кофе.
  — Еще чашечку?
  — Ох, ну Вы и мертвого уговорите.
  Мы опять пьем кофе. У меня никогда еще не было блондинок, — думаю про себя и гадаю: крашеная? не крашеная? Вроде не крашеная. И еще про грудь думаю: у моей жены не такая; у моей жены поскромнее будет...
  — Нет-нет-нет! Что Вы! Если Вы хотите предложить мне еще чашечку, я... я не смогу отказаться. Вкусный у Вас кофе... — и я снова думаю про грудь. Теперь я ощущаю в себе непреклонный позыв плоти и соблазн искупаться во грехе неодолим. "А что, — думаю, уткнувшись в чашку, — она, поди, не прочь. Живет судя по всему одна, собою не дурна, да и одевается... Всё, вон, торчит из-под халата... — я поднимаю партизанский взгляд на неё и голова моя идёт кругом — халат оказывается откровенно распахнут, а под ним наблюдалось полное отсутствие нижнего белья. Да это и не халат вовсе, а пеньюар! Я такой жене когда-то по молодости покупал... Гулящая девка! Ой, гулящая!"
  — Вы-то сами чего кофе не пьете, — говорю, а про себя думаю, с чего бы это танковую атаку начать на баррикады ее неприступные. Эх! Была б гитарка — все вопросы разом бы разрешил...
  — Извините, а у Вас, случайно, гитары в доме нет?
  — Гитары нет. Контрабас-балалайка есть, — то ли пошутила, то ли всерьез сказала?
  — Вы не шутите?
  — Можете пойти в чулан и убедиться.
  Я иду в чулан и убеждаюсь: есть. Старый запыленный кофр и в нем — самая настоящая контрабас-балалайка, точь-в-точь такая же, как у меня в филармонии. "Сейчас я тебя, голубушка, раздраконю" — думаю про Людмилу Михайловну, натягивая обветшалые струны.
  ...Я еще никогда столь вдохновенно не играл на контрабасе! Романсы, правда, не пошли, но басовые партии репертуара народного нашего коллектива я исполнил блестяще! Пробовал петь под контрабас песни собственного сочинения, но лирика неразделенной любви ложилась плохо и только полузабытый мой бред-авангард прозвучал сносно. В общем, я увлекся и на некоторое время прочно забыл о существовании Людмилы Михайловны и о той преступной авантюре, ради которой, собственно и начал музицировать.
  
  ...И вот, наконец, я обращаю на неё внимание, и нахожу Людмилу Михайловну чрезвычайно грустной.
  — Вам понравилось? — спрашиваю с трепетом внутри. И та отвечает с тяжким вздохом:
  — Мой бывший муж тоже играл в народном коллективе на контрабас-балалайке.
  — Да, — говорю я, соображая: "А иначе откуда было в доме взяться столь редкостному инструменту. Он, поди, был моим предшественником в филармонии..."
  Что делать? Я бросаю взгляд на часы и спохватываюсь: — Ай-яй-яй! Как же это так!.. Мне давно надо было быть дома...
  — Постойте, — тормозит меня Людмила Михайловна. — Я хочу Вам кое-что сказать, как Вас там... Игорь Михайлович... Если Вас еще когда-нибудь пригласит к себе домой одинокая женщина сверлить дырки, не берите с собой эту штуку... И не играйте ей на контрабас-балалайке... — Вы уж меня простите, ради Бога, — суечусь я и снова смотрю на часы, — Мне надобно торопиться, время уже позднее...
  Сумерки давно скончались, звездная россыпь на небе. Я бегу, сломя голову, домой, чувствуя себя вполне идиотом: обманул ожидания одинокой женщины, а с другой стороны, вроде как и перед женой не совсем чист. Угрызения совести сплетаются с мыслями о потустороннем мире. Родиться и не жить!
  
  
  Глава VIII. ТУАЛЕТНЫЙ
  Дома все спят, мой приход никого не разбудил. На цыпочках в полной темноте следую по длинному коридору прямо в "Мир прекрасного" (туалет, то есть), где перво-наперво сливаю кипяток , ловя при этом кайф немаленький. Теперь я почти счастлив и отнюдь не прочь на сон грядущий предаться творчеству. Для этого занятия, так же как и для отправления физиологических нужд, лучшего места, чем туалет, в моей трехкомнатной квартире нет. Потому и табличка на двери: "В МИРЕ ПРЕКРАСНОГО". На отделку самого крохотного помещения моего жилища я отдал два года своей жизни. Душу, можно сказать, вложил в это дело. На остальную квартиру, понятно, сил уже не осталось... Интерьер туалета я решил в бело-оранжево-черных тонах — такая гамма возбуждает и стимулирует мыслительную деятельность. Черный пластиковый потолок в форме свода; по торцам — матовые светящиеся панели. Дверца встроенного шкафа вся испещрена автографами, замечаниями и пожеланиями многочисленных посетителей сего заведения. Слева — голая баба; справа — голая баба. Светильники, зеркала, коврики.
  Опустим круг на унитаз, дабы устроиться... "Унитаз" — грубо сказано. Это — трон Его Величества Писателя, роскошный, с подлокотниками, тут и держава тебе и скипетр. Да и круг — вовсе не круг, а натуральный герб о пятнадцати кумачовых ленточках вкруг желтых колосьев.
  На герб и садимся. Но прежде, страховки ради, дабы не всполошить великодержавным аккордом спящий муравейник, убедимся, что тумблер электропитания гимновоспроизводящего устройства находится в положении "ВЫКЛ". Убедились? Садимся.
  Теперь перед нами оранжевая дверь — по праву, вершина инженерной моей мысли! Чего в ней только нет! Компьютера только нет... А так: и магнитофонная дека, и всякого рода полочки и приспособления, и откидной столик с прибором и светильником местного значения, но главное — это тайник примерно на полторы тысячи страниц формата А4! Всё это вместе я называю писательским комбайном. А снаружи — дверь, как дверь. Портрет на ней — труженика без отдыха, вождя революции 17 года — Ильича нашего, беспардонно попранного в 85 году. Или в 87, я уж не помню. Ниже — вроде ничего и нет, кроме полосы непонятной. Но повернем защелочки, нажмем на кнопочки — и вот он перед нами — этот самый писательский комбайн прямо со всей канцелярией. И бумага тут писчая, и карандашики и ручечки на любой вкус. Мечтал я было в эту дверь компьютер Notebook встроить. Даст Бог — когда-нибудь встрою, место для него предусмотрено, пока это дело мне не по карману. Впрочем, творить лучше дедовским способом — перышком по бумаге. Для начала поработаем в графике — тушью. И что у нас из этого получится?.. Ага... Вот Людмила Михайловна получилась. Голая. В позе "раком" стоит. Ну, пусть себе стоит... Теперь нажимаем нижние защёлочки — и — вот он, тайничок мой секретный! А вот и рукопись моя драгоценная, главное дело моей жизни. Две пухлых папки. Шестьсот страниц машинописного текста! Романчик мой....
  Ныне в нём прибыло; я, не переписывая, вкладываю в нужное место Люськино письмо. Ну и что же мой виртуальный дед на него ответит? Я кусаю карандаш и мне вдруг становится страшно за Люську. "Просто осенью этой я снова умру..." Она мне рассказывала, как однажды чикала себе вены. Наверно, это тоже было осенью... Не услышать тебя — быть скалою глухой, Камнем быть надо чтоб не услышать тебя! Я ж не камень, поверь! Ты взяла мой покой! Что еще тебе дать, если нам — не судьба?!
  Или я заслонил тебе шарик земной? Почему твоя скрипочка плачет всегда? Вслед за осенью будет зима, за зимой Вероятно наступит Весна! И тогда,
  Если осенью только не станет беды, То весной обязательно празднику быть! Зацветут буйным цветом луга и сады — Жизни счастья дано будет всем пригубить!!!
  Меня тошнит от "дедовой" поэзии. Чушь собачья. Сопли. И что Люська в этом находит? Я не верю в то. что написал. Я завидую тихому Люськиному дару. Я счастлив оттого, что я — это не я; что автор этих строк — маразматический старец, герой моего романа, затеявший почтовые шуры-муры с юной девушкой-соседкой. Ах, каков сюжет! Сколько безысходности и комического трагизма в такой любви, ежели б она и в самом деле могла случиться неподдельной! — с такой думой я дёргаю рычажок, обрушивая водные потоки на попутно высиженную мной физиологическую непотребность...
  ...А хороша всё же Людмила Михайловна в пролетарской этой позе!.. Хоть и нарисованная...
  
  
  
  Глава IX. ЧАО, ЛЮБИМЫЙ!
  — Нет-нет-нет, — бормочет потревоженная любимая и дает бессердечную оборону супротив моей всколыхнувшейся нежности. Тут же в секунду просыпается, будто и не спала — Сколько времени? — спрашивает ответственно, готовая к забегу на любую дистанцию.
  — Половина четвертого. — снимаю я с неё напряжение.
  — Ты опять не выспишься. Ложись. Спи.
  Ложусь. Но не сплю. Уж я-то знаю, какую политику надо применить. Али я абориген какой... Это долго. Это очень долго, но сколько в том блаженства — гладить и гладить спящую любимую, любоваться ею, едва различимой и тем более фантастичной в глубоких ультрамаринах одеяльно-простынного подлунного убранства...
  У меня давно минул период юношеской влюбленности. Но мне очень хорошо помнится, как окрыленный этим незабываемым состоянием, я пытался настраивать себя на пессимистическую нотку — говорил себе, что это пройдет, что избранница моя мне примелькается, опостылеет. То же самое мне прочили друзья, считающие в ту пору меня художником с большим будущим и периодически из дружеских и сватовских побуждений подсовывающие мне для портретирования своих невостребованных подруг; они говорили мне: "У тебя обалденно красивая жена! Пиши ее портреты, пока замечаешь эту красоту, ибо потом замечать перестанешь." Увы, я написал так мало её портретов... Строго говоря, — ни одного. Ни одного! А любуюсь чертами ее лица — словно впервые вижу такое совершенство. Не примелькалось и не опостылело. Просто, художником быть перестал. Это случилось буквально накануне нашего знакомства: я забеременел романом. Переквалифицировался, то есть, из художников в писатели.
  И я думаю о романе... О Люське думаю... И глажу, глажу любимую... Больше всего меня мучает авторство Люськиных стихов. Выходит, что на титуле придется и Люськину фамилию пропечатывать, как соавтора? Но какой она к черту соавтор, если она — кролик подопытный! Ох, неловко мне будет перед Люськой — она, конечно, узнает себя в романе, увидит свои стихи, над которыми я позволил себе редакторскую правку... Если прочитает. Так ведь когда-нибудь прочитает, куда денешься... Рано или поздно я таки поставлю точку, а там — глядишь — издам... Слава не за горами... Где слава, там и деньги. Мне слава — постольку поскольку... Да и денег много не надо... Чтоб на жизнь хватало... Чтоб можно не только поесть-одеться, но и розы иногда любимой... А себе — компьютер Notebook... Чтоб новые романы — на компьютере писать... Верстать сразу... Хорошо бы ещё и тиражировать — не выходя из туалета...
  — Не забудь про родительское собрание. Ты слышишь меня?
  Любимая уже при полном параде: накрашенная и напомаженная, но скромно, со вкусом. Солнечные параллелограммы на стенах. Я спросонья ничего не понимаю и твержу, как обычно:
  — Не изменяй мне сегодня, пожалуйста. Не давай мужикам себя лапать.
  — Родительское собрание. В школе. У нашей дочки. Не забудь, я тебя умоляю.
  — Может ты?
  — Все, любимый, мне некогда. И вставай давай, я побежала. Картошка на плите, салат заправь сметаной, сметана в холодильнике. И помни про родительское собрание. Чао, любимый!
  — Держись, любимая! Не изменяй мне в общественном транспорте, я тебя умоляю. Главное — девственность! Девственность береги!..
  — Хорошо, любимый! Приду — проверишь.
  А сынишка лепечет на своём языке:
  — Мама, ты так красиво оделась, ты такая красивая! Теперь тебя даже начальник испугается!
  
  
  Глава X. РОДИТЕЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ
  Я знаю, что моей дочери двенадцать лет и что учится она в пятом классе. Школа с музыкальным наклоном. Древняя школа. Потому и наклонилась...
  Несколько раз я бывал в этой школе и даже лично знаком с её директором. Кабинет директора закрыт. Я брожу по гулким школьным коридорам и нигде не нахожу никакого родительского собрания.
  — Дядя, отгадай загадку, — подбегает ко мне куцый мальчуган. — Что такое яблоко?
  — Фрукт, — говорю я, но сомневаюсь в своих познаниях: а вдруг овощ?
  — Сам ты фрукт, — говорит мальчишка. — Яблоко это потенциальный огрызок.
  Я в восторге:
  — Ты в каком классе учишься?
  — Хуй тебе! — говорит тот и убегает.
  Смотрю на часы — четверть часа как должно было начаться родительское собрание. Но я уже всю школу обследовал и нигде его не нашёл. Вполне допускаю, что дочка дала дезинформацию. Махнув на это дело рукой, отправляюсь восвояси. В вестибюле, у самой входной двери, мне навстречу случается запыхавшаяся женщина.
  — Вы почему на родительское собрание опаздываете?! — наезжаю я на нее со всей строгостью своего голоса (это у меня непроизвольно так получается, с отчаянья последней надежды, вроде — разведки боем).
  — Ох-ох-ох, — теряется та и суетится.
  — В каком классе ваш ребенок учится?! — пуще прежнего негодуюя.
  — В пятом "г".
  — "Г", говорите? — я не уверен, что моя дочь учится именно в "г" классе, но что в пятом — это точно.
  — "Г"
  — Ну так быстренько давайте! И чтоб вы мне больше не опаздывали!
  Женщина несётся как угорелая, а я, вроде как бы не торопясь, следую за ней. Будто я — директор или зам какой. Она — в класс, и я — в класс. Так и есть: налицо родительское собрание! Вхожу, здороваюсь с достоинством и сажусь на свободное место у окна, рядом с дамочкой педиатрического вида.
  Вот сижу себе среди редких пап и обилия мам за партой, упираюсь коленями в неудобные доски. Училка — полная зануда — трындит о сложностях школьной программы, называет фамилии учеников, отличившихся в ту или иную сторону. Дочь мою, однако, никоим образом не склоняет. Ну так оно и должно быть, умозаключаю я, — ибо девочка моя не отличница никакая, хотя и отнюдь не безнадежная. Я думаю о Люське: почему её не было на репетиции? Репетиция — дело святое. Только справка из морга может быть оправдательным документом неявки на репетицию — так худрук говорит. Нет-нет. Прочь дурные мысли! Толкаю локтем соседку по парте:
  — Что Вы делаете сегодня вечером, мадам? Та смотрит на меня выскочившими из орбит педагогическими глазами, и я читаю в них истерический крик: "Да... Да Вы с ума сошли! Да как Вы можете?! Где Ваша нравственность, родитель?! Что у Вас на уме?! Вы где находитесь?!.."
  Мне стыдно. Её взгляд сверлит меня насквозь, и тогда я, выкручивая пальчиком на парте, оправдываюсь виновато:
  — Извините, — говорю. — Это я, конечно, редьку сморозил... Просто, хотел предложить поебаться... Нет-нет! Я не настаиваю. Как Вам будет угодно...
  
  
  
  
  Глава XI. УДОВОЛЬСТВИЕ
  Меня всегда удручало всякое обилие праздников и выходных дней. Не люблю я эти праздники, не люблю выходные. Впрочем, когда концерты работать, так это еще куда ни шло, но вот дома торчать... Да поотсохнут языки доброжелателей, употребляющих в качестве традиционного тоста молодоженам нечто вроде "...И пусть в вашем доме никогда не смолкают звонкие детские голоса!" Ничего не имею против детей — хороших и разных и даже в большом количестве, а всё ж предпочёл бы, чтоб голоса их иногда смолкали.
  Эти голоса — непременный атрибут всякого выходного дня. Пищат, визжат, скачут... Квартира в запущении — не знаешь за что браться. Да и от любимой никакого спасу нет — то ей коврик пропылесось, то бак с водой с плиты в ванную комнату оттарабань (горячей воды два месяца как нет!), то полочку приделай... Ну, полочку — это ладно. Бог с ней, с полочкой. Работа, как говорится, мужская. Ну и бак с водой — тоже ладно... (хорошо ещё, что стенки между кухней и комнатой нет, так можно напрямую носить тяжесть эту кипяченую)... Это ладно. Но уж мусор в мусоропровод выбросить! Или там, скажем, бельё выжимать, да на балконе потом развешивать!..
  Нет, я — ничего. Я выжимаю и развешиваю. А то как бы я был прекрасным семьянином? Я даже всегда на просьбы любимой отвечаю: "С удовольствием!" — С удовольствием! — говорю, — роднулечка ты моя! Но дабы мобилизовать себя на выполнение просьбы, вопросы наводящие задаю, вроде: "Позволишь ли ты мне немедленно приступить к выполнению порученного мне задания?.. А можно ли я это буду делать бегом?.. Так, значит, я уже могу начинать, дорогая?.. Спасибо тебе, любимая моя, что ты во всем так мне доверяешь, но справлюсь ли я с тем же успехом, с каковым это делаешь ты?.." Ну и так далее.
  Больше всего не люблю мыть ванну перед купанием детей. Воду таскать — ладно, а ванну мыть не люблю. Наверно, именно поэтому любимая не упускает случая попросить меня об этом. Но я никогда не отказываюсь. Я всегда говорю: — С удовольствием!
  
  
  Глава XII. МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА
  — Любимый, помой, пожалуйста, ванну, — просит меня любимая.
  — С удовольствием! — восклицаю я. — Сейчас всё брошу и пойду мыть ванну.
  Я рассматриваю дым от только что прикуренной сигареты и думаю о бренности бытия. Я раскачиваюсь в кресле. Кресло подо мной душераздирающе скрипит, но благо — оно стоит на балконе, и скрип не сильно достает домочадцев. Домочадцы много больше достают. — Ты скоро?
  — О, да, любимая. Разреши мне немедленно помчаться в ванную комнату и употребить для мытья какое-нибудь моющее средство типа "Ариэль" с зелёной эмблемой, дабы белизна сантехники не вызывала потом ни у кого никаких сомнений?
  Я затягиваюсь. — Ты уже идешь? — интересуется любимая.
  — Разумеется. Не пройдёт и минуты, как я промчусь тебя, любимой, мимо, голеностопными суставами сверкнув, но прежде сделаю затяжку дыма, дорогая... В этот самый момент на балкон с урчащей в руке машинкой выползает трехлетний наш карапуз...
  — Так мы же его только что купали! — восклицаю я, прозревший, в
  недоумении.
  — А дочу, по-твоему, купать не надо?
  — А чего он у меня машинку забрал? — канючит доча.
  — Уже поздно, любимый. А ей завтра рано вставать. Я затягиваюсь. И размышляю:
  — С какого бы старта начать движение? С высокого или низкого? У тебя есть на этот счёт какие-нибудь соображения, любимая...
  — А чего он мне машинку не отдает? — развивает тему доча. — Ну папа. Ну скажи ему. Ну папа...
  — Что я должен ему сказать? — я переключаю внимание на сынишку. Наблюдая, как я выпускаю изо рта дым, он уже в который раз повторяет один и тот же вопрос:
  — Папа! Ты делаешь небо? ("делаес" — произносит)
  — Да, мой золотой. Я делаю небо, — пускаю колечки.
  — Ты сделаешь небо и оно улетит?
  — Небо?... Облака улетят, а небо... Хм... Небо тоже улетит.
  Малыш стоит, задрав голову, и вдруг восклицает изо всех своих младенческих сил, чтобы быть услышанным:
  — Небо, не улетай! Небо, остановись! Небо, останься!
  А тем временем любимая начинает закипать.
  — Ты идешь или нет?!
  — А ты слышишь, что твой ребенок говорит! — я в полном восторге, — Он умнее нас всех! Я всегда утверждал это! "Небо, остановись! Небо, не улетай! Небо, останься!" Гениально! Это же поэзия высочайшей пробы!
  Автор цитируемых слов тем временем издает оглушительный вопль и, колошматя железякой сестричку, отобравшую-таки машинку, гоняется вслед за ней по кухне. — А чего она мне машинку не отдаёт!.. — это уже сыночек.
  — Десятый час! — кричит на меня любимая, — Ей в школу вставать! Вода остывает!..
  И я тоже тогда кричу:
  — А мне всего-то проблем — определиться с какого старта движение начать! А она мне зубы заговаривает...
  — Начни с низкого!
  — Вот так бы сразу... С этим разобрались. — я перевожу дыхание и откидываюсь на спинку кресла. — Теперь вопрос на засыпку. Только не подумай, что я пытаюсь увильнуть от своей участи. Скажи мне, моя ненаглядная, сколько лет нашей девочке?
  — Стыдно, папочка, не знать дочкин возраст.
  — И все-таки.
  — Двенадцать.
  — Нет-нет. Ты только ничего не подумай.
  — Мне проще самой пойти и помыть ванну.
  — Не спорю. Но ведь ей двенадцать лет! Две-над-цать! Улавливаешь ход моей мысли?
  — А чего он мне машинку... — это уже опять дочка.
  — Потому что ты девочка!!! — кричу я на неё.
  — Но она же у нас женщина, папочка! Маленькая женщина! А ты у нас вроде как джентльмен, — говорит любимая.
  Но я затягиваюсь...
  ...Когда я вошел в ванную комнату, дочушка уже вовсю колдовала над пеной. И на голове у нее была пенная шапка. Она встала передо мной без всякого стеснения во весь рост и очаровательно улыбнулась:
  — Я принцесса!
  — Ты знаешь, — сказал я любимой, — она ведь у нас русская женщина... Так что, ничего... Ничего... — и вздохнул тяжко в дочушкину сторону.
  
  
  Глава XIII. ДВОРЯНСКАЯ КРОВЬ
  Я подпираю плечом дверной косяк и, не решаясь войти в кухню, минут несколько рассматриваю пол. Пол из ДСП, из гнилой ДСП. ДСП — это значит древесностружечная плита. Из нее испаряются формальдегиды, отравляющие нашу жизнь. Возле порога эта плита вся выщерблена, а по обоим сторонам ото шва торчат вылезшие гвозди. Носком тапочка я вдавливаю эти гвозди в пол, думая при этом, что надо бы заменить их на шурупы, тогда и скрипеть полы перестанут.
  Наконец я отваживаюсь заглянуть в кухню. Любимая в своем выцветшем халатике стоит понуро у раковины и перемывает гору посуды. Халатик у нее — мини-мини; это для меня она когда-то так его почикала, чтобы возбуждать красотой своих ног. Я по поводу её ног так определился: ей на руках вообще-то ходить надобно, с такими-то ногами... Впрочем, руки у неё — тоже песня. Но ноги — это всё-таки ноги. У меня даже либидо на почве их созерцания зачесалось. — Любимая... — говорю.
  Ничего не отвечает, лишь локоточками двигает быстрее. — Любимая... — я приближаюсь к ней сзади и заключаю в объятия, сминая пальцами податливую грудь. И тотчас отлетаю в сторону:
  Бдзынь! — разбилась тарелка.
  У нас и без того мало посуды. И не настолько мы материально обеспечены, чтобы давать волю эмоциям...
  Бдзынь! Бдзынь! Мне не жалко. Я и со сковородки есть буду. Детей из чего кормить?.. Но разве ей объяснишь? Она вся — сплошной нерв. А как хочется видеть лицо любимой озаренным счастливой улыбкой! Уж я-то знаю, какая у нее бывает улыбка!
  Бдзынь! Бдзынь! Бдзынь! Она бьет посуду, а у меня — либидо. Вот не кстати. Любое мое действие, любое слово будет означать новое "Бдзынь!"... И я терпеливо жду. Вот теперь, вроде, все. Вроде, отошла. Теперь можно:
  — Девочка моя... Ты устала. Я понимаю, ты очень устала... — я обнимаю ее, влеку за собой через руины в комнату, усаживаю на колени. — Ты устала, роднулечка моя. Оно и понятно: нищета, неустроенность... Всё на тебе... Время еще такое дурное... Знаешь, я думаю, нам надо было бы жить в прошлом веке, иметь прислугу. Мы бы и сейчас могли бы нанять горничную... Вот погоди, я роман допишу, издам... Может тогда средства позволят...
  Любимая уже не плачет, принимает ласки и замечает, что в семью лучше брать не горничную, а гувернантку — для детей. Например, Мальвину, ее подругу — лучше гувернантки не сыскать. Мальвина — женщина несчастная, потому как конфликт у неё промеж именем и обликом лица имеется, да и родом она из сельской местности. Дали же ей имечко! Мальвина — это как бы юмор такой. Зато, при дефекте внешности, у неё любое дело ладится, а по части образованности — тут вообще никаких вопросов. Три языка иностранных знает! Так что Мальвину в гувернантки — это без вопросов. А хозяйство — любимая уж как-нибудь сама, невзирая даже на то, что, как ни крути, а кровей она — женушка моя — дворянских.
  Я — тоже дворянских кровей, тут и в лес не ходи. Одна фамилия прадеда моего чего стоит — Княжище! Оттого и быт наш неустроен без горничной да без гувернантки. Оттого и посуды у нас совсем никакой не осталось. И кофе в постель, часа полтора спустя, я подавал любимой в люменевой кружке. Эта же кружка у нас служит и туркой.
  
  
  Глава XIV. НАШИ ГАРАНТИИ
  Это — она — мне — говорит:
  — ...Я бы даже хотела, чтобы все женщины... ну хотя бы нашего города... познали это счастье — быть с тобой, мой Бог! Все женщины!.. Я бы тоже этого хотел. Но я думаю о другом. Я думаю о том, что цепная передача на велосипеде — не самое лучшее техническое решение. Не проще ли во втулке заднего колеса разместить храповик с осевым редуктором и без всякой цепной передачи приводить его во вращательное движение подпружиненными рычагами-педалями! Моё воображение рисует чертежи, и я уже вижу изящную конструкцию велосипеда с рамой без каретки; с педалями, идущими прямо от оси заднего колеса.
  — Но только по одному разу, — говорит любимая.
  — Что по одному разу? — переключаюсь на неё.
  — Быть с тобой.
  — Это как? — В постели. А потом — пусть мне завидуют!..
  — Мне никто не нужен... Я только тебя люблю, — успокаиваю любимую, она ведь именно это хотела услышать.
  Все женщины по одному разу... Городок наш — триста тысяч, прекрасная половина, пусть, — сто пятьдесят; пусть полноценных — треть; итого пятьдесят тысяч. Чтобы, скажем, за год отработать такую барщину — это получается по сотне, а то и по полторы в день! Ну, спасибо тебе, любимая, на добром слове!
  А вообще, конечно, женщин у мужика должно быть много: хороших и разных. И я уже растворяюсь в этой блаженной мысли, забыв про велосипед. И пусть бы растворился, так ведь нет! Не спится любимой...
  — Ты не рассказал, что было на родительском собрании.
  — Собрание, как собрание...
  — И все-таки... Вообще-то я заслужил полное право на покой и могу уже ничего не отвечать. Но, я докладываю рыбьим языком при засыпающем разуме о каких-то сложностях школьной программы, о каких-то педагогических проблемах... И вот уже речь откалывается от меня без всякого контроля со стороны сознательных органов, превращаясь в сущий бред. Смешав педагогику с говном, я вдруг начинаю плести любимой, что примерно с такой диспозицией я и выступал на родительском собрании, чем, мол, разбил присутствующих на две оппозиции, в следствие чего был срочно вызван директор школы и какие-то представители из министерства просвещения, которые в свою очередь тоже поделились на два непримиримых лагеря, образовалась полная революционная ситуация, народные волнения, всеобщая мобилизация, нарушение прав человека... Храповик с педалями... Колесо с лопастями... Лопасти нагнетают воду в колесные ниши, которые формируют реактивную струю. Колёсные ниши можно сделать из футляра от скрипки. И не надо никакого гребного винта! Испытывать амфибию на плаву будешь ты, Люська. Пусть испытывает! Заводи, поехали! Да не туда! Там же водопад! Люська! Поворачивай! Ну Люська. Ну как — кто такая. Негритянка. Да, она будет первая. Ложись, бабы, в одну линию вдоль берега, ноги на ширине плеч. А Люська без очереди. Да, блатная. Она амфибию испытывала. В очередь, все в очередь! Ну и что, что жена. И до тебя дойдёт, ступай в хвост. Они потом завидовать будут. Женщины! Без паники! Всем хватит... Да не давите же вы меня так своей грудью! Не буду я Вам больше дырок сверлить...
  — Давай придумаем знаки оповещения, — говорит вдруг любимая, беспардонно разрушая своим шепотом тропическую оргию. Я еще хватаю некую связующую соплю, чтобы удержать спермоточащее наваждение, но любимая уж надо мной ликом нависает.
  — Что придумаем? — жалобно отзываюсь я.
  — Знаки оповещения. Ну, как мы будем опознавать друг друга в следующих наших жизнях. Ведь нам обязательно надо быть вместе. Всегда. Правда?
  — Правда... Даже если, согласно Гофизу... — тут я окончательно просыпаюсь и, дабы бессознательное выглядело нарочитым, чем, как я полагаю, можно спастись, вдруг начинаю петь:
  — Мы, конечно с тобой разминемся... Я тебя никогда не увижу... — и замолкаю.
  — Нет, любимая, — говорю я минут десять спустя. — Это невозможно. Мы не встретимся.
  Ещё через минут несколько:
  — Представь себе двух червяков, с завязанными глазами, которые выползают на поверхность планеты в случайных широтах и ставят себе задачу найти друг друга. Где гарантия, что им так повезет? Наши гарантии ничуть не больше
  — Любовь — наши гарантии. — прошептала любимая, чуть не плача.
  — Девочка моя, — оборачиваюсь на неё, — Я тебя разочарую. Я открою тебе страшную тайну. Души не возвращаются на Землю... — Возвращаются. Просто в это нужно верить. И мы обязательно должны найти и узнать друг друга. Ведь ты этого хочешь, правда?
  — Погоди-погоди, — говорю я, осенённый, — это ведь так просто!
  — Просто?
  — Да нет, я о другом. Я, кажется, просёк, как была устроена эта амфибия...
  — А как же я? — потерянно спрашивает любимая.
  — Стоп-стоп-стоп, — говорю. — Отставить всяческие проявления мелкобуржуазной мягкотелости! Насчет нас с тобой — ещё проще, чем амфибия.
  Любимая не понимает.
  — Пароль, — говорю я компетентно, — Нужно придумать пароль, делов-то! И забить его гвоздями в подкорку.
  Теперь любимая снова зависает надо мной. Я категоричен:
  — Ничего не знаю. Все женщины и только по одному разу. Вы, мадам, уже
  
  были.
  — А я знаю, что мы встретимся, — страстно шепчет любимая...
  И мы опять пьем кофе из люменевой кружки. Мы всегда пьем кофе после того как. Если только в доме есть кофе. Вот я делаю последний глоток и говорю компетентно: — Итак, запоминай: "Молоко закисает в полночь." Это секретное слово пароль. Запомнила? Повтори. И никому не рассказывай в этой жизни. Если в следующей вспомнишь, и если таковая возможна, то мы с тобой обязательно встретимся и узнаем друг друга. — Молоко закисает в полночь, — шепчет любимая, — А ответ?.. — Ответ?.. Ну... пусть будет... "Свинья науке не подвластен!" И на сегодня — всё. Я тебя умоляю.
  
  
  Глава XV. БЫЛ Я НА СОБРАНИИ
  Выходные существуют затем, чтобы после них наступали понедельники. По понедельникам особенно хорошо прощупывается пульс планеты, и всякая тварь цивилизованная получает возможность настроить биение своего сердца с ним в унисон. Однако опыт моей жизни показывает, что если проспать понедельник напролет, то от этого никаких катаклизмов, как правило, не случается и даже наоборот — чувствуешь себя хорошо. Философически, я бы сказал, себя чувствуешь. Мудрым И добрым. А всякая суета людская, окромя сострадания сердечного, никаких эмоций более и не вызывает.
  Вот дремлю я себе, выспавшийся уже вполне, и представляется мне худрук убогий — мечущийся весь, нервный. И будто он отчитывает меня: "Только справка из морга может являться оправдательным документом неявки на репетицию!" А я ему так возражаю баритоном неторопливым: "Нет, худрук. Ты в этом вопросе — Борис. Как, впрочем, и во всех остальных вопросах. Один раз живем! Сон — вот поистине святое дело, свыше нам ниспосланная благодать. Так что, сгинь, худрук! Пущай любимая мне дальше снится, негой любви истомленная..."
  А это и не снится вовсе. Это она наяву — восхитительная моя девочка. О неге любовной нет и речи — день трудовой да маетный прошелся по ней гербовой своей печатью, да клерки административные закорючек понацарапали на лике её лучезарном... ...Что-то новое в облике её, укор-упрёк таящем... Но что именно — я не успеваю разглядеть, ибо веки тяжелые снова падают мне на глаза. Теперь я наслаждаюсь ароматом любимой. Это не сплошь благоухание парфюмерии да косметики, это и прозаический запах пота, узнаваемый и ничуть не отталкивающий. Наличие этого запаха означает, что девочка моя опять волокла сынишку из детского сада на руках, да поди и сумки тяжеленные при ней были! А я ей категорически запрещаю брать мальца на руки! Категорически!
  — Ты проспал весь день, — заявляет мне любимая. Я бездарно вру:
  — Сходил в филармонию... Репетицию отменили... Пришел и завалился... — Стоп-стоп-стоп. Не верю. Вкуснее надо, ребятки, вкуснее. Попробуем еще раз. Я пробую:
  — Отменили репетицию. Перенесли...
  Любимая тяжко вздыхает:
  — Везет тебе. Спишь себе целыми днями, а потом еще в Германию уедешь... На целый месяц... А мне тут одной с детьми... Вот не люблю я таких разговоров. Не люблю и все тут. Сейчас она начнет клясть судьбу, доказывать, что это несправедливо... Но я-то бессилен! Я бы, может, и хотел, чтобы она съездила с нами на гастроли... Или с другим каким коллективом... Да ведь она не цимбалистка у меня никакая! Инженер она у меня! Инженер всего лишь...
  Я вскакиваю, дурачась:
  — Но как?! Как ты меня раскусила?!
  — Если бы ты пришел и завалился, — разъясняет любимая, — то лежал бы на этих белых простынях одетым. Разве что ботинки бы снял. А так вон даже трусы твои на полу ненадеванные валяются.
  — Ну так снимай и ты свои скорее! — на моем лице дебильная улыбка, от которой любимая становится еще несчастней.
  — Зачем ты меня все время обманываешь?
  — Я?! Тебя?!
  — Почему ты не был на родительском собрании, а мне сказал, что был?
  — Как?!.. Но я был! — я совершенно искренне заявляю это, — Был!
  Любимая бросает мне дочкин дневник. Читаю: "Тов. родители, почему не были на род. собрании?" Я недоумеваю:
  — Как же так?! Я ведь был!..
  — И опять врешь.
  — Слушай. Имей же совесть! Был я на родительском собрании. Это и подтвердить могут... Женщина! Рядом со мной за партой сидела женщина, я ее запомнил. И она меня, наверняка, тоже... — тут я соображаю, что совершенно напрасно говорю об этом, что никто не станет искать ту женщину, дабы та подтвердила факт моего присутствия на собрании. Но... может, само мое откровение послужит убедительным аргументом? И я чистосердечно посвящаю любимую в случившееся, — Ты не поверишь, — говорю, — Такая фифочка, такая вся из себя, ой-ей-ей, что ты, что ты. Пузырь мыльный — пальцем не тронь, лопнет сразу. Губки — бантиком, коленочки — вместе (над партой торчат), очки — по семь копеек и наклон головы — непременно нравоучительный. Училка там несет абы-что, а эта дура — вся сплошная солидарность с учебниками. Ненавижу! Вот поверишь: я как гляну на нее — такое зло берет! Аж ударить хочется! Это мне и ударить хочется! Можешь себе представить? А с другой стороны... и жалко её до слез... Нет, ну правда, жалко. Случай патологический, я диагноз сразу определил. Тут — либо хирургическое вмешательство, либо шоковая терапия, третьего не дано. Вот я ей и говорю прямым текстом: "Извините, пожалуйста, — говорю, — не согласились бы Вы со мной, — говорю, — того... Понимаешь? Только я ей прямым текстом говорю...
  Любимая не понимает, и я вынужден повторять ей всю историю с самого начала. Но у меня не поворачивается язык в ключевом моменте выразиться конкретно, и я снова прибегаю к иносказаниям:
  — ...вот я ей так прямо и предлагаю: пойдем, мол, после собрания... ага... ну, в смысле, того... совокупимся. Только я ей грубо сказал, прямо в лоб, как оно в народе обыкновенно говорится...
  И опять любимая ничего не понимает! Я в третий раз делаю заход на посадку:
  — ...и я матом ей, совершенно конкретно тогда предлагаю: пойдем, по... Ну что ты как девочка, в самом-то деле!
  В следующий момент у меня что-то щелкает в челюсти и начинает звенеть в ушах. Не ожидал. От любимой... этого... — не ожидал.
  
  
  
  Глава XVI. ХИМИЧЕСКАЯ ЗАВИВКА
  Земля. Небо. Пол. Потолок. Я все еще сижу на подушках, придерживая пятерней проистекающую в челюсти боль. Ополоумевшими глазами сквозь пальцы опознаю мою любимую — неужели это она мне так заехала?! Она — нежное, заботливое существо, она не могла! И — вот оно — прозрение: да это не она! Что-то в ней не то! И что же в ней не то? Что?!.. Ага! Так вот что в ней не то!.. Боль в челюсти мгновенно растворяется в муке иной.
  — Любимая! Ты ли это?!... Дай-ка убедиться. Молоко закисает в полночь.
  — Свинья науке не подвластен, — цедит любимая. — Но что ты с собой сделала?! — я взвиваюсь над тахтой, прикрывая свой срам простынями, — Что ты с собой сделала?! — хватаюсь руками за голову и снова ловлю ниспадающие простыни, — Боженьки мои! Что ты с собой сделала?!.. Что у тебя на голове?! — А у неё на голове вместо роскошных крупноволнистых локонов... мелкие безобразные барашечьи кучеряшки! Она сделала "химию"!
  — Слава Богу — заметил. Я думала, не заметишь.
  Путаюсь в трусах: то две ноги в одну дырку, то в одну дырку две ноги, а то и в две дырки одну ногу,...
  — Тебе не нравится?
  — О! Ты неотразима! — трусы не сдаются.
  — Ну скажи, что тебе нравится, любимый!
  — Нравится, нравится, нравится, нравится... — я рву трусы в клочья и пулей, спотыкаясь в дверях о детей, вылетаю из комнаты, — Ты неотразима! — кричу я уже из ванной комнаты, — О, ты неотразима!
  Таз холодной воды на голову — так-то оно лучше. Здоровью не повредит. Теперь я смотрюсь в зеркало и спрашиваю себя, рукой лаская древнюю свою небритость:
  — Ну чего разнервничался, зеленоглазый? — а глаза у меня голубые...
  В день нашего знакомства я был страшно... нет, жутко бородат. Я тогда был свободным художником, оргазмирующим постармейским состоянием души. Армии я отдал шесть лет своей жизни: пять лет высшего военного училища и год — в войсках. Взамен получил трехкомнатную квартиру — игра, оказалось, стоила свеч. К счастью, квартиру пришлось ждать четыре года — я успел развестись с первой моей женой, попортретировать в меру своих способностей и познакомиться, наконец, с любимой. И все это время я пестовал бороду. Первое свое бритьё я преподнес любимой как подарок к международному женскому дню 8 марта, т. е. месяц спустя после знакомства. О, каким счастьем лучилась тогда любимая, она оценила мою жертву. И полгода я ходил безбородым. Но уже к Рождеству я опять сбривал приличную бороду. С тех пор так и повелось: я бреюсь только по праздникам. Лишь если, например, в канун праздника у меня случаются деньги, я могу себе позволить не бриться, но обойтись букетом роз. Такое бывает чрезвычайно редко. Любимая обожает розы, а все ж моя выбритая физиономия гораздо чаще служит ей подарком...
  Я кручу кран, из которого должна литься горячая вода, но льется вселенская отрыжка. В августе горячей воды не было, в сентябре включили, в октябре — опять отключили. Мне — что. Я думаю о любимой: у нее стирка чуть не каждодневная, каково её рукам приходится! Каково?! — я вас спрашиваю, товарищи сантехники! И под холодной водой намыливаю бороду огромным куском хозяйственного мыла...
  У любимой совершенно иное отношение к праздникам. Будь то праздник семейный, будь — календарный, — она ни одного из них не пропустит и непременно приготовит всем подарки. Часто она тем самым застает меня врасплох. К примеру, я просыпаюсь и обнаруживаю себя в сказке...
  — Ты помнишь, какой сегодня день? — светится любимая, пританцовывая на цыпочках от нетерпения вытащить руки из-за спины. Комната украшена гирляндами и шарами (которых я панически боюсь, потому что они лопают да и вообще забава малопонятная)... На табуреточке — шампанское в бокалах... А хоть и кофе... И руки — за спиной...
  Я мучаюсь. Мне бывает очень стыдно оттого, что я не могу вспомнить — какой сегодня день. А это может оказаться день какого-нибудь Валентина, или в этот день столько-то лет назад... И я тогда, конечно, уже помню... Я выбрит! Щеки, подбородок, шея — всё в крови! Я ненавижу себя без бороды, равно, как и сам процесс бритья: скубешь, скубешь щетину эту окаянную... Я ненавижу химию на любимой. Любимой нравится и то и другое. 2:0 в ее пользу. Вот так мужик и оказывается под каблуком... Плюс оплеуха...
  Нет, любимая! Со мной эти штуки не проходят — и я, леденея черепом, намыливаю хозяйственным мылом себе голову. И так будет впредь: она — химию, я — налысо!
  
  
  
  Глава XVII. И ВСЕ ТАКИ Я СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
  Две наших головы — бритая наголо и кучерявая — вплотную одна к другой — в зеркале.
  — Зачем ты это сделал? — спрашивает любимая и тянет меня за язык. — Потому что я терпеть не могу химическую завивку. Я ненавижу выбритую свою физиономию. Я — художник, понимаешь? Я — свободный художник. И моя внешность должна соответствовать внутреннему состоянию творческого смятения индивидуальной личности. А я вынужден удовлетворять твой стереотип и употреблять на себя тупые лезвия бритья, резать себе шею...
  — Я купила тебе бритвенные станки, вот они. Вот крем для бритья. Воду можно нагреть в чайнике.
  — Это ужасно, любимая! Тебе нужен не я! Тебе не нужен я, каковой я есть по сути. Ты хочешь одной оболочки моего туловища! Только фюзеляж, да и тот перечеканить себе подстать, согласно своему образу и подобию! Ты меня не любишь.
  — Что ты говоришь такое!
  — Да! Да! До встречи с тобой я творил. Я много творил. У меня было правило: ни дня без шедевра. Каждый божий день я истязал себя актом творческого удовлетворения — до самозабвения, до изнеможения полного результата. Я страдал, но творил. Стоило же тебе войти в мою жизнь, как всё рухнуло. Я стал счастлив. Я стал абсолютно аморфно счастлив. Ибо счастье расслабляет, убаюкивает, успокаивает. Творцу противопоказано счастье. Творцу нужны муки неразделенной любви, метания, одиночество... Пытка нужна! И свобода!.. Это всё у меня было до тебя...
  Я чувствую: любимая сейчас заплачет, но мне не жалко ее. Не жалко из-за кучеряшек. Я продолжаю:
  — С тобой у нас случилась полная хроматическая гармония, сущая идиллия! Ты превзошла все мои мечты и ожидания. И как мне не видеть, не ценить этого! Вижу и ценю. И всё было бы чудесно, не будь во мне зачато начало творца. Но я не хочу, не имею права его в себе убивать! Я уже однажды пытался это сделать, ты знаешь. Но это даже не в моей власти. Я закопал в землю этюдник — разве перестал я после этого писать картины?.. Да, перестал, но это ещё ничего не значит. Я должен творить, чего бы мне это ни стоило. Встреться мы с тобой годом позже — я бы, может, еще тогда закончил мой роман. Он ведь на две трети тогда у меня был написан! Вместо этого, вот уже десять лет я выкраиваю мгновения, чтобы уединиться в сортире для работы пера... Нет, я не могу урывками, под непрекращающиеся детские визги, удовлетворяя каждые пятнадцать минут твои насущные прихоти...
  — Любимый, когда я тебя последний раз о чём-нибудь просила?
  — ...запираясь в туалете, охватить весь объем моих персонажей! Это ведь шестьсот страниц машинописного текста! А мне, может быть, нужна какая-то неделя, всего-то одна неделя — сосредоточенного непрерывного труда — и я закончу! Пойми ты меня! Я освобожусь — для тебя, для семьи, я скину эту глыбу, мне станет легче дышать!
  — Странно, любимый. Зачем ты так хочешь быть несчастным?
  — Чтобы ты была счастливой, глупышка. Я не хочу бездарно сжигать жизнь, зарабатывая в этой гнилой филармонии жалкие гроши, которых не хватает ни на что! Даже на нормальные сигареты! Мне приходится курить поганую "Астру"! А ты выбрасываешь деньги на свои кучеряшки...
  — Но я же для тебя старалась, милый. Да и потом, могу я себе позволить, зарабатывая в три раза больше твоего...
  — Можешь! Конечно, можешь! Но дай мне развернуться! Дай мне расправить крылья! Ты же видишь: я задыхаюсь, я погряз в домашних делах, мне всё осточертело, любимая! Дай мне простор для разбега — и тебе не придется сожалеть об этом! Как ты не можешь понять! У меня есть шанс — сделать тебя не только счастливой, но и обеспеченной всем, о чем только можно мечтать!
  — Мне большего не надо, я ни о чем не мечтаю только люби меня и всё.
  — Это ты только говоришь так. Я, конечно, очень ценю в тебе это... что нет у тебя тяги ко всяким золотым побрякушкам и прочим излишествам украшений. И тебе это к лицу, потому что в естестве своем ты прекрасна! Тебе природа дала всё! А вот эта твоя кучерявость, эта твоя искусственность... она... как бы это тебе помягче сказать... инородна. Именно в этом смысле зиждется мое возмущение, деньги тут ни при чем. Надеюсь, ты это понимаешь... И именно потому я просто обязан засыпать тебя драгоценностями! Ты у меня должна алмазами сверкать! И сделать так — в моих силах, потому что я на пути к успеху, я тебе это ответственно заявляю. Потому что чувствую, — здесь я перешел на гипнотический шепот, — чувствую силу моего романа! Рождается шедевр! Понимаешь! Он не сможет остаться незамеченным, когда я его издам, а я его издам. Попомни моё слово — издам! Голым останусь, семью раздену, но издам... Вот дописать бы только и... Последнюю главу мне осилить осталось... О, любимая... Ты не представляешь себе: что это будет! Ты не представляешь себе... Но вот эти твои кучеряшки...
  Мы всё ещё смотримся в зеркало. Любимая берет прядку волос, оттягивает ее и виновато кается:
  — Они скоро распрямятся.
  Помолчав, добавляет: — В пятницу наше конструкторское бюро устраивает в ресторане праздник. А я так давно не была в ресторане... Мы сходим, любимый? А потом я на неделю уеду к маме с детьми. И ты поработаешь...
  
  
  
  Глава XVIII. ТАНЕЦ ДЛЯ ЛЮБИМОЙ
  
  Тотальная нищета, обвальная инфляция, безработица, предприятия денег не платят, смог над городом — не продохнуть... А народ — гуляет! Праздник на празднике, и праздником погоняет! Официальные, неофициальные, национальные, интернациональные, религиозные, коммунистические, демократические, профессиональные... Мало праздников! Еще надо понапридумывать! КБ идет в ресторан! КБ гуляет! Ну-ну.
  Не люблю праздники, не люблю рестораны, не люблю КБ в ресторанах. Любимая — любит. Она — в своей тарелке. До нашего знакомства у нее была бурная ресторанная жизнь в столице нашей родины — Москве. Её там угораздило окончить ВУЗ, одно название которого делает мне честь. "Как?! — недоумевают люди, — Твоя жена окончила Бауманское ?! Она у тебя такая умная?!" ...Умная, умная... Её хлебом не корми — дай только в ресторан сходить...
  — Ну и что здесь хорошего? — недоумеваю я, ощущая пушком на затылке малейшие дуновения сквозняков.
  — Да ты только попробуй котлетку по-киевски! восклицает любимая, — Это же так чудно! И готовить не надо! И со стола потом убирать не надо... А на людей посмотри — девушки какие нарядные! Ножками полюбуйся! А смотри-смотри как дедок отплясывает! Ой, умора! Нет, я в него сегодня влюблена... Закажи, пожалуйста, белый танец, я его приглашу... И да не сиди ты с таким постным выражением лица! Не кисни!.. Танец для своей любимой можешь заказать? У тебя же там, говоришь, музыкант знакомый? И я тебя больше ни о чем сегодня не попрошу...
  Ах, как всё это мне не по нутру. Я иду к лабухам . Ромик, барабанщик из нашего народного коллектива, раскручивая в пальцах барабанную палочку, приветливо мне кивает и снова обрушивается на ударную свою установку. Он — мотор всей этой заварухи, её сердце — стучать не устанет. Оттого он весь издерганный и нервный — халтура у него такая, ресторанная. Ритм шлягера попсового надо выдерживать.
  "Ну-да барабань пока, Ромка. Ничего-ничего. Я подожду." И я радуюсь в глубине души, что моя халтура много спокойнее.
  Я плыву взглядом по ресторанной публике. За столиками слева от сцены — публика случайная, а справа — сплошь работники КБ. Со многими из них я хорошо знаком. Дело в том, что когда-то я тоже работал в этом коллективе... Там же, собственно и познакомился с любимой — она попала к нам по иронии судьбы, посредством усилий её прежнего супруга. Тот брак был у неё искрометным, не оставившим, как сама она утверждает, ничего светлого в памяти, но лишь обуздавшим своевременно ее студенческую прыть. Этот самый её супруг, окончивший ВУЗ годом раньше, и обеспечил мою любимую временным жильём, которым я очень скоро воспользовался, а также — работой (разумеется, в эгоистических своих помыслах, не подозревая даже о моем существовании). А уже на следующий день после нашего с любимой знакомства я примерял его тапочки...
  Она меня очаровала сразу... Увы, с неделю, а то и больше, я всячески сопротивлялся этим губительным чарам, чтобы мучиться предыдущей своей любовью, никоим образом, впрочем, не связанной с моими ухаживаниями за еще одной сотрудницей нашего КБ — я окидываю ресторан взглядом и нахожу её в дальнем углу — Леночкой.
  Леночку я тискал ночи напролет, будучи посланным (ах, как давно это было!) в колхоз для подъема сельского хозяйства. Я таки добился её, невзирая на цену потраченных усилий, и отступился в самый решающий момент лишь потому, что та была патологической девственницей, а у меня не обнаружилось хирургических навыков, благодаря чему я избежал ответственности за поломанную девичью судьбу... Леночка-Леночка... Я смотрю на Леночку через дрожащие алкогольные пары и думаю, что зря отступился... Кому-то ведь достался этот, ныне уже слегка подвявший, плод...
  — Пойдем, синьки хапнем, а то чего так стоять, — выныривает рыжим хаером из расцвеченного мрака дружище Костик, младший научный сотрудник КБ. Техник, то есть. Он теперь у любимой в подчинении, а прежде — у меня был.
  — Сейчас, — говорю, — хапнем. Погоди маненько. Музыку только для любимой закажу, она просила.
  — Так ты сам спой! — восклицает Костя, и близстоящему Геннадию Михайловичу такая идея по самому нутру приходится. Геннадий Михайлович — человек немолодой, вроде бы здесь посторонний, к КБ не имеющий никакого отношения, но в силу своего буйного писательского нрава уже ставший эпицентром всеобщего внимания (его с собой повсюду таскает Костя, ибо не мыслит себе праздника без целования лысины Геннадия Михалыча).
  Самолично вскарабкавшись на подиум, Геннадий Михайлович скандально обрывает на полуслове песню и объявляет в микрофон меня — "вашего бывшего коллегу, безусловно талантливого, ныне работающего над романом..." И я предстаю перед публикой, едва ли, впрочем, обращающей на меня внимание. Только у любимой горят глаза, потому как я в свою очередь объявляю для нее белый танец. И прошу у лабуха швайку шестиструнную... Да не тут-то было.
  — Частная собственность, — жмется лабух, отставляя инструмент в сторонку.
  — Да что я сделаю твоему полену ! Попользуюсь — и отдам!
  — Я же не прошу у тебя жену — попользоваться.
  Я в замешательстве.
  — Лысый, — говорит другой лабух, — на тебе мою, — и протягивает мне бас-гитару, уверенный, что я откажусь.
  Я беру. Но до меня доходит, что никто из них мне не подыграет. Даже Ромка — зевающий, отложивший уже в сторону колья. "Ну, — думаю, — и хрен с вами. Сейчас вы у меня все приторчите !" И я начинаю выхиливать лабуду , незаметно для себя сползая в репертуар народного нашего коллектива — пум-пум-пум, четвертная пауза и пам-пам-пам. Одним краем глаза наблюдаю, как любимая на полпути к дедку сконфузилась, другим — реакцию лабухов: им тошно. А тут что-то с колонками стряслось, они оглушительно запердели, а потом и смолкли напрочь!
  Кто-то свистнул. Кто-то крикнул: "Музон давай!" Кто-то — "Лысый, петь будешь?" А кто-то: "А баба твоя?"... И вот это: "баба твоя" меня зацепило. Я видел — кто это произнес и опрометчиво оказался рядом...
  — Ну? — поднимает тот на меня мутный взгляд последнего приговора, — Чего скажешь?
  Мне становится неуютно, внутри — холодок. Из-за спины слышу чей-то дружеский конспиративный шепоток: "Это Панцирь. Отвали от него." Я и отваливаю, возвращаюсь за свой столик, где решительно вливаю в себя некоторое количество водки, прежде чем напротив образуется любимая.
  — Это не передать! — заявляет она, приземляясь. — Это такой комик!
  — Кто? — спрашиваю, хотя понимаю, о ком речь.
  — Старпёр этот. А знаешь, кто он такой?
  Я знаю, но забыл и этим мучаюсь.
  — Начальник отдела культуры облисполкома! —докладывает мне любимая, грозя пальчиком, — Ты знал!
  — А. Точно, — вспоминаю. — Начальник Культуры. Просто: Начальник Культуры.
  — Хочешь я у него что-нибудь для тебя попрошу? —любимая заглядывает мне в глаза, — Он мне сейчас ни в чем не откажет.
  Я ничего не хочу — только чтоб любимая от меня отстала. В этот самый момент ее приглашает Панцирь.
  — Я уже приглашена, — говорит любимая и поднимает меня из-за стола. Рука этого самого Панциря немедленно ложится мне на плечо и вдавливает меня в сиденье.
  — Я. Приглашаю, — интонация не допускает возражений.
  ...Рюмка в моей руке дрожит. Сейчас мне надо будет решиться — вот сейчас... Я сижу спиной к танцующим, но из косметички любимой вывалилось зеркальце, и я его пристроил к бутылке таким образом, чтобы видеть их. Этот скот, себе слишком много позволяет! А ты, моя девочка не смотри так в мою сторону — я ведь сижу к тебе спиной и ничего видеть не могу. Проклятый мандраж — он пробирает меня до мозга костей. Я не люблю и не умею драться. Сам я лично никогда никого не ударял, если не считать одного случая из чумазого детства — я тогда всадил полциркуля в спину своему дружку, за то, что тот лопнул надуваемый мной презерватив. С тех пор я не выношу всего, что надувается, а драки я ненавидел всегда. Но меня били — много и регулярно. А я все время решался — дать героический отпор обидчикам, но боялся причинить им боль. Умозрительно я совершал такие подвиги, что хоть индийское кино снимай, на деле — никогда. Ну да чего ж теперь об этом вспоминать, когда любимая в объятьях хищника жертвой беспомощной трепыхается. Ах, если бы только роман был дописан! Я бы тогда — не раздумывая! Ну потискает он её... Это, конечно, малоприятно... Но ведь сама в ресторан хотела, кабацкая твоя душа. По молодости, поди, не один петушиный бой спровоцировала красотой своею броской. По повадкам видно. Вот и расхлебывай теперь... А они — совсем рядом, прямо за спиной трутся, того и гляди — на голову сядут... Нет, не снесу я этого. Вот сейчас как развернусь!..
  Но тут слева от меня возникает самый что ни на есть мордобой, а ещё через секунду я невольно оказываюсь между дерущимися и мне несколько раз хорошо перепадает по мордам. Утирая красные сопли, оборачиваюсь и вижу, что весь ресторан свихнулся: лишь несколько пар танцуют, остальные лупятся промежду собой, либо растаскивают дерущихся. Кто-то охаживает и врага моего — Панциря. Или это глюки в глазах?.. Николай Ильич! Который — Начальник Культуры! Как это у него так получается — кулаком от подбородка и — в цель! Подойти, что ли поближе... А ты, любимая, не путайся под ногами, а то и тебе перепадет...
  ...Не дистрофик я никакой, да и мышца при мне имеется, но отлетаю, как товар народного потребления от прилавка, да и скольжу куда-то по столу спиной... И опять отлетаю, но оказываюсь теперь у основания подиума... И снова отлетаю, и туман сгущается перед глазами моими... Но встану я и пойду... И не упрекнет потом меня любимая, что сидел я сложа руки, когда чужой покушался на её целомудрие. Ибо иду я, любимая! Иду я спасать честь твою посрамленную, живота своего не жалея! И спасу! Бей, падла! Пусть человечество страдает — мне себя не жалко. Жаль, если роман так и останется недописанным...
  
  
  Глава XIX. ВЕСЬ МИР — КАБАК
  Геннадий Михайлович, придерживая рукой фингал под глазом, во всю свою луженую глотку читает поэму Владимира Маяковского "Хорошо". Никто его не слушает, только Костя мостится сзади на стуле — поцеловать лысину. Столики завалены объедками; водки еще полно, закусывать — нечем. Пить можно за любым столиком — хоть и с женой начальника культуры, скромно сидящей в уголке и дожидающейся муженька — когда же тот, наконец, угомонится. Муженёк пошел вприсядку. Он — в ногах моей любимой. Пленные лабухи для них да еще для нескольких неутомимых скромно делают свое ремесло. Кабацкий репертуар у них невелик — по третьему кругу пошли. Ромка уже не изгаляется сбивками всевозможными, лишь держит ритм с отвисшей челюстью, весь покрытый испариной. Я сижу спиной ко всем, обсасываю опухшую губину.
  Мне на глаза ложатся влажные ладони.
  — Отстань, любимая!
  — Ух ты! Отгадал! — ко мне на колени, ухватившись руками за шею, съезжает из-за спины пьяная Леночка: — У! Какой красивенький... Больно?.. А я всё жду-жду: когда ты меня на танец пригласишь. А ты меня И не приглашаешь. Ой. Чего это я к тебе на колени-то села... не пригласил ты меня. И не надо. А тебе идет такая стрижечка. Красавчик! А жаль, что ты меня не пригласил. А что вы тут пьёте?.. Можно я из твоей рюмочки? Ваше
  здоровье...
  — Ай, старый! — жена Николая Ильича качает головой. Тот (я оборачиваюсь, чтобы посмотреть) медленный танец с моей любимой кружит с еротическими телодвижениями.
  — Пойдем, — говорю Леночке. И мы выдвигаемся. Нас обоих сильно штормит. Но мы не даем друг другу упасть.
  — Я когда-то имел первый разряд по боксу, победоносно говорит Николай Ильич, проплывая мимо в объятиях моей любимой. За это я ему благодарен — за разряд. За первый.
  — А я, — говорю я уже Леночке, — по бегу первый разряд имел, когда в военном училище...
  — А ты помнишь колхоз? — перебивает меня Леночка и млеет.
  Я помню. В колхозе я тискал Леночку ночи напролет. И вот теперь снова держу её в своих объятиях. Она очень другая, мятая какая-то, но все же узнаваема. На ощупь. Этот её изъян ребра... И сразу: крылечко под кустом развесистым, сверчково-лягушечья акапелла и звезды, звезды...
  Любимая смотрит на меня из-за плеча дергающегося Начальника Культуры. А я, с повисшей на груди Леночкой, смотрю из синяков своих на любимую... Что, кабацкая твоя душа, не нравится?! То-то же... Ничем не могу помочь.
  
  
  Глава XX. СКВОЗНЯКИ
  Нет любимой! Нигде нет. И верхней одежды её в гардеробе тоже не видать... Я даже протрезвел немного.
  Вываливаюсь на улицу — стоят соколики! Моя любимая, рядом с ней — Ромка с кольями.
  — Ну вот, — говорю, вдыхая полной грудью ночную прохладу, — Кажется, жизнь налаживается... Иногда, наверно, стоит отторчать столько часов в кабаке, чтобы насладиться выходом оттуда.
  — Весь мир — кабак, — авторитетно заявляет Ромка.
  — Вот и я говорю. Кстати, я тебя обещал познакомить с моей женой...
  — А мы уже познакомились, — смеются.
  Любимая изрядно пьяна. За всю нашу совместную жизнь я её такой ещё ни разу не видел. Мы, собственно, и в ресторан-то выбрались за всю нашу совместную жизнь во второй... нет — в третий раз...
  — Домой? — спрашиваю у любимой.
  — Домой, — отвечают вместе. И смешно им.
  А Ромка обходит меня с другой стороны и сально шепчет на ухо:
  — Ну, если что — не обессудь.
  Щенок! У меня даже слов нет, чтобы ему ответить. Поэтому я обращаюсь к любимой:
  — Ты завтра утром, кажется, собиралась ехать куда-то? У тебя даже билеты на поезд куплены... — намекаю любимой.
  — Сколько той жизни!
  Из ресторана на полуспущенных выкатывается Костик и вешается мне на шею:
  — Праздник должен продолжаться, — выговаривает с великим трудом и гордо демонстрирует мне бутылочное горлышко, торчащее из кармана; сам при этом оглядывается: — А где Геннадий Михайлович? Я хочу взять его с собой.
  — Куда взять? — спрашиваю.
  — К тебе, — как само собой разумеющееся говорит Костя. — Вы же домой
  идете?
  — Едем, — поправляет его любимая, голосуя мотор .
  Едем. Геннадий Михайлович — впереди; я, Костя, любимая и Ромка — на заднем сиденье. Любимая чего-то ёрзает, ёрзает и спохватывается вдруг:
  — Ой! Я забыла в ресторане сумочку! Остановите, пожалуйста, машину! Я забыла в ресторане сумочку...
  Она смотрит на меня просительным взглядом, и я очень хорошо её понимаю, как бы она потом не утверждала, что я не прав. С тем и покидаю салон автомобиля и провожаю взглядом удаляющиеся красные огоньки. "Неужели нельзя было на машине за сумочкой вернуться?.."
  Ночное ориентирование на местности — внезапно для себя узнаю Люськин дом. Люська за всю неделю так и не появилась в филармонии, а я ни у кого не интересовался: что с ней. Отписанное ей поэтическое послание я на следующий же день отнес и спрятал в наш тайник... Услугами почты в своей переписке мы не пользовались, передавали письма либо из рук в руки, либо — оставляя в условленном месте — в нише бетонного столба недалеко от её дома. Оказавшись возле этого столба еще пару дней спустя, обнаружил, что моего послания там нет. Но не было и Люськиного ответа, что слегка обескураживало. Если бы ответ был — это б означало, что с Люськой ничего не случилось, а так... Ведь мою бумажку мог случайно вытащить кто-нибудь другой...
  Я стою возле Люськиного дома и думаю, что если на моей совести будет Люськина погибель, то, пусть мне будет мучительно больно, но сей факт благотворно скажется на глубинности моего произведения. Я пытаюсь вычислить ее окно (единожды я был у нее дома). Тщетно. Ненужная информация не сохраняется в памяти...
  Мыслями о Люське занято одно полушарие мозга, другое — стонет от бессильной ревности. Я был бы не я, если бы грубо отшил Ромика, хоть и физически. Нет, любимая. Я не стану посягать на твою личную жизнь, если у тебя таковая вдруг заимеется, то есть, станет отличной от семейной. Я не стану платить изменой за измену, хоть и получу на то моральное право. Я умнее и цивилизованнее. Оторвись , моя девочка, если уж тебе так это потребно. Но меня огорчает твой выбор. Он же — мальчишка! А вместе с тем и успокаивает: если дойдет до крайностей, то только раз. Ты всё равно не сыщешь для себя любовника искуснее чем я. Я ведь каждую жилочку твою знаю, каждую твою струнку. И я умею играть на них вдохновенно, самозабвенно, ибо я — даритель себя, нежный и всесильный, и подход у меня к камасутре — сугубо творческий. Именно поэтому ты и любишь меня, и именно поэтому я спокойно отношусь к бесовству твоему порочному. Ты не найдешь второго — такого как я. Так что порезвись, познай новые ощущения, убедись в этом. А я тем временем по ночному городу поброжу... Недосуг мне за твоей сумочкой возвращаться — если ты её и в самом деле в кабаке оставила, так её давно уже сперли... Вот, к Люське бы зашел, если бы помнил, где живет...
  Я сделал несколько шагов прочь от Люськиного дома, обернулся и увидел, как в одном из окон на четвертом этаже зажегся свет. В следующую секунду по занавеске мелькнула тень, вероятно принадлежавшая Люське... Это был знак. И, конечно, войти к ней в комнату я должен был через балконную дверь. Ежесекундно трезвея, я карабкался по балконам, надеясь, что кто-нибудь, запозднившийся либо страдающий бессонницей, проявит бдительность и вызовет милицию. Или пожарников, что было бы веселее. Смею утверждать, что конструкция штурмуемого дома оказалась совершенно не приспособленной для восхождения. В пору первой моей влюбленности я занимался архитектурным альпинизмом на доме гораздо более удобном для этой цели. Так что, навыки, как говорится, у меня были, а мастерство с годами не пропьешь.
  Наконец, выкарабкавшись из последнего, наиболее затруднительного своего повисания, я переваливаюсь через перила балкона четвертого этажа и некоторое время просто отдыхаю, осознавая свое положение в пространстве. Знаю: Люська живет с родителями, но комната у нее отдельная — та самая в которой еще совсем недавно горел свет. Окно её — рядом с балконом. Мне приходится тянуться, свешиваясь за перила, чтобы постучать по стеклу подвернувшейся деревяшкой, и трюк этот каскадерский я вынужден повторять многократно, потому что — никакой реакции с той стороны. Вскоре, протрезвевший вполне, я прихожу в полное отчаянье и уже откровенно барабаню по стеклам балконного окна. Мысль о том, что мне придется повторить вертикальный путь в обратном направлении, заставляет ощупывать оконные рамы. Она же — эта самая мысль — протискивает меня сквозь подавшуюся незапертую форточку в чужое жилище...
  Никакой Люськой там и не пахло. Там вообще никого не было. Квартира лишь хранила нетрезвое дыхание недавно покинувших её хозяев; в пепельнице тлел напомаженный окурок. Однако, я не обнаружил ничего, что говорило бы о Люськином здесь проживании, хотя даже включал свет во всех комнатах. Жилище было обустроено со вкусом и настолько богатеньким, что мною вдруг овладел великий соблазн — уходя, прихватить что-нибудь с собой, к примеру, видик. Потому как их — видиков — я обнаружил аж четыре штуки, и имел все основания подозревать, что складированные в коридоре коробки — это тоже видики. Я был весьма близок к нечистоплотному решению вопроса. Я даже примерялся: удобно ли будет нести и представлял реакцию любимой на своё приобретение, которая, собственно, меня и остановила. К тому же у нас нет телека. Стало быть, видик надо выносить вместе с телеком, на что не хватало рук. Ну а без телека — на кой он мне сдался, этот видик!
  Правильно?
  Я таки позволил себе, уютно устроившись в кресле, в течении нескольких минут посмотреть дешевую порнушку, выкурил при этом дорогую сигарету и доел надкушенный бутерброд с икрой. Захлопнув металлическую дверь чужой квартиры, уже снаружи подумал: "Точно: не Люськина дверь," — и надавил на стопор замка.
  Выходя во тьму из подъезда, нос к носу столкнулся с молодой поплывших форм девахой с трагедией личной жизни на лице. Я уступил ей дорогу и спросил уже в спину: — Вы... простите, не с четвертого этажа случайно?
  Та обернулась, долго всматривалась в темноту, из которой прозвучал мой вопрос, и выговорила наконец:
  — Не приближайтесь ко мне. Я вызову милицию.
  — Я это... — сказал я, — бутерброд Ваш доел. Вы... Форточку не оставляйте открытой. Сквозняки у Вас.
  
  
  
  Глава XXI. ПРАЗДНИК ДОЛЖЕН ПРОДОЛЖАТЬСЯ
  Они — дома. До моего слуха долетает размягченная алкоголем, убедительно-жалобная реплика Ромика:
  — ...Я ведь профи! Я ведь профессиональный музыкант, каких в городе — раз-два — и обчелся! Понимаешь! А сижу в этой клюкве...
  — Ты очень милый мальчик; у тебя всё получится, — отвечает голос любимой.
  Я хлопаю дверью, чтобы не застать их врасплох. Но нет. Они — любимая и Ромик — сидят по разным сторонам обеденного стола, имея никакого Костю между собой. Последний при моём появлении изымает физиономию из салата и, расточая шевелением омертвелого языка эмоции по поводу моего прихода, вываливается мне навстречу; граненым стаканом тычет мне в лицо, расплескивая водку:
  — Давай: раз-два! Пей, не разговаривай! Праздник должен продолжаться!..
  Любимая вспорхнула и хлопает крылышками:
  — Господи! Бедненький ты мой! Где ж ты лазил?
  — Сумочку искал, — отвечаю.
  — Прости меня, любимый. Представляешь, я нашла её в машине... — Не представляю, — я отодвигаю от себя Костину руку со стаканом, прохожу через кухню — в комнату, оттуда — в коридор, снова появляюсь на кухне, натыкаясь на всё тот же граненый.
  — Пей! Раз-два... — и Костя переминается на полусогнутых, а сказать уж более ничего не может. Его отвратительная рожа вплотную к моей! Слипшиеся рыжие патлы, остатки пищи вокруг истекающего слюной ротового отверстия, рыбьи глаза... А это еще что за безобразие?!.. А это — я. (За Костиной спиной — зеркало, и в нем — моё отражение...)
  — Слушай, — увлекает меня любимая из кухни, — Выпроводи его, — шепчет, — Пожалуйста! Ты же мужчина! Я смотрю на неё, как на ненормальную: в своем ли она уме? Куда его выпроваживать в три часа ночи? Он же до дома не дойдет в таком состоянии!
  — Он в нормальном состоянии!
  — Костя?! В нормальном состоянии?! В своем ли ты уме?
  — Ромик!
  — А. А я думал — Костю выпроводить. Ромика-то чего выпроваживать? Посиди с ним, поболтай. Или еще чего-нибудь — на свое усмотрение.
  Любимая взирает на меня мольбой святой грешницы:
  — И тебе все равно? Тебе все равно, если я с ним... — Если тебе так надо, — отвечаю, — ради Бога!
  — Мне же уезжать! Мне из дома выходить через три часа.
  — Ну так то через три часа, — говорю. — Успеешь.
  — А ты? А ты сам? Разве ты ничего не хочешь от меня?
  — Хочу. Оставь меня в покое.
  Она всё ещё цепляется за меня, но я выскальзываю. Я иду в детскую, где она не станет повышать децибелы своих посягательств на меня во имя покоя детей. Я устраиваюсь прямо на полу спать; умиляюсь на сон грядущий секундным созерцанием посапывающего сынишки и осознанием того, что целую неделю не буду слышать его воплей. И дочкиных. И просьб любимой. Но любимая тут как тут:
  — Я ведь люблю тебя. Я ведь только твоя. Поцелуй меня, слышишь, — гипнотизирует своим шепотом. Но тут сердце моё ёкает недобрым предчувствием:
  — А где Геннадий Михайлович? — вдруг резко разворачиваюсь к ней, — Он ведь с вами был!
  — Поцелуй меня... Предполагая худшее, бросаюсь к туалету — дверь оказывается незапертой изнутри — и... точно! Сидит на унитазе, комбайн мой писательский перед ним разложен... А в руках у Геннадия Михайловича — моя рукопись! Я свирепо указую Геннадию Михайловичу пальцем вон! — Ну что я могу сказать, — пытается заговаривать мне зубы Геннадий Михайлович. — Неплохо. Хотя в целом не дотягивает. Сила твоя в динамике. Но однопланово, понимаешь? Нету перспективы. И язык... Взять хотя бы вот этот абзац...
  — Пшел вон!!!... — кричу с остервенением, и тому ничего другого не остается.
  Я запираюсь в освободившемся пространстве, оскверненном зловонным духом чужой утробы. Любимая долго взывает к моему сердцу из-за двери, но не внемлет сердце мое. Сама привела — сама и выпроваживай. Я и без того вон сколько времени впустую потратил! А тут рукопись мою читают всякие!.. Все страницы перепутаны...
  Сижу... Долго сижу... Последовательность листов восстанавливаю...
  Присутствия любимой за дверью уже не ощущается. Меня тянет посмотреть — чем это они там занимаются, но я приказываю себе: сидеть! И сижу. Сумочку она, видите ли, забыла!.. Нет, вы только подумайте: сумочку она забыла!..
  ...Я держал рукопись на коленях и, выходя из туалета, видимо, прихватил ее с собой. На меня внезапно обрушилась тишина, царившая в квартире — было только слышно, как сопят дети... На кухонном столе я нахожу неопорожненный граненый, вероятно, тот самый, которым совал в меня Костя... Пусть мне будет хуже, пусть любимая, вернувшись, найдет меня в пьяном беспамятстве, пусть она знает, как я за нее переживал. Я смотрю сквозь гранёный на блуждающую в чьих-то объятьях любимую и шепчу сам себе приговор:
  — Праздник должен продолжаться!
  Тут меня осеняет потребность фейерверка с осознанием возможности его осуществления. И я лезу в антресоль, что над входной дверью, за армейским трофеем — ракетницей, которую долго шарю меж всякого барахла, меж звенящих подразделений бутылок заначенного пойла (на халтурах клиенты предпочитают жидкой валютой расплачиваться, и далеко не всегда она реализуется внутрь; оттого и накопления). Натыкаюсь на другой армейский трофей — тротиловую двухсотграммовую шашку с тремя метрами детонирующего шнура — всё аккуратно завернуто в казенную наволочку... И, наконец, в коробке из-под обуви нахожу ракетницу. Ею, прямо с балкона, и освещаю небо — это чтобы ИМ светлее было по ночному городу гулять... Ну и потому что вообще...
  — Праздник должен продолжаться!..
  Больше ничего не помню.
  
  
  Глава XXII. ОНА МНЕ ИЗМЕНЯЛА
  Люблю жестокий бодун . Похмелье, то есть. Оно — словно рождение заново, словно возвращение из небытия. Вибрирует нутро и жизнь висит на волоске, но душа обнажена, ей доступен космос. В таком состоянии хорошо писать стихи — садись и записывай всё, что лезет в голову. Нет никакой надобности напрягать мозги в поисках рифмы — она сама снисходит, как божья благодать. За это я и люблю абстинентный синдром ...
  Но что за мемориал трепетно-бугристый в поле моего зрения! Что за ощущение разверзшейся вокруг бездны! И — предчувствие неизбежного в неё падения... Необъятный упругий сосок выскакивает из рук и я уже скольжу вниз по покатому склону женской груди прямо в эту бездну окаянную... "Ну, иди сюда, зеленоглазый," — голос слышу. Ангельский. Но почему — в пропасть?! И почему — зеленоглазый?..
  Я вскакиваю, словно ужаленный; натыкаюсь зрением на штыки солнечных лучей. Окно комнаты выходит на запад — солнце плавится у горизонта — стало быть, вечер? Я не узнаю комнату, в которой нахожусь — идеальный порядок! И разве может быть сейчас вечер? — а где звонкие детские голоса?! Где жизнь?!.. И чья была грудь? У моей любимой, вроде как, поскромнее будет... Да и аромат не тот...
  ...Я хожу по комнатам — непривычно прибранным и чистым — словно по музейным покоям. "Здесь жил и творил величайший гений современности!" — гласит издевкой надпись, сделанная мелом прямо под табличкой "В МИРЕ ПРЕКРАСНОГО". На обеденном столе записка: "...борщ на балконе в голубой кастрюле, салат обязательно заправляй сметаной или растительным маслом..." Неужели она мне вчера изменяла? — мучаюсь я. А иначе, не чувствуя своей вины, зачем бы она наводила такой шмон в квартире? И жрачки наготовила две кастрюли... Когда ж это она успела? "...деньги в заварочном чайничке. Экономь, пожалуйста. Я с собой взяла только на дорогу..." Смешная... Зачем птице деньги! Я и не притронусь к этому чайничку. Разве что сигарет куплю самых дешевеньких... "...От мамы я буду возвращаться с тяжелыми сумками, обязательно встреть меня..." Встречу, моя девочка. Конечно, встречу. "...В твоем распоряжении — неделя и два дня. Твори! Целую по периметру.
  Любимая."
  — Она мне изменяла, — произношу вслух с тяжким вздохом, абсолютно уверенный, что это не так. — Из-ме-ня-ла, — повторяю, убедительно-несчастный и такой одинокий. Но нет. Мною не будет руководить пошлая жажда сатисфакции. Даже если бы и в самом деле она мне изменила — это её личное горе. Я выше этого. Я немедленно сяду за работу над романом. Неделя дней в моем распоряжении! Неделя дней — без звонких детских голосов, без её "помой, пожалуйста, ванну" и "вынеси ведро"... И не дней — суток!..
  Спасибо тебе, любимая! Счастье ты моё! Видит Бог — я воздам тебе должное, о, великодушная моя женщина! О, несравненная!
  Я любуюсь её фотографией, которую она специально выставила на видное место и... плачу. Деньги в чайничке заварочном она оставила, только на дорогу взяла... Бедненькая моя. Я целую фотографию и шепчу уму непостижимые сантименты... А после того, как в дверь позвонили, я еще долго утираю ладонью слезоточивые мои глаза...
  
  
  Глава XXIII. ...А Я НЕ СМОГ
  Ко мне в дом на изрядном подпитии вваливается чуть не вся ресторанная братия.
  — Праздник должен продолжаться, — настаивает воскресший из мертвых Костя, прямо через порог протягивая мне граненый. Выпиваю без всяких эмоций. Созерцаю протекание мимо меня гостей в моё жилище. А они все ещё выходят из лифтовой кабинки, досужие прожигатели жизни. Лыбящиеся их хмельные физиономии подразумевают, что я должен быть им рад. Я им не рад. Но вот из лифта показывается Леночка, и я уже арлекински раскланиваюсь и распинаюсь перед ней...
  У меня в прихожей вместо вешалки висит на стене чугунная рояльная станина. От самого настоящего концертного рояля, раскуроченного мною лично. С натянутыми струнами. На колки можно вешать верхнюю одежду. Мои гости восхищены. Они — все кто дотянулся до струн — музицируют в меру своих способностей. Способности — не ахти.
  — А как эта дура на стене держится? — любопытствует кто-то из гостей.
  — Шурупами привинчена, — отвечаю.
  — Так она ж тяжеленная! Тонну, поди, весит. Свалится!
  — Не свалится, — успокаиваю я. — Тут такие шурупищи — ими рельсы к шпалам привинчивают! Танком не отдерешь!
  Большинство из гостей впервые у меня дома. Часть из них увлечена игрой: заходят в кухню, выходят из комнаты и опять заходят в кухню... Они никак не могут смириться с мыслью, что стены между кухней и комнатой может и не быть. На этой почве у многих даже речь отняло, просто ходят кругами и сияют восторгом неописуемым. А те, что у окна, уже соображают на троих, от меня посуду требуют. А откуда в доме моем посуда! Но вспомнил: для разведения красок я пиалками крошечными когда-то разжился в большом количестве, они у меня в туалете хранятся. И вот я в туалете по полочкам шарю, а заодно и тумблером щелкаю и потенциометр специальный до плешки выкручиваю; теперь если кто сядет на герб — так сразу гимн грянет на полную мощность законспирированного пятидесятиваттного динамика. Пусть народ потешится... Пока я туда-сюда, они уж и дверь с петель сняли — в качестве столешины приспособили; диван — напополам разломали, чтобы мест сидячих больше было; потом, мол, соберут. А компания, я смотрю, самая разношерстная собралась, многие и по имени друг друга не знают, но все родные на почве идеи перерастания опохмела в тотальное кирялово. Я Косте на этот счет претензию свою негромко выражаю:
  — Какого черта ты их ко мне привёл?
  — Пей! Не разговаривай! — в ответ граненым в нос тычет.
  Звонок в дверь — еще кого-то нелегкая несет. Мальвина. — Ну, проходи, Мальвина. У меня тут, видишь, вакханалия случилась нежданно-негаданно. Мне вообще-то над романом работать надо, а тут эти... припёрлись... А у тебя ко мне что? Любимая-то к маме уехала. С детьми...
  Мальвина в курсе. Она мне протягивает банку растворимого кофе. "Писательский," — говорит, а благодарность мою переадресовывает в адрес любимой, мол, сама та никак не успевала, потому Мальвину просила, ибо без кофе — знает — мне писательский труд туго дается. На мои уговоры пройти в комнату — категорический протест, мол, ребенок её у чужих людей брошен, не до того сейчас Мальвине. Но я разгадываю, что ребёнок — не самая главная причина её спешки, а синева под глазом сто крат возвеличивает степень её геройства, заключенного в визите ко мне.
  — Пудрила-пудрила и всё без толку, — вздыхает Мальвина, улыбается грустно. — Супруг воспитывает.
  — Скотина! — сочувствую жениной подруге.
  — Больной, — сокрушается та.
  Я тяну Мальвину за руку, уверяя, что больной ничего не узнает. У неё на глазах наворачиваются слёзы. Качая отрицательно головой, она высвобождается, пятится и безропотно отдает себя на съедение изношенным губам неторопливой лифтовой кабинки. Пока лифт урчит электромеханическим пищеварением, я умозрительно пытаюсь изобрести кулачную вендетту больному — при этом самого меня начинает трясти. Трясущийся, я направляюсь к публике, пряча на ходу баночку кофе в мотоциклетный шлем, некогда служивший мне головным убором, а ныне вышедший в сувениры.
  А тут — дым коромыслом. Только пиалки мои над головами запрокидываются. Леночка фотографию любимой рассматривает — ту самую, над которой слезился я перед их приходом.
  — Жена? — спрашивает, будто и не видела её вчера в ресторане.
  — Жена, — вздыхаю, и чувствую себя виновато с обеих сторон — и перед женой (она ведь не для того уехала, чтобы я гостей тут принимал), и перед Леночкой (что — женат).
  — А это детки? — в её руках другая фотография. — Сколько сыночку годиков? А в каком классе дочка учится?
  — В пятом "Г", — отвечаю. — В пятом "А", — поправляет сама же Леночка, пододвигая ко мне валяющийся тут же дочкин дневник, — Если верить тому, что здесь написано.
  Я застываю взглядом на обложке дневника. Кругленьким почерком там аккуратно выведено: "...ученицы 5"А" класса..." Может, это не дочкин дневник, — листаю... "Тов. родители, почему не были на род. собрании?"... Нет — дочкин!
  — Хм, — говорю я, озадаченный. Потом хватаюсь руками за голову и начинаю переживать осмысление случившегося, привлекая к себе всеобщее внимание. Гости требуют от меня комментариев и я, разумеется, посвящаю их в сию занимательную историю — о посещении мною родительского собрания, как теперь выясняется, чужого класса! Не умалчиваю я и о том, как предлагал сидящей со мной дамочке... — здесь у меня никаких комплексов не возникает и я под всеобщее веселье произношу это слово. После чего оказываюсь схвачен под локти сразу двумя девицами, в том числе и Леночкой, которые сегодня вечером са-а-авершенно своба-а-адны, но, если я буду пра-а-ативным, то согласны хоть прямо сейчас. И тотчас руки обоих девиц принимаются вздорить за право расстёгивания моей ширинки. Спасает положение Геннадий Михайлович, который спрашивает у меня:
  — Ну так и что эта дамочка?
  — Вот! — указую я перстом в потолок, откидываю от себя девиц и целую лысину Геннадия Михалыча, — Вот! — ещё раз целую, — ...Не поверишь! Эта дамочка... Она сначала, конечно, опешила. А потом вдруг вся расцвела — такой дебильной улыбкой своей непорочности! Она была согласная! Но это не самое главное. Самое главное, — я потрясаю дневником, — что моя дочка учится в пятом "А" классе! Вы понимаете, господа! В пятом "А"! А я был на родительском собрании пятого "Г"!..
  Мой рассказ венчает гимн Советского Союза. Костя старательно примеряется руками к тактам гимна и задается вопросом: — Это медленный танец, или быстрый?
  Гости пробуют и так и эдак, но к консенсусу не приходят. А скоро в комнате появляется вполне удовлетворенный Гоша, мой бывший коллега по КБ, в душе музыкант, экстрасенс и алкоголик:
  — Бодрит и оттягивает , — комментирует он свое появление. — Кто еще не посетил "В мире прекрасного" — э... рекомендую!
  Под заключительный аккорд все, как один, движутся в сторону туалета — осмотреть отрекламированную Гошей достопримечательность. Я и сам не остаюсь в стороне — пристраиваюсь в кильватер Леночке, ухватываясь рукой за её телосложение. В следующую минуту мною руководит полное безрассудство: я завлекаю Леночку в соседнюю с туалетной дверь — в ванную комнату и запираюсь там с ней... Наши губы в одно мгновение совокупляются взасос, а мои руки ищут дефект ребра, обнаруженный мною когда-то давным-давно в колхозе...
  — О-у!... — переводит дыхание Леночка.
  — У! — настаиваю я и высасываю из неё язык.
  — Ах, мужчина, я вас боюсь, — и она делает то же самое...
  Поплыло всё — поехало.
  Да, да, Леночка. Я, конечно, сошел с ума. Я должен был сойти с ума. Чтобы не свихнуться. Да, я изменяю жене. Постоянно. Люблю. Да не тебя, глупая женщина — это дело я люблю. Секс. Но ведь и ты замужем. Ах, он у тебя на Кипре... Бизнесмен. Это тоже хорошее дело. Не о том мы, Леночка, не о том. Кто мне изменяет? Нет, жена мне не изменяет. Конечно, уверен. А ты по себе не суди... Откуда мне знать, где она — эта самая кость ... Сломалась. Нет кости.
  Гимн за стенкой.
  — Именем революции встать! — смеется Леночка, целясь пальчиком в несостоявшееся моё достоинство.
  Я переживаю оглушительный позор.
  — Это всё водка, — оправдываюсь.
  — Ой, ну только не надо вот этого, а?
  — Я вчера литра два выкушал! Это всё из-за неё — из-за водки! Со мной такого... никогда... В первый раз это... — Ладно, — Леночка щелкает меня пальцем по носу, — Я дам тебе ещё шанс реабилитироваться.
  
  
  Глава XXIV. НЕ ПОСЛАТЬ ЛИ НАМ ГОНЦА
  — Пей, не разговаривай! — кричит Костя, тыча мне в лицо стаканом. Он будто ждал нас под дверью. В его глазах бесовские искорки.
  — Чего ты орёшь? Конспирацию соблюдай, — я выхватываю у него стакан и запрокидываю над головой. Костя настолько сопереживает моему кадыку, что едва ли замечает, как я выпускаю из-за спины Леночку... Какую, к черту Леночку — Ленку-суку! Меня аж передергивает всего — не от водки — от ощущения оставшейся во рту слюны, слизанной мною с чужого холодного и противного её языка. Посему и водовка Костина весьма кстати — дезинфекция. А она — Ленка — прежде чем скрыться в дверях комнаты, ещё и поцелуй мне воздушный посылает. Стерва эдакая!
  — Может ты знаешь, это медленный танец или быстрый? — всё еще пытается выяснить для себя Костя, поводя в такт гимну параллельными руками.
  Я направляюсь в комнату и застываю в дверях. Гости чувствуют себя вольготно. Гоша демонстрирует им свои запредельные медитативные способности: вот он сосредотачивается, плавно поводит рукой, концентрируя на ней своё внимание... потом хватает со стола пустую бутылку и разбивает о свою голову. Геннадий Михайлович берется немедленно повторить Гошин подвиг, и вот уже я выворачиваю аптечку в поисках йода и бинта. Вижу из кухни, как Ленка что-то нашептывает подружке. То и дело они посматривают в мою сторону и давятся смехом. Ну погодите, сучки! Вы у меня досмеетесь! Обе!
  — Так это медленный танец, или быстрый? — никак не может определиться насчет гимна Костя. Он проплывает, покачиваясь, мимо застолья и суется головой в духовку, норовя уместиться в ней весь. Геннадий Михайлович с забинтованной головой во всю свою луженую глотку начинает читать поэму Владимира Маяковского "Хорошо". А Шурик-поэт исполненный благодати просто поёт: "Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы..."
  — Замолчи! — прерывает своё чтение Геннадий Михайлович, но Шурику надо петь, он неделю как из психушки и может позволить себе это — "...ы-ы-ы-ы-ы..."
  Геннадий Михайлович возмущен таким неуважением к Маяковскому — он так прямо и заявляет об этом, на что Шурик приносит свои искренние извинения, уверяет всех в своей непреходящей к Маяковскому любви и в доказательство — худой, но жилистый — предлагает боровоподобному Геннадию Михайловичу биться на смерть в рукопашном бою. Геннадий Михайлович с азартом принимает вызов, и вот уже две нешуточно сплетенные мышцами и сухожилиями фигуры со всего маху ударяются об пол и катаются, шарахая яростно болеющую за них публику от стенки к стенке... Я стою и рассматриваю пол в месте их первого падения; пол проломан — воронка в ДСП размером с миску. Вероятно — коленкой. А может — и головой.
  Покачнулся убогий сервант... посыпались из него стекла да безделушки всякие — и рухнул плашмя... Единственная наша с любимой мебель была... Я сдавливаю ноющее своё сердце в кулак и цитирую одну из Костиных заповедей:
  — "Если в гостях случайно уронил сервант, то дальше уже круши всё без разбору." Круши, мужики! Ломай, что ни попадя! Сколько той жизни осталось! — и тапком с ноги завинчиваю люстру на предельную амплитуду, хватаю подвернувшийся под руку кувшин... — Ну чего притихли? — спрашиваю. И разбиваю. — Чего притихли-то?
  — Чего-чего, — возмущается в образовавшейся тишине Гоша, исследующий в это самое время сервировку стола, — Водки-то больше не осталось, — в его руках две пустые бутылки, на лице — скорбь неописуемая.
  
  Первым нашелся Геннадий Михайлович. Стряхивая с себя Шурика-поэта, тяжело дыша он рассуждает здраво:
  — Ну так... имеет смысл скинуться и послать кого-нибудь... — он делает неопределенный жест рукой, в которую Шурик-поэт тотчас сует купюру; остальные с готовностью следуют его примеру. — А кто пойдет? — спохватывается Геннадий Михайлович и пытается всучить денежный сбор близстоящему. Но все начинают прятаться друг за друга. А я, безразличный, не прячусь.
  — Это дело хозяйское — потчевать гостей, — утешает себя Геннадий Михайлович и, дабы расшевелить мою отрешённую монументальность, предлагает: — Хочешь, вместе сходим?
  — Нет, — я решительно прячу денежный сбор в карман и исчезаю из дверного проёма с намерением немедленно покинуть квартиру и никогда в неё не возвращаться. Но зацепившийся за антресоль взгляд тут же подсказывает мне более разумную идею, результатом воплощения которой будет букет роз к возвращению моей любимой — в благодарность за "писательский" кофе. И денежки в заварочном чайничке останутся неприкосновенны!
  Убедившись из коридора, что публика целиком занята собой и ни у кого нет намерений меня преследовать, посредством табуретки я забираюсь на антресоль и конспирирую себе в рукава четыре разномастных пузыря водки — добрую треть моего арсенала и ровно столько, сколько велено купить. "А собранные деньги, — думаю с удовлетворением, — я потрачу на букет роз... Пусть любимой будет приятно."
  
  
  Глава XXV. РОДИНУ ЛЮБИТЬ НАДО
  От моего дома до торгового центра и обратно — это минут двадцать ходьбы. Или полчаса езды автобусом, потому как через центр ехать надо. Водка там — круглосуточно; несчастные бабульки только благодаря ей и выживают. Но я не внесу сегодня своей лепты в дело выживания старушек, еще в подъезде я перекладываю пузыри из рукавов в авоську, и дело за малым — убить время, эти самые двадцать минут, чтобы ни у кого никаких подозрений насчет моей нечистоплотности не возникло. Двадцать сумеречных минут — коротать их я отправляюсь на руины навсегда недостроенной школы. Скособоченный строительный вагончик, на его ступеньках сижу я, жую подобранную с земли щепочку. Авоська — у ног.
  Передо мной будто из-под земли возникает неказистый мужичок в кепке. Вероятно, им движет героизм, потому как я, бритоголовый да с ресторанной синевой под глазами, уж больно на уголовника смахиваю. Но он решается спросить:
  — Э, друг, ты чё тут делаешь?
  — Сижу, — говорю. И, дабы развеять его опасения, сигаретку предлагаю и сам закуриваю. — Сторож, что ли? — спрашиваю.
  — Сторож, — отвечает.
  — Лопухи сторожишь?
  — Школу.
  Я усмехаюсь горько. Когда-то давным-давно, будучи только новоселом, я уже беседовал с тогдашним сторожем данного сооружения, и тот убеждал меня, что ясельная моя дочь первый свой школьный звонок услышит в этих стенах. Теперь она учится в пятом классе, но до школы ей добираться — пять автобусных остановок. Пять остановок! Это в час пик! Ребятеночку хрупенькому!.. Не всякому фашизму до пытки такой изощренной додуматься...
  — А тебе чего надо? — спрашивает сторож и — вижу — косится на авоську, рельеф которой выдает содержимое. — Тару, что ль, собираешь?
  — Это не тара, это — полные. Ничего мне не надо. Я жду.
  Сторож обрёл губы подковой и крепко задумался наклоном головы.
  — Чего ждешь?
  — Когда школу построят. — Школу? — не верит мне сторож. — Не бреши. Говори чего надо: кирпич? Цемент? Алебастру?
  — А что есть? — спрашиваю.
  — Всё есть. Строительство разморозили. Кирпич завезли, плиты и всякий прочий матерьял. Говори, чего надо, пока я тут главный. — И сторож — сама готовность вынуть и положить всё, чего я ни пожелаю.
  — Где ж её разморозили! — не верю я, наблюдая своим кругозором лишь выветренную временем кладку, обрушившиеся перекрытия, торчащую из земли арматуру. — Никаких признаков жизни.
  — А это все с той стороны завезли.
  — А сторожишь, стало быть, с этой.
  — Тут вагончик мой.
  — Грамотно.
  Мы всё ещё разговариваем со сторожем. Тот клятвенно обещает, что к первоклашечному возрасту моего трехлетнего сынишки школу непременно сдадут и все пытает меня: ну что же мне все-таки надо? Зачем я здесь? А мне уж здесь ничего более и не надо — время, подлежащее убиению, истекло. И я встаю со ступеньки, позвякивая бутылками.
  — Ты, поди, синьки хочешь? — задаю вопрос в лоб.
  Хочет! Вон как глаза заблестели! Весь он — сторож — мой, с потрохами.
  — Так чё надо-то? — спрашивает, уже не веря в счастье.
  — Эх, гегемон ты херов ! Родину пропьешь — глазом не моргнешь.
  — А вертел я эту Родину...
  — Вот тут ты, Вася, не прав. Нельзя так. Родину любить надо... — я тяжко вздыхаю, и поясняю: — Видишь ли в чём дело... У меня дома куча гостей. Они тоже синьку любят больше, чем Родину. Так что, извини, старик, но тебе не обломится.
  Я уже поплелся было прочь от строительного вагончика, когда новая благородная идея осенила мою патриотическую голову. Я обернулся — жалкая фигурка сторожа в кепке вся потянулась мне навстречу... С радостью переживших разлуку влюбленных мы бросились друг другу в объятья.
  — Слушай, Вася. Вот что. Давай-ка кирпича. Блочного. Штук триста, думаю, хватит. И пол куба раствора.
  И сторож облегченно вздыхает:
  — Ну вот. Так бы и сразу. А то: Родину любить... Умник нашелся...
  
  
  Глава XXVI. РЕАБИЛИТАЦИЯ
  Мы со сторожем Василием таскаем носилками кирпич. Загружаемся на стройке внаглую, грохочем в подъезде, попирая нормы социалистического общежития, а потом — в квартире — с не меньшим грохотом сваливаем кирпич на пол. Наша с Василием немногословность никого из гостей особо не удручает. Каждый наш приход сопровождается бурной реакцией: то они нам аплодируют, то исполняют гимн на унитазе, то — кия! — ломают руками принесенные нами ранее кирпичи. Моя скупая информация о том, что "плакали ваши денежки, я Васю купил" воспринимается публикой стоически — они меня реабилитируют, доверительно сообщая, что, во-первых, у меня на антресолях этой водки!.. — хоть упейся; а во-вторых: тут и "другой наркотик покудова сыскался." Я не понимаю — про какой это такой "другой наркотик" они мне говорят. Я зол и неприлично трезв. А Василий возле своего вагончика всякий раз прикладывается к горлышку, и последние ходки — с раствором — совершает уже на автопилоте.
  Всё. Стройплощадка готова. Перекурить — и за работу. К возвращению семьи будет стенка! Этот подвиг Геракла я во имя тебя совершаю, любимая! Будет стенка! И розы будут! Ты обалдеешь!
  Я окидываю взглядом своё жилище и сердце обливается кровью. Мало было бардака — кто-то в мое отсутствие додумался кидаться раствором и писать по обоям кровью. Гостей заметно поубыло; женского полу осталось — по пальцам пересчитать. Мой взгляд находит Гошу в момент его появления в комнате с невыразимым удовлетворением, написанным на лице. — Бодрит и оттягивает, — традиционно произносит Гоша после зычной отрыжки, — Настоятельно э... рекомендую. "Срёт он там, что ли!" — беспокоюсь я о "мире прекрасного" неверная в корне мысль.
  Геннадий Михайлович тотчас следует рекомендации — исчезает в дверном проёме, просачиваясь мимо Гоши. Я по-прежнему чего-то недопонимаю: то ли тайный заговор промеж них образовался в виде негласной очереди на отправление естественных надобностей, то ли харч они ходят метать, эдак ритуал обставляя? Плевать. Не до них.
  Я потираю руки. За работу! Выворачиваю в угол помойное ведро и иду в ванную комнату за водой — дабы раствор до кондиции довести. Да не тут-то было! Занята ванная комната! И кем! Ясное дело — кем! Так вот оно в чём дело! Дошло-таки до меня! Геннадий Михайлович за дверью от удовольствия крякает, а Ленка — ахает-охает. Я изо всех сил дергаю дверную ручку на себя и отрываю её. За дверью — оргазм буйный. И я ловлю себя на мысли, что Ленка это дело симулирует явно. И с мыслью этой иду воду набирать на кухню... Трахаетесь — ну и трахайтесь. Хоть затрахайтесь! А моё дело — стенка.
  Я, вообще-то, не каменщик, но гараж на своём веку построил. Не боги горшки обжигают. Для меня возвести стенку в полкирпича — пусть не пяти минут дело, но и — не всей жизни. К тому же я ни на что теперь не отвлекаюсь — ни на советы знатоков, ни на помощь бывалых (медвежьи услуги), ни даже на то, что Шурик-поэт — его повело — повалил метр кладки. Растет стена! С думой о тебе, любимая! Блин! Проститутка эта окаянная тоже с головы
  нейдёт!
  Мало-помалу иссяк родник веселья, то есть, не водка иссякла в запаснике моём, но организмы человеческие заполнились под завязку. Утихомирилась вакханалия — иные поотрубались, иные порасползлись. Невольно наблюдал я тех, кто в ванную комнату хаживал Ленкой пользоваться — разве что Костю не уличил в грязном этом деле, потому как женоненавистник он лютый на почве алкоголизма и веры своей в Бога. А так — всех Ленка поимела! У присутствовавшей семейной парочки на этой почве скандал нешуточный возник, их всё ещё мирят застольем оставшимся; а помирят ли — я уже не узнаю, потому как последние ряды кладки гоню, под самый потолок кирпичики пристраиваю, на зыбких лесах из обломков серванта покачиваясь... И какое это удовлетворение — не видеть более опостылевших пьяных рож!.. Да только не успеваю я счастьем этим насладиться...
  — Ку-ку! — слышу за спиной.
  И рухнул я из-под потолка из-под самого. Ленка! В проеме кухонной двери!.. Помятая, обсосанная, покусанная... Халат любимой у неё на плечах — не запахнут, сиськи наружу торчат. — Ку-ку, — говорит! — Я, — говорит, — ванну принимала... — (Это холодной-то водой она у меня ванну принимала!) — Ты, — говорит, — уже заканчиваешь? Я всё-о помню! — Мол, реабилитироваться пора...
  Бессловесная моя реакция, благо, стройматериал с избытком занесен был: камень на камень, кирпич на кирпич — раствором ляпаю, только брызги в стороны летят — у самых ног проститутки окаянной кладку теперь возвожу, дверной проём закладываю. И такую сноровку невиданную демонстрирую, что сучара эта только и успевает шантаж гнусный мне пообещать — насчет бессилия моего полового по всему свету растрезвонить. И как я её только кирпичом не ударил?! Рука не поднялась, потому как — баба. Хоть и проститутка незаурядная. А ведь — прояви я в том колхозе слабинку — и была б моей женой! Свят-свят-свят... Сгинь, нечистая сила, за кладкой кирпичной! С глаз долой из сердца вон!..
  ...А ведь я теперь замурован на кухне... Замурован ведь!
  
  
  Глава XXVII. СКРИП-СКРИП
  Ползу. Вытягиваю вперед руку, ощупываю кирпичи, цепляюсь подушечками пальцев за щербинку и подтягиваю на несколько сантиметров скованное со всех сторон тело. Мрак впереди. Неужели — тупик?! Но назад пути нет. Пятиться назад — невозможно. Не получается. Никак! Значит, вперед — ну! — хоть на сантиметр! Нет хода! Или есть?.. Кап-кап откуда-то доносится... Есть! Но тут каменная нора крутой поворот делает. Почему я не змея? Локоть заклинило. Жопа застряла. Со всех сторон — холодный неподатливый камень. Где же ты, сила запредельная, способная разорвать склеп этот каменный! Должна же быть такая сила у человека — валить горы с плеч в ситуациях экстремальных! Я собираю всю свою волю в кулак, концентрируюсь, готовлюсь к решающему рывку. На темечко песок сыпется... Нужно успеть. Сейчас я!.. Ну! Рывок!.. И... — да будет свет!
  ...Я сижу на полу перед балконной дверью.
  Скрип-скрип, — доносится с улицы.
  В тот самый момент, когда я сделал рывок — с подоконника упал цветочный горшок. Если бы я этого рывка не сделал, то он упал бы мне прямо на голову. Видимо, вчера кто-то опрокинул его на бок, а я не нашел для сна лучшего места, чем прямо у батареи под подоконником — на скрученном половике... Это было что-то около четырех утра — когда я замуровал себя в кухне и счел благоразумным пробыть в заточении некоторое время, в надежде, что гости разойдутся, а скоро меня сморил сон... Так оно и было.
  Скрип-скрип... — это на качелях кто-то катается. Ужасный звук! А еще ходики: так-так... Стрелки показывают семь с минутой... Семь утра — надо полагать... Итак, я отрубился около четырёх, а ровно в семь цветочный горшок пришел в движение...
  Неровные ряды кладки... Ё-П-Р-С-Т !.. Мало того, что кривизна рядов вопиющая, так ещё и общий градус завала стенки в сторону комнаты очевиден — это, видимо, благодаря Шурику-поэту так вышло. Осознавая опасность стенки для жизни собственных детей, удручаюсь объёмом куска работы, которую предстоит переделывать. Дверной проем заложен куда ровнее — нет, чтоб наоборот! Осмотр реалий я совершаю поворачиваясь всем корпусом — продуло шею...
  Я соскребаю с пола пластилиновую лепешку и невероятными усилиями встаю. Проклятые сквозняки — они сковали всё тело. Из лепешки скатываю лысого ежика и пристраиваю его на хоботок водопроводного крана. Из сувенирного коробка извлекаю спичку и втыкаю в ежика — день первый прожит. Если вчера была суббота, то сегодня — воскресенье. К возвращению любимой у лысого ёжика будет семь спичечных иголок. Теперь я ощупываю подлежащую демонтажу стену — раствор уже схватился. Меня начинают одолевать утешительные мысли о том, что никуда она со своей кривизной не денется — стенка, и в этом даже есть своя пизанская экзотика. И вообще нужно быть смелее в обустройстве своих жилищ и всячески освобождать их от стандартов — тогда и жизнь обретёт новое звучание. И я уже сожалею, что не додумался изваять стену в виде анархической синусоиды — то-то было бы здорово!.
  Едва утешившись, я тотчас берусь за эксперимент изготовления жидких обоев, для чего мне необходимо помолоть в кофемолке модный журнал. Поскольку в замурованном пространстве кухни журнал не обнаруживается, в качестве экспериментального материала беру набор кулинарных открыток. Через минуту кофемолка испускает струйку дыма и начинает пахнуть горелым электричеством... Последнее обстоятельство опускает меня на пол и повергает в отчаянную депрессию. Я снова ищу утешительные мысли. Теперь я думаю, что с обустройством квартиры предпринимать более ничего не буду, а с гостями и прочим развратом — завязываю напрочь. Отдам день-другой чтобы разгрести Авгиевы конюшни и вплотную сяду за роман. Никакого досуга, никаких халтур! В филармонию ходить, конечно, придется — из-за Германии, а так — и на неё бы болт забил. Но только туда и обратно! С репетиций — сразу домой. И — работать, работать! К возвращению любимой — во что бы то ни стало — поставить точку в романе. А потом займусь по-настоящему бизнесом! В Германию — товар, оттуда — тачку. Еще товар — еще тачку... В тачку — да на дачку. Раком на огороде стоять. Ну не сам, разумеется, раком стоять буду; найдем, кого раком поставить. Вот бы — Людмилу Михайловну!.. Она, нарисованная, уж больно хороша в этой позе... За деньги, конечно, всё — за деньги. Пусть — семьянином стану никудышным, но деньги в доме будут. Всё будет! Как у людей. Видик будет... Контрабас — в чулан. В филармонию — фраером ходить. Любимую одену с иголочки, позволю на права сдать и тачку ей крутую куплю — пусть ездит, пусть не завидует никому... Я уже вижу, как она везёт меня на “Мерсе” шестисотом... Но это "скрип-скрип" — бензопилой по спинному мозгу! И что там за дебил с утра пораньше на качелях катается — поднимаюсь, выглядываю в окно, но балкон не позволяет увидеть композитора беспокойных звуков...
  Вид из окна... Нет, я не вижу лесные массивы, тянущиеся до самого горизонта, я не вижу пестрых крыш миниатюрных дач в куцей растительности делянок, я не вижу небо... Но я вижу коптящую в небо далёкую трубу ТЭЦ, ржавый фаллос покошенной водонапорной башни, помойку возле близстоящей с правой стороны девятиэтажной малосемейки, останки башенного крана у школьных руин, да замешанный грузовиками в грязь единственный тротуарчик, соединяющий малосемейку с цивилизацией. И я очень хочу в Германию — смотреть из окна отеля на какую-нибудь штрассе... И почему я так хочу в Германию?
  Да кончится же когда-нибудь этот чудовищный концерт скрипичной музыки?!
  Ежась от утренней прохлады, я выхожу на балкон и выглядываю за перила:
  — Эй! — кричу. — Мальчик!..
  — А-а! — мальчик, взмахнув руками, срывается с седелки и устремляясь в небо. приземляется кувырком в кустарник; и я узнаю в мальчике... Костю, — Синьку давай! — кричит Костя, задрав кверху голову, — Я тут замерз, как северный полюс.
  — Чего?
  — Синьку, говорю, давай! Ты заложился кирпичами, а я у тебя в духовке пузырь вчера заначил для опохмела. Или не заначил. Я не помню. Кажется, заначил. Вышел от тебя, тогда и вспомнил. А дверь, уходя, я захлопнул. Звонил-звонил — никто не открывает. Вот жду...
  Это хорошо, — думаю про себя, — что никто не открывает. Вот бы ещё и без Костиного опохмела обойтись!.. Но сердце моё сострадает человеку, который бескрылым воробушком, пытающется ускакать от ледникового периода.
  — В духовке, говоришь, заначил? Пойду гляну...
  Точно — заначил. Не зря с духовкой танцевал. С минуту колеблюсь: звать Костю в дом? или на верёвке спустить? Но где её найдешь — эту верёвку? А если звать — опять, как всегда: праздник будет продолжаться... Но не скажешь ведь: "Нет пузыря," если "есть!" Извлекаю светлое из мрачного и выхожу — теплый на холодное:
  — Лови, — пугаю с пятого этажа.
  Костя — руками машет, чуть жизни не лишаясь:
  — Рехнулся! Шутник! А если из рук выскочит?
  — А как? — говорю, — Я замурован.
  — Сам сигай с отвисла, а пузырь сохрани!
  — Откуда сигать?
  — С отвисла, говорю, прыгай! С балкона, не понимаешь...
  Вот, люблю Костю. Он — хороший. И любимая моя его любит. Он у нас близкий друг семьи. Священник наш, он всю Библию наизусть знает. И страсть свою к алкогольному злоупотреблению может цитатами ветхозаветными обосновать — не подкопаешься. Так что он пьет убежденно и дуреет — целенаправленно, по воле Божьей. И не мне его судить и наставлять на путь истинный...
  — Ладно, — говорю, — Подымайся сюда. Подожди только, пока я открыть тебе доберусь, а то я тут в кирпичах весь...
  И иду кидаться каратистскими ногами в твердь проема кухонной двери.
  
  
  Глава XXVIII. КАК Я НОГАМИ ЧЕЛОВЕКА БИЛ
  Горлышко бутылки отзвякивает по ободку стакана.
  — Сопьешься, — пророчу я Косте, глядя на его руки.
  — Пей, не разговаривай, — сам себе повелевает тот и запрокидывает голову. Спасибо — меня не уговаривает. Не запивает и не закусывает. Я бы закурил, а он и не курит.
  Кстати, насчет закурить... Я шарю по пачкам — все они пусты. Но у меня всегда есть шанс найти в доме сигаретку — любимая использует табак, как средство против моли. У нас такая негласная борьба идет: она начиняет хранимую в шкафах одежду сигаретками, а моя задача — найти их и выкурить. Не так-то это просто, всё изощреннее любимая в своих антимольных секретах, прямо как та авиация. Но и я не лыком шит, все свои средства ПВО использую, сканирую бдительно — и под воротниками, и за отворотами рукавов, и во всяких прочих одежных складках. Нет ни хрена!
  Шкафы одежные у нас в коридоре выстроены, допотопные, доставшиеся от бабушек в наследство, с зеркалами на дверях. И вот я, шаря в очередном кармане, к зеркалу эдак разворачиваюсь и — оторопь берет меня. Полтергейст!..
  А это голая Ленка, как зомби, проплывает за моей спиной. С губ её срывается нечто невнятное. Она направляется в сторону кухни, и я спохватываюсь, считая своим долгом предупредить её:
  — Там Костя.
  Но ей — до лампочки . Она — полтергейст. Она уже дефилирует в обратном направлении и до меня доходит смысл её бормотания:
  — Где я их снимала? — это она о трусиках своих. Не у меня спрашивает. И не у Кости. И не у себя даже.
  На сей раз мне не повезло найти сигаретку. Я возвращаюсь в кухню и извлекаю из пепельницы напомаженный окурок. Полтергейст тут как тут: — Курить! — стонет.
  — А нету, — я затягиваюсь фильтром.
  Костя — будто неживой. Голую Ленку — в упор не видит. Но вот встрепенулся, налил себе немного:
  — Пей, не разговаривай.
  "Это всё мне снится, — думаю про себя. озираясь — Свежая кирпичная кладка, замешанный прямо на полу и растасканный по всей квартире раствор, алкоголик за опохмелом, и ни к чему не обязывающая голая Ленка, эдакая гетера истомленная... Насытилась муха навозная, до дерьма дорвавшаяся..." И не успеваю я так подумать, как Ленка и говорит голосом охрипшим — просто так говорит, от скуки:
  — Мальчишки, сделайте меня вдвоём, что ли...
  Курить охота. Я мечусь по квартире в никотиновой ломке — раздосадованный и злой. Мои планы, не успев родиться, рушатся, как карточные домики, всё летит к черту. Я в спальне. Я смотрю на ворох постельного белья, громоздящийся на тахте, и мне больно: эта грязная шлюха спала в святая святых! Она осквернила моё семейное ложе! И тут я вздрагиваю — ворох белья приходит в движение, и из-под него показывается опухшая Гошина физиономия.
  — Где я? — голос его звучит как из трехлитровой банки.
  Я отвечаю — где — конкретно и в рифму.
  — А она где?
  — Она на кухне.
  — Как она затрахала! — Гоша откидывается в забытьё.
  Скрипя челюстями, я следую в "мир прекрасного". И обнаруживаю там... Василия. Свернувшись клубком и улыбаясь во сне, он покоится подле облеванного унитаза. У меня мутится рассудок — и эту святыню мою осквернили!!!
  Не в силах более себя контролировать, я выпускаю пар — ногами! Ногами его — скотину, не успевшую ни проснуться, ни опомниться...
  
  
  Глава XXIX. С ДУМОЙ О ЛЕНИНЕ
  Утопая в раздолбанных тротуарах, я бегу прочь от жилища своего, оскверненного пьянством, разгулом и развратом — пробираюсь к цивилизации. Я иду к торговому центру за сигаретами, веруя, что у людей достанет элементарного такта — исчезнуть к моему возвращению.
  — Сколько? — спрашиваю у законспирированной старушки с пачкой "LM" в руке.
  — Десять тысяч, сынок, десять тысяч, родной.
  Едва начинаю считать деньги, как тут меня кто-то трогает за рукав, произнося при этом:
  — Погоди, не покупай. Замечательно, что я тебя встретил.
  Оборачиваюсь — Валентин. Мой, не побоюсь этого слова, коллега: по перу собрат.
  — Дело вот в чём, — говорит, и я наперёд знаю, о чём пойдёт речь дальше, — Дело в том, что я бросаю курить. Но! — (он всегда после "но" делает многозначительную паузу) — Давай, сделаем так: я сейчас куплю пачку, мы выкурим по одной сигарете вместе, еще одну сигарету я положу себе за ухо, а всю остальную пачку заберешь ты.
  Я традиционно возражаю, потому что таков ритуал: Валентин бросает курить примерно раз в неделю, и тот, кто случается рядом в момент принятия им волевого решения, всегда получает от него халявную пачку. Знакомство у меня с Валентином шапошное: интервью как-то на телевидении в один микрофон давали и с тех пор имеем обоюдное желание как-нибудь собраться вместе в домашней обстановке и обстоятельно поговорить о творчестве. В отличие от меня, любителя, Валентин в писательстве — глубокий профессионал, литературный институт за плечами имеет. Оттого и вопрос его по факту приобретения сигарет:
  — Пишешь?
  — Пишу.
  — Правильно, — и более в нашем диалоге я реплик не произношу. А Валентин торопится на электричку; "моя" (т.е. — "его") ещё вчера с тещей на дачу укатили, а у него — факультатив по субботам, зато он восьмую главу вчера закончил-таки — вот что значит: жены с тещей дома нет! С ними бы не закончил. Пачку сигарет я всё-таки должен у него взять, потому как, ежели не возьму, он вынужден будет её оставить на крыше этого “Запарика”... Так о чем это мы говорили... А, вот: как тебе президентский указ о запрете ловли налима? Умные люди, согласись, политикой заниматься не станут. Народ наш, безусловно, туп, но это ему надо прощать. В писательстве главное — психологическая достоверность. Налицо острый дефицит хороших переводов зарубежных современных писателей. Их герой — человек непременно состоятельный, наш — как правило, "напротив". А ночью чуть уснул — стоит, и всё тут! Но это сугубо между нами, мужиками, сам понимаешь... До трёх ночи уснуть не мог — всё стоял... И ведь не страдалец он никакой, а до трёх часов ночи — стоял. Аж на стенку лез. А ведь подумывал... Днем еще подумывал — бабёнку на ночь завлечь... и есть на примете одна... так ведь над восьмой главой работать надо было... Ну и потом: днем-то на кой она нужна, если стоит ночью, правильно? А связываться — так это и день и вечер и ночь на неё угробишь... Но, вот, вчера такая возможность упущена! Жена с тещей печку на даче придумали строить, так сейчас каждые выходные мотаются. Выходит, что ему срочно нужны гантели; если свои бабы в следующие выходные его не запрягут (а у них это вряд ли получиться, потому что — факультатив), то уж он точно согрешит на полную катушку, но! Но недельку придется гирьками помахать, чтоб потом раздеться было не стыдно. Женщины очень любят накачанных мужчин, это общеизвестно. Так что за гантельками он, конечно, на днях ко мне забежит и заранее благодарен, а сейчас он сильно торопится — на электричку опаздывает. Жаль, конечно: не часто мы видимся, а ведь нам очень о многом полезно было бы поговорить — и Валентин настаивает, чтобы я к нему тоже как-нибудь наведался в гости, ведь у него ж теперь двухкомнатная, и я не был у него ни разу. Он мне вдалбливает свой новый адрес, и я добросовестно силюсь его запомнить. А Валентин, на всякий случай, еще и записывает мне его на халявной сигаретной пачке.
  На пути к дому мне навстречу случаются Костя с Гошей — есть всё-таки совесть у людей! Они сообщают, что Василия с честью выставили, а Ленку не трогали, потому как боятся её панически. “Ничего-ничего, — думаю, — уж я-то ей рога быстро пообломаю. Она у меня с пятого этажа кувырком кувыркаться будет!” Настроенный таким решительным образом, я распахиваю дверь своей вотчины и утыкаюсь носом в самую эту... дельту; сама же Ленка, вознесённая табуреткой, шарила по антресолям мои заначки.
  — Оу, — млеет она сверху, перекатывая у меня над головой обвислости невостребованных грудей, — А я тебя ждала.
  — Там не может быть твоих трусов, — заверяю я, с трудом удержаваясь, чтобы не выбить из-под неё табуретку. Суровый, прохожу мимо — в кухню; сходу выливаю помойное ведро воды в остатки раствора и принимаюсь месить консистенцию раствора. Ленка снисходит с пьедестала и ставит вокруг меня пантомиму — домогается меня низменными намерениями.
  — С утра непокрытая хожу, — всхлипывает как бы.
  — Хочется, да? — оборачиваюсь резко и тотчас ляпаю раствором по стене, намеренный немедленно её оштукатурить, огрунтовать и расписать масляной живописью — за технической невозможностью выполнить её жидкими обоями европейского стандарта... Меж тем высказываю Ленке всё, что про неё думаю:
  — Муха ты навозная, — говорю, — до дерьма дорвавшаяся! Шла бы ты прочь из моего дома, чтоб я тебя никогда больше здесь не видел, паскуда ты эдакая. Давай-давай, вали отсюдова. Собирай свои манатки и вали. Кстати, трусы свои в ванной поищи. Я там — будь я проклят всеми венерическими заболеваниями! — сам их с тебя снимал. Но если бы я только мог знать, какие стервы случаются из недотрог!..
  Я бросаю взгляд в Ленкину сторону — та будто не слышит меня. Она — себе на уме — возбуждает задницей холодильник и пошло делает мне язычком, растирая рукой низ живота. И я уже не кремень, хоть и вопию всем своим рассудком супротив этой мерзости. Неотвратимая волна губительного соблазна окатывает меня пеной полного умопомрачения, и Ленка видит это. Она опирается руками на посудомойную раковину, по-кошачьи прогибает спину, выставляя соблазнительный зад в наилучшем ракурсе, оглядывается из-за плеча, играя глазами скучное безразличие к предопределённости дальнейшей своей судьбы. Наконец, спрашивает, не выдержав столь долгой порожности тяжелого своего чрева:
  — Ну что: кость? — спрашивает в порядке любопытства...
  О, кость искушения, стреляющая пуговицами с ширинки! Где взять силы бороться с тобой?! А нужно ли бороться? — вот в чем вопрос. Не этого ли самого я хотел и жаждал сущностью своей кобельской: всех женщин нашего города — хотя бы по одному разу! Вот Ленка: чем не эстакада для старта эстафеты! Суй — не хочу! И ведь — ни свидетелей тебе, ни понятых, ни очевидцев! Да и состоялось оно уже — грехопадение мое; ещё вчера состоялось. Так зачем укрощать свою строптивую плоть? Если уж суждено молве о разврате моем донестись до слуха любимой — так пусть не напраслина это будет. Семь бед — один ответ. И я... со всего маху... смачно ляпаю жменю раствора известкового, на цементе замешанного — по самой Ленкиной корме. И, решительной поступью, чеканя шаг согласно указующему персту, направляюсь в спасительный “мир прекрасного”.
  Отвлечься мыслями и — дело с концом. Но в том и дело, что, когда дело с концом, то, пока не кончишь, не успокоишься. Но передо мной — портрет пролетарского вождя на двери висит. С гимном-то проще; тумблером — щелк, и нету его. А вот с портретом — как я ни крутись на унитазе — не видеть, а стало быть, и не думать о нем — о Ленине — не могу. Так это... Ты уж прости, Ильич — чисто по человечески — эту капельку случайную семени непотребного на своей глубокомысленной лысине... Видит Бог — я это не из политических убеждений...
  
  
  Глава XXX. ЕСЛИ ЖЕНЩИНА ХОЧЕТ
  Ба-бах!!! Ба-бах!!!
  Это Ленка дверьми хлопает. Нервничает.
  — Ты, наверное, хочешь спросить: есть ли в этом доме мужчина ? Верно? — говорю овладевший собой я, выходя из “мира прекрасного” и попыхивая благородным дымом дорогой сигареты (я говорю исполненным достоинства баритоном). — Так вот — нет. Кончились мужики. Поищи в другом месте.
  — Сигарета! — простонала Ленка с глазами последнего дня Помпеи и протянула к моему лицу дрожащие руки наркоманки. — Сигарета...
  Как же это было бесчеловечно и низко с моей стороны! Но, увёртываясь от Ленки, я рассуждал следующим образом: “Она хрен чего от меня получит и нужда мертвого либо живого наркотика рано или поздно заставит её покинуть мою обитель.”
  — Затяжечку, — лепечет она жалобно, пробуя другие обертоны струн. Но я — утёс, клубящий туманы полного безразличия.
  — Какая же ты сволочь, а не человек, — подытоживает Ленка своё предпринимательство. И тут же изобретает новый способ вымогательства:
  — Послушай, давай я у тебя куплю. Одну сигарету. За любые деньги.
  — До торгового центра двадцать минут ходьбы, — информирую я, тепля в себе надежду на вечную разлуку.
  — Я умру через пять минут... Женщина у тебя просит! Одну сигарету! За любые деньги! — и глаза просящей наполняются слезами.
  — Сто баксов, устроит?
  Ба-бах!!! — скрылась в комнате.
  Я отправляюсь на кухню и пытаюсь мобилизовать себя на штукатурные работы. Но меня едва хватает на пять минут отпущенного Ленкой для жизни срока — не слышно её жизнедеятельности. Не сотворила бы она там чего с собой, на почве психоза неудовлетворенного...
  Подкрадываюсь и заглядываю в спальню — лежит на тахте, мирная. Меня почувствовала:
  — Всё нормально, — говорит. — Я — пальчиками, вот они, — а между пальчиков у неё купюра зелёная.
  И опять это — язычком.
  — Вот и хорошо, — говорю я, — а теперь сваливай.
  — Но сначала я выкурю сигарету. — в её голосе звучат металлические нотки, — За сто баксов! Я покупаю! — складывает из купюры подобие бумажного самолётика и отправляет небрежно в мою сторону. — Сигарету, мальчик!.. Господи! Ну почему все так любят надо мной издеваться!
  Я возвращаю Ленке подобранный бумажный самолётик со вложенной в него сигаретой.
  — Забери свои поганые. Кури и сваливай, — даю огня от зажигалки.
  Дым колечками и комбинация из трех пальцев — мне в ответ. И пальцами задранной ноги пытается сплести аналогичную комбинацию. Стодолларовую бумажку зашвырнула щелбаном невесть куда. А во мне опять просыпается живчик, рождая в разуме досаду. Видит Бог — я не хочу этого, но намерение мое сбросить Ленку с пятого этажа — становится все более актуальным. Иначе — быть неизбежному.
  Ленка всё ещё курит, и ресницы её блаженно опущены. Такое лицо — я абстрагируюсь от Ленки — конечно и кончается сразу же после употребления его в близость; но таким лицом, после косметической доводки, можно украсить манекен, с которым близость невозможна за отсутствием дырки. Вероятно, Ленка это знает и воплощает в жизнь девиз, созвучный бредовой идее моей любимой насчет “всех женщин (в Ленкином случае — мужчин) нашего города...” Но даже манекен — пустая безделушка — способен возбуждать... И это Ленка тоже сознаёт, оттого и трогает её курящиеся губы снисходительная улыбка, оттого и жалко мне её... Бедная-бедная, — сострадаю я судьбе всего блядского. И, едва я прощаю Ленке её природу, как та выбрасывает навстречу руку и, больно хватает меня за сокровенность, истерическим хохотом сопровождая дерзкую свою выходку. Я даже замахиваюсь ударить, но... воспитание не позволяет.
  — Ленка! — я, закнехтованный, опускаюсь на тахту, — Что мне с тобой
  делать?
  — У-по-тре-блять!
  — Уйди, прошу тебя. Ну не вытаскивать же мне тебя голую за волосы на лестничную площадку!..
  А она — о своём:
  — Иди сюда, — и опять язычок.
  — Лен-ка!!! — все свои голосовые возможности я вкладываю в этот отчаянный крик, а они у меня немалые. Стены звенят, окна резонируют. Но та лишь придвигает ко мне свой тазобедренный сустав и перекидывает через меня, бездыханного, ногу. Указуя перстом куда надо, шепчет страстно:
  — Иди сюда...
  Спасительный звонок в дверь раздается именно в этот момент. Я дергаюсь бежать открывать, но лианы ног не пускают. Я опять дергаюсь — опять не пускают...
  — Трахаетесь? — в дверях спальни — довольный Гоша, — А чего дверь не заперта? Так вас и застукать могут. Слушайте, я тут часы свои где-то оставил...
  — Сволочь ты, Гоша, — стонет Ленка и всем своим органом тянется к Гоше, позволив мне выскользнуть из плена ног. — Ты всё испортил... Отрабатывай теперь давай. Пока не отработаешь, часы свои не получишь.
  — Не здесь! — встаю я пограничным столбом промеж них.
  — Мне, вообще-то... некогда... — пятится Гоша, наблюдая на Ленкином пальце то, за чем возвращался.
  — Гоша! — суечусь я. — Я отдам тебе все часы, которые есть в моём доме! Спасай, старик. Уведи её отсюда.
  — Только не в ванну, — ставит ультиматум Ленка и поводит рукой выше головы, — она у меня уже вот где.
  — Зачем ванна... — я лихорадочно соображаю: куда бы их организовать, — Зачем ванна?.. — говорю и варианты в голове изобретаю, закуривая между тем, — Кури, — протягиваю Гоше разверстую пачку и тотчас нахожу глазами на ней адрес, выведенный рукой Валентина. Вот она, соломинка! И я с честными глазами гружу баржу дезой: — Есть квартирка! Тут недалеко... — я моляще взираю на Гошу. И Гоша, кажется, понимает:
  — Квартирка меблированная?.. Не обманываешь?
  — Да чтоб я сквозь землю провалился! — клянусь, но не проваливаюсь.
  — Никуда я не пойду, — уверяет себя Ленка.
  — Ладно, — вздыхает Гоша и хлопает Ленку по заднице. — Собирайся. — И в мою сторону: — Адрес и ключи.
  Счастливый, сую Гоше халявную пачку сигарет, указуя на адрес, на ней начертанный; и ключ сую абы-какой, отлущив его от звенящей связки, случайно обнаруженной на шкафу. Ключ — от сарая, что ли... — в котором покоится давно уже недееспособный мой мотоцикл...
  — Вернёшь как-нибудь... Счастья вам, соколики! — напутствую обреченных на бесприютность улиц.
  Я ничего больше не могу делать в этот день — лишь воскрешаю поверженного моего лысого ёжика и втыкаю в него вторую спичку... Ближе к ночи окончательно смиряюсь с таким положением дел: нет, не стану я совершать подвиги Геракла, не по зубам это мне; глаза бы мои не смотрели на Авгиевы мои конюшни... А за роман надо браться немедленно, нечего время попусту терять... Впереди — ночь, она должна быть плодотворной.
  Я иду прогуляться — настроиться на писательский лад.
  
  
  Глава XXXI. ЕСЛИ ЖЕНЩИНА НЕ ХОЧЕТ
  Мне кажется, я понимаю, что мной руководит. Прежде чем сесть за работу над последней главой романа, мне надо с Люськой разобраться — прообразом моей героини. Вот потому и стою я возле дома её, голову кверху задравши, в окна всматриваюсь. Мне б только выяснить: которое — её, но по балконам я теперь, конечно, не полезу, на трезвую лысую голову. Не было печали — жизнью рисковать. Зашел бы на минутку, узнал: жива-здорова, и — до свидания. Впрочем, для романа моего предпочтителен, как это ни прискорбно, худший исход — не жива и не здорова.
  Пусть бы руки на себя наложила от любви окаянной к виртуальному персонажу. И никто б тогда не упрекнул меня в том, что в романе моем отсутствует психологическая достоверность. “Жизнью проверено,” — аргументировал бы я... И плакал бы. Потому как Люська для меня — это... И я смахиваю навернувшуюся слезу.
  Вот стою я на тротуаре и ничего вокруг себя не замечаю. Тормоза визжат за спиной, дверцы хлопают... А я и не подозреваю даже — какая махина в движение приведена моим тут появлением... Только на то и обратил внимание, как НЛО какое-то в небе пролетало, да как выходила досуже на балкон — тот самый, на который давеча лазил — женщина, ничуть меня не интересующая, глянула вниз и скрылась тут же... А мне уже и руки выкручивают, и почки щупают — со всей ответственностью оперуполномоченных работников — матерого берут. А вот и она — эта самая женщина.
  — Он? — спрашивает у неё из-за моей спины голос.
  — Он! — сверлит та меня ненавидящими глазами.
  И подхватила меня сила милицейская и понесла меня...
  — ...К Люське я лез, — это я уже а отделении объясняю.
  — К какой такой Люське? — надо мной сержант чернявый нависает, руками о стол казенный опершись — будто кран мостовой. Тут же и жертва моего криминального произвола — вся такая потерпевшая и правильная; а у двери — мальчишка белобрысый в чине рядового сидит с видом скучающим, автомат на коленях у него. Сержант втолковывает мне эмоционально: — Ты был на квартире вот этой гражданки. А никакой Люськи в этой квартире не-про-жи-ва-ет!
  — Да я отвислы попутал! — каюсь.
  — Чего-что ты попутал?
  — Отвислы. Балконы, то есть... Я плохо помню...
  — Так... Вот ручка, бумага. Пиши. А то мы сейчас тебе быстро память восстановим.
  — Что писать?
  — Все пиши. Как в квартиру проник, что вынес...
  — В квартиру — по балконам... Но я ничего не вынес!
  — Что пропало? — сержант к потерпевшей обращается.
  — Видеомагнитофон “AKAI”. Три штуки. Пятнадцать видеокассет...
  — Вот и пиши, — говорит мне сержант.
  Я задыхаюсь от вопиющей лжи, оттого и сказать ничего вразумительного не могу.
  — И коньяк. Три бутылки, — добавляет потерпевшая. — И колбаса копченая,
  палка.
  — Как же так! — прорывается у меня, — Вы же видели меня, когда я выходил от вас! У меня в руках ничего не было!
  — Ворьё несчастное! — аргументирует тетка свою правоту.
  Но скоро выясняется, что всё вышеперечисленное вынесли из её квартиры двумя неделями раньше, но, тем не менее, у потерпевшей есть все основания быть уверенной, что это сделал я. Я же не мог быть у неё в квартире двумя неделями раньше, о чем так прямо и заявляю, и на что сержант негодующе вздыхает, мол, ох и тяжело же ему со мной разговаривать! А я — про Люську пошел рассказывать — как мы с ней двумя неделями раньше ещё из гастролей по району не вернулись, какая она хорошая и как я за её жизнь беспокоюсь. Меня никто не слушает. Сержант сел, бумажку посмотрел, сказал потерпевшей: “Вы свободны”; на телефонный звонок ответил, потом вышел куда-то. Только тогда я замолкаю, присаживаюсь на краешек стула казенного.
  Двое нас — я и мальчишка с автоматом. Смотрим друг на друга. Не долго. Тот встает, подходит вплотную так, что я вижу только бляшку его ремня и руку. Делает мне пальчиком эдак снизу, мол, подымись. Подымаюсь и тотчас получаю тычка под ребро, а потом и сверху — по шее. Жду ещё. Но нет — тот уже у двери всё с тем же скучающим видом, автомат на коленях. Тут и сержант возвращается, с ним — ещё мент.
  — Фамилия?
  Называю.
  — Не твоя. Люськи этой твоей фамилия?
  Называю.
  — Ну пригласи, — говорит сержант вошедшему с ним, и тот приглашает... Люську!
  А получилось так, что Люська, выглянув на сирены из окна дома напротив (она, оказывается, по другую сторону улицы живёт!), видела как меня брали. Ей бы тут и вмешаться, да она засомневалась: я это или не я, она ж меня прежде бритоголовым не видела и, ежели б не одежда да филармонические манеры, — вообще не признала б.
  ...Из отделения милиции мы выходим вместе — стараниями Люськи. Она и алиби мне гастрольное обосновала и вообще такую иллюзию создала, что чуть не жена она мне. Меня, понятно, не насовсем отпустили — временно. Следствие разберется, а пока из города ни шагу ногой и будь добр — распишись в этом.
  — Спасибо, — говорю я Люське, очутившись на свободе и выяснив, каким образом она пришла мне на помощь. И предлагаю: — Это дело надо отметить. Пойдем ко мне — с меня шампанское! К тому же нам есть, о чём поговорить.
  — Не о чем нам говорить, — отвечает та и холодком веет от ответа ее, да и сама Люська вся холодная, не узнать её в такой фиолетовой тональности — идет, в сторону смотрит, молчит... И скрипочки нет при ней...
  — Люська! — молю я, наблюдая космическое тело, готовое потопить Атлантиду. — Мы не виделись целую неделю. Ты так долго не появлялась в филармонии...
  — Болела. Грипп.
  — Выздоровела?
  — Окончательно и бесповоротно.
  А я не хочу понимать катастрофического смысла её слов.
  — Мы сейчас идем ко мне говорить разговоры о любви, — настаиваю.
  — О нет! Только не это.
  — Люська! И зачем меня из отделения отпустили! Ты там совсем-совсем другая была.
  — Надо же было тебя спасать...
  Луна на небе — не разбери поймешь. Что-то сломалось, очень надежное, с гарантией на века, и теперь материк погружается в океанские пучины и небытиё смыкает над ним чёрные воды. Я захожу вперед и преграждаю Люське дорогу, в глаза её пытаюсь всмотреться. Она невозмутима. Весь вид её будто говорит: “Ну чего уставился, зеленоглазый? (а глаза у меня голубые) Раньше надо было смотреть.”
  Беру Люську за плечи, к себе притягиваю — она ведь этого всегда хотела, может, сны такие видела. Но она отстраняется, отталкивает меня. Не нужен ей этот мой благодарственный поцелуй. И чувств моих пробуждение ничуть её не беспокоит. Ничего ей от меня не нужно — вырывается и уходит она... Я спохватываюсь, догоняю и мы опять идем молча. Потом Люська начинает говорить:
  — Я долго не могла понять: когда ты говоришь серьезно, а когда шутишь. Я поначалу все слова твои всерьез воспринимала, боже мой, ну и дура же я была! А оказывается, я у тебя кролик подопытный, ты на мне эксперименты ставишь!..
  — Люська! Что ты! Это Ромик тебе? Ну, кретин!
  — Теперь я понимаю, что у нас всё равно ничего не могло получиться, ты ведь человек семейный, а семьянин — прекрасный, об этом ты еще в первой главе писал...
  — Вот, скотина какая!..
  — А кто я для тебя — так... существо знакомое. В ногах путаюсь, в глазах мельтешу...
  — И ты ему поверила?!...
  — А я все равно не жалею. Ты игрался, а я-то жила этим. И это, как ни странно, было здорово. Хорошее время было. Жаль только, что оно прошло. Очень жаль. Но, увы, теперь это — прошлое. Кстати, хотела тебя спросить: ты помнишь, с чего у нас началось?
  — С музыки? — предполагаю я.
  — С записочки, которую ты мне в струны запутал... Помнишь её содержание? Не помнишь... “...У тебя я спрашивал, толсты струны дергая: И зачем ты, Скрипочка, плачешь, одинокая?”... Теперь вспомнил?
  Тут я хватаю Люську в свои объятия и, предупредив: “Сейчас я тебя изнасилую”, все же целую — жадно и пошло для чистого этого ангела. А она терпит безучастно и ждет: когда же всё кончится.
  Теперь мне нужно что-то говорить в своё оправдание... Боже! Что я несу:
  — Я старый больной солдат и я не знаю слов любви. Но когда я увидел Вас, я почувствовал себя бабочкой... — какая нелепость!..
  И выпускаю тогда я Люську из объятий моих неуместных, навсегда, чувствую, выпускаю, будто птичку исцеленную... Выпускаю, а верить в это не хочу, не хочу, не хочу...
  — И ты больше меня не любишь? — смешной вопрос мой.
  И заходится Люська смехом беспощадным — звонким и оглушительным, возносясь при этом в поднебесье звездное, мне по годам уже недоступное, потому как: червь я теперь Атлантиды утопшей, закорючка в пластах вечности — никчемное археологическое воспоминание... Ничтожество, одним словом. И кончено всё, кончено между нами...
  Улетела птичка — только смех её остался чистый, родниковый... И многое теперь — во имя психологической достоверности — в романе моём переосмысливать придется... И я переосмысливаю, топая отвоскресенившимися криминальными улицами к своему отторгнутому городом дому; переосмысливаю, плавно отходя ко сну на обломках многострадального моего дивана...
  
  
  
  
  Глава XXXII. ПУМ-ПУМ-ПУМ
  Худрук на меня кричит. Он, поди, всерьез считает, что имеет право на меня кричать. Я и без его крика прекрасно понимаю, что подвел коллектив, так зачем кричать? А он кричит! Но я просто забыл, понимаешь, у меня выскочило из головы, что в воскресенье, т.е. вчера, мы должны были работать концерт на районе. Пережил бы ты, худрук, с моё — не то бы забыл. А вот это твоё: “Только справка из морга...” меня уже раздражает! Ты смотри у меня, худрук, не говори так больше. А то нарисую я тебе такую справку!..
  Вот ведь кричит, а не понимает, что, по-хорошему, я и сегодня должен был не придти. По-хорошему, мне, вообще-то, роман переписывать начистовую надо; мне любимая для того условия создавала, чтобы я тут истерики всякие выслушивал. А я, видишь, пришел, вот, на репетицию! Так чего кричать-то! Чего кричать?! Это кто в Германию не поедет? Я не поеду?! Да куда ты денешься без контрабас-балалайки?! Нет, ты у меня точно докричишься... Вот погоди, приедем из Германии — я тебя ещё поставлю перед фактом миокарда! Покрутишься ты вошью на гребешке — замену мне искать, когда я в бизнес пойду. Ой, покрутишься!..
  Всё? Накричался? Струны дергать можно? Спасибо, благодетель ты мой!
  И я дергаю: Пум-пум-пум... — четвертная пауза и — пум-пум-пум...
  А сейчас Люськина партия будет... Скрипочку к подбородочку — сейчас заплачет скрипочка... Какая она сегодня! Почему это я раньше никакой красоты её не замечал? Нет, не плачет скрипочка! Смеется! Да как смеется — блеск! Такой пассаж завинтила — нотка к нотке! А я, вот, лажу спорол, в трех струнах запутался. Ну давай, худрук, давай. Кричи! Выговаривай!
  Люська-Люська... Сжалься, милая! Заплачь! Насчет “кролика подопытного” — это Ромик по недоумкости своей тебе ляпнул, не должен он был тебе этого говорить. Ну дурак, чего с него взять! Да он к жене моей в любовники набивался — наивный... А ты не кролик, Люська! Ты — вдохновение мое! Я только теперь это понимаю. В семье моей я счастье семейное имею, а вдохновение это ты, Люська! Скрипочка твоя веселая, хохочущая... Ты над кем смеешься, Люська?
  А ты чего зубоскалишься, барабанщик барабанный? Палки на пальцах крутишь... Кабак тебе тут, что ли... Улыбочка твоя с ехидцей... Щенок... Был бы мужик, я бы с тобой по-другому разговаривал...
  Ну и вы все. Остальные евреи... Не слышите? Свободны все! Конец репетиции.
  Это худрук говорит: “Все свободны.” А я не тороплюсь. Мне б минутку улучить — с Люськой словечком обмолвиться. Но опять худрук на меня накатывается, и под его “Только справка из морга...” я ревниво провожаю взглядом Вдохновение своё, заангажированное Ромиком. Мне хочется быть футляром её скрипочки... Тьфу, черт. Слабость сердечная... Это сиюминутно, это пройдет...
  
  
  Глава XXXIII. СПРАВКА ИЗ МОРГА
  Мне б домой поторопиться — хоть роман писать, а хоть и стену штукатурить — а я в администраторской сижу, справку рисую. Давно я этим делом не практиковался — справки рисовать — со времен учебы аж-нуть. Тогда я эти справки направо-налево рисовал, кому ни попадя. Помнится, полкурса своего в увольнение отпустил, когда карантин объявили, и комбат сказал: “Вот, кто покажет мне справку, что корью переболел, того и отпущу в увольнение.” Ко мне сразу целая очередь образовалась, а я в ленкомнате сидел и справки выдавал с печатями Московских, Киевских, Вяземских и каких только ни попросят поликлиник... Но тогда у меня рука не дрожала, а теперь дрожит...
  — Вот ты где! Уже не надеялся тебя застать, — в дверях появляется озабоченная Гошина физиономия, он входит и кладет передо мной на стол ключ. Присаживается, озираясь понуро. Вид у него человека обреченного.
  — Родина не забудет своих героев, — говорю с участием.
  — Па-а-ашел ты! — отвечает.
  Я откидываюсь на спинку стула.
  — Проблемы? Как ты от неё отделался?
  — Затрахала. В смерть затрахала!.. Только под утро сбёг, когда уснула. Предчувствие нехорошее... Ты знаешь, она, наверно, больная.
  Я соглашаюсь, что патология налицо, что с головой у неё непорядок. Но Гошу её голова мало волнует, другой орган покоя не даёт, которым он называет всю Ленку целиком.
  — Постой, — спохватываюсь я, — а как же ты... где ты её?..
  — Где-где... В гнезде. На хате твоей... Сам же ключ давал — вот, я тебе его возвращаю.
  — Гоша! — восклицаю я, — это ключ от моего сарая... Он что... Подошел?
  — Заедал малость...
  Я кручу пальцем у виска.
  — Привет, — говорю. — Ты чё?!
  Гоша плечами пожимает.
  — Ну а что мне с ней было делать? Что делать?..
  Я рисую Гоше истинное положение дел, что, мол, по адресу, который я дал, живет интеллигент с женой и тещей...
  — Там никого не было.
  — Правильно. Воскресный день. Они, значит, были на даче. Ты ушел под утро? А Ленка что... там и осталась?
  — Ну а где ж еще!..
  — Гоша, — говорю я задумчиво, — давай я и тебе за компанию вот такую же справку нарисую, — и протягиваю ему творение рук своих:
  
  Справка из морга
  настоящая выдана Высоцкому Игорю Михайловичу в том, что он действительно скончался от любви к Родине. Вскрытие показало, что причиной смерти было вскрытие. Завморг Кидаспов.
  
  — Давай, — вздыхает Гоша. — Только мне напиши, что смерть наступила от возгорания при гребле.
  
  ...Худрук, пойманный мною в коридоре, читает мою справку молча, ни одна жилка не дрогнет на его лице. Вот, прочитал. Вкладывает — как документ официальный — в неразлучную свою папочку...
  — Такая справка была нужна? — спрашиваю.
  — Такая, — отвечает и устремляется вдаль по коридору.
  А я иду на пустую неосвещенную сцену, доживать тяжелый день — понедельник... Я сижу за роялем и клацаю примерно один раз в минуту по клавишам — одним и тем же жутким диссонансом...
  
  
  Глава XXXIV. ГОРИ ОНО ГАРОМ
  Мальвина ждет меня у подъезда — издали различаю её неказистый силуэт смазанный сумерками.
  — Я уходить уже хотела, — говорит. — Где ты так долго?
  — На рояле играл. А мы разве договаривались?
  — Я тебе поесть принесла. Вчера, извини, не смогла забежать, некуда ребенка было пристроить.
  Едва переступив порог и пережив эмоции по поводу варфоломеевского погрома и невесть как образовавшейся стенки, она сходу берется за мытьё полов и посуды, побелку потолков и приготовление пищи. Оклейку обоев и прочее она разумно откладывает на следующий свой приход.
  Я не помогаю Мальвине. Понедельник — день тяжелый и я к его исходу неработоспособен. Она и не нуждается ни в какой моей помощи — закваска у неё крестьянская. Я курю, устроившись на обломках дивана, мысленно сравниваю Мальвину с любимой — небо и земля. Совершенно справедливо любимая говорит, что лучше Мальвины работницы в дом не сыскать. То, что любимая делала бы весь день, взывая к моему соучастию каждые пять минут, Мальвина делает походя, припеваючи. И как делает — блеск! Всё у неё спорится-ладится, и никакой озабоченности насчет моего бездействия! Потому и любуюсь я Мальвиной — внешне не привлекательной женщиной — с нескрываемым восторгом. И вдруг мой взгляд сползает на презерватив, венчающий кучку мусора посреди комнаты...
  — Присядь, — говорю Мальвине, указуя на место рядом.
  Мальвина — лучшая подруга моей любимой. Что притянуло их друг к другу — таких разных и непохожих?.. Даже творческое моё воображение не способно родить более разительного контраста: на фоне броской красавицы — моей любимой (да и без фона), Мальвина — сущее безобразие, хотя довольно сложно сходу определить, чем именно она уродлива. Но я просёк с годами — полным отсутствием эгоизма.
  Дружба моей любимой с Мальвиной для меня непостижима; женщинам вообще не свойственно понятие “дружба”, но здесь не тот случай — они глотки перегрызут друг за друга. Их дружба много древнее нашей любви, т.е. — моей семейной жизни. И потому сейчас меня мучает вопрос: не шпион ли Мальвина? Неужели она — недремлющее око моей любимой и вовсе здесь не за тем, чтобы наводить порядки? Порядки — это побочный эффект...
  Я разворачиваюсь к Мальвине и пытливо смотрю ей в глаза... Так вот ты какая, Мальвина... Ладно... Мы тебя сейчас по другому спросим... И тут я скоропалительно позволяю своей руке скользить по её дешевому чулку от коленки вверх.
  — Все мужики одинаковые, — вздыхает Мальвина, давая мне почувствовать неженскую силу её тонкой руки, искупляя мой грех болью заломанных пальцев.
  Когда-то, до её маразматического замужества, мы делили с Мальвиной свою счастливую жилплощадь (любимая перетащила подругу вслед за собой в этот чужой для неё город, и жить ей поначалу было негде). Я наслаждался иллюзией маленького гарема, но едва ли воспринимал Мальвину как женщину. А потом пришло время и я проводил любимую в роддом. И обе мои наложницы рассматривали как нонсенс, что за две недели отсутствия любимой я ни разу не позарился на Мальвину. Вот тогда-то и родился миф о непорочности моей, невозмутимой никакими соблазнами. Но разве то был миф! Соблазны покруче прельщали меня — и когда ж это я покупался на них... Что же со мной теперь?!
  — Шутка юмора, — говорю я, дабы разрядить конденсаторы, и откидываясь на отсутствующую спинку дивана — получается больно затылком об стенку — так мне и надо.
  Мальвина помогает мне подняться из затруднительного положения и, оскорбленная моим посягательством, собирается уходить.
  — Ты хочешь сказать, — говорю я Мальвине, все еще морщась от боли, — Что ни разу не изменяла своему Ипполитовичу?
  По иронии судьбы Мальвина выскочила замуж за седовласого отставного прапорщика-кэгебиста, чей комплекс неполноценности состоит в колоссальном избытке несожженой энергии да в гипертрофированной подозрительности ко всему сущему, обретённой на службе Отечеству. Этот живчик способен за день срубить баньку, скушать литр-другой водки и уложить в штабеля банду хулиганствующей молодёжи. На почве единственной моей с ним встречи, когда Мальвина позволила себе с теплотой в голосе произнести моё имя, он абсолютно убежден, что я половой монстр и не упускаю ни одного случая поиметь Мальвину, где бы я её ни встретил. Дикая ревность маразматика отягощает жизнь подружек — Мальвины и моей любимой — им приходиться встречаться конспиративно. Приход Мальвины в мой дом — это с её стороны проявление отчаянного героизма. Она потому, идя ко мне, и малыша своего полуторагодовалого пристраивает где угодно, но не берет с собой, дабы тот, едва еще лепечущий, не сболтнул суровому супругу о том, где была его мама.
  А я еще спрашиваю — изменяет ли она Ипполитовичу!
  — Упаси Боже!
  — Ну и напрасно... Дело это хорошее. Бодрит и оттягивает. Настоятельно рекомендую.
  — Не узнаю я тебя, — озабочивается Мальвина. — Что ты несёшь?
  — Была тут у меня одна... Так вот, она утверждает, что все жены, без исключения, изменяют своим мужьям... Все! Понимаешь?
  — Не понимаю. У тебя что? Есть основания подозревать супругу?
  — Нет! Абсолютно никаких. — качаю головой. — А хоть бы и были — разве в этом дело? — и я улыбаюсь своему уместному воспоминанию. — Хочешь, я тебе одну историю расскажу? Значит, дело так было... Повадилась она как-то, моя любимая, по ночам гулять. Детей укладывает и: “Я ненадолго. И не смей возражать, любимый, так надо.” День, второй... А на третий: она за дверь — и я следом. Не в качестве слежки, а сам по себе. Походил-побродил, да и направил свои стопы к Новикову . Знаешь, есть у нас такой неполноценный; журнал издаёт. Я к нему — как к себе домой обычно прихожу — в любое время дня и ночи. А тут Новиков в дверях меня встречает, а на порог не пускает. Странно, — думаю. Но допускаю, хоть и это не причина, что, может, личная жизнь какая у Новикова завелась. Хрен с тобой, — думаю. И уже пошел было прочь, да смотрю — любимая в глубине его квартиры мелькнула почти неглиже. “И чем же вы тут занимаетесь?” — спрашиваю тогда. Любимая из комнаты выходит, не смущаясь ничуть: “Любовью,” — говорит. Так прямо и говорит!.. “Любовью?” — переспрашиваю. “Да, — говорит, — любовью. — и поясняет: — Да ты не напрягайся. Мы любовью к тебе занимаемся!" Это, значит, она там с Новиковым занимается любовью ко мне... Спрашиваю: “Ну и как? Выходит?” Говорит: “И выходит и входит”...
  — Ты вздор какой-то несешь, — не выдерживает Мальвина. — Чтобы она так сказала!
  — Именно так.
  — Не верю.
  — Я тоже не поверил. Говорю: “Ладно, хватит комедию ломать. Пойдем домой.” Новиков промеж нами стоит, очками блестит, улыбается. Любимая — мне: “Иди, я позже сама приду.” “Нечего, — говорю, — одной по ночам шляться. Я тебя в соседней комнате подожду.” “Нельзя, — говорит. — Ты нам мешать будешь.” Стало быть, я им буду мешать заниматься любовью ко мне!.. Ничего понять не могу. “Ну тогда, — говорю, — быстренько занимайтесь своей любовью ко мне, а я у подъезда подожду.” “Не жди, — говорит, — нам ещё долго.” Мол, Новиков её проводит, и мне нечего беспокоиться... Видишь, как оно бывает, Мальвиночка... — Выдержав многозначительную паузу, я закуриваю дым. Потом встаю и снимаю с полки фотоальбом — тот самый, который мне в день рождения подарила любимая. Это как раз то, о чем я ещё недорассказал Мальвине — вот чем они там у Новикова занимались по ночам: художественное фото! Восхитительная натура моей девочки, плюс Новиковский фотоаппарат — и никакой порнографии! Портреты, силуэтные снимки... Светотени... А сколько раз я фотографировал любимую, заставляя выкручиваться и так и эдак! Где хоть одна фотография? Нет ее! Недосуг мне пленки проявлять. Вот любимая и утерла мне нос, прибегнув к Славиной помощи...
  Но тогда, застукав их в процессе съемок, я обиделся, ничего толком не поняв. Вернувшись один домой, оставил на столе записку: “Пошел к Люсе заниматься любовью к тебе”, а сам — в верхней одежде, в ботинках — прошел в комнату и завалился спать... Бедная моя девочка! Найдя эту мою записку, она всерьёз подумала, что я от ревности не нахожу себе места и где-то шатаюсь по ночному городу. Они с Новиковым искали меня до рассвета, и любимая слезно каялась в своей надо мной издевке. А я спал...
  Мальвина меня утешает добротным ужином, который мы употребляем благопристойнейшим образом, после чего я её провожаю — как всегда: до остановки, возвращаюсь и не нахожу себе места...
  На прощанье Мальвина обещает наведаться ко мне денька через два-три — прибрать, что осталось и, если я подготовлю клей, — мы непременно поклеим нормальные советские обои. А пока она оставляет за мной право писать
  роман.
  ...Я один в пустоте моего жилища. Мне грезятся звонкие детские голоса; любимая окликает меня по имени... А нет любимой... Втыкаю в лысого ёжика третью спичку. И листаю страницы фотоальбома... Вот же оно! Вот — совершенство, верное мне и на всех законных основаниях мне принадлежащее! Но что же тогда со мной? Что за искушение подлого по отношению к любимой грехопадения поедает меня поедом? Что за сила дьявольская набросила свой аркан на мою шею, дабы стащить в грязную пропасть? Сколько сочных соблазнов в своей жизни я переступил и потом даже не оглянулся на них, а теперь... Что со мной?! Я не нахожу себе места от жажды грехопаденья! Что меня остановит? Ничто!
  И пусть — противно, пусть — тошнит, пусть — с последней шлюхой и болезнь венерическая , пусть — умереть от СПИДа! Пусть! — Гори оно всё гаром!
  Отгромыхав лифтом, я выскакиваю в ночь, торжественно наряженную первым в этом году снегом...
  
  
  Глава XXXV. ГРОХОТ ВО ВСЕЛЕННОЙ
  Сколько снов безмятежных я тревожил в ту ночь! Мне открывали двери незнакомые дяди и тети, но лишь в считанных из тёть я узнавал увлечения беспутной молодости. Увы, в настоящей жизни состарившихся моих подруг не было никакого места мне, бритоголовому. Отчаявшись, я залез через окно в женское общежитие, с соответствующей репутацией, но напоролся на истеричку, поднявшую такой шум, что чудом спасся. На улицах я приставал к припозднившимся прохожим, если таковыми были особы женского пола. Я спрашивал у них: могу ли я им быть чем-нибудь полезным? Они же видели во мне не иначе как маньяка-убийцу и спасались от меня если не паническим бегством, то криком о помощи и грубыми матерными высказываниями. Клянусь, я никому не собирался причинить зла. Я готов был платить за интимные услуги — из заварочного чайничка и наличной водкой, слитой из недоупотреблённых емкостей.
  Я просто не знал мест дислокации женщин лёгкого поведения, а те немногие ночные заведения, что попадались мне на пути, пугали меня бандитским содержанием. С тем и возвращался я часа в три ночи домой...
  На ловца и зверь бежит ... Когда осталось за угол свернуть, прямо у телефона-автомата я увидел её — картинку из сказки: совсем юная, снежным вихрем окутанная, она дрожит от холода с телефонной трубкой в руке... снег у неё на волосах в свете фонаря... И пёс при ней грозный, коню подобный — целый дог.
  Иду как бы себе мимо, а с псом поравнявшись, опускаюсь вдруг на колени и облизываю нос дога языком.
  — Привет, собака, Тебя как зовут? — говорю. Тот и не думает на меня сердиться.
  — ...Не придешь? Да? Не придешь? — грозит хозяйка пса телефонному своему собеседнику.
  — Не придет, потому что — сволочь, — уверяю я пса. — И это очень скверно. Ты со мной согласен, собака?
  — ...Можешь не приходить, — она плачет, — Можешь никогда больше не приходить...
  Она еще долго просит своего собеседника не приходить, а я, будто терпеливо жду своей очереди позвонить. Тем временем с догом общаюсь, на коленях стоя: “Бросил он её, да? Ах, какой он редиска!.. Да он подлец! Негодяй...” Но вот хозяйка пса вешает трубку, ах, какая она несчастная!
  — Собака, — говорю я, — ты, пока я звонить буду, успокой свою хозяйку, скажи ей, чтоб не плакала. Слезами ведь не поможешь. И ещё скажи, что если она обождёт меня одну секундочку, то я, вероятно, мог бы чем-нибудь её утешить. И согреть, ведь ей, наверно, очень холодно... В общем, — любой каприз!.. Так я звоню, ведь я, как бы, позвонить сюда пришел, — и я занимаю место у автомата; кручу диск да на рычаг нажимаю незаметно. Говорю, обращаясь к гудкам:
  — Ждешь?.. Не ждешь? Ну и не жди!.. — и опускаю руки, глубоко несчастный. Теперь и хозяйка пса слышит гудки, к которым я обращался. И она меня понимает. А я снимаю с себя куртку и молча набрасываю ей на плечи...
  — ...Изысканных напитков нет. Но согреться вам, Жанночка, просто необходимо. Чтоб не заболеть. Это коктейль водочный, приготовленный по особому рецепту из семи сортов водки. Рекомендую: бодрит и оттягивает, — я наполняю две пиалки пьянящей жидкостью и сам себе диву даюсь: гладко всё, как по сценарию! “Судьба!” — думаю про себя. Моя криминальная внешность Жанну никоим образом не удручает и даже наоборот. Это сугубо потому, что её разбитая любовь — мент. Ей было бы ещё легче, если б выяснилось, что я полноценный бандит-киллер-мокрушник — тем лучше альтернатива! Увы, тут я её разочаровываю. Тёмный элемент ей не страшен — телохранитель при ней. Пса зовут Бармалеем.. Но она же не виновата, что у неё был — мент! Любовь зла...
  — Я понимаю, — соглашаюсь с Жанной, — Когда он голый, то какая разница...
  Еще наливаю.
  — У тебя окна на обе стороны дома? — интересуется Жанна и, получив утвердительный ответ, радуется. Оказывается, из окна спальни я могу видеть окна её квартиры; она живет на четвёртом.
  — За это стоит выпить. Будем выставлять цветочные горшки на подоконник, когда станет скучно. Бармалей будет? Ах, он у Вас непьющий...
  Жанна — знойная брюнетка с восточными чертами лица и спортивным телосложением. Исповедует религию какого-то японского единоборства, что мне не близко, но я ухитряюсь наугад блеснуть знанием его сути. И тут же расписываюсь в своих симпатиях к Жанне, высказывая мысль, что у меня к ней любовь с первого взгляда. Жанна смотрит на Бармалея. Говорит, что у неё критерий суждения о людях — поведение пса. По этому критерию — я замечательный человек. И вообще — всё очень хорошо. Хорошо, что она пошла звонить, хорошо, что я ей встретился, и что встретился именно в эту ночь — ночь первого снега... Еще хорошо, что я холост, разведен, то есть. Да что говорить, судьба — она и есть судьба. Хорошо, что мы сидим за столом на такой замечательной кухне с такой кривой первозданной стеной... Вот только чемоданчик какой-то Жанне в ногах мешает...
  — О, Жанночка! Это не простой чемоданчик! — суечусь я уже под столом, изучая лайкровые ноги своей гостьи.
  — Что же это, если не секрет?
  — Это надо видеть в действии! Теперь уже слишком поздно. Точнее — рано. Но скоро утро... Ну, то есть, шуму много будет, понимаешь? Я обязательно покажу, но сейчас нельзя...
  — Хочу много шуму сейчас.
  — Это невозможно, что ты!
  — А кто говорил: любой каприз?
  — Боже! Весь дом на уши будет поднят! Это перфоратор. Не приходилось слышать про такое чудо? Любой бетон — как масло сверлит! Но он не только сверлит, он сверлит и долбит одновременно, как отбойный молоток... Вообще-то в этом нет ничего особо интересного... Ну ладно. Одну маленькую дырочку. Никто и не опомнится.. Смотри...
  Я приставляю бур к стенке, готовлюсь нажать гашетку, но передумываю.
  — Нет. Не сейчас. Утром.
  — Сейчас, или никогда! — капризничает гостья.
  И я сверлю-таки. Но не бетон сверлю, а свою кирпичную стенку, которую всё равно штукатурить, и полагая, что при сверлении кирпича, шуму будет хоть чуточку меньше.
  — Тоже мне — шум! — разочаровывается Жанна и трогает перфоратор, — Можно попробую?
  Я, протестуя всем своим разумом и недоумевая по поводу её интереса к сверлению в стенах дыр, выпускаю инструмент из рук. И только тогда понимаю, что дело не в дырах, а в затянувшейся увертюре. И охотно принимаю Жаннино заигрывание, по сути — провокацию меня на более активные действия.
  — Неправильно держишь, — пристраиваюсь к ней показать позицию, тем самым преодолевая трудный интервал сближения. Теперь, наверно, можно и поцеловать... Но Жанна забавно прикусывает нижнюю губку и нажимает гашетку... Мы буравим еще одну дырочку... Мои руки у ней на груди... Потом ещё одну...
  Она уже отпускает гашетку и блаженно жмурит глаза, а я уже покусываю мочку ее уха, принимая от неё перфоратор...
  Вот тут всё и происходит...
  Катастрофический крен в сторону комнаты в единый миг усугубился. Небольшого вибросотрясения оказалось достаточно, чтобы стена целиком отделилась по всему своему периметру, да так плашмя и поехала, поехала от нас вглубь комнаты, рассыпаясь на составные кирпичи, поднимая вихрастые клубы пыли. Грохота я совсем не слышу, только все вокруг содрогается, и ходуном ходит — сущий эпицентр землетрясения! Я съеживаюсь, готовый к дальнейшему обвалу перекрытий и стен, Жанну под себя запихиваю, чтоб ей по голове бетонной плитой не перепало, а та Бармалея на помощь зовет, будто он чем помочь может... Но стены стоят и перекрытия не осыпаются. Только у меня крыша окончательно едет.
  — Мадмуазель, — раскланиваюсь я перед Жанной, обращая сию потрясшую мироздание катастрофу в фарс, — Мои покои! Прошу Вас, пройдёмте...
  Заложив правую руку за спину, вытянутой вперед левой веду даму по кирпичным развалам к так называемому дивану, занятому несколькими долетевшими сюда кирпичами.
  Она — моя! Ценой стены, но — моя! Жанночка... красивое у тебя имя... Что-то я никак не пойму, как лифчик-то твой расстегивается... Странно, что соседи не сбежались... Ну ладно, помоги сама расстегнуть замки твои японские... Откуда, Жанночка! Откуда опыту взяться! Столько лет утрату жены переживал... А на таком первобытном ландшафте — вообще никогда... Какой презерватив ?.. А без презерватива нельзя?.. Да не держу я никаких презервативов! Да я стерильный!.. Ты?.. Это в каком смысле ты не стерильная?... Не шути так больше... Бармалей, уйди отсюда, не подсматривай... Слушай, прогони его. Не могу при свидетелях. Кыш, собака!
  — Бармалей, место! — повелевает Жанна, но тот и ухом не ведет, смотрит.
  — Откуда ему знать, где его место, — соображаю я и говорю Бармалею: — Иди, скотина! В прихожей половичок — как раз для тебя. А мы пока тут... Ну ты чё, не понял? Ведь привяжу сейчас!
  Не понимает!.. Я вынужден отрываться от Жанны, цеплять на ошейник Бармалея поводок и привязывать его этим поводком к рояльной станине:
  — Вот тут и отдыхай.
  А Жанна уже не моя! Взирает разумным хладом в пространство из отчужденного неглиже и уже не хочет секса никакого — опомнилась, видимо, милиционера своего вспомнила и об нём печалится. “Отстань, — говорит, — а то Бармалея позову!”
  — Ну позови, позови, — провоцирую я, одолевая непринципиальное её сопротивление.
  — Бармалей! — дурачится Жанна, — Ко мне!
  И... новый грохот, жутче прежнего, обрушивается финалом-апофеозом... Даже не грохот, а аккорд, достойный Конца Света. Природа столь драматичной коды до меня доходит не сразу — но лишь когда клубы пыли просветлели...
  Чугунная рояльная станина! Кто бы мог подумать! Та самая чугунявая дура, которую “танком не отдерешь”! Которая служила вешалкой, прикрученная здоровенными шурупищами к стене — она наполовину лежит в кухне, повалив перед собой еще одну кухонную стену... Чудом уцелевший Бармалей с дистанции поводка умными глазами осмысливает апокалипсис... В послесловие грохота звучит его неврастенический скулёж...
  — Не судьба!.. — вздыхаю я, поворачиваясь к Жанне, снова загрустившей о милиционере. — Видишь, стены как рухают. Стало быть, не судьба...
  И звонок в дверь подтверждает это.
  
  
  Глава XXXVI. УТЕРЯННЫЙ БУР
  Я понял, в чём тут собака зарыта. Собака зарыта в следующем: дух любимой живет в моём доме. Он-то и блюдет меня со всех сторон, не позволяя вольностей чрезмерных. Я его должен обмануть. Посему, разврата мне следует искать на стороне, вне пределов владений духа домового.
  Рано утром, кое-как отодвинув от двери рояльную станину с тем, чтобы выпустить от себя утешившуюся исключительно погромом Жанну, я объяснял робким моим соседям (глухонемому — с четвертого, интеллигенту — с шестого, работнице гостиничного сервиса — с девятого, и — алкашу, который живет за стенкой) свои контраргументы; так, например, сосед сверху буквально накануне отъезда любимой нас залил; у глухонемого на прошлой неделе было несколько всенощных пьянок с дискотекой, а алкаш мне должен уж не помню сколько флянцев... Валентина же, работница гостинничного сервиса, никаких объяснений от меня не требовала, а спустилась с девятого исключительно с целью одарить меня улыбкой. Удивительная женщина.
  Мы уже почти выяснили наши соседские отношения, когда двери лифтовой кабинки расползлись, и очам моим явилась неумолимо похорошевшая Ксюха с гитарными обломками в руках — надёжная утешительница моих смятений юности, которая сама некогда предлагала мне себя в жены и которую я не видел без малого лет десять... Она узнала от собственного супруга, что не далее как нынче ночью, в её отсутствие, я её разыскивал... Она доложила мне об этом своим томным низким голосом прямо на лестничной площадке, а так же о том, что у неё тоже сводит челюсти — как она хочет мужчину. Мы проследовали в дверную щель и далее, подержавшись за её французскую талию, я узнал о том, что её супруг на нервной почве расколошматил гитару, и у неё теперь вся надежда на меня — она готова щедро расплатиться со мной своей тонкой натурой и уже принесла аванс. Я взял поцелуями — мягкими, обволакивающими, не позволив себе большего из боязни обвала стен. Ксюха стонала, обвивала меня французскими ногами и терзала рукой моего и без того боеготовного воина, давно уже свихнувшегося в ожидании военных действий. Демонстрируя волю к мирному разрешению инцидента, я выпроводил обломанную Ксюху в дверную щель и тотчас поимел её виртуально в комплекте с колготочной упаковкой и набором порнографических карт. После чего и уснул на несколько безмятежных часов...
  По пути в филармонию, мучаясь угрызениями совести за стяжательство мужских гормонов в ущерб и без того обделенных нашим государством бедных женских организмов, а также осознанием возможности общения с той же Ксюхой вне пределов моего дома, я звонил ей из телефона-автомата. Абонент не отвечал. Тогда я сделал крюк в своём пути во имя искупления аналогичной вины перед кандидатурой Людмилы Михайловны...
  — Вы меня не узнаете? — а меня трудно узнать —бритоголового, с гримом на лице, без которого всё ещё заметна ресторанная синева под глазом.
  — Не-ет...
  — А Вы представьте: волосы, борода.
  — Не-ет...
  — Я у Вас дырки сверлил, помните? Так это... бур у Вас, кажется,
  оставил...
  — От перформатора, что ли?
  — От перфоратора.
  — Помню, как же. Но я не находила никакого бура.
  — Это потому что Вы не искали. Позвольте мне самому взглянуть?
  Людмила Михайловна — часовым в дверях. Она и не могла найти никакого бура, это я повод придумал, чтобы зайти.
  — Нечего смотреть. Я давно бы нашла.
  — Стало быть, не находили. Ну так это очень хорошо.
  — Чего хорошего?
  — Я боялся, что нашли уже, — и я подмигиваю игриво.
  — Вы хотите сказать, что в Ваших словах есть тайный смысл? — Людмила Михайловна сразу переменилась в лице, — Тогда, представьте: нашла! Хотите посмотреть?
  Она, намагнитив мой взгляд тюльпаном тазобедренного сустава, ведет меня через прихожую и мы заглядываем в спальню: стоит на табуретке мужик со штапелем в руках и замазывает раствором мои дырки.
  — Сейчас, хозяюшка, сейчас! — бодро восклицает тот, завидев нас, — Эт дело мы быстро, поскольку профессионализм у нас имеется. Раз-два — и готово!
  — Он — копия Вы, — говорит Людмила Михайловна, не скрывая своего веселья. — С той лишь разницей, что на сей раз я сама объявление в газету давала насчет “заделать дырочку”. Заделывает.
  — Так это... одну, разве, надо было дырку заделывать? — подслушав нас, опускает руки мужик.
  — Нет-нет! Все три заделывайте, — успокаивает работника Людмила Михайловна, и я, радуясь за её грудь, ощущаю себя полным её сообщником:
  — Ты только качественно заделывай, — говорю мужику, — чтоб претензий от хозяйки потом никаких не было.
  Теперь мы с Людмилой Михайловной понимаем друг друга без слов. Лишь самый их мизер — оговорить формальности.
  — Так я вечерком зайду? — говорю конфиденциально, и оправдываюсь виновато: — сейчас мне в филармонию; репетиция в два, а вечером я свободен...
  Людмила Михайловна морщится, оценивая меня критическим взглядом (видимо, с бородой я ей больше нравился). И кивает согласно головой.
  Прежде чем исчезнуть, я, окрыленный грядущим своим счастьем, даю мужику последние наставления:
  — Как только с дырками этими покончишь, спроси: не надо ли где еще замазать. Потом поболтай немного об искусстве замазывания дыр. А в расчет проси чашечку кофе, ну ты меня понял. Контрабас-балалайка в чулане.
  — Нет её там. — замечает Людмила Михайловна.
  — Балалайки?
  — Ага. Муж приходил. Забрал.
  И я кричу мужику уже из кабинки лифта:
  — Ну тогда придумай что-нибудь. Стихи почитай. Что ли.
  
  
  Глава XXXVII. МЕРТВЫЕ НЕ ПОТЕЮТ
  Что-то не так. Вахтер не отвечает на моё приветствие — да бог с ним, с вахтером. Занят человек своими мыслями, ушел в себя. А все равно — что-то не так...
  Я опоздал минут на десять. Ну так что ж теперь... Зато о встрече с Людмилой Михайловной договорился. Следующей будет Ксюха...
  Перед дверью, ведущей на сцену, где вовсю уже идет репетиция, я замираю, ошарашенный. До меня доходит: ЧТО не так. Пум-пум-пум... — это моя партия, это мои ноты басовые, душу пробирающие! Как они смеют звучать без меня?!
  Разъяренным львом я выпрыгиваю на сцену, и кость застревает “у песни в горле”.
  — Продолжаем. Не отвлекаемся, — произносит дистрофическим дискантом худрук, и — кости как не бывало.
  — Да вы чё тут все? Белены объелись? — я делаю еще прыжок, и тяну на себя свой законный инструмент, пытаясь отобрать его у самозванца, — Отдай, — говорю, — Это моя.
  — Твоя в гримерке нетронутая. Это моя личная.
  — То есть... Как это твоя личная... — я моментально сопоставляю факты, — Так ты, что ли, муж Людмилы Михайловны?
  Тот перестает играть, смотрит на меня озадаченно. Но не успевает раскрыть рта, потому как худрук уже сделал “Стоп-стоп-стоп” и клюёт мужа Людмилы Михайловны в самое темечко — за сбои в звукоизвлечении:
  — ...Вы намерены с нами работать? Или просто так сюда пришли? Лясы с прахом посторонних точить...
  Меня худрук будто не замечает. И все себя так ведут. Выговорил самозванца — и опять понеслось-поехало. Но я-то ведь не могу смириться с таким положение дел! Какой я, черт побери, прах посторонний!
  — Мужик, — говорю я самозванцу, — ты совесть-то имей, да. Отдай гитару и вали откуда пришел.
  Тот играет. А во мне фашисты в атаку пошли и набат звучит: “Германия, Германия, Германия...” И я кричу худруку, покрывая лезгинку:
  — Хенде хох! Какого хрена?
  А Ромик, он ближе ко мне, говорит негромко:
  — Ты покойник. Мы тебе уже и отходняк сыграли. Место твоё теперь на кладбище.
  — Это я покойник?! Это я покойник?! — тут я их всех расстреливаю из крупнокалиберного пулемета и глумлюсь над братской могилой: — Это вы все покойники! — Но пуще глумлюсь над преемником басовых моих партий: — А ты играй, играй!.. Нет, ты играй!.. А я сегодня вечером твою жену буду фю-фю ...
  Контрабас опять замолкает на полуноте.
  — Нет, ты играй, дружище, играй! А я буду её фю-фю! — и я делаю руками соответствующий жест.
  У худрука тем временем словесный понос начинается — плотину прорвало. Но меня этот понос никоим образом не касается; весь на несчастный контрабас льется, и тем досадней. Я нахожусь в самой середине потока и он меня не задевает!. Они мне хотят доказать, что я — покойник! Ха! Да не верю! Не верю! Не убедительно! Я гневным толчком отпихиваю худрука и, прихлопывая по ней, показываю коллективу жопу. Мой слух улавливает короткий Люськин смешок; больше — никто ничего.
  — Поехали! — произносит худрук как ни в чем не бывало, и мне остаётся под залихватские такты лишь поправлять штаны.
  Отверженный, я уже плетусь прочь со сцены, но вдруг разворачиваюсь, разгоняюсь, и со всего разбегу прописываю на прощанье худруку пинка ногой — тот аж подлетает.
  — Привет с того света, дядя!
  А музыка звучит, на сей раз не посмев прерваться. Лишь вильнула в разные стороны и — звучит себе... веселая, заводная — плясовая.
  А я ушел, гордый.
  В коридоре мимо меня проплывает филармоническая администрация во главе с зам. директора Татьяной Петровной — обтекаемой и скользкой.
  — Ну не могу же я разорваться, девочки! — верезжит она своему окружению, напрочь игнорируя моё отчетливое “Здрасте.”
  И поведение вахтера вновь подтверждает факт моего НЕсуществования в природе: выходит, что они все сговорились!?
  Да что угодно, но это — удар ниже пояса!
  Я вламываюсь в каморку звукоинженера и роняю толчком акустическую колонку. Димыч оглядывается из-за плеча и, не проронив ни слова, снова склоняется над своей дымящейся пайкой.
  С проклятиями я выскакиваю из филармонии, но тотчас возвращаюсь, взвинчиваюсь по лестничному маршу на второй этаж и — прямиком в бархатный кабинет директрисы...
  Сходу извлекаю из ширинки наиболее весомый аргумент в пользу моего существования и стучу им по столу...
  Минута молчания.
  — Ой, — наконец говорю я, видя, что мамочка чего-то недопонимает; а случившаяся всеми своими подбородками в её кабинете главбух вот-вот восстановит кислородный обмен и тогда я уже ничего не смогу объяснить. — Я это...
  Но поздно. Главбух уже захлопала жабрами и первые отзвуки вулканической деятельности донеслись из её необхватных недр. Еще секунда — и пошла горлом раскаленная лава. До моего разума едва доходит смысл этого стихийного бедствия. Что-то насчет культурного заведения, и моего немедленного расчета. В смысле: за расчетом мне теперь и приходить не следует. И я вкушаю канцелярский аромат её мясистого кукиша в нос!
  — Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй-яй-яй ! — выходит в конце концов из оцепенения мамочка. И мне становится нестерпимо стыдно перед ней. Потому как я её действительно... любил — едва ли не как собственную мать... и был очень многим ей обязан...
  Кто я теперь перед ней! — покаянное ничтожество, дерьмо этакое — правильно главбух главбухает и справедливо на дверь мне указывает. И не смею я возражать праведно возмущенному салу, начинаю пятиться, глаз своих не поднимая...
  — Зайдешь ко мне минут через пятнадцать, — говорит мамочка прежде, чем я прикрываю за собой дверь.
  
  
  Глава XXXVIII. МИЛЛИОН ЗА ЧЕСТЬ
  Вот я и захожу — ровно через пятнадцать минут. Мамочка теперь в кабинете одна.
  — Вот что, дорогой, такое дело... — начинает она, но мой сконфуженный вид напоминает ей о вопиющем моём проступке и она просто смотрит на меня, заставляя прочувствовать двойной расстрел через повешенье на электрическом стуле с предварительной трепанацией черепа и вывертом конечностей посредством каленого железа. Потом переходит к делу, — Ладно, — говорит, — Зачем я тебя позвала... Ты в курсе, что к нам в город приехал президент ?..
  Слышал. Но, вообще-то не в курсе. Мамочке приходится меня просвещать: оказывается, на “дни” международного культурного значения, понаехало множество всяческих господ, выдающихся деятелей, звёзд, и даже сам президент республики пожаловал своим присутствием. И, вот, угораздило ж мамочку забежать сегодня с утра в облисполком и пообещать оркестр на завтрашнее мероприятие!..
  — ...Там что-то типа банкета намечается, в облисполкоме, и у меня попросили оркестр, чтобы торжественно обставить начало. Даже не оркестр просили, а одну магнитофонную запись, но я, ничего не подозревая, оркестр мой пообещала. Представляешь: прихожу в филармонию и узнаю, что они, оркестранты мои, все до одного выехали сегодня с утра на район похороны работать! Представляешь? У Татьяны Петровны какой-то родственник умер, и она, видите ли, сочла себя вправе распорядиться! Сплошной бардак! В общем, с ними со всеми я потом разберусь, сейчас надо как-то положение спасать... Может быть, мои оркестранты к завтрашнему утру еще появятся, может быть. А если нет? Ты понимаешь, о чем я тебя попросить хочу?
  Я пожимаю плечами, хотя и понимаю. А мамочка вопрос на ребро оборачивает:
  — Сможешь со своими ребятами подстраховать меня, от греха подальше? Дело, как видишь, нешуточное. Ваш оркестр я слышала, вы ребята одаренные. В случае чего, думаю, не подведете. Там всего-то — один гимн сыграть, когда президент в зал входить будет. Сделаете, а? Разумеется, не за так. Филармония изыщет кое-какие средства.
  Я опять пожимаю плечами:
  — Дело не во мне, — поясняю, — Вы немного не по адресу обращаетесь. У нас... — я хочу сказать, что у нас Семёныч этими вопросами заведует, но вовремя прикусываю себе язык, потому как смекаю: это ведь мамочка мне самую, что ни на есть, халтуру предлагает! Мне! Стало быть, и специальный процент — мой! Деньги сами в руки идут! Так чего ж от них отказываться! Бизнесмен я, в конце концов, или не бизнесмен! Я и говорю:
  — Дело просто решается, если в цену не упирается.
  Мамочка улыбается:
  — Ну ты же знаешь нашу нищету филармоническую... Триста вас устроит?.. Ну триста пятьдесят тысяч?
  — Вы поймите меня правильно, — говорю. — По мне так я б и даром. Но они... — я качаю головой, — Меньше миллиона не согласятся.
  — Пятьсот. Но это в случае, если вам играть придется, — по-деловому оговаривает мамочка. — Если моих не удастся вычислить.
  — Тогда дело безнадежное, — говорю. — Я-то сам всей душой, но им же не объяснишь потом. Нам собраться всемером чего стоит! А ведь и инструменты с собой волочь надо...
  — Ну хорошо. Триста плачу — если не играете, и семьсот — если играете.
  — Итого миллион получается в сумме.
  — А при чём здесь — в сумме?
  — Ну как... Триста да семьсот. Итого, — спрашиваю, — миллион? — и отвечаю: — Миллион.
  Мамочка головой покачивает:
  — И он ещё торгуется, видали вы такого... Да вы сами платить должны! Вам такую честь предлагают — самому президенту играть!
  А я рукой отмахиваюсь небрежно, мол, тоже мне — президент! Но где-то внутри срабатывают механизмы: а и впрямь — честь! В кои-то века на живого президента посмотреть! Да ещё и подудеть ему...
  — Бог с вами, — вздыхает мамочка, — Пусть будет миллион.
  — На каждого! — шучу я.
  — На каждого, — шутит директор областной филармонии.
  
  
  Глава XXXIX. У МЕНЯ ВСЕ ХОРОШО
  Есть такая детская походочка — с подскоком на каждый шаг. Именно так я и двигаюсь. Я иду к Людмиле Михайловне совершать грехопадение. Настроение у меня — звон! Я умер и воскрес! Потому я и наговариваю:
  — У-ме-ня-всё-хо-ро-шо, у-ме-ня-всё-хо-ро-шо...
  В счет завтрашнего специального процента от миллиона, я позволил себе изъять из заварочного чайничка весь семейный бюджет и — напрочь потратиться. Я купил бутылку коньяка “Наполеон”, шикарную коробку конфет и две пачки “LM”.
  — У-ме-ня-всё-хо-ро-шо, у-ме-ня-всё-хо-ро-шо...
  Мамочка пообещала побеседовать с худруком. Она, конечно, никоим образом не оправдывает мои “фулюганские выходки”, но “по-матерински” понять может. За это я ее и люблю — она всё может понять. И она меня любит тоже. Не знаю — за что. Но любит — это факт. Она скорее с худруком распростится, чем со мной. Так что в Германию я поеду.
  — У-ме-ня-всё-хо-ро-шо, у-ме-ня-всё-хо-ро-шо, — это я уже — мимо лифта — по ступенькам — на третий этаж. Энергия через край брызжет. Отплесну её сегодня — энергию! Ой — отплесну!..
  Но не успеваю я приблизиться к добротно утепленной двери, как из неё вылетает в раскорячку мужик — тот самый, который залепливал мои дырки. Вслед ему летит одежда с увесистым матом. Мужик неказистый и кривоногий — пролетарский доходяга, вроде булгаковского Шарикова.
  — Ботинки! — требует он в дверной проем, и тотчас вынужден защищаться от них руками — один... второй.
  Собрав шмотьё в кучу, спускается мне навстречу. Я — подымаюсь. Мы размениваемся подозрительными взглядами, и я оказываюсь перед дверью. Выставленный — площадкой ниже, он начинает одеваться. Я звоню... И слышу, как с той стороны двери накатывается:
  — Нет, я его сейчас точно... — тут дверь распахивается и я вижу моего филармонического конкурента со взведенной пружиной внутри: — А, покойничек! Тебе чего?! Тоже полетать захотелось?
  Я теряюсь, не зная как спросить: Люду или Людмилу Михайловну.
  — Люд...
  — Чего?!
  — Люду, — говорю. — Я к Люде пришёл. Могу я её видеть?
  Видеть не могу, но голос ее слышу:
  — Да кто ты такой, чтоб устанавливать здесь свои порядки! — истерично кричит в глубине квартиры Людмила Михайловна, — В конце концов, это моя квартира!..
  — Сейчас я тебе покажу: кто я такой и чья это квартира! — бросает Боря через плечо и, прежде чем захлопнуть дверь, цедит злобно в мою сторону: — Вали отсюда. Смердит.
  Но я не валю. Я прикладываю ухо к двери, готовый проявить должный героизм, как только — не дай Бог! — Людмила Михайловна издаст крик о помощи. А площадкой ниже бормочет себе мужик:
  — Во, блядва! Ай, блядва! Щас бы всунул уже! Точно б всунул, если б не этот припадочный... Нет, он точно: припадочный, она ведь сама карусель закручивала... Сука драная... Да она надо мной издевалась! Издевалась как хотела... — теперь он завязал шнурки; на меня смотрит, — Чё делать-то будем?
  Я движением ладони смазываю на лице грим и всасываю воздух меж боковых зубов — ни дать ни взять — зек-мокрушник:
  — Ур-р-рою оленя, — говорю и нападаю на дверь плечом.
  — Брось, корефан . Не горячись. Она, вон, надо мной от самого обеда измывалась — и то я не горячусь. Давай лучше пузырек твой жахнем, — и мужик кивает на мой полиэтиленовый пакет.
  — Да пошел ты, — я цыркаю в сторону мужика и слюна повисает у него на штанине.
  — Ты чего плюешься! Ты! — тот моментально исчезает где был и возникает прямо передо мной, произрастая снизу...
  В сие мгновение крик Людмилы Михайловны отвлекает меня. Я поворачиваю голову и тотчас получаю кулаком в скулу.
  — Чего плеваться! — и вновь замахивается.
  Но ты, мужик, ошибся. Теперь-то я не робкого десятка — я с самим Панцирем в ресторане махался! Я сторожа в толчке своём ногами замесил ! Так получи и ты — со всего маху чем ни попадя — дистрофик ты неполноценный!
  А дистрофик ловко пригибается и... Блин!
  ...Мой пакет прилипает к стене, отпечатав на ней огромную благовонную кляксу. Из лопнувшего полиэтилена летят осколки, брызги и... скачут кубики пористой резины, которыми рассыпалась коробка конфет...
  — У-у-у... — стонет мужик, подымая со ступеньки осколок стекла с этикеткой и пробуя на зуб резину коммерческого обмана — ему жалко утраты не меньше моего — и он, теперь в ярости дроча бутылочное горлышко, нацеленное стеклянными клыками мне в ребра, движется на меня, дабы утешиться.
  Я налетаю еще раз плечом на дверь и, оттолкнувшись от нее, с высоты своего положения наношу ногой сокрушительный удар мужику в грудь....
  Раздается ломающийся звук его затылка, упокоившегося о последнюю ступеньку лестничного марша...
  И тишина... Только кран у кого-то: гр-р, хр-р...
  Несколько секунд я еще стою, держась за дверную ручку, оглушенный непрекращающейся тишиной, ничего не предпринимаю. А потом ноги сами понесли меня вверх по лестничным маршам. На каком-то этаже я вызываю лифт, но не жду, бегу дальше, до самого последнего — железного марша, ведущего на крышу, где мне дорогу преграждает обитая железом чердачная дверь с тощим замочком. Дрожащим рукам замочек не поддаётся. Но поддается прут перил, против которого замочек уже не сопротивляется. Перебежками пересекаю из конца в конец крышу, прячась за антеннами от ока Господнего, и выхожу из дома через другой — крайний — подъезд. И вроде бы — никого... никто меня не видит... Но на всякий случай, дабы остаться наверняка вне всяких подозрений, я начинаю подскакивать на каждый свой шаг. Неуклюже у меня это теперь получается... А еще ж и приговаривать надо:
  — У-ме-ня-всё-хо-ро-шо, у-ме-ня-всё-хо-ро-шо...
  
  
  Глава XL. ВЫНОС ТЕЛА
  Мы с медью и прочими литаврами высыпаемся из филармонического “УАЗика”. На крыльце облисполкома — милицейский кордон и специальные люди в штатском, множество озабоченных солидных дядек. В одном из таких дядек узнаю начальника культуры Николая Ильича, ресторанного кавалера моей любимой. Он, в свою очередь, обращает внимание на нас, но как-то озадачивается:
  — Это вы, что ли, и есть филармонический оркестр?! В своем ли она уме! Что она подсунула! Похоронную бригаду какую-то...
  Я стою бочком. Левая сторона лица, хоть и загримирована тщательнейшим образом, а явно у меня нездорова. Если б только синева легла на синеву! Так ведь и опухло!
  — Что ж мне с вами делать-то! — мучается Николай Ильич. Для него вопрос этот не праздный. Пусть не жизни и смерти вопрос, но карьеры стоить может. Завидев подъехавшую на лимузине мамочку, идет с ней ругаться. Его, видите ли, костюмы наши не устраивают! Но нет у нас ничего лучше! Нет! Мне-то за свой костюм не стыдно — тёщу за то боготворю. А половина из нас вообще своих костюмов не имеет — одалживает на особо торжественные случаи, вот как Семеныч, например... Ну а чем это у него не костюм!
  — Значит так, — приняв волевое решение, подходит к нам Николай Ильич, — Мы вас спрячем за ширмочкой.
  И он смотрит на меня. А что — я. Я — ничего. Я никого не убивал... Мысленно я настаиваю на такой версии: это — муж Людмилы Михайловны убил. Он её с любовником застукал и самосуд учинил... Да вы у неё, у Людмилы Михайловны спросите — она скажет — она меня вчера там не ви-де-ла!..
  Милицейский кордон нас ощупывает. Оружия ни у кого не находит — опять же по моей вине. Едва пройдя кордон, толкаю локтем Семеныча и оглашаю гулкий облисполкомовский холл:
  — Слышь, Семеныч. Я это... забыл совсем. У меня ведь шашка тротиловая есть двухсотграммовая. И шнур детонирующий есть.
  — Ну так что, — говорит Семеныч.
  — Как что! Мы бы президента могли — того... На тот свет отправить... Разумеется, были бы ещё жертвы...
  — Да что вы все на бедного президента! — возмущается Семеныч, — Чем он вам не угодил? Ты хоть раз слушал его выступление по телевидению или радио? Умнейший ведь человек! Умные вещи говорит!..
  Я не спорю с Семенычем, потому как действительно ни разу не слушал речей президента. Но идею насчет тротила все же нахожу забавной:
  — Ну так хотя бы — тромбону в кофр подложить...
  — Эт дурак! — говорит мне Семеныч в сердцах, — А рвануло б?
  Я поясняю:
  — Она ведь, шашка тротиловая, сама по себе не рванет. Для этой цели, чтобы она рванула, детонатор нужен, или, к примеру, шнур детонирующий можно использовать. Шнур — это да. Шнур этот даже от сильного сотрясения может рвануть, потому и называется “детонирующий”. Такой в подрывных работах используют для одновременного взрыва сразу нескольких зарядов, скажем, когда мост подорвать надо — тротил под опоры закладывают, а шнуром — соединяют промежду собой. И все опоры — ба-бах — одновременно. У меня его — целых три метра! Когда я в армии служил, мы одним таким шнуром, без всяких шашек, березы валили — три витка вокруг ствола — и ровненький срез получается! А если еще и шашку на конец этого шнура насадить — тут уж и от березы ничего не останется...
  Мы уже в банкетном зале. И опять начальник культуры на меня смотрит... Будто слышал крамолу мою словесную — так это ж я так, разговора ради, отвлечь дабы себя от мыслей об инциденте вчерашнем и не более того. Или плохо я грим на лицо положил?..
  — Размещайтесь здесь, — Николай Ильич отодвигает ширму и демонстрирует нам узкое пространство, заваленное скульптурно-трибунным барахлом. — И слушайте сюда внимательно... Никаких лишних звуков. Отыграли и — цыц. Это вам не шарашкина контора. Тут телевидение, пресса — сами понимаете. Когда надо будет играть — я вам лично подам знак, — и он демонстрирует, как в разрезе ширмы мелькнет его рука. — Ни до того, ни после — ни единого звука. Сидеть здесь до самого конца мероприятия, сколько бы оно ни длилось. Всё ли понятно? Смотрите, не посрамите город, — и Николай Ильич подбадривающе подмигивает — как бы нам всем, но смотрит на меня, улыбается...
  В моем сознании прокручиваются кадры кинохроники: удар ногой в грудь мужику, его полет и падение, глухой удар...
  — Как супруга? — спрашивает у кого-то Николай Ильич.
  Скашиваю в его сторону глаза — у меня спрашивает.
  — Супруга? — спохватываюсь я, — А, супруга... Супруга ничего...
  — Так это в ресторане тогда тебе так перепало?
  И теперь я могу уже не скрывать левую половину многострадального моего лица.
  — В ресторане.
  — Видишь, как оно... Ну ладно. Привет супруге передавай. Готовьтесь, ребятки, не подведите.
  Едва ширмочка за Николаем Ильичем смыкается, как все тотчас начинают делиться своими эмоциями по поводу господнего стола, мимо которого нас вели в укрытие. У меня на этот счет эмоций никаких, поскольку я нёс морду лица клином в бок и ничего видеть не мог. А вот тромбону не только что сказать нашлось, но и показать — он извлекает из-за себя бутылку “Белого аиста”, которую зацепил со стола.
  — Дело, ребятушки, ответственное, — говорит Семеныч, принимая от тромбона пузырь. — Тут — не деньги, тут престиж, понимать надо. Хоть и за ширмочкой, а люди будут знать что и как, слухами земля полнится, — пробка, сорванная зубами с горлышка, мешает Семенычу говорить, а выплюнуть её он только сейчас догадывается. — В общем, я хочу сказать... За наш успех! Ну и... за президента нашего, чтоб ему там... — Семеныч запрокидывает голову, тянет с горла и передает следующему.
  Я пригубливаю без слов. Для музыканта, тем паче, ежели выступление ответственное, содержание алкоголя в крови не только допустимо, но и обязательно! Музыка глаже льётся, душевнее получается...
  А жизнь, меж тем, проистекает реальная. У нас — своя, за ширмой — своя. Неоднократно уже по ту сторону возникала паника, приносимая передаваемым из уст в уста словом “идёт!” Но идет только время. И мы уже шутки промеж собой шутим, что разыграли нас таким образом; что специально ради нас всё так подстроили и что на самом деле никакой президент не приехал... А тут вдруг рука в ширмочку врывается и машет, машет! А снаружи как раз всё притихло, угомонилось... И тогда Семеныч говорит ответственно:
  — Поехали, ребятушки. Цоб-цобе ...
  Я отсчитываю про себя “раз, два, три, и...”
  ...И задудел как все: “Пум, пум-пум-пум. Пум, пум-пум. Пум-пум. Пум-пум...” Понятно, ЧТО задудел. Шопена задудел. Классику погребальных церемоний... А ведь дудеть-то надо было гимн республики нашей самостийной!!!
  ...Дудим это мы, значит, скорбь неописуемую, душу в неё вкладываем, как никогда не вкладывали, а сами уж переглядываемся промеж собой, чувствуем: что-то не то. А тут за ширмочку сам президент заглядывает, за плечами его — вся свита президентская и камеры телевизионные. А нам ведь город не посрамить надо! Так у нас, от ответственности, щеки — что шары надувные! Аж светятся! Но и на президента на живого посмотреть охота, стало быть, у нас не только щеки понадувались, но и глаза из орбит повылезали, потому как президент против света стоит, видать плохо. Но тут лицо ответственное — из облисполкомовских — подсуетилось и ширмочку в сторону отодвинуло, и тогда уже хорошо стало видать, да и президенту лучше было нас рассмотреть... Президент — он такой... Ничего особенного... Обыкновенный мужик с тремя волосинами на лбу. Мы немного ему подудели, а потом и кончили нестройно. Я последним кончил на басе своем духовом...
  ...Облисполком мы покидаем пришибленные. Я чувствую себя полным козлом отпущения и, фактически, таковым являюсь. Мамочку увозит филармонический “УАЗик” — обыкновенно она брезгует садиться в эту машину. Она мне ничего не сказала, а я едва сдержался, чтобы не упасть к ней в ноги... Она уехала, а я оглядываюсь, нахожу глазами Семеныча, понуро плетущегося со своей валторной на подъем — далеко уже... Нагоняю его — тот лишь отмахивается от меня. И мы квартала два идём молча. Потом я останавливаюсь с опущенными руками и провожаю Семеныча взглядом полным реквиема. И тут мне в голову приходит идея, способная, как я полагаю, продемонстрировать ему всю глубину моего покаяния; я пишу на клочке бумаги свой адрес и, подумав, — дату; вновь догоняю Семеныча.
  — Вот, Семеныч, — говорю ему в спину. — Ещё одна халтурка наклевывается, — и сую бумажку в оттопыренный карман его пиджака.
  — Тоже — на миллион? — огрызается Семеныч, не оборачиваясь; он мне больше не товарищ.
  — Нет, — говорю, — Бедный жмурик. Родственники просят слезно. Вдвоём с Пашей отработайте. Я, к сожалению, не смогу...
  
  
  Глава XLI. СВЯТО МЕСТО ПУСТО НЕ БЫВАЕТ
  Я сминаю в руке лысого ёжика, вместо того, чтобы вонзить в него две прожитые спички. А еще через две спички вернется любимая, но я не встречу её. Она будет волоком тащить по перрону тяжеленные сумки, проклиная все на свете, и оглядываться по сторонам. А детки будут повисать на этих сумках и канючить у нее мороженое... А я в это самое время буду уже...
  Я буду в космосе. Может быть, даже еще живой...
  Вообще-то, если разобраться, то что может быть проще обустройства ракеты для вывода тела на орбиту! Сварить промеж собой три бочки двухсотлитровые — хотя бы вон те, что подле вагончика строительного валяются. По бокам прикрепить два кислородных баллона — окислитель, стало быть — это дело у сварщиков раздобыть можно. К нижней бочке на кронштейнах прикрутить сопло (сопло у меня — самое настоящее заначено: от реактивного двигателя Миг-21 — в сарае вместе с "Явой" пылится... Это я еще мальчишкой самолет, в болоте утопший, раскурочил; тогда еще думал ракету строить... Теперь, вот, мечта детства воплощения в жизнь жаждет...). Остаётся к соплу подвести патрубки от бочек и от кислородных баллонов... Вопрос, разве что, в керосин упирается... Керосина — от балды прикидываю — с треть тонны потребуется... Ну так где-то же берут люди керосин!.. Ладно, дальше поехали... Верхняя бочка — жилой отсек... Никаких удобств — недолго в ней жить... Стабилизаторы, обтекатель сверху. Ну и — для вящей красоты и прочности — сверху всё стеклотканью на эпоксидке обмотать слоёв в несколько... Хотя — это уже буржуйское эстетство; можно для прочности и арматуры сверху наварить... Вот тебе и ракета: “Суицидная D-18”. И совсем даже неважно: какую орбиту она в околоземном пространстве поимеет, но то, что в небо подбросит нехило — это стопудово!
  Старт — батарейкой от карманного фонарика... Открываешь подачу керосина... Пять, четыре, три, два — кислород пустил — один, и — клац! — проводком на контакт! А в сопле — лампочка с разбитой колбочкой, но так, чтобы вольфрамовая ниточка целой была. Она-то и подожжет смесь реактивную. И летишь себе — Диоген XX века... Ежели повезет — из апогея ещё напоследок на Землю посмотришь — как там любимая сумки тяжеленные по перрону волочит... Она, конечно, всплакнет, когда узнает, по поводу безвременной утраты... Зато с телом — никаких проблем... А потом телескоп себе купит и иногда по ночам бочку мою, по орбите кувыркающуюся, высматривать в небе будет. И гордиться мной будет — вдова первого в мире космонавта, самостоятельно смастерившего ракету... Это для неё все же лучше, чем я — в Германии...
  Резкий звонок в дверь моментально возвращает меня с орбиты. Внутри леденеет: пришли! Но я не хочу в тюрьму, у меня выход в космос через два дня намечается, а мне еще ракету клепать! Я мечусь, скачу по каменному лому, не желая сдаваться живым — уже и газ наполняет квартиру, но это так нескоро... Силюсь придвинуть сорвавшуюся давеча со стены рояльную станину поближе к двери — тяжела, дура, не справиться одному. Где же моё спасение? Хоть с балкона прыгай!...
  Снова звонок — настойчивый, долгий. Что еще... Розетка? Водопроводный кран? — это меня не спасёт! Тротил! У меня же есть тротил! Как же я сразу-то про него не вспомнил!
  Табуретка — на рояльную станину — шатко, но я наверху. Шарю в антресолях и... срываюсь вместе с ними...
  Это хорошо: теперь дверь привалена надёжно и лезть никуда не надо, всё тут, под рукой. Лихорадочно переворачиваю гору барахла... Я должен успеть! Я успею прежде, чем они начнут взламывать дверь... Вот он — сверточек мой спасительный!
  — ...Что ты там возишься так долго? — голос из-за двери. Но я его не
  слышу.
  Детонирующий шнур — в отверстие тротиловой шашки, попасть бы только... Несколько витков вокруг шеи... И дело за малым: долбануть чем-нибудь, потяжелее, по свободному концу этого шнура. Детонация нужна.
  — Открой! Немедленно открой! Слышишь!
  ...Вот те раз... Да это же — Мальвина. Ха-ха-ха! А я уж с балкона прыгать собирался... Шнур, вот, на шею намотал... А это — Мальвина... Ха-ха-ха!..
  — Мальвина? Ты одна? Или с Пьеро?
  — Открывай, давай. Не сходи с ума.
  Я схожу с ума. Погоди немного, Мальвина, дай дохохотать. Я знаю: это отсрочка. За мной всё равно придут. А если и не придут — я всё равно сделаю то, что намерился сделать. Из упрямства.
  — Но ты заходи, Мальвинчик, заходи, душа моя. Вот сейчас я тут разгребу немного, чтобы в дверь можно было протиснуться... Заходи, не стесняйся, я тут стены ломал... Ты, вообще, как насчет секса в каменоломнях? Ну смелее! Я насиловать тебя сейчас буду.
  Мальвина будто и не слышит слов моих. Протискивается в дверь, спотыкается, разбивая в кровь колено, и, не обращая на это внимания, несется перекрывать газовые конфорки, распахивает балконную дверь, хватает меня за руки, за щеки, снова за руки, пытается волочь куда-то...
  — А я тебя сейчас изнасилую, — говорю Мальвине с убежденностью погибающего, но не сдающегося коммуниста.
  — Зачем ты открыл газ? Зачем разрушил стены? Зачем намотал на шею веревку? Мыло зачем у тебя в руке?! — у Мальвины трясутся руки, в глазах — слезы...
  Тротиловая шашка в зеленой бумажной упаковке и впрямь очень похожа на мыло. А розовый детонирующий шнур — веревка как веревка, только гладкая. Знала бы ты, Мальвина, что этой веревкой лес валить можно — три витка вокруг берёзы — и ровненький срез получается! А у меня её — этой веревки — три метра! Одной её — десять раз убиться хватит...
  — Сейчас я тебя... буду насиловать... Беспощадно...
  Я сползаю спиной по холодильнику и взгляд мой находит под раковиной молоток. Да и камней кругом навалом. Детонирующий шнур — на шее. Только руку протянуть и — ударить...
  Мальвина хлещет меня по щекам, что-то говорит, но я её уже не слышу, сознание покидает меня...
  Это — от голодухи, наверно...
  И вот мы уже едим внутрь плов и пьём чай с пряниками. Каменоломни остались всё теми же каменоломнями, но пока я отсутствовал в сознании, Мальвина их разгребла и облагородила. Свечку какую-то откопала, так это... мы при свечах, стало быть, трапезничаем. Время — заполночь. За черным окном воет тоской злющий ветрюга. У меня на шее — всё тот же детонирующий шнур... Едва придя в себя, я тотчас же потребовал у Мальвины "красную веревку" и намотал её на прежнее место — вроде шарфика. Я теперь всегда с ней ходить буду, потому что за мной в любую минуту могут придти. А тротиловую шашку — "мыло" — я снял со шнура и сунул в карман. Потому как, ежели с ней — так полдома разнести может. А без неё — только голова одна от туловища отделится да по полу покатится, даже Мальвина не пострадает.
  — Ну так и что?! — недоумевает Мальвина, — Из-за таких пустяков себя жизни лишать?! Это же глупо! Глупо!..
  Мальвина уже почти отчаялась постичь суть моего горя. Дело-то житейское — хотел полочку повесить, а стенка рухнула. И даже не одна, а сразу две. Значит, такие стены были. Ну, то есть, стройматериал, видимо, недоброкачественный. Сейчас вообще не то, что раньше. Раньше лучше строили. Однако, дом же стоит, ну и ладно. И сверху, вон, еще четыре этажа... И нечего так волноваться из-за этих стенок. Мусор разгрести, и даже хорошо. Входишь в квартиру — и простор перед тобой! Прямо как на Западе — Мальвина знает! Красота!..
  — Да стены — это что... — я машу рукой.
  ...И теперь Мальвина уже знает про похоронный марш президенту, про справку из морга, про моё "погребение заживо" — то есть, про конец моей филармонической карьеры.
  — Тю! — не понимает Мальвина, — Тоже мне карьера... Люди и не таких мест лишаются... У нас, вон, ползавода посокращали...
  А я уже переживаю за Валентина, берусь руками за голову и переживаю:
  —...я ему, Валентину, такую свинью подложил! Такую свинью!.. Представь! Он возвращается с дачи домой... с женой, с тещей... а в его постели... В общем, я ему свинью подложил. Ленку. То есть, она, Ленка, конечно, не свинья, она нормальная женщина... со своими странностями, только...
  — Что-то я не понимаю, — говорит Мальвина. — Как это ты ему её подложил?
  И я ей рассказываю — как. Гошу, великомученика, добрым словом поминаю... Хотя, впрочем, всё это, конечно, ничто по сравнению с похоронным маршем президенту... Но все-таки...
  Вообще-то Мальвина преступно засиделась со мной в правомерной боязни оставить меня одного. Супруг у неё — мракобесие сущее, на ревности подвинутое. Скрежет зубовный, поди, в настоящий момент испытывает, углы в жилплощади своей считает. А ну как догадается, а ну как вычислит Мальвину в сей час ночной! Мне-то уже все равно, а ей бы жить еще... Сидит Мальвина, разговоры со мной разговаривает — не впрок ей профилактика мужняя, от которой синева у Мальвины периодически то там, то тут проступает — как это водится у настоящих мужуков, на всякий случай делает он ей таковую. А она сидит и уходить не мыслит, за жизнь мою ничтожную опасается... А вот я сейчас молоточком — по шнурочку!.. Она и понять — ничего не поймет, а голова покатится... То-то будет весело!
  — Ты о жене своей забыл, о детках... — внушает мне Мальвина, — Как ты можешь помышлять о своей смерти!
  — А вот так и могу. Ты пойми, Мальвина, им со мной много хуже, чем могло бы быть без меня. Ведь я им обуза только, зарабатываю гроши, а щи на рупь хлебаю. А после всего, что я тут натворил... Ведь ты еще далеко не всё знаешь... — я напрягаюсь вспомнить, какие за мной еще грехи водятся, да сквозняк голову продул. Рукой отмашку делаю: — А вообще, всё ерунда. Всё!.. Но я ведь об измене помышлял! Я же ведь тебя за ногу трогал! Понимаешь? Как любимой в глаза смотреть?! Как?! Вот вопрос! Так что, Мальвиночка, не надо... Не надо... Уж ежели я о романе своем думать забыл напрочь...
  Я прикуриваю от свечки, и только теперь вспоминаю вдруг краеугольный свой грех, восклицаю с радостью:
  — А! О! Я ж человека убил!
  Мальвина вздыхает:
  — Я серьёзно хочу с тобой говорить, а у тебя всё шуточки. Давай начистоту. Выговорись, тебе же легче станет. Я пойму.
  Ах, Мальвина-Мальвина... Я ведь в самом деле человека убил... Какой еще правды ты от меня хочешь?
  — Роман, — говорю, затягиваясь, — у меня в тупик зашел. Не пишется совсем...
  Теперь — верит.
  — А ты почитай мне, пожалуйста, — просит вкрадчиво. — Почитай. А там — глядишь — и пойдет.
  — Куда пойдет! Времечко-то истекло. День всего остался.
  — Ничего не истекло. Жена вернется? Её возвращение для тебя что — конец света? У тебя жизнь...
  — А это? — я указую на разруху.
  — Погоди. Об этом потом. А сейчас почитай.
  Я долго слушаю пронзительную тоску ветра под гипнотическим взглядом Мальвины... Потом, повинуясь ему, отправляюсь в "мир прекрасного" — за романом. Хоть и не испытываю никакой нужды в прикосновении к своему творенью...
  Дюралевая дверь, выкрашенная в оранжевый... Ильич — трудяга неустанный... Защелочки...
  Мальвина стоит за спиной — бдит неотступно, чтоб глупостей творить не вздумал.
  — Вот здесь он у меня хранится, — выдаю страшную-страшную тайну. — Сейчас мы его... отсюда...
  Я долго шарю руками в дверной полости. Не сразу, постепенно до меня доходит, что там... ПУСТО!!!
  Ноги подкашиваются. Будто получив нокаутирующий удар, закрываю глаза, запрокидываю голову и, падая назад, опускаюсь прямо на унитаз,.
  — Он у тебя где-нибудь в другом месте, — лепечет несчастная Мальвина, — ты у себя в столе посмотри. Рукописи не горят.
  — Рукописи не горят, — эхом отзываюсь я, и добавляю сакраментально: — Рукописи уносит ветер.
  Именно так и сказал: "Рукописи уносит ветер." Почему так сказал? А вообще, рукописи горят, я пробовал. Но это было давно, это было с другим моим — первым — романом, который мне вернули из редакции толстого журнала с краткой не лестной рецензией. Так вот: рукописи горят, как самая обыкновенная бумага и от них остается самый обыкновенный пепел! Но это было с другим романом.
  Я смотрю в глаза Мальвине. Нет, Мальвина вне подозрений.
  Следующее, что приходит на ум: это — любимая. Да! Уж кто-кто, а она никогда не принимала мою истинную сущность, ей надо было меня переделать. И она придумала — как, она решилась на это, решилась таким вот хирургическим образом избавить меня от паранойи писательской, сделать из меня то, что ей нужно. Смело! Дерзко! Но ты ошиблась, девочка, ты не вылечила меня, ты прикончила меня... Да будь я в полном душевном здравии — и то бы не вынес удара — такой кувалдой! Но какова ирония! — Твори, любимый, вот тебе неделя дней!..
  В сердцах, с унитаза ногой сокрушаю дверь, Мальвина шарахается, а я одним ударом кулака отламываю откидывающийся столик, затем раздираю пасть тайнику, отрываю дюралевую облицовку и... наблюдаю выпадающую из дверных недр купюру достоинством в сто баксов. Наблюдаю с презрением, глубоко оскорбленный, конфуженный полным недоумением. Сто баксов! Дешевка. Вот как ты, любимая, оценила!.. Разворачиваю выпавшую вместе с купюрой бумажку, предполагая в ней найти объяснение... Но там — издёвка. Издёвка от Скрипочки:
  
  ...Я умру. Только ты все равно не взлетишь.
  Потому что цепями прикован к земле...
  
  — Что это? — спрашивает Мальвина.
  — Мой роман, — отвечаю, комкая бумажку, и приговариваю: — Взлечу. Вот увидишь, взлечу.
  
  
  Глава XLII. МЕТАМОРФОЗЫ
  Пять утра. Я перед Костиной дверью. Долго держу палец на кнопке дверного звонка...
  — Куда бежать? — озадачивается появившийся Костя, туго спросонья постигающий что к чему.
  Я тычу ему в лицо стакан:
  — Пей, не разговаривай! Пей: раз-два!
  — Что это?
  — Водка.
  — С отвисла упал? В такую рань... Да не буду я.
  — Будешь! За мой отход. Я, брат-Костя, проводы гуляю, завтра в полдень у меня суицид. Я серьёзно, я всё обдумал, я кончаю с этой жизнью.
  — Пить не буду. Давай я деньгами дам. По сколько сдают?
  Я молю Костю глазами: выпей, пожалуйста! Но ему только через сорок минут вставать, потом двадцать минут дрючить гитарные ходильники, потом — физические упражнения, обливание холодной водой с непременным обращением к Богу и пожеланием благ человечеству, потом завтрак и — на работу. Мне он желает легкого отлета в мир иной и где-то даже завидует. А водку пить не будет, все мои уговоры тщетны. Вот вечером, после работы — за ради Бога! А сейчас — нет. Костя сует мне деньги — я беру. Соображаю при этом бухгалтерией своей, что всё равно ниспосланные баксы менять придётся, ежели гулять на всю катушку (скудные остатки моих вино-водочных запасов бесславно погибли при давешнем обрушивании антресолей, а за последние свои мятые "зайчики" я по пути к Косте отоварился у дежурной старушки, едва, распростившись с Мальвиной, тщательно заверив её на прощанье, что никаких глупостей, относительно своего существования на земле, творить не вздумаю, но в следующий её приход — всенепременно изнасилую).
  Нет. Не изнасилую. Потому как ужрусь в смерть!
  Нет. И не ужрусь. Потому как оставляю на подоконнике между этажами початый пузырь водки, стакан и Костины рубли. Со всей силой хлопаю подъездной дверью.
  — Эй! — кричит Костя с балкона мне, уже плетущемуся по жухлой оттепельной хляби прочь от его дома, — Ты к Гоше иди! К Гоше! Он не откажется...
  Я иду в городской парк на Покровскую гору, присаживаюсь на скамеечку под куцей кроной парковой растительности, впиваюсь глазами в печального вида свои ботинки и растворяюсь в думах.
  Я думаю о том, что существование на земле в сущности — блажь; что индивидуум не должен цепляться за жизнь, но напротив — прощаться с ней легко и восторженно, в здравом уме и твердом расположении духа, тем паче, если его жизнедеятельность оборачивается неудобством для ближних; тем паче, если его существование вообще теряет всякий смысл и всё вокруг об этом говорит. Важно не прозевать момент. Скверно являться в тот мир недоноском, но ничуть не лучше быть переношенным. Для большинства людского этот момент предначертан метафизикой и обусловливается старением и разрушением органических тканей. Но и насильственная смерть-рождение, как мне представляется, не случайность, а некая высшая справедливость, иначе говоря: рука убийцы божьей карой творит свое грязное дело строго согласно хронометру некоего пятого (а может, шестого) измерения, отсчитавшему инкубационный срок духа-эмбриона, выношенного его (убийцы) жертвой. Недаром же бытует расхожее мнение, что насильственная смерть забирает лучших представителей рода человеческого. Лучших — значит: созревших. Близкие таких ушедших с надрывом оплакивают безвременную утрату, а им бы радоваться. Впрочем, их слезы — это всегда сострадание прежде всего к себе, лишившимся определенных земных благ, которые доставлял либо мог доставить покойный, а не к самому покойному. Мудрые на похоронах не плачут. И, наконец, третий вариант — мой. Суицид. Стечение жизненных обстоятельств, череда событий последних дней — всё недвусмысленно говорит о том, что я стал неуместным в этом мире; мир вытесняет, отторгает меня, я неудобен в его лоне, ему больше не нужно от меня гормонов, даже в виде гениального романа! Это ли не предродовые схватки? Это ли не конец обмена веществ? Это ли не финал внутриутробного развития? Оставаться дальше в утробе? А что ждет человеческого детеныша, не сумевшего вовремя родиться? — удушье. Вот Смерть с большой буквы, т.е. смерть навсегда, скачок в кромешный мрак небытия. Плод духа созрел, ему нужен иной кислород, но патология с отправным толчком наблюдается: все убийцы на других объектах задействованы, некому кесарево сечение сделать, нет Хирурга свободного. Впрочем, поискать — найти можно. Ипполитович тот же. Спровоцировать его — не фиг делать, только, вот, Мальвина пострадать может, да и противно как-то... Расшибет топором голову — ну что за смерть! Мы пойдем иным путем. Эмбрион души — субстанция куда более высокоорганизованная, чем человеческий детеныш. Я могу помочь себе сам. Смущает только одно: не ошибиться бы, не угадав момент... Дело-то ответственное.
  Я рассматриваю свои изношенные на нет ботинки и вопрошаю глас небесный: скажи, дай знать, настал ли час мой? Мне нужно, наконец, определиться четко и однозначно: что делать? — покупать на ниспосланные баксы ботинки, игрушки и розы, либо игрушки, розы и четверть тонны керосина?
  Но молчит глас небесный, не желает радовать меня определенностью. А что знаки небесные? Их еще расшифровать надо. Солнце, участковым обход верша, из-за горизонта архитектурного высунулось, лучами стерильной чистоты инъекцию красок необыкновенных в атмосферу делает. Сущий наркотик прямо мамочке-природе в самую артерию вводит — красота жизнеутверждающая вокруг. Вроде как запрет суицида налицо. А с другой стороны, ежели наркотик, стало быть — наркоз! Не свидетельство ли это подготовки организма материнского к хирургическому вмешательству, к многотрудному акту душерождения? Какая разница, в чью физическую руку скальпель будет вложен — хоть в мою собственную! Не для того ли природа в красоту свою реквием-симфоническую организовалась, чтоб сфотографироваться напоследок и прочно забыться по ту сторону мира сего, но остаться еще в более тонком подсознании моего новорожденного "Я" чем-то основополагающим, неким непостижимым эталоном гармонии? Так что же означают жесты твои, Небо? Нет ответов. Ни один философ не подскажет, ни Гегель, ни Фейербах, ни Хайдеггер, ни Бердяев, ни Гумилев, ни Грофф, ни Мартов даже... Потому как — с высот стройных своих философий ущербность моей, интуитивно-дилетантской (впрочем, едва ли оригинальной), они — как два пальца об асфальт — выявят, а по сути просто пожалеют земного меня, тело моё пожалеют. И ответственности побоятся. Только мне одному дано постичь знаки небесные, и чем дольше я думаю о них, тем отчетливей вижу космодлань, большим пальцем указующую в тлен. Я шевелю пальцами ног, окоченевшими в промокших ботинках. Меня всего колотит.
  Я еще здесь, в биоскафандре...
  Но вот колотун как рукой сняло: мой взгляд прослеживает аллею, которая с моей скамеечки видна почти полностью — ту самую, по которой так часто мы бродили со Скрипочкой, выясняя каждый своё (она: любит-нелюбит-ксердцуприжмет... я: что же там дальше в сюжете романа моего?) Эта аллея лежит совершенно перпендикулярно маршруту оптимального нашего движения из филармонии по домам, тем не менее, будучи вдвоем, мы нередко проходили её из начала в конец и обратно, это называлось у нас "по пути". Начинается аллея внизу, от самой арочки, олицетворяющей вход в парк, и плавно на протяжении метров двухсот идет в гору. "В гору" — это, конечно, громко сказано, но перепад высот имеется. Потом подъем становится круче, потом еще круче, и, наконец, аллея пересекается с другой, перпендикулярной, идущей прямо по-над обрывом, круто спускающимся к реке. Когда-то именно в этом месте стояла церковь, свидетельство чему — замшелая фундаментная глыба у перекрестья аллей. И не случайно она здесь стояла — какой вид шикарный отсюда! На переднем плане внизу — река плывет с недостроенной по ту сторону набережной, некогда полноводная, но и теперь еще не до конца высохшая; а далее — панорама левобережного города — как на ладони. Стало быть, и сам этот утес виден почти отовсюду, лучше места для церкви не сыскать. Но нет церкви — только перекресточек аллей с замшелой глыбой да с еще одним сооружением, уже современным, которое и видеть бы не хотелось, да не видеть нельзя. Сооружение представляет собой конструкцию из выкрашенных в бело-красный железных труб, замурованных в бетонное основание и поддерживающих огромный транспарант с изображением горящей спички да надписью в две строки: "С огнем не играйся, сгореть можно! С огнем обращайся страшно осторожно!"
  Я сижу совсем недалеко от этого выдающегося сооружения и умозрительно вершу последний свой путь по аллее. На мотоцикле. Из-за парковых ворот стартую, быстро разгоняюсь, там, где подъем становится круче, подлетаю, как на трамплине, прорываю собой в самой середине транспарант (хорошо, если б он еще воспламенился!) и лечу в иные измеренья! Высота обрыва весьма приличная, при хорошей скорости за середину реки долетело бы тело, а еще лучше — разбиться о недостроенную на том берегу набережную... Но нет, не долечу, конечно...
  Эврика! Вот то, что надо: в апогее полета — взрыв!
  Я нахожу сей суицид просто восхитительным. Пусть это не полет в космос, зато средства воплощения доступнее: "Ява" — в сарае пылится, тротиловая шашка да детонирующий шнур — своего часа ждут... Какие-то там с "Явой" неполадки были, так у меня ведь есть еще время их устранить... И я снова прослеживаю траекторию своего взлета в мир иной, смакуя детали, и не замечая приближающуюся ко мне изысканную даму с болонкой на поводке.
  — Привет, — говорит дама, она стоит прямо передо мной и улыбается, — Сколько лет, сколько зим! Тебя не узнать. Иду, думаю: ты? Не ты? А я здесь каждое утро Серафиму выгуливаю. А ты меня, кажется, не узнаешь?
  Я отмахиваюсь от виденья, наблюдая в пространстве над пожарным транспарантом судьбоносный взрыв, но дама назойлива:
  — Ну так как? Узнал? Я, наверно, сильно изменилась. Но внешность — это еще что! Ты даже представить себе не можешь, какие перемены внутри меня произошли! Я ведь к Богу пришла!
  — К Богу? — переспрашиваю, в небо глядя.
  — К Богу. Мне сейчас так хорошо, как никогда. Библию читаю, в церковь хожу, молюсь. И, знаешь, жизнь моя настолько преобразилась, всё как-то на свои места стало, покой на душе. А ты в каких отношениях с Богом?
  Болонка на поводке дергает мою собеседницу; я, наконец, обращаю на нее внимание: знакомая тетка, но кто? Мехами отороченное пальто, тяжелое с золотой вязью платье до пят, перстни с камнями на пальцах, аристократическая прическа, в ушах бриллианты... Только сапоги резиновые. Узнаю наконец:
  — Инка! Бляха-муха ! Ты, что ли?
  Инка... ну, то есть, тётя Инна — это самая первая моя женщина. Не любовь, а именно женщина, которую дано мне было познать в пятнадцать с небольшим лет. Ей тогда было двадцать пять, она меня совратила.
  — Фи, поручик, — морщится Инка, в прошлом несусветная дырка, поимевшая весь цвет городской интеллигенции. А тут, видите ли, "бляха-муха" ей не понравилось.
  — Тебя, — говорю, — и впрямь не узнать. Но хороша, хороша. Кожу клепаную больше не носишь? К Богу, говоришь, пришла?.. Вообще-то, Инка, я сейчас занят, не могу тебе внимания уделить. Знаешь что, ты нынче как насчет зрелищ — жаждешь? Или нет уже? Вот что. Приходи сюда завтра в полдень, а? Придешь? И его, — киваю на болонку, — Шестикрылого Серафима приводи с собой.
  Инка недопонимает речей моих, извилины свои напрягает девичьи. Ну, то есть, давно уже не девичьи — какие есть. А меня уже снова колотить начинает, зуб на зуб не попадает. И тогда я, повергая Инку в недоумение, срываюсь с места и, обратившись в остервенелый бег, меча слякоть из-под ног, в мгновение ока скрываюсь из поля её зрения за воротами городского парка.
  
  
  
  
  Глава XLIII. ХОТИТЕ ПОКАТАТЬСЯ?
  Выволок из сарая и осматриваю сопло "Миг-21", но только для того, чтобы навсегда распрощаться, наконец, с бредовой своей идеей построения ракеты в отдельно взятом сарае. Вздыхаю тяжко: ракета ракетой, а экспонат для выставки авангардного направления из вычурной этой железяки мог бы получиться неплохой. Прощайте, навсегда невоплощенные мои мечты — сталкиваю сопло ногой в зловонный овражек, и летит железяка, кувыркаясь, до самой речки-говнотечки, где и упокаивается. А я уже протираю пыль с "Явы", разматываю шнурок и снимаю полиэтилен с блока цилиндров — он в разобранном состоянии; среди запчастей не хватает поршневого кольца, болтов, гаек...
  Отсутствие водительских прав для последнего волевого в жизни акта меня никоим образом не удручает. Прав меня лишили пять лет назад — унюхали пары алкогольные в организме после того, как я сделал сальто на мотоцикле, угодив передним колесом в открытый канализационный люк. Мотоцикл практически не пострадал, только дуги погнулись да мотор стал работать с подозрительным призвуком. Едва оклемавшись от травм, я его тогда "расколол", да так и оставил разобранным на все эти пять лет, потому как дело было в поршневом кольце. Только насущная жажда суицида меня подвигает на поиск потребной запчасти...
  Ценой всего дня и полсотни баксов (пришлось ещё и новый аккумулятор приобретать), к вечеру мотоцикл уже исправно тарахтит, лишь слегка сифоня из одного пробитого глушителя.
  Мне бы собрать "Яву" да и лечь на дно в выжидании времени "ч", либо уж немедленно затариться взрывчаткой да устремиться на взлетную полосу... Так ведь нет! Накручиваю ручку "газа", поддаю гари, бросаю сцепление — камни из-под колес — на козе двор пересекаю, фара конусом света в ультрамарин сумеречный смотрится... За угол — по переулочку — да на проспект. Соскучал по скорости, исстрадался по этому делу молодецкому. Кто имел коня двухколесного, тот поймет. Ветер насквозь пронзает, мясо с костей срывает — не май месяц на дворе. Колеса в юз норовят по жиже снеговой, но мастерство, как говориться, с годами не пропьёшь, не утрачены навыки вождения, отчего ж стариной не тряхнуть напоследок! Эх! Где мои пятнадцать с половиной!..
  Тогда всё было впервые. И тоже была "Ява", только подревнее да повыпендристее. Глушаки задраны, вилки надсажены, бак и шлем чертями размалеваны...
  Досталась та "тачка" мне в награду за любовь и умение железяки заводить да краски мазать — от дружка непутевого, криминально кончившего. Разумеется — угнанная была, скорее даже — уволоченная, потому как колесо заднее даже не крутилось. Мне надлежало за фантастический гонорар привести "тачку" в дееспособное и неузнаваемое состояние... Упрятал дружок металлолом этот в сарае моём, а сам через неделю-другую в битве миров уголовных пёрышко под ребро получил. Я по дружку оттосковал своё, потом понавешал строгим предкам лапши на уши насчет новообразования в сарае, да и принялся за дело. А в один прекрасный вечер выкатил "Яву" из сарая и — давай перед шпаной дворовой красоваться, шпана завистью кровоточит... Нарезал несколько кругов по двору, да осадил конька своего перед королевой двора Шушундрой, предметом ранней моей юношеской страсти, не питающей ко мне ни капли сердечности. Уж чего я только ни делал, чтоб внимание её на себя положить — никак. Я уж и песни под гитару во всю глотку, и магнитолу отцовскую в окно — ноль по фазе ! И конь мой железный ей по фигу! Даже и не смотрит в мою сторону! "Ах, так! — говорю тогда Шушундре окаянной — Ну ты еще пожалеешь об этом! Смотри!" И — газу! Окольными путями — на ментов дабы не нарваться — да за город, да на озерцо знакомое. Погодка, помню, шептала, жара стояла неимоверная. Выскакиваю из кустов на пляжик озерный, в песок колесами зарываюсь, на отдыхающих впечатление произвожу. А тут и она — вся в соку тётя, все при ней — прямо на меня несется, мяч волейбольный догоняя. "Здрасьте, — говорю, — хотите прокачу?" Та только мяч отфутболила в компанию свою, да и вспорхнула в седелку. Грудью роскошной в спину уткнулась, коленками голыми по бокам объяла, в ребра мои мальчишеские пальцами впилась. А я рассудок не теряю, у меня своё на уме замышлено, газую себе. Несёмся по тропинкам пролесочка, жертва моя еще ни о чем не подозревает, хорошо ей, радуется, визжит даже. Смелая. А я уже на трассу выруливаю, всыпаю гари до плешки, курсом на город ложусь. Тут она уже мне ребра щиплет, "Давай назад, — кричит, — я же голая!" Ну не совсем же она голая была, в купальничке таком символическом...
  Тепло от этих воспоминаний — мне, пережившему еще один тот свой возраст; мне, несущемуся сквозь последнюю осень, сквозь поваливший снег... Будто и сейчас палит жара неимоверная, а за спиной сидит голая тётя, щиплет мне ребра, кричит чевой-то... Или это жар?
  Я на ее панику внимания особого не обращаю — куда ж ты денешься с подводной лодки! И мы уже по городу несёмся, ментов стращаем, от желто-синей с мигалкой погони меж сараев каких-то уходим, и, наконец, во дворе появляемся, где перед всей честной компанией круги почета нарезаем, не останавливаемся — гордые потому что, а затем уж только в обратный путь пускаемся. Сколько угроз и проклятий со стороны заложницы своей я выслушал! Но уже перед самым озерцом, в пролесочке, она вдруг интонации сменила и остановить просит. А тут как раз и мотор зачихал да заглох, воздухом поперхнувшись.
  — Какой кошмар, — спешиваясь, сокрушалась тётя в объявшей нас тишине.
  Уложив "Яву" на откос канавы, я и сам упал в траву навзничь и, с чувством полной удовлетворенности, жуя травинку, уставился в небо. Всё, мол, тётя, до свидания. Ваши прелести мне боле не потребны.
  Она тогда присела рядом.
  — Ты, дурак, хоть понимаешь, что натворил? Объяснить? Объясняю: ты секретаря комсомольской организации самого крупного в городе предприятия!.. Голой!.. По всему городу!.. Это кошмар! Это кошмар! Что ты лыбишься, гадёныш?!
  А время тогда другое было, тогда дела партийные — это как всё равно сейчас... и не придумаешь ничего в альтернативу. Короче, СПИД, мафия и церковь вместе взятые, такой вот геморрой. Но тогда я этого не осознавал, разумеется.
  — Зато, — говорю, — у них у всех челюсти поотвисали.
  — Ты полный кретин, — вздыхает с горечью моя тётя, — Меня ж весь город в лицо знает! Меня из-за этой твоей дурацкой выходки с работы уволят! Меня из партии исключат!
  Я посмотрел на лицо, которое весь город знает, подумал: "Какое несчастье!"
  — Простите, — сказал из вежливости, — Я же не виноват, что именно Вы мне под руку подвернулись. Да и потом Вы же сами покататься согласились... Зато у них у всех челюсти поотвисали. А Шушундра теперь, по идее, рассудком тронутся должна. Бля буду.
  На том мы, собственно, тогда и расстались... Мотор долго не заводился по причине кончившегося бензина. Разобравшись в причине, я покатил "Яву" домой в руках...
  А на следующий день поздно вечером, когда я в очередной раз перебирал карбюратор, в нашем дворе объявилась круто прикинутая в джинсу и кожу незнакомка. Я с большим трудом узнал в ней свою вчерашнюю заложницу. Гостья чего-то выспрашивала у нашей шпаны, а шпана в ответ указывала пальцами в сторону моего сарая. О, как поблекла в моих глазах королева двора Шушундра на фоне новоявленной! Так тебе, Шушундра, и надо! Мучайся теперь ревностью и смотри, во все глаза смотри, какие чувихи мной интересуются! Меж тем, по мере приближения этой роскошной яви, я испытывал все больший страх. Наверно, я ждал вендетты с её стороны и допускал мысль, что секретарь партийной организации — это что-то вроде мента, который имеет полное право конфисковать у меня "Яву". Если поймает.
  — Мы вчера так и не познакомились, — сказала роскошная чувиха подойдя и протягивая мне оперстенённую длань. — Инна.
  — А по отчеству? — засуетился я, вытирая об рубашку замасленную руку для рукопожатия.
  — Глупый мальчишка, тебя еще всему надо учить, — усмехнулась тётя Инна. — Твой вопрос — это намек на возраст, а у женщин о возрасте не спрашивают, понятно?
  — Угу, — сказал я и грязной рукой вытер сопли, нарисовав себе усы.
  — А вообще, юноша должен первым даме представляться.
  Я представился. А потом тётя Инна сказала:
  — Я тебя искала по делу, вот для чего. Ты ведь в технике сечешь? Магнитофон сможешь починить? А то тут такая неприятность вышла. Меня знакомые, уезжая в отпуск, попросили за квартирой присмотреть, цветы пополивать, а я у них магнитофон сломала, нажала клавишу, а она выскочила. Это тут недалеко. Посмотришь?
  ...И я уже смотрю. Неисправность пустяковая — раз-два и готово. Вставляю кассету, пробую — работает. Музычка клёвая — сакс.
  — Кофе будешь? — спрашивает тётя Инна, — Пойду поставлю. Ты с чем любишь?
  — С сахаром.
  — А с коньячком? — и она исчезает из комнаты.
  Я осматриваюсь. Квартира — полный улёт.
  — А с женщиной? — снова в дверях тётя Инна с подносом в руках. Совершенно голая.
  — Кофе с женщиной? — говорит, — Не доводилось пробовать?
  Чашечки парят. И — сакс... А меня колотит всего...
  Руль ходуном ходит, лихорадочный луч фары в снежную стену упирается. Мгла натягивается на луч этот, меча из себя плотный поток снежных искр навстречу. Полотно дороги еще видно у самого колеса, а впереди — сплошь стена. На спидометре — 70. Это много. Это очень много для езды на мотоцикле в такую погоду. Тем паче, ежели еще при этом пятнадцатилетним пить горячий кофе с голой многоопытной женщиной да к тому же еще — секретарем комсомольской организации самого крупного предприятия города!.. Она сама берёт мою руку и кладет себе на грудь...
  В следующий миг ничего не происходит. Ровным счетом ничего. Как ехал я, так и еду. Но сознание зафиксировало миг покадрово и теперь прокручивает в себе, всматривается, осмысливает...
  Что же было?
  А было: в пространстве, выхваченном светом фары мелькнул борт грузового фургона. Вопрос жить-нежить решили сантиметры. Вероятно, я пересекал перекресток. Я был близок к тому, чего хотел. Сие осознаю задним умом. Меня и без того давно уже колотит, а по мере осознания, сущая лихорадка мною овладевает. Наконец я сбрасываю газ, останавливаюсь, глушу мотор. Я не могу совладать с собой: я же твердо решил уйти из жизни! Какая мне, в конце концов, разница — как! Эффект нужен? Полет в космос? Взрыв над городом? Нет... Нет!!! Я это вдруг понимаю: оказывается, я просто... просто НЕ ХОЧУ! Я боюсь неизвестности. Боюсь своей философии. Боюсь смерти, наконец... Оказывается, я жить хочу. Хочу, невзирая ни на что! Пусть, согласно моей философии, мне уже пора; пусть я последняя скотина в глазах всего человечества, пусть! А я хочу жить. Со всеми. По одному разу.
  Мне страшно. Я один в кромешной обложившей меня мгле, холодной, мечущей снеговые хлопья. Вокруг на многие километры — ни души. Я промок до мозга костей, я безнадежно болен, у меня жар... Еще минуту назад всё было до лампочки, я был полон решимости оставить свое тело и запускал его, зная, что оно мне впредь никогда уже не потребуется, никому не потребуется, и не желал никакой ничьей заботы о нём — о последе. Но теперь у меня началась паника. Я зашел слишком далеко и только теперь обнаружил в себе спортивный к жизни интерес. Меня лихорадит с бешеной амплитудой. Неужели я умру?! Нет! Все мои помыслы теперь — выжить. Я даже не даю себе в этом отчета, просто с этой минуты начинается борьба за жизнь.
  Я двигаюсь в обратном направлении. В сторону рассвета. Нет, я не могу ехать, я не могу совладать со взбесившимся рулём... Я не могу катить мотоцикл, у меня нет сил... Я не могу его удержать, он слишком тяжел... уже не могу идти... Будь Маресьев — моя фамилия, я бы полз. Но я стучу в окно деревенской избы:
  — У вас половичка не найдется, переночевать...
  
  
  Глава XLIV. БОГОМАТЕРЬ
  Солнышко в глаз! То — в левый, то — в правый. Это как посмотреть. А сон ускакал. Пытался хватать его за постромки, но — ускакал. Что-то с любимой было связано...
  ...И всё-таки — не любимая. Рукопись мог взять кто угодно — только не любимая. Василий, к примеру, гегемон хренов, обблевавший "мир прекрасного". Или — Мальвина. Точно: Мальвина! Она и баксы подложила, такие деньги у Ипполитовича — монета разменная... Но любимой — я всё равно не прощу! Из принципиальных соображений. Потому что я хочу жить. Хотя бы по одному разу. Со всеми. А прекрасным семьянином быть больше не хочу. Из-за рукописи. Я не прощу любимой рукопись, исчезнувшую из тайника. Хотя и убежден, что она, любимая, тут ни при чём...
  За стеной закудахтало, заскрипело, грохнуло, Я хочу жить со всем, что там шевелится!
  Я нахожу себя на топчане в узком пространстве меж печкой и крохотным оконцем. По двору бродит собака и девка в тулупе — хозяйка приютившей меня убогой избенки — уж не помню: какой по счету из тех, в которые постучал. Люди боятся открывать двери ночным непрошеным гостям, а вот молодая одинокая — оторвалась от кормления младенца грудью и впустила... Участие сердечное выказала... С самогонкой домогалась — уговорила соточку выпить под огурчик соленый с сальцем — чтобы не заболеть... Постелила в комнате... А пока младенца своего уколыбеливала, я за печкой на топчане уснул...
  Я смотрю на неё сквозь окошечко и думаю о том, что жить хочу по одному разу отнюдь не со всеми, что вот с ней почему-то не хочу, хотя, чисто по-человечески, я ей, конечно, признателен за ночлег; хотя чисто теоретически я мог бы её даже любить и делать с ней детей... А мотоцикла моего в окошечко не видать, он с другой стороны избенки оставлен, прямо у калиточки. Это хорошо.
  На стене — ходики, время — к полудню.
  И что ж у нас получается? Ну-ка болт к носу прикинем, где он там, этот болт... Ага, вот он, на месте. Тепленький. Без дела пропадает... Ну-ка к носу его... И получается, что именно сегодня... Да-да, сегодня должна вернуться любимая. По-хорошему надо бы позвонить, уточнить. Впрочем, поезд один — поздно, около полуночи, прибывает... Так что, можно и не звонить, но к поезду подойти — дело святое. И начнется: ванну помой, бак отнеси, шарик надуй... Вероятно, это будет продолжаться совсем недолго, там — глядишь — и в тюрьму. Но это — там; а всё, что там — фиолетово, ибо что воля, что неволя... Но ещё есть СЕГОДНЯ, неумолимо истекающее, ускользающее золотой рыбкой, способной исполнить любое желание. Последняя затяжка свободы... Завтра проснусь мужем и отцом, прекрасным семьянином, а сегодня еще можно... Сегодня еще много чего можно... Черт, откуда что берётся! Дела — конец света, а в душе — колокольчики. Да и в теле — звон, а ведь не верил, что проснусь... А время, говоришь, к полудню движется?.. Полдень... Это слово нам о чем-то говорит... Суицид, вроде как, у меня предполагался на полдень... Эффектный такой суицид, зрелищный... Вот потому, наверно, и настроение — что живой остался. А еще тётю Инну звал смотреть... Хрен вам всем! Не видать вам смерти моей! Стоп-стоп-стоп... Тётю Инну, говоришь?.. Так что же это мы с тобой, братец, мурлом щелкаем. Вставай, проклятьем заклейменный! Инка, если она, конечно, придет — это наш вариант. Но прежде спросим себя еще раз: нам это надо? И ответим:
  надо!
  Спасибо, хозяюшка, за заботу твою, за шмотки у печки просушенные... И прости, что ухожу по-английски, пока ты там огорода обход делаешь... Покачаю напоследок колыбель, чтоб безотцовщина зашевелившаяся не проснулась и — ходу. Откачу коника двухколесного подальше, седлаю верхом и покачусь с горочки. А там и передачу воткну — зашуршат поршня, зашипят покрышки, вновь скелет продует ветром — это я к Инке лечу.
  Я об Инке — самого хорошего мнения. Она классная, она настоящая. Я когда о ней вспоминаю, мне тепло делается и всегда желание... Вот есть такие женщины, которые делают вид, что они не женщины вовсе, а производственники среднего пола. Инка не такая. У нее, даже если на ней комсомольский прикид был, всегда сосочек сквозь кофточку торчал, и ложбинка промеж грудей светилась взору встречного. Но обыкновенно она в черную кожу рядилась и тогда главное её достоинство — ноги. Это я сейчас так рассуждаю, а меня-мальчишку в своё время все эти женские прелести смущали, я её стеснялся при людях... Я всегда об Инке вспоминаю, когда на мотоцикле еду. А мне бы про любимую думать, ведь она сегодня возвращается...
  Обратив мальчика в мужчину, комсомольский лидер с огоньком в груди продолжил работу по дальнейшему совершенствованию... Следующим сломался холодильник. С его починкой возникли маленькие трудности, но комсомольский энтузиазм взял верх, и смена позы сразу дала результат. Потом была деревенская банька; там ничего не ломалось, но, дабы не нарушать традицию, мы повозились немного с тазиком. На следующую баньку Инка клятвенно пообещала мне плюрализм. Я не знал что это такое, но на всякий случай с восторгом согласился, а уже дома прибег к самообразованию и нашел в словаре, что "плюрализм" — это половой акт со множеством сексуальных партнеров. Много лет спустя, услыхав это слово из уст последнего генсека, я долго не мог понять, что именно он имел ввиду.
  Парк. На перекресточке аллей под противопожарным транспарантом — моя "Ява", к жизни воскрешенная, взвешенное колесо переднее качается под тяжестью золотника туда-сюда, как маятник. Оно долго так может. Я — на заднем колесе верхом, задом наперед, в позе мыслителя. Инку жду.
  ...С плюрализмом не получилось. Из-за моей принципиальности, что ли... Короче, Инка сама все испортила — она познакомила меня со своим мужем, весьма примитивно скрывая факт моей с ней связи, и мне стало не по себе от всего этого. У них были дети, двое, он к ней очень по доброму относился, и вообще он был симпатичный парень, мне было по-человечески жаль его. И я зарекся от встреч с Инкой, невзирая даже на то, что на прощание она мне прочитала внушительную всенощную лекцию, мораль которой: не путай семейную жизнь с личной, в семейной будь мудр, а в личной не знай пределов. А я зарекся. Потом уже поступился принципами и несколько раз, с интервалом примерно в год, мы отрывались с ней по полной программе от всей души. И лишь когда я ознакомился с полным списком её сексуальных партнеров, я завязал с ней окончательно, не желая быть писком в этом полифоническом хоре. А там и сам женился, и стал прекрасным семьянином... А там и на мотоцикле ездить перестал, а я об Инке думаю, только когда на мотоцикле...
  А вот и она нарисовалась в арке парковых ворот.
  — Не хотите ли прокатиться, мадам, — спустившись накатом с горы, останавливаюсь подле нее.
  — Мадмуазель, — кокетничает Инка.
  Я оцениваю мадмуазель критическим взглядом — хороша. Годы не старят её, но придают её облику особую роскошь, изыск. Хочу-хочу!
  — Инна, — говорю, — если я тебе сейчас начну лапшу на уши вешать, тебе станет скучно. Поэтому позволь сразу к телу. Ты как насчет полуденного секса?
  По реакции радужной оболочки её глаз, вижу — не попал. Перестраховываюсь:
  — Это я так. Разговор завожу. Ну так как? Что-то у нас разговор не клеится... Ты вообще-то в поливе кактусов сечешь? Тут одни мои знакомые в отпуск уехали, кактус просили полить... Блин! Да не смотри ты на меня так! Ну хочу я тебя, хочу!
  — А кто-то зрелищ обещал? Я вчера уж невесть что подумала...
  — Правильно подумала. Представь картинку... — и я, изощренно жестикулируя, расписываю Инне во всех цветах радуги сценарий предполагаемого моего суицида, заканчивая словами: — ...но этого ты не увидишь, потому как я вдруг возжелал тебя и через это желание к жизни вернулся. Помоги мне, Инка! Я тебя по-человечески прошу.
  Я настолько прочувствованно воззвал к её помощи, что будь передо мной даже та фифочка педиатрического вида — и та не отказала бы. А Инка говорит:
  — Тебе к Богу надо обратиться. Это единственный путь спасения. Прими Бога в сердце — обретешь равновесие душевное. Сатана тобой правит, душа твоя черна как деготь. Но свет рядом, вот он, только открой сердце для него, и тьмы — как не бывало. Обуздай похоть свою, вознесись мыслями к Богу, ибо в Святом Писании сказано...
  — Стоп-стоп-стоп! Не верю. Не убедительно. Еще раз то же самое с начала, пожалуйста.
  Инка терпеливо повторяет всё сначала, развивает тему дальше, сыплет библейскими цитатами... Мне хочется кричать. Но я на богословский манер смиренно подпеваю ей "Амен". Потом всё ж обрываю на полуслове гнусным шантажом:
  — Короче, Склифасофский. Ты тут можешь сколько угодно разглагольствовать, я это не воспринимаю иначе как обезьянничанье. Ты обезьяна, Инка! Давно ли ты компартии молилась! Когда все были комсомольцами и коммунистами — ты была первой комсомолкой и коммунисткой, теперь все поголовно строем в колонну по два — к Богу шагом марш! Ну и — кадило тебе в руки! Завтра новый идол вырастет — ты будешь первая молиться ему, что, не так? Но, если ты мне сегодня не отдашься... Ты прости, Инка, ты сама меня учила вопросы ребром ставить... И я это серьёзно говорю, потому что мне по-фигу. Если ты мне не отдашься, я конкретно кончаю жизнь самоубийством. Пойми правильно: я с жизнью кончать решил независимо от тебя, ты тут вообще не при чём, но ты меня можешь спасти. Это я, как бы, для себя рулетку такую придумал, чтобы дать себе последний шанс. Даешь себя — я живу, не даешь — до свидания. Вот посмотри на эту аллейку еще раз, на этот транспарант... Хочешь, в нём будет ба-а-альшая дырка?.. Решай сама: какой грех брать на душу. Причем, я прекрасно осознаю, как подло я поступаю, ставя тебя перед таким выбором, В общем, в твоих руках жизнь человека. Ну пусть даже не человека, а всего лишь — маленького ничтожного человечка...
  — Во-первых, — говорит Инна, — при всём этом твоём красноречии, я не верю, что ты сможешь...
  Для убедительности я начинаю дрочить ногой заводную педаль. Инка продолжает:
  — Тебе нужен Бог, душа твоя просит Бога! Ты на пороге в его храм, это сердце моё мне подсказывает, но сатана тебя опутал... Тебе просто не хватает капельки человеческого участья, и я готова тебе его оказать, готова взять тебя за руку и привести к Богу...
  — Женщина! — кричу, — В чем ты видишь человеческое участье?! Да проходили мы всё это! Партсобранья-молебны. В болтовне о Боге и смирении ты видишь человеческое участье? В церковных ритуалах? И вообще, при чем тут Бог?! Зачем нам третий-лишний?! Да только Ты! Вот Ты одна можешь доставить мне сию минуту Свое человеческое участье, потому как я к Тебе обратился. Но только не болтовней о религиозных основах бытия, от которых тошнит, но — теплом физическим тела твоего. Я здесь перед тобой не мощь смердящая. Я живой ещё! Я буйства крови хочу, оргазма хочу, и тебе хочу того же!.. Блин, во, понесло меня!.. И кому я это всё говорю! Ладно б — кому другому, так ведь — тёте Инне говорю! Это я её, я — тётю Инну, а не наоборот, — так красноречиво в люлю зову, кто б мог подумать! Уссаться!.. Но ты решай давай, а я на всякий случай буду пока к взлету готовиться. Хотел, было, ещё пожить, да знать, не судьба...
  Опрометчиво дергаю ногой педаль, и мотор — вот досада! — заводится с полвтыка . Впихиваю четвертую передачу и бросаю сцепление — чтобы заглох. И остервенело пытаюсь завести снова, но теперь уже при незаметно выключенной "массе".
  — Так. Хорошо, — приняв волевое решение, говорит Инна. — Но прежде мы сходим в церковь.
  Я соглашаюсь со снисходительной миной деланного недовольства. Я понимаю её примитивную хитрость — во храме меня хочет в веру обратить! Что ж, пусть дерзает, может, что и получится. Я сильно противиться не буду. К тому же, я давно не был в церкви, ажно со дня венчания с любимой. От того дня в воспоминаниях только и осталось, что — сальное проспиртованное лицо батюшки, грехи прихожан конвейером отпускающего, мои — в том числе. Нет, вру... Церковь очень красивая была... Та, в которую мы пойдем с Инной много беднее.
  Инна заводит собачку домой, попросив меня подождать её у подъезда. У неё, видите ли, какие-то специальные евреи гостят, и мне нельзя в таком виде! Вид у меня и вправду — космического пришельца, принимавшего участие в революции. Мотоциклетный шлем она уносит с собой. В церковь мы отправляемся пешком. Я оглядываюсь на мотоцикл, оставленный подле её дома и допускаю мысль, что к моему возвращению он будет угнан.
  Идём. Инна уверяет меня, что религия и коммунизм — две большие разницы, аргументируя тем, что в наш город недавно приезжали англичане с религиозной миссией и двое из них останавливались у нее в доме. Мол, эти англичане — удивительные люди, говорят на английском, но и русский хорошо понимают, а в следующем году, возможно, снова приедут. Они её совершенно не домогались, всё общение было исключительно духовным. Муж от нее ушел давно, и вообще со всяким развратом надёжно покончено. Мужчину не имела давно. Как давно — и не вспомнить. Но с англичанами не спала — только духовное общение. Англичане подарили Инне кассету с обалденно-небесной музыкой. А сейчас у нее евреи гостят, тоже с религией связано. А мне все-таки необходимо придти к Богу, потому что от этого я всё равно никуда не денусь.
  Едва войдя во храм, Инна оставляет меня одного и скрывается в недрах священного интерьера, где-то за кафедрой. Я тотчас от самых дверей принимаюсь молиться. Дабы внешне мои телодвижения выглядели правильно, я добросовестно подражаю не менее добросовестной старушке, вероятно, нагрешившей без меры — уж больно старается. Что бормочет при этом старушка — мне не дано знать, моя же молитва выглядит примерно так:
  — Господи Боже Всесильный, во храм пришел к те, приемли мя. Не атеист я впертый и никогда им не был, хоть по малолетству своему недоразвитому, бабушку свою покойную до белого каления доводил, измываясь над ней богохульничаньем, чем и свел на тот свет её. Кричал я гортанью своей окаянной "Бог дурак!" и дерны под ногами моими не двигались, только бабушка руки за голову закладывала да к тебе взывала, чтоб недоумка простил несмышленого. И не единый то грех мой, ибо как был недоразвитым в малолетстве своем, так и теперь таковым остаюсь, и множатся грехи мои лавинообразно, ну так ты их по возможности там аннулируй, ежели успевать будешь. И нонеча пред лицем твоим прошу отпущения греха, что свершу в угоду плоти своей, душою маясь при том, беспокоясь, стало быть. Гнусный шантаж применил я к деве, любви её плотской домогаясь. И вышла проблемка у меня в этой связи: не знаю я, где деву себе в удовольствие поиметь да так, чтобы и та эстетическое наслаждение от интерьера получила, и я чтоб не в накладе остался, потому как, хоть и водится у меня ещё от сотни, тобой ниспосланной, пятьдесят баксов, а жалко мне их. Не приведи Господь — какому тюремщику взятку давать придется...
  Инна образовалась в кадильном пространстве, смотрит на меня издалека промеж свечей — ни дать ни взять — мадонна. Одобрям, — говорит её взгляд набожный, а палец указательный к себе зовёт. Приближаемся друг к другу метафизически.
  — Я с батюшкой поговорила, он просит тебя на аудиенцию. Пойдешь?
  И мы идем в заалтарный покой. Проходя мимо, в старушке, с которой телодвижения копировал, ту самую бабку узнаю, у которой водку давеча покупал. Делаю бабушке ручкой и, влекомый Инной, ныряю в дверь с надписью "Вход посторонним воспрещен!"
  — Оставь нас любезно, дочь моя, — говорит живчик в сутане, обращаясь к моей спутнице, а мне указует на место рядом с гробом в оборочках: — А ты присядь, сын мой, долгий может разговор у нас получиться...
  Но разговора не получается, потому как тотчас из арки, ведущей в секретное царство, возникает бледный пингвин с выражением счастливой озабоченности на клюве; он подбегает к святому отцу и во всеуслышанье шепчет ему на ухо:
  — Илларион, тут по сотовой связи, помнишь, мы мормышку закидывали? Всё! Мальцы крутанулись. Машина только что пришла с товаром. Прямо из Австрии. Надо разгрузочку организовать, ну и обставить это дело, как полагается...
  Пингвин все еще нашептывает святому отцу, а тот уж в эту самую потайную дверцу щемится, лишь бросив прежде, чем исчезнуть: "Одну минуту. Я
  сейчас."
  ...Мне скучно. Я отстукиваю пальцами по каменному гробу, нахожу перед носом табличку, поясняющую, что это не гроб, а усыпальница некоего Святого Лаврентия. Всё равно — скучно. Задрав голову, изучаю свод. Мне бы этот свод расписать! Таких бы дев намалевал! А на эти... на антресоли поставил бы Оркестр Незаживающих Ран — симфонический рок играть, и — чтобы никаких попов!...
  Встаю, прохаживаюсь взад-вперед. Мой взгляд натыкается на бутылку 0,7 с надписью "Кагор" подле бюро скромно стоящую. Дверца бюро приоткрыта — внутри целое подразделение таких бутылок. Не без опаски, дегустирую с горла ту, которая початая — "Кагор" настоящий! Хожу себе дальше. Еще дегустирую. Снова хожу. Теперь заглядываю в церковную книгу, что на гробу, читаю в графе "Приход":
  - от продажи крестиков 898000 руб.
  - от продажи иконок 1390500 руб.
  - подати 1879200 руб.
  - прочие 7900000 руб.
  В графе "Расход":
  - закупка крестиков 150000 руб.
  - закупка иконок 400000 руб.
  - закупка святага вина "Кагор" 14600000 руб.
  
  "Нормальный расклад", — думаю.
  — Инна, — выглядываю из сокрытых покоев, находя ее пред свечами невдалеке, — Иди сюда, — зову негромко, — Хочешь постебаться?
  Она заходит.
  — А где батюшка?
  — Сейчас придет. Иди сюда. Не бойся, тут никого. Смотри, — и я ей показываю записи.
  Инна, склоняется над книгой, но ей не смешно. Не смешно, и все тут. Я ей втолковываю, что это очень смешно, когда одна статья расхода (и какая!) больше всего прихода, а сам рукой одежд её касаюсь. Едва-едва. Как бы невзначай в складках плаща её блужу. Вот струнку нащупал, принялся шаманить, однообразную аборигенскую мелодию на ней наяривая. Инна, поди, и не замечает, как механизмы её потаенные включаются, давно никем не беспокоимые. Но механизмы исправные — только пыль с них стряхнуть... Так и стоит она, застывшая, над книгой склонившись, об усыпальницу Святого Лаврентия локтями оперевшись, глаза только зажмурила... И я подле нее, вроде как и ни при чем тут вовсе. Но спохватывается: "Ой, что мы делаем, прости Господи!..", но это не протест, а лишь мольба о пощаде. Я щажу. "Почитай мне Библию," — говорю, придвигаю к ней букварь архиерейский, приготавливаюсь слушать и дальше ловеласничать. Скоро забываю о своих греховных намерениях, ибо жаркий диспут меж нами разгорается — моя философия оппонентом Библии встаёт. И сыплет Инна цитатами из учебника, позиции архиепископов отстаивает, а у меня своё видение мироздания, только слов не хватает, нарисовать его. Час-другой-третий спорим — никакого консенсуса. И тогда я в качестве аргумента в объятия её свои заключаю, откровенную ладонь Инне на грудь кладу... Та отталкивает меня, решительно отбегает на два шага и столь же решительно складывается, опускаясь на краешек архиерейского стула, голову меж колен прячет, сверху ладонями покрывает, будто ждет кувалды небесной. Так и замирает, ибо нет у неё контраргумента — только плечи еще вздрагивают в неестественных конвульсиях. А я пригубливаю "Кагора", наливаю в бокал ещё и со словами: "Господи Боже великодушный, прости, ежели что не так," — несу бокал деве моей. Опускаюсь пред ней на колени.
  — Прости. Погорячился, — говорю и, помолчав, пускаюсь в воспоминанья, — Знаешь, ты для меня... Я никогда не забуду...
  — Что это? — спрашивает, голову подняв.
  — Это святое вино. Выпей, причастись. ...А помнишь...
  Она пробует. Пьёт... А я говорю и снова музицирую на струнках её сокровенных, с самого начала — с рук её — мелодию начинаю... И нет нам уже спасу никакого от вожделения нашего обоюдного, но моё вожделение с оглядкой, а её — святых вон выноси! Она помнит! Она, конечно, помнит... А батюшка про нас, разумеется, надежно забыл — у него свой брачный танец с сотовой связью. Это вовсе не значит, что другие служители церкви оставили нас без внимания... Но о них — в следующем абзаце.
  Бедная, слабая женщина! Она совсем потеряла рассудок и забыла где находится! А я, подлый мерзавец, укрывшись за её плечом, потягиваю из бокала святое вино, а другой рукой уже проник в самый её заповедник и кручу мокрый носик зверька, обитающего в потаённой норке. Я хочу иметь Инну здесь — на усыпальнице Святого Лаврентия, и чтобы трусики её висели на кресте. Но не могу себе позволить такого богохульства, посему и оглядываюсь на потайную дверцу, ведущую в подземное царство, а там... пингвин! Даже нет — одни его глаза. И в приоткрытой двери, на которой надпись "Посторонним вход воспрещен" — тоже глаза. Ну а потом эти фрески... Глаза, глаза всюду! И не поймешь: где живые, а где нарисованные. А пингвин уже клювом щелкает, крыльями машет... Инна осматривается спящей красавицей, от многовекового сна только что отошедшей, а потом взвивается вся, крестным знамением на себя кладет, мечется, места себе не находит. И я вслед за ней. Мы уж выскочили было прочь из оскверненной нами святыни, да я Инну за руку — и под хлопающими пингвиньими крыльями назад волоку, к усыпальнице. Та упирается изо всех сил. Да я ж теперь — не похоти для, а грехов во имя искупления! И хочу, чтоб дева моя видела: купюру зеленую полусотенную из кармана достаю, да на гроб слюной приклеиваю, а чтоб пингвин не спёр, инвентарной ручкой в статье "Приход" церковной книги такую запись делаю:
  Амортизация усыпальницы Святого Лаврентия — 50$.
  Пока писал, Инна вырвалась-таки да и исчезла. Сумочку свою подле усыпальницы забыла. Догонять её бросаюсь, да только нюх на след потерял. Вокруг церкви оббежал, вниз по улице метнулся, вверх — нет нигде моей девы. К дому её подхожу — сердце — ёк! Нет и "Явы" моей! Закурил с горя и давай топтать следы туда-сюда перед подъездом — жду. И года не прошло — идет.
  — Ты... сумочку свою забыла, — говорю виновато ей навстречу, вкладываю в руки эту самую сумочку и продолжаю удерживать её вместе с руками. Долго молчу, не зная, как себя вести в таких случаях, а Инна суровая — как приговор военного трибунала. Наконец, выпускаю сумочку вместе с Инной:
  — Бог с тобой. Суицид отменяется, — сказал и пошел.
  
  
  Глава XLV. ПОЛИВКА КАКТУСА
  — Эй! А шлем? Ты свой шлем будешь забирать? — кричит Инна мне вослед.
  Я машу рукой, не оборачиваясь.
  — А где мотоцикл твой? — спохватывается.
  Теперь оборачиваюсь и, шагая задом, складываю ладони рупором и кричу:
  — Мой мотоцикл угнали!
  — Как? — шепотом спрашивает Инна.
  — Так. — шепотом отвечаю я.
  ...Теперь мы шагаем рука об руку в метящейся декорации вечерних огней. Мимо нас летят фары, над нами снуют строчки рекламы, ну и фонари, витрины, окна... Я уже ничего не хочу от Инны, мне бы к встрече с любимой себя хоть немного подготовить, хотя бы побриться да переодеться. У меня еще есть немного времени — попасть домой и оттуда — на вокзал.
  — Надо бы в милицию заявить, — всё ещё переживает Инна по поводу
  мотоцикла.
  Я машу рукой, мол, забудь.
  — Рано или поздно это должно было случиться. А в милицию заявлять... Это не первый мотоцикл, который у меня угнали...
  — Но что-то же делать надо!
  — Я бы поесть не отказался да и выпить чего-нибудь. Ты "Кагора" с собой случайно не прихватила? Жаль. А вообще, мне домой надо.
  — А как же мотоцикл? Тебе не жалко?!
  — На всё воля Божья. Бог знает что творит. Мой мотоцикл теперь в руках того, кому он нужнее.
  — О каком Боге ты говоришь? Ты же безбожник лютый!..
  — Нет, Инна, нет! Из всех верующих я, может быть, самый верующий, как ты этого не видишь?!..
  Мы идем и продолжаем разговор о Боге. То есть, я говорю, как я это дело понимаю... А понимаю я это дело так: Бог — это и не Бог вовсе, а такой коллектив, братство, вернее сказать, общность душ, воплотившихся во плоть на том — высшем уровне. Мой Бог вовсе не равен Богу ближнего моего, ибо мой Бог — это всего-навсего общность душ моих родных, близких и тех, кто меня знал, ушедших в мир иной прежде меня — вот они-то и курируют меня на земле — каждый в меру своих интересов и способностей. Я совершенно чётко знаю, что есть в настоящий момент мой Бог. Мой Бог — это: мой убитый подонками в отрочестве младший братишка, моя мама и мой друг... Причем, друг — он в моём Боге больше всего места занимает — он был немного "не от мира сего", но понимал меня, как никто... Вот три кита составляющих моего Бога, а сколько еще бабушек и дедушек, дядь и теть, учителей всяких, просто знакомых, завистников, недругов и даже тех, кому мне довелось только дудеть на похоронах — т.е. инфузорий, медуз, акул, дельфинов и прочей плотвы вмещает в себя мой Бог! Люди вокруг мрут как мухи, впрочем, далеко не всякая душа присовокупляется к Моему Богу — лишь та, которая коснулась меня в земном бытии. И тут надо понимать, что ТАМ Боги живут своей жизнью, что самые серьезные наши жизненные катаклизмы для них — только сиюсекундное переживание, вроде тошноты при беременности. У них свои катаклизмы, своя жизнь. Они могут вздорить промеж собой за "своих земных", могут и отвлекаться на дела куда более важные, в конце концов, мы у них не едины, да и внутри себя Бог не един, он может сам с собой повздорить, как могли бы, к примеру, не найти общего языка на земле моя Мать с моим Другом. Каждый из них тянет одеяло на себя: Мать думает о моем благе в своем представлении, Друг — в своем. А мне из-за этого тут, на земле — хоть разорвись. Мама говорит, что по ночам надо спать и хорошо высыпаться, а Друг заставляет стихи по ночам писать, рифмы диктует... Вот что такое Мой Бог. Он не постоянен и непредсказуем, совершенно неизвестно, что он будет являть собой завтра. Всё зависит от "свежих струй", которые он примет в себя отсель. И такие вот странные дела получаются: чем больше земной человек теряет влюбленных в себя ближних, тем могущественней его Бог и тем лучше этот Бог сечёт, что его человечку потребно насущного. А не за горами то время, когда и сам я вольюсь в коллективы, представляющие Богов — моего сына, моей дочери, моей любимой, ежели опережу её, моих друзей — для каждого в разной мере. И для тебя, Инна, если переживешь меня, я буду частью твоего Бога, ибо ты в моем сердце имеешь место. Я тебе тогда всё припомню, сучка ты эдакая!.. Так что Бог в моём понимании — существо конкретное, сложное и неоднозначное. А Библия или там... Коран — это замечательные литературные произведения древности. Это хорошие книжки — так их и надо воспринимать, не делая из них культа. Да мало ли хороших книг! Вон, про "Карлсона" почитать! Мне "Альтист Данилов" нравится, к примеру. Нет, вот, Библия! А почему, собственно, Библия? А потому что религию на Карлсоне не построишь. Религия — это клуб недалёких фанатов замечательных литературных произведений древности. Литературные произведения создавались пытливыми умами своего времени, пытающимися осмыслить мироздание. А клубы фанатов создаются хитрожопыми жрецами, с целью безбедного паразитирования за счет этих самых несчастных фанатов, готовых расшибить в коленопреклонении лбы, но отдать в статью "приход" церковной книги последний свой грош...
  Я всё ещё продолжаю эмоционально говорить и вдруг замечаю, что Инны рядом со мной нет. Оборачиваюсь — она отстала шагов на десять. Возвращаюсь:
  — Ты чего?
  — Ты разумом пытаешься, — говорит, — а к Богу нужно сердцем придти. Вся твоя философия — от лукавого. Или ты хочешь сказать, что Иисуса Христа не было?
  Я открываю рот, чтобы сказать, что я ничего не хочу сказать, но Инна приставляет мне палец к губам:
  — Тс-с!
  И я молчу, не понимая, чего хочет она. Наконец, она поясняет:
  — Не говори ничего, довольно уже, — смотрит на меня страдальчески, не выдерживает: — Ну что?! Так и будем стоять?! Делай, ну делай же что-нибудь, раз уж совратил честную девушку с пути истинного. Доводи начатое дело до конца.
  — Прямо здесь? — спрашиваю, весьма удивленный таким поворотом, настроенный теперь более на разговорный лад. И вдруг спохватываюсь: — А сколько времени?
  — Времени — девятый только.
  Я присвистываю и поясняю:
  — Мне через три часа жену встречать с поезда. Так что со временем у нас небогато.
  — Ты не можешь меня бросить сейчас.
  — Может, тогда к тебе?
  — У меня — евреи.
  Не вести же её в сарай, — мучаюсь, отнюдь уже ничего не желая. К себе домой я, конечно, её не поведу, там дух любимой бдит, а стен мало осталось, причём — одни капитальные, не приведи Господь!.. Да и времени — в обрез. Мне бы теперь с Инкой и расстаться, но как? Сам-то переболел желанием, а её только раскочегарил. Женская природа дольше эти дела переваривает, а мужчине должно быть джентльменом в подобной ситуации — её же школа.
  Мы стоим в сумерках на безлюдной улочке, подле угла мрачной пятиэтажки. Моё внимание приковывает к себе номерная табличка дома с названием улицы. В памяти тотчас всплывает еще одна цифра, вроде как номер квартиры... Но чьей?.. Точно! Именно этот адрес вбивал мне в подкорку Валентин — собрат по перу, приглашая как-нибудь наведаться в гости, мол нам есть много о чем поговорить... Не зайти ли, коль уж рядом с оказией случился? Там глядишь — между делом Инку проброшу, а заодно узнаю, как домочадцы коллеги моего да и он сам подарок судьбы в виде Ленки восприняли...
  — Пойдем-ка, — говорю своей даме интригующе. — Пойдем-пойдем. Кактус польем...
  Но дверь на звонок не открывают.
  "Ну, всё правильно, — думаю, — день-то выходной, вероятней всего — опять на даче. Что ж... На нет и суда нет. Жаль, конечно. Валентин бы в два счета мозги Инне запудрил болтовней литературной, она бы и забыла чего хочет. А так, вот, надобно что-то придумывать... Мне б только к поезду не опоздать... В подъезде её сделать, что ли?.."
  Я уже прощаюсь с дверью за ручку, но задерживаю ручкопожатие, ибо соблазн поковырять замок ключом от сарая — неодолим. Гоша говорил, что заедало... У меня тоже заедает, но вот я ключиком немного на себя, вверх и в сторону — поворачивается! Ощущая себя подсудимым на следственном эксперименте, ступаю за порог, увлекаю за собой во мрак прихожей Инну.
  — А вон и кактус, — указую сквозь приоткрытую кухонную дверь на подоконник, залитый светом уличного фонаря. (Откуда мне было знать, что у Валентина есть кактус?) — Сейчас мы с тобой его быстренько польём... Проходи, не стесняйся, чувствуй себя как дома. А вот свет включать не надо. Ни к чему это. Конспирацию соблюдай. В ванной — включить можешь.
  Какие бы то ни было переживания по поводу вторжения в чужие частные владения пресекаю в корне — сколько той жизни осталось! Движимый скорее чувством долга, а так же осознанием ограниченности во времени, воскрешаю в себе желание, пытаюсь подхватить Инну на руки, дабы отволочь куда-нибудь в комнату, но нет, так дело не пойдет, ей по науке подавай. То есть — с чувством, с толком, с расстановкой.
  —...Потерпи, родной, одну минутку, — с этими словами Инна выпихивает меня дверью из ванной комнаты.
  — Не могу терпеть, — кричу, — Времени нету!
  А в ответ — воды шуршанье за дверью, окаймленой узкой полоской света. На ощупь двигаюсь от неё вглубь квартиры. Планировка мне ясна: проходная комната, и — еще одна, к ней примыкающая; должно быть, там — спальня. Так и есть. Вот и кровать — светом всё того же уличного фонаря сквозь тюли освещена. Двуспальная. И черта с два потом её так заправишь!.. А всё равно придется мять...
  Я мысленно обращаюсь к Валентину: Прости, коллега, а что делать? Что делать?! — и падаю плашмя на гладь одеяльную. Покачавшись, замираю, прислушиваюсь к жизни дома. Водопроводную систему — слышу — лихорадит. Это, поди, Инна не может догадаться кран чуть привернуть... Спохватываюсь: чего это я прямо в верхней одежде завалился-то, даже ботинки не соизволил в прихожей снять, да и вообще, не раздеться ли — в качестве сюрприза — к приходу вожделенной? Только бы успеть! Успеть бы только!.. Она уже
  вот-вот.
  Успел. Пихнув свои шмотки ногой под шкаф, снова кувыркаюсь на кровать и лежу теперь поверх покрывал совершенно голый. А вожделенная не идет. Да что ж она там свою гигиену всё никак отмыть не может?! Надо бы поторопить...
  — Инна! Ты что там так долго? — я подле запертой изнутри двери.
  — Секунду, милый, — шум душа тотчас стихает. Вытирается, стало быть, — Одну секундочку, родной!
  — А ты кофе с чем любишь? — спрашиваю игристо.
  — С мужчиной, — отвечает в тон. — Не с мальчиком, но с мужем.
  — Муж, надо полагать, это я. Стало быть, вторая позиция налицо, — рассуждаю, — А насчет кофе — не гарантирую. Пойду пошарю...
  Я иду на кухню вынюхивать по шкафчикам желанный аромат.
  Есть! — ликую. И турка — вот она, и даже коньячок в холодильнике! — всё как у цивилизованных людей. Чиркаю пъезозажигалкой над газовой конфоркой. И в этот момент до моего слуха доносится лязг замка входной двери, еще секунда — и в коридоре вспыхивает свет. Я слышу рассудительный голос Валентина, продолжающий начатую за дверью фразу:
  — ... потому что я не могу позволить себе этого! Это обыватель может просиживать часами у телевизора , быть в курсе всех политических событий и ещё уделять внимание своей жене. А мне приходится еще и делом заниматься, у меня совершенно нет досуга. Если я смотрю в окно, это не значит, что я смотрю в окно, я работаю. Поэтому, Наташа, твои претензии ко мне не принимаются, они не обоснованны... Я ещё договорю, погоди немного, только спущусь за сумками, а то Артемида Павловна замерзнет на улице...
  — Да, да, — отзывается супруга Валентина, и я чувствую голой своей задницей, что первым делом она сейчас проследует на кухню. Что будет?! Ай, что будет?!..
  Я гол, как сокол. Я пячусь, прячусь за символическую кухонную гардинку, потом, лихорадочно повздорив с неподдающимся шпингалетом, в панике щемлюсь в громыхнувшую балконную дверь...
  — Эту сумку — сразу на балкон, — слышу уже по ту сторону балконной двери наставления тещи, обращенные к спустившемуся Валентину, но не вижу никого — они под козырьком подъезда. Второй этаж — слава Богу! А Наташа уже на кухне, на лице её беспокойство по поводу горящей конфорки. Знаю, она меня не может видеть, ибо я в темноте, она — на свету. Милое личико с только-только высохшими руслами слёзных рек. Тяжело ей с писателем приходится... Вот стоит она у конфорки и не видит еще, как дверь ванной комнаты открывается, Инна из-за двери показывается во всей своей первозданности, хоть бы халатик или полотенце какое накинула... Что сейчас будет! Что будет!.. Только бы теща с Валентином в подъезд успели зайти!.. Только бы успели... Нет у меня другого выхода, кроме как — через перила.
  Эх! Хоть бы раз — с парашютом попробовать...
  Жаль, кактус не политым остался...
  
  
  
  Глава XLVI. ЯБЛОКИ НА СНЕГУ
  Я еще на что-то надеялся, ожидая, когда Инну выставят за дверь... Думал о том, как заполучить назад свою одежду... Но с первых же аккордов душераздирающей увертюры к спектаклю под названием "Крах последних надежд на семейное благополучие", я пускаюсь в безоглядный бег — прочь! Мне уже ничего не поправить и ничем никому не помочь...
  Я бегу по проезжей части проспекта, освещенного фиолетовыми фонарями, фиолетовыми витринами и желтыми фарами в этот час уже редкого потока машин. Все, кто меня видят — радуются, указуя в мою сторону пальцами, либо делая ручкой у виска. Вот блики проблескового маячка заплясали на оледенелых моих ягодицах. "Свинтят , как пить дать — свинтят!" — мелькает фиолетовая мысль. Но — не винтят, потому как мимо проносится пожарная машина.
  В таком виде я не могу встречать любимую, и потому бегу не на вокзал — я бегу домой. Пробегая мимо автобусной остановки слышу:
  — Папа, папа! Йог!
  — Это не йог. Это придурок, — отвечает папа.
  — Сам придурок. Я — автобус, — огрызаюсь я и сворачиваю в подворотню, где тотчас попадаю в объятья хмельного дебила.
  — Эй, — кричит дебил, — Деуки! Глянь какого хера споймал!
  Под истеричный приступ пьяного веселья мрачной подворотни я всё же вырываюсь из лап произвола и продолжаю свой бег в свете уличных фонарей всё по тому же проспекту. А вот и они, соколики — блюстители порядка. И сразу — по почкам. Без лишних разговоров. Руки заламывают, промеж лопаток — обухом автомата, и в "жигуль" служебный запихивают... А прямо меж мной и "жигулём" — люк канализационный раздолбанный колесами, с крышкой чугунной набекрень. Я и сам того не ожидаю: вместо того, чтоб в машину влететь — под землю ухаю, шкура — в кровь — вдоль всего тела, и напоследок — по горбу кувыркнувшимся люком чугунным получаю.
  Наверху разговор:
  — Сквозь землю провалился.
  — Фантастика какая-то.
  — Ну-ка светани фонариком...
  — Ага, вижу... Кровищи!..
  — Пиздец гаврику.
  — Думаешь, убился?
  — Думаю — не жилец.
  — Доставать надо.
  — Сантехники достанут.
  — Так и бросим?
  — Предлагаешь в говно лезть? Лезь.
  — Пальнуть на всякий случай?
  — Тебе бы только популять! Крышку задвинь. Поехали. Быстро! Пока никто не видел.
  А мне тепло. Здесь бы и жил. Лежу себе среди зловония на стекловате какой-то, про Бога моего думаю... Он там, поди, всю медицину тамошнюю на уши поставил — все условия мне создает для рождения в тот мир, а я тут рогами упираюсь. Но, может, на сей раз у него и получится. Вот сейчас кровушкой истеку и отойду себе плавненько. И мне уже мир тот мерещится — непостижимо светлый, с неведомой мне свободой... И я в нем — Бог для тех, кто здесь. Всесильный и могущественный. Ментов этих лбами стукаю промеж собой, да на своё место в дерьме канализационном укладываю — это чтоб другим ментам неповадно было граждан невинных по почкам лупить. Впрочем, Бог я не злопамятный. Мне б, Богом ставши, свою вину перед людьми искупить... Но я воздам всем, никого не забуду. Инне — плюрализм устрою такой, чтоб потом в каждой молитве повторить просила. Ну а я и буду повторять, чего ж хорошей женщине отказывать... Семью разбитую Валентинову просвещу относительно своей роли в её развале, самому Валентину — резиновую бабу из Америки пришлю... Вот у него встанет в три часа ночи, а она — тут, под рукой. И супруге его спокойней на даче будет. Я и Ленку не забуду, все грехи ей спишу, потому как понимаю: женщина. Я ей фестиваль устрою с эстрадными звездами, пусть оторвется. А Люське — любовь настоящую, и со стихами чтоб. Мамочке (директору филармонии) "Мерс" шестисотый подсуечу, она давно о нём мечтает. Худруку позор какой-нибудь придумаю, но не злой, а чтоб окружающим весело было. Например, по пути в Германию, я ему лошадиную дозу пургена в пиво подсыплю, чтоб он через каждую минуту автобус останавливал и в кусты бегал. А Начальника Культуры Министром сделаю. Президента трогать не буду, не приведи Господь еще волнения народные начнутся — потом не управишься расхлебывать. Политика — это грязное дело, лучше уж на канализационной трубе голым лежать, чем в политику соваться. Вот Геннадию Михайловичу особое внимание уделю — так и быть — свой собственный роман ему продиктую и даже издать помогу небольшим тиражом. А что касается славы прижизненной — нет. Зазнается. Славу — Косте, как рок-музыканту, а как алкоголику — кран ему водопроводный прямо над кроватью, и чтоб водка из него лилась (когда не хочет; а когда хочет — чтоб не лилась). Гоше — то же самое, да еще — пластину стальную под волосяной покров на череп, чтоб бутылки пивные безболезненно бить. И — презерватив ему неснимаемый, чтоб от венерических заболеваний голова не болела. Мальвину в детский садик воспитательницей устрою, Ипполитовича её от дури образумлю, пущай душа в душу живут. Семенычу — костюм справлю. Ленке — фестиваль... это я уже говорил... А вот Людмилу Михайловну сам иметь буду периодически, ангелом с неба спускаясь — уж больно грудь у нее хороша!..
  И тут я аж подпрыгиваю, ужаленный болью физической в самое темечко — да как я могу думать так! А Любимая! Разве могу я ей изменить?! Кровь забила в виски, зафонтанировала из ран моих многочисленных — ведь, может быть, сейчас, в это самое время, её поезд проползает последний семафор! Как так могло случиться, что я совсем забыл про неё! Неужели поздно?! Сколько времени я отвалялся здесь, в теплом канализационном раю? Сколько?! — вопрошаю у мрака. Должно быть, немного. Я еще могу успеть! Но я гол. Мне надо сначала попасть домой, а только потом — на вокзал. Так что ж я медлю, теряя драгоценные секунды, они могут решить всё...
  Откуда в обескровленном, искалеченном, больном теле прыть? Знаю — последняя. Давно уже исчерпаны все резервы, но ящерицей, хватаясь в канализационных потемках за шаткие металлические скобы, карабкаюсь вверх к мертвящему заморозку земного бытия. Любимая! Я тебя встречу!
  Откуда сила сдвинуть люк? — сдвигаю! И тотчас получаю по мордам оплеуху соляно-снеговой жижи от метнувшихся мимо колес, а следом прямо на меня юзом летит нечто бесформенное, на две части распадающееся — одна мимо пролетает (теперь только понимаю, что это мотоцикл), а другая — нос к носу плашмя ко мне причаливает, это, стало быть, мотоциклист. Морда здоровая, об асфальт в кровь истертая, из воротника телогрейки торчит, глаза таращит. Патлами встряхнула и опять таращит.
  — Который час? — спрашиваю у морды, ибо только это меня и волнует. А морда — контуженная, только глаза таращит. Цыганская такая морда. Я понимаю, что ответа от неё не дождусь и вываливаюсь всей своей бледно-кровавой наготой из черной дыры наружу — морда по-индюшьи свернулась и снизу на меня уставилась с челюстью отвисшей, А я оборачиваюсь и глазам не верю: мой собственный мотоцикл в двух шагах от меня валяется. Как есть — мой мотоцикл!
  Хочу шаг сделать — а цыган уж за ногу держит. Речь у него отняло — сказать что-то силится. А ногу не отпускает.
  У меня тоже с речью нелады, кое-как выдавливаю из себя:
  — Ты, сука, отпусти, козёл.
  И падаю, равновесия не удержав. Вместе, отпихивая и цепляясь один за другого, ползём к мотоциклу. А на тротуаре уже образовалось пара зевак, они комментируют промежду собой наши действия и делают на нас ставки: кто кого — голый, или который в телогрейке? Цыган ногу волочит, встать не может. Травмировал при падении, может даже перелом. Смекнув сие, бью пяткой по его отстающей ноге — звериный рёв оглашает ночь. Воспользовавшись замешательством врага, поднимаюсь сам и пытаюсь поставить мотоцикл на колёса, но цыган умудряется заползти на него, и мне уже такой вес не взять.
  — Гнида, — говорю, — свали. Сейчас менты приедут, ни мне ни тебе не обломится. Тебя за угон возьмут, а меня за стриптиз. Чувак, пойми: мне жену надо встретить, я на мотоцикле успею. И потом, это же мой мотоцикл! Мой! А вон и менты, — я указую на торопливые фары заплясавшие в дальней перспективе проспекта.
  — Твой? — цыган не верит. — А чего ты голый?
  — Мой, мой. Вот, я сам изолентой заматывал и колпачок на свече из жестянки...
  Я бросаю панический взгляд на стремительно приближающиеся фары, и отчаянье руководит мной: я бью цыгана кулаком по голове и беру вес, скидывая бугая с мотоцикла наземь, тотчас вскакиваю в седёлку и дергаю ногой заводную педаль — не заводится. А мимо проносятся фары ночного частника, больше на дороге — никого. Только на тротуаре к двум досужим созерцателям прибавился третий. "Я же говорил, что голый победит..." — долетает до слуха обрывок фразы.
  Перевожу дух, бормочу заклинание: "Любимая! Я тебя встречу!" и снова дёргаю педаль. С заклинанием — заводится. Но цыган мёртвой хваткой вцепился в дугу, он её так просто не выпустит. Будь что будет — газую и бросаю сцепление. Несколько метров надрыва с балластом, потом полегчало...
  Один перекрёсток, другой... Ледок на дороге. Скользко. Поворот... Ещё поворот... Улицы безлюдны, некому на меня голого пялиться. Но это может означать, что уже слишком поздно, что я опоздал встретить любимую. Как жаль... Но верю, что не опоздал.
  — Люди-и-и! Сколько времени?!..
  Спят люди... А вот и дом, осталось только обогнуть его... Ключи от квартиры с одеждой утрачены — придется дверь высаживать... Бедная моя квартирка... Бедный я — сплошной окоченевший обморок. Как ещё во мне что-то шевелится?
  По тротуару еду. Др-др-др — тарахтит мотор на самых малых оборотах. Высовываюсь из-за угла дома — стоп! Задний ход! Назад, назад, за угол скорее. Что это было? Зачем машина ментовская у моего подъезда? Люди какие-то?.. Уж не меня ли они ждут? Конечно меня, кого же еще!
  О небо — черная дыра! Помоги! Притяни меня луны стремительным домкратом — куда она подевалась? Мне — на пятый этаж. Я уже не чувствую холода, я — лёд. У меня не разгибаются пальцы, я не могу слезть с мотоцикла, но я почти у цели! Кого мне убить, чтобы раздеть?.. Я снова выглядываю из-за угла — нет, патрульная машина никуда не торопится, менты ждут. Войти в дом со стороны подъезда мне не удастся. Значит — опять по балконам?.. Благо, балкон спальни на обратной стороне дома...
  Я грею руки у блока цилиндров. Любимая, я всё равно тебя встречу! Пятый этаж всего — какие пустяки! А менты пускай ждут меня под дверьми.
  Кто придумал многоэтажные дома! Не должны люди жить друг над другом. Всякому жилищу человеческому особнячком надлежит обнаруживаться, природой со всех сторон укутанному. Пусть конторы и всякие прочие аттракционы сотнями этажей в небо возносятся, а жилище человеческое... Но довольно рассуждать. На старт, внимание, улыбочку, марш!..
  Плиты бетонные да со стальной окантовкой. Кристаллики льда в тело вонзаются, жалят, и чем выше — тем свирепей ветер, но я еще живой, я подтягиваюсь, я ползу... Спасибо армии, которая научила делать подъём-переворотом 18 раз...
  Я уже на четвертом... Я стою на перилах четвёртого, держась руками за плиту пятого... Нужно найти в себе силы рывком подтянуться, тут же перехватиться за прут решетки, потом ещё раз подтянуться, ухватиться выше и тогда будет возможно зацепиться ногой... Да, мой дом много удобнее для архитектурного альпинизма, чем Люськин или, скажем, чем дом напротив, где балконные плиты гладкие...
  Что-то привлекает моё внимание в доме напротив; я навожу в глазах резкость и отчетливо вижу в одном из окон торшер, прямо подле которого шевелится образование, увенчанное милицейской фуражкой.
  Сознание у меня мутится, мироздание приходит во вращение... Я срываюсь, лечу вниз... Моё тело, ударяясь об асфальт, превращается в мешок костей... Груда костей подскакивает в мешке, опускается и замирает... Поземка заносит мешок белым... Я не смог встретить тебя, любимая...
  Я всё еще на перилах четвертого, держась руками за плиту пятого... Последнее нечеловеческое усилие...
  И я — на своём балконе!
  В окне четвертого этажа дома напротив в просвет занавесок очень хорошо виден Бармалей (тот самый здоровенный черный дог!) с нахлобученной на голову фуражкой... — в собачьей позе имеющий в лапах белое... И это белое — Ё-П-Р-С-Т! — Жанна! Извращенка... Хоть бы шторы догадалась задёрнуть. Но зрелище впечатляющее...
  Да только некогда мне впечатляться. Мне б — любимую успеть встретить!
  Бить стекла — это не дверь высаживать. Я — дома! Я — в своей многострадальной трехкомнатной квартире, обреченной теперь и на вымерзание! Но я — дома! И я знаю одно: мне надо очень торопиться; у меня нет времени ликовать, мне некогда праздновать эйфорию, даже умирать от переохлаждения некогда и выть от боли отходняка. Я боюсь включать свет — у подъезда менты. Выглядываю из комнаты в коридор, долго всматриваюсь в темноту прихожей — нет, входная дверь не взломана, чужих в квартире никого. На ощупь выворачиваю коридорные шкафы в поисках одежды... Нахожу что-то, вроде рубашки. Свет можно включить разве только в туалете, туда и направляюсь рассмотреть тряпицу... Но боже!... Что это?!
  Я слышу голоса из прошлого. Голоса моих детей. Нет, эти голоса не из прошлого — они там, у входной двери... Теперь вот — возня ключа в замочной скважине... Я опоздал встретить мою любимую с поезда! Опоздал!..
  Я баррикадируюсь разнесенной дверью и дрожащими руками долго пытаюсь запереться в “мире прекрасного” на предательски лязгающую щеколду.
  
  
  Глава XLVII. ПОГРУЖЕНИЕ В КОСМОС
  Корни мне скверные! Боль дикая в пальцах, боль дикая в сердце. Как я по нему соскучился по этому голосу — родному, исполненному муки, голосу любимой!
  — Боженьки-боженьки... — причитает любимая, — Тут была война? Боженьки-боженьки... Ты дома? Как это всё понимать? Почему ветер, почему холодина такая?..
  Ноги мои подкашиваются, я опускаюсь на унитаз и тут же вскакиваю, прекращая зазвучавший было гимн.
  — А! Ты пишешь роман? Ну тогда можешь не отвечать. Пиши-пиши. И вообще никогда не выходи оттуда. Я не хочу! Не хочу тебя видеть и знать! Заработался. Труженик без отдыха. Как же, как же... Понимаю. Тебе роман писать надо. А жена — тащи сумищи, деток тащи! Зачем тебе дети, сволочь?! — за этими словами следует удар тяжелого предмета о туалетную дверь, после которого тональность голоса любимой повышается на октаву: — Я у тебя — лошадь ломовая!? Да?! Да?! Отвечай! А ты знаешь, писатель, что в этих сумках я волокла для тебя? Господи! Что ты с квартирой сделал! Дети, назад! Не ходите туда. Вот станьте здесь и стойте. Эй, писатель! Как мне с детьми в квартиру войти?.. Так вот, мама... Моя мама... Тебе, придурку такому... Назад дети! Мама ему компьютер купила... "Notebook", как он хотел... На "Pentium"-процессоре! Винт — полтора гигабайта! Полтора гигабайта, говорю, винт! И ОЗУ — 32 метра! Слышишь?.. Балует теща, любит зятька... — и снова удар тяжелого предмета о дверь.
  Сердце моё кровью захлебывается: "Неужели — это она компьютером так засадила?!" Мне мечты своей, конечно, уже не видать, но — детям?.. Опускаюсь на унитаз, но теперь — застраховавшись от гимна щелчком тумблера; скулю беззвучно, шмоткой, из шкафа прихваченной, кровяную грязь по лицу размазываю. А любимая успокоиться не может:
  — ...Я уже не говорю про сапоги зимние, про куртку на меху... Всё для него, для зятька мамочка старается... Я не могу больше! Мамочка! Забери меня отсюда! Он разрушил всю квартиру и даже не соизволил меня встретить! Он заперся в своем сортире и не желает выходить оттуда! Эй! Да ты там хоть? Если б я только знала, что ты не встретишь... Ты там?
  Я — там. Я спохватываюсь, вспоминая о своей наготе и ветхости туалетной двери. Я утираю слезы и начинаю терзать шмотку — это оказывается... свадебный сарафан моей любимой; она собиралась перешить его в маскарадный костюм для дочки... За неимением другой одежды, натягиваю на себя то, что есть. А любимая стучит в дверь ладошками своими, взывает ко мне:
  — Открой, слышишь! Отзовись! Живой ты там, или нет? Эй... любимый... ты живой там?.. Отзовись!..
  Я не выдерживаю боли сердечной и издаю протяжный стон.
  — Ы-хы-хы-ы-ы, — тотчас заводит любимая навзрыд, и чтоб не слышать этого, я хватаю голову в руки — всё равно слышу, тогда врубаю тумблером гимн — и все равно слышу... А глаза находят красные кольца валяющегося на полу детонирующего шнура...
  Кольца смазываются, плывут, на шею одно за другим ложатся... Из разодранной пасти писательского моего тайника тротиловую шашку да молоток изымаю. Готовился... Дрожащий в лихорадке конец шнура долго не может в дырочку тротиловой шашки попасть... Наконец-то! Осторожно определяю шашку в ложбинку керамической улитки под себя, там ей место. Второй кончик шнура к полу прижимаю, склонившись. Замахиваюсь молотком... Но тут гимн заканчивается, отыграв полностью. И я снова слышу голос любимой:
  — ...Ты меня и видеть не хочешь! Взгляни хоть на прощание, да я поеду назад, к маме. Мне, тут делать нечего... Зачем я с вокзала сюда тащилась. Хотела ведь сразу назад, когда поняла, что не встретил... И поезд был обратный... Зачем, надо было волочься, деток мучить... Мальчик наш сопливит...
  Я зажмуриваю со всей силы глаза и опускаю молоток на шнур. Открываю глаза — всё по прежнему. И голос любимой:
  — За что мне, Господи, наказание такое?! За что?! У всех мужья как мужья, только вот мой — писатель. Но это всё. Это конец. Я тебя любила, слышишь?.. И люблю... Но жить с тобой невозможно. Не-воз-мож-но!
  А я наношу еще один удар по шнуру, но теперь — прицельный, с открытыми глазами. Блин! Отсырел он, что ли?..
  — Ты чего там стучишь? Ты роман на стене высекаешь? У тебя бумага кончилась? А! Теперь понятно. Это ты — чтобы на века, значит... То-то — я думаю — стен в квартире не осталось — все поисписал. А на компьютере не хочешь попробовать? Он такой маленький, черненький... Его даже в розетку включать не надо, он с автономным источником питания. Две с половиной тыщи долларов мама за него заплатила! Ты откроешь или нет? Открывай давай!
  Нет... Я не открою. Я буду стучать по этому проклятому шнуру, пока он не взорвется и не оторвёт мне голову. А иначе — пусть уж лучше меня в унитаз смоет, как то и положено дерьму... Компьютер — это, конечно, великий соблазн, но меня на эту удочку не купишь.
  А любимая уже дверь в истерике на себя дергает, дверь на ладан дышит, потроха из неё торчат, того и гляди — шеколдочка оторвется...
  А я уже — в унитазе наполовину — не отвечаю ей. Ничего во мне не осталось — даже голоса. Лишь мысль последняя просит прощения за послед обезображенный и разорванный — который душа моя бросит "в мире прекрасного"... Да рука ещё шевелится из унитаза торчащая — молотком: тюк-бах-бум... Черт... Не взрывается! И в унитаз — дальше ходу нет. Изгибы да колена узкие проходу туловищу не дают, косая сажень плечей в устье унитазном застряла. А теперь и молоток из руки выпал, не дотянуться. Вот, бумажку нащупал с Люськиным стихотворением, "Очень кстати," — думаю. Палец в рану на груди макаю и вывожу кровью на листке "Прости, любимая!". Защелка уже на одном шурупе держится... Но я успеваю еще раз тумблером щелкнуть, да за веревку дернуть...
  Взыграл гимн государственный на мой уход неординарный во всю свою мощь великодержавную. Потоки бурные из бачка хлынули и повлекли меня силы канализационные во глубины зловонные... Благо — слизь по стенкам — скольжению благоприятствует... В тот самый момент любимая дверь и распахнула,
  А нет меня — смыло! Только лист бумаги на воде кружится, а вода — по самую каемочку унитаза, потому как я в коллекторе застрял и проход собой закупорил.
  Прислушиваюсь: плачет? не плачет? — ничего не слышу, окромя журчанья, мимо меня проистекающего да гимна, приглушенно теперь звучащего. Неужели не плачет?.. Вот и экзамен любви твоей, моя девочка великолепная: ну! зарыдай над унитазом безутешно! Чтоб я услышал и — с легкой душою дальше себе последовал...
  Но как я обманываюсь в ожиданиях своих! Пуще той оплеухи! Мне в голову вдруг ударяет гидравлический напор — вантозом она меня, вантозом! Туда — в дерьмо, в самоё дерьмо, где мне, впрочем, и место! Но почему, любимая?!..
  А любимая поработала вантозом и снова берёт в руки эту самую бумаженцию, которую, в туалет войдя, с поверхности воды подняла; снова к глазам подносит... Боже, что же в той бумаженции такого, что она меня так остервенело вантозом трамбует? ...И строчки Люськиного поэтического послания начинают звенеть у меня в голове: "Ты не слышишь меня. Я напрасно кричу. Я уже ничего-ничего не хочу..."
  О нет, любимая! Я чист перед тобой! Ведь это не я — это Люська написала... "...Просто быть мне распятой опять на ветру. Просто осенью этой я снова умру..." — пусть умирает, пусть!
  "Я умру, что бы ты облегченно вздохнул, чтобы крылья расправил и вдаль полетел, чтобы сверху на грешную землю взглянул... Согласись, ты ведь этого, милый, хотел?.." — любимая, слово "милый" здесь ничего не значит! При чём тут я? Люська обращается к художественному образу!..
  "Я умру. Только ты все равно не взлетишь. Потому что цепями прикован к земле... Разрываю я криком отчаянья тишь: Ну услышь меня, милый! Молю я: Услышь!" — и только теперь я, леденея сердцем пуще прежнего, понимаю, что по всему этому сверху... моей рукой и моей кровью написано "Прости, любимая!"
  Ужас объемлет меня по всему периметру. Это же недоразумение! Я должен вернуться и всё объяснить... Но проталкивает меня сквозь узкий коллектор гидравлический напор воды, как ни пыжусь я удержаться — проталкивает... И влечет неумолимо он меня в бездну невозвратную, а я всё ещё цепляюсь за наросты склизкие, в ладонях тут же тающие — за всё, за что можно цепляться в стояке этом нечистотном... Но проваливаюсь, проваливаюсь...
  Уж как я изловчился — и сам не знаю, а только, пролетев изрядно, завернул-таки в какой-то чужой коллектор, а несший меня поток дальше проследовал и через долю секунды в другой трубе разбился, в горизонтальное течение обратившись. Я жабрами похлопал с минуту — дыхание перевел, и — давай пыжится — вверх по стояку проползти хочу, дабы домой вернутся, чтобы любимой всё объяснить. Глухой номер! Склизь такая, что того гляди соскользну, да мимо последнего спасительного коллектора провалюсь, и тогда уже — всё.
  А упаси Господь — кого по нужде в сей момент припрет из жильцов стояка этого?.. Нет предела отчаянью моему, ничего у меня не получается... А где-то далеко-далеко песня бормочется, видимо напевает кто-то в сантехническую улитку звукоусиления: "Нормальные герои всегда идут в обход..." И тогда я соображаю, наконец, что это мне подсказка — в обход! Затормозил-то я, надо полагать, в коллекторе санузла первого этажа. Так чего ж лифтом не воспользоваться, чтобы на пятый подняться? Только бы из унитаза вылезти удалось... Ногами упираюсь, тужусь, силюсь, значит, протиснуться в керамических лабиринтах. Хорошо еще — череп размяк да вся прочая кость под действием специального такого гигиенического средства "Крот", а то бы, может, и не вылез. Короче, вылезаю, ослепленный белизной немыслимой чужого сортира! Получилось у меня вылезти...
  
  
  Глава XLVIII. В КОММУНЕ ОСТАНОВКА
  Стою в унитазе, обтекаю, выходить не тороплюсь, чтобы не наследить на белом кафеле чужого образцового туалета. Смотрю на себя как бы со стороны — сущий ужас! Изваяние мук нечеловеческих, небритое, дерьмом облепленное. Могу ли я в таком виде возвращаться к любимой? — Нет! Внешность должна отражать содержание, а внутри-то я — ангел! То, что свадебный сарафан на мне — это даже хорошо — для ангела-то. Но он не должен быть весь в говне, он должен быть белым. Его нужно постирать, да и самому побриться-помыться не мешало бы.
  В рукодельном шкафчике над унитазом нахожу коробки стиральных пеномоющих средств. Знакомлюсь с инструкцией на одной из коробок: "...100 грамм средства растворить в десяти литрах теплой воды, замочить бельё на 2-3 часа..." "Ага," — говорю сам себе, снимаю крышку водосливного бачка и высыпаю в него всё содержимое коробки. Раздеваюсь, погружаю в пенящуюся воду сарафан, сажусь на край унитаза спиной к двери, черпаю из лужи на кафельном донце водицу да тру коленки свои не спеша... Некуда спешить, пока сарафан замочится — всё ототру...
  Сижу, стало быть. И вся жизнь моя перед глазами моими проходит...
  Первое яркое впечатление — дородная акушерка с рассказом о менструальном цикле, который был у неё строго привязан к лунному календарю — это она другой присутствующей при моих родах акушерке рассказывала... Пеленочный номерок мне на руку бечевкой привязала — у меня аж рука посинела... Кричал долго... Мама... Она вспоминается измученной, изведенной на нет бдениями над младенческим моим недержанием и стирками отцовских портянок (отец у меня был военнослужащим, и старые его портянки мама использовала в качестве пеленок для меня)... Потом — из того, что сохранила детская память — ядерный грибок над Хиросимой... Будучи пацаном, мне доводилось часто бывать в Доме Офицеров, а там к каждому кинофильму был один и тот же киножурнал — про Хиросиму. Вот и запало. И вся прочая антимилитаристская пропаганда с дистрофиками... Потом — взрыв какой-то навозной кучи, завезенной на клумбу недалеко от дома... И — то, что осталось от мужика, вонзившего вилы в эту кучу... Что там дальше... А, вот... Оказывается, однажды я уже тонул в говне... Это было на самой заре моей жизни... Около всякой молочной фермы есть так называемая вывозная яма для коровьих фекалий, вот в такой яме я и тонул, спрыгнув с монорельсовой тележки на твердый с виду панцирь засохшего говнеца... Меня предки каждое лето бабушке в деревню сдавали... У меня был свой настоящий пулемёт — в лесу откопал... Гранаты, патроны... И самолёт (с которого я сопло скрутил, хотел ракету делать). Что ещё... Пионерский лагерь... Поздравьте меня, я — мужчина!.. Первая сигарета, первая рюмка... Первая любовь!.. Вторая любовь... Ну и так далее... Вот, собственно, и всё. Шаги...
  Шаги — это уже не воспоминания. Это за дверью — решительно приближающиеся шаги. Тяжелая поступь хозяйская. Но это — не ко мне, это — в соседний кабинет — в ванную. Вот вода за стенкой зажурчала. А мне, однако, стирать надо и некогда тут особо рассиживаться, дурацкие инструкции по замачиванию выполнять.
  Стираю. Отстирывается плохо. Я уже все коробки, что в шкафчике стояли, в бачок повыворачивал, пена кругом, а всё одно не отстирывается. Смотрю: нет ли еще чего в шкафчике — есть! "Ариэль" с зеленой эмблемой! Чуть сыпанул — и все говно с сарафана — как корова языком слизала! Сарафан встряхнул в руках — белизна ослепительная! Прополоскать — и хоть сейчас на свадьбу! Но тут — стыдно признаться — по нужде приперло. По большой. Я сарафан — в бачок (чтоб прополоскать потом); сам, как положено, на унитазе устраиваюсь и приступаю к отправлению естественных надобностей. Пока мне лицо от натуги кривило — ничего не видел, а когда отлегло немного, смотрю: на вертелке одна картонная трубочка болтается, а бумаги — задницу подтереть — нет... Ну, что делать. Прерываю я свой акт, дверь толкаю — не открывается, снаружи заперта.
  — Э, — кричу, — есть там кто? Принесите бумажки пожалуйста!
  ...Я почему останавливаюсь на всякого рода, делах нечистотных... Не потому что это мне так уж приятно... Я б лучше стихи слагал о розах. Но ведь я-то понимаю, какую ценность являет собой мой опыт клинической смерти для исследователей этой архиважной проблемы, небезразличной буквально каждому! Потому и излагаю подробно...
  Стало быть, кричу я, прошу бумажки принести. Никто не отзывается даже. А я-то четко слышал шаги, вода за стенкой журчала... Обидно! Тогда я на дверь плечом налегаю — не поддается, зараза. Я тогда отпрянул от нее насколько возможно, и — как бы с разгончика — и... кубарем вываливаюсь из туалета — уже открыта.
  — Здравствуйте, — поднимаюсь я, виновато руками развожу, узнавая... Людмилу Михайловну и супруга её — Борю-контрабасиста. Но не на них уже смотрю, а на срам свой, да на руки свои, отнюдь не сразу догадываюсь одно прикрыть другим.
  — Свят-свят-свят, — крестится Людмила Михайловна и жесты делает: — Сгинь, нечистая сила!
  А супруг её шаг за шагом ко мне приближается, неуверенно так.
  — Я тут вам малость интерьер подпортил, я уберу! Вы мне тряпку половую дайте пожалуйста... Только сначала — бумажку, я еще не закончил... И, простите, ради Бога, что я в таком виде, у меня сарафан в стирке...
  — Боря, сделай же что-нибудь, — не раскрывая рта и не поворачивая головы, требует Людмила Михайловна, но тот, будто манекен какой — невменяемый. Видя такое дело, я сам начинаю поиски бумажки: заглядываю в одну-другую комнату, но вместо комнат попадаю в огромные конференц-залы, что меня чрезвычайно смущает.
  — Вам чего, молодой человек, — прерывает ход дебатов в одном из конференц-залов председательствующий, обращая всеобщее внимание на меня, заглянувшего в дверь.
  — Мне бы... газетку.
  — Киоск "Союзпечать" дальше по коридору и направо.
  — Да мне жопу подтереть.
  — А я вас и не отсылаю в "Букинист"! Закройте дверь, не мешайте работать.
  Закрываю.
  — Боря, делай же что-нибудь! — настаивает за моей спиной Людмила Михайловна и суёт Боре в руки меч.
  Газетку я нахожу в холодильнике, в который заглядываю из чистого любопытства — битком забит челюстями, многие из которых завернуты в газеты. Подобрав несколько наиболее пригодных клочков, отделяю от себя свою собственную челюсть, пытаюсь пристроить внутрь холодильника — дверца не закрывается. Вставляю тогда челюсть на место и, прихватив газетные клочки, возвращаюсь в туалет.
  Поравнявшись с Людмилой Михайловной, всё еще пребывающей в оцепенении, уверяю её:
  — Я уберу, честное слово, уберу. Вот как только закончу... извините, сами понимаете, физиология... но как только закончу, так всё тут и уберу.
  Сделав шаг, поворачиваюсь к её супругу, оправдываюсь:
  — Челюсть в холодильник не помещается; я совал, но там плотно очень, — и больше ничего не успеваю сказать, потому как, под облегченный вздох Людмилы Михайловны, огромный меч входит мне меж рёбер по самую рукоятку...
  Тотчас все двери комнат распахиваются и коридор плотно наполняется представительными людьми, сигаретным дымом и кулуарным законотворческим бормотаньем, сливающимся в приглушенный белый шум. Из обрывков фраз догадываюсь, что речь идет о проекте новой конституции, это мне неинтересно. Неловко разворачиваюсь в окуренной дымом толпе, прошу извинения у тех, кого цепляю торчащим из спины лезвием меча, задевая при этом всё новых и новых, пробираюсь к туалету — занято. И тут меня охватывает жуткая паника,
  — Только не смывайте! — кричу я и барабаню в двери, — Только не
  смывайте!..
  Но мне за дверью не внемлют. Я слышу бурные водяные потоки... И, едва дверь отворяется, я стремглав бросаюсь к истерически наполняющемуся бачку — так и есть! Он пуст! Мой сарафан — его вместе с водой унесло в пучину канализационную! Не мешкая ни секунды, я опрометчиво бросаюсь головой вперед в очко, повисаю на мече, как на шампуре, очень долго и настойчиво барахтаюсь, пока лезвие меча, наконец, не обламывается, а когда это происходит — стремительно уношусь в канализационный мрак. И лишь тогда, да и то — туго, соображаю, что вот сейчас мной был так бездарно упущен последний шанс вернуться к любимой и всё ей объяснить...
  
  
  Глава XLIX. ГДЕ-ТО, МУЖИК, Я ТЕБЯ ВИДЕЛ
  Краткий миг скольжения в последнем колене стояка... Нет больше ответвлений ведущих к свету на этом отрезке пути, пока ещё узком чрезвычайно, оттого и скольжение моё в нём импульсивно. Но вот уж и магистраль, — понимаю, попадая в Т-образный коллектор, где новые потоки жуткого зловония увлекают меня горизонтально. Я не сопротивляюсь им — напротив, еще и гребу, чтобы сарафан свой догнать. Хотя... зачем он мне теперь...
  То смех то плач обуревают мной. Мне жаль себя, мне жаль любимую, мне жалко всех, но я почему-то вдруг начинаю хохотать, взахлёб, ну, то есть, дерьмом захлёбываясь. Сколько кругом говна! А я всё еще переживаю — за всех вместе и за каждого по отдельности. Про любимую думаю... Однако, по мере моего поступательного продвижения в канализационную неизвестность, всё спокойней становится на душе, всё комфортнее я себя чувствую. Умиротвореннее.
  Если поначалу я был до жуткого безобразия деформирован узостью нечистотных каналов, то теперь уже не испытываю на себе никакого давления со стороны, лишь с некоторым любопытством переживаю незнакомое мне доселе ощущение невесомости. Если поначалу меня, деформированного донельзя, еще и наружу выворачивало зловонием немыслимым, то теперь я уже нюансы запахов различаю и даже сожалею, что при жизни не принюхивался к фекалиям близких мне людей — сейчас было бы приятно обнаружить знакомые ароматы. Это ведь — как весточку получить с того, покинутого, света... Наконец, если поначалу мрак канализационный был непроницаемым, то теперь слабое мерцание наполнило несущее меня пространство, природа которого, вероятно — фосфоресценция дерьма... Плыву себе...
  О том, что по канализации можно путешествовать, я знал. Читал где-то. И по телевидению, вроде бы, передача была, только я сам не смотрел, мне рассказывали... Да вот, не чаял я, что и мне доведется... Потому и не сильно вникал в опыт бывалых, когда была возможность. Из того, что запомнилось — так это какие-то жбаны, расположенные глубоко под землей. На каждого живущего на земле человека — свой жбан. И по заполненности этих жбанов учет ведется — кто как жизнь свою прожил. "Вот, — думаю, — на свой бы жбан взглянуть! Ну да теперь взгляну, наверно, раз уж "несет меня течение сквозь запахи осенние..." Уж оно-то должно принести меня к этим жбанам..."
  Что заставило меня напрячь в какой-то момент зрение — не знаю, а только за очередным поворотом различил я впереди фигуру некую, из потока дерьма верхней своей частью торчащую, да рукой за арматурину держащуюся. А уже мимо проплывая и сам изловчился — да за арматурину за ту же зацепился. И вот висим мы на пару, степенным дерьмом вокруг обтекаемые — друг на друга смотрим.
  — Где-то я тебя, мужик, видел, — говорю и припомнить пытаюсь: где. А тот усмехается лишь, мол, кто же его не видел! А на меня с превосходством презрительным смотрит. Свысока смотрит, потому как за арматурину выше держится. Но не сильно долго я память свою напрягаю, потому как внимание моё теперь проплывающая мимо голова отвлекает — и тоже что-то знакомое... Удивляет выражение лица на голове проплывающей — подобострастное, заискивающее, и весь отрезок своего пути — к нам обращеное... Не успела одна голова проплыть, а тут и другая... А тут и несколько подряд... Все на нас смотрят и выражение соответствующее имеют.
  — Да это же... народ! — восклицаю я и, довольный догадкой, озираюсь на мужика, рядом с которым вишу.
  — Народ — на дне, — изрекает мужик, на меня не глядя. — На поверхности — лучшие представители нашего города... Сливки, так сказать, общества!
  — И голос твой мне знакомый, — мучаюсь я и, чтобы лучше рассмотреть, перехватываюсь повыше.
  Мужику это явно не нравится, он досадует на моё общество и морщится, отворачиваясь. Потом не выдерживает, выпускает из рук арматурину — течение тотчас подхватывает его и увлекает прочь.
  Но и я делаю то же самое.
  Плыву следом. Рассуждаю сам себе: "Ежели народ по дну идет, то резонно предположить, что мужик, предо мной плывущий, — не народ, вон его как из дерьма выпирает! Элита, стало быть.... Никак не тот, что мои дырки у Людмилы Михайловны залепливал... Тот был — из самого народу. А этот — элита!.. Может... Николай Ильич, Начальник Культуры, коньки отбросил?.. Хотя, при чём тут коньки?..."
  Дабы проверить своё предположение, я быстро, несколькими мощными гребками сокращаю дистанцию, пристраиваюсь рядом, вглядываюсь — нет, не Николай Ильич... Но кто же, черт подери!
  — А и твоя рожа, малец, мне, вроде, знакома, — сплевывает в мою сторону мужик. И тут я даю себе отчет, что плыву вполне вровень с ним, даже повыше чуть. А какая я, к черту, элита!.. И вдруг осеняет меня: а-ить элита, самая что ни на есть! Романчик-то мой! Посмертно... Только непонятно: рукопись-то пропала... Значит, её кто-то умышленно спер, чтобы издать! Мучаюсь догадками всякими да предположениями. Так-так... Кто ж это рукопись у меня спереть мог, чтобы издать потом?.. Ну, конечно, не любимая, не Мальвина и не Васька-гегемон... Да это же... Это же Геннадий Михайлович! У, злодий! Это только он мог! Да я ж помню, как застукал его в моем туалете с рукописью в руках! После чего и выставил я его из дома моего... Так-так... Геннадий Михайлович!.. Выкрал, значит, у меня мой роман, хотел издать под своим авторством! Да не вышел фокус! Разоблачила общественность Геннадия Михайловича, а меня — справедливо вознесла!.. Хотя и посмертно, как говориться. Ну так что ж — удел всех великих... Не привыкать... Но разве не стоило лезть из жил своих человеческих, обрекать себя на безденежье и аскетизм иссушающий, пожертвовать притязаниями любимой на хоть сколь-нибудь безбедную жизнь, а в конце концов оставить её вдовой, а детей — сиротами, чтобы сейчас, вот, парить по-над говном, да поплевывать сверху на лысины и парики лучших представителей нашего города... Тут я ловлю на себе взгляд мужика — того, что рядом плывет.
  — Это не ты ли, случайно, на банкете в облисполкоме среди оркестрантов был? — спрашивает тот.
  — Было такое дело, — признаюсь настороженно. А потом всматриваюсь в мужика повнимательней и...
  — Ёпрст... Президент, что ли? — говорю.
  Тот только головой качает в недоумении трагическом: ну как же, мол, так!? Не знать своего Президента!? Что ж это за народ такой у нас, а?!
  Я оправдываюсь:
  — Телевизор не смотрю совсем, нет у нас его...
  — А по голосу?! Голос-то мой в печенках должен сидеть. Радио-то слушаешь?
  — Боже упаси! У нас радива вообще в доме нет, я даже радиопроводку замуровал, чтоб и самому не слышать этого позора национального, и детей чтоб не травмировать. Бывает, "Молодежный канал" иногда слушаю по приёбничку всеволновому, да и то — когда речь политики не касается.
  — "Приёбничку" — это ты хорошо сказал, это мне понравилось, надо будет запомнить... Ну а выборы всенародные! За кого голосовал?
  — За... запамятовал... За тебя, за кого ж ещё!.. Как фамилия?
  И тут мужик стал захлебываться, а потом и ко дну пошел — я даже фамилию его вспомнить не успел. А ведь голосовал за него, на выборах-то... Точно помню: за него голосовал. А фамилию... Вот, бывает же такое — выскочит из головы и хрен вспомнишь...
  Плыву себе. Я — прямо весь — на поверхности! Будто жук-плавунец какой! Так, как я, — больше никто не плывет. В лучшем случае — по грудь из дерьма выпирают, а я — прямо весь! Ну и как тут обобщающий вывод не сделать о значительности моей незаурядной в истории отечества, если не вообще — в Истории! Но ведь должны быть к тому какие-то основания! Должно быть что-то, оставленное мною в жизни, что так над дерьмом меня поддерживает? Только роман — тут и гадать нечего! Что же еще, ежели не роман!? Вот и выходит: роман! По этому поводу я нахожу своевременным троекратное "Ура!" крикнуть. Набираю в грудь воздуху...
  Блин! Ведь знал же, что в канализационном мире всё через жопу делается... Короче говоря, пёрнул я от натуги, вместо того, чтоб "ура!" крикнуть. Пёрнул, да чуть было и не пошел ко дну. Хорошо, что руками изо всех сил заработал! Благо, опыт говнеплавания у меня — с младенчества...
  Оказывается, у меня живот газами пучило... А роман... — вот теперь-то я вспомнил!..
  В ту самую ночь, накануне отъезда любимой, когда она с Костей пошла провожать Ромика, а я решил с горя напиться...
  Да-да! Так оно и было...
  Любимая долго взывала к моему разуму и сердцу... Мол, выпроводи Ромика, чего тебе стоит... Мол, ей уезжать, считанные часы остались... Мол, неужели я от неё ничего перед разлукой не хочу?.. А я делал вид будто над романом работаю, на коленях рукопись держал... Потом — тишина за дверью... Выхожу — никого... Только стакан водки на столе, который мне Костя в нос тыкал... Да-да! Так оно и было... Я вышел на балкон... Сначала я выстрелил в небо ракетницей — город освещал... Кричал: "Праздник должен продолжаться!" А потом — распушил по ветру рукопись своего романа, я ведь с ней вышел из "мира прекрасного" — всю, без остатка по ветру пустил! Все шестьсот с лишним страниц машинописного текста! И снова кричал: "Праздник должен продолжаться!"...
  И был сильный, был шквальный порыв ветра...
  Вот и выходит: зря любимая уезжала, над чем мне было работать? А этот Булгаков с его "рукописи не горят..."
  Горят! Я пробовал: поджигал — горят как самая обыкновенная бумага! Но мой роман унес ветер.
  
  
  
  Глава L. СВЕТ В КОНЦЕ ТОННЕЛЯ
  А меня несёт говно. Я настиг-таки свой сарафан, облачился в него и решил, что больше нет никакого смысла махать руками, грести то есть. Так и опустился на самое дно белым лебедем, думал — в народ попаду, нет — дерьмо кругом непроглядное. Долго волочат потоки степенные тело моё безвольное, пока не обрушиваются, наконец, вместе со мной в огромный бассейн, изумрудным туманом клубящийся, настолько огромный, что немыслимо и представить. Плавно опускаюсь я в темень изумрудную, на самое дно бассейна — это я, как бы, со стороны себя вижу — опускаюсь прямо на стол — то ли операционный, то ли обеденный, то ли ещё какой — не поймешь. Лежу. То ли миг проходит, то ли вечность. Мрак вокруг непроглядный. Прислушиваюсь к безвременью...
  Всё, вроде, нормально: где-то недалече — приглушенные голоса людей образованных слышу, беседуют промежду собой, интеллектом блещут. Но напряжение в атмосфере чувствуется, будто изоляторы высоковольтные гудят, в любой момент готовые к пробою электрическому. А я себя одной рукой ощупываю — тело моё при мне... Меч меж рёбер торчит, рукоятью из груди выпирает. Пытаюсь вытащить — не получается, больно. Он теперь — будто часть моего организма, орган некий, жизненно важный. И не понять мне — на каком я свете нахожусь: на этом или на том? Тогда я давай знания свои о мире загробном поднимать. Получается — ни на этом, ни на том. Смерть моя, получается, не состоялась — никакой аналогии с родами человеческими на себе я не ощутил, хоть и меч под ребром. Даже если трубу канализационную за тоннель принять, то где обещанное тело светоносное, в которое душе моей новорожденной войти надлежит дабы обрести там новые немыслимые свободы?.. Где этот свет, немыслимо слепящий — свет в конце тоннеля? Где?! Не было его...
  Так что ж получается? Не верна моя теория? Ужас охватывает меня — липкий и пронзительный, как утраченное лезвие меча моего. А рядом звучат совершенно спокойные голоса... До слуха моего баритон приглушенный долетает с ноткой иронической:
  — Поговаривают: сам будет... Слышал анекдот, как ему, вместо гимна, чудаки марш похоронный сыграли?
  — Ну так это ж по Останкино в "Масках-шоу" было, — другой голос отвечает.
  И вдруг... СВЕТ!
  Такого света вообразить — никакого воображения не хватит! Сто солнц зажигается одновременно! Тысяча солнц! Миллион! И... дискант дистрофический. Ба! Да это же худрук личной своей персоной! И откуда здесь худрук?!
  — Быстренько, быстренько! По местам все! На сцене — только президиум, все лишние свалили быстренько!..
  Я голову силюсь поднять — вроде как на сцене нахожусь. Но мне ж не встать — с мечом-то в груди! А я прямо на столе президиума лежу, надо мной уже официальные лица места свои занимают — те самые лица, которые перекуривать в коридор выходили, когда я газетку искал. Вон у одного пиджак порванный — это я концом меча своего зацепил, когда к туалету щемился...
  — Внимание сюда. Я сказал, сюда внимание! Вторая камера на зал работает, — носится худрук, руками размахивая. — Вы, министры, местами махнулись: ты — сюда, ты — сюда. И портфелями. И очками. А это что за придурок на столе разлегся! Уберите со стола, уберите придурка.
  Тотчас появляются рабочие сцены. Я, леденея нутром, вижу, как они приближаются. Но уносят они не меня, а отрубившегося в обнимку с графином прямо за столом невдалеке — члена президиума. От сердца отлегает.
  — Председательствующий! Председательствующий! — кричит худрук. Прямо надо мной встает упитанное официальное лицо. Это худрук к нему обращается: — Слова выучил? Будем репетировать, или сразу снимаем? Тогда поехали.
  Камера!
  Постучав вилкой по графину и дождавшись тишины, этот самый председательствующий объявляет продолжение дебатов (но сказал "ебатов", или я ослышался?), предоставляет слово...
  — Слова пердаставляется перзиденту сраны, пердседателю перзидиума...
  — Стоп-стоп-стоп! — кричит худрук, — А где обращение к телоблядачам, которые смотрят нас по своим телопрыёбникам? Кто только что говорил, что слова выучил? Так. Поехали сначала. И помните: мы в прямом эфире! Повторяю по слогам: мы-в-пря-мом-э-фи-ре! А ты куда лезешь, перзидент хренов? Сядь и сиди, пока не объявят!.. Сначала поехали. Камера.
  Ничего не понимаю. Почему, — думаю, — худрук так нервничает? Ежели ему надо, чтоб оратор слова коверкал, так он и так их коверкает будь здоров! Вместо "пожалуйста" — "Пожарь глиста" сказал. Хотя, при чём тут глисты?.. И вдруг, прежде чем объявленный наконец, "перзидент сраны" начал свою речь, ощущаю в себе вилку в районе голени, а над самым ухом шепоток при этом слышу переговаривающихся между собой членов "перзидиума":
  — Конец ему вылепили — одно загляденье, как живой! Ишь, повара постарались, карамелью инкрустировали... аж слюнки текут. Интересно, кто первым позарится?
  — Тут хлебальником особо не щелкай! Но, приличия ради, по краям сначала поковырям. Правила хорошего тона, понимашь. А вот с этим сарафаном они перемудрили, олухи царя небесного... Я поначалу думал — кремовый, нет — тряпка... — и тотчас я ощущаю в себе еще две вилки — в плече и в горле.
  А из вселенских динамиков уж президентская речь льётся — рваная, эмоциональная, да с фальцетами, да на языке — не понять каком.
  Я лежу, терзаемый теперь уже десятками вилок, весь обращенный в слух, боли не чувствую. Лишь когда цепляют столовыми приборами рукоять меча — тупой болью отзывается, но на нетерпеливого сразу все шикают, мол, десерт не трогай! У меня есть все основания предположить, что меня сейчас съедят с потрохами. Но, увлеченный речью президента, я не придаю этому никакого существенного значения.
  — Это часа на два, — слышу негромкую реплику над собой.
  — А куда нам торопиться? — так же шепотом отвечает другой голос. — Стриптиз всё равно раньше не начнется.
  "Значит ещё и стриптиз будет," — умозаключаю я и молю Бога, чтобы сидящие надо мной мордовороты не повыковыривали мне вилками глаза. Потому и сворачиваю голову в сторону — хрен с ним, с ухом: съедят, дармоеды — так у меня ещё одно есть. Сворачиваю голову на зал, да веко чуть приподнимаю, подсматриваю. И тут до меня доходит, что публика в зале, вся, кроме телеоператоров, — картонная, с нарисованными минами солидарности и улыбками горячего одобрения. И уж совсем того не ожидая, обнаружил я зрачком своим, блуждающим одноглазо — себя, где-то ряду на седьмом — бодрого и подтянутого, совершенно уверенного в завтрашнем дне...А кто ж это со мной рядом? — уж никак не любимая: мымра какая-то необхватная, напомаженная, в кучеряшках вся — не знаю я такой, ей-богу не знаю... От возбуждения любопытства даже я-картонный заволновался и внимания подобострастного к речи президентской лишился — на дамочку смотрю недоумевающе.
  — Извините, — шепчу, картонный — Вы не моя супруга будете, случайно?
  — А то чья ж! — фыркает дамочка, волну по тройному подбородку пуская. И тут только я в ней главбуха узнаю...
  Тут даже мне-картонному не по себе становится; думаю: как же барщину отрабатывать, как спать-то с ней — во первых, я картонный; а во-вторых, она вся в складках жировых — черта с два заветную отыщешь!
  Президент с речью своей не уймется никак, а я панику несусветную переживаю, про личную жизнь думаю и про бегство из неё. Уже было под сиденье съезжать начал, да тут надежда затеплилась: может не жена она мне вовсе, а как проверишь! Заглядываю в паспорт — жена: на всех страницах — одни её фотографии с высунутыми улюлюкающими языками. И тогда я уже с последней надеждой толкаю локтём жировое отложение и шепчу:
  — Молоко закисает в полночь.
  — Свинью отправили в Донбасс! — отзывается главбух, разом освобождая меня от непосильного бремени несчастья
  — Неправильно, неправильно, — ликую я.
  — Извините, может я ослышалась, — оборачивается с предыдущего ряда прическа на тонкой шее (и это была не любимая. Кто? — этим вопросом я мучаюсь и по сей день...) — Это Вы сказали “Молоко закисает в полночь?”
  — Я, — признаюсь я.
  — Не знаю, зачем, но мне кажется, что я должна Вам сказать какие-то несуразные слова... “Свинья науке не подвластен,” по-моему так...
  В этот самый момент произошло нечто, заставившее президента перейти на истерический фальцет:
  — В чём дело?.. Я ещё не кончил!.. Товарищи! В чём дело?..
  — А всё. Плёнка кончилась, — заявляет оператор первой камеры и деловито сворачивает свою лейку. То же самое делают и другие телевизионщики, и уже через секунду один за другим начинают гаснуть прожектора. Свет в конце тоннеля гаснет!!! До интима. Только два прожектора остаются — красный и зелёный.
  — Но я ещё не кончил! — чуть не плачет президент и виновато смотрит на худрука. Худрук в полной растерянности, руками машет.
  — А... как же стриптиз? — вспоминает председательствующий.
  — Стриптиз отснимем, — заверяет его оператор лейки.
  И дальше я уже ничего не осознаю, потому как в этот момент кто-то шустрый хватает меня за рукоять меча, выдергивает её, причиняя мне жуткую боль, и бежит прочь. Громыхнув костями, я сваливаюсь со стола, тут же вскакиваю, и устремляюсь в закулисный мрак вслед за мелькнувшим воришкой.
  — Отдай! Отдай! Это моё! — кричу и на бегу себя ощупываю: я — скелет в белом сарафане. Такое отчаянье тут меня охватило, что возьми я да и закричи вдруг: — Милиция!
  — Сержант Лейбниц! — будто из-под земли вырастает прямо передо мной милиционер. А у меня — холодок по позвоночнику, думаю: ну сейчас опять по почкам бить будут. Потом вспомнил: почек-то нет уже!
  — У меня это... меч украли,
  — Внимание всем постам ГАИ! — кричит милиционер в рацию, потом смотрит на меня и говорит: — Ну хватит комедию ломать, ну сколько можно?
  Смотрю: вроде мент — форма милицейская, всё такое... А вроде и не мент — менты не плачут... А этот — плачет. Весь такой несчастный. Подошел, мне на грудь вешается, навзрыд рыдать начинает.
  — Ты меня любишь? — спрашивает.
  — Да ты чего? — говорю, — Люблю, конечно! — фуражку с его головы снимаю, волосы глажу кучерявые...
  — А если любишь, исполни три моих желания.
  — Всё исполню, только желай.
  — Хочу тебя, — говорит. — Три раза хочу.
  Я в растерянности:
  — Да как же?.. — сарафан задираю, показываю: — Нет у меня ничего...
  — А говорил: любишь...
  — Дык... Люблю... Но не могу... Чисто физически... — и сам плакать начинаю. Плачу, а мента прошу: — Не плачь. Не плачь, пожалуйста... Ты себе другого найдешь...
  Мент мне ребро с внутренней стороны гладит, руку дальше просовывает, глаза поднимает, слез полные:
  — Вот здесь у тебя сердце было,.. — говорит. — Нет, — говорит, — Мне не надо никого другого. Я тебя одного любила и любить буду. Если только...
  — Что? Что если только?
  — Если ты не будешь писать...
  Я отталкиваю от себя мента:
  — Не писать?! Мне — не писать?! А жить как?!
  — Ты не понял. Я не против того, чтобы ты писал. Я только сквернословия не терплю в литературных произведениях. А ты ведь упрямый у меня... Ты ведь всё — слово в слово — напишешь, что они тут говорили!
  — Напишу, — говорю твердо и решительно.
  — А мать? А отец? Как они будут это читать?!
  Я молчу Павликом Морозовым. Они сами меня таким воспитали.
  — А дети!.. Как ты потом в глаза детям своим посмотришь?! — взывает к моей совести мент, — Как?! Они ведь когда-нибудь обязательно прочитают и узнают, чьей рукой вся эта матерщина была написана! Обязательно узнают!
  И тут до меня доходит, что не мент — любимая передо мной.
  — Кто, — говорю тогда, — в жизни обыденной хоть единожды слышал от меня слово нецензурное? Нет уж, ты ответь: ты слышала? Молчишь... Потому что — не слышала! И дети — тоже не слышали! Что они обо мне могут подумать!? Что?! Ненормальный у них папка?! Неполноценный?! Кругом — живая человеческая речь, а папка у них слова нормального не знает! Русского языка не знает! Нет уж! Пусть читают!!! Пусть!!! Прочитают и скажут: "А ведь нормальный был у нас папка! Мужик настоящий!" Так-то, моя девочка! И всё на этом! И больше тебе скажу: никакая ты мне не любимая! Потому что пароля не знаешь. Не знаешь пароля? Не знаешь. Вот поэтому и буду я писать то, что слышу и о том, что вижу — живым человеческим языком. А возмутятся этим только Степаны, которые и реплики без мата сказать не могут. Чихать мне на них. Из песни слова не выкинешь. Всё. Разговор окончен. Ищи себе другого. Иди, вон, попкой виляй — стриптиз показывай.
  — Ну... если ты так настаиваешь... — вздыхает любимая, — Только позволь, раз уж ты мои желания не выполнил, попросить тебя... Не изменяй мне! Слышишь? Не изменяй!
  И мне вдруг так спокойно-спокойно делается. Я себе под сарафан ещё раз заглянул — ничего живого нет — скелет только. Как я ей изменю — при всём желании не смогу. Чисто физически. Потому и спокойно. Любуюсь себе любимой — глазницами чёрными — вон она плывёт, лебедушка, в совершенстве форм своих, милицейские одежды на ходу теряет. Да и не только я один любуюсь. Все ею любуются. Министры слюнками истекают, а она им только по носам щелкает — это как бы танец у неё такой, хореография, значит. И телекамеры на неё смотрят — все до одной... И президент волосы на голове приглаживает... И музыка — очень красивая, Целая симфония.
  А меня волна подхватила и понесла куда-то.
  
  
  Глава LI. ВО МРАКЕ ИЗУМРУДНОМ
  — Лю-би-ма-я-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!! — истошно оглашаю я звенящую вселенскую пустоту, и набрасываюсь на несущую меня волну. Я хочу вернуться к любимой, хочу отобрать её у чужих глаз, но волна отшвыривает меня будто игрушку непотребную и несёт дальше во всё более сгущающийся мрак. А я всё кричу и кричу:
  — Лю-би-ма-я-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
  — Ну чего разорался-то? Здесь я.
  Я иду на голос, ощупывая руками перед собой вселенную.
  — Где ты?
  — Здесь, — шепот прямо над ухом.
  — Где?! — шарю костями вокруг себя.
  — Ку-ку! — то там, то тут.
  Шутки шутить?! А вот я тебя сейчас — я прыгаю на голос и куда-то проваливаюсь.
  — Не издевайся! Пощади! — я стою на коленях, сущий микроб в беспределе космоса, и молю любимую, мол, пощади, я ведь третье твоё желание выполнил!
  Смех мне в ответ.
  — Ха-ха-ха! И ты смеешь так утверждать, даже не имея представления о том, где сейчас находится твой член!
  — Но я не отвечаю за него. Он сам по себе, я — сам по себе. А где он находится?
  — Где-где... Везде. Он ведь у тебя сам по себе... — говорит снисходительная ирония, — Кстати, а где, по-твоему, находишься ты?
  — Не может быть! — вращаю головой: мрак непроглядный. — Не может быть!..
  — Всё может быть, может быть всё. Кстати, Твой коллега, собрат по перу, оказался жиденьким любовником...
  — Ну так ведь он за гантелями не зашел... Любимая! Ты мне с ним изменяла?
  — Я его попробовала, ты уж прости. Но ты сам меня бросил на камни...
  — Инка!? — узнаю вдруг, — Ты, что ли?! Я звал любимую...
  — Я и пришла. Ты ведь говорил мне “любимая”. И не раз.
  — Так это ты оторвала? Отдай! Отдай немедленно!
  — На... У-тю-тю!.. Попробуй забери.
  Я не вижу её. Иду на голос. Инка надо мной издевается, хохочет. Но, наконец, я ловлю её за плечи и скольжу костяшками фаланг вниз по рукам, придержащим вход во влагалище.
  — Отдай, — прошу.
  — А назови меня любимой, тогда и отдам.
  — Ну, любимая.
  — Не так. С чувством.
  — Лю-би-ма-я.
  — Ну не с таким же чувством. С подобострастием давай.
  — Любимая...
  — Вот уже лучше. Теперь обними.
  Обнимаю. Она просит — нежнее. Обнимаю нежнее. Просит ещё раз назвать любимой. Называю. И вдруг... нащупываю этот самый изъян ребра, такой памятный!
  — Ленка?!.. — я отлетаю, как ошпаренный. — Ты...
  — Чем ты недоволен!
  — Ты-то тут при чём? Мне нужна любимая.
  — А я кто?
  — Дрянь ты! Сучка! А я ещё хотел для тебя фестиваль с эстрадными звездами устроить... С Богданами, Титомирами и прочими Кайметами...
  Та, довольная заливается смехом, ловко извлекает мой орган из себя и перекидывает через мою голову. А за спиной своей я слышу хохоток, но не Инкин, это точно. Неужели Людмила Михайловна?! Изловчившись, прыгаю во тьму назад и натыкаюсь на тело худющее (уж не Ксюха ли то была?). Но я уже не успеваю их опознавать — все они тут до одной, все, кого знал и не знал, кого желал, либо видел в кошмарном сне. Они забавляются, они дразнят меня, как глупую собачонку, им так весело перебрасываться истерзанным моим органом, они так счастливы в бесстыдной своей наготе, они бортуют меня своими тазами, лупят грудями мне пощёчины, стучат моим же собственным концом мне по черепу и испытывают от этого настоящий оргазм, а я... А я должен отдуваться — один за всех! Один — за всех тех их хахалей, на которых у них понакипело! А понакипело у них!.. Ой, понакипело!..
  “Ну и хрен с ним,” — принимаю я волевое решение, отчаявшись вконец, и пытаюсь вылезти из-под чьей-то задницы. Но на меня наваливаются ещё и ещё. Тогда моё терпение лопает, я издаю тигриный рык, сбрасываю с себя эту кучу-малу и рву кого-то зубами в клочья... Уж не Люську ли разорвал?.. Но некогда разглядеть — уношу ноги.
  Бегу долго и самозабвенно, гонимый гулким эхом собственных шагов и ощущением, что меня преследуют. Потом останавливаюсь, прислушиваюсь. Так и есть — мне не удалось далеко оторваться от погони. Но вскоре я понимаю, что преследовательница — одна. Она зовёт меня по имени, и умоляет остановиться, мол, нет у неё сил больше меня догонять. А это оказывается Мальвина.
  — На, — она протягивает мне мой член и стыдливо отводит глаза, — Не теряй больше.
  Потом я ещё долго мечусь из беспредела в беспредел, пока снова не превращаюсь в голос:
  — Лю-би-ма-я-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
  — Я знала, что ты меня рано или поздно позовешь, — облегченно вздыхает пространство вокруг.
  И снова двинулись они на меня — мои любимые! Грудями млекоточащими попирают — войско целое, не счесть их!.. Мулатки какие-то... Негритянки... И эти — с острова Хонсю...
  О Господи! Зачем я произнёс это слово?! Спасаюсь паническим бегством. Шаги мои гулкие, эхом разносятся. В стену уперся — вдоль стены побежал. А тут и колодцы какие-то пошли, так я мимо нескольких колодцев пробежал, а в один — он будто притянул меня — так и плюхнулся со всего разгону. И в изумрудном мире тотчас оказался — прямо в свой жбан угодил. По форме — обыкновенная банка трёхлитровая, а по объёму — с дом пятиэтажный будет. “Любимые” — сверху заглядывают, но во владения мои сокровенные соваться не смеют. Потому и чувствую я себя комфортно вполне, на спинке барахтаюсь и "фигушки!" — любимым показываю. А потом вдруг спохватываюсь: не дай Бог, всех этих любимых увидит любимая — которая единственная — что она подумает! И кричу из банки из своей голосом стеклянным, трёхлитровым:
  — Уходите, девки! Уходите! Не нужны вы мне ни одна! Жена вот-вот домой вернется с детками! Не надо, чтоб она вас видела! Я лучше к вам потом сам приду! Всех! Всех навещу в порядке очерёдности...
  И сгинули они все с хохотком веселым. А как сгинули, так меня и ужас обуял. Если кто пробовал, будучи червяком каким, из банки трехлитровой выкарабкаться, так тот меня поймет. По отвесной стене ползешь — так еще с горем пополам, можно удержаться; а как на свод отвесный переходишь — тут уж никаких сил нет! Не за что зацепиться, и — плюх! — в дерьмо собственное! И всё сначала начинай!.. Каково — муку такую пережить!
  Вечное одиночество в жбане собственного дерьма... Это ли участь моя в мире потустороннем? Карабкаться! Карабкаться!.. Нет, одному отсюда не выбраться, кто-то должен протянуть мне руку. Кто же, если не она — истинная и единственная любимая? И тут хотел было так и крикнуть: “Любимая!”, да спохватился вовремя. Что-то шевельнулось во мне и отозвалось болью сердечной... Пароль! Пароль кричать надо! И я кричу:
  — Молоко закисает в полночь!!!
  И слышу в ответ:
  — Свинья. Самая настоящая свинья.
  
  
  Глава LII. ПУСТЬ ТАК И БУДЕТ
  Я всё ещё вишу на черном пластиковом своде — прямо над унитазом. Любимая — в проёме распахнутой туалетной двери, рядом с ней — дети.
  — Мама, — спрашивает мой сын, — а я, когда вырасту, тоже научусь лазить по потолку?
  — Нет, — уверяет его моя любимая, — на это способны только неподвластные науке писатели.
  — Хочу быть как папа!
  Я не удерживаюсь и падаю с потолка. Окоём унитаза подо мной обламывается, и острый керамический клык вонзается мне в поясницу. Я виновато улыбаюсь, нащупывая под собой лужицу крови.
  — Вот и всё, — говорю, — поздравь меня, любимая. Я покончил с романом. Навсегда.
  Она не верит.
  — Клянусь! С сегодняшнего дня я берусь за благоустройство квартиры. Девочка моя! Ты не представляешь себе: какой уют я способен создать! Я ведь тебя так люблю! Я ведь... Я ведь прекрасный семьянин, это я ответственно заявляю! Любимая! Я хотел к твоему возвращению купить тебе огромный букет роз... Ты, наверное, мне не веришь, но это правда. И деткам хотел купить подарки... — на этих словах я поднимаю к глазам свою окровавленную руку, и сознание куда-то уплывает из меня.
  Прихожу в себя на носилках, обнаруживаю перед собой широкую спину в белом халате, раскачивающийся потолок... Вот сбоку проплыло бледное лицо любимой, я провожаю его зрачками и прямо над собой обнаруживаю суровый подбородок медработника, роняющего упрёк в адрес любимой:
  — Сразу надо было нас вызывать, а не ждать до утра.
  — Я не ждала, я сразу позвонила, — лепечет любимая в своё оправдание. — Но вы так долго...
  — Массаж делали? — перебивает её густым тенором суровый подбородок.
  — Какой массаж, доктор?... Вы же ни про какой массаж не говорили...
  Я знаю, что она простит. Поймет и простит... Она меня не бросит. Если даже меня посадят в тюрьму, она будет носить мне передачи — выпечку, табак и писчую бумагу. Обязательно — писчую бумагу. Сама, без моей просьбы. И может быть, в тюрьме мне удастся написать роман... А дома меня будет ждать компьютер Notebook, для которого я обязательно сделаю новый откидывающийся столик в туалетной двери...
  Она снова склонилась надо мной и — о, ужас! — я не нахожу в облике любимой ничего общего с обладательницей причёски на тонкой шее — из сна, что ли? — которая знала пароль... Впрочем, это уже тема другой повести, одну из сцен которой я вдруг живо себе представил...
  А меня тем временем выносят из подъезда. Теперь я вижу над собой скорбное лицо Семёныча, освещенное солнечным бликом тубы. Мне даже удаётся шевельнуть рукой, как бы для рукопожатия, но тот покрыл мои усилия влажной тёплой ладонью, сглатывая при этом комок в горле...
  — Семёныч, — прошу тогда его слабым человеческим голосом, — Семеныч... Сыграй... Что-нибудь... для души...
  
  всё
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"