Бессонница... почти нереальный, жестокий, страшно холодный, прозрачный цвет зимы. Порывы необъятной, неземной, кружащей вихрем, вьющейся по скованной в одно целое мертвое, каменное - земле... белое, бледное, ни о чём не говорящее в эту почти потустороннюю минуту небо. Прозрачные облака метели. Холод, проникающий в тщетно готовящуюся уснуть и вместе с тем - так жаждущую жизни - душу.
Ты - чьи чувства и неожиданно острый, пронзающий всегда дикой болью взгляд я угадывала наперёд, чем узнавала о них, - читала с чужих слов, брала из чужих рук, - иногда отдалённо твоих. Измерения - которых не измерить. Жизнь, в которую не войти, и которую нельзя покинуть.
Ты старший брат. Ты любим. И тогда, в юности, в семнадцать лет, и сейчас, почти пятнадцать лет спустя, столько всему происходящему со мной я нахожу - пусть дробно, пусть и с иного конца, пусть через иные муки и иную радость, - я нахожу в твоей душе и в твоём опыте изредка, но с такой точностью похожий на ничтожный мой - подтверждение!
Я теперь знаю тебя за тем пределом, за тем, что мне никогда не перешагнуть, за чертой, - за.
На плохонькой бледной фотографии, где ты сидишь, так похожий на сегодняшнего в своей полноте и почти совершенстве, - и всегда печальной радости, ты после пятнадцати лет неволи и мучений, - трагическое тебе к лицу, но та крайняя измученность, та измученность, которая делает тебя - спокойно и почти отрешённо сидящего за столом заставляет меня почти всю ночь и следующую не спать... чувства не становятся мыслями, в данную минуту они - только чувства их осмыслить нельзя, им нельзя дать выхода и пытаться сделать какой бы то ни было вывод... я просто плачу, захлёбываясь, может быть простой женской горькой жалостью. - и за тем бездонностью - всего нежного, обращённого в твою сторону - пытаюсь отдать тебе, то, что было тебе этой несуществующей жизнью не дано и не додано.
Из библиотеки - в переулки; в нереально заметённый свет фонарей, в жёлтую пургу, в сыпящийся вечер, в слипшееся от мороза ветви, громко шуршащие по крышам, сильно раскачивающиеся тонкие стволы в полузнакомых, навсегда отнятых дворах. Ветер выстёгивает слёзы, ветер загорается в душе, - и хочется бежать и кричать о чём-то, тобой не выкрикнутом, спотыкаясь и падая, иногда -хочется больше никогда не встать. Но это холод.
Холод космоса. Холод одиночества. Бездна никогда неродившейся жизни. Серая пурга осела на плечах непроницаемых ворот дворянского собрания, залепила узкие щелевидные окна на апсидах разноглавой церкви, побелила тяжёлые своей излишней высотой стены музея, утопила в молоке неровную нить убегающего вверх бульвара, сровняла тротуары и проезжую часть дорог на скрытых от глаз в спокойных от буйствующего и грязного мира заоградных пространств и невесомых балконов Пречистенки и Остоженки. Город, его камни, земля, оттенки, каменные струи, извивы, потерянное и спасённое, - всё слилось с небом, всё покрылось его непроницаемым льдом, - даже река, сейчас в редких полыньях непонятного цвета, много лет не замерзавшая. Неужели вслед за этим так - суждено замерзнуть - душе? Или вновь - вслед за тем - растаять и напиться, а потом обратиться в ужас, в - метель, буквально разорвавшую сегодня этой белой бессонницей воздух, как будто - всё вспомнившей, как будто - все, как и тогда, пятнадцать лет назад у нас с тобой соединившей.
Сегодня ранняя зима; всё седовласьем заметает,
И снег ложится, но не тает, - как будто бы она сама,
Жестокий бег остановила - бег времени, бег в никуда;
Невысказанных встреч тревога.. разрыв, как будто ты в петли,
Дорога, зимняя дорога, её так рано замели!
Сегодня зрелостью цветёт, вишнёвый сад, что веком срублен;
Сегодня всё - как будто взлёт;
И молодость из вешних вод - есть трещина на этом срубе...
Есть первый снег, он утечёт, есть первый сон, он вдруг растает,
Родившись поздно, тот умрёт,
Родившись рано, обрекает
Себя на бездну, осень, страх...
Жизнь при смерти, без слов, без взгляда;
И лишь какой-то миг, раз так - не заметай его, не надо!
Притихли ветви, воробьи щебечут серою толпою.
Метелью тают фонари.. капель.. я б не была такою
Если б не поговорил, не выжег, не давал покоя!
И жизнь с зари и до зари - век сожженных имён, нет, зноем
Огнём мою ты жажду спас
И - отрешеньем, - детством истин
На белом полотне погас моём, что только ненаписан.
Несчастна бедная метель, нещадна белая, не там ли
Ты вспомнил, что в один из дней - тебя спасали только камни.
Не рукописи, о всё - слова!
Кто жжёт, кто пережжёт, кто выжжет,
Метель сближает острова, метель - зовёт, метель не дышит.
1999 - 2005.
П Е Т Р О В С К О - Р А З У М О В С К О Е
(стихотворение в прозе)
И сейчас раннее утро, в невероятных муках и с невероятным усилием раздвинувшее всесъедающую, совершенно мёртвую пасть ночи. Неживые осколки её, смоляного цвета штрихами, чёрными от невероятного глубокого таянья оттенками, нет, тенью на земле. Очень трудно не спать в ту минуту, когда всё спит. Очень трудно помнить или пытаться напрячь эту память, когда никто не помнит ничего. Очень несвоевременно назвать это утро забвением, забвением без цели, без очертаний, без намеков на жизненное, пусть застывшее начало, без завершения её длящегося бесконечностью конца. Как много из ушедших утр забыто или укрыто осколками памяти, приглушёно временем или временным, протянуто его бездонностью на неравные отрезки, миги, часы, - предшествующего, последующего, бьющегося о жизнь вдохновения!
Сколько забыто того, чего невозможно забыть, утрачено того, чего память утратить не может, а в силах лишь раздробить, рассеять, расковать сознание, - в любую растревоженную уже чем-то и не твоим и спасающимся от всего земного и живущего отчаянно этой землёй - минуту!
Огромное молочное море изрезанного островами пруда. Тёмная, влажно чернеющая пестрота старого бескрайнего парка. Лёд подламывается под ногами, "заборы", огораживающие его, вынуждают спуститься на него и скользить по ровной, зеркальной, холодной, почти прозрачной поверхности, отражающей неровный взрез нитеобразно нарисованных между влажным небом и чернеющей, вырастающей из-под снега - почвы аллей, и жёлтый, скромный фасад дворца - вдали. В потерянности, в покинутости - счастье. Безымянность, не имеющего имени или попросту именем не названного. Молчание, не имеющее слов, и слов не ищущее. Никого. До усадьбы не добраться. Свершилось. Сюда можно прийти лишь с целью или без цели, цели здесь никогда не было. Сюда никто не придёт. Никогда... никто больше ничего не поймёт, не увидит. Остров заброшенного одиночества. Остров души. Наконец-то...
Наконец - берег. Влажная медь ветвей в небе, каменное молчание на земле. Серебро серых ивовых и вербенных серёжек - как жаль что они скоро умрут в подмосковной колыме! Осколок пруда перед средокрестьем аллей, сцепляющих свои кроны над головой, гипсовая ваза едва видна среди посеревшего снега. Цвет статуй чёрен. Снег не лежит на их плечах. Они - согбенны. Они - молчаливы. Здесь - цветы, падающая листва, ранняя и незрелая осень. Первый, невесомо шуршащий лист, едва намекающий на первый прожитый отрезок жизни, розово и огненно и последним прощанием падающие листья. Как неподвижные облака на небе, как тяжело вылившийся дождь, как - чуть безветрьем тронутая серебряная, водяная гладь. Вечность. На земле вечности нет. В такую минуту здесь опасно подумать - цивилизация должна исчезнуть и человек должен уйти с этой земли навсегда, как ушёл он с этого острова, - с белого острова, одетого остекленевшими буроватыми, огромными проталинами, такими несвоевременными под тяжестью и свежестью прошлогодней листвы.
11 января
З И М Н И Й Д Е Н Ь
Мост. Белые до желтизны в глазах - под тающим солнцем бледные льдины - островами замёрзшей реки. Огромные корпуса фабрик, похожих на терема, краснокирпичные, крепкие, кондовые, застывшие. Морозно, ветер продувает насквозь, вздыбленная со всех сторон пурга застилает глаза, проникает внутрь, обрамляет осколки старого маленького городка лёгкой нереальностью. Обрывки улиц. Бывшие казармы, от некоторых остались лишь стены, в огромных окнах февральское голостволье. Жизнь суетлива или замедленна, укрыта бедой и безденежьем, пустотой и исчерпанностью, заботливостью или безразличием. Жизни хочется, её так давно нет, она так давно ушла в себя, ушла страшно, иной раз - до пустоты, до сознания непогрешимости, до того опаснейшего состояния когда душа ничего не может взять, будучи готова лишь отдать. Поиск самого себя, поиск следов равного тебе, согревающего тебя, просто людей... но они закрыты. Они боятся неизвестно чего. Они не разговаривают, изредка делясь с тобой лишь сиюминутным и насущим... голая больная плоть жизни согревает тебя неожиданно вскипающей жалостью, желанием что-то узнать и, может быть, - что почти невероятно - поделиться собой. Многое научило жить - вне времени, времени самого асоциального и аполитичного, но ничто не может научить проходить мимо живой жизни, ничто не заставит не пить её глотками большими и маленькими, ужасаться и радоваться ей, отрекаясь от неё и снова живя ею. Но душа после разрушения прошлого не сможет вырасти до своей абсолютной полноты никогда, она лишь будет пытаться это сделать и то, если обнаружит саму себя... душа никогда не станет сама собой, если её не востребуют, не спросят, не взрастят...
Этот дом я знала давно. Небольшой, в четыре этажа, несколько раз горевший, с качающимися плитами ступеней в подъездах, с запахами гнилья и мочи в подвалах, с выбитыми стёклами на этажах... тёмно красный, похожий на что-то старое, с нелепо сдвоенными окнами, с огромными квартирами внутри.
- Вам кого?
Зашла нелепо и глупо оглядываясь.
- Я слышала, здесь комната продается...
Молочная баба, невысокая, с короткой шеей, с головой, обёрнутой платком, простая, крепкая, нестарая. Не оглядывает с презрительностью, не оценивает.
- Машк, иди объясни, чего-то спрашивают, мне не докладали.
Юное существо с сигаретой в руке. Похожа на мать. Быстрая, всё ловящая на лету. Через каждое слово - матерок. Улыбается и смягчается почти также моментально, как мать, едва выслушав, как мать. За напускной бравадой безразличия простодушность обыкновенной девки.
- Пройдите, посмотрите... вот тут только комната закрыта, а эту Галька сказала нам - показывайте всем. Ванны у нас нет. Тут в двух комнатах пьяницы жили, сейчас, слава Богу, перепродали.
- А чего не соберёте на ванну-то?
- А кто ставить-то будет?
Такие квартиры я видела только в Москве. На стенах - закопчённых, в обнажившейся дранке велосипеды, веники, полки, чемоданы, вешалки. У кого всё свалено в кучу, у кого - аккуратно развешано. Коридор два раза поворачивает, заводит в тёмные места, прежде чем вывести в проходную ванную, за которой возникает крошечный закуток уборной, полы и стены везде ободраны, провалены, скрипят. Но всё чисто вымыто, страшно уютно. Одна из жиличек на кухне беспрерывно курит, молодая, но совершенно седая, выцветшая, рябое лицо с раз и навсегда застывшим выражением, голос тихий, глухой, отвечает охотно. Тут же один из жильцов - мужик неопределённого возраста, с вечного похмелья на лице его застыло вечно-глупая, немного подобострастная гримаса.
- Ты приходи... только пьяниц к нам не сели, а? Мы устали блевоту убирать, мы здесь три бабы, я, Светка и Людка. Твой - то кто?
- Мой-то? Да интеллигент, из Москвы. Книги собирает.
Дочь этой живой, деревенской бабы гасит сигарету об край стены.
- Интеллигент сюда не поедет.
У меня невольно вырывается.
- Ошибаешься. Как раз интеллигент-то сюда и поедет.
Из окон огромной кухни, где мы сидим и покуриваем на прощанье, пытаясь каждый по своему выговориться друг перед другом, - видны пути и четырёхугольники быстро проносящихся, не тормозящих здесь, вагонов. Смеркается. Пёстро и нереально ярко сверкают под фонарным светом перья и снежинки всё усиливающейся пурги.... Ветер уносится в ночь. Ночь укрывает адской безнадёжной темнотой несуществующий, живой, плотский город. Редкие, едва узнаваемые по фотографиям дома, невысокие фабричные теремки. Осколки того тепла, без которого жизнь немыслима. Никого - во дворе, на рынке жмутся от ветра и переступают с ноги на ногу измученные за день торговки. Скоро наверно придётся также стоять за лотком, в мороз, не имея возможности даже присесть, по двенадцать часов, ради прибыли, прибыли, прибыли... яркие вывески, кричащая музычка, каждое заведеньице или магазин кишит наглостью, кишит этой выстёгивающей глаз яркостью, стеклянностью, смешки или ругань по "прикалыванию" на каждом шагу, на каждом шаге вымогательство и всё захватившая жажда денег и - больше ничего... ни капли человеческого, что буквально обдало тебя своей бесхитростностью в узком, едва освещённом коридоре коммунальной квартире, куда тебя никто не приглашал.
Едва мерцающий огонёк приближающегося поезда. Он наконец-то спасёт от ветра, от холода, от надежды, с её кажущейся бесполезностью, от отчаяния. Он увезет - в даль. В даль, покрытую снегом или - освободившуюся от его бесцветности и бескрайности. В даль, в которой растворились подобным образом все воспоминания, все надежды, все ночи и дни. Даль, что всегда непонятна и неосязаема. Пространство, вылечившее и объясняющее - всё.
Начало февраля, ослепительное солнце
Н О Ч Ь
Протяженность. Ночная, звёздная. Тысячью видимых осколков рассыпавшийся, раскрывшийся взгляду, глазам - млечный путь. Звёздная, белая острота. Гармония, успокоение, вопрос, смысл. Бессмыслие и недовершённость. Ночь застыла в статичности, она досказывает зёмное бытие человека, заставляет, остекленеть, остановиться, обнажается исходом, раскрывается бархатными, чёрными волнами бескрайнего, небесного. неполнота земного существования, одиночество, являющееся жизненным смыслом - раскрашены этим полновесным, многогранным, бесконечно живым и недостижимым, не могущим быть понятым и достигнутым никогда.
Неровная даль реки, вольная - неожиданно кругло, овально врезанная в берег - и остановившаяся. Замёрзшая воля, течение, так ослеплено протянувшее вдоль своих бурливых водных линий красно-жёлтые - до синевы солнечный струи, яростно прощавшиеся с днём и покорно упавшие в вечер... старые, исполинских размеров фабричные корпуса, башни, оборванная, обгрызанная ночным цветом кирпичная, закруглённая кверху, высота труб, каменные переходы, межэтажные галереи, кажущиеся средневековыми. Редкие слова быстро идущих в свои дома с вокзала. Крик и ругань из окон, иногда битьё стёкол и плач за ними, напоминающий вой. Скоро их несколько, необъяснимо-редко зажжённых. Скоро - одни звёзды и - полная ночь. Скоро одни эти стены в трещинах, в плесени, в ночном отблеске страшной земной пустоты. Пустоты звёздной и бесцветной. Пустоты, с которой начинается творчество. Свет, который начинается с ночи.
Сентябрь. Канун осени.
Д М И Т Р О В С К И Й П О Г О С Т
Эта долгая, почти бесконечная своей протяжённостью, ярко-золотая, не тающая к вечеру, жёлто-голубая струна, - в клёнах, бледно-прозрачная в осинах, почти бесцветная, медная в мелколистом крошеве берёз, яркая недоговорённостью лета в бархатистости сосновых вершин. Долгополье, долголесье, белая в оцепенении даль озёр. Редкие деревни, палисадники в позднее-ярких бутонах, пурпурный, тёмно-малиновый цвет в кустах смородины; лёгкой тяжестью вытянутые рябиновые гроздья. Последнее тепло, последний свет, последние ярчайшие, всепронизывающие лучи солнца никогда не могущего угаснуть, иссякнуть, потерять силу и тепло.
Ты рано уходишь из своего дома, которого у тебя, по сути, никогда и не было. Тебя никто нигде и никуда не зовёт. Не вспомнит ни одним словом, потому что тебя ещё нет. Твой мир это мир, - потерянный и заблудший, исчезнувший и небывший, как и ты. Потерянный и невозвратившийся, невосполнимый ничем. Протянутый лишь яркой бессловесностью, немотой и кротостью увядающего на глазах бескрайнего золотистого моря, вечным ожиданием того, чего уже и может быть и быть не может.
Дальнее село. Звонница. Дома причта, бывший целый маленький город, маленькая вселенная... которой теперь нет. Бывший Дмитровский погост. Колючая проволока длинный безобразный забор, запертый спецпсихинтернат. Старые, молодые - с искажёнными безумием лицами. Полулюди, полузвери. Ничего не помнящие, ничего не знающие. Даже о себе. Никогда не могущие измерить и понять даже так близко окружающего себя.
В подкуполье огромного храма страшно темно. В высокой сфере каменного неба длинные прорези бьющегося света. Они оправдывают эту тьму своим неопознанным, не видимым золотом... галереи, арки. Тень и свет. Отчаянье и радость. Гнев и любовь. Сила и жалость. Добро и зло. Философия. В темноте, в видимом безличье. Развалины. Под ногами почти нет пола. Внутри храма ночь. Свод немногословен своей чернотой, он безлик. Он высок, высота его бескрайна.
День и ночь. Солнце и тень. Конечное и бесконечность. Страх и бездна. Страшно уйти, а не остаться. Территория церковного кладбища, ямы, песок, рытвины. Новая стальная и старая кирпичная ограда. Ни саркофагов, поросших мхом, могил, обелисков над ними, каменных книг. Никто ни о чём не расскажет. Ни имён, ни дат, ни лет. Нет столетий. Голая земля... - и большой высокий крест - над всеми, над теми, кто всё это сделал, кто попытался полностью уничтожить прошлое, сам при этом не будучи ничем. Над теми, кого потом так же не стало, и чья жизнь прошла через этот самый крест...
На площади - "святая троица" азиатский ублюдок Ленин со своей лягушечьей философией, народописец Пешков с клоунским лжесочувствием своему недоделанному "народу" на широкой каменной роже обезьяньего типа и - ещё третий, то ли рыдалец, то ли скиталец, то ли в дуду игрец....
Но вот ты уезжаешь и отсюда. Охранник, высокий красивый мужик, сибиряк долго с тобой говорит, что-то рассказывает о себе, потом ласково приглашает: "Приезжай ещё..."
Последний огляд... Автобус быстро несётся сквозь густеющую темнотой разновершинность лесной дороги. И солнце медово, тепло жёлто и отчаянно, кажется, даже с прежней силой выныривает и пропадает в густой, живой, минуту назад так ярко переливающейся осенней влажностью - листве. Но скоро всё становится силуэтом самого себя. Уехать домой нельзя. Ночной холод, рассыпанные звёзды, луна, голубовато-серые края у перисто-рваных облаков. Подъезд. Случайное знакомство на вокзале, десять кружек крепкого пива. Каменный пол. И даже в минутном, ни отчего не освобождающем сне не перестаёшь чувствовать ада своего абсолютного, полнейшего одиночества... так полно разбавленного сегодняшним ослепительным, залитым полновесно отчаянными лучами солнца днём.
P. S.
Но это одиночество - проклятие миру - это Благодарность его Создателю за недовоплощённый в его абсолютной мысли мир. Мир, существующий вне пределов нашего сознания, мир, - лишь немного досягаемый границами нашей мечты и крохотной частицей нашего воображения. Но Благодарность эта безгранична, когда наш этот бренный, этот наш мир ограничен земным пребыванием на этом свете, который является лишь мизерной долей Божественной мысли и Божественного создания.
Сентябрь, начало
Г О Р Б А Ч И Х А
(стихотворение в прозе)
Звёзды зажглись и не гаснут. Чёрная ночь впереди, ночь бесконечная, когда кажется, что всё конец, когда кажется, что ты в окончательном плену у мира, у цивилизации, у самого себя. Когда звёзды так ярки и голубоваты, ночь теряет свою остроту, она не ранит так больно, и не давит своей протяжённостью и не поглощает тебя как обычно, - тоской, бессилием, одиночеством, которое сейчас кажется абсолютным. Сельская церковь. Позади, в стороне остался небольшой фабричный городок с двухэтажной чередой домов и домиков, с краснокирпичными старыми казармами, с теремками фабрик. Равнина. Русский Рим. Развалины. Черный свод над головой. Он страшен вопрошающему сейчас - за что так стремительно погиб и продолжает погибать мир? Невидимый Христос. Рёбра стен, полукружья, арки. Они чернее неба, чернее и выше опустошенной осенней смёрзшейся земли. Сквозь них виден свет, видны звёзды, яркие и одинокие, как и ты, вопрошающий. Хочется этого гнева, смерти - и к ним, далеко, далеко таким единственным, живым сегодня, так оправдавшим своей невесомой мечтой сегодняшнюю ночь... комья снега. Мороз. Сплошная чёрная рана равнин. Редколесье. Дорога. Странно обманчивая, ожившая тишина. Каменный силуэт. Шум поезда. И эти звёзды над головой, сегодня только они. Над тобой столько лет - только это небо...
Когда Надя шла мимо столов и картонных больших коробок на которых в слегка домашнем беспорядке были наложены, разбросаны, выставлены на продажу стопки несвежих от старых многочисленных прикосновений книг, ей как-то неожиданно приглянулось лицо одного уже немолодого, как ей показалось, человека, приятно улыбающегося, наклоняющегося во все стороны и что-то наспех, но дотошно и искренне рассказывающего о выбираемой книге очередному покупателю, от собственной полуживотной скуки обратившемуся даже не к нему. Волосы у этого с виду полустудента, слегка изжёванного жизнью человека с темноватой, но бесцветной кожей были разбросаны на голове в приятном беспорядке, несколько старомодно; одет он был просто и приятно, двигался свободно. Надя, живя здесь, в маленьком подмосковном городишке, в своей квартире уже несколько лет, готовая всегда и сходу знакомиться с кем угодно и так же быстро эти знакомства обрывать, столько времени после московской жизни не видевшая такие полудетские своей набегающей одухотворённостью, искренние лица, в невольном душевном порыве обратилась к нему...
Она сделала свои давно не решаемые дела с работой, отстояла положенные часы за ящиками с фруктами, которыми торговала уже полгода. Хозяин, средних лет грузин, дотошно проверял каждый грамм, ругал за недостачу, недовес, обещал уволить за съеденный персик; и снова, в бесчисленный раз пытался прижать её своими волосатыми лапами к углу брезентовой палатки. Но Надя была взрослой и сильной тридцатилетней женщиной и эти унижения давно уже перестали проникать вглубь её существа. Почти все её сверстницы в этой стране уже полтора десятка лет были обречены на подобное скотское, изо дня в день, из года в год повторяющееся, в полной беспросветице существование. И сегодня ещё было хорошо, что хозяин домогался её без своих молодых отчаянных друзей с как-то нездорово горящими глазами на вытянутых дородных кавказских лицах, - те ей ещё и угрожали, глядя с весёлым полуприщуром, как на муху, что "если она не отдастся, вышибут её деревянную хлипкую дверь и хором в...ут."
Защитить её было некому. Она от всего давно смертельно устала, а дальше слов дело не шло. Высокая, рослая, в широкой грудью, с длинными волосами, сухо собранными в полудетскую косичку, в длинном, почти до пят, зеленоватом платье, немного туговато выделяющим её широковатые по сравнению с очень узкой талией бёдра, с длинными руками, в каждом движении которых чувствовалась женственная, нежная, но очень чувствительная сила, она, покорно и устало опустив голову и синие, большие глаза, болящие от недосыпания и яркого солнца, целый день слепящего, шла, медленно ступая, в сторону дома. Со стороны её облик дышал никому незаметной и привычной покорностью.
И опять весь следующий день она ждала обещанного звонка и ждала когда - он, Игорь, придёт, позвонит. Он звонил, говорил что на лекциях, что его, единственного специалиста московского уровня в провинциальном университете, кандидата исторических наук, зарабатывающего едва ли столько денег, что их хватало оплатить коммунальные услуги в большой двухкомнатной квартире, где жили он, его не работающий, полупьющий брат, подторговывающий антиквариатом на Арбате, престарелая мать после свежего инфаркта и семидесятилетний отец, бывший спортсмен, бабник и тихий пьяница, глухой на одно ухо, - его, выпускника московского университета, - не отпускают с этих лекций, во время коих он пытается вдолбить моральные истины семнадцатилетним балбесам, - что эти семнадцатилетние балбесы не знают и не могут понять, как он этого не добивается, как долго общество и государство давило в этой стране человека и как это на самом деле нехорошо... что сидят на его лекциях и щёлкают крышками сотовых телефонов, вместо того, чтобы уяснить, что диктатура над человеком начинается внутри человека самого... что не понимают и не помнят, чем год 1917 отличается от 1937, порой сваливая в кучу всех диктаторов сразу...
Они ввалились с братом в её квартирку весело, по студенчески, - Игорь, экспрессивно взмахивая руками, долгожданно и неожиданно стал разглядывать каждую её книгу, каждую тетрадь, восклицая и восхищаясь неизвестно чему, как ребёнок. Надя нескрываемо оторопела, как только узнала, что новые её знакомые на самом деле её ровесники, хотя по внешности им можно было дать за пятьдесят. Начали вспоминать московское детство, юность, неожиданно превратившую их из избалованных детей в рано постаревших молодых людей. Вспомнили, как каждый что-то своё находил в "Огоньке", в "Юности", в "Смене", иногда ещё в простой машинописной перепечатке; как открывался мир, как узнавалось всё то, после чего они так рано устали жить без особенного собственного жизненного опыта... на столе, на кухне, стояли осушенные пивные баллоны, недопитая водка, а они засыпали и просыпались вновь, и снова говорили. Изредка Игорь звонил матери и успокаивал, что находится через дорогу, что сейчас придёт. Немножечко седоватый и грузный Гена читал Надины дневники, почти не вступая в разговор, изредка цитируя понравившуюся стихотворную фразу.
Они говорили об одиночестве, о том, что нужно оставить этот мир, повторяясь уже несколько раз, что с тем, что они накопили в юности, делать сейчас в этом мире, в этой стране, превратившейся в один большой прилавок, нечего. Шли вторые сутки. Танцы под эстраду прошлых лет сменялись ухаживаниями, влюблёнными взглядами, робкими ласками, минутной ненавистью к друг другу, - снова спорами без конца. Постепенно Надя начала чувствовать, как ей лебезят, но она до того была растрогана неожиданным вниманием к себе, что расчувствовалась, как ребёнок, которого долго не ласкали, не понимали, попросту не слушали годами, что ничего не могла с собой поделать, полностью отдаваясь во власть с некоторой истеричностью и немного преувеличенной сентиментальностью высказываемого ей Игорем.
- Ой, ребята вы мои, вы не представляете, вы же меня спасли... за столько лет ни одной человеческой рожи...
- Ну, ты преувеличиваешь... ты же ненормальная...
- Надька, ты прекрати. Работу мы тебе найдём. Будешь вот порнушку нам копировать - тридцать рублей за кассету. Потом сходим в "Основу", и если они сочтут нужным, ты вернёшься к своей прежней нормальной московской деятельности, ты же ведь бывший журналист. Покажешь себя.
- Да ладно, я уж привыкла так. Спасибо, что хоть пришли, я и человеком себя считать перестала....
Они послали её, сами не в силах подняться, за бутылкой самогона, накануне Гена взял тайком деньги из пенсии у отца. Она долго ходила по обшарпанным грязным коридорам девятиэтажной коробки со следами бродяжного житья, - рваные телогрейки, картон, запахи буквально вьёвшегося в эти новые стены ацетона от никогда не смываемой мочи, но нужную квартиру так и не нашла. Она, забыв обо всём, снова бродила по городу с двойным названием Орехово-Зуево, по Англичанке, забывшей своё лицо, свои сады, деревянные дворы, запах тополей по ночам. Она зашла в старую Морозовскую рабочую казарму, поднялась, спотыкаясь, по чугунным лестницам, ничего почти не видя, остановилась, прислушиваясь к странной, нечеловеческой, гнетущей тишине. Дверь, ведущая в комнаты, оказалась закрытой. Только текла вода из чугунного крана, вделанного в шершавую, бесцветную стену. Потянуло лечь на цементный пол, споткнувшись обо что-то, она упала, и разрезала себе стеклом большой палец, пришлось долго отсасывать обильно полившуюся из глубокой раны кровь. Ночной холод не заставил себя долго ждать, скоро её всю затрясло так невыносимо, что пришлось встать, но идти никуда не хотелось, и она упала, вся судорожно дрожа, на пол снова. Длинные, четырёхметровой высоты коридоры старой казармы были пусты, многооконны, лишены следов элементарного быта. В раскрытые наружу необычные московскому глазу проёмы окон с поднятыми на середину створками дул неуютный, позднесентябрьский, серый ветер. Но звёзды наверх, навстречу небу - из этих окон были так чисты...
Дверь, ведущая в комнаты, открылась ещё до рассвета, знакомый мужик, вышедший умыться, дико посмотрел на неё, но не сказал ни слова. Она прошла в жилые коридоры, нашла ощупью знакомую полусгоревшую, с выбитым замком дверь, нащупала картонки на полу, какую-то старую, в необъяснимой грязи подушку, рваное, провонявшее мочой тряпьё, и только слегка завернулась и отогрелась этим, как сразу же уснула. Яркий дневной свет разбудил её. Поёжившись от холода, она встала, колени и локти были содраны в кровь, юбка и кофта все в извести. От запаха мочи затошнило, стало больно глазам, начались судороги, стало сводить ноги и руки... из высокого, во всю стену, прямоугольного, разбитого рамами в сложный рисунок окна дуло ранне-сырым, с горечью свежеопавших листьев воздухом и были протянуты, провешены, желто-медовые лучи. В комнате наверху ещё остались несломанными, заваленные мусором и бутылками деревянные полати. После нескольких попыток ей удалось встать. В коридоре её облаяли, пригрозили, заставили мыть уборную - "больше гадить там было некому, как тебе". Она подчинилась, вымыв унитаз, как-то обмыв ледяной водой себя, одежду, умыв, как оказалось, совсем не опухшее лицо, - ей не хотелось отсюда уходить. Десять лет назад её пригласила сюда восьмидесятилетняя старуха, ездившая в Москву убираться. Но эти десять лет назад она ещё так не дорожила ни дружбой, ни знакомством, ни простым человеческим теплом, ей не нужны были так как сейчас, простые человеческие слова и хоть чьё-то участие в собственной судьбе. Напротив той комнаты, где Надя спала, в противоположной, явно кто-то находился, едкий табачный дым горько-приятно защекотал ноздри. Дверь еле висела на гвоздях, мужик, со спутанными, грязного цвета волосами ещё не старик, сидел на продавленной стенке дивана, он был без ноги. Инвалидная коляска оказалась маленькой, как для ребёнка. Она попросилась зайти, он посмотрел на неё злобовато, с прищуром. В мелких птичьих чертах навсегда, как-то тупообразно застыло испуганная, звериная недоверчивость ко всему на свете. От ведра под столом резко пахло экскрементами, на полу были заметны следы высохшей блевоты. Он ни о чём не спрашивал, говорила больше она.
- Это я там сгорел, в той комнате, где ты спала, вот и ногу отрезали. Бабка умерла твоя пять лет назад.
- Пенсию получаете?
- Да нет, кто будет оформлять...
- Как звать-то?
- Толян я... сидел я с четырнадцати лет, на инкассатора наехали, с убийством. Три ходки. Год назад всего освободился.
- Может сказать кому, помогут?
- Да кто поможет...
Она надолго подняла на него глаза. Он понимающе, устало отвёл их от её странного, неженского, звероватого взгляда.
На общей, огромных размеров с таким же множеством окон кухне у неё свело внутренности, кто-то варил гречку. Она в который раз подивилась на огромную печь, огромная труба от этой печи длинно росла из крыши. Стало почему-то теплей. Она ушла обратно в комнату, бессознательно, с бешено колотящимся сердцем упала на пол и очнулась только, когда стемнело, слишком рано теперь стемнело, - и почти все улеглись спать.