Воронкова Д.В. : другие произведения.

Рассказы, том третий

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Р А С С К А З Ы, Т О М Т Р Е Т И Й
  
  
  
  Л. Э. Разгону
  
  Бессонница... почти нереальный, жестокий, страшно холодный, прозрачный цвет зимы. Порывы необъятной, неземной, кружащей вихрем, вьющейся по скованной в одно целое мертвое, каменное - земле... белое, бледное, ни о чём не говорящее в эту почти потустороннюю минуту небо. Прозрачные облака метели. Холод, проникающий в тщетно готовящуюся уснуть и вместе с тем - так жаждущую жизни - душу.
  
  Ты - чьи чувства и неожиданно острый, пронзающий всегда дикой болью взгляд я угадывала наперёд, чем узнавала о них, - читала с чужих слов, брала из чужих рук, - иногда отдалённо твоих. Измерения - которых не измерить. Жизнь, в которую не войти, и которую нельзя покинуть.
  
  Ты старший брат. Ты любим. И тогда, в юности, в семнадцать лет, и сейчас, почти пятнадцать лет спустя, столько всему происходящему со мной я нахожу - пусть дробно, пусть и с иного конца, пусть через иные муки и иную радость, - я нахожу в твоей душе и в твоём опыте изредка, но с такой точностью похожий на ничтожный мой - подтверждение!
  
  Я теперь знаю тебя за тем пределом, за тем, что мне никогда не перешагнуть, за чертой, - за.
  
  На плохонькой бледной фотографии, где ты сидишь, так похожий на сегодняшнего в своей полноте и почти совершенстве, - и всегда печальной радости, ты после пятнадцати лет неволи и мучений, - трагическое тебе к лицу, но та крайняя измученность, та измученность, которая делает тебя - спокойно и почти отрешённо сидящего за столом заставляет меня почти всю ночь и следующую не спать... чувства не становятся мыслями, в данную минуту они - только чувства их осмыслить нельзя, им нельзя дать выхода и пытаться сделать какой бы то ни было вывод... я просто плачу, захлёбываясь, может быть простой женской горькой жалостью. - и за тем бездонностью - всего нежного, обращённого в твою сторону - пытаюсь отдать тебе, то, что было тебе этой несуществующей жизнью не дано и не додано.
  
  Из библиотеки - в переулки; в нереально заметённый свет фонарей, в жёлтую пургу, в сыпящийся вечер, в слипшееся от мороза ветви, громко шуршащие по крышам, сильно раскачивающиеся тонкие стволы в полузнакомых, навсегда отнятых дворах. Ветер выстёгивает слёзы, ветер загорается в душе, - и хочется бежать и кричать о чём-то, тобой не выкрикнутом, спотыкаясь и падая, иногда -хочется больше никогда не встать. Но это холод.
  
  Холод космоса. Холод одиночества. Бездна никогда неродившейся жизни. Серая пурга осела на плечах непроницаемых ворот дворянского собрания, залепила узкие щелевидные окна на апсидах разноглавой церкви, побелила тяжёлые своей излишней высотой стены музея, утопила в молоке неровную нить убегающего вверх бульвара, сровняла тротуары и проезжую часть дорог на скрытых от глаз в спокойных от буйствующего и грязного мира заоградных пространств и невесомых балконов Пречистенки и Остоженки. Город, его камни, земля, оттенки, каменные струи, извивы, потерянное и спасённое, - всё слилось с небом, всё покрылось его непроницаемым льдом, - даже река, сейчас в редких полыньях непонятного цвета, много лет не замерзавшая. Неужели вслед за этим так - суждено замерзнуть - душе? Или вновь - вслед за тем - растаять и напиться, а потом обратиться в ужас, в - метель, буквально разорвавшую сегодня этой белой бессонницей воздух, как будто - всё вспомнившей, как будто - все, как и тогда, пятнадцать лет назад у нас с тобой соединившей.
  
  
  
  
  
  Сегодня ранняя зима; всё седовласьем заметает,
  
  И снег ложится, но не тает, - как будто бы она сама,
  
  Жестокий бег остановила - бег времени, бег в никуда;
  
  Она - отчаяньем - белила, она отчаянью - звезда.
  
  
  
  Сегодня ранняя метель, - терпение иль ожиданье,
  
  Иль может, чьё-то вдруг вниманье - лаской несбывшихся потерь,
  
  Невысказанных встреч тревога.. разрыв, как будто ты в петли,
  
  Дорога, зимняя дорога, её так рано замели!
  
  
  
  Сегодня зрелостью цветёт, вишнёвый сад, что веком срублен;
  
  Сегодня всё - как будто взлёт;
  
  И молодость из вешних вод - есть трещина на этом срубе...
  
  
  
  Есть первый снег, он утечёт, есть первый сон, он вдруг растает,
  
  Родившись поздно, тот умрёт,
  
  Родившись рано, обрекает
  
  Себя на бездну, осень, страх...
  
  Жизнь при смерти, без слов, без взгляда;
  
  И лишь какой-то миг, раз так - не заметай его, не надо!
  
  
  
  Притихли ветви, воробьи щебечут серою толпою.
  
  Метелью тают фонари.. капель.. я б не была такою
  
  Если б не поговорил, не выжег, не давал покоя!
  
  И жизнь с зари и до зари - век сожженных имён, нет, зноем
  
  Огнём мою ты жажду спас
  
  И - отрешеньем, - детством истин
  
  На белом полотне погас моём, что только ненаписан.
  
  
  
  Несчастна бедная метель, нещадна белая, не там ли
  
  Ты вспомнил, что в один из дней - тебя спасали только камни.
  
  Не рукописи, о всё - слова!
  
  Кто жжёт, кто пережжёт, кто выжжет,
  
  Метель сближает острова, метель - зовёт, метель не дышит.
  
  
  
  
  
  1999 - 2005.
  
  
  
   П Е Т Р О В С К О - Р А З У М О В С К О Е
  
  (стихотворение в прозе)
  
  И сейчас раннее утро, в невероятных муках и с невероятным усилием раздвинувшее всесъедающую, совершенно мёртвую пасть ночи. Неживые осколки её, смоляного цвета штрихами, чёрными от невероятного глубокого таянья оттенками, нет, тенью на земле. Очень трудно не спать в ту минуту, когда всё спит. Очень трудно помнить или пытаться напрячь эту память, когда никто не помнит ничего. Очень несвоевременно назвать это утро забвением, забвением без цели, без очертаний, без намеков на жизненное, пусть застывшее начало, без завершения её длящегося бесконечностью конца. Как много из ушедших утр забыто или укрыто осколками памяти, приглушёно временем или временным, протянуто его бездонностью на неравные отрезки, миги, часы, - предшествующего, последующего, бьющегося о жизнь вдохновения!
  
  Сколько забыто того, чего невозможно забыть, утрачено того, чего память утратить не может, а в силах лишь раздробить, рассеять, расковать сознание, - в любую растревоженную уже чем-то и не твоим и спасающимся от всего земного и живущего отчаянно этой землёй - минуту!
  
  Огромное молочное море изрезанного островами пруда. Тёмная, влажно чернеющая пестрота старого бескрайнего парка. Лёд подламывается под ногами, "заборы", огораживающие его, вынуждают спуститься на него и скользить по ровной, зеркальной, холодной, почти прозрачной поверхности, отражающей неровный взрез нитеобразно нарисованных между влажным небом и чернеющей, вырастающей из-под снега - почвы аллей, и жёлтый, скромный фасад дворца - вдали. В потерянности, в покинутости - счастье. Безымянность, не имеющего имени или попросту именем не названного. Молчание, не имеющее слов, и слов не ищущее. Никого. До усадьбы не добраться. Свершилось. Сюда можно прийти лишь с целью или без цели, цели здесь никогда не было. Сюда никто не придёт. Никогда... никто больше ничего не поймёт, не увидит. Остров заброшенного одиночества. Остров души. Наконец-то...
  
  Наконец - берег. Влажная медь ветвей в небе, каменное молчание на земле. Серебро серых ивовых и вербенных серёжек - как жаль что они скоро умрут в подмосковной колыме! Осколок пруда перед средокрестьем аллей, сцепляющих свои кроны над головой, гипсовая ваза едва видна среди посеревшего снега. Цвет статуй чёрен. Снег не лежит на их плечах. Они - согбенны. Они - молчаливы. Здесь - цветы, падающая листва, ранняя и незрелая осень. Первый, невесомо шуршащий лист, едва намекающий на первый прожитый отрезок жизни, розово и огненно и последним прощанием падающие листья. Как неподвижные облака на небе, как тяжело вылившийся дождь, как - чуть безветрьем тронутая серебряная, водяная гладь. Вечность. На земле вечности нет. В такую минуту здесь опасно подумать - цивилизация должна исчезнуть и человек должен уйти с этой земли навсегда, как ушёл он с этого острова, - с белого острова, одетого остекленевшими буроватыми, огромными проталинами, такими несвоевременными под тяжестью и свежестью прошлогодней листвы.
  
   11 января
  
  
  
   З И М Н И Й Д Е Н Ь
  
  Мост. Белые до желтизны в глазах - под тающим солнцем бледные льдины - островами замёрзшей реки. Огромные корпуса фабрик, похожих на терема, краснокирпичные, крепкие, кондовые, застывшие. Морозно, ветер продувает насквозь, вздыбленная со всех сторон пурга застилает глаза, проникает внутрь, обрамляет осколки старого маленького городка лёгкой нереальностью. Обрывки улиц. Бывшие казармы, от некоторых остались лишь стены, в огромных окнах февральское голостволье. Жизнь суетлива или замедленна, укрыта бедой и безденежьем, пустотой и исчерпанностью, заботливостью или безразличием. Жизни хочется, её так давно нет, она так давно ушла в себя, ушла страшно, иной раз - до пустоты, до сознания непогрешимости, до того опаснейшего состояния когда душа ничего не может взять, будучи готова лишь отдать. Поиск самого себя, поиск следов равного тебе, согревающего тебя, просто людей... но они закрыты. Они боятся неизвестно чего. Они не разговаривают, изредка делясь с тобой лишь сиюминутным и насущим... голая больная плоть жизни согревает тебя неожиданно вскипающей жалостью, желанием что-то узнать и, может быть, - что почти невероятно - поделиться собой. Многое научило жить - вне времени, времени самого асоциального и аполитичного, но ничто не может научить проходить мимо живой жизни, ничто не заставит не пить её глотками большими и маленькими, ужасаться и радоваться ей, отрекаясь от неё и снова живя ею. Но душа после разрушения прошлого не сможет вырасти до своей абсолютной полноты никогда, она лишь будет пытаться это сделать и то, если обнаружит саму себя... душа никогда не станет сама собой, если её не востребуют, не спросят, не взрастят...
  
  Этот дом я знала давно. Небольшой, в четыре этажа, несколько раз горевший, с качающимися плитами ступеней в подъездах, с запахами гнилья и мочи в подвалах, с выбитыми стёклами на этажах... тёмно красный, похожий на что-то старое, с нелепо сдвоенными окнами, с огромными квартирами внутри.
  
  - Вам кого?
  
  Зашла нелепо и глупо оглядываясь.
  
  - Я слышала, здесь комната продается...
  
  Молочная баба, невысокая, с короткой шеей, с головой, обёрнутой платком, простая, крепкая, нестарая. Не оглядывает с презрительностью, не оценивает.
  
  - Машк, иди объясни, чего-то спрашивают, мне не докладали.
  
  Юное существо с сигаретой в руке. Похожа на мать. Быстрая, всё ловящая на лету. Через каждое слово - матерок. Улыбается и смягчается почти также моментально, как мать, едва выслушав, как мать. За напускной бравадой безразличия простодушность обыкновенной девки.
  
  - Пройдите, посмотрите... вот тут только комната закрыта, а эту Галька сказала нам - показывайте всем. Ванны у нас нет. Тут в двух комнатах пьяницы жили, сейчас, слава Богу, перепродали.
  
  - А чего не соберёте на ванну-то?
  
  - А кто ставить-то будет?
  
  Такие квартиры я видела только в Москве. На стенах - закопчённых, в обнажившейся дранке велосипеды, веники, полки, чемоданы, вешалки. У кого всё свалено в кучу, у кого - аккуратно развешано. Коридор два раза поворачивает, заводит в тёмные места, прежде чем вывести в проходную ванную, за которой возникает крошечный закуток уборной, полы и стены везде ободраны, провалены, скрипят. Но всё чисто вымыто, страшно уютно. Одна из жиличек на кухне беспрерывно курит, молодая, но совершенно седая, выцветшая, рябое лицо с раз и навсегда застывшим выражением, голос тихий, глухой, отвечает охотно. Тут же один из жильцов - мужик неопределённого возраста, с вечного похмелья на лице его застыло вечно-глупая, немного подобострастная гримаса.
  
  - Ты приходи... только пьяниц к нам не сели, а? Мы устали блевоту убирать, мы здесь три бабы, я, Светка и Людка. Твой - то кто?
  
  - Мой-то? Да интеллигент, из Москвы. Книги собирает.
  
  Дочь этой живой, деревенской бабы гасит сигарету об край стены.
  
  - Интеллигент сюда не поедет.
  
  У меня невольно вырывается.
  
  - Ошибаешься. Как раз интеллигент-то сюда и поедет.
  
  Из окон огромной кухни, где мы сидим и покуриваем на прощанье, пытаясь каждый по своему выговориться друг перед другом, - видны пути и четырёхугольники быстро проносящихся, не тормозящих здесь, вагонов. Смеркается. Пёстро и нереально ярко сверкают под фонарным светом перья и снежинки всё усиливающейся пурги.... Ветер уносится в ночь. Ночь укрывает адской безнадёжной темнотой несуществующий, живой, плотский город. Редкие, едва узнаваемые по фотографиям дома, невысокие фабричные теремки. Осколки того тепла, без которого жизнь немыслима. Никого - во дворе, на рынке жмутся от ветра и переступают с ноги на ногу измученные за день торговки. Скоро наверно придётся также стоять за лотком, в мороз, не имея возможности даже присесть, по двенадцать часов, ради прибыли, прибыли, прибыли... яркие вывески, кричащая музычка, каждое заведеньице или магазин кишит наглостью, кишит этой выстёгивающей глаз яркостью, стеклянностью, смешки или ругань по "прикалыванию" на каждом шагу, на каждом шаге вымогательство и всё захватившая жажда денег и - больше ничего... ни капли человеческого, что буквально обдало тебя своей бесхитростностью в узком, едва освещённом коридоре коммунальной квартире, куда тебя никто не приглашал.
  
  Едва мерцающий огонёк приближающегося поезда. Он наконец-то спасёт от ветра, от холода, от надежды, с её кажущейся бесполезностью, от отчаяния. Он увезет - в даль. В даль, покрытую снегом или - освободившуюся от его бесцветности и бескрайности. В даль, в которой растворились подобным образом все воспоминания, все надежды, все ночи и дни. Даль, что всегда непонятна и неосязаема. Пространство, вылечившее и объясняющее - всё.
  
   Начало февраля, ослепительное солнце
  
  
  
   Н О Ч Ь
  
  Протяженность. Ночная, звёздная. Тысячью видимых осколков рассыпавшийся, раскрывшийся взгляду, глазам - млечный путь. Звёздная, белая острота. Гармония, успокоение, вопрос, смысл. Бессмыслие и недовершённость. Ночь застыла в статичности, она досказывает зёмное бытие человека, заставляет, остекленеть, остановиться, обнажается исходом, раскрывается бархатными, чёрными волнами бескрайнего, небесного. неполнота земного существования, одиночество, являющееся жизненным смыслом - раскрашены этим полновесным, многогранным, бесконечно живым и недостижимым, не могущим быть понятым и достигнутым никогда.
  
  
  
  Неровная даль реки, вольная - неожиданно кругло, овально врезанная в берег - и остановившаяся. Замёрзшая воля, течение, так ослеплено протянувшее вдоль своих бурливых водных линий красно-жёлтые - до синевы солнечный струи, яростно прощавшиеся с днём и покорно упавшие в вечер... старые, исполинских размеров фабричные корпуса, башни, оборванная, обгрызанная ночным цветом кирпичная, закруглённая кверху, высота труб, каменные переходы, межэтажные галереи, кажущиеся средневековыми. Редкие слова быстро идущих в свои дома с вокзала. Крик и ругань из окон, иногда битьё стёкол и плач за ними, напоминающий вой. Скоро их несколько, необъяснимо-редко зажжённых. Скоро - одни звёзды и - полная ночь. Скоро одни эти стены в трещинах, в плесени, в ночном отблеске страшной земной пустоты. Пустоты звёздной и бесцветной. Пустоты, с которой начинается творчество. Свет, который начинается с ночи.
  
   Сентябрь. Канун осени.
  
   Д М И Т Р О В С К И Й П О Г О С Т
  
  Эта долгая, почти бесконечная своей протяжённостью, ярко-золотая, не тающая к вечеру, жёлто-голубая струна, - в клёнах, бледно-прозрачная в осинах, почти бесцветная, медная в мелколистом крошеве берёз, яркая недоговорённостью лета в бархатистости сосновых вершин. Долгополье, долголесье, белая в оцепенении даль озёр. Редкие деревни, палисадники в позднее-ярких бутонах, пурпурный, тёмно-малиновый цвет в кустах смородины; лёгкой тяжестью вытянутые рябиновые гроздья. Последнее тепло, последний свет, последние ярчайшие, всепронизывающие лучи солнца никогда не могущего угаснуть, иссякнуть, потерять силу и тепло.
  
  Ты рано уходишь из своего дома, которого у тебя, по сути, никогда и не было. Тебя никто нигде и никуда не зовёт. Не вспомнит ни одним словом, потому что тебя ещё нет. Твой мир это мир, - потерянный и заблудший, исчезнувший и небывший, как и ты. Потерянный и невозвратившийся, невосполнимый ничем. Протянутый лишь яркой бессловесностью, немотой и кротостью увядающего на глазах бескрайнего золотистого моря, вечным ожиданием того, чего уже и может быть и быть не может.
  
  Дальнее село. Звонница. Дома причта, бывший целый маленький город, маленькая вселенная... которой теперь нет. Бывший Дмитровский погост. Колючая проволока длинный безобразный забор, запертый спецпсихинтернат. Старые, молодые - с искажёнными безумием лицами. Полулюди, полузвери. Ничего не помнящие, ничего не знающие. Даже о себе. Никогда не могущие измерить и понять даже так близко окружающего себя.
  
  В подкуполье огромного храма страшно темно. В высокой сфере каменного неба длинные прорези бьющегося света. Они оправдывают эту тьму своим неопознанным, не видимым золотом... галереи, арки. Тень и свет. Отчаянье и радость. Гнев и любовь. Сила и жалость. Добро и зло. Философия. В темноте, в видимом безличье. Развалины. Под ногами почти нет пола. Внутри храма ночь. Свод немногословен своей чернотой, он безлик. Он высок, высота его бескрайна.
  
  День и ночь. Солнце и тень. Конечное и бесконечность. Страх и бездна. Страшно уйти, а не остаться. Территория церковного кладбища, ямы, песок, рытвины. Новая стальная и старая кирпичная ограда. Ни саркофагов, поросших мхом, могил, обелисков над ними, каменных книг. Никто ни о чём не расскажет. Ни имён, ни дат, ни лет. Нет столетий. Голая земля... - и большой высокий крест - над всеми, над теми, кто всё это сделал, кто попытался полностью уничтожить прошлое, сам при этом не будучи ничем. Над теми, кого потом так же не стало, и чья жизнь прошла через этот самый крест...
  
  На площади - "святая троица" азиатский ублюдок Ленин со своей лягушечьей философией, народописец Пешков с клоунским лжесочувствием своему недоделанному "народу" на широкой каменной роже обезьяньего типа и - ещё третий, то ли рыдалец, то ли скиталец, то ли в дуду игрец....
  
  Но вот ты уезжаешь и отсюда. Охранник, высокий красивый мужик, сибиряк долго с тобой говорит, что-то рассказывает о себе, потом ласково приглашает: "Приезжай ещё..."
  
  Последний огляд... Автобус быстро несётся сквозь густеющую темнотой разновершинность лесной дороги. И солнце медово, тепло жёлто и отчаянно, кажется, даже с прежней силой выныривает и пропадает в густой, живой, минуту назад так ярко переливающейся осенней влажностью - листве. Но скоро всё становится силуэтом самого себя. Уехать домой нельзя. Ночной холод, рассыпанные звёзды, луна, голубовато-серые края у перисто-рваных облаков. Подъезд. Случайное знакомство на вокзале, десять кружек крепкого пива. Каменный пол. И даже в минутном, ни отчего не освобождающем сне не перестаёшь чувствовать ада своего абсолютного, полнейшего одиночества... так полно разбавленного сегодняшним ослепительным, залитым полновесно отчаянными лучами солнца днём.
  
  P. S.
  
  Но это одиночество - проклятие миру - это Благодарность его Создателю за недовоплощённый в его абсолютной мысли мир. Мир, существующий вне пределов нашего сознания, мир, - лишь немного досягаемый границами нашей мечты и крохотной частицей нашего воображения. Но Благодарность эта безгранична, когда наш этот бренный, этот наш мир ограничен земным пребыванием на этом свете, который является лишь мизерной долей Божественной мысли и Божественного создания.
  
   Сентябрь, начало
  
  
  
   Г О Р Б А Ч И Х А
  
  (стихотворение в прозе)
  
  Звёзды зажглись и не гаснут. Чёрная ночь впереди, ночь бесконечная, когда кажется, что всё конец, когда кажется, что ты в окончательном плену у мира, у цивилизации, у самого себя. Когда звёзды так ярки и голубоваты, ночь теряет свою остроту, она не ранит так больно, и не давит своей протяжённостью и не поглощает тебя как обычно, - тоской, бессилием, одиночеством, которое сейчас кажется абсолютным. Сельская церковь. Позади, в стороне остался небольшой фабричный городок с двухэтажной чередой домов и домиков, с краснокирпичными старыми казармами, с теремками фабрик. Равнина. Русский Рим. Развалины. Черный свод над головой. Он страшен вопрошающему сейчас - за что так стремительно погиб и продолжает погибать мир? Невидимый Христос. Рёбра стен, полукружья, арки. Они чернее неба, чернее и выше опустошенной осенней смёрзшейся земли. Сквозь них виден свет, видны звёзды, яркие и одинокие, как и ты, вопрошающий. Хочется этого гнева, смерти - и к ним, далеко, далеко таким единственным, живым сегодня, так оправдавшим своей невесомой мечтой сегодняшнюю ночь... комья снега. Мороз. Сплошная чёрная рана равнин. Редколесье. Дорога. Странно обманчивая, ожившая тишина. Каменный силуэт. Шум поезда. И эти звёзды над головой, сегодня только они. Над тобой столько лет - только это небо...
  
   _________________________________________зо октября___
  
  
  
   С Л У Ч А Й Н А Б А З А Р Е
  
  Когда Надя шла мимо столов и картонных больших коробок на которых в слегка домашнем беспорядке были наложены, разбросаны, выставлены на продажу стопки несвежих от старых многочисленных прикосновений книг, ей как-то неожиданно приглянулось лицо одного уже немолодого, как ей показалось, человека, приятно улыбающегося, наклоняющегося во все стороны и что-то наспех, но дотошно и искренне рассказывающего о выбираемой книге очередному покупателю, от собственной полуживотной скуки обратившемуся даже не к нему. Волосы у этого с виду полустудента, слегка изжёванного жизнью человека с темноватой, но бесцветной кожей были разбросаны на голове в приятном беспорядке, несколько старомодно; одет он был просто и приятно, двигался свободно. Надя, живя здесь, в маленьком подмосковном городишке, в своей квартире уже несколько лет, готовая всегда и сходу знакомиться с кем угодно и так же быстро эти знакомства обрывать, столько времени после московской жизни не видевшая такие полудетские своей набегающей одухотворённостью, искренние лица, в невольном душевном порыве обратилась к нему...
  
  Она сделала свои давно не решаемые дела с работой, отстояла положенные часы за ящиками с фруктами, которыми торговала уже полгода. Хозяин, средних лет грузин, дотошно проверял каждый грамм, ругал за недостачу, недовес, обещал уволить за съеденный персик; и снова, в бесчисленный раз пытался прижать её своими волосатыми лапами к углу брезентовой палатки. Но Надя была взрослой и сильной тридцатилетней женщиной и эти унижения давно уже перестали проникать вглубь её существа. Почти все её сверстницы в этой стране уже полтора десятка лет были обречены на подобное скотское, изо дня в день, из года в год повторяющееся, в полной беспросветице существование. И сегодня ещё было хорошо, что хозяин домогался её без своих молодых отчаянных друзей с как-то нездорово горящими глазами на вытянутых дородных кавказских лицах, - те ей ещё и угрожали, глядя с весёлым полуприщуром, как на муху, что "если она не отдастся, вышибут её деревянную хлипкую дверь и хором в...ут."
  
  
  
  Защитить её было некому. Она от всего давно смертельно устала, а дальше слов дело не шло. Высокая, рослая, в широкой грудью, с длинными волосами, сухо собранными в полудетскую косичку, в длинном, почти до пят, зеленоватом платье, немного туговато выделяющим её широковатые по сравнению с очень узкой талией бёдра, с длинными руками, в каждом движении которых чувствовалась женственная, нежная, но очень чувствительная сила, она, покорно и устало опустив голову и синие, большие глаза, болящие от недосыпания и яркого солнца, целый день слепящего, шла, медленно ступая, в сторону дома. Со стороны её облик дышал никому незаметной и привычной покорностью.
  
  И опять весь следующий день она ждала обещанного звонка и ждала когда - он, Игорь, придёт, позвонит. Он звонил, говорил что на лекциях, что его, единственного специалиста московского уровня в провинциальном университете, кандидата исторических наук, зарабатывающего едва ли столько денег, что их хватало оплатить коммунальные услуги в большой двухкомнатной квартире, где жили он, его не работающий, полупьющий брат, подторговывающий антиквариатом на Арбате, престарелая мать после свежего инфаркта и семидесятилетний отец, бывший спортсмен, бабник и тихий пьяница, глухой на одно ухо, - его, выпускника московского университета, - не отпускают с этих лекций, во время коих он пытается вдолбить моральные истины семнадцатилетним балбесам, - что эти семнадцатилетние балбесы не знают и не могут понять, как он этого не добивается, как долго общество и государство давило в этой стране человека и как это на самом деле нехорошо... что сидят на его лекциях и щёлкают крышками сотовых телефонов, вместо того, чтобы уяснить, что диктатура над человеком начинается внутри человека самого... что не понимают и не помнят, чем год 1917 отличается от 1937, порой сваливая в кучу всех диктаторов сразу...
  
  Они ввалились с братом в её квартирку весело, по студенчески, - Игорь, экспрессивно взмахивая руками, долгожданно и неожиданно стал разглядывать каждую её книгу, каждую тетрадь, восклицая и восхищаясь неизвестно чему, как ребёнок. Надя нескрываемо оторопела, как только узнала, что новые её знакомые на самом деле её ровесники, хотя по внешности им можно было дать за пятьдесят. Начали вспоминать московское детство, юность, неожиданно превратившую их из избалованных детей в рано постаревших молодых людей. Вспомнили, как каждый что-то своё находил в "Огоньке", в "Юности", в "Смене", иногда ещё в простой машинописной перепечатке; как открывался мир, как узнавалось всё то, после чего они так рано устали жить без особенного собственного жизненного опыта... на столе, на кухне, стояли осушенные пивные баллоны, недопитая водка, а они засыпали и просыпались вновь, и снова говорили. Изредка Игорь звонил матери и успокаивал, что находится через дорогу, что сейчас придёт. Немножечко седоватый и грузный Гена читал Надины дневники, почти не вступая в разговор, изредка цитируя понравившуюся стихотворную фразу.
  
  Они говорили об одиночестве, о том, что нужно оставить этот мир, повторяясь уже несколько раз, что с тем, что они накопили в юности, делать сейчас в этом мире, в этой стране, превратившейся в один большой прилавок, нечего. Шли вторые сутки. Танцы под эстраду прошлых лет сменялись ухаживаниями, влюблёнными взглядами, робкими ласками, минутной ненавистью к друг другу, - снова спорами без конца. Постепенно Надя начала чувствовать, как ей лебезят, но она до того была растрогана неожиданным вниманием к себе, что расчувствовалась, как ребёнок, которого долго не ласкали, не понимали, попросту не слушали годами, что ничего не могла с собой поделать, полностью отдаваясь во власть с некоторой истеричностью и немного преувеличенной сентиментальностью высказываемого ей Игорем.
  
  - Ой, ребята вы мои, вы не представляете, вы же меня спасли... за столько лет ни одной человеческой рожи...
  
  - Ну, ты преувеличиваешь... ты же ненормальная...
  
  - Надька, ты прекрати. Работу мы тебе найдём. Будешь вот порнушку нам копировать - тридцать рублей за кассету. Потом сходим в "Основу", и если они сочтут нужным, ты вернёшься к своей прежней нормальной московской деятельности, ты же ведь бывший журналист. Покажешь себя.
  
  - Да ладно, я уж привыкла так. Спасибо, что хоть пришли, я и человеком себя считать перестала....
  
  Они послали её, сами не в силах подняться, за бутылкой самогона, накануне Гена взял тайком деньги из пенсии у отца. Она долго ходила по обшарпанным грязным коридорам девятиэтажной коробки со следами бродяжного житья, - рваные телогрейки, картон, запахи буквально вьёвшегося в эти новые стены ацетона от никогда не смываемой мочи, но нужную квартиру так и не нашла. Она, забыв обо всём, снова бродила по городу с двойным названием Орехово-Зуево, по Англичанке, забывшей своё лицо, свои сады, деревянные дворы, запах тополей по ночам. Она зашла в старую Морозовскую рабочую казарму, поднялась, спотыкаясь, по чугунным лестницам, ничего почти не видя, остановилась, прислушиваясь к странной, нечеловеческой, гнетущей тишине. Дверь, ведущая в комнаты, оказалась закрытой. Только текла вода из чугунного крана, вделанного в шершавую, бесцветную стену. Потянуло лечь на цементный пол, споткнувшись обо что-то, она упала, и разрезала себе стеклом большой палец, пришлось долго отсасывать обильно полившуюся из глубокой раны кровь. Ночной холод не заставил себя долго ждать, скоро её всю затрясло так невыносимо, что пришлось встать, но идти никуда не хотелось, и она упала, вся судорожно дрожа, на пол снова. Длинные, четырёхметровой высоты коридоры старой казармы были пусты, многооконны, лишены следов элементарного быта. В раскрытые наружу необычные московскому глазу проёмы окон с поднятыми на середину створками дул неуютный, позднесентябрьский, серый ветер. Но звёзды наверх, навстречу небу - из этих окон были так чисты...
  
   Дверь, ведущая в комнаты, открылась ещё до рассвета, знакомый мужик, вышедший умыться, дико посмотрел на неё, но не сказал ни слова. Она прошла в жилые коридоры, нашла ощупью знакомую полусгоревшую, с выбитым замком дверь, нащупала картонки на полу, какую-то старую, в необъяснимой грязи подушку, рваное, провонявшее мочой тряпьё, и только слегка завернулась и отогрелась этим, как сразу же уснула. Яркий дневной свет разбудил её. Поёжившись от холода, она встала, колени и локти были содраны в кровь, юбка и кофта все в извести. От запаха мочи затошнило, стало больно глазам, начались судороги, стало сводить ноги и руки... из высокого, во всю стену, прямоугольного, разбитого рамами в сложный рисунок окна дуло ранне-сырым, с горечью свежеопавших листьев воздухом и были протянуты, провешены, желто-медовые лучи. В комнате наверху ещё остались несломанными, заваленные мусором и бутылками деревянные полати. После нескольких попыток ей удалось встать. В коридоре её облаяли, пригрозили, заставили мыть уборную - "больше гадить там было некому, как тебе". Она подчинилась, вымыв унитаз, как-то обмыв ледяной водой себя, одежду, умыв, как оказалось, совсем не опухшее лицо, - ей не хотелось отсюда уходить. Десять лет назад её пригласила сюда восьмидесятилетняя старуха, ездившая в Москву убираться. Но эти десять лет назад она ещё так не дорожила ни дружбой, ни знакомством, ни простым человеческим теплом, ей не нужны были так как сейчас, простые человеческие слова и хоть чьё-то участие в собственной судьбе. Напротив той комнаты, где Надя спала, в противоположной, явно кто-то находился, едкий табачный дым горько-приятно защекотал ноздри. Дверь еле висела на гвоздях, мужик, со спутанными, грязного цвета волосами ещё не старик, сидел на продавленной стенке дивана, он был без ноги. Инвалидная коляска оказалась маленькой, как для ребёнка. Она попросилась зайти, он посмотрел на неё злобовато, с прищуром. В мелких птичьих чертах навсегда, как-то тупообразно застыло испуганная, звериная недоверчивость ко всему на свете. От ведра под столом резко пахло экскрементами, на полу были заметны следы высохшей блевоты. Он ни о чём не спрашивал, говорила больше она.
  
  - Это я там сгорел, в той комнате, где ты спала, вот и ногу отрезали. Бабка умерла твоя пять лет назад.
  
  - Пенсию получаете?
  
  - Да нет, кто будет оформлять...
  
  - Как звать-то?
  
  - Толян я... сидел я с четырнадцати лет, на инкассатора наехали, с убийством. Три ходки. Год назад всего освободился.
  
  - Может сказать кому, помогут?
  
  - Да кто поможет...
  
  Она надолго подняла на него глаза. Он понимающе, устало отвёл их от её странного, неженского, звероватого взгляда.
  
  
  
  На общей, огромных размеров с таким же множеством окон кухне у неё свело внутренности, кто-то варил гречку. Она в который раз подивилась на огромную печь, огромная труба от этой печи длинно росла из крыши. Стало почему-то теплей. Она ушла обратно в комнату, бессознательно, с бешено колотящимся сердцем упала на пол и очнулась только, когда стемнело, слишком рано теперь стемнело, - и почти все улеглись спать.
  
  
  
  Она не понимала, почему ей хочется ходить и ходить по улице, краснокирпичной, старой, высокой, узкой, протяженной разной высотой. Старые трубы умерших фабрик обрезала ночь. Их круглые завершения суживал ночной немноговорящий безлунный штиль. Осталось одно - окна, мертвые и холодные, живые и домашние. Окна фабричных теремков, чудом оставшихся в живых, от старого города, живые отражения которого было тщетно сейчас увидеть в быстро несущейся и всё уносящей в неизвестное куда, коричнево-бесцветной реке.
  
  В тысячный раз она вдруг так ослеплено поняла, почему она - одна. Неожиданно на полуголые плечи, руки её, голые ноги в босоножках полил ледяной, настоящий осенний дождь. Ей вспомнился первый осино-кленовый огонь в тёпло влажном лесном воздухе - она любила садиться на автобус и ехать куда глаза глядят, через Егорьевск, Шатуру, собирая и снимая на плёнку обугленные каменные острова никому не известных монастырей, разговаривая наспех с местными деревенскими, и потом выливать впечатления на бумагу и прятать в стол... ей припомнился последний, долгий, розовый, протяжно-жалобный луч в последней полноте летнего заката, с красноватой бледностью отразившийся на ещё полной жизнью, влажной молодой листве, жёлтое поле с медовой сухотой травы, редкий березнячок, полустанок с низкой платформой, ледяная вода в илистом, крошечно-голубоватом озёрце... она высунула лицо на встречу ветру и холоду, колеся целый день на поездах, в последней электричке, которая несла её в долгожданно обретённый, обретаемый и всё-таки несуществующий дом...
  
  Она подняла лицо навстречу дождю... и вдруг окончательно отрезвела даже не физически. С ужасом обнаружив, что даже не взяла с собой ключи, она бежала так быстро, не от холода, не от озноба, не от одиночества, не от себя и не к себе...
  
  В квартире она не обнаружила ни одной из своих немногочисленных, собираемых годами книг, ни старого телевизора, ни единственной хорошей куртки, ни видеокамеры, которая сопровождала и могла бы сопровождать её и дальше в проходивших всё реже с каждым годом, но оправдывающих её жизнь поездках, - ничего, чтобы могло напомнить внешне тот мир, что окружал её так мучительно собранным и целым всего-то три дня назад. На кухонном столе среди разбитых бутылочных осколков, в рвотных массах лежали её дневниковые записи с не в меру красноречивыми и хвалебными рецензиями её бывших гостей.
  
  Месяц после этого она почти не вставала с постели, водила к себе кого попало, ночевала в подъездах, ходила в казарму и оставалась спать на полу, пока комнату не закрыли, попросту забив дверь гвоздями; покупала для Толи погорельца и его спившегося друга Володи - самогон, бегая по разным квартирам, пила вместе с ними его литрами, без закуски, без еды, - и однажды поняла, что потихоньку кончается.
  
  Она выбралась поздним серым ночным октябрём почти последним поездом в Москву, перебралась на три вокзала, и внезапно остановилась; - моросил дождь, люди ходили мимо неё как заведённые, всё было чужим, городской смог и туман, звуки автомобилей, нагло-самоуверенные взгляды - это был не её город. Она не могла, как раньше, - легко и просто свернуть в сторону, мимо зубчатой, неестественно огромной и серой стены Казанского и войти в переулок с рваной высотой и вычерченной на ночном, уже бесцветном небе силуэтностью домов, - и затем выйти к знакомым прозрачным не тяжёлым оградам; ноги не слушались её; вернувшись к огромным башням, где когда-то для неё, совсем девчонки, были в любой момент доступны билеты и в Питер, и в Ярославль и Кострому, пройдя огромные белые ворота Ярославского, и снова опять ничего не видя перед собой и не зная куда ей идти, она, смотря себе под ноги, вдруг неясно увидела лежащий на асфальте мокрый грязный растянутый комок, который заговорил человеческим голосом.
  
  - Парень.... Парень, помоги встать.
  
  - Я не парень!
  
  - Встать... помоги.
  
  Надя вышла из дома в чёрных брюках и старой, изрядно потёртой, кожаной куртке. Походка её была лёгкой, быстрой, не излишне женской. Как он мог принять её за парня!
  
  Ноги у него не подгибались, были как-то странно скруглены. От любого слабого движения от него шёл сильный, гнилой, застарелый запах мочи. Он больно вис на её руке, она приподнимала его над поверхностью, и, не выдерживая тяжести, отпускала. Наконец, после нескольких отчаянных попыток он поднялся, но стоял с трудом, весь наклонившись вперёд и весь качался от слабости...
  
  
  
  - Ой, миленький, подожди... тяжело... ноги-то все разбиты.
  
  Она наклонилась к нему.
  
  
  
  - Ты ел хоть чего-нибудь?
  
  - Нет, дочка, ничего не ел... ты доведи меня хоть до стены, там сядем.
  
  
  
  Доковыляли.
  
  
  
  - Как квартиру-то потерял? Сколько лет здесь живёшь?
  
  Он посмотрел на неё из-под копны грязных серых волос асфальтового цвета, комически упавшей на лоб. В маленьких, слюдяного цвета глазах, выразительных и добрых, стояли неожиданные, серого цвета, слёзы. Одна из них, прочертила неопределённого цвета полосу на заросшей по-ежиному щеке. Надя с удивлением поняла, что сидящий перед ней человек совсем ещё молод. Не морщины, а годовая грязь и ничем невыразимая мука были на его лице. Разговаривая, он окал. Ни глаза, ни их взгляд, ещё не были остановившимися, лицо было живым.
  
  Ошалевшая, она не отрываясь, смотрела на него. Он устал даже от этого. Он уже не различал в людях ни жалости, ни сочувствия. Он на минуту подумал, что эта простая девчонка с искренним, но немного плутовато-наигранным, как ему показалось выражением на лице, просто развлекается.... Между тем Надя отошла и стрельнула у кого-то сигаретку; быстро и нервно выкурив её, она машинально бросила горящий окурок недалеко от себя на асфальт.
  
  Резкий и хлёсткий удар по щеке заставил её дико вздрогнуть.
  
  - Ну, ты, сука!! Чего гадишь!? Подняла быстро! Быстро подняла! Сейчас вылизывать заставлю...
  
  Парень обыкновенного деревенского вида с диким напускным взглядом ударил её дорожным веником, которым только что мёл заплёванный, захоженный и дождливый асфальт ещё и ещё. Она стояла как вкопанная. Бич сидел на своём прежнем месте, куда она его усадила, опустив голову на продранные, распухшие колени.
  
  - Что ж ты делаешь-то...
  
  - Покатились отсюда оба, сучара, мразь!! Считаю до трёх! Два уже было...
  
  Она долго вела его по переходу метро. Перетруженная рука невыносимо болела. Поднимать бродягу становилось всё труднее. Помог какой то парень. Довезли до Курского, попросили какого-то мента сдать в ночлежку. Тот цедил
  
  сквозь зубы, проверил документы.
  
  - Я не обязан...
  
  У парня документов не было. Он только что освободился и ехал, вернее, собирался уехать в Екатеринбург, называя его Свердловском. Детдомовец, невысок, круглолиц, просто одет, искренен. Денег у него не было тоже. Он думал, что в милиции ему хоть как-то могут помочь.
  
  
  
  Неприютная моросящая темнота старой улицы как-то по-особенному обняла её. Фонари тускло разворачивались вслед, след и оранжевый отблеск на низких окнах тихо смывал дождь, оставляя новые следы, растворяя свои прежние. Лёгкая цепь знакомой ограды у боковой усадебной стены оставляла острую, резкую тень на земле, на ней кое-где повисли свежие, опавшие листы, минуту назад живые. И редкие прохожие двигались механически-медленно, не замечая этого ничего. Надя устало прислонилась к холодной мраморной стене и счастливо закрыла глаза.
  
  На следующий день или через, идя домой с отвисшим рюкзаком за спиной, всегда немного грязным из огромного магазина, где можно было купить всё, но денег хватало на картошку, дешёвые наборы для супа и пол кочана капусты, - Надя встретила еще одного из тех, кто стоял там, в тот самый день, у речного моста, у широкой, бесформенно-бетонной лестницы, ведущей к рынку, - у места, где собирались или могли собираться те, кто, - как казалось ей, ещё мог о чём-то разговаривать и чему-то внимать, удивляться, просто уметь быть свободными, кто мог выдернуть себя из того материального месива удовольствий и неудовольствий, в котором жили - все.
  
  Виктор Палыч, выставлявший в столь недалёком для себя месте, как городской субботний базар, свои картины, - казался усталым, был пожилой, довольно искренне, но смачно улыбался, держался бодро, хромал. О себе не говорил ни слова, хотя Надя по своей привычке рассказала ему о своей не очень длинной жизни почти всё. Заботливо спрашивал, зачем его собеседница, пустила к себе незнакомых, - уговаривал, когда Надя наивно читала ему записки о собственной жизни (он половину не слышал, просто не разбирая слов, но кивал исправно на каждый раз поднятые на него девичьи глаза, Надя очень ему нравилась, он гладил её во время чтения по щеке, она зло отмахивалась, но читать перестать почему-то не могла), уговаривал переменить образ жизни и, спрашивая её в чём же Надя видит её смысл, в котором он, конечно же, - ничего не понимал. Просил с не меньшей заботой - устроиться на хорошую работу, пойти учиться на какие-нибудь модные курсы. Они выпили вина, потом сходили за водкой, пивом, самогоном, выпили ещё и ещё... наконец она обессилила, он потащил её к кровати; несмотря на отвращение, она не сопротивлялась. Но он ничего не смог сделать с ней, она заснула, а проснувшись, увидела, его то попеременно сопевшим, то мерзко храпящим с открытым ртом, лежащим на полу и кое-как укрытым её же верхней одеждой.
  
  Она долго лежала с открытыми глазами, и смотрела как бы сквозь сознание в открывающуюся, слабо рассеивающуюся голубизну, глубину - за огромным окном. "А ведь пишет картины, сволочь, хотя, что это за картины, тень на подоконник от цветов падает, а бутоны и листья - как мёртвые, трафарет какой-то. Развлекается от нечего делать, дешёвка, получает ни за что в три раза больше, чем я", - скрипело у неё в мозгу с лёгкой ненавистью.
  
  Надя встала, обмылась от его не очень чистых, потных прикосновений, полежала скрючившись в сидячей ванне, пересмотрела оставшиеся книги. Страшно болела голова. Вздохнула, ощущая внутри себя пустоту напополам с мягчеющим день ото дня чувством оскорблённости.
  
  Он ушёл. От этого опустошение стало ощущаться ещё глубже, мучительнее, оно начало заполонять её всю. Она снова вышла на улицу, в ряд краснокирпичных домов, трёх и четырёхэтажных. И на пути снова оказалась казарма, огромная труба её из бывшей печи вставала над линией ночного каменного русла незавершённым силуэтом... коридор окон, второй этаж. Было поздно и сначала её не пускали, сказали что сейчас просто изобьют, вызовут милицию... затем, что-то поняв, отстали.
  
  Толя лежал без штанов. На полуобнажённой спине рвано синели пять вытатуированных куполов. Он видно только что сильно обосрался, запах в комнате был невыносим. Володя, его друг, живший у него и приносивший за это ему еду, рассказал, что недавно встретил своего соседа, - и тот как-то странно попросил у него паспорт и доверенность на ведение дел, обещав разменять его двухкомнатную квартиру, там, на набережной, в панельном доме, на первом этаже, в заречье. Ключей от неё не было, жена, брызнувшая кислотой в лицо, - и сделавшая его слепым на один глаз и полуслепым на второй, и взрослая дочь его, хозяина квартиры и прописанного, - домой не пускали. Паспорт восстановить было не на что, с Толяном, после больнички, куда он попал после зоны и где потерял ногу, они не просыхали целый год. Легко было догадаться, где бы оказался этот спившийся поэт, знающий наизусть всего Есенина и тонко, с внимательностью относившийся к тому, что писала Надя, вмешайся в Володину жизнь этот блатной поросёнок по-настоящему.
  
  Надя напоила его самогонкой, которую принесла с собой, зайдя к соседке и попрося налить в долг, так как куда она дела дома деньги, она не помнила. Володины заплывшие глаза ничего не видели, он не говорил, как в начале, рассудительно и трезво, а мычал. Дойдя до рваного и грязного, облёванного матраса у окна, он повалился и уснул. Она продолжала сидеть, рассматривая оконные рамы, потолок, чёрные от копоти стены, старый общипанный ковёр, случайно нашла книгу об славном городе Орехово-Зуево с передовиками производства.
  
  Проснувшийся Толян выругавшись, стал требовать водки, денег, громко орал о том, сколько Надя ему должна. Дойдя до вершин своих изрыганий, он неожиданно ловко переместился в коляску, в считанные мгновения доехал до двери и запер её, спрятав быстро и ловко куда-то ключ, стал называть Надю сукой, пидораской, блядью, обещал напоить обоих из ведра, куда мочился. Когда она подпрыгнула к двери, он несколько раз сильно ударил её концом костыля по спине, голове, плечам. Отчаянным движением, загораживаясь от побоев, Надя сумела опрокинуть коляску с разбушевавшимся одноногим, и тот повалился на бок и ещё сильнее заорал, страшно корчась и пытаясь встать. Костыль она выдернула и разломала надвое, наступив ногой. Калека завопил ещё страшнее, её удивило, что он никого при этом не звал на помощь. Выбив прореху в насквозь, как оказалось, прогоревшей двери, она пролезла в неё и, пробежав огромное, мёртво светящееся оранжевыми огнями с улицы пространство коридора, спотыкаясь, и почти падая с чугунной лестницы, очутилась на улице.
  
  Моросил дождь... дождь бесшумно устилал рыжим нереальным огнём мостовую, остатки железнодорожного полотна, оборванно ведущего к маленькой фабрике, с невысокой, чёрно завершающейся трубой... несмотря ни на что ей не хотелось, смертельно не хотелось сейчас оставаться опять одной! Залитое дождём или слезами лицо девушки сейчас казалось редким встречным прохожим - безумным. Ей повезло. У её двери стоял Виктор Палыч. Он даже пришел не один и не с пустыми руками, а принёс с собой старые фотографии городского парка и свои одна на другую похожие работы, на маленьких, ещё свежих холстах. Молодой его спутник с рыбьими, лихорадочными глазами и неоформившимся, болезненно, но сыто удлинённым личиком - оказался на словах мастером на все руки. Опять начали пить и есть. Надя попросила его помочь, она просила помочь за деньги давно, уже с полгода многих, ей неизвестных, но все обещали, и никто не помогал.
  
  Просверлить высоко в стене, в бетонной стене, дырку, повесить полку... мастер сказал, что зайдёт через час, только спросит у друга дрель. Виктор Палыч исчез вслед за ним так же быстро, как и появился. Правда, он сказал перед уходом, что в прошлый раз Надя украла у него часы, пятьсот рублей, а часы-дорогие. Сказал, что больше не придёт, а Надя от него зависит. "Жрать-то что будешь, хозяин выгнал за прогул, кому ты здесь нужна, с голоду подохнешь, здесь же даже уборщицей без блата не устроишься". После его ухода опять пропало несколько книг, самых дорогих, хранимых с детства, ещё до переезда в подмосковье из материнского гнезда, - о Москве, родительских.
  
  Мастер-строитель постучался ровно в полночь, когда Надя, наконец, впервые за эти двое суток, смертельно уснула. Он был пьян и сказал, что дрель принесёт в следующий раз. С нетвёрдыми руками он подошёл к стене, задел что-то стоящее на столе, оно полетело вниз, разбилось. Кое-как вбив сгибающиеся гвозди, молодой человек повесил полку, которая упала через несколько минут, по полу мелко разлетелось стекло. Затем, как и все, он потащил Надю к незастланной постели, - но она стала неожиданно сопротивляться, царапаться, сжиматься, бить его по рукам, ногам, лицу. Ударом молотка по голове мастер сделал непокорную бесчуственной. Затем он ударил ещё, ещё... Удовлетворял он свою похоть с Надей уже с мёртвой, всё восхищаясь про себя, какие у неё красивые черты лица. На кровати были мелкие пятна крови, туда попали осколки от стекла, и Надя, упав, поранилась, и он - не заметил. Пошарив везде, где только можно, молодой человек вынул из карманов куртки, сумочных и ящиков в столе все её деньги, и, уходя, прощально оглянувшись на безмолвно лежащую, даже не стал запирать за собой дверь с торчащими изнутри ключами.
  
  Надя лежала на постели наискось, распростёрстая, совсем юная, - и лишь голубоватый оттенок вокруг пухлых, розово-красных, маленьких, как-то странно сжавшихся губ, с каждой минутой всё больше синеющих и западающих, намекал в её облике на то, - что она больше никогда в жизни не откроет своих голубоватых, всегда излишне настороженных, глаз.
  
  
  
  
  
  сентябрь - декабрь 2005 год
  
  
  
  
  
  
  
  В О И Н О В А Г О Р А
  
  (стихотворение в прозе)
  
  Холодное, хмурое, с чуть наброшенной вуалью ледяного тумана влажного и бесцветного, как невидимый хрусталь, тонущее оврагом безбрежье чёрного леса; стволы огромными корневищами удержались в земле, - болотистой, рыжеющей, желто выцветшей, с робкими, крошечными остатками жизни, - паучок, ползущий вверх по розовенькому, с красными прожилками, листику земляники, маленький, едва видимый, прозрачный мотылёк-бабочка слабо разнообразила пегий, коричневый, поблекше-золотой, кажущийся одноцветным лесной пейзаж. Стволы тяжелы, мокры и черны, со многих них слезла кора, многие из них безжизненно величавы, они, как древние колонны, их живой хаос и страшное, огромное голостволье теряются в небе и поддерживают этот едва и слабо позолоченный отдельными робкими штрихами небесный свод. Вершина; разреженное сосновье, песчаный спуск, заводь, отмель; запруда бриллиантово-серой в несущемся ветре реки, остекленелая, мраморно-зеленоватая, спокойно застывшая и недвижимая. Надломанные ивовые стволы зигзагообразно и мертвяще дробятся в ней. Едва удаётся пройти к реке, велосипед, минуту назад подпрыгивающий на кочках, ныряющий из ямки в ямку, застревающий в песке, - застрял колёсами в чёрной воде, ноги с трудом удаётся выдёргивать из засасывающей их чёрноземной жижи. Наконец, берег.
  
  Ярко-зелёная, лазоревого цвета водяная осока кажется голубой; коричневыми густыми шапками стоят близ противоположного недалёкого берега опустошённые поздней осенью кроны... в кустах приземлилась длиннохвостая сойка и клюёт вымерзшие от недавнего короткодневного ненастья ягоды шиповника. Шёпотом и затухающим восклицанием протянуты в воздухе серебряные, тонкие струны - это изредка подаст голос неизвестная птица, в теплом, полным запахов медово-пряной земли и в последних ярких, чуть тёплых лучах солнца, ласкающих каменную светлую шероховатость сосен и бархатно-черный гранит огромных лип - почувствовавшая признаки внезапно и не в срок наступающей весны.. ах, как хочется, чтоб она действительно наступила - как снова страшно исчезать, уходить от живой этой жизни, её трогательно-нежных осколков - в саму себя, и жить, только черпая из этого - себя, ничего не получая от мира взамен!
  
  Река успокаивает, растворяя внезапно и неосязаемо нашедшее на сознание отчаяние и отвлечённость всю жизнь - мучающими мыслями. Она холодна; и перелистывая в своём едва отдалённом от берега русле сизо-белые гребешки волн, - течёт, то замерзая в своём плавно-быстром течении от замолчавшего, бурного ветра, то вновь убыстряясь. Она течёт, оправдывая саму жизнь, течёт мимо жизни, мимо века, мимо веков. Она сама смысл, и с ней отсутствует смысл человеческой жизни. Здесь, около её окаймленных потухшим, но живым светом берегов, среди великанов деревьев, выпрастованных желтоватой медью побережья, среди несказанных слов и несвершившейся жизни - нужно ВСЁ начать сначала...
  
  
  
  Но темнота неотвратимо наступает. Холод не чувствуем, при легком замерзании обостряются все ощущения, они остры до невыносимости, до безумной тоски от осознания того, что всё, что сегодня - протекло, пронеслось, пропело, пролетело над головой - лишь прощание. Спело-розовые, чуть красноватые, сиреневые струи облаков, ярчайшее, последним штрихом рассеянное по озёрному и речному, в лёгкой, затухающей прозрачно-голубым мрамором ряби, бездонно-необозримому пространству - солнце, протянутые в невидимом воздухе полновесные, живейшие, золочёные летние лучи. Гора. Старая деревня. Погост. Маленькая, белая, как снег, арка входа. Старый деревянный дом в пять окон со ставнями. Саркофаги. Каменные цветы. Имена, которых не разобрать, надписи, заросшие мхом. Купол заброшенной церкви. Маленький чёрный крест в небе, в небе, почти полностью затянувшимся черными, тяжёлыми облаками. Река, плавно и вольно ставшая здесь, под горой, огромным, голубовато-серым озером. Остров. И последний луч солнца пронзает сумеречную, зыбкую, обесцветившую всё своей синеватостью тишину. Её больше никогда не будет.
  
  29 ноября
  
  
  
  ______________________________________________________________________
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Н Е О Т П Р А В Л Е Н Н О Е П И С Ь М О
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Памяти Ж.
  
   С Н Е Г
  
  (Из автобиографической повести "Осколки")
  
  Он, свежий чистый, рыхлый и белый, - тяжело ложится на огромную лопату. Его надо перенести через дорожное тротуарное ограждение - сотни раз повторяемое движение, снег валится с лопаты в стороны, - придётся еще несколько раз протаривать в его глубоком слое дорожку, чтоб наконец добраться до смёрзшейся корки, коричнево-грязно покрывшей асфальт. Двести метров около фасада здания, - старого, краснокирпичного, с белым камнем, толстыми крепостными стенами, приветливо-уютно спрятанными окнами в глубине этих стен с полуосыпавшейся краской, десяток еще - до дороги. Весь полметровый снег надо убрать и свалить на проезжую часть. Он - выше колена. Ноги тонут в его мокро холодной глубине, он пробирается внутрь плохой обуви и добирается до голой кожи. Он метёт и метёт день и ночь, сводя всю работу на нет. Прохожие глядят безразлично, презрительно, сонно, иногда сочувствующе. Они задевают, толкают, перешагивают, обходят стороной, заставляют пропустить себя, не замечают. Много интеллигентных лиц. На них - всегда печать измученности, - на других высокомерия. Пот льёт со лба. Всё до пояса мокрое и дрожит от озноба. Переваливаешь через дорожное ограждение, ещё лопату с полстами килограммами снега, ещё. Тащишь, толкаешь впереди себя его, - проклятого, его, которого ещё вокруг тебя так много. В глазах неожиданно темнеет. Болят от неснятой, каждодневной усталости неотдохнувшие поясница, ноги, руки. Останавливаешься передохнуть. От слишком резкого движения напрочь сорвана шейно плечевая мышца, - резкая боль простреливает тебя при повороте головы. А снег идёт. Он лезет в уши, ноздри, глаза, за шиворот, вызывая мучительный озноб от длительного недосыпания и недоедания. Безразлично всё - небо, его дарящее, люди, тупо или со скрытым чувством или бесчувствием, порой просто от такой же усталости, - проходящие мимо тебя. Надо работать, а то не заплатят. Надо сгребать его, ненавистный, такой голубой и ровный на равнинах, стеклянно - серебристый на елях и соснах - на вольном, изгибистом над засыпающей рекой острове, золотой в сказочных узорах на промороженном утреннем стекле... он тяжело, перекатываясь, ложится на лопату, ползет под твоим отчаянным усилием вперёд, ноги вязнут в его глубине. Наконец, лопата выпадает из рук, и ты, не выдерживая, падаешь вслед за ней.
  
  - Молодец. Сейчас я вызову машину, они уберут с дороги. Вот тебе тридцадка на хлеб. Завтра приходи к пяти утра. Где? Да вон у соседнего здания, там правда, нападало ещё больше.
  
  Москва. Электричка сегодня пришла не скоро, она задержалась, впереди остановился поезд. Потом - пересадка. Потом не точные адреса, непонятные предложения о работе, с заполнением анкет с указанием пяти последних мест работы и размером талии, разговоры ни о чём с молодыми, - двадцатилетними, энергичными, симпатичными, в чистых наглаженных рубашках, коммуникабельными. Они вежливо обещают дать заработать хотя бы уборкой часов по двенадцать в день или в ночь. Они очень быстро готовы точно ответить на любой твой вопрос. От них всё зависит. У них охранники с волчьими жёлтыми взглядами. Анкеты ты заполняешь уже три года и ни на одну не приходит ответ. Наконец особнячок на Ордынке.
  
  - Ладно. Приходите к двенадцати. Будете листовки раздавать. Но предупреждаю, не увижу на работе или с кем нибудь заговорите - увольняю. Пять дней в неделю.
  
  Вверх - над кривой решёткой Яузского. Бульвары заснежены. Круг у Чистого пруда. Вниз. Трубная. От площади ничего не осталось. Городское перепутье у живых Никитских гнёзд... Узкий, немного кривоватый бульвар - слева с горой, розовые жёлтые стены, классически строгий, знакомый фасад. Потерянное и узнанное. Тёмно-желтый цвет, свет Пречистенских стен, проносишься на троллейбусе под разными балконами; за воротами особняков её - еще по-прежнему темно... шапки снега на сдвоенных колоннах, крышах, подоконниках, карнизах, на всём ещё живом. Он, превращаясь в капель, слабо, еле слышно капает с одиноких живых крыш. Он метёт до непроглядности, раскрашивая воздух лёгкой синеватостью. Ограды больничных корпусов кажутся нанизанными на заиндевевшие стволы. В Москве всегда теплее, небо и выше и чище, чем везде. На Новодевичьем тихо, безлюдно. На Новодевичьем свежая могила и каменные аллеи. Березы и кресты в высоком голубом небе позолочены непонятным светом. То ли закат, то ли рассвет. Всё смешалось, - жизнь, смерть, прошлое и будущее, - твоё и не твоё, которого нет, - и которое - есть. И хочется от этой не жизни - туда в небытиё или бытиё, к тем, которых - нет, и к тем, которые есть... на Новодевичьем свежие и несвежие могилы засыпал снег. То самый снег, что укрыл сегодня землю и что когда нибудь укроет тебя...
  
   двадцать третье, декабрь
  
  
  
   О Т Ч А Я Н Ь Е
  
  С тех пор, как она случайно встретила его на маленькой вокзальной станции в Шатуре, в тающем, розовом, не холодеющем вечере, после целого дня, проведённого в жарком осеннем оплыве, после долгой дороги в автобусе, увезшем её с раннего утра на Дмитровский погост; жаркие в спелом, мокром золоте кроны оставили в душе след подобный ожогу, невесомое ощущение радости сменялось тихой самонапоенной умиротворённой грустью от счастливого дня, проведённого настолько полно, что казалось, ничто уже не может войти в душу с подобной силой и чем-то равновелико удивить её. Она встретила его, сначала спросив что-то банальное о времени отхода поездов и провела с ним ночь, холодную, звёздную, с разбросанными осколками зеленоватого молока луны. Он, высокий, красивый, рано поседевший, овладел ею, лежащей на мокрой, примятой, согретой теплотой собственного тела траве; говорил на её неприятие всего и вся - сегодняшнего, без черт, без лиц, без индивидуальностей, озлобленного, дикого, примитивного - что нельзя жить только прошлым; долго просматривал отснятый ею на маленькую, старую, едва работавшую камеру, фильм о сегодняшней поездке, психиатрическую тюрьму с бессмысленно и автоматически передвигающимися человеческими фигурами в уродливых серых халатах, черный церковный свод, развалины из красного, крепко склеенного глиной кирпича, огромный деревянный крест на переднем плане на бывшем футбольном поле, бывшем церковном трехсотлетнем кладбище - и кроме этого креста - ни имён, ни дат ни лет... он видел двухэтажные разбитые улицы малоизвестного ему городка. Всё снятое ею было или казалось безмолвным и брошенным, всё было прошлым или просилось стать - им.
  
  Она засыпала от крепкого, литрами выпитого пива, просыпалась, дрожа от холода, прижималась к нему, спрашивала, где находится; он успокаивал её, согревал собою, жарко и жадно обнимал, доводил до безумия ласками и поцелуями сладко и глубоко входил в неё, годами живущую без мужчин...
  
  После этого он изредка звонил, неожиданно входя в её жизнь, опустошаемую привычной мукой от сознания полного одиночества, с ранней юности казавшемся только раем и полной независимостью; - захлебнувшаяся от свободы, и ушедшая в свой собственный, принадлежащий только ей мир, она понимала, что только отдавая и ничего не получая от мира взамен, она постепенно зашла в тупик... желание объять необъятное и одновременно не зависеть от мира ни в чём, кроме поддержания собственного существования, было романтической, но не лишённой смысла утопией; она жила только ради мира Божественного, жила только благодарностью за тот мир, созданный Творцом, который нельзя исчерпать никогда, - и ради этого готова была вынести любые мучения, которые неизбежно заставляет переносить реальная жизнь, не имея ни постоянного заработка, ни мало-мальски подходящей работы, пусть даже самой тяжёлой, грязной, рабской. Он звонил, коротко о чём-то расспрашивал, ругался, почему она отключает телефон, когда они договариваются о следующем звонке и о возможной встрече, хотя она приглашала его и так, у него был адрес, она готова была встретить его и днём и ночью... он говорил, что обязательно встретится с ней, только найдёт время, что перезвонит, позвонит опять. Она ждала.
  
  Она не находила себе места. Он так ничего и не рассказал о себе, говорил только то, что был в своё время оккупантом в чужой стране, что побывал короткое время в плену, хоронил друзей, многих просто потом потерял. Его вытянутое лицо, с слегка преувеличенным, с лёгкой горбинкой носом, большими, серыми, как бы обугленными глазами и тонким, живым рисунком по-волевому сжатых, немного обветренных, сизо-бесцветных губ, казалось ей совершенным.
  
  Он разговаривал с нею во сне. В коротком её сне, когда жизнь - спустя более трёх месяцев с момента их нечаянной для обоих встречи, - стала сплошной ночью, холодом, голоствольем, каменным безветрьем, безответностью с чьей-то бы то ни было стороны, полным человеческим молчанием, обманом. В последний ноябрьский день она пронеслась на велосипеде - через высохшую сосновую рощу с едва видимыми остатками бурной, летней, наиполнейшей, переполненной, перепившей саму себя жизни - к реке; малахитово светлая вода бурно уносила всё - былое тепло, жизнь, воспоминания, желания... неглубокое дно её неровно покрыл гранитный лиственный наст, - бывшая резьба, узор, былое золото, желтизна, мрамор, - розовость, моющее, захлебом своим омывающее, - воду, небо, землю, обрамляющее тонкий, воздетый в немыслимых разнообразных кружевах ветвиный рисунок... Они встретились в самой её огненной полноте, нежном пламени, задыхающемся осеннем костре, - где ни словом, ни одним доступным человеку движением невозможно было выразить ту медовую, рассеянную по всей земле, необъятной силы и тонкости теплоту и красочность, - зябкую, влажно-прозрачную и хрупкую, - всегда обманчиво кажущуюся прощанием, отчаяньем, последним днём на земле.
  
  Он подолгу не звонил; когда звонила она, он между возникающими паузами в их сбивчивом диалоге снова обещал, что позвонит, заполняя её душу пыткой ласкающих слов... Она опять безропотно ждала и опять засыпала на коротких пять-шесть часов, чтобы встать в вечную, поглотившую всё ночь, засыпанную мёртвым, леденящим снегом, беспрерывно сыпящим с отвратительно бесцветного теперь неба, вместе с выстегивающим северным ветром, колющим лицо, слезящим воспалённые глаза, попадающим за спину и за воротник.
  
  Всю дорогу до Москвы два часа - она стояла, прислонившись к холодному, замёрзшему стеклу, еле влезши, да и то с боем, с толканием, с оттаскиванием от дверей, с драками - вместе со всеми, угрюмо и молча стоящими на платформе, - стоящие рядом с ней слабо возмущались, рассказывали о непосильной и заморочной работе, зевали, лениво ругались, курили, вздыхали, толкались, подрёмывали. Искусственная попка над головой громко выдавала из радиотарелки предупреждения о штрафах и билетах. Доезжали к восьми. Затем нужно было стоять, чтобы пролезть через турникеты, через них перепрыгивали, нагибались, охранник пытался кого-то вытолкнуть обратно, но это не всегда у него получалось. Дальше была очередь за билетами в метро и вагоны, забитые людьми до отказа. Затем её встречала Ордынка; жёлтый, огромный, солнечный в пасмурный, мучительно начавшийся день - свод Всех Скорбящих Радости, - своей громадой висевший над узкой, проезжей частью, - с повторяющимся рисунком на полукружьями окон - почти как у находившегося напротив, приглашающего войти двухарочья усадебных въездных ворот... когда-то она ходила здесь, когда хотела, в любой час дня и ночи, живя лишь созерцанием. Налево встречало пятиглавие Николы в Пыжах, бело, бледно, почти по-голубому струящееся в серую высь над городским заснежьем, над плотской, измученной жизнью, редкие за заборами и заборчиками, еще нетронутые её новой мерзостью, - двухэтажные, полукруглые, кирпичные дворики, погребённые, с редким квартирным теплом - под снегом, с нечастыми распахнутыми окнами, ещё реже - маленькими прямоугольниками форточек, с выставленными между глубокого пространства рам запасами нехитрой еды в пакетах и дырявых сумках. Белые, сероватые, приниженные - сказочные ворота Мариинской, чёрные, вечно-молчаливые её купола; за высоким шпилем, вновь выросшим над нешироким пространством улицы, разнокупольным, разновершинным, таким подлинно Московским, таким страшно живым - и находился деревянный особняк, вычищенный до голых, серых, ничего не выражающих стен изнутри, - возле него с запертой железной дверью, - толпа безработных, голодных, холодных, невыспавшихся, жмущихся от ледяного ветра, - приезжих и местных, интеллигентных и попроще. Затем входившие получали кипы бумажек, которые нужно было во что бы то ни стало раздать, стоя по шесть часов, не двигаясь никуда, у выходов из метро; - но бумажки с осточертевшим всем идиотизмом никто не брал, поэтому нужно было ещё и орать о том, что на них с такой тщательностью было нарисовано. Но толку от этого было мало. Еще через час она умудрялась доезжать до места своего наипроизводительнейшего труда. За разговоры с кем-то бы ни было, за "погреться" хотя бы с минуту - лишали зарплаты, за молчание во время сего идиотического действа - штрафовали. Зарабатывала она подобным способом уже полгода, так как ни на какую другую подработку "на любых условиях и на любое количество часов" её никто не брал, несмотря на неослабевающее упорство в заполнении анкет с перечислением института и курсов, которые она окончила. Первые полчаса она стояла, несмело суя яркую и глупую полиграфию в лица и морды всем, беззастенчиво отталкивающим её, одновременно беспрерывно бубня себе под нос то, что слышали только собственные уши. Но вскоре из-за непрекращающегося пронизывающего ветра холод стал проникать вглубь тела - сквозь телогрейку, два свитера, ватные штаны, делавшие её фигуру обрубком; стала бить дрожь, коченеть и болеть пальцы рук, ног. Бумажки мокли от снега, слипались в руках, падали на грязный, скованный, мёртвый снег. Иногда она, вся невольно и страшно дрожа с отчаяньем думала, что больше пяти минут не выдержит и это повторялось каждый день, пять дней в неделю. Её отталкивали, материли, презрительно обходили стороной, смотрели с гадливостью, усмешкой, злостью; бумажки если кто и брал, то тут же, рядом, пройдя несколько метров, и выбрасывали; дети идущие в "Макдональдс", в цирк, балуясь, разбирали их маленькими ладошками по нескольку штук, что бы где нибудь сделать самолётики и пустить с высокого места. Она с жалостью и нежностью смотрела на них, немного оттаивая в эти минуты, - у этих детишек, ещё так сильно радующихся всему на свете, предвкушавших удовольствия от каникул, от празднования нового года - в этой стране впереди не было ничего, у них попросту не было будущего. "У них не будет ничего из-за нищеты духовной, не физической"... И непонятно чего было больше в этой муке, обессиливающим адом заполнившей душу. Она переступала с ноги на ногу, сжималась, распрямляла ноющие спину, руки; холод тысячью острейших игл впивался в каждую клетку тела, она чувствовала, как кожа по всей длине ног перестаёт что либо чувствовать, пальцы стали похожими на сардельки, перестали сгибаться, она стала закашливаться в перерывах между бессмысленной своей бубниловкой, от которой сохло во рту и мучительно хотелось выпить хотя бы глоток кипятка. Двойная шапка, нелепо надвинутая по самые глаза, сбилась набок, придавая старообразный, петрушечий, шутовской вид.
  
  Ей помогал выстоять смех. Рядом постепенно выстроились такие же, как и она, вконец отчаявшиеся найти какое-либо другое достойное занятие в этой необъятно широкой стране с не менее гениальным, но до собачьей степени замудоханным потенциалом, жестоко обманутым и навсегда похороненным заживо - недостойными демократическими преобразованиями и настойчивыми желаниями президентов и правительств уничтожить до конца всё население, кроме кучки себе подобных подонков. Выстроились по-клоунски все - пожилые и молодые, интеллигенты и простачки, женщины и мужчины, глубокие старики и совсем еще дети, подростки. Получился нестройный хор, закутанных до глаз в шарфы и платки людей, некоторым удавалось смеяться, как и ей. "Страна стала скопищем несчастных выстроенных торговцев идиотов, и идиотов, проходящих так же бесконечно сквозь их бесконечный строй. Некоторые считают, что это Российский путь. А это просто на просто красный Путин", - зло покатывалась она со смеху, громко при всех произнося эти слова, немало и никого не стесняясь. Наконец, понемножку, по пять-десять тянущихся как целый час, минут - положенное время заканчивалось, она привычно заворачивала стопки нерозданных бумаг в грязные пакеты, и затем закапывала их - в близлежащие урны, оглядываясь, как бы никто не заметил, надеясь, что хоть помойки никто проверять не станет...
  
  Денег она за эту неделю так и не получила. Блатного вида хозяин офиса с наголо остриженной головой и со свисающими со лба и на шею кисточками волос, сказал, что получать все будут после нового года и место её теперь будет на другом конце города, предупредив, что это ещё на сорок минут раньше. "Куда укажу, туда и поедете, иначе расстаёмся, у меня таких, как Вы, знаешь сколько"! Надо было теперь успеть на электричку, и дома, едва поев и обмывшись в кипятке, свалиться на постель, а завтра через вечную ночь и неослабевающий мороз, полностью сжирающий ощущение дня, - опять сюда, и послезавтра, и всегда... проклятый ветер, надвигающийся на её измученное за день тело мешал идти, выстёгивал посиневшее лицо, ноги вязли в напавшем снегу, она едва передвигала их, боясь упасть от нечеловеческой, накопившейся за месяцы, ничем не смываемой усталости. В голове зазвучала музыка, вальс Рахманинова, из его "Симфонических танцев", самый любимый. Она остановилась, и, подумав, зачем-то набрала на своём маленьком телефончике его, Женькин, номер, но он сказал, что занят, что вкалывает на работе и снова, в который раз, выговаривая многозначительно и чётко каждое слово, обещал позвонить.
  
  Дома у неё оставалась лишь рисовая крупа, жить было не на что, взаймы никто не давал. Но она была счастлива. Она не могла заставить себя отказаться от жизни, даже от - такой. В редкие, с таким счастьем ожидаемые выходные дни, когда она могла принадлежать только себе и жить в мире, созданном только собственным сознанием и подчинённым только собственному чувству, её окружали архивы - фотографии, книги, письма, ноты, чужие записи о навсегда ушедшей, только сейчас по-настоящему понятой человеческой жизни. Фото еще целых, старых городов, родной Москвы, в переулки и всегда неожиданно возникающие тупики которой - она сейчас вбегала с красно-сизым от мороза лицом, вся как-то исступлённо дрожащая, и согревалась там совсем не физическим теплом. Разные, врозь стоящие корешки книг с сочинениями и воспоминаниями русских философов, эмигрантов, измятые, потрёпанные, перечитываемые много раз, рукописи из самиздата... Виды старого фабричного городка, где она сейчас жила, раскинувшегося по обе стороны незамерзающей, бурно текущей сейчас в чёрное никуда реке. Она полюбила его и дала во все возможные газеты объявления о том, что может быть редактором, может обучать детей, сидеть с ними как няня, набирать тексты, что готова на любую интеллектуальную работу - но услугами её, тридцатидвухлетней, породистой, даже опасной красоты, здоровой и сильной женщины (кроме одной, всем хорошо известной), никто не хотел воспользоваться.
  
  Это был мёртвый город, как и полуживая, доходившая, заражённая непонятной болезнью, одевшая чужое и чуждое ей лицо - Москва, где умудрились уничтожить даже Пушкинскую лавку, последний, известный всем, огромный старейший букинистический магазин!! Эта была навсегда проклятая, мёртвая страна и в ней жили - доживали, обессиленные полной безнадёжностью мёртвые люди. И сейчас, мечтая только об одном, как бы поскорее сесть в вагон электрички и хоть на немного суметь уснуть, она неожиданно увидела напротив, через дорогу, высокий полукруг храма Всех Скорбящих Радости. Видно, забыв на короткое мгновение обо всём, она прошла поворот на Климентовский с едва выныривающим из-за стены огромного дома его красным, резным, огромным пятикупольем, ко входу в метро - куда толпа, обожравшись удовольствиями, ныряла и ползла едино-обозлённым скопищем тараканов. На узком тротуаре, где она остановилась в неожиданном для самой себя охватившем её удивлении, - "может и тянет нас с такой силой в дворянские гнёзда, к этим мелеющим заводям, в глазах которых меж моющихся и мерцающих сквозь солнце ивовых струй - едва увидишь голубоватой, размеренной белизной - отражение уцелевших, гордо стоящих усадебных домов, - в летнюю густоту липовых, тополиных аллей, где и солнца-то не различишь, к лестницам, кругло окунающим свои заросшие мхом ступени, - спускающимся до самой, слегка взволнованной ласковым ветреным теплом воды... оттого, что сколько этим уединением, отказом от этой чудовищной русской действительности, от этого ада, от этой обнаглевшей черни - спасено там души"...- души?! - пронзило её с головы до пят ощущение холода гораздо страшнейшего, чем физический. Среди толкавших её, обзывавших чуркой - никто про эту душу - не знал. Среди мимолётно встречающихся ей, остановившейся на самой дороге для пешеходов и мешавшей им, - выживающим изо всех сил, - ходить, были и такие, кто вежливо её обходил или когда она двигалась, делая по несколько шагов, преувеличенно картинно уступал ей дорогу. Город, как и всё, давно съела проклятая ночь, мерзлота, пустота, ледяной космический холод, кажущийся вечным, злобно и безответно установившимся навсегда. Смысла больше не было. Смысл был. Ей захотелось в церковь, туда, через раскрытые ограды с лицами ангелов, около коих ненастоящие нищие собирали свою дань и потом привычно делились с такими же ряжеными служителями церкви. Ей захотелось взглянуть изнутри под свод, - она делала это всегда, в сотнях целых и не целых церквях, где только не бывала. Ей захотелось согреться, но согреться, недолго постояв у свечей, ей хотелось взглянуть в лицо Распятого, что-то попросить в тишине, когда её никто не видит.
  
  Снег шёл не переставая. Давно прошли сумерки, когда он был или казался синим, голубым, тёплым, - согревающим. Она стала переходить дорогу... под ногами оказался лёд, ярко, ослепляюще, - зажёгся красный свет. Спустя минуты три кто-то из хорошо одетых и солидных - вызвал скорую и милицию: "Вы знаете, тут все машины стоят, мы ехать не можем, затор... задавили, и видно, насмерть, какую-то бомжиху". Колокольный звон, громко, набатно, совсем неожиданно возникший с высокого трёхярусья огромной колокольни, заглушил на неопределённое время гавкающие, отрывисто воющие сирены скорой и милицейского уазика. Скоро лаянье сирен прекратилось. Машины подъехали только тогда, когда снег уже почти занёс её одетое в неподходящих размеров телогрейку - безжизненное тело, а с колокольни всё ещё продолжали звонить.
  
  
  
   31 декабря 2005 года
  
  
  
   Ю Р О Д И В Ы Й
  
   Он стучится в полузамёрзшее, запотевшее оконное стекло. На безжизненном, жалостливо просящем лице слюна и серые слёзы. Кожа прозрачно-голубая, с продольными, глубокими, врезанными складками - обтянула неровный, с бугорками, вдавленный с затылка и лобной части череп. Непонятного цвета шапчонка едва притягивает, приравнивает к голове два по-разному оттопыренных, болезненно кровянистых уха. Глаза смотрят безотрывно, безнадёжно, бесполезно, не без страха, но с уверенностью, что требуемое будет получено. Неестественно вытянутое лицо покрыто морщинами, как панцирем. В слабых, голубых, обмороженных руках костыль. Ноги ступают поперёк туловищу, оно вихляется вслед собственным неуверенным шагам. Он возвращается к автобусу и стучит снова все наглее и наглее. В глазах уверенность, что всё получится, что рубль будет подан. Грязные ногти щёлкают по шее.
  
  - Ах, дать бы ему пинка! Сразу бы отлетел... он каждый день здесь на водку просит. Ему двадцати трёх нет.
  
   Минуту назад, он манил в себе, приманивал, звал, отойдя за вокзальную стену помочиться. Звал таких же мочащихся, усталых, замёрзших, озверевших, как и сам. Звал своим непонятным, вывернутым наизнанку, уродливым, абсолютным одиночеством. Звал своим ужасающим обликом, так непохожим на всех остальных. Вчера был праздник, поэтому много мусора, бутылок, пакетов, битого стекла, очисток, обёрток, несвежих и свежих испражнений. Среди всего этого передвигается на четвереньках напившийся до беспамятства, розовая от мороза задница оголена до бедёр, штаны в грязи, в моче. Его пытается поднять какая-то калека с костылями, но он падает снова, она кричит, плачет, воет, матерится, бьёт его, полуползущего единственной ногой. Редкие ждущие нечасто ходящего здесь транспорта покатываются от хохота. Проснувшийся наконец шофёр резко трогает уютный, тёплый автобус с мягкими креслами; сидя в этом салоне после морозных, двухэтажных улиц Егорьевска так хочется уснуть. Юродивый отлепляет своё искаженное наигранной жалобной гримасой лицо от забрызганного грязью стекла и привычно ковыляет в только ему знакомое место восвояси, с трудом выдергивая кривые ноги из глубокого, грязного, коричневатого снега.
  
   Второе января 2006 года
  
  из путевых заметок
  
   В Л А Д И М И Р
  Он встречает, неожиданно выплывая из глубины, из расщелины собственных холмов и перемежающихся разновеликих возвышенностей - стройными, изящными силуэтами маленьких церквей-белиц; они словно льдинки, словно хрустальные изваяния, с нанизанной на вершины слепящей позолотой, не исчезая по мере медленно, как бы специально сбавившего здесь, у городского предгорья, свой ход, поезда, ярко белоснежно пронзают налившееся синевой, ярко-голубое, морозное утреннее небо. Неровная линия одно и двухэтажных полудеревенских домов и домиков, из труб которых густо вьётся чёрный дым, протянутая под косой монастырской стеной и разрезанная узкой пешей дорогой почти до самого вокзала, - застыла своей ветхостью на века. Огромное византийское пятиглавье грозно сверкает с горы тяжелым темным золотом. После казарм - одноглавый собор, он немного в тени. Всё затаилось своей невысказанностью, и страшным, вплоть до ужаса, молчанием. Здесь, под этими холмами, это молчание особенно тягостно, заморожено, необъяснимо. Здесь, откуда пошла вся эта наша судьба, смысл, язык. Где нас можно назвать по имени, и сказать, что мы создали не жизнь, а вечную о ней мечту...
  
  Старого здания вокзала давно нет. Того самого, уютного, какой стоит, встречает в Павлово-Посаде, в два этажа. После подьёма к главной, большой, по провинциальному суженной улицы, - тёплая монастырская стена, неожиданный бой курантов внутри. Вновь построенный собор. "Малоимущим и странникам посильная помощь и еда выдаётся в выходные дни". Колющий лёд мужичонка настороженно смотрит, затем отворачивается, закуривает и привычно механически продолжает делать своё дело, поминутно затягиваясь, отваливающийся понемногу толстый слой льда едва поддаётся его усилиям.
  
  В городе, в его перекрестиях, переулках, подьёмах и спусках начинаешь замечать его раны, его недостающие углы, его отяжелевшие, потерявшие свою интимность и патриархальность места, туда, вниз, от заречья; два шпиля, исчезнувшие две вертикали ближе к золотым воротам, которые бы сейчас так украшали улицу; обнаруживаешь, что куда-то исчез знакомый тебе антикварный, что знала ещё с Павлово-Посада, когда приезжала сюда тринадцать лет назад после такой же бессонной ночи, и всё в городе и в мире было или казалось свежим открытием. Везде одно и тоже - казино, кафе, бильярд, мобил, мобайл, дебил... все заполонено этими изгадившими фасады и подворотни загораживающими всё на свете, идиотическими вывесками, всё загажено их моралью - примитивизма, пошлости, хамства, беспредела. Ничего интеллигентного, ничего не осталось от старого, пусть в некоторой степени исскуственного мира, что окружало тебя с детства. Крещенский мороз и резкий северный ветер, так освобождающе, так бурно, почти по-весеннему, очистивший сегодня серое, непроглядное небо, сросшееся с цветом промороженной, накрепко уснувшей земли. Почти никого из прохожих, или кто-то механически, безразлично пробегает, пряча покрасневшее лицо. Ни одного мечтательного взгляда, движения, никто внезапно не остановится, не спасётся на мгновение от обыденности созерцанием, удивлённостью. Неистовой силы полуденное солнце, его краски и тень, одарив сегодня в сонное утро жёлтой, пронзительной россыпью березовую рощу, высветив медовую трель в густых сосновых завершениях, - играет яркими гранями на стенах, колоннах, ярусах... бросает силуэтные тени всего и вся на чистый, непотревоженный снег. В антикварном еще с год назад можно было купить издания десятых годов, баташёвские самовары с клеймом, для дровяной топки всего рублей за двести. Неожиданно то, что ты раньше почему-то не замечала. Две косые стены образуют переулочек, упирающийся в полукруг молодого, изящного здания аптеки. Черноглавая церквушка невысоко ведет мимо своей старой, засыпанной снегом стены мимо двухэтажного кирпичного домика, стоящего кривым коленом и дальше, напротив, за церковным, с башенками, забором - переходит в низкий, безымянный, безмолвный жилой каменный ряд... тишина... благословенный, немыслимый уют, которому ты и знала и не знала цену! Как не хочется обратно, назад, на громыхающую транспортом улицу, как же хочется, до смерти хочется - остаться здесь навсегда. Чуть в сторону, вид на заклязменье, на собор, ближе двор, - арки огромного классического дома городской консерватории, и здесь тебя обругали, зачем зашла... Внутри аптеки безлюдно, можно прислониться в батарее и хоть немного отогреть окоченевшие руки, прислонить замёрзшие ноги, спину. Живое, дышащее каменное пространство тянет обратно, его нельзя сейчас покинуть. Золотые ворота. Арка. Огромная, тяжёлая, серокаменная. Угловые дома.. перспектива - на Нижний, на Москву. Солнечный туман, крепнущий мороз, закаляющий ветер, настоящая, редкая теперь русская зима. За Золотыми город удивительным образом кончается, уже нет его неожиданно возникающих вертикалей, дома разностильной радугой не стоят так близко и плотно к друг другу. Всё - громоздкое, плоское, подражательно-убогое. Подлинный город превратился в своё страшное уродливо-деформированное подобие и стоит разрозненной стаей. Меньше века назад он был самим собой, он дышал, жил, всё в нём говорило или пыталось говорить на своём языке. Не в силах этого вынести, добегаешь до троллейбуса и просишь "подвезти остановочку". Двери тут же открываются. "Выходи! У нас льгот нету"! - ничего, будет ещё один, ещё... гостиница. Милая, вежливая дежурная. "У нас номера тысячу восемьсот. Но есть на окраине города койки - за двести, я напишу Вам сейчас и адрес и телефон подождите". Пишет, на мои слова что я на полторы тысячи могу месяц прожить, застенчиво улыбается. На столе раскрытая книга, что-то из философии...
  
  Город жив. Он огромен, он изломан, велик. Он имеет себя. От площади, от розовых, воздушно-просеянных светом колонн дворянского собрания, наискосок, - где на углу, у думы, красного теремка, не хватает маленькой белой часовенки, - через парк, с тонкими липами, с уцелевшим круглым фонтаном, загороженным деревьями, - к холмам. К самым высоким в мире холмам, белым, каменным, с византийски-огромными куполами. Гладишь стены, на них роспись, слова, не могшие быть тобою никогда понятыми. Холм-загадка. Холм-тайна. Холм-мечта. Не чувствуешь ни холода, ни притяжения земли. Глазам открывается неизмеримая в своей величине, пустая, в штиле, ровно залитая ликующим солнцем, в синих косах залесий, равнина. Может быть, стоит всё начать, как когда-то, - сначала? А может, не стоило - и начинать?!
  
   Восемнадцатое, январь
  
  
   А Л Е К С А Н Д Р О В
  В этом городе я не была очень давно. Длинная в сером заснежье, в голубом тумане, со сливающимися с низким небом далями в тихих пустошах и незаметных деревнях, идущая меж сплошной стены дикого соснового, в острых вершинах елового леса, в рассыпанном седом снеговом бисере, дорога. Поезд в четыре вагона, сильный мокрый ветер, усиливающаяся молодая, после свирепых морозов, пурга - густо засыпает всё, неровно отдаляя горизонт.
  
  Александров начинается не сразу. Его ещё нужно найти, побродив с версту среди разно одинакового сероватой мерзостью нового городского уродства - коробки, палатки, рекламы, мелкие конторки, магазинчики - всё смешалось в единый пёстро-бесцветный клубок, которому нет названия. Такие же, как и везде, тупо-безразличные, лениво отчаянные прохожие. До отхода обратно есть только пятьдесят минут или пять часов - деть себя будет некуда, - казино, ларьки, пивные... память смутно шевелит в сознании те ощущения - ночная дорога от белых слободских стен, подьём в гору и дальше ещё очень, очень долго нужно было идти до вокзала, и - так холодно, бездомно и тёмно... наконец после четвёртого или пятого перекрёстка - дома, везде знакомые, везде равновелико - то ли с радостью то ли с тоской - узнаваемые. Тяжесть и толщина стен, каменные и деревянные наличники обрамляют по провинциальному близко стоящие к друг другу окна. Иногда - совсем без окон, только проёмы, а внутри снег, обломки старого, неказистого жилья, остатки давно разобранных на кирпичи печей. Маленькие резные наверху крыльца под навесами, сгнившие ступени, закрытые двери с навесными замками. Некуда войти. Дома и домики разновершинно разбегаются в площадь, поселившей справа от себя огромный белый собор. Крошечные переулки - покривее и попрямей, потемней и повидимее. Далеё едва ощущаемый ногами спуск - идёшь, почти бегом, лишь бы успеть назад... Неожиданно встречаешь светло-салатового цвета особнячок, ограда, арки, вход, сдвоенные колонны, римские фигуры на фасаде и надпись "1915". Молодость начала века. Он почти над горой - через мост, через замёрзшую речку Серая, к Александровской слободе - она обугленно-бело выныривает черными невидимыми куполами, из-за разноверхей, сплошной, тяжелой, с торговыми рядами, противоположной стороны улицы, из-за ветхих накренённых стен старого, крепостного города, из его замороженной теплоты и крепкой плоти.
  
  Возвращаешься. Площадь, единственной что осталось от города - живыми ручьями, живой кровью, спускающаяся, сбегающейся к речному руслу, так же как и всё, безнадёжно струящемуся, вьющемуся, уносящемуся - в навсегда замёрзшую даль, в недосказанность, в застывшее, - всем когда-то бывшим и теперь то ли просто уснувшим, то ли навсегда неживым, площадь остаётся за спиной. Город останется неисчерпанным и не узнанным. Его в этот день заметет мокрая пурга - призрачность неблизкой весны; на ночь скуёт мороз или безразличие остальных. Он останется одним, одиноким, как и тысячи себе подобных на земле. И тебе за многими лесными вёрстами он снова покажется нетронутым, как и тогда, в юности, окрылённой легкостью и свежестью созерцания, а не тяжестью и болью её, - никому и никогда непонятной.
  
   29-е, январь
  
  
  
  
  
   Т И Ш И Н А
  
  
  
   Сегодня весь день под продолжительным, тихо и нежно шелестящим дождём, убаюкивающим, дарящим успокоение, под зелёным сводом чуть тронутого увяданием леса. Грибов! В основном свинушки, белые, опята ещё крохотные. Серая, волновая долина озера. Его холодная бесконечность показалась жестокой после узеньких тропинок окунутого в серебряную влажность леса. Рябиновые капли - они кровавы и неожиданно вспыхивают на фоне малахитово зелёной молодости; сосны и ели разрежены, низки, берёзы медленно и мокро устилают напоенную дождём и жизнью землю редкими медно-золотыми искорками, на поверхности широких кленовых листьев отражается рваное, быстро несущееся клочьями небо. Ныряешь в водяной океан и плывёшь, пока хватает сил - среди бездны, где слилось всем - небом и землею, дном и облаками, воздухом и водой, дождём и ветром. Овраг ступенями уходит в рассеянное речным туманом кажущееся никуда, чёрный лес падает, растворяется, умирает... Темнеет. Сумерки провожают этот серый, тихий, отыгравший всеми бурями день - и неровное озёрное пятно - за густо расступающимися тяжёлыми кронами низко сидящих в неспокойной воде ив - кажется опустившимся на усеянную мелкими точками водяную гладь облаком; перелесок, прибрежная полоса огромный, в несколько обхватов, чёрный дуб с посветлевшими лиственными прядями - его мелким кольцом обступают как бы посвежевшие от беловатой, лазорной желтизны осинки, высокие липы и старые вётлы уводят пространствами своих полновесных чуть изогнутых ветвей - в на секунду освободившееся от тяжёлого, сплошного покрова небо - и красный нерукотворный полусвод быстро, почти мгновенно угасает, обласкав трепещущие под слабым ветром листья нежною пурпурной бархатистой краской. День одиночества, окончившийся, вбежавший, влившийся в счастливые, всё укрывшие сумерки - счастье или горе, избыток или опустошение, место, приютившее тебя на земле или бездомье?!
  
  "И нет на свете горше пытки, чем оставленье одного себя - в себе".
  
  Тот, кто сотворил этот мир, тоже был одинок. Одинок, как дождь. одинок, как осень, одинок, как твои неисчерпанные силы, не могущие найти себе применения.
  
  
  
   У ОДИНОЧЕСТВА
  
  
  
  Весь смысл жизни скроет ночь.
  
  Весь цвет у жизни - соткан ночью.
  
  У одиночества воочью
  
  Там черт лица не разберешь, -
  
  
  
  Безжизненных, остекленелых,
  
  Не каменных, и не живых.
  
  У одиночества - наверно
  
  Нет тайн. Ни одного из них -
  
  
  
  Кого оно к себе позвало,
  
  Однажды выдернув из сна, -
  
  Тоски, бессонницы, провала,
  
  Когда - ни снега белизна -
  
  
  
  Седой покров земли усталой
  
  Пестрит, не тая; ни метель -
  
  Что в утро - крошит запоздало
  
  Осколки сбывшихся потерь, -
  
  
  
  Не осчастливит. Н оставит.
  
  Ни кем однажды не спасёт.
  
  Из дома в дом, из края - краем,
  
  С бессилья - в прерванный полёт
  
  
  
  Зовёт последнею надеждой,
  
  Что сбудется на стороне, -
  
  Там, где жестокое безбрежье
  
  Окаймлено - в его волне.
  
  
  
  
  
  Четвёртое сентября 2006 г
  
  
  
  
  
  
  
   О Б Е Л И С К
  
  
  
  (из путевых заметок)
  
  
  
  Когда радостно - видим, как листья парят,
  
  Когда грустно, - как оземь падают.
  
  У аллей прячет солнце - в бездонный ряд
  
  Светлу горечь свою листопадову...
  
  
  
  Обелиск. И ворота не выпустят больше туда
  
  Где - мечтой твоей давно умерло.
  
  Целый год опалённые небом стоят -
  
  Листопадные эти сумерки.
  
  
  
  Там всё тихо и каменно. Всё - навсегда.
  
  Даже молодость, бедою скроенная.
  
  Листопад, тихо тая, зовёт в никуда
  
  Отражением света в овале пруда
  
  Свод укрыт от глаз - ими, кронами.
  
  
  
  
  
  Но аллеи - колоннами тянутся ввысь.
  
  Старый дом весь листвой засыпанный.
  
  В средокрестии мира - Крест, обелиск.
  
  Круглый свод.... И - река под ивами.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1
  
  
  
   Нигде и никогда, ни в одном из посещаемых мною внезапно дворянских гнёзд я не получала столь глубокого погружения в целиком охватившее меня чувство - его родили и рождают тихо шелестящий дождь по вздыбленному океану сочной, напоенной жизнью, с чуть заметными, редкими бисеринками золота, слегка уставшей листвы, - похоронившей, хранящей, нет, вынесшей из своих неровных волн - прямо к небу - Обелиск; в средокрестье аллей, - тонких и могучих, остановившихся или кружащихся, утопивших под сводом своим или расступающихся, согбенных и взлетающих. Почти единственное место на земле, где гранитная чёрная игла его, свободно пронзающая небесное пространство, лаконично и одиноко стоит, являясь самим Смыслом, символом благороднейшей человеческой судьбе, самой сутью такой короткой и полной жизни на этой печальной и прекрасной земле.
  
   Обелиск. Перед зеркалом пруда, перед окнами дворца, до или перед волнами земли. Обелиск. Пронзающий небо. Под небом - серебряным, притихшим, окаменевшим, укрывшим, высоким, недостижимым никем и ничем.
  
  
  
   2
  
  
  
   За оградой очень темно от дождя. Шелест, почти стук тяжёлых капель, мучительная недоговорённость или оторванность. Высокие римские колонны. Въездные башни. Всё покошено, забито грязными досками, всё забыто. И эта забытость, умирание Камня - в некотором роде принятие Креста - за красоту, за восторжествовавшую мысль, за победившее одиночество. Внутрь, под свод церкви не войти. Разбитое окно, страшная, невоскрешённая чернота. Полная заброшенность. Или забытость.
  
  (У Гончаровых - внутри церкви - всё вылизано, свод перекрыт перегородкой, бывшей столовой, всё побелено, бумажные иконы, пьяный, еле держащийся на ногах батюшка, едва не упал на меня, подобным образом он вёл себя, одновременно кому-то навязывая заплетавшимся языком прописные истины - и в автобусе).
  
   Двери во дворец заперты. Окна голы. Баба с мужиком, ещё не старые, пасут овец перед фасадом, во дворе, заросшем дикой травой, держат коров во флигеле, где, видно живут и сами, разбили огород. Выступающие на их хозяйством ворота курдонера, с каменным выступом, овалом, рядом двухсотлетние липы - загорожены досками, заставлены железными бочками, завалены мусором, заплёваны.
  
  
  
   3
  
  
  
   Ранний чёрный путь. Девяносто вёрст от Орехова-Зуева после бессонной ночи - с роботами, ползущими на жадную, бессмысленную работу в четыре часа утра. Почти сто тридцать до Волоколамска с пересадкой и ожиданием около целого часа в пустом, новом Нахабине (о настоящей России напоминает милая водонапорная башенка). От Волоколамской железнодорожной - на городской вокзал, - там повезло: сразу автобус до Осташева. Ехали - парень, дальнобойщик, спрашивал - занимаюсь ли съёмкой профессионально, жаловался на работу, на нечеловеческие условия: "сутками паши и молчи, ни пожрать отойти, ничего - на полчаса задержишься и всё, одни проверки на дорогах - и полностью без штанов". Парню, по словам, лет тридцать, выглядит на все пятьдесят.
  
  Обратно - не в силах оторваться и отойти от усадебных ворот - но ехать обратно надо - в городе - с его холмами, кривыми, поднимающимися улицами, островерхими церквями и маленькими, в два этажа с провинциальным налётом классическими и попроще домишками - не остановиться, - полтора часа ждёшь машины, два с половиной до Москвы, и ещё с час, чтоб сесть в электричку. В поезде разговор - милые интеллигентные люди - всему по-детски удивляются, хотя и сдерживаются, видно как наболело внутри, - муж и жена средних лет, показала фотографии.
  
  - А для кого вы снимаете?
  
   Действительно, для кого...
  
  
  
   Не помню, как добралась до Курского. Ещё два часа езды, руки вцеплены в сумку, удивительно, что ничего не украли, вместо реальности - бред, заснула на полчасика, рядом такие же спящие. Приехала в ту же темноту, из которой уехала. Своя же улица, город, вид из окон, всё представилось другим. Увиденное не покидало всю ночь. Теперь всё будет иначе. Я воскресла.
  
  
  
   4
  
  
  
   Во время этой поездки - второй, пожалуй, за последние пять лет создалось жуткое и вместе с тем очищающее душу ощущение - что Россия - это гордая, одинокая, разрозненная стая благородных белых лебедей - которых, и всё, буквально всё, что ими создано - в любую минуту может пожрать прожорливая, подлая, червеобразная, звериная чернь, не имеющая ничего общего с остальным человечеством... Чудо, что мы столько раз воскресали и становились, хоть и не полностью на ноги опять. И сколько, ещё сколько раз - нас побьют, уничтожат - и сколько мы ещё встанем снова?
  
  
  
  
  
   29 августа, по возвращении, написано в поезде, и поэма "ЗАБЫТОЕ"
  
  Снят фильм.
  
  
  
  ______________________________________________________________________
  
  
  
   Б Е З Д Н А
  
  
  
  Поехала на Святое озеро. Дорога протекла очень быстро. Молодая уставшая, посветлевшая листва. Прозрачно. Невесомо. Огромная водяная гладь. Косой песчаник залитого солнцем берега. Неширокая рябь. С разбегу в океан - океан жизни, солнечных брызг, океан неведомого и неопознанного. Последний день лета. Последнее восхищение. Берёзки - высокие, в мелком золотом крошеве обступили низкий, глинистый, в камышах бережок.
  
  
  
  На следующий день - пошла в свою деревянную усадебку, что близ дома моего, наконец существующего. Деревянный дом подожгли. Молодой осиротевший листопад. Высокие, в розовом буйстве клёны в жарком небе.
  
  Маленький фонтан. Рваный гранит. Едва чернеющую землю устлал рыже золотой ковёр. Свежее, неистовое, почти безветренное дыхание. А дома нет.
  
  Только пришла, подняла одного безногого инвалида на третий этаж старой казармы. Темнота. Смрад. Чугунная лестница. Голодно и холодно. Немного заработала денег.
  
  Домой пришла, все телефоны отключены, давно отказалась от любого общения. Позвонила мама, сообщила - ночь не спи, первым поездом и - в Крюково, срочно пиши заявление - хотят отнять половину пенсии, предупредили в последний день. Что ж, от фашисткой дешёвки Путина ожидать можно и не такого.
  
  Обратно давно задуманное, прошлась Кривоколенным. Подъезд, в чудном обрамлении, наверх, направо коммунальная квартира. Коридор два раза изгибается, две двери отделяют неравные его части, окна на все стороны света, сколько комнат и считать запутаешься. Комната. Эркер. Вытянутая вдоль лепнина на потолке, действующий камин. Вид на Меньшикову башню, на живосплетенное узкое, каменное русло. Книжный магазин. Богема. Предлагала свои работы - съёмки, статьи... Купила почти на тысячу - треть пособия - утраты Москвы !990-2006 год. Это больше, чем при тех большевиках, это больше чем за все годы сталинского беспредела. Это конец... это почти полная смерть моего города. Усадьбы, как они выглядели, какими должны быть - при хозяевах. Редчайшие фото, исследования от Арбатских до Пречистенских ворот.
  
  Ещё усадьбы - до. От Пречистенки до Остоженки - меж. Недавно прошлась - неузнаваемо. Как же теперь жить!?
  
  Приехала, не выдержала - напилась...
  
  Скоро поеду. Поеду, куда глаза глядят.
  
  Листва умерла, умерла и я. Засыпаю...
  
  ___________________
  
  Октябрь, третье
  
  
  
   У Х О Д
  
  
  
   Этот городок встретил её не сразу. До него были долгие двести вёрст по мокрой осенней дороге; - свежее, живое золото, укрытое слегка взрыхлённым, серым, сплошным уютным небом - безветренно слетало и неслось в неосязаемом вихре, крошечным медным берестяным бисером оседая на седой, чёрной, влажной земле. Долгие поля опускались бесконечностью в невидимое дно и также неожиданно поднимались кверху; пригорья были редкими, деревни стояли ближе к дороге и как бы заросли собственной ветхостью и оставленностью; дома - деревянные, расписные наличниками, крыльца старые, высокие, много сгоревших, покосившихся, стоящих наполовину в земле, без ограды... Жизнь здесь, по дороге от Владимира в Муром или исчезла совсем или тихо умирала, никому не показывая себя, давно, с рождения, смирившись с прошлым, настоящим т будущим.
  
   Лишь изредка, на окраинах больших деревень пожилые бабы в платках грелись, скучившись у костра, - а на земле и на плоских брёвнах стояли их вёдра с картошкой, яблоками, большими букетами астр. Молодые, полуосыпавшиеся клёны стояли стайками вокруг темно-красных, кирпичных купеческих домов; невысокие рябинки встречали прохожего или проезжающего голыми тонкими веточками с опалёнными кровью ягодами, и то, что раньше было в редких сёлах церквями - осталось теперь напоминанием о них, бывших исполинами, - изувеченные, обескрестенные прямоугольники, круглые алтарные части на восток...
  
   Лишь одна встречала в пути, в Мошке, что была с час езды от маленькой, с одной уютной улочкой в каменных теремках, лежавшей на середине пути - Судогды. Она не встречала издалёка, - рыжий лесной, дремучий огонь выпускал её белый, высокий, парящий над землёй купол - в невысокое небо. И молчаливо стояла она, в строгой белой одежде, чистая, - над вечным, никому не понятным смирением.
  
   Лес за деревнею был долгим, густым, чуть обмелевшим, едва простившимся с собственным зенитом, с последним светом, перепивший собственной зрелости, - и, наконец, уставший. Медленно, как в сказке, - под густым, небесным, почти бесчувственным покровом - ронял он свои тяжёлые, позолоченные слёзы, свою невыносимую грусть. Он отдавал себя, он себя терял, - и в ответ получал ещё более необъяснимую, смертельную тишину.
  
   Город встретил её не сразу, а спустя пять лет после последней поездки в большие и всегда очень отдалённые от столицы и от Московии города. Этому было много причин, - созданная ей же самой тюрьма, внешняя и внутренняя, выживание, долгое безденежье, жизненный перекрёсток, мучительный поиск чего-то не существующего, - всю свою сознательную и бессознательную жизнь - она сталкивала свою мечту с действительностью, боролась ею, - но сегодня эти пять очень долгих лет исчезли, растворились полутемным пятном, жизнь опять вернулась, она требовала себя день и ночь - до страшной бессонницы, всё запылало свежим, хоть и обугленным огнём.
  
   Город встретил её раньше, по фотографиям, таким, каким он был и каким должен был быть или оставаться в целости и нетронутости. Переулки и улицы, площади, повороты и тупики имели свои грани, имели свои разными, оголёнными в небо вершинами - линии, упирались в свои вертикали. Сейчас этого не было или не было почти. Смертельно уставшая, не спавшая ночь, она наконец дошла через бульвар и материальное месиво нового города до Московской, и, лаская глазами каждый дом, медленно продвигалась в сторону Рождественской площади, к надречью. Она заходила в каждый подъезд, ныряла в каждую подворотню, останавливалась, оглядывалась, что-то узнавая, что-то нет, - Господи, как долго пришлось сидеть взаперти, не видя вокруг себя ничего нового, не открывая для себя, как когда-то новые места, новые города, малые и большие, мимолётно или каждодневно, обходя их вдоль и поперёк, ища осколки живого; измеряя ногами каждую возвышенность, переплывая реки, над которыми выросли они, ночуя на вокзале или у случайных знакомых, часто не имея денег даже поесть в пути, а не то что купить книги.
  
   Сегодня с ней происходило что-то странное. Радость от открытия осталась, но стала какой-то другой. Она видела дно обнажившейся для её души страшной жизни. Полуголодные, серые, злые люди бродили мимо ярко кричащих, уродливых, изувечивших всё и вся уличных вывесок. Больше в реальной жизни у них не осталось ничего. Инвалид колясочник проехал мимо неё, чуть не зацепив колесом, к коляске была привязана овчарка. Он бесстрастно посмотрел на стоявшую в ответ на неожиданный вопрос, вспыхнувший в обращённом к нему взгляде. Улица кончалась... она заворачивала тёмно-жёлтым двухэтажным уютом стен своих направо, к башне, скромным маленьким бульваром в горевших и мокрых клёнах, руинно рвущихся на поднимающемся ветру. Башня казалась громадной, почти средневековой, на нее можно было подняться по крутым ступеням по лестнице, и, пройдя сквозь арку, вылезти с обратной стороны. Снова - слева и справа эти круглые подворотни, неожиданно вырастающие стройные, молодые фасады. Город не обугливала осень, ни его потери, ни оглушительные железные звуки в котловане новой стройки, ни адский долбёж по бетонным плитам. Башня держала около себя каменные, круглые углы. Город за ней исчезал и сказочно появлялся вновь. Её сюда пригласили, не указав времени. Посыпался дождь. Она начала понимать, что скоро стемнеет. Рынок вывел её к парку, большому, холмистому, густо-липовому, в обилии красно-жёлтых кленовых огней. Расступившимися встали аллеи. Длинные клумбы с распустившимися, благоухающими цветами, свежими, ещё не замёрзшими, в капельках дождевой росы... они цвели ещё не замороженные наступающей одинокой ночью, не окаменевшие серединной осенью, не засыпанные вкруг себя, бурным и холодным, на мгновение живым, листопадным штормом. На их наивно раскрытые жаждущему глазу бутоны падал и падал, почти не переставая, то ли мелкий дождь, то ли лёгкая, беловатая изморозь. Аллеи и маленькие, полудеревянные дома вывели вниз... и огромная, серая, безволновая Ока светло-серебряно раскинулась перед созерцающей с огромного холма. И ровная, дикая долина была за нею, цветом своим сравнявшаяся в неизвестной отдалённости с хмурым, жестоким, ледяным небом. Позади остался город, израненный, обесчещенный, изуродованный, собирающийся узкими ручьями улиц своих в маленькие и большие площади, потерявший столько своих имен и не имеющий новых, но такой ещё живой!
  
   Она побежала наверх, вдоль невысокой кленовой аллеи, разворачивая намокшими руками бумажный листок. Когда-то она и он жили в одном городе. Потом, его круглого сироту, лишили жилья, поставив за него подпись под договором о продаже. Она вступилась, ей пригрозили, пообещали большие деньги, но потом подставили и она села в тюрьму, - а потом на поселение по ничтожному для государства поводу. Вернулась. Конечно же, эта тюрьма была выдуманной, не настоящей, ни за что "настоящее" сейчас сесть было нельзя... потом и ему и ей пришлось жить в общежитии, в старом барачном здании. Потом она вывернулась, приобрела дом, начала всё сначала, стала зарабатывать. Прирабатывал за копейки погрузкой ящиков в магазине и он. Он стал к ней приходить. Они пили вино, он отъедался, отогревался в ванне, они пересмотрели весь советский кинематограф, те фильмы, что смогли достать. Объездили все близлежащие города, обошли берега рек, переплыли озёра и заводи, пожили в деревне. Это были дни. Потом были ночи. Изголодавшиеся ночи, проведённые с ним, ночи, ради которых она отдавала всё. Часы соития, после которых у неё горело тело и она мучилась желанием весь день. Потом...
  
  
  
   Потом на чудом скопившееся при такой бурной жизни ему предложили комнатку здесь, в этом маленьком городе, неосязаемо скрытым и невидимым с берега. Она тогда не поехала... но сейчас не то медленно, не то быстро - от Базарной двинулась в сторону улицы, где он жил, куда он постоянно звал, а она не соглашалась. Она ещё не знала, что он получил наследство и теперь был готов обеспечивать её всю жизнь. Она еще не могла бросить всё то привычное, хоть и изломанное, искажённое до неузнаваемости, что окружало её с детства. Она уверяла себя, что должна быть в самой этой гуще всего и вся, ее окружающего, каким бы оно не было. Она не могла оставить тот мир, в котором несколько раз падала и снова - с такой силою вставала на ноги... это казалось смыслом. Но... ей многого не хватало. От встреч с друзьями, от разговоров, - она не получала былой удовлетворённости. Всё становилось одинаковым, обыденным, раз и навсегда. Все жили хорошо и только думали о том, как жить ещё лучше. Все про всё знали и всё понимали, но в словах, ими высказываемых, в интонациях - была только одна поверхность, смахивающая на браваду, в них не было глубины, не было того оттенка, что выдаёт произнесённое как действительно пережитое. Она всё чаще и чаще стала ощущать внутри себя опустошённость, - мучительную, каменную, не меняющуюся ни днём ни ночью... на город надвигались сумерки, но день оставался голубым. Знакомый серебряный шпиль впереди, тёмные арочные ворота слева, старая городская усадьба, каких была не одна на пути, жилая, распахнутая, цвета свежеопавших кленовых листьев, приглашающая войти за двойную арку ворот и остаться... Деревянный город сменялся каменным, каменный деревянным. Он пах осенью. Он издавал тот запах, который уже многие в мире забыли. Улицы уходили в слабо туманную даль по невидимой оси и всё - деревья, крыши, дворы растворялись в лёгкой молочной темноте, слабо вспыхивающей лишь безветренно и мокро падающей листвой. Калитки, крыльца, окна у самой земли - тихо озарялись, зажжённые человеческим теплом, неярким, почти камерным цветом и светом. Они почти никого не впускали. Небольшие шершавые колонны, маленькая песчаная дорожная развилка у церкви без колоколов, выросшей будто бы из-под земли, надречье, невидимый спуск, незатейливый крест в темнеющем холодными страшными сумерками небе. Деревянная, шаткая лестница - с холма, глина, огороды, древняя церквушка, - заброшенная, обрубленная. Город остановился; дома встали. Ничего не изменилось. Дома - вниз, к огромной, необъятной взгляду, мглисто-белой реке - и невидная, чернеющая, полупроклятая даль, в замершей жизни, - в чёрных ранах, в наступающем отчаянье, в неожиданно встающей из ниоткуда воле, покрывающей и даже немного оправдывающей и его.
  
   Подрагивая от холода, она немного суженными глазами, смотрела, не отрываясь - вдаль, и уже решилась, хотя окончательно решиться не могла. Всё тело болело, мучил голод, но этот день так наполнил её! Она встала у одного из домов, стоящего среди похожих, но разных, с каменным низом, через всю стену которого проходила глубокая трещина, - он цеплялся за землю полуподвальным первым этажом, а с улицы казался двухэтажным. Крепкая кирпичная кладка сохраняла печное тепло, антоновские яблоки тяжело висели на маленькой, сгорбившейся старой яблоне. Окно на первом этаже, выходящее в тёплую, получёрную густоту двора, на реку, было подкрашено изнутри слабым лиловым светом. Он ждал её. Она открыла своим ключом тяжёлую старую дверь огромного дома - в общую квартиру, его комната в конце квадратного, полутёмного коридора оказалась полуприкрытой и больше никогда не уезжала отсюда.
  
  
  
  
  
   1 ноября, после Мурома
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"