Пожалуй, впервые я проклял свою российскую печать в паспорте, и, видимо, на лице, дожидаясь самолета на Москву в аэропорте Цюриха. Точнее, не столько дожидаясь, сколько ожидая. Дело в том, что в Москву из Кельна я двигался не быстрым, а дешевым путем, пролегающим через нейтральную Швейцарию, которая очень уж мне приглянулась. Хоть, по сути, я в ней и не был, а лишь пролетел на малой безоблачной высоте над этой прозрачной чашкой китайского фарфора, на стенках которой нанесены тонкой рукой силуэты деревьев, жмущиеся друг к другу красные крыши домов, пахнущие голубизной лекала озер - все это кружилось, качалось под крылом, вращалось вместе с землей, удалялось, приближалось, но не увеличивалось, пока мы кружили, как лист, над белым дном аэропорта... Это был теплый русский мультфильм о стране гномов Швейцарии. Или же швейцарский мультфильм о тепленьком русском... А аэропорт! Там, на донышке, из застекленного зала видны были горы, городки с белыми острыми церквями и белые птицы, летящие по своим малым дугам этой поднебесной полусферы. От застенчивой прозрачности, от открытой деревенской простоты этой страны-девушки в моем мирном мозгу первой родилась ясная всякому россиянину мысль: засесть бы уютненько на одной из сопок со "Стингером" да показать им кузькину мать! Чтобы не расслаблялись. Но этот мимолетный романтический порыв грубого мужского чувства быстро сменился расслабленной нежностью, поощряемой серой прохладой зала ожидания. Хотелось так и сидеть в этом зазеркалье, видеть далекие красные крыши, слушать объявления на трех непонятных языках и не спешить ни в Москву, ни в Кельн, ни куда-либо еще.
Я думал о том, что любовь имеет некие общие универсальные законы - будь то любовь к женщине или к Швейцарии-девушке. И любовь эта, значит, есть связь не между тобой и кем-то другим, она замыкает какую-то цепь между частичками тебя самого, стремящимися друг к другу, но только бессильными встретиться без такого вот овеществления в предмете чувства. Еще я думал о том, что, бывает, не нравится тебе женщина - и походка тяжела, и смех вульгарен, и духи не те. И вдруг повернется она, склонит голову на бок, так что подсветит ее волосы, озарит глаза солнце - и ты пропал, на миг ли, навсегда ли. Потому что вдруг сцепятся в тебе нужные, или, наоборот, совсем ненужные шестеренки. А еще я удивлялся - ведь именно Швейцария казалась мне такой вот неискренней и холодной, расчетливой и богатой, седеющей и фригидной дамой, противной моему восточному сердцу. Тем более, не снабженному швейцарским паспортом. И вот этот поворот головы...
За полуденными прелестями горной страны наблюдали и другие немногочисленные пассажиры задерживающегося с регистрацией московского рейса - пара джентльменов с одинаковыми черными кейсами, широколицая дама в шляпке, которую она то и дело поправляла маленькими и желтенькими, будто восковыми пальчиками. Ее шляпка походила на пирожок, и мне казалось, что она вот-вот станет облизывать пальчики. Безразличными к пейзажу казались две девушки с правильными и похожими чертами лиц - каждую в отдельности можно было бы определить в красавицы, но в паре им мешала одинаковая усталость в глазах, одинаковые крупные запястья и щиколотки и одинаково облупившийся лак маникюра - как штукатурка соседних домов на медленно увядающей улице. Где-нибудь в Киржаче или Ржеве.
Да, хоть русские девушки пейзажем и не увлекались, наверное, устав от этой Швейцарии, но все же иногда поглядывали из аквариума наружу. Зато сидящий неподалеку от них крепкий швейцарский старичок, похожий на плотненького карася, ради смеха одетого в джинсы и белую рубашку, был совершенно равнодушен к окружающему. Он то и дело шлепал губами и так оглушительно зевал, что дремлющая сотрудница "Свисс Эйр" вздрагивала и оглядывала будущих пассажиров растерянно и даже испуганно.
"Вот настоящий швейцарец. Генуин, - отметил я, - Прямо белый гриб, боровик. Наверное, всю жизнь провел у себя в деревне, лопатил каменистый грунт, а к преклонным годам решил глаза поднять, на мир посмотреть. Одел себе рубашечку, джинсы - и вперед. И плевать ему на всех, хочет спать - спит, хочет зевать - зевает. Это даже не боровик, это шампиньон, пробившийся из-под мягкого от жары асфальта!"
Шампиньон тем временем убедительно зевнул, разомкнул седые, заиндевевшие ресницы и развел колени, плотно сжимавшие потертый кожаный саквояж. Саквояж тут же осел и распластался на полу, как пес, устроившийся к полуденному сну у ног хозяина. Но швейцарец безжалостно подхватил его за ошейник-ручку и рванул наверх. Такая судьба вызвала мое сочувствие к саквояжу. Шампиньон-боровик решительно поднялся с кресла и двинулся через зал мелкими шажками, будто не доверяя ногам и боясь расплескать что-то жидкое и важное, что было сосредоточено в крупной квадратной голове и бочонке тела. По дороге из заднего кармана серых джинс выпала бумажная салфетка. Швейцарец с неожиданным проворством нагнулся, подхватил ее, и, сменив вектор движения, прямиком направился ко мне. Собака-саквояж едва поспевала за ним.
- Nach Moskau? - заорал он, грубо, по-швейцарски, нажав на это "Nach".
- Ja, ja, - уверенно ответил я и посмотрел в склонившееся надо мной лицо. Меня поразили выцветшие, серые, как талый весенний лед, глаза и седые волосики на ушах, похожие на колючки кактуса. Уши, правда, были не зелеными, а самыми что ни на есть обычными, - Ja, ja, nach Moskau.
- А что по-немецки-то говоришь? Немец, что ли? - голосил мой швейцарец. Он плюхнулся в кресло рядом со мной и, не дожидаясь ответа, радостно продолжил, - Да я сразу вижу, какой ты немец! Хреновый ты немец, а!
Несмотря на эту экспрессию, новый сосед мой вновь аккуратно поместил саквояж меж черных, сбитых на бок, как на косой пробор, ботинок и положил ладони на колени. Говорил он по-русски с выговором, но не на типичном для Германии диалекте "русских немцев". Он даже излишне четко и правильно проговаривал слова, не прожевывал их по-московски в общую кашицу, а выдавал отдельными металлическими цилиндрами, выдавливал согласные. Эти согласные, разлетающиеся стальным звоном по залу, и лежащие на коленях покойные белые руки вдруг вселили в меня короткую, но немыслимую тоску расставания с сегодняшним днем, со Швейцарией, и даже с самим собой. И хоть эти тоска, видно, сродственная по химическому составу эфиру, мгновенно испарилась, но на ладони остался холодок страха. Уже не за прошлое, а перед будущим.
Швейцарец нагнулся и достал из саквояжа белый носовой платок в синюю клетку. Предмет был изрядно смят, но чист. Он вытер этим предметом красную крепкую шею и кинул его обратно. Мне было странно, что от соседа ничем не пахло - уже ожидалось, что из открывшегося саквояжа должна пахнуть задыхающаяся колбаска, а от самого старика обязан разноситься спиртовой духан. "Все-таки иностранец", - еще подумал я.
- Из Мюнхена? Что-то я тебя в самолете не видел.
- Не, я из Кельна.
- А-а... Не был. А работаешь кем? Инженер?
- Не, журналист.
- Ах! - Сосед впервые всплеснул руками и прихлопнул ладошками по коленкам, - вот воля-то Божья! Ты мне и нужен!
"Наверное, сектант. Мнемонит. Отсюда и речь особенная", - мелькнула гипотеза и тут же утонула в возгласе соседа.
- А Ельцин - ну какой козел!
Джентльмены в зале вздрогнули и поежились, девицы переглянулись и родили некое подобие улыбки, и лишь дама с пирожком на голове сохранила полное безразличие к Ельцину.
- Какой Иуда! - продолжал "швейцарец", - всех обвел, всех провел! Теперь 1000 лет будет править, кровь сосать. Теперь Степашина вытащил - и все! Это же МВД, это сила немереная. Ах, какой Иуда! Теперь на 1000 лет устроится. -
- он быстро и как-то воровато глянул на меня. - Ты как думаешь?
У меня мелькнула надежда на избавление.
- Я в политике ноль. Не разбираюсь. У меня темы светские - кино, актрисы, гомосексуалисты...
- Кино? Здорово. Тебя как зовут?
- Эврипидом, - в отчаянье вымолвил я.
- А... - он хотел еще что-то спросить, но передумал.
- Значит, в кино работаешь. Молодец. Да. Вот ведь и Коника! Вот ведь чудовище - баба. И Клин тон тоже - такой козел! И это они с Иудой нашим миром будут править! Что там у вас в кино говорят?
- О чем?
- О Конике.
- Да ничего. Я, вообще-то, не в кино. Я в газете.
- Ой, ой. Это ж мне и надо! Вот, смотри, - он снова нагнулся и исчез в темной глубине саквояжа, изредка всплывая на поверхность поплавком розовой лысины.
Я с ужасающей чеховской простотой ощутил в себе Раскольников.
- Вот, смотри, - он развернул газету, такую же мятую и такую же чистую, как носовой платок, и тоже не пахнущую ни колбасой, ни сивухой, ни типографией, - читал? Нет? На, прочитай, скажи, чего думаешь.
Газета, хоть и не пахла, но успела настояться, поскольку датировалась аж прошлым годом. Текст, который мне надлежало прочитать, оказался открытым письмом нескольких наших экс-демократов западным политикам и общественности свободной Европы. Авторы на ловком и крученом русском языке чернили "нынешнюю Россию": гибель свободы в пучине лжи, усердно выплескиваемой на голову народа скупленной на корню прессой, разгул олигархов, бесчувствие власти к протяжному стону российского плебса. Развитым европейцам по прочтении этого письма надлежало протереть глаза, прочистить уши и немедленно прекратить все связи с преступным режимом!
- Ну как, верно? Нашего Шредера проймет?
- Да ведь Шредер по-русски не читает...
Старик внимательно посмотрел мне в глаза и отодвинулся. Мне даже показалось, что он вот-вот ткнет меня в скулу своим мохнатым кулачком.
- А ты такой. Непростой. - Наконец, сказал он и кашлянул. Затем покачал головой, нахмурился и снова хлопнул себя по коленям. Казалось, он на что-то решился.
- Я тоже пишу статью. Как думаешь, напечатают?
- О чем? - рефлекторно спросил я и сразу пожалел об этом.
- Ты слышал о такой книжке - "Еврей Зюсс"?
- Слышал.
- Это моя любимая, - он выдержал паузу, придвинулся поближе и неожиданно перешел на шепот, - для этого Зюсса виселицу сделали высотой 40 метров, чтобы его отовсюду видно было! Вот такую штуку я хочу для Ельцина соорудить... - Он хихикнул и прочертил раскрытой пятерней внушительную букву "Г".
На глазах у старика задрожала белесая рябь. Я вспомнил пузырящуюся пену, появляющуюся порой по утрам, во время прибоя, у берега Балтийского моря.
-... такую виселицу, чтобы его, Антихриста, видно было от самого Питера, - шептал мой сосед, нагоняя на меня мутную жуть, в которой последним спасительным кусочком материка казался вопрос: "А почему в Питере"?
- Чтобы другой Антихрист, брат его сводный Петрушка, увидел, - окончательно потопил меня старик и погрузил в саквояж руку, став похожим на жителя Подмосковья, продающего на дачной станции фрукты-овощи и неспешно ищущего в своей бочке с рассолом и укропом прячущийся на дне, в тине, соленый огурец.
- Вот, смотри, - он протянул мне лист бумаги. В отличие от газеты, этот лист был будто проглажен утюгом, под которым ровные полки букв впечатались в тело бумаги, упираясь нижними краешками в бледно-синие линеечки и слегка пригнувшись. Они словно шли упрямо в атаку с левого фланга на правый.
- Мне человек пишущий очень необходим. Прочитай - может, там подправить кое-что... Мыслей много, только ловкость нужна - трудно их все на бумаге уместить.
Я взял в руку лист, но лица бесчисленных синих чернильных солдат казались неразличимыми. Они постепенно превратились в гребешки волн, набегающих на ровный обрез листа.
- Как думаешь, напечатают? - с тревогой спросил он, но дожидаться ответа не стал, - найду переводчика в Мюнхене и в "Вельт" отправлю. Пусть узнают, какие они все козлы. Козлы! - вскрикнул он тоненько, и сидящие в зале снова вздрогнули, - Борька-Антихрист их всех вокруг пальца обмотал. Так им и надо, козлам... Почему мир так устроен, что в нем одни козлы правят, а? Можешь мне ответить? - в его голосе пробилась неожиданная серьезная печальная нота, синеватый рот приоткрылся, лицо замерло. Старик стал похож на труп.
Я покачал головой и посмотрел на часы. Уже пришла пора спасительной посадки, но "Свисс Эйр" выручать меня явно не торопился.
- А я тебе скажу, - труп ожил и дернул меня за рукав, - я скажу тебе - это потому, что все остальные - еще большие козлы!
- Тогда зачем вешать Ельцина? - не выдержал я, - Ведь следующий будет еще большим козлом. Может, лучше подсобрать самых козлов в одну страну, дать остальным козлам, тем, что поменьше да пошустрее, выехать, и ухнуть туда какую-нибудь куглю? И никакой виселицы не надо строить!
Старик пригладил ладонью белый пушок на голове. Задумался.
- А как считаешь, не найдут меня?
- Кто?
- Ну эти, ФСБ ельцинское? За мою статью? Вон, Рохлина видишь, как уговорили... Тоже козел был хороший, думал, не тронут его за правду-матку. Я под псевдонимом напечатаю. Или тоже найдут псы цепные? А?
- Да сейчас столько всего пишут. Скажите лучше, чего еще о Ельцине не пишут? Что же, всех будут уговаривать? Тем более, Вы, как я понял, в Мюнхене...
- У меня дочь в Петербурге. Думаешь, не найдут?
" Кому мы нужны", - хотел, было, сказать я, но удержался, не желая уж совсем разочаровывать старика.
- Хотя кому мы нужны, - он взял у меня бумагу из руки, - они сейчас меж собой дерутся. Может, и не станут искать? Ай-я-яй... А ты к кому в Москву? К матери? Она кто у тебя? Тоже журналистка?
- Пенсионерка. Раньше была журналистка. - Я снова глянул на часы.
- Да, чего ж не сажают? Совсем ночью прилетим. Мне в Москве переночевать, а завтра с утра к доче. Как думаешь, дорого до Питера поездом?
- Не знаю.
- Что-то ты ничего не знаешь. Какой же ты журналист?
- Давно не ездил. Лет десять. Тогда дешево было.
- Да, теперь все за "зеленые". Как думаешь, марки там берут?
- Берут. Еще как берут, - я обрадовался, что хоть на один вопрос могу ответить утвердительно.
- Ну, конечно. Наверное, и тугрики с радостью слопают. Но Камдессю! Камдессю-то какой козел! Его Борька за нос водит, а тот все деньги шлет и шлет. Как в прорву. Это ты правильно сказал, что всех самых козлов на Россию тянет. На мед.
- На мед мухи летят.
- Э-хе-хе, - заскрипел старик, то ли смеясь, то ли жалуясь. - А отец твой работает?
- Нет.
- Оба на пенсии? Как же они тянут? Они же у тебя, должно быть, еще не старые. С чего ж отец не работает?
- Он в Испании живет, там пенсию получает. Там из-за жары на пенсию на 10 лет раньше выходят.
- А-а. Понятно, - старик наморщил лоб, - а что ж он мать не возьмет?
- Она жару не выносит.
- А-а, ясно. Ясно. А я бы поехал от всех этих козлов. В Испании, поди, Ельцина нет... Я тебя вином угощу, - предложил он, не утруждая себя смысловым переходом. И добавил, моргнув белым глазом, - в Москве. И мать твою угощу.
- Она меня не встречает, - меня посетили подозрения, связанные с "дарами волхва".
"Дамы и господа, пожалуйста, на посадку", - прервала наш диалог милая сотрудница "Свисс Эйр", занявшая место для проверки билетов. У стойки выросла небольшая очередь, в которой поспешил занять место и я, с одной стороны лелея надежду на скорое избавление, с другой - леденея от мысли, что судьба захочет еще раз испытать меня, посадив рядом со стариком. Тот тем временем несколько поотстал из-за саквояжа. Но когда я подошел к девушке-контролерше и уже уловил густой запах ее "Опиума", старик возник передо мной и протянул ей билет. Иностранный джентльмен за моей спиной недовольно проворчал что-то короткое и емкое, но старику было не до него. Он вместе с девушкой внимательно изучил свой билет, так что его белый пушок почти касался ее гладких, зачесанных в пучок волос. Она походила на учительницу, а он - на двоечника, отдавшего задание, сделанное за него кем-то другим. Грешен - я мечтал, чтобы это задание оказалось неправильным. И, похоже, мечты дошли до того, кто дает им "добро" или оставляет в скрипучем черном ящике своего рабочего стола: "опиумная" дама отложила билет и жестом попросила старика отойти в сторону. Путь был свободен, и я забежал в самолет. Бегство мое было столь стремительным, что стюардессы, с лучшими намереньями встречающие пассажиров на борту "Боинга", только расступились и обменялись меж собой удивленными взглядами.
Удача действительно решила повернуться ко мне лицом. Лицо это улыбнулось вашему покорному слуге и одарило его последним рядом - лучшего места в моей партизанской ситуации и придумать было нельзя. Разве только в сортире. Озираясь как вор, я закинул в багажное отделение скромный скарб и уселся как можно глубже в кресло, вжимая шею и прячась за сиденья предыдущего ряда, на котором устраивала свои телеса особа в шляпке. Кресло колыхалось под напором горячих волн, расходящихся от нее, и я колыхался вслед за ним, стараясь из своего укрытия углядеть появление опасного старика.
Он вошел в салон последним, мелкими перебежками одолел расстояние до хвоста. Саквояж отставал и бился о пустые кресла у прохода. За три ряда до меня борец с Антихристом замер, глубоко вздохнул и поправил роговые очки с калечной оттопыренной левой дужкой, что то и дело соскакивала с проросшего обильным седым волосом красного уха. Бесцветным, но точным, как молоток столяра, взглядом он ткнулся в защищающее меня кресло и, будто решив что-то окончательное, еще раз вздохнул, кинул саквояж под сиденье, сел и замер, скрестив руки на животе.
Х Х Х Х Х Х
Какое чудо, этот "Свисс Эйр"! Три стюардессы порхали мимо меня, едва задевая локоть затянутыми в синие юбочки бедрами. Я назвал их "тайландкой", "француженкой" и "немкой". "Француженка" - веснушчатая сероглазая блондиночка, пухленькая и ловкая, нежно ворковала по-хранцузски. На втором моем джине она хихикнула, вскинула со лба вьющиеся волосы и передала меня в веденье "немки". Та была повыше, ходила по проходу не спеша и долго смотрела пассажирам прямо в глаза. Она излучала спокойное тепло или, по меньшей мере, доброжелательность. Пожалуй, она была даже очень красива, наша "немка", но главным было все же не это, а ее взгляд, возвращающий тебя, а, точнее, меня, к самому себе, находящемуся, между прочим, не где-нибудь, а на небесах!
Что действительно ощущается на небесах - это одиночество. В подсвеченном солнцем розовом океане облаков нет места человеку, но когда под этими бугристыми стоячими волнами распахивается окном качающаяся душа Земли, ты и тут не понимаешь, как, чем связаны с тобой эти буро-зеленые квадраты лесов и полей, эти мухоморные крапинки черепичных городов... Божественная инверсия во мгновение ока замыкает розовую бесконечность неба в земную сферу и тут же снова дает вынырнуть, разлететься в беспредельную трехмерную глубину тающего света, а затем собраться, сконденсироваться в капельке лимонного экстракта абсолютного пространства и времени. Экстракта, возможного лишь в отсутствии Человека, что примешивает ко всему сахарный песочек релятивизма! Это и есть Красота. Не гуманная, не спасающая мир, а остающаяся после мира!
Но вот мы снижаемся, всасываемся в открытое лоно горной Швейцарии, взгляд вслед за лучиком солнца скользит по живой низкой траве, по деревьям, упрямо ползущим вверх по склонам, цепляется за петушиный флюгер ратуши и прыгает оттуда вниз, на не видную уже, но угадываемую площадь, к людям. И охватывает нежность - Нежность, которая на небесах, оказывается, так роднится с Красотой. Да.
"Тайландка" была прекрасна. Она возникла из того параллельного мира, в котором Красота роднится с Нежностью, не опускаясь на Землю. Наверное, ее можно было назвать идеальным диалектическим сочетанием, снимающим противоположности, синтетическим единством "француженки" и "немки" - от "целокупности" такого единства задохнулся бы высокогорным философским восторгом сам Гегель. Хотя, думаю, даже он не рискнул бы говорить о синтезе, глядя в огромные насмешливые очи, каким-то чудом умещающиеся в строгих черных берегах ресниц, что лишь где-то у висков смыкались друг с другом и тонули в полноводной реке бровей. Когда она наклоняла голову над моим столиком, ставя на него крохотную нормативную мензурку-бутылочку "Бифитера", в собранном на затылке упрямом пучке сверкала маленькая брильянтовая звездочка, рассыпавшая брызги по жестким блестящим волосам... Жаль, что Гегель не летал на "Свисс Эйр". Я представил себе старика Гегеля.
Он рассеянно листал утреннюю цюрихскую газету, отпивал из синей пластиковой чашечки кофе с коньяком и между тем ощупывал длинным белесым взглядом прошедшую мимо "тайландку". Брови Гегеля были лохматы и седы, свисающие серой ватой бакенбарды колыхались от воздуха, гонимого вентилятором. Он походил на старого сердитого бульдога-альбиноса, познавшего все возможные запахи и вкусы в этой собачей жизни и вдруг пораженного тем обстоятельством, что все-таки еще отвлекается на глупую порхающую бабочку. Нет, старик не думал о бабочке-"тайландке". Он думал о Б-ге, о Государстве, а, главное, о категории Абсолютного, неподъемной, как гиря атлета. Он желал поднять эту черную глянцевую гирю и вот уже, было, вытянул, рванул ее вверх, но надо же, чтобы именно тут село на нее это пестрое насекомое, и такой пушинки хватило, чтобы снова ухнул вниз этот вес, чтобы превратилось его Абсолютное в результате дьявольской инверсии в неподъемный шар Земли, а его Государство разбилось на недопустимые для Целокупного противоположности земных осколков-материков с населившими их насекомыми-людьми. Гегель нахмурил брови, отложил цюрихскую газету. Насекомые собирались кучками, облепляли потерявшие единую жизнь осколки и с бессмысленным упорством растаскивали их по своим муравьиным домам, пахнущим гнилой хвоей. Он ненавидел их. Он готов был всех их повесить на крохотных веточках-виселицах. Но одну из виселиц он сделал бы высокой-высокой и к ней приколол бы булавкой красивую бабочку-"тайландку", переведя ее, наконец-то, в разряд "категорий". Старик Гегель громко и влажно рассмеялся и крикнул: "Козлы, ну какие козлы"! От испуга за бабочку я очнулся от душной минутной дремоты. Маленький монитор бортового компьютера над головой показывал зеленую карту, на которой от черной точки, названной Цюрихом, оторвалась красная змейка и потянулась к извилистой немецкой границе.
А в прозрачном пластиковом стаканчике на моем столе все еще колыхался маслянистый английский джин, вырвавшийся из бутылочки, завернутой на 47 с половиной оборотов. Стыдно, батенька...
..." Ну какие ж козлы"! - повторился "гегелевский" крик. Мой старик стоял в проходе и объяснял про Камдессю и Монику мужчине с интеллигентным лицом. Лицо это некоторое время выражало непонимание и не желало поддерживать разговор, но потом интеллигентность, видимо, взяла верх над инстинктом самосохранения - молодой человек отсел от прохода и освободил место собеседнику. Старик проворно уселся в кресло и водрузил на среднем вакантном месте свой верный саквояж. "Василий Иосифович", - представился он, и мне вдруг стало обидно, - я в его глазах чести представления, видать, не заслужил. Некоторое время до меня доносились обрывки их беседы, привлекавшие знакомыми фамилиями с непременным эпитетом "козел", но это воспринималось уже так же привычно, как какой-нибудь "сэр Чарльз". Гораздо больше меня привлекала змейка на карте и вид из овального окна.
Удивительно наблюдать, как белая стрекоза игрушечного компьютерного самолетика на экране дергает красную ниточку и прыгает за кордон, через прочерченную бурой нейтральной полосой границу - и тут же за окном под безоблачной линзой разреженного, расслабленного воздуха ровные зеленые волны горных швейцарских лугов, уже успокоившихся, "устаканившихся" за тысячи лет в каменной альпийской чаше, сменялись дышащей гармошкой гор немецких, то смыкающей свои меха, то размыкающей их в вольном вздохе, будто кто-то большой и очень сильный играл земными массами неслышную мне мелодию. Но вдруг гармошка превратилась в ровные зеленые ромбики на верблюжьих округлых горбах одинаковых низких гор Татр, как только красная змея переползла через границу Чехии - и эта мягкая "Шехия" была сверху похожа на футбольный мяч, какой гоняли худые энтузиасты когда-то в 30-е годы. Правда, ближе к Польше мячик на глазах начал сдуваться, терять округлость и самоуверенность. А стоило стрекозе перемахнуть через штопаный черной ниткой рубеж, как Земля превратилась в быструю пеструю рыбину. Грязно-зеленые, сизые, бурые, черные чешуйки налезали друг на друга, будто борясь за место под угасающим солнцем, но все-таки сохраняли строй, и от этого пестрого строя особенно каруселило, рябило в глазах и хотелось даже, чтобы рыба скорее нырнула в спасительное море облаков. Но облаков не было, зато наш самолетик, подпрыгнув пару раз на невидимом воздушном трамплине, влетел в небо Белой Руси. И в этот же миг леса и поля, словно услышав заветное слово, стали выползать из законченных, замкнутых овалов и многоугольников, сливаться друг с другом, как попавшие под дождь акварели. Тут подоспели и редкие облака, и рыба превратилась в огромного темного рябого кита с пятнами оплывшего жира из смешанного с красками белого пара. А уж над Россией... Лишь только алая змейка переползла через едва видный пунктир, отделяющий Минск почему-то от Твери, как акварельная неясность на распластанном подо мной холсте загустела и оформилась в грубые и искренние мазки масляной краски, положенной жесткой кистью - то слева направо, то сверху вниз. Казалось, что художник лишь загрунтовал холст для будущего творения, но позабыл или оставил свой замысел и перешел к другим полотнам. И, воспользовавшись его уходом, из невидимой щелки в небе выскользнула Ночь и принялась за дело: сдунула с ладони на непросохшие мазки голубую меловую пыль, где-то подтерла что-то розовой гуашью, поколдовала белилами и аквамарином, покрыла горизонт красной широкой полосой и накинула на все это безобразие прозрачно-фиолетовую вуаль, по которой заскользила серебряным брюшком наша стрекоза. Эта ночь за моим окном была фантастична, прекрасна и... человечна. Видимо, дама, сидящая передо мной, уловила эти мысли. Она склонилась к иллюминатору, потом в изумлении обернулась и сняла шляпку, под которой скрывались кургузые обстриженные барашки рыжих волос. Она хотела мне сказать что-то, но, не найдя слов, лишь открыла рот и закатила глаза, выразившие превосходную степень восторга. Я покачал головой в ответ. Наверное, прекрасное лучше наблюдать в одиночестве, но почему-то после встречи с ним хочется компании. Не много ли тебе одному этого богатства? Щедро и... глупо.
Девочки-стюардессы щебетали, перебивали друг друга и показывали то и дело в иллюминатор левого борта. За ним еще царил день, Солнце катилось за самолетом бодрым оранжевым шаром, а внизу холодными ярко розовыми клубами, не торопясь, перекатывались облака. Земля под ними была очень далекой, чистой и золотистой, как, бывает, золотится в жару под лучами света пушок на щеке у лежащей рядом, дремлющей женщины. Эта рыжая Земля принадлежала не мне, не птичкам-стюардессам - она возлежала в гареме Космоса, и мне стало жаль ее, себя, любимых моих маленьких людей. Почему-то на миг вспомнился старик "Гегель". Я окликнул бабочку-"тайландку" и показал на свое окно, приглашая полюбоваться на "мою" ночь.
- Ist dass nicht wunderschuhn?
(Ну не восхитительно ли?)
Она наклонилась к окну, ее зрачки расширились, отчего глаза стали совсем черными.
- Ja, das ist fantasticsh.., согласилась девушка и улыбнулась лукаво, - aber ein Blick von die Seite ist оberhaupt einmalig.
(Да, фантастика, конечно. Но вид из того окна - он вообще уникален)
Бабочка взмахнула крылышками и вернулась к подружкам, оставив меня в одиночестве у меркнущего окна. "Конечно, конечно. Она еще совсем дитя... Ребенок. А ребенку нужен день. Даже холодный день лучше теплой ночи. Ночь - это для таких, как я, тертых, суровых одиночек". Я еще раз взглянул в иллюминатор, желая закрепить это приятное ощущение гордого, тертого, сурового одиночества, и увидел, что там уже полностью властвовала фиолетовая тьма, проглотившая и голубую пудру, и бурые мазки, и красный горизонт. И стало пронзительно ясно, что настоящая Красота - это не день и не ночь, а лишь миг умирания света, это узенький переход между жизнью и смертью, это свобода от какого-либо законченного состояния бытия. Свобода, таящая в себе буддистское неприятие противоположных начал, примиряющая в одной дождевой капле атлас света и бархат тени, густой искус вина и живой вкус родника, тягучий дух многоопытного тмина и искренний аромат ландыша. С лепестка которого она, эта капелька, бесшумно соскальзывает в траву и исчезает в земле... Наверное, и жизнь может быть красивой и свободной - если она вся, без пробелов и троеточий, ощущается такой вот круглой жемчужинкой, падающей с лепестка Вечности на Землю. За миг. Ощущается. Ощущается или становится? Достаточно ли только ощущать? Возможно ли действительно стать? И не одно ли это и то же, в конце концов, как одно это целокупное небо, что окружает самолет, летящий в фарватере между днем и подступающей гулкой ночью? Одно, хоть и поворачивается тебе то темной, то светлой своей стороной.
Х Х Х Х Х Х
Точечка Твери на мониторе увеличивалась на глазах и все ближе забиралась в верхний угол экрана, словно желала убежать, скрыться совсем. А в середине вырастал черный круг Москвы и чуть поменьше - Шереметьево. К нему-то и подползала хитрой петлей упорная змейка. Внизу в пустой синеве перемигивался с нами белыми огнями город. Самолет уже вовсю подкидывало воздушным потоком и ленивые остатки джина в стакане откликались на эти толчки с опозданием, будто раздумывая, стоит ли беспокоиться по мелочам. Право, не стоит, вот-вот посадка...
Российские пограничники все же остались верны себе и сумели на паспортном контроле собрать очередь даже из пассажиров нашего худосочного рейса. Причем достигли этого играючи, без малейшего напряжения интеллекта - девушки в зеленых рубашках при нашем приближении просто покинули свои будочки, оставив нас на попечение одной-единственной строгой дамы с короткой стрижкой и плоским, будто срубленным из соснового бруска подбородком. Дама, не спеша, перелистывала странички разноцветных паспортов и со страшной силой проштамповывала их металлической печатью, так что стук и звон разлетались по всему Шереметьево, как будто это был не аэропорт, а заводской цех. Это она. Родина...
Пользуясь немалым опытом полетов, я, не особенно поспешая, оказался одним из первых в очереди к сердитой даме, так решительно отличавшейся от моей "тайландской бабочки", которую вряд ли доведется еще повидать. Вот стоящий впереди толстяк отправился в путь к "штамповщице", протягивая в дрожащей руке синенький паспорт. За спиной волновалась итальянская чета, видно, очень спешащая на российскую землю. Сейчас, сейчас, господа.
- А-а, ты уже тут!
Я вздрогнул от неожиданного крика. Старик, словно возникший из воздуха, отодвинул меня и встал впереди. Саквояж он крепко сжимал подмышкой. Итальянца недовольно зашипели.
- Что? Нихт ферштейт? Вот, - он ткнул им под нос свою обтрепанную красную книжечку, - вот он, паспорт российский!
И, посчитав этот аргумент исчерпывающим, подмигнул мне:
Я с тоской посмотрел на итальянцев и они, ошибочно прочитав в моем взгляде сочувствие, дружно улыбнулись и пожали плечами. "Господи, господи, почему я не француз, не грек, не турок, наконец!" - со злостью подумал я и отвернулся.
- Ну, так что, едем к твоей матери? - Василий Иосифович заглянул снизу вверх мне в лицо и его волосики на ушах, седые растрепанные брови, часто и густо вдыхающие воздух, короткий и мясистый нос сделали его похожим на старого пса, ждущего слова от хозяина, - я ей про виселицу не буду рассказывать...
Охранница границы со смаком опустила свой молот, и толстяк, покачиваясь на коротких ножках, отплыл от кордона в Россию. "Ваш выход", - я указал старику на стеклянную будку. Он поспешил к проходу. Пока пограничница изучала его документ, старик чутко следил за ее действиями, приподнимаясь на цыпочках и заглядывая через бортик. Получив, наконец, паспорт, он обернулся, озабоченный внезапной мыслью.
- Как думаешь, они мой чемодан не потеряли?
Я пожал плечами - у них все может случиться.
- Точно! Здесь штаны стянут и не покраснеют, - он забыл про меня и бросился вперед, к выдаче багажа.
Когда я миновал зеленую даму, то спешить не стал. Из-за угла будки я сперва осмотрелся, а затем, убедившись, что старик еще караулит свой груз, стремительным рывком пересек зал прилета и нырнул в Зеленый Коридор. "Какое счастье летать налегке", - возликовал я, попав в объятия Бориса, встречающего меня друга-Борьки. Его свитер привычно пах табаком, маленькой кухней в Теплом Стане, московским 93-м бензином.
Пока мы шли к его "Жигуленку" на дальнюю стоянку, я рассказывал про старика, про бабочку, про Швейцарию и, главное, про Красоту, которая хоть и не Ночь и не Смерть, но нечто близкое, куда более близкое к ним, чем к бесконечной розовой равнине дневных облаков.
Мой друг был художником. Он молча кивал и ускорял шаг, и, когда мы добрались до синенького авто, он извлек из-под сиденья фляжку с водкой, из бардачка достал розовые пластмассовые стаканы, наполнил их до краев, деловито разместил на капоте и причмокнул: "Ну, за Небеса". Перед второй на теплом капоте образовались два бутерброда с темным оплывшим сыром, что напомнил мне недавно увиденного "российского кита". "Ирка о нас позаботилась", - объяснил он и похлопал легонько огромной ладонью по крыше - так нежно, как в шутку шлепают по попке дитя. "Ну, вздрогнем, и поехали? А то я сейчас начну о полете в Монголию вспоминать. Там земля желтая, как погасшее Солнце, а ночь густая, как литр Виски. Тоже красиво, только наоборот - она там какая-то вечная, Красота эта." Он выпил водки, выдержал внушительную паузу и добавил: "Вообще-то розовая Швейцария и сорокаметровая виселица с Ельциным - это сюрный сюжетец. Можно маслом. А для Измайлово - и в карандаше", - подытожил он, устроившись за рулем, почти что упирающимся ему в объемный живот.
- Слушай, проедем по кругу? Может, подхватим старика? - Во мне, вопреки здравому смыслу, родился порыв жалости. Наверное, найдя чемодан, старик бродит по аэропорту, озирается растерянным взглядом по сторонам, ищет меня, ждет поддержки.
- И куда ж ты его дальше денешь? Лично я к себе этого короля Лира не возьму. А то еще повесит меня ночью за мое имя-отчество.
- Тебя повесишь. Такой веревки не найти.
Это соображение, похоже, примирило Борю с королем Лиром, и машина, описав круг, подкатила к прозрачным дверям порта.
Я увидел его сразу. Старик сидел на большом рыжем чемодане, смиренно держал ладони на коленях и смотрел вперед стеклянными пустыми глазами. "Ручной" саквояж кособоко стоял поблизости, разделяя гулкое одиночество хозяина. "Брать или не брать, вот в чем вопрос", - сказал я помимо воли и ощутил бестактный цинизм своей фразы.
- И не думай, - вмешался мой Борис Николаевич, - никаких "брать". Ты молодой еще, а я этот типаж уже понюхал. Плавали, знаем. Так что, Гамлет, "брать" и не проси. Помни, сочувствие дается для благодати.
Увидев, что я не до конца убежден, Боря вздохнул и заглушил мотор.
- Во-первых, - сказал он, близко наклонившись к моему уху, - от него "конторой" несет за километр. Причем еще той, старой и очень доброй. А во-вторых... Во-вторых, могу с тобой замазать на пузырек джина, который ты наверняка прячешь в своей сумке, что через три минуты твой Лир найдет себе Шута, верного ему, по крайней мере, до Речного Вокзала. Так что, как писал классик, "не ходи туда, дяденька! Там нечистая сила!"
Едва он договорил, как старик надул зоб, как большая жаба, сглотнул слюну и вскочил с чемодана. Через две минуты он выходил из Аэропорта, держа на руках портфель и, оглядываясь на своего собеседника из самолета, который помимо своего аккуратного скромного багажа тянул и желтый чемодан, неуловимыми чертами выдававший свое собачье родство с "цюрихским" портфелем. "Ну какие козлы", - казалось, еще услышал я знакомый голос перед тем, как Боря завел авто. Мы покатили по ночному шоссе. Я смотрел в окно, стараясь различить в темноте черты приближающейся Москвы, но она пряталась от меня, выдавая себя лишь желтыми глазами летящих навстречу машин, да выплывающими из мрака с периодичностью телеграфных столбов белыми одинаковыми щитами со странным словом "ХУНДАИ". Когда я поймал себя на том, что думаю о желтой, как "Виски", Монголии, то понял, что давно уже в Москве.
Х Х Х Х Х Х
- Представляешь, какое совпадение, - говорила мне за завтраком мама, наливая заварку из пустого фарфорового чайника с отбитой крышкой. (Крышку эту я разбил лет тридцать тому назад). Представляешь, я позвонила Верочке из Ленинграда - к ней сегодня отец из Мюнхена приехал.
- Это та Вера, у которой сын актер? - Я всегда завидовал маминой памяти, удерживающей имена не только многочисленных знакомых, их детей и внуков, не только дни их рождений и именин, но и такие подробности из биографии, которым они наверняка удивились бы сами.
- Нет, та - это Надя. Рыженькая, с косой. А это Вера, она нас в Эрмитаж водила.
- А, это та, у которой только горячая вода из крана текла, и дома стульев не было, мы на полу сидели? А дочка у нее близорукая и вредная. Все бегала за нами, свет выключала.
- Марина - красавица.
- Кто красавица? Сама маленькая, кожа синенькая, лицо с кулачек, да еще окуляры, как в противогазе... Тебя послушать, у всех знакомых дети либо артисты, либо красавицы.
- Во-первых, очки она сняла, носит линзы. А во-вторых - тогда они жили бедно. Вера ее очень скромно одевала. А сейчас...
- Сейчас она замужем за народным артистом?
- Артисты сейчас народ небогатый. Нет, она за архитектором. Так что и Вера, наконец, вздохнула - а то всю жизнь одна на себе этот воз тащила.
- Какой воз?
- Материальный. Муж был инвалид, работать толком не мог. А отец - вообще диссидент известный. Даже в лагере сидел, а потом его в Германию выкинули, как Войновича.
- А он что, тоже "Чонкина" написал?
Мама, кажется, обиделась.
- Он крупный инженер, гидроэлектростанции строил, - сказала она с заметным выпадом в голосе.
- То-то и дело, что был. Что ж он, электростанцию остановил в знак протеста против нарушений прав человека? - парировал я, сам не ведая, чем мне не угодила архитекторская жена Марина и ее героический дед.
- А что ты думаешь? Тогда времена другие были, не то, что сейчас. Остановить не остановил, а письмо подписал, где-то выступил - характер-то у него, дай бог, был. В каждой бочке затычка! Веру с работы, а его в Сибири пообтерли - и в Мюнхен. А то за него на Западе заступаться начали.
- А что ж она к нему не уехала?
- Кто б ее тогда выпустил. А сейчас... Сейчас ей и не к чему. Жизнь здесь прожита. Да он и не звал особенно. Хотя устроился сперва - как в раю. По радио выступал, то ли по "Свободе", то ли на "Немецкой Волне"... Женился даже на швейцарке, дом свой завел... А потом как пошел судиться со всеми подряд, так и потерял все. И дом, и швейцарку, и радио. Видно, и там им в печенки залез. Вера говорила, немцы сами не рады были, что такого правдолюбца вывезли. Была б их воля - отправили бы обратно. Так он одиночкой и состарился. А теперь, наверное, устал бороться, сам сюда, к ней в гости приехал. Так вот я и говорю о совпадении - он через Москву летел и через Цюрих, как и ты! Могли в одном самолете оказаться. Представляешь?
Мама посмотрела на меня и наконец-то осталась довольна произведенным впечатлением - видимо, мое лицо одновременно выразило все мои переживания во время полета.
"Сразу вижу, какой ты немец! Хреновый ты немец, а! - прорезался в памяти голос моего старика. Новенькая, девственная Швейцария, похожая на розовощекого курсанта Высшей школы КГБ, горькая, как виски, эта наша Монголия со стоящей посредине черной сорокаметровой виселицей, и мечущийся меж ними одинокий, прозрачный, как медуза, растерянный взгляд правозащитника. "Достаточно ли только ощущать? Возможно ли действительно стать свободным? И не одно ли это и то же, в конце концов? Ведь целокупно небо, что окружает тебя, летящего в узеньком фарватере между днем и подступающей гулкой ночью. Одно, хоть и поворачивается тебе то темной, то светлой своей стороной".
- А как, как зовут его? Ты наверняка помнишь?
Мама задумалась.
- Знаешь - забыла. Надо же! - она была удивлена. - Нет, не могу вспомнить. Помню только, что его почему-то меж собой всегда называли Гегелем. А с чего именно Гегелем - бог его ведает.
Х Х Х Х Х Х
Как-то так вышло, что из Москвы улетал я один. Борин сынишка приболел, некому было меня провожать, да я и не особенно жаждал компании. Жаль было прощаться с городом, но, а, может быть, именно по этой причине душе, растрепанной этой недолгой поездкой, как резким порывом ветра, требовалось уединение. Чтобы примирить в себе несовместимые две свободы - трепещущую в нутре волю к выплёскиванию из любой формы, будь то форма ямба или форма стакана, и вытянутую строгим гравюрным лицом церковного шпиля одинокую букву, то ли "К" - "Кирха", то ли "Л" - "Личность". Букву, как личность, выросшую в пустынном единстве камня и травы. Пустынном, как судьба британца, как дно высохшего моря, усеянное мелками-скелетиками обглоданных кем-то чужих жизней.
Я завидовал прохладной зелёной баночке, которую держал в руке. Её содержимое, в отличие от моего, естественно сочетало в себе противоположные начала, полюсные стороны возможного существования свободного духа. Оно отражало и вызов индивидуальности, и готовность раствориться и растворить любую эту, пресловутую индивидуальность хоть в заунывной песне, переходящей то в бормотание, то в храп, хоть в легендарной "слезе комсомолки" - если уж индивидуальность попадётся совсем неуступчивая, европеистая. Джин-тоник, мечта диссидентствующего интеллигента, интеллигентствующего диссидента. Исполнившаяся мечта, пойманная в металлический овал, словно пассажир самолета, не получающего с Земли права на посадку.
На посадку на шипящую букву "Ш", устроившуюся где-то между Шехией и Швейцарией. Если бы в сферу реинкарнации входили бы и напитки, я б мечтал в следующем своём бытии осуществиться в джине. С тоником. Потому что истинное существует лишь на границе полюсов. Даже свобода. Свобода - не осознанная необходимость. Такое могло придти в голову лишь страдающему грыжей старику Гегелю. Это глоток воздуха между осознанием и осуществлённостью. Свобода - большая печаль для зрелого человека.
И трудность соотнесения себя, меня, этой буквы, отлетающей из обжитой и тесной московской азбуки в гордый латинский алфавит, с пресловутым их западным миром - это не перпендикулярность быта, не скука чужих привычек, не левостороннее движение - бог мой, как только мы не ездим, и в фигуральном, и даже в прямом... Не в разлуке с привычкой, красиво названной "ностальжи" и родящейся из одиночества или из лени, произведённых, в свою очередь, скорее разрывом во времени, чем в пространстве. Нет, всё это мелочи по сравнению с той пропастью, в которую летишь, стоит лишь запустить в себя лютое зелье - их записанную в генах, в лицах, скованную в позвоночных хрящах свободу. Оно стынет и становится камнем, о который разбивается в мелкие злые осколки казавшаяся цельной да твердой, закалённой в боях за волю душа. Как граненый стакан, соскочивший с привинченного намертво к шершавому бетону стола...
Мимо проплыли иностранцы - видно, экипаж восточного корабля. Стюардессы цокали уверенно, неторопливо несли свои тела на борт. Мужчины были мужами. Вспомнился, всплыл анекдот про американского пилота и русского шофера, поспоривших, у кого работа круче. Кому рассказать? Некому. Себе расскажу.
Пилот говорит:
- Держись крепче, даём пятьсот. Ну, как?
- Нормально.
-Ещё пятьсот. Проходим звуковой барьер. Ну, как, не быстро?
- Нормально.
-Ну, сейчас ещё пятьсот - и мертвую петлю.
Вылезают, шофер говорит:
- Нормально, теперь ты. Значит так, выходим на трассу, даём по пятьсот. Ну, как?
- Нормально.
- Набираем скорость и ещё по пятьсот. Нормально?
- Да, ничего.
- Ну, теперь сама под горку пойдёт, руль отпускаем и ещё по пятьсот.
- Хватит, хватит, вылезаем.
- А как же мёртвую петлю?
Я никогда, видимо, ни в одной из своих предыдущих жизней, не был американским пилотом, да и автомобиль водил лишь в детских снах. Мне уже не хотелось давать по пятьсот и лезть в мертвую петлю, меня уже усреднил тоник, в избытке разбавивший джин, и я бережно ощупывал свою душу, как можно ощупывать любимую ёлочную игрушку, затерявшуюся в посеревшей вате на дне годами хранимой коробки. Ощупывать, опасаясь наткнуться на мелкие острые осколки-щербинки.
Измельчала, обострилась в скитаниях, не справилась с весом налегшего на нее Абсолютного. Бедная. Наверное, когда состарюсь, то стану похож на моего одинокого швейцарского Гегеля, так же измельчавшего и рассыпавшегося на щербинки под гнётом чужой свободы.
- Значит, гм, права человека! Будем добиваться! Ну, молодец, Афанасий, душу вдохнул. Мы этим козлам в ПАСЕ объясним, чтоб разобрались там про наших волкодавов!
Если б я удивился... Нет, я понял, что бежать от Гегеля бесполезно, он неизбежен, как та самая старость. Принимая в его лице судьбу, я обернулся всем своим небольшим, но отважным телом. Гегель выглядел уже не швейцарским крестьянином, а скорее питерским таксистом. "Собака" по-прежнему плелась за ним, только умудрилась невероятным образом порядком располнеть на побывке в Москве. Рядом с ним были чем-то похожие на него, тоже неуловимо потёртые люди. Некоторые казались мне знакомы, а правозащитника Кузнецова я узнал наверное. А Гегель признал меня.
- Во, видишь, Эврипид, - крикнул он мне, снял кепку и протёр платком затылок, - взяли статью мою, не боятся. Встретил. Хе-хе. Случайно, как тебя. Теперь вон, летим... Журналист, о Монике, этой сучке, пишет! - объяснил он Кузнецову, и вся компания посмотрела на меня с презрением, будто они дружно разъели дохлую мышь.
Куда летит? Зачем? С кем? К чему была дана и для какой высшей цели растеклась, стаяла ручейками бойкая энергия и зримая грубая сила?
Я ещё долго следил взглядом за моим Василием Иосифовичем. Его задержал таможенник, и рылся, как ветеринар, во внутренностях саквояжа. Вот я прошёл будку паспортного контроля, пересек прочерченную подстёршейся краской границу России и он окончательно исчез из моего поля зрения. И мне стало грустно, потому что родилась в одном из неведомых чуланчиков души и заполнила сердце густая близость к этому человеку.
Х Х Х Х Х Х
Что действительно ощущается на небесах - это одиночество. В подсвеченном солнцем розовом океане облаков нет места человеку, но когда под этими бугристыми замершими волнами распахивается качающаяся под крыльями душа Земли, ты понимаешь, чем связаны меж собой эти буро-зелёные квадраты лесов и полей, эти мухоморные крапинки черепичных городов и нежная, но несокрушимая сфера неба, эта Красота, не гуманная, не спасающая мир, а остающаяся после мира. Тобой! Крохотной капелькой кислого лимонного экстракта, по-своему преломляющей свет, струящийся меж небом и Землёй. И ещё становится пронзительно ясно, что настоящая Красота - это не день и не ночь, а лишь миг умирания света, узенький проход между жизнью и смертью, это свобода от какого-либо законченного состояния бытия. Свобода, таящая в себе буддистское неприятие противоположных начал, примиряющая в одной дождевой жемчужинке игру света и тени, тягучий дух многоопытного тмина и искренний аромат ландыша. С лепестка которого она, эта капелька, бесшумно соскальзывает в вечную траву... Наверное, и жизнь может быть красивой и свободной...