20. И если правая рука соблазняет тебя - прости ей. Ты сам - и душа и тело твое, и нельзя разделить их.
Хорхе Луис Борхес
Фрагмент апокрифического Евангелия
Драчун
Часть Первая
Посторонний человек
I
Учитель рисования сидел на маленьком стуле в самом углу своей тесной комнаты, целую стену которой занимала доска, разделенная на две половины: черную и белую, на каждой из которых удобно было чертить и рисовать, выбирая, по необходимости, или белый мел или черный уголь. Сотни дней он проводил в этом углу, терпеливо подправляя огрехи учеников, повторяющих раз за разом одинаковые шаги начинающих. Те же, кто вдруг понимал, как соотносятся друг с другом цвета и звуки, быстро покидали класс, отправляясь искать счастье в художественных аудиториях, оставляя учителю середнячков. А те забегали в маленькую комнату с разноцветной доской лишь тогда, когда требовалось отчитаться перед школьным советом за свою успеваемость в текущем семестре. И учителю этого было достаточно. Он аккуратно складывал в толстую папку рисунки учеников с выведенной красным карандашом оценкой, прятавшейся в углу еще белого там листа на самой границе изображения, иногда перечеркивающей крошечную цифру самым смелым и резким мазком.
Большая учительская комната, где собирались остальные педагоги, отдыхая от шума назойливых школьников, редко заманивала к себе учителя рисования, даже журнал успеваемости он просил приносить кого-нибудь из пришедших на урок. За это директор негласно вычеркнул его из списка своих подчиненных, ограничив общение обязательным утренним "здравствуйте" и подписью на ведомости. Остальные учителя тихо с этим согласились, так же забывая учителя рисования во всех своих задумках.
При необходимости можно было подобрать кого-нибудь другого на место педагога по рисованию, но директор не спешил этого делать, справедливо полагая, что пока средние оценки держатся на хорошем уровне, а лучшие работы вовремя посещают районные выставки, суетиться не стоит. Тем более что он даже за годы работы директором он так и не научился спокойно говорить кому-то "вон", сколько бы этот человек не был достоин такого обращения.
А учитель рисования каждый день тихо садился в своем углу и ждал. Каждый входящий так же тихо здоровался с ним и присаживался за свободный стол, доставая из тумбы всегда припасенные там принадлежности школьного урока рисования. Казалось, учитель совсем не обращал на это своего внимания. Но потом, когда на листе оказывались первые мазки, он резко вставал и подходил всегда сзади, внимательно разглядывая появляющуюся картинку. А потом, когда оставалось лишь привести ее в порядок, все еще молча уходил в свой угол. Уже тогда он знал, какая оценка украсит работу ученика, но терпеливо дожидался конца урока, и только тогда оценивал представленный ему труд, и никакими силами изменить поставленный бал было невозможно, кто бы ни заступался за обиженного учащегося.
Но конфликты возникали так же редко, как и слова, произносимые учителем. Его уроки не подразумевали долгое объяснение непонятных терминов. Достаточно было сказать всего несколько слов, дать возможность попробовать самому нарисовать, и спустя пять минут становилось ясно, кто способен достичь хотя бы минимального уровня художественности - того самого, единственного, ради чего учитель сотни одинаковых дней просиживал в своей комнате, разделенной двухцветной доской.
Когда давно ожидаемое солнце вдруг заливает черные улицы, оказывается, что ему надо еще долго растапливать грязный снег, чтобы красота освещенных верхних окон сравнялась с тишиной и спокойствием высохшей улицы, где последние остатки грязи собраны и сметены дотошными дворниками. Весна приходит в город сверху. Как раз оттуда, откуда прилетают птицы. Внизу же скапливается противная снежная грязь, которая сотни раз успевает застыть в ледяную и ужасно скользкую корку, чтобы сразу растаять жирными пятнами растекающегося масла, блаженно разбегающихся от выплывающих из зимних берлог истертых пустых пачек сигарет и оберток новогодних гирлянд.
В это же время, когда все новый и новый снег перестает скрадывать следы собачьего недержания, любой человек, появляющийся на улице с собакой, вдруг вызывает злое шипение старых людей, с каждым годом, почему-то все больше посвящающих остатки своего существования окружающему миру, что раньше легко проносился у них между пальцев. Некоторые из них сами выходят на улицу с собаками, но такие старушки быстро уворачиваются от взглядов соседок и исчезают в редких кустах, и никому из них не приходит в голову выйти на улицу с совком и убрать или же за своим питомцем или за тем, кто тебе так неприятен. И новые, и старые кучи оставались плавать в лужах, утопая в раскисающей от лишней воды земле.
Наступает то самое время, когда едва ставший говорить ребенок истошно плачет на руках у мамы, впервые жалуясь всем на свете, что ему хочется стать взрослым, чтобы даже в такую слякоть его поставили на землю и отпустили гулять, не твердя через каждый шаг, что он обязательно промочит ноги. Жалко только, что в возрасте мамы он уже не захочет лепить податливые снежки из промокшего снега и бегать по лужам. В лучшем случае, он поспешит куда-нибудь под навес, чтобы спрятаться от колких брызг, то и дело срывающихся откуда-то с неба, но, скорее всего, самому бывшему ребенку придется раздражаться, объясняя уже своему чаду невозможность прогулок в такую плохую погоду.
А сверху над ребенком плачет солнце, но слезы его высыхают, еще не родившись, превращаясь в легкий пар, мгновенно рассеивающийся по вселенной. Его одинокие молекулы станут еще миллионы лет путешествовать среди полной пустоты, пока их не втащит себе соседняя звезда, и тогда уже ей захочется заплакать, хотя эта далекая странница никогда не видела под собой человеческого горя.
Посреди города стоял дом, всегда полный людей. Какое бы время не проносилось мимо него - десятки людей проходили по его коридорам, хлопали дверьми или аккуратно старались не шуметь перед покоями тех, кто, к своему несчастью, отошел ко сну. И не было в этом доме ни у кого ни музыкальных инструментов, ни жестоко визжащих сверл или пил, но шум от постоянного движения стоял не меньший, чем был бы на строительной площадке, заполненной техникой. И никто никогда не задумывался, откуда его появляется здесь столько, что слышно в любой комнате, большинство просто пропускало его мимо ушей, считая тишиной звук разговора в соседней комнате. И лишь тогда, когда искрящаяся ссора сковывала цепью нескольких жильцов, и их голоса поднимались над обычным лепетом, дом затихал. Громкие голоса убирали все остальное в дальний карман и выпускали в воздух Тишину, медленно подбирающуюся к кричащим сразу со всех сторон, чтобы одной молниеносной атакой взять их в плен и растащить по разным углам ринга-коридора.
И после такого обязательного примирения, дом молчал еще минут пятнадцать, пока его жильцы, как от дурмана, приходили в себя от тишины. И было это так тяжело, что у многих потом болела голова, как болит она на перемену погоды, когда утром вдруг оттепель растапливает слежавшийся за зиму снег.
Дом любил такие растянутые минуты, когда он сам вибрировал от приятной истомы, сквозняком гуляющей по его умолкшим комнатам. И ради этих мгновений он и терпел всех своих шумных жильцов, которых мог оставить без крова с той легкостью, с какой они дырявили его стены железными гвоздями и шурупами.
Но иногда дом уставал, и тогда он становился врагом всем, кто находился в нем. Хотя вряд ли кто из людей мог представить себе, что их обиталище может иметь характер и распоряжаться им как старая сварливая старушка, аккуратно соблюдающая давно установленные правила и зорко следящая за тем, чтобы никто не смел отступить от них. Грохот падения посреди коридора большого пласта штукатурки привлекал к себе всех жильцов, быстро собирающихся в тесной каменной кишке, но увидеть случившиеся могли лишь единицы, остальные просто прибегали и стояли в конце длинной очереди, собирая от соседей рассказы о том, что же на самом деле случилось прямо перед ними. И в эту секунду дому было очень удобно оставить всех людей навсегда в одной куче в одном коридоре, аккуратно засыпав их острыми и тяжелыми осколками стен.
Но в таком случае дому пришлось бы остаться наедине со своей тишиной, которая очень скоро заполнится ревом медицинских и пожарных машин и плачем мгновенно перемещающихся в пространстве родственников, которые и не знали раньше, что есть в городе старый дом, в котором может освободиться квартира. А потом по дому зашагают довольные жизнью чиновники, опечатывая одни двери и с поклоном распечатывая другие перед теми, кто поспешил показать документ на освободившуюся квартиру.
И всего через полугода, в дом вернется кутерьма человеческого обитания, но эти новые жильцы никогда не затихнут вдруг все разом, потому что между ними нет тонких связей бесконечно долгого обитания вместе под одной крышей. И не побегут они все разом смотреть на кусок провалившегося потолка, поэтому дом только слегка обсыпал собравшихся летучим мелом и затихал, ощущая как расходятся его обитатели по своим квартирам и комнатам.
Учитель рисования тоже жил в этом доме. Но он утром уходил на работу, а возвращался лишь поздним вечером, когда заканчивалось время, приятное для прогулок, и наступала настоящая ночь, пригодная для свиданий или драк, но уже неуютная для собственных мыслей.
И дом очень любил его, всегда выделяя среди всех тех, кто подходил к его входу, аккуратно переступая через собачьи кучи и здороваясь со старушками при дверях, если кто-то из них еще оставался на своем посту так поздно. И еще до того, как учитель проходил скрипящую железную дверь, неровно повисшую на перекошенных петлях, дом начинал чувствовать себя гораздо лучше. Как у вечного больного, кому не дано больше выздороветь, вдруг загорается зеленая лампа хорошего состояния, когда в палату тихо входит его крошечная внучка, так и дом становился добрее, когда по его коридорам проходил учитель. И остальным жильцам становится можно вести себя так, как им хочется, и их прегрешения какое-то время не заносятся в длинный список, который дом мечтает им когда-нибудь предъявить.
И учитель знает, как к нему относится родное каменное строение, куда он приходит ночевать каждый вечер. Вернее, конечно же, он ничего не знает, но смутно представляет в своих мечтах нечто подобное, списывая, правда, эти догадки на игру воспаленного перед близким сном воображения. Но и такого замутненного знания дому оказывается достаточно, чтобы ждать учителя, как мальчишки ждут красивую девушку, живущую этажом выше, давно и счастливо вышедшую замуж и приходящую не к ним, а к своему мужу. Но путь к нему всегда лежит по владениям ребят, и они заполняют легкие ароматом ее усталого за рабочий день тела, чтобы потом в тишине своих комнат выдохнуть этот запах, разжигая первое в своей жизни вожделение. Настоящее вожделение, которое оказывается совсем непохоже на то, что способны пока дарить им созревающие одноклассницы.
Разглядывая по вечерам неровный потолок своей комнаты, разбегающийся над кроватью тонкой сетью морщинок, сплетающихся в извечный, но всегда разный узор, учитель твердо знал, что дом никогда не сможет напасть на него. Поэтому, засыпая, человек легко погружался в видения, привычные ему за целый день созерцания творчества учеников. Одни и те же трещинки становились для него то ласковым лицом, неровно нарисованным ломкими линиями, передающими напряжение доброй улыбки, неожиданно проявившейся у человека, больше привыкшего хмуриться, то едва распознаваемым пейзажем, где разбросанные по белой степи домики едва проступали пересечениями редких линий, лежащих против направления остальных.
Намаявшись за целый день созерцания чужих ошибок и слабостей, учитель мог лишь теперь создавать свое полотно, которого не было ни у кого, чьи работы ему довелось видеть. А потом он удовлетворенно засыпал, начисто забыв все, что получилось, чтобы на следующий день можно было начинать с начала.
Утром же, когда в открытое окно комнаты тихо входили звуки улицы, где шарканье первых прохожих мешалось с капелью тающих крыш, учитель просыпался и дарил дому лучшие работы своих учеников, которые он тайком таскал из собственного кабинета, и, аккуратно стирая лишнюю уже оценку, вешал на стену комнаты. Дом очень любил, когда в его владении появлялся новый рисунок, и благодатно замирал в тот день, придирчиво разглядывая картинку, сравнивая ее с теми, что нравились ему раньше. И среди всех дом не забывал найти ту, что становилась для него неприкосновенной, и ни одна пылинка с тех пор не приближалась к такому листу.
Такие подарки позволяли дому забывать, что когда-то по его комнатам бушевали языки пламени, когда вздумалось учителю рисования расстаться со своим прошлым. Но это была уже очень старая история, и о ней никто старался не вспоминать, хотя в судьбе самого дома она сыграла очень важную роль. И лишь иногда вспоминал он, как длинные его коридоры пропускали сквозь себя великих и не очень творцов, спешащих облагородить мир великолепными полотнами. Теперь в их мастерских жили обыкновенные люди, и только учитель рисования, по старой памяти, продолжал радовать дом художественными образами, напоминая ему прежние времена.
До школы учитель всегда ходил пешком. Хотя маленький автобус с круглыми боками совсем не отказался бы забрать себе еще одного пассажира, но тот каждый день равнодушно махал ему вслед рукой и шел дальше, проходя по дворам, где большой машине было невозможно проехать. Но все равно автобус и человек оказывались чем-то очень похожи друг на друга. Пущенный много лет назад по маленькому кругу между одними и теми же домами, автобус, как и учитель, за давностью лет своей службы уже не походил на своих новых собратьев, разъезжающих по большим городским улицам, и заглядывающим в захолустья, подобные его, лишь перед самым концом своего длинного пути.
Когда учитель подходил к школе автобус неизменно догонял его и выпускал из своих дверей толпу школьников, которые, коротко здороваясь, пробегали мимо учителя рисования, а тот только легко махал им рукой. Но делал это обязательно так, чтобы при нормальном воображении можно было бы подумать, что вместо детей машет он автобусу, вместе с которым каждый день преодолевает путь от дома до школы.
Все остальное время учитель и автобус пересекались каждый раз, как человек выходил на улицу. Среди зелени запущенных дворов или грязи, временами заполнявшей пространство среди нее, учитель и ПАЗик стали вечными странниками, преодолевающими один и тот же маршрут, но никак не находящими из него выхода. Хотя оба они не собирались искать его, потому что автобусу отсюда была всего одна дорога - на свалку железного лома, а учитель сам подарил себе такое обитание и собирался пользоваться им до последнего предела, пока это останется возможным.
Когда-то давно и тот и другой мечтали о далеком счастье, которое приближалось к ним с каждой секундой. Веселый желтенький автобус легко проглатывал километры шоссе, добираясь от завода к месту своей службы, а молодой человек, которому еще предстояло стать учителем рисования, так же легко носился по всему большому городу, впитывая его красоту, аккуратно спрятанную в прорези черных от времени домов. Сам он носил тогда длиннополый пиджак, совершенно неожиданно раскопанный среди груды тряпья, вываленного для всех в старом доме, стоявшем тогда еще прямо, но множащимися пустыми окнами показывающим всякому прохожему, что скоро его не станет. И прохожие спешили воспользоваться его гостеприимной пустотой, оставляя после себя дурно пахнущий мусор на первом этаже и обрывки жизни выехавших жильцов на остальных.
Этот пиджак остался у учителя и теперь, но навсегда был спрятан в старый чемодан, найденный в таком же заброшенном доме. Он тихо лежал, дожидаясь момента, когда выселят старого учителя из его дома, и тот простоит какое-то время до сноса без хозяев, чтобы новые гости успели забрать себе все приглянувшиеся вещи. Зато теперь появился у учителя простенький костюм, который он, одевая каждый день, старался не замечать. Учителю больше не хотелось, чтобы его одежда становилась необходимой, как вторая кожа. Он не мог не одеваться совсем, поэтому выбор костюма зависел лишь от погоды за окном.
На самом деле, от погоды зависело одно лишь пальто, остающееся в шкафу, когда тепло, или покрывающее покатые плечи человека, когда без него оказывалось невозможно обойтись. Одно и то же пальто на все случаи жизни, расстегнутое весной и осенью и запахнутое шарфом зимой. И еще ботинки, которым отводилось так мало внимания, что они всегда казались нечищеными, даже в тот день, когда с утра учитель проходился по ним щеткой с черной пастой. Но неохота доводить свою обувь до приличного состояния тянулась за этим человеком уже давным-давно и совсем не зависела от состояния его остальной одежды.
Тогда же, когда за ним развивались фалды старого пиджака, все было по-другому. Тогда обязательно находился человек, готовый бескорыстно заботиться о будущем учителе рисования. Правда, тогда все считали его будущим Большим Художником, но это никак не меняло отношения к нему друзей, одаривающих то невозвратной сотней, а то и ночью в одной постели, когда пиджак торжественно водружался на стул и застывал стражем ночных развлечений молодых и горячих людей.
В то время он любил перед всеми называться Бестолком Померанцевым, торжественно спустив унитаз свой настоящий паспорт. Правда, новый с таким замысловатым именем ему не выдали, но это не печалило молодого человека, потому что, отправляя в небытие документ в красной обложке, он никому не сказал, что другой такой же, выписанный для поездок за границу, остался в целости и сохранности.
В то время его, действительно, любили многие, кому доставалось счастья взглянуть на полотна, сваленные в старой мастерской старого дома, доставшейся Бестолку по наследству от отца, забравшего оттуда все свои вещи и уехавшего в деревню. Новый хозяин старался не устраивать в мастерской шумных компаний, приводя туда лишь самых избранных друзей, превращая каждое такое посещение в триумф своих художественных произведений. Но ни одному человеку не было позволено вынести отсюда ни одной картины. Померанцев не выставлялся нигде, кроме своей маленькой мастерской. Сколько бы ни просили его, ответом всегда следовал отказ, пока однажды молодой человек не бросил непотухшую спичку в банку с краской и не пошел в милицию получать обыкновенный паспорт.
В ту секунду навсегда умер Будущий Художник и родился учитель рисования. А через несколько дней за этой смертью последовали еще две.
II
- А ты когда-нибудь умел рисовать?
Совершенно случайный вопрос, заданный толкущейся улицы, одним остановившимся человеком другому. Тот немного помолчал и ответил, аккуратно раздумывая над каждым словом, как будто не решаясь точно определить, что же стоит сказать конкретно в данный момент:
- Нет, не умею. У меня папа умеет, жена умеет, а я - никогда. И даже никогда не получалось.
- Странно, - продолжала допытывать его девушка, идущая рядом, - мне почему-то казалось, что ты должен уметь рисовать.
- А я, вот не умею.
История о том, кто и ваших родственников умеет рисовать, на самом деле, касается лишь тех, кто имеет право смотреть на результаты этого рисования. Одно дело, когда талант рисующего достоин хотя бы маленького музея, но совсем другое, если он способен исчертить лист бумаги линиями, похожими на оригинал. Семейный альбом в таком случае выглядит просто отменно и, обязательно, вызывает восхищение всякого, кто в него заглядывает. Но это остается тайной для всех прохожих на улице. Потому что им никогда не придет в голову спрашивать друг у друга:
- А ты умеешь рисовать?
- Умею! Умею!!! - обязательно возгордитесь вы и вытащите из кармана засаленных холст, чтобы всякий сумел убедиться в справедливости только что произнесенных слов.
И вообще, достаточно обидно не уметь рисовать в том мире, где каждый проходимец достоин оказаться в галерее искусств, пусть нравится его произведение считанным единицам. Но ОН УМЕЕТ РИСОВАТЬ, а ты - нет. А ты стесняешься вытащить на свет старые альбомы, в которых всех заставляли рисовать школьные учителя, если, конечно, они еще сохранились в залежах старой бумаги. Тебе оказывается неудобно разглядывать собственные каракули, настолько неровные, что эту неровность никак нельзя отнести к достоинствам изображения. Она просто ужасна.
- Ты знаешь, я даже пробовать теперь боюсь, - все так же осторожно рассказывал не умеющий рисовать молодой прохожий, - я всегда думал, что у нас никто рисовать не умет. Потому что никто и не рисовал, сколько я себя помню. А потом нашел старые отцовские альбомы. Представляешь, я даже обалдел. Но он никогда больше не рисовал, вот и я не сумел выучиться.
- Жалко, - отвечала его спутница, - мне, правда, показалось, что ты должен уметь рисовать.
- Я могу, конечно, попробовать, но вряд ли у меня получится.
На том и закончился их диалог. Спокойный и неспешный, не обязывающий ни к какому продолжению, кроме мимолетного воспоминания. Оба собеседника очень дорожили золотыми кольцами, полученными ими от совершенно разных людей, которые даже и не подозревали друг о друге. И общение между собой они ограничивали случайными встречами в подземных коридорах переходов, когда судьба загоняла обоих в тесный угол одинаковых дел. Само присутствие рядом казалось им обоим спокойным и нежным, и не требовалось больше ничего, кроме бесполой нежности приятно проведенного времени.
Таких встреч за день могло случиться несколько десятков, и каждая из них обязана была стать исключительной, но в общем потоке вынуждена была остаться обыденной, одинаковой, откуда остается смутное воспоминание всего об одной фразе или об одном неосторожном прикосновении, которое потом поедет вместе с человеком в одинокий путь до дома. Если, конечно, не случилось с ним ничего страшного, неприятного, от чего одно спасение - случайная встреча со старым другом.
Мужчина и женщина просто стояли на улице и молчали, поглощая внимание собеседника тихим дыханием. Нерожденные рисунки вдруг вышли из их короткого разговора в реальность и заполонили пространство круглой прихотливой галереей, где все полотна можно было видеть одновременно, если стоишь в самом центре. Но туман скрывал их от пристального посетителя, оставляя одни лишь остовы, напоминающие цветом рам кости учебного скелета, всегда запертого в тесной школьной кладовке. Откуда, как из гроба, он доставался изредка, чтобы немного побыть объектом насмешек ничего не боящихся учеников.
И вокруг двух стоящих людей начинала расступаться снег, выпекаемый редким еще солнцем с асфальта. Подошвы зимних ботинок медленно тонули в слякоти начинающейся и все еще не расчищенной весны. Из-под верхнего слоя коричневого снега уже показался смазанный песком лед, исцарапанный прохожими и совсем не похожий на то, то обычно называется льдом. Подложка грязного черного асфальта просвечивала сквозь тонкую корку, и прямо по ней неровными полосами проносились белые борозды царапин. Как на спортивном катке, но там нет асфальта внизу. Вместо него расстелены большие плакаты с рекламными картинами, здорово смотрящиеся на телевизионном экране, отсвечивая голубым сияньем верхнего льда. С легким скрежетанием проносятся по нему фигуристы, но их царапины не достают до рекламных картинок, и их подсиненное изображение остается неизменным, несмотря ни на что. На улице было по другому. На улице было некрасиво, и склизко.
А потом оба стоящих выкинули в этот грязный снег докуренные сигареты, отчего зашипели крошечные лужицы вокруг их огонечков, и разошлись, тихо попрощавшись. Они быстро хлопнули дверьми своих машин и разъехались в разные стороны, даже не зная, куда отправился недавний собеседник.
Автомобили, заменив старенькие вагоны метро, убрали из жизни обладающих ими тайну ночной спешки к закрывающемуся переходу или бестолкового провожания недоступной спутницы, возможного только оттого, что никто не станет оспаривать правильность подобного поступка. Пусть даже ничего не последует за ночной прогулкой до подъезда и обратно, но само полупустое вечернее метро обладает неименной притягательностью, слишком близко подходящей к опасности оказаться перед закрытой дверью погашенного подземного перехода без надежды вовремя добраться домой. А в том случае, когда от поездки начинает решаться судьба несчастного влюбленного, стук метро, закрывающий пару от всех посторонних звуков странной тишиной грохота, куда легко можно кутаться, считая себя недосягаемым ни для каких посягательств со стороны.
При машинах такого счастья совсем не осталось. Автомобиль может умчать своего седока в любую секунду, и чем позднее он это сделает, тем пустыннее и свободнее окажется шоссе. И по такой дороге всегда можно мчаться. Забывая обо всем, пропуская мимо ушей музыку из приемника, отказываясь от таинства закончившейся только что встречи. Одна дорога с пробегающими полосами, и больше никакой любви, иначе железная клетка обязательно разобьется на очередном повороте.
Автомобиль совершенно бесстрастно и равнодушно убрал из нашей жизни вечерние развлечения, конечно же, водрузив на их место новые, но им оказывалось слишком далеко до простоты и искренности прежних. Автомобиль позволил каждому конкретному человеку выделиться среди толпы. Пусть остальные водители сидят за баранкой такого же или еще лучшего механического чудовища, но твое в толпе остается единственным, и приковывает взор наблюдателя, легко пропускающего весь остальной поток. Никакой вагон метро не может этим похвастаться. Никакой вагон метро не может стать местом свершения любви, но и никакой не может оторвать сидящих так близко друг к другу одной секундой. Стоит лишь водителю вспомнить, о чем следует думать за рулем, и нет уже больше двух вместе, а остается двое по одному, разорванные настолько сильно, насколько далеко отстоит блаженство власти над послушной машиной одного от инстинктивного страха даже крошечной ошибки другого. Потому что с машиной можно соединиться воедино только тогда, когда управляешь ею и чувствуешь упругость педалей или послушное трепетание близкого мотора.
Расстояния, заполненные отблеском луны сквозь редкие ветви деревьев, или легким шелестом промерзшего на ночь снега, сливаются за окном машины в непрерывную полоску, редко прерывающуюся чем-то замечательным. Но заметить это в состоянии лишь пассажир, у кого нет перед глазами однообразной дороги.
Но все это только в том случае, когда не хочется бросить все к черту и не уставиться за окно, раздевая глазами всех женщин, попадающихся тебе. Пусть даже они ничего не понимают и не видят тебя в потоке одинаковых машин, но это никого не волнует, потому что нет больше перед тобой дороги со всеми ее опасностями, машиной управляет автомат, реагирующий на возникающее раздражение заранее знакомыми действиями, а ты целиком поглощен картинкой за поднятым стеклом.
В общем, двое хлопнули дверьми своих машин и разъехались в разные стороны, чтобы никогда больше не встретиться.
Часть Вторая
Маленький мальчик
I
Прошло всего пять лет, а палец уже распух настолько, что снять с него кольцо оказывалось весьма сложно. На самом деле, прошедшие годы здесь ни при чем. Просто и животик здорово вывалился и мордочка округлилась, а уж затем, и пальцы распухли, так что теперь от кольца даже тогда, когда удавалось стащить его с пальца, оставался уверенный след, остающийся даже после целого дня свободы.
Шесть лет, пролетевших утомительно долго, если вспоминать каждый прожитый день, большинство из которых, к сожалению, навсегда стерлись из памяти, казались крошечным отрезком молниеносного времени. Только плавные переливы настроения, молниеносно застывающие неожиданной обидой или тихо возвращающие к простому обитанию. Так близко от кого-то, что не требуется даже протягивать руку, чтобы дотронуться, но расстояние это вдруг обволакивается ужасным монолитом усталости, и пробиться сквозь него удается так редко, что подобные затмения чувств легко считаются и запоминаются, оставляя каждый раз тихо утаиваемое чувство недоделанности и неудовлетворенности.
В общем, все текло в жизни настолько медленно, что каждый раз не удавалось ухватиться за молниеносную грань между привычным и чем-то новым, что могло ворваться в нее. Тишина обыкновенного покоя не давала возможности вовремя заметить поджидающий на следующем шаге поворот, и тот проносился мимо, лишь слегка отражаясь в заднем стекле невостребованной возможностью. Постепенно такой вид стал привычным, потому что всегда можно сказать себе:
"Ну и черт с ней, завтра на ее месте окажется другая, и всегда будет возможность покинуть усталую жизнь и окунуться в новую. Поменять жену, квартиру, работу - все, все, все, но только не сегодня, а потом - завтра".
Только завтра оказывалось слишком неопределенным сроком, потому что у него так и не появлялось совершенного вида "сегодня". То сегодня, что существовало вокруг, оставалось таким же, а завтра примыкало к нему близкой но непреодолимой границей, переступить за которую все никак не давала моя собственная робость.
И каждый день на краю дороги возникали поднятые женские руки, но скорость машины относила их назад, и лишь взгляд сожаления можно было бросить сквозь перечеркнутое обогревателем заднее стекло на стройную фигуру, тихо стоящую на грязной обочине с поднятой рукой.
А потом, по вечерам, под бормотание телевизора и неторопливое мельтешение жены, в памяти возникали все уплывшие за день женские фигуры, от которых не осталось даже лица, и представлялось, как можно было бы легко остановиться и подбросить голосующую туда, куда она скажет. Сначала одну, потом - другую, а потом, в конце концов, обязательно появится та, с кем завяжется разговор, а потом... Потом уже можно будет что-нибудь сотворить. Такое, о чем жена никогда не узнает. По крайней мере, не должна узнать, потому что когда-то давно слетело с губ обещание сообщить ей первой, если что-либо подобное случится.
Тогда это казалось правильным. Тогда все было совсем по-другому, и обещания легко было давать, потому что ничего больше не хотелось и не предвиделось. А вот теперь разрушилось то едва уловимое счастье простого обладания, и вместе с ним ушло доверие, частью которого и являлась та клятва, что теперь так тяготила невозможностью своего исполнения.
Теперь хотелось, но было слишком страшно. И останавливала даже не клятва, ведь, в конечном итоге, через собственное слово легко переступить, отыскав в памяти сотни причин сделать это, останавливала привычка каждую секунду получать то, что положено исключительно для этого момента времени.
И еще страх, что не существует ничего отличного от того, что уже было. Сколько ни пытайся обновить полученные однажды знания, они не засверкают новыми переливами. К сожалению, все уже испытано, и только собственное восприятие позволяет отделять одно от другого среди совершенно одинаковых удовольствий. Кусок хлеба с маслом всегда одинаков, если хлеб и масло покупать в одном магазине, но ощущения от них - разные, как и разные ощущения от ночи с женщиной, хотя каждый раз повторяется одно и то же, сколько ни пытайся загибать ноги за уши, следуя чьему-нибудь примеру или собственной фантазии.
Таинство сползающей на пол ночной рубашки останется одинаковым, каким и будет всегда. Только уже не повторится потный кошмар заевших пуговиц на неподатливых джинсах в тот первый раз, когда краешек свободного часа, выторгованного у что-то подозревающих родителей, впервые дал возможность попробовать. Конечно, можно и сейчас привести домой проститутку и встретить с ней в постели приход жены, но впечатление окажется уже совсем не то. Семейный скандал больше не имеет ничего общего со страстью первого единоличного обладания знанием, которое, со временем, вытирается, как старый коврик перед дверью.
"Если я позволю себе переспать вон с той женщиной, я не получу ничего нового, кроме боли от невыполненной клятвы, остальное же останется таким, каким оно было сотни раз"
А дальше - долгое молчание. Молчание в разговоре с самим собой и ответ, каждый раз один и тот же, иначе не следовало задавать и сам вопрос:
"А вдруг где-то существует то, чего ты не знаешь, и это что-то сможет оказаться по-настоящему прекрасным. Таким прекрасным, что своей красотой разрешит все проблемы".
II
Меня зовут Владислав, мне двадцать девять лет, и живу я в Москве. Я совсем еще недавно был высоким молодым человеком, а теперь постепенно полнею и лысею, чтобы, может быть, через пару лет превратиться в мужчину средних лет без каких-либо отличий от сотен таких же. Даже рост, заметный раньше на тощем юноше, перестанет бросаться в глаза смотрящему на меня. Он не виден за слоем жирка, мерно растекшегося по всему телу. Из ровного ряда голов в вагоне метро всегда высовываются некоторые, кого Бог не обидел длиной скелета, но стоит толпе разбежаться по широкому перрону, как высокими можно назвать лить тех, кто помимо роста наделен еще и заметной худобой. Ко всему прочему, я еще и лысею, что с каждым днем все заметнее и заметнее, а назвать плешивого высоким, уже точно ни у кого не повернется язык.
Тем не менее, я еще продолжаю к себе относиться очень даже хорошо, вспоминая, от случая к случаю, как мог без одышки пробежать милю или легко таскал на руках будущую жену. Конечно, большинство из того, что я говорю о собственной персоне, никогда не существовало в действительности, но лишь самоубеждением можно достичь легкости в разговоре с другими. Мне, действительно, слишком часто хочется казаться не таким, какой я есть. Поэтому все, что я рассказываю или буду рассказывать до конца отпущенного мне срока, следует подвергать сильному сомнению. Но, с другой стороны, сомнение это возможно лишь у меня, потому что где-то в глубине сознания еще скрывается правда о бывшем на самом деле, но ее-то уже не узнает никто, и ложь, вливающаяся в тщательно проговариваемые мною слова становится настоящей правдой, оценить которую, по большому счету, невозможно и следует признать и принять, иначе придется сомневаться в самом моем существовании. Но уж с этим-то у меня - все в порядке. Я сейчас сижу перед компьютером и неспеша стучу по клавиатуре, выбивая на экране историю о самом себе.
Мне хорошо известно, что она не заинтересует никого, кроме тех, от кого я ее надежно спрячу. В конце концов, тем, с кем мне приходится общаться каждый день совсем не следует знать, кто находится перед ними. Пусть они останутся при том мнении, которое я позволил им составить своими делами и рассказами, а все те правды и неправды, что хочется мне нарисовать на экране моего компьютера, придумаю я для тех читателей, с кем меня никогда не столкнет Судьба.
Я помню себя только с трех лет, да и то очень отрывочно. Какие-то крошки воспоминаний, много раз отпечатанные в сознании, когда при каждом новом обращении все меньше остается в нем реального, и больше вползает в образы слов, что говорю я сам себе вместо того, чтобы увидеть картинку. Большинство моих друзей, с кем довелось говорить на эту тему, вспоминают себя гораздо отчетливее. Как фотографии в старом альбоме, они могут прокручивать перед собой дни давно прошедшего детства, такого раннего, что неудобно оказывается комментировать случившееся словами давно выросших героев. При таком просмотре каждый раз приходится менять голос, чтобы хотя бы интонацией доигрывать то, что недоступно взрослому человеку.
А я вспоминаю себя уверенно только со школы, да и то, первые ее классы слились в моей памяти в один единый большой промежуток, и лишь к тому времени, когда мне пришлось осознать себя маленьким мальчиком, втянутым в очень нехорошую игру, я могу отделять запомненные впечатления от общего потока.
Но обо всем, наверное, стоит рассказать по порядку.
Итак: я помню себя только с трех лет. Вернее, не помню, а отношу краткое стояние в поднимающемся лифте рядом с мамой на наш седьмой этаж именно к трем годам своего возраста. На основании какого заключения, я это делаю, мне абсолютно неведомо, тем более, что та картинка, которая возникает передо мной, вполне может быть придумана потом, потому что много лет еще я ездил в том же лифте, да и сейчас в нем мало что изменилось, и можно потратить полчаса времени, и снова прокатиться в кабине, отделанной желтым пластиком.
Я уже сказал, что жили мы на седьмом этаже, и я прекрасно помню, что время, нужное лифту, чтобы преодолеть расстояние между ним и первым, я чувствовал с точностью до мгновения. И в ту поездку, которая представляется мне первым воспоминанием, я уже знал, когда лифт должен остановиться. Так что, скорее всего эта поездка - ложное воспоминание, целиком нафантазированная мной, но именно с нее мне все равно хочется начать свой рассказ.
Мы поднимались с мамой на лифте, и я стоял, угрюмо уставившись в грязную панель с кнопками, потому мама была на меня сердита. Я не знаю, что случилось тогда между нами, но меня уже успели отругать на улице, и еще предстояла взбучка по приезду наверх. Именно предчувствие этого дальнейшего наказания и заставляло меня молча смотреть на грязную панель и придумывать себе спасительное развлечение.
Я не помню с какого возраста я начал разговаривать сам с собой, скорее всего, у этого не было начала, разговор жил во мне с рождения или, по крайней мере, с того времени, когда я выучил слова. Но дело не в том, что был такой разговор, а в том, что все больше и больше я учился слушать самого себя, когда неощутимый собеседник занимал все мое сознание и рассказывал мне истории, которые сам и сочинял, делая это так увлекательно, что я-слушатель мог легко отвлекаться от всего, что творилось вокруг. Бездумно переставляя ногами и пропуская неинтересные слова живых людей, я мог заслушиваться историями, сочиненными в собственной голове.
Наверняка, и все остальные люди обрекают свои мысли в слова привычного им языка, но внутри меня устраивались настоящие представления, которые одна моя половина давала другой, уютно расположившейся в тишине скрытого от посторонних зала, куда я стремился попасть все время, дожидаясь, пока не затихнет кругом обычная жизнь. Мне казалось, что все остальное время две мои половины говорили со внешним миром хором, изрекая правильные слова, которые потом слышали окружающие, зато каждый вечер я погружался в волшебный мир театрального представления.
Длиннющие минуты, разделяющие сон и явь, я проводил, расписывая бесконечную историю, в которой героические подвиги, как в старом романе, вознаграждались золотыми призами. И история эта приходила ко мне не во сне, ее рассказывал тот самый я-рассказчик. И этот автор прекрасно знал всех людей, на кого мы с ним обращали внимание, и каждый из них тут же находил свое место в истории, получая роль, которую отныне ему приходилось нести из рассказа в рассказ.
Вообще-то, в маленькую комнату нашей квартиры я переехал только в пять лет. До этого и я, и мама, и папа делили одну комнату в трехкомнатной квартире, где еще жили две старушки, одна из которых и умерла, как раз когда мне стукнуло пять. Родителям тогда позволили улучшить квартирные условия, и я перебрался в маленькую комнату, засунутую в угол дома, выстроенного еще до войны странной фигурой, имеющей разное количество этажей в подъездах и странные ответвления стен прямо посреди сплошной плоскости, отчего его внутреннее пространство разбивалось на два неровных дворика: один открытый, где мы детьми проводили почти все свое свободное время между песочницей и проезжей дорожкой, где можно было чертить на асфальте мелом; и еще второй - закрытый со всех сторон, куда вели две подворотни. В этом втором дворе был заброшенный угол с башней метрополитеновского выдоха, туда мы забирались для самых отвязных игр, для которых совсем не требовалось вездесущее око родителей, готовых высовываться из окон и в любую минуту контролировать, чем же мы занимаемся.
В один из углов, образуемых стенами дома, и выходило окно моей маленькой комнаты. Стена начиналась прямо за стеклом, отсекая от меня половину мира ровным пространством мерного кирпича, расчерченного бороздками застывшего раствора.
Летними вечерами сквозь это окно всегда доносился грохот дискотеки, и, отправившись спать во вполне правильное для ребенка время, я мог лежать еще долго, вслушиваясь в звуки песен, повторяющихся без изменений много раз, пока не появятся в парке строгие дружинники, и не выпроводят последних гуляющих на тихие городские улицы, освещенные в это время одними только фонарями, изредка перемигивающимися друг с другом, оберегая сон обыкновенных горожан.
Дискотека заканчивалась в одиннадцать часов. Отправляясь спать в девять, я мог слушать ее целых два часа, вернее, не слушать, а лежать в своей кровати, не спать и заполнять голову теми самыми образами, что рисовал мне мой внутренний рассказчик. Два часа полусна полубодрствования, полностью отданные длиннющей истории, начало которой я не помнил уже тогда, когда могу себя осознать и вспомнить. Можно сказать, что эта история, как и ее автор, жили со мной всегда, становясь самыми необходимыми для ощущения правильности жизни.
Потом я взрослел, и с каждым днем все более критически относился к представлению. По моему желанию или капризу, рассказчику то и дело приходилось менять ход своего действия, и вот тогда, когда расползшийся по швам сценарий перестал походить на что-то единое и интересное, я оттолкнул его автора, навсегда выгнав из памяти.
С того момента, я остался совершенно один в этом мире. Больше не было никого, с кем можно было бы разговаривать, отвлекаясь от неинтересной реальности. И тогда я стал развлекать себя сам. Чтобы вернуть происходящему подобие прошлой стройности, я стал воображать, что выступаю перед большой аудиторией, полной людей, благоговейно и внимательно ловящих каждое слово, слетающее с моих благородных губ. Произнося обыкновенные слова, я возвышался над толпой, как нобелевский лектор или первый космонавт. Каждый раз я мог становиться кем угодно, и все эти воплощения оказывались одно величавее другого даже тогда, когда мне хотелось быть самым умелым в обыкновенных детских играх. Тем более что легкого усилия оказывалось достаточно, чтобы превратить меткого метателя палки в чемпиона мира по какому-нибудь похожему виду спорта, например, по городкам. И пусть городки совсем не олимпийский вид спорта, но вот завтра он обязательно станет олимпийским, а послезавтра все зрители разом забудут про хоккей и футбол и всем скопом навалятся на крошечный стадиончик, где я стану метать биту по рассыпающимся городкам.
На самом деле, я был, наверное, самый неуклюжий и неинтересный человек в нашем дворе, с которым имеют дело лишь постольку поскольку я живу здесь вместе с остальными, более удачливыми его обитателями. И мне очень хочется походить на них, и проще отмахнуться от меня и терпеть в игре, чем постоянно прогонять настырно лезущего зануду. Я бы с удовольствием не лез к остальным. Мне было приятно оставаться одному и беседовать самому с собой, но каждый раз в одиночестве рождалась усталая тоска, осознать которую мне пока не удавалось, я только чувствовал черноту внутри себя, которая добиралась даже до самых приятных мыслей, окрашивая их легким оттенком неправды. Мне становилось обидно, я вдруг больше всего на свете начинал ненавидеть разницу между правдой и придуманным, и от их несовпадения хотелось реветь во все горло.
И от этого рева я выбегал во двор, где меня не любили и редко замечали, и настырно втирался в чужую игру, таща ее изо всех сил, но все равно слишком часто оказываясь последним и самым неумелым. И если вдруг оказывался кто-нибудь слабее, страшное удовольствие заставляло меня дрожать от радости и глумиться над несчастным, стараясь опустить его на самое дно отчаянья. Ведь гораздо обидней терпеть унижение от своего собрата, чем от того, кто заслужил быть лучше тебя.
III
К самому концу детства я слишком часто стал оставаться один, чтобы ценить ту крохотную дружбу, что неловким проводом связывала вдруг меня с кем-нибудь из соседских ребят, пока мы все скопом не пошли в школу, или с одноклассниками, когда это волнительное событие уже случилось.
Я плохо помню как пошел в первый класс. Всю жизнь красное здание школы возвышалось прямо напротив окон нашей старой большой комнаты. Летним утром школьные звонки легко залетали к нам. И если я уже встал и родителей не было дома, то смотря телевизор, я мог слушать их, представляя, как когда-нибудь и сам пойду туда.
Но, скорее всего, я не думал ничего подобного. По крайней мере, в памяти не сохранилось никаких видений из того времени, когда я только готовился в первый класс. Звонки долетали до нас и потом гораздо позже, когда память сохранилась заметно лучше. Относя эти воспоминания на прошедшие годы, я и говорю о том, что проносились по нашей большой комнате школьные звонки, и под их трель я собираюсь в школу, чтобы перед тем самым первым сентября отправиться первый раз в далекую деревню, где простой пятистенный дом станет встречать меня еще много лет.
Из первой поездки я помню только старые почерневшие бревна венцов и зеленую дверь с облупившейся краской, немного косо привешенную прямо посреди простого деревянного крыльца. Краска с него давно слезла, и зелень дверь высвечивается в памяти странным пятном среди черноты старого некрашенного дерева. И мне приятно вспоминать тот момент, потому что и эта дверь - осталась до сих пор почти без изменений, и краска на ней по-прежнему такая же облезлая, но само воспоминание для меня очень дорого, потому что я действительно помню его. Помню как раз так, как принято рассказывать о детских воспоминаниях, от которых остаются крошечные кусочки, почти не имеющие значения, но яркие настолько, что кажутся нереальными.
Там, в деревне, мне и рассказали, что в городе для меня куплен большой стол, и с наступлением осени можно будет стать настоящим школьником. В отличие от ближнего пригорода, где имелись дачи большинства нормальных людей, наш дом находился так далеко, что добираться до него приходилось не менее шести часов, обязательно пересаживаясь с одной электрички на другую, а еще, в конце, проходя шесть километров пешком по тропинке, то пересекающей поле, а то теряющейся в настоящем невыровненном лесу. Сам дом стоял в такой же настоящей деревне, и вокруг тонкой нитки из семидесяти дворов, вытянувшейся вдоль единственной дороги, раскинулся простор, перегороженный то там то здесь оврагом реки или легким леском снегозадержания.
Мои родители любили хвастаться своим знакомым, что "там кругом сплошной лес, во все четыре стороны - один лес, и больше ничего". Удивленные знакомые цокали языками и тихо завидовали, вспоминая свои скворечники, втиснутые среди таким же однотипных, к каждому из которых приложены обязательные шесть соток. У нас же земли было столько, сколько удавалось распахать, платя трактористу бутылку водки. Раз в несколько лет по дворам ходил землемер и своей двуногой шагалкой измерял их, после чего выписывал счет за пользование землей.
Простор деревенского поля оказался губителен для меня. Привыкнув еще в городе быть один, я погрузился в него без остатка, подчиняясь безысходной тоске и прелести, исходящей из ровно перекатывающихся перед глазами холмов и низин. Хотя родители и познакомили меня уже на второй день пребывания с соседским мальчиком, и с тех пор мы вместе с ним проводили все свободное время, скорее всего, именно деревня навсегда загнала меня внутрь самого себя, выбраться откуда с тех пор мне так и не удалось.
В деревне вдруг исчезли колоссальные образы, роящиеся до того у меня в голове, и вместо них появилась тихая и застенчивая беседа человека, осознающего, что он находится гораздо выше всех остальных скопившихся неподалеку, но уже слишком недостижимых, чтобы составлять одну компанию. Мне оказалось больше не нужно воображать себя сверхчеловеком, чтобы почувствовать удовлетворение. Мне стало достаточно просто чувствовать внутри себя превосходство над другими, отныне больше не связанное с какими-то физическими доказательствами. Ни Оскар, ни нобелевская медаль больше не приходили ко мне каждый день, хотя и не покинули меня навсегда. Я вспоминал о них каждый раз, когда мне было плохо, и настоящая реальность совсем не хотела становиться такой, какая она была в видениях. Вот тогда снова грезились мне великие свершения, что предстояло совершить мне в будущем, а пока пусть глумится надо мной каждый, кому потом придется об этом горько пожалеть.
Первый поход в школу вспоминается мне по фотографиям, сделанным в тот день, и оставившим на своей глянцевой поверхности белизну праздничных цветов и черноту школьной формы. Вообще-то она, конечно, была синей, но цветные фотографии для всех появились гораздо позднее, так что мы, тогдашние первоклашки, так и остались раскрашенными в два исключительных цвета.
Мне не повезло с классом, в который я попал. Слишком большой для того, чтобы мы все могли передружиться между собой, в нем еще и оказалось гораздо больше девчонок, чем мальчишек. В конце концов, спустя всего пару лет по разным причинам нас осталось вообще пятеро. И такой диктат от тех, кто еще не скоро станет манить и привлекать тайной, скрытой в разнице между нашим и не нашим строением тела, пока только разбросал в разные стороны тех мальчиков, что совсем не чувствовали себя хозяевами в своем классе.
Я не хотел бы рассказывать о себе, употребляя слово "затюканный", тем более, что в том, что происходило в реальности совсем нет никаких доказательств этому слову. Моя жизнь мало чем отличалась от всех остальных. Разве лишь слегка я не успевал за всеми, полшага уступая большинству более расторопных. Постоянно ощущая эту отсталость я был затюкан сам в себе, хотя для посторонних оставался обыкновенным ребенком.
IV
Я слишком долго сам готовил себя к тому, что произошло. Настолько издалека пришло несчастье, что сам я осознал его намного позже времени, когда все случилось. Став взрослым. Взрослым в том смысле, когда правильность и расписание окружающего мира твердо укоренились в голове. И только тогда я смог дать названия всему, что случилось за десять лет.
Взрослый мир жесток на определения. Заставляя многообразие впихиваться в шкуру нескольких конкретных слов, он безмерно расширяет понятия, выражаемые ими, но с другой стороны, обрезает и обескровливает смысл высказывания. Слишком разные вещи обзываются одинаково, чтобы суметь точно передать их смысл. Да и стандартный набор подкладок под каждое понятие давно определен виденным на экране или читанным в газете, поэтому я загнал себя в очень тесное пространство, ведь я не помню что же случилось со мной на самом деле, но точно знаю, что все было совсем не так, как будет выглядеть, если я зафиксирую случившееся простыми буквами на бумаге.
Мне бы хотелось вспомнить, как все было, но это уже невозможно, поэтому попробую просто рассказать то, что помню.
У нас в школе был подвал. Самый обыкновенный подвал-бомбоубежище, что есть под любым старым общественным домом в нашем городе. Так уж повелось, что странные катакомбы, отрезаемые от всего мира непробиваемой дверью с двумя обязательными крюками-застежками, скрипяще поворачивающимися в своих гнездах, строились в бесконечном множестве. И в каждом из них обязательно висел плакат, рассказывающий, как они помогут пережить тем, кто добежит до этой двери, взрыв атомной бомбы.
Наш подвал располагался чуть ниже спортзала, и в одной из комнат его сделали раздевалку, куда входили школьники в полной форме, а выходили юные физкультурники в коротких трусах из-под которых высовывались синие кузнечьи коленки. В дальнем же помещении катакомб оборудовали тир для мелкокалиберных винтовок. Мы приходили туда на занятиях военной подготовкой или просто после уроков, потому что мальчишек, наверное, всегда тянет к оружию, а оно хранилось здесь для занятий старшеклассников.
Я помню, как мы приходили туда, и военрук позволял пострелять из маленьких ружей. А дальше - только отдельные отрывки. Я помню кислый запах закрытого помещения, которое проветривалось единственным легким потоком воздуха от отдушины в потолке, я помню неровный цвет каменных стен, покрытых краской, отражающей блеклыми всполохами лампы дневного света, и еще я помню самый финал произошедшего: кислые губы военрука и неприятный его язык, прежде чем он отведет меня в тесную подсобную каморку и возьмет в руки банку с вазелином.
С этого момента я помню все достаточно подробно, потому что опускался в этот подвал много раз, получая в качестве награды возможность палить из винтовочки сколько моей душе угодно. После удовлетворения плоти, я тешился стрельбой так отменно, что однажды моему благодетелю пришлось купить специально для меня многоразовые пластиковые пули, потому что свинцовые я изводил коробками.
Я бы очень хотел вспомнить, как же все случилось, чтобы уметь рассказать это точно и предостеречь кого-то, кто станет читать, но, к сожалению, им придется учиться на своих примерах. Тем более, что однажды на лестнице, ведущей в тир, меня встретил один старшеклассник и, долго глядя прямо мне в глаза, сказал:
- Не ходи туда, не стоит.
Он сказал что-то еще, а потом быстро ушел наверх и больше никогда со мной не разговаривал. И все же такие слова, сказанные без воспитательного нажима, как это никак не научатся делать родители, для меня должны были стать истиной. Их легко послушаться, и все сделали бы так, только не я. Потому что слова слышит тот я, кто находится сверху и виден всем окружающим, а вторая моя половина пропускает услышанное мимо ушей и старается не обращать на него никакого внимания. Это ей неинтересно, хотя за каждый поход в подвал приходится расплачиваться отвратительной брезгливостью. За столько времени я так и не научился получать удовольствие. Я сам не мог объяснить себе ни тогда и ни сейчас, почему так происходит. Почему мне неприятно чувствовать в своем рту чужой противный язык, почему мне кажется отвратительным мягкий член военрука, который даже в темноте производит впечатление белесого мякиша, вырывающегося в меня чем-то кислым, и от этого меня начинает рвать, но я сдерживаю позывы и изо всех сил стараюсь не показать, что мне неприятно, вставая сзади старика на колени и вставляя ему свою пипку. А потом я мучительно не могу кончить, и со мной почти происходит от этого истерика, но снова я делаю вид, что ничего не случилось, и в конце концов меня тихо переворачивают на физкультурные маты, вытирают и начинают сосать. И уже в последний момент, когда больше нет сил сдерживаться, я чуть не кричу от страха, потому что мне кажется, что в рот военруку сейчас брызнет моя моча.
Огромное покрывало страха накатывает на меня, оставляя одну-единственную мысль, что обоссанный подполковник сейчас за это схватит что попадется под руку и станет меня бить. Но он только удовлетворенно отворачивается и начинает одеваться.
И лишь спустя несколько лет я понимаю, что в тот и последующие разы я не писал ему в рот, а становился мужчиной, и вырывалось из меня, сквозь призрачные усилия сдержаться, совсем другое, наверное, такое же кислое, как и у моего мучителя. Сейчас я честно могу назвать его именно так, потому что с той минуты навсегда поселился во мне страх наказания за краткий миг, когда нет больше сил сдерживаться. Больше никогда в жизни я не смогу кончить и удовлетворенно обмякнуть, и больше почти никогда я не смогу получить от этого удовольствия, и больше никогда я не стану расслабляться, ощущая за каждым встречным желание заглянуть мне за спину, где теперь хранятся страшные тайны, в которых противно признаваться даже самому себе. С того времени, как я почувствовал, что вылил что-то в другого человека, я просто стану бояться каждого своего движения. Мне станет казаться, что любое мое движение противно людям, находящимся рядом со мной. В собственных ощущениях я стану изгоем, хотя по-настоящему ничего похожего происходить не будет, но со своей привычкой сочинять себе жизнь, я все придумаю сам, и сделаю это так искусно, что начну бояться уже новой, придуманной, жизни больше, чем той, что реально происходит вокруг меня.
Я не знаю, почему так получилось. Но сначала я испугался наказания за то, то не сумел сдержаться, потом - за то, что кто-нибудь узнает, зачем я так часто спускаюсь в подвал и иногда прогуливаю из-за этого уроки, а в самом конце мне стало страшно, что наказать меня могут за любой, пусть даже и самый маленький, проступок. Очень быстро я научился врать, и стал делать это постоянно, потому что у меня не хватало духу рассказывать правду, даже в том случае, когда она была совершенно безобидна. Мне оказалось гораздо легче придумать, и эта придуманная действительность очень легко и незаметно занимала место настоящей. В какой-то момент я вдруг понимал, что четкая грань между бывшим и рассказанным, существовавшая еще минуту назад, пока я замещал события выдумкой, после окончания рассказа переставала быть твердой, и я сам точно не могу отличить правду от неправды.
Единственным человеком, кого мне не удавалось победить своим обманом, оставалась моя мама. Своим чутьем она всегда безошибочно знала, что я говорю неправду, но как только она пыталась добиться от меня чего-то другого, страх быть разоблаченным подхватывал меня в свой бесконечный водоворот и заставлял зажиматься, не произнося больше ни слова. Доведенная до отчаянья мать наказывала меня, так и не сумев пробить оборону страха. И тогда я начал бояться приходить домой. Просто приходить и встречаться глазами с женщиной, родившей меня на свет, каждый раз мне казалось, что она читает в моих глазах то, что мне больше всего хотелось скрыть.
Я оказался окружен страхом со всех сторон. И это был совсем не тот страх, противодействуя которому можно выказывать чудеса храбрости и героизма. Это был такой страх, который победить невозможно. У него не было позывов извне, никто не проявлял ко мне никакой подозрительности, а учиться мне удавалось не хуже других, и больше ничего, по большому счету, от меня не требовалось, поэтому весь страх оказывался выдуманным. Так же, как раньше я воображал, что мне вручают олимпийскую медаль, теперь я сочинял, как на меня бросаются со всех сторон жестокие люди, разозленные моими нечеловеческими проделками, и я остаюсь беззащитным в их руках; я слишком много врал, чтобы в конце иметь хоть крошечный шанс оправдаться. Никто больше не поверит моим словам, а вскрывающиеся преступления станут все более и более ужасными...
Я никогда не доводил этот рассказ до логического конца, и не знал, чем же все закончится, я начинал бояться этого конца так отчетливо, что у меня сводило от напряжения руки и хотелось тут же умереть. Умереть, чтобы сохранить все внутри своего бездыханного тела, которому никто уже не сможет предъявить никаких претензий.
Но умирать мне было не менее страшно, чем жить. Крошечный миг между шагом с края балкона бросал меня в дрожь, такую сильную, что приходилось бежать в туалет от тошноты.
Любая высота и глубина вызывали у меня ужас, не сравнимый ни с чем. Мы жили на седьмом этаже, и под балконом не было ничего, кроме ровного асфальта, и каждый раз, когда я выходил за оконную дверь, воображение начинало рисовать мне картину трех секунд падения, растягивающихся на целый большой фильм. Я выучил свое падение с балкона до мельчайших подробностей, и мог даже не смотреть вниз, чтобы вызвать этот кошмар. А однажды во дворе ребята устроили испытания для настоящих мужчин. Неподалеку от нас стоял старинный особняк, вокруг которого сохранился кусочек прежнего летнего сада. Вообще-то из всего сада давно был сделан парк культуры и отдыха, но крошечный кусочек его, зажатый между простым бетонным забором парка и старыми стенами дома, остался пустым. Посреди него стоял давно не действующий фонтан и росли несколько переродившихся яблонь, откуда осенью можно было натрясти немного кислых плодов, что мы тут же выбрасывали, настолько они были невкусные. А в заднем углу, где забор подходил совсем близко к особняку образовался темный проход, куда взрослые забегали вечерами по своим делам, а мы, дети, резвились среди остающихся потом запахов, не обращая на них внимания, потому что со всех сторон мы оказывались надежно закрыты от лишних глаз. И в углу этого загона стояла большая каменная лестница, которая когда-то крытой анфиладой соединяла летний сад с зимним, что был на втором этаже особняка в огромной зале со сплошными окнами по стенам. Никакого сада там уже давно не было, и лестницу просто оставили пожарным выходом из дома, из-за чего ею никто никогда не пользовался, даже никогда не отпирал дверь, ведущую внутрь дома.
А мы с удовольствием игрались на этой лестнице, скатываясь по обледенелым ступеням зимой или устраивая летом испытания как в тот раз, что я хочу рассказать.
Лестница была встроена прямо в стену здания и доходила до второго этажа, отчего получался небольшой уголок из отвесных поверхностей, расчерченных небольшими бороздками, цепляясь за которые можно было подниматься вверх прямо по стене. И вот в тот день, чтобы получить право играть со всеми во дворе, надо было подняться по этим бороздкам до самого верха, то есть до второго этажа. Как мне тогда показалось, всем это удалось без особых усилий, и последнему пришлось лезть мне.
Ноги у меня стали подкашиваться еще на земле, а что было потом вспоминается, сквозь сплошной туман, из которого я никак не мог вырваться, чтобы поставить ногу на очередную приступку. В конце концов собравшиеся наверху за шкирку втащили меня на лестницу, потому что зависнув посреди подъема, я грозился в любую секунду рухнуть вниз, а подниматься больше не мог.
В тот вечер я был горд собой, потому что все же одолел подъем, хотя каждый раз мне приходилось старательно забывать о помощи товарищей. К счастью, они тоже засчитали мой подъем за удачный, и на некоторое время я смог забыть о страхе высоты.
Точно так же я боялся и глубины, хотя этому-то страху можно найти вполне логичное объяснение. Гуляя однажды с папой по набережной я умудрился свалиться в реку как раз в том месте, где тротуар и воду разделяют величественные трехметровые гранитные стены, и течение быстро снесло меня под одну из них так, что перед глазами, кроме расплывающейся поверхности воды, была одна бесконечная стена, на которую меня бы уже никто не поднял.
На самом деле, я не успел полностью уплыть с маленького причала, где к воде спускались широкие ступени, и несколько прохожих вытащили меня и передали прямо в руки испуганному отцу. Потом он долго учил меня плавать в маленькой речке, что текла у нас в деревне, еще я занимался в бассейне и, в итоге, неплохо плавал. Но однажды нас привели на шестиметровую дорожку для сдачи норматива, и вот тогда, когда под ногами не оказалось дна, до которого можно было донырнуть, страх возвратился ко мне, заставив накрепко вцепиться в пластиковый бордюр дорожки. Норматив тогда я не сдал, хотя плавал лучше многих тех, кто занимался вместе со мной.
Наверное, многие окружающие меня люди, бояться не меньше моего. Сколько раз мне приходилось слышать от знакомый и незнакомых встречных рассказы о страшных кирпичах и сосульках, валящихся сверху в зависимости от сезона, или о падающих самолетах, каждую неделю горящих в каком-нибудь из аэропортов, но все эти страхи проходили у их владельцев сразу и безвозвратно, как только они переставали хвастаться об этом окружающим. Потому что немногие из них летали на самолетах чаще нескольких раз в год или ходили по улицам, пристально рассматривая карнизы над своей головой.
Я же относился к своим страхам совсем по-другому. Я любил их и лелеял, заполняя свое время беспрестанным наблюдением за тем, как подрастают вместе со мной мои страхи. С каждым днем я учился прятать правду все лучше и тактичней, чтобы граница между истиной и ложью теряла телесную оболочку, становясь незаметной ни для кого. Даже моя мама слишком часто стала ошибаться в своих выводах, но вслед за такими успехами, я вынужден был придумывать новые страхи, чтобы не остаться одиноким. Собственный ужас стал для меня главным спутником жизни, внимательно впитывая в себя все, что происходило со мной в действительности.
V
Я уже говорил, что, будучи изнасилованным военруком школы, я так и не ощутил то мгновение, когда превратился из мальчика в юношу. Не ощутил, потому что не понял, что произошло, для меня все это оставалось странной игрой со странными правилами, которым я следовал, пока вдруг не почувствовал свой член руками. Если бы однажды со мной не случилось этого пробуждения в липкой беловатой луже, я так и не сумел бы разобраться в том, что случилось.
Если быть совсем честным, то познание началось чуть раньше, когда ужасно краснея от смущения, я отважился спросить знакомого:
- Расскажи мне, пожалуйста, как трахаются?
Мне тогда было, наверное, лет двенадцать, и несмотря на все произошедшее уже, я оставался настоящим чистым девственником, даже не представляющим себе, как происходит то сокровенное, чем давно уже стали похваляться мои одногодки. Человека, который просветил меня в таком занимательном вопросе звали Димой, и это, практически, единственное, что я помню о нем. Могу еще только сказать, что был он невысокого роста и приезжал к нам в деревню под Ярославль из далекого Мурманска, где работали его родители, отправляющие каждое лето своего дитя куда-нибудь в теплые края, на солнышко. А то время, что оставалось от конца путевок и до начала учебы, он проводил с бабушкой в деревне. Промотавшись по всей огромной стране, скрадывая ее расстояния ревом турбин самолетов, он чувствовал себя гораздо старше всех нас. Наверное, он на самом деле уже попробовал большинство из того, о чем рассказывал, хотя кое-что ему приходилось и выдумывать, чтобы поддерживать свой авторитет, но я не мог этого понять. Принимая Димины рассказы за настоящую правду, я физически ощущал себя ущербным. Настолько же, насколько ущербен ископаемый мамонт в вопросах регенерации его засохшей крови. И отсталость не давала возможности правильно разговаривать с друзьями, делающими вид, что им известно все на свете.
Однажды, много лет спустя, мне довелось попасть в больницу и услышать там рассказ, как взрослый уже человек, когда впервые оказался один на один с готовой полюбить его женщиной, довел ее до гомерического хохота тем, что совал свое орудие туда, где у нее росли волосы. В конце концов несчастной любовнице пришлось самой показать ему, где же у нее находится то, что ему нужно.
Этому рассказу у меня есть гораздо больше оснований верить, чем тем, что доводилось мне слушать в детстве, но тогда я просто не подозревал, что на свете есть множество таких же ничего не знающих людей, и что каждому из них еще предстоит пройти унижение узнавания, а в результате, большинство из них узнают-то гораздо меньше, чем я. Но невозможно вернуться назад и рассказать себе, что все, чем заполнена голова - это всего лишь мусор, который мешает жить. А не помешала бы мне тогда такая подсказка, потому что унижение того простого вопроса чувствуется во мне до сих пор, и никак я не могу расстаться с ним, переведя все в шутку, слишком сильно дрожали у меня коленки посреди залитого солнцем деревенского луга, и слишком сильно я боялся, что Дима заметит это. Мне, действительно, стыдно до сих пор, и ничего я не могу с собой поделать.
А тогда я изо всех сил крепился и слушал, что трахаются очень просто: берется член, вставляется в пизду, такое специальное отверстие между ног у бабы, и водится в этом отверстии взад и вперед.
Вот как все оказывается просто, и я пошел, наверное, дальше, просвещенный новым знанием. Но точно из того дня я ничего больше не помню, кроме очередного страха, на этот раз мне чудилось, что наш заводила Дима больше никогда не захочет меня терпеть в своей компании из-за моей отсталости, а вслед за ним и остальные начнут относиться ко мне как к идиоту, с которым не стоит и разговаривать. Но на этот раз, к счастью, все обошлось, и только я все прокручивал в голове рассказ о том, как это делается, и не мог представить себе его по-настоящему, а спрашивать разъяснений смелости уже не осталось.
И пришлось прождать еще несколько месяцев, прежде чем я, уже вернувшись в город, отправившись спать, но никак не засыпая, решил вдруг притворить в жизнь то, что рассказал мне Дима. Я никак не мог представить себе, чем заменить женское отверстие, о котором не имел никакого представления, и тогда я просто повернулся на живот и принялся дергаться на кровати, ерзая вверх-вниз и обтирая вставший член о простыню. Мне было неудобно, но я боялся лишний раз пошевелиться, пока не почувствовал тот самый позыв, что привел меня в ужас при первом посещении кладовки военрука. И снова я испугался описать кровать, но останавливаться оказалось поздно. Я дернулся и замер, лежа на боку и чувствуя, как поливаю струей все вокруг. Тогда мне стало, действительно, страшно.
До этого мне не раз приходилось пачкать пеленки, писаясь ночью и выгребая из-под себя утром влажный комок скрученной простыни, пожелтевшей от соли. Вообще-то родители не наказывали меня за такое, потому что много лет ничего не могли сделать. Они надеялись, что со временем я сам научусь сдерживаться, но все равно каждый такой раз я проводил остаток утра, от мокрого пробуждения до вставания, в страхе очередного наказания. Я не мог вести себя по-другому. Подчиняясь таким кошмарам, я выдумывал все новые и новые способы прятать следы своей слабости, но каждый раз все это оказывалось бесполезно, и долгие часы, свернувшись вокруг мокрого пятна на кровати, я плакал от бесполезной ярости на самого себя.
И вот теперь меня снова колотил озноб. С одной стороны, конечно же, он был от схлынувшего разом напряжения, но с другой - я впервые описался не во сне, когда ничего не чувствовал, а наяву, ощущая каждое мгновение этого страшного проступка. И мало того, что я просто описался, так еще и не смог себя удержать даже тогда, когда прилагал к этому все силы.
Несколько минут я пролежал не двигаясь, а потом тихо пришел в себя, зашевелился, и первым делом, сунул под одеяло руку, чтобы проверить, насколько большое пятно я напрудил. Но вот тут-то меня и ждало главное открытие в жизни. Вслед за рукой, я откинул одеяло и увидел вместо желтого и вонючего пятна капли белой слизи, которые даже не впитывались в простыню. Я постарался размазать одно из них, и ощутил ладонью липкий и противный холод спермы.
И вот тогда, водя рукой у себя под одеялом, я понял, что стал мужчиной. И еще я понял, почему военрук не наказывал меня за мою несдержанность.
Но самое удивительное ждало меня утром. Проведя всю ночь в привычной позе изогнувшегося грешника, я заснул очень поздно, зато когда проснулся, обнаружил, что от вечернего пятна не осталось никакого следа. Оно, растертое моей рукой в тонкую пленку, впиталось в ткань и высохло, не оставив на ней следа. Я даже дождался, когда родители уйдут из дома, сдернул простыню и посмотрел через нее на свет. Но и так я ничего не увидел.
Я просто сел на полу и никак не мог поверить в свое счастье.
С тех пор я перестал писаться, зато онанировал почти каждую ночь. Странная истома, захватывающая все тело и выгибающая его в звенящую струну, так мне понравилась, что я оказался готов испытывать ее раз за разом, отчего мой несчастный член становился похож на ужасно красную стертую морковку.
И еще много времени мне пришлось промучиться, прежде чем не пришла ко мне простецкая мысль о том, что совсем не обязательно дергаться мне, а можно взять член в руку и водить рукой вверх и вниз, имитируя движение всего тела, застывающего в неподвижности оргазма. Казалось бы, чего сложного дойти до такого умозаключения, но в реальности, я помню, что для меня оно, действительно, оказалось настоящим открытием. Как когда-то Дима сказал мне, что следует сунуть член и двигаться самому, так я и двигался. Мне же никто не говорил, что двигаться может женщина, а ты просто будешь лежать и получать удовольствие. Тогда еще я не знал, что порочная история человечества накопила страшные тонны материалов, готовые помочь неопытному новичку в постижении тайн секса. Тогда еще я не знал, что улицы моего родного города всегда полны и женщинами и мужчинами, только и желающими обнять меня и рассказать то, что ни от кого больше мне не доведется узнать.
Я знаю это сейчас, хотя услугами проституток мне еще не довелось воспользоваться. А тогда сама жизнь казалась совсем другой. Я воспринимал ее еще снизу, не имея роста дотянуться до взрослых знаний, которые почему-то всегда надежно спрятаны от детей, которым приходится стараться изо всех сил, чтобы прикоснуться к тому, о чем им забывают рассказать. Сколько ни было у меня в детстве друзей, все они откапывали в дальних углах квартиры порнографические кассеты или слайды, а их родители долго еще были уверенны, что смогли надежно сохранить эти изображения от своих отпрысков.
Конечно же, дети такие ранимые и несчастные. Они просто не могут воспринимать то, о чем привыкли говорить и думать взрослые, и им так хорошо в своем крошечном мире, наполненном щебетом птичек и целомудренными поцелуями в щечку. В конце концов пусть каждый занимается своими делами и не лезет в те, которые ему не по возрасту.
Только оказывается, что все детство дети стараются решать как раз те, взрослые, проблемы. Без них и без знаний о самом сокровенном несчастные недоросли оказываются изгоями в жестоких компаниях, где все давно все знают. Потому что сверстники на деле идут гораздо дальше взрослых, они не только не рассказывают о том, что знают, они еще и презирают тех, кто не смог узнать столько же, сколько они. Или простираются ниц перед каждым, кто вроде бы знает больше них.
Я не знал ничего, и каждый шаг был для меня открытием. Но не только открытием, но и большим счастьем, потому что вместе с новыми знаниями, я забывал про старые страхи. Мне не нужен был больше подвал военрука, чтобы ощущать себя исключительным среди сверстников, теперь все мое достояние находилось со мной, и я не собирался ни с кем делиться. Уже много лет я выдумывал свою жизнь, и вот, наконец, у меня появился шанс делать это без посредников. Только я сам, мой член и те открытия, что таило еще его использование в мире, где вокруг подобных вещей и вертится все его существо. И вдруг оказалось, что мне стали не нужны все те страхи, которыми я пичкал сам себя столько времени. В один миг я забыл о них, заменив тайной, которая больше не была страшной, потому что отныне касалась одного меня, и не было никого, кто бы мог ее выболтать.
VI
Мой собственный член стал для меня главным приятелем, с которым я любил разговаривать, делясь всеми мечтами и успевая втиснуть беседу в то время, пока он не извергался спермой на ковер, впитывающий ее без следа. Почти не общаясь с мальчиками и девочками, вдруг ощутившими, что между ног у них есть что-то, что мешает продолжать обыкновенные игры на свежем воздухе, я довольствовался собственной персоной, загруженной знаниями до самого предела. И с каждым днем я все больше отставал от них в своих представлениях о действительности, потому что уже совершил все открытия, что нужны были мне для счастья. Я построил свой мир, совершенно замкнутый со всех сторон и такой глухой, что туда никогда не заглядывал ни один человек, кроме меня.
Немного повзрослев, я смог обходиться и без уличных друзей. Стадное чувство боязни одиночества больше не взрывалось во мне глупыми желаниями, и я вывалился из общего потока, продолжающего путь, проложенный предыдущими поколениями. Проходя из школы домой, а потом еще куда-нибудь, я часто видел своих прежних знакомых и, рассматривая их, вдруг впервые в жизни понял, что можно говорить на одном языке и не понимать друг друга. Их язык вдруг показался мне ужасно примитивным, настолько, что я предугадывал каждую следующую фразу раньше, чем она появлялась в голове собеседника. И хотя со мной во дворе говорили очень редко, считая неправильным неудачником, каждый раз, когда это случалось, я ощущал манящее превосходство над всеми теми, кто остался очень далеко. Мне казалось, что я стремительно отрываюсь от них, как ракета отрывается от своей стартовой площадки, чтобы никогда больше к ней не вернуться. Страшные искривленные железные мачты больше не были нужны крошечной точке, получившей свободу преодолевать громадные расстояния всего лишь собственной силой.
Потом я перестал ходить в подвал. И сколько военрук не просил зайти к нему, маня подарками и даже деньгами, мне он был уже не нужен. Кокетливо отворачиваясь, я бросал его, как отчищенная любовница бросает старого козла, чтобы самой начать жить на его деньги. Военрук не давал мне денег, кроме, разве что, двадцати копеек на мороженное, но он дал совсем другое, что осталось у меня на всю жизнь. Наверное, даже не подозревая, что делает, он дал мне то самое знание, что и возвышало скромного мальчика надо всеми остальными людьми.
Я обрел свое счастье и свою беду. Мир сомкнулся вокруг меня, и мы стали существовать вместе, не замечая, как развивается все вокруг. Как постепенно сменилось детство с его играми на юношество с его таинственностью, и дворовые компании всерьез занялись воровством и любовью. Создавая для себя новые правила поведения, мальчики и девочки уже хорошо знали, в каких кустиках удобно пререпихнуться так, чтобы никто не заметил ни дыма сигарет ни стонов неудобного наслаждения.
В общем, детство закончилось. И в этом новом времени я оказался одинок. У меня были друзья, но наша дружба уже сразу оказалась такой, какой должна была стать гораздо позже. Взрослая дружба, не требующая клятв друг другу в вечной признательности за самые скромные услуги и не обремененная обязательствами. Дружба, от которой остается одно удовольствие от встреч и общения, краткого, но удивительно насыщенного простым молчанием. Может быть, в ней еще не хватало настоящей выдержанной глубины, но внешне мы держались вполне как взрослые. Наши встречи оказались утверждены множеством расписаний: уроков, репетиций оркестра или каких-нибудь собраний - и в итоге, в любой день можно было сказать, куда я пойду сейчас и чем стану заниматься. То же знали и все те, с кем я встречался, и в этой точности мы, серьезно взвесив все "за" и "против", разрешали себе немного поиграть. И хотя носились в играх так же, как и сотни других мальчишек, только вдруг могли все прекратить и просто поболтать о чем-то, что трудно вспомнить даже пять минут спустя.
В таком размеренном общении с самим собой дома и с одними и теми же приятелями на улице прошло у меня несколько лет, закончившихся той невидимой гранью, за которой ощущалось разумное взросление. Вытянувшись ростом, я стал производить впечатление юноши гораздо раньше, чем на самом деле достиг приличного возраста.
Наступил как раз тот момент, когда проходить мимо красивых девушек мне стало тяжело. Столько раз я мечтал, что откроется дверь моей квартиры, большой и пустой пока родители на работе, и в нее войдет кто-нибудь из одноклассниц, в обычной жизни обращающих на меня совсем мало внимания. И тогда я хватался за член и дергал его до тех пор, пока не вспоминал всех, кто мне хоть немного нравился. Ежедневная тренировка притупила мое восприятие, я мог лежать со вставшим членом сколько угодно долго, пока вдруг не накатывала откуда-то из глубины волна окончания, и я лихорадочно начинал спрыгивать с кровати, чтобы кончить на пол, покрытый ковром.
Очень скоро я перестал испытывать восторг от таких занятий. Каждый оттенок ощущений, что рождала во мне собственная рука, был давно уже известен, и не происходило ничего нового, сколько я ни пытался придумывать и фантазировать. Но стоило пропустить хотя бы один день, как неудовлетворенное желание распирало меня. Мне становилось трудно ходить по улицам, каждая встречная девушка заставляла подскакивать и топорщиться в штанах мою палку. И больше не существовало разницы между тем, нравится ли мне прохожая, или нет - все они отражались на мне одинаково. Но ни разу не решился я воплотить свои мечты в реальность. Я оставлял желание внутри и разрешал ему выходить лишь дома, онанируя в полном одиночестве и вспоминая тех, кто понравился мне больше других. На следующий день их место занимали другие.
В итоге, я однажды понял, что больше не испытываю никакого наслаждения. Только механическое повторение давно известного. Но как раскатанный автомобиль, я уже не мог остановиться. У меня отказали тормоза, причем настолько, что иногда весь день я проводил с одной лишь мыслью о том, как останусь один в своей комнате. Потом оказывалось, что родители именно в тот день почему-то возвращались раньше, и до вечера я слонялся из комнаты на кухню и обратно, не находя себе места. А потом, уже совсем вечером, уйдя спать, я долго прислушивался к дыханию матери, с которой спал в одной комнате, пока мне не казалось точно, что она заснула, и лишь затем я аккуратно стягивал трусы, стараясь, чтобы все мои движения скрадывались складками одеяла, и начинал легко гладить член, который уже давно стоял и ждал лишь этого сокровенного момента. Потом было уже сложно делать все медленно и степенно, да еще и не пыхтеть, но я очень старался и вытягивался в струнку, немея от напряжения, но заставляя одеяло на всей кровати оставаться неподвижным.
Я жил так, повторяя изо дня в день одно и тоже. Как наркоман, что уже давно забыл о настоящем кайфе, я просто требовал для себя новой дозы. И счастье мое заключалось в том, что такой наркотик, как у меня, не требовал увеличения водимого вещества. Я просто не выдерживал больше чем один-два раза за день. Их мне вполне хватало, чтобы быть удовлетворенным и спокойным. И хотя проходящие мимо девушки все еще заметно поднимали мое достоинство, по крайней мере, я мог не беспокоиться, что не смогу летом выходить на пляж, где для меня было слишком много возбуждающего. Стоило отбежать немного и посидеть в кустиках, как все становилось нормально. Причем, совершенно неважно, где найдется укромное местечко. Постепенно это так же перестало меня заботить. Я мог драчить с удобством на своей кровати в пустой квартире или без всяких удобств в школьном туалете, где кабинки не закрывались дверьми. И, наверное, в туалете мне было гораздо интереснее, потому что страх, что вдруг кто-то войдет и застанет меня с вытащенным из штанов задерганным членом, немного опьянял, окрашивая весь недлинный акт в новые краски, добиться которых в другом месте было невозможно.
Хотя вместе с насыщением каждый раз мне начинало казаться, что я становлюсь выродком среди людей. В опустошенную голову каждый раз влезала одна и та же мысль о том, что слишком уж нехорошо то, чем я привык заниматься. В те минуты больше всего я хотел, чтобы вытекшая белая сперма, прилипшая к рукам, была бы последней выдавленной мной самим и погибшей без следа на ковре или на кровати. Чтобы все то, что еще осталось во мне, полежало до времени и досталось бы еще кому-нибудь. Не испытав ночи с женщиной, я грезил о ней, представляя чем-то таким, что недоступно простому человеку. Как будто все то, что я творил до сих пор, было всего лишь подготовительным этапом, каким-то детским садом перед будущим счастьем. Я старался убедить сам себя, что мой онанизм это возрастной порок, о чем я не забывал вычитывать в куче популярных книг, попадающих мне в руки, и у этого порока есть вполне логичный конец, который настанет сразу, как появится в жизни у меня настоящая партнерша с самой настоящей ласковой дырочкой, про которую мне рассказывал Дима.
И тогда я стал выдумывать для себя партнерш. Не имея возможности получить настоящего порнографического шедевра, каким торговались где-нибудь на улице мужики, одетые в длинные пальто, складки которых легко скрывали незаконный товар, я принялся искать среди того, что целомудренно могло попасть в юношеские руки. В те годы я даже и не знал, что порнография - главный порок и движущая сила человечества, занимающая столько же, если не больше, места в жизни, сколько все остальные составляющие, поэтому принялся искать себе любовь совсем не там, где это следовало делать. И первым помощником мне в таких поисках оказалась великая художественная классика, слегка оторванная от действительности, но такая заслуженная, что даже детей допускали до нее, не заботясь о фиговых листочках.
Я просеивал своим вниманием коллекцию марок и альбомы с репродукциями, выбирая из них картины, на которых всех восхищало мастерство художников, а мне было достаточно одних только обнаженных женщин. Крошечные фигурки, у которых даже на мизерных марочных репродукциях выделялись складки добротного жира, стали для меня объектом желания, такого сильного, что очень скоро не нужны мне стали живые девушки. С тех пор я грезил о тяжелых формах красоток на старых полотнах. Каждый культурный поход родителей куда-нибудь в музей или театр становился для меня праздником. Из своих походов они приносили проспекты и программки. Я жадно крал их с холодильника, где у нас дома хранилась стопка прочитанных газет и ненужных бумаг, и прятал в своей комнате, чтобы вытащить потом и насладиться новыми телесами, слишком похожими на все, что уже были раньше, но все же возбуждающими из-за своей новизны. К сожалению, классика всегда показывается простому зрителю скромным набором одинаковых изображений, кочующих из одного буклета в другой. Все залы Эрмитажа или Третьяковки привычно сжимают до нескольких картин, оставляя остальные лишь для тех, кто захочет заплатить за билет и самостоятельно станет разыскивать их в залах. Поэтому урожай мой был весьма скуден, и часто в нем попадались одни и те же полотна, от которых при разной печати отрывали то одну, то другую часть, чтобы создать различные по настроению и представлению картинки.
Будучи простым городским мальчиком, я сам никогда не ходил ни в один из тех музеев, названия которых красовались на моих тайных сокровищах. Я знал их названия, и этого оказывалось достаточно, чтобы чувствовать себя вполне нормальным среди сверстников, большинство из которых тоже ограничивалось лишь такими скудными сведениями.
Скорее всего, помимо моих знакомых в тех же домах жило множество действительно образованных людей, но за все детство и юность мне не довелось встретиться с их детьми. Вернее, я знал некоторых, они, воровато прижимая к груди футляр со скрипкой, старались быстро пройти двор, чтобы не облаяли их старшие заводилы, готовые на все, чтобы собравшиеся рядом малыши почувствовали в них силу тупого железобетонного бойца. Когда я был на улице и закручивался одинаковой для всех ненавистью, мне было удобно скверно шутить над такими несчастными, тем более что одному из них несколько раз в неделю приходилось протаскивать мимо нас целую виолончель, но в домашнем одиночестве от этого на меня вдруг накатывала волна жалости к самому себе. У этих мальчишек и девчонок, как только они исчезали со двора, начиналась настоящая жизнь, полная тайн и открытий, совсем не таких, как у меня. Их музыка тащила маленьких людей в даль и могла каждый раз становиться новой, необычной и вновь завораживающей, а самое главное, не навязчивой, как наркотик, давно убивший собственные ощущения.
Часть Третья
Почти взрослый
I
Тогда все случилось как в старом анекдоте, где фашисты распределяют заключенных концлагеря по олимпийским видам спорта: кого - в футбол на минном поле, кого - на плаванье в серной кислоте, кого - на теннис ручной гранатой...
Наш учитель физики вошел в класс и стал тыкать пальцем в отличников:
- Ты... ты... и еще ты, завтра пойдете на олимпиаду.
- Не-а, - дружно ответили отличники и принялись перечислять неотложные дела, которые запланированы у них как раз на завтрашний день.
Долго тогда помолчал учитель и продолжил свою фразу уже не так уверенно:
- Тогда это будете ты, и ты.
За этими самыми "ты" оказались я и мой друг, Сашка, с которым мы сидели за одной партой. И не то, чтобы кто-то из нас хоть немного хорошо знал физику, просто требовалось послать кого-то, вот нас и послали. Школа и до этого не имела особых заслуг в подобных мероприятиях, так что и на этот раз, наверное, решили обойтись малой кровью.
Нам отказываться было нечего, вот мы и пошли.
Тогда в городе стояла глубокая весна, уже наполненная будущим летом, полноценным и свободным. Стоило подождать еще всего один месяц, и начинались каникулы. Достаточно было хоть как-то собрать воедино свои оценки, подставить под них вовремя дневник и смело катиться на все три месяца в деревню. Среди городских домов царило уже почти лето. Может быть, где-то в стороне, на ровном месте, ветер еще пробивается сквозь нераспустившуюся до конца листву и пронизывает по-весеннему, а горожане уже сбросили с себя куртки и ходили в пиджаках и платьях.
Мы вышли из метро в тот выходной и неторопясь пошли писать свою олимпиаду. Надеяться на что-то значительное для нас было просто неумно, поэтому никакого страха перед испытанием ни у меня, ни у Сашки не было. Мы тихо шли по улице как ходят по ней тысячи мальчишек, направленных в выходной на важное для взрослых задание. Только сами эти мальчики редко придают значение словам взрослых о важности. Им достаточно просто идти по дороге и любоваться наступившей весной, неумолимо оголяющей ноги женщин, еще не столь возбуждающих, но уже притягивающих взгляд своей ладностью.
Старая липовая аллея, еще светлая и шелестящая ранней листвой, одним своим концом упиралась в такое же старое здание института, в широкие двери которого постоянно вваливались толпы учеников, назначенных сегодня проверять свои знания. Мы шли по ней, переливаясь из трепещущей тени в свет, а потом обратно, пока справа не открылся просвет, выстриженный среди деревьев, чтобы на бульвар выставился фасад кинотеатра, построенного, как и все кругом, давно и нелепо бы выглядевшего где-нибудь в другом месте города. Там уже много лет строили совсем другие. Квадратные и наполненные переходами между залами они смеялись над такими, как тот, что встретился нам, но кино и там и там пока показывали одинаковое.
- Слушай, - сказал вдруг Саша, - пойдем в кино.
- Пойдем, - согласился я, и, взглянув на большой плакат, неровно но умело рекламирующий фильм, закачал головой, - мы не успеем. Там пять часов писать, а здесь начнется через два.
- Ну и пошли они куда подальше, а мы пойдем в кино.
В любой другой день в любом другом месте никогда бы не согласились мы бросить олимпиаду и пойти в кино. И хотя в таком поступке нет ничего страшного, он просто выходит за рамки правильного и привычного поведения мальчика, никогда не желавшего нарушать порядки, навязываемые ему в жизни родителями, считающими себя самыми умными и правильными на свете. До выпускного класса было еще далеко, но назойливые мамаши уже успели пропеть свою песенку об институте, армии и стрельбе в горах, куда обязательно попадают такие олухи, как мы.
И вот в такой день два мальчика встрепенулись вдруг и решили не проходить мимо старого дома с неровными от времени колоннами, чего бы ни говорили им потом о таком проступке. Тяжелый портик, раскрашенный когда-то желтой краской, показался нам маленьким кораблем, у которого волны и ветер отбили кое-где красоту отделки, но зеленое окружающее море все еще расступается перед его бортами. Построенный позже институт, в отличие от него, не сумел сохраниться среди зелени, и совсем обступился ею со всех сторон так, что качающиеся на ветру ветви заглядывали в окна, где стекла скрывали пустые в выходной аудитории.
Мы вошли в самую большую из них - актовую. Скромные школьники заняли в ней совсем мало места, казалось, огромное воздушное пространство высоченного потолка впитывало их и распределяло по возвышающимся рядам, из которых каждый следующий нависал над предыдущим так, чтобы из спинки нижнего получался стол для письма. И над головами детей оставалось еще, казалось, сотня метров пустоты, гудящей тишиной, скрадывающей все звуки, что могли произнести собравшиеся внизу. Разлетаясь, разговоры становились единым гулом, который накатывал на вошедших только что и тащил их в какой-то омут, выхода из которого не существовало, пока не произнесено ответа на все вопросы, что приготовили педагоги, уютно восседающие за широким столом с маленькой кафедрой, тумбой примостившейся у него в углу.
Вошедшие олимпийцы, очумевшие от раскрывшегося перед ними простора, сбивались в крошечные кучки, пуская внутрь только своих знакомых и старались усесться подальше от кафедры и поближе друг к другу, чтобы вместе преодолевать все, что готовилось им в испытание.
Нам с Сашей повезло, мы смогли забраться почти на самый верх и уселись там вдвоем, твердо уверенные, что вся эта суета внизу совсем нас не касается. Мы пока что зашли сюда, а потом так же и уйдем, и пусть несчастные отличники оспаривают друг у друга первенство. Этот зал должен принадлежать им, потому что каждый из пришедших, наверняка, просидел ни один час над учебниками, чтобы получше подготовиться и победить. И им совсем нет дела до тех, кто попал сюда случайно, собственно говоря, как и нам до них, потому что в темном зале кинотеатра нас уже готова встретить совсем другая реальность, и там никто не станет спрашивать твоих знаний законов какого-нибудь движения, чтобы предоставить то, чего ты хочешь.
Ровно через два часа мы первыми поднялись со своих мест, сдали работы и пошли в кино. А через неделю узнали, что выиграли олимпиаду.
Вообще, я вспомнил эту историю только для того, чтобы убедить самого себя, что когда-то я был очень удачливым человеком. Какие-то мелочи, незаметные в обыденности, выстраивались для меня в точную фигуру, и я, слишком часто не заслуживая того, получал результат, о котором даже не мечтал. Ни я, ни Саша не знали физику лучше, чем те, кто проиграл нам. Честное слово, мы разбирались в ней даже заметно хуже, но у нас не было страха за результат, мы просто распределили задачи между собой и записали первые попавшиеся в голову варианты решения, не разбираясь в них из-за недостатка времени. Стоило потратить на решение хоть немного больше времени, как собственные сомнения уничтожили бы всю правильность написанного, и мы бы скатились на то место, которого заслуживали. А вот теперь стали победителями.
И не была бы эта победа такой уж важной, если бы среди педагогов на олимпиаде не оказался замечательный человек, который взял и предложил мне поменять школу и начать изучать физику в специализированном классе под его руководством. Тогда я согласился, а Сашка - нет.
Это был конец. Хотя, с другой стороны - самое начало. Конец прежней школы с ее военруком, что успокоился с кем-то из новеньких младшеклассников, с подвалом, откуда просто валил привычный мне донельзя запах утоптанных гимнастических матов, и с ее учителями, много из себя строившими, но не замечающими самого главного, что творилось с детьми под самым их носом. Я много раз с какой-то непонятной тоской присматривал за стариком, не заходя к нему, а как бы невзначай, со стороны, и видел, что не стоило быть грандиозным следователем, чтобы понять все, что творит он, закрываясь от остальных. К сожалению, он почти даже не прятался, но у меня не хватило духа даже предостеречь его новых любовников, как сделали когда-то со мной. Я лишь смотрел на них из-за угла и уходил вслед, закинув сумку на плечо. А потом шел домой, и пока не было родителей, наслаждался самим собой.
Новая школа выкинула все это из моей жизни. Наш класс собирался с полного нуля, в него звали тех, кто побеждал на олимпиадах, и первого сентября в обычном школьном прямоугольном дворе выстроилось двадцать человек, страшащиеся своего одиночества, но крепко уверенные, что нельзя показывать эту неуверенность. Всем хотелось в первый же день спрятаться в привычную скорлупу повторений множества всегдашних мелочей, которые легко скрывают за собою любую робость. Но не было в новой школе привычных закоулков, и все ходили несколько дней, осторожно сталкиваясь друг с другом и вдруг понимая, с той стороны не следует ничего плохого. Двадцать одинаково потерянных маленьких мальчишек и девчонок.
Когда ко мне пришла такая мысль, я прибежал домой и долго ходил из одной комнаты в другую. Странное чувство пустоты бултыхалось во мне, как остатки вина в старой забытой бутылке. Сколько я ни пытался, больше мне просто не хотелось трогать без надобности свой член. Просто не хотелось и все тут. Мне вдруг показалось, что я свободен, и освобождение незаметной пеленой окутывает все мое тело, заставляя его беспрестанно двигаться, не находя себе места. Я уже успел ко многому привыкнуть, чтобы вот так взять и начать жить по-другому, но мне, действительно, больше ничего не хотелось из того, что еще пару дней назад составляло весь смысл существования. Мне не хотелось закрываться в доме и любить себя там внутри один на один, мне, наоборот, просто было необходимо вырваться на свежий воздух, чтобы он вынес из моей больной головы все лишнее, накопившееся там шлаком за годы прежнего затворничества.
Я, действительно, не удержался дома и выскочил в парк, чего не делал уже очень давно, предпочитая бормотание телевизора. У меня еще не было новых друзей, но уже показаны были мне те, кто ими станет в самом скором будущем.
Только что завершившееся лето и еще не наступившая осень вдвоем набросились на меня, стоило лишь показать нос из-за двери. Сверкающее закатом солнце и ветки, готовые сбросить с себя уже меняющие цвет листья, расступились передо мной, предлагая бежать из прошлого, забывая его с каждым шагом и трепеща от предчувствия будущего. Того самого будущего, что не мог я еще никак знать, но оно уже построилось за стенами ровной кафельной школы, совсем такой же, как тысячи других. И пусть точно такая же школа стояла всего в сотне метров от моей, но ей суждено было остаться совершенно обыкновенной, а та, что открыла мне двери, обыкновенной уже больше быть не могла. Она смогла изменить одного человека, а значит, во всем огромном мире не было больше ничего, подобного, хотя бы капельку, ее неровным коридорам.
Я вернулся домой только поздним вечером, когда родители уже готовились спать. Я и раньше старался приходить именно в это время, чтобы меньше ждать спокойствия и тишины. Тогда я забирался на кухню, куда не заходил больше никто и ждал, смотря все подряд программы телевизора, пока не уснут и папа и мама. А потом я начинал заниматься своим усеченным сексом, и уже только за этим, удовлетворенный, отправлялся спать. В тот день все мне казалось другим, хотя внешне ничем не отличалось от обычного. Как и всегда, я ушел на кухню и стал ждать ночной тишины, мне хотелось проверить, окажется ли мое воздержание желанным тогда, когда весь организм по привычке должен желать его прекращения. Я сидел и щелкал пультом телевизора, пропуская мимо себя всю ту пеструю пустоту, что вываливалась из экрана на зрителей. Блики программ проходили мимо меня, а в комнатах все еще продолжалось шевеление. Никто не обращал на меня внимания, и от этого хотелось выть изо всех сил. Выть, потому что ничего не происходило, застыв на месте, по дому текли обыкновенные ночные минуты, но они становились слишком длинными для моего ожидания. Я вставал и садился, потом придвинул к себе второй стул и почти что лег, растянувшись на двух сидениях так, что задница моя свесилась над полом безо всякой поддержки, но и в таком положении, вместо обязательного неудобства, я ощущал одну только тоску, и сквозь нее все никак не мог дождаться освобождения, казавшегося уже таким близким, что челюсти начинало сводить от непременного страха. Страха перед тем, что не суждено будет мне отказаться от самого себя и успокоиться, наконец.
Два раза я даже не мог больше терпеть и выходил в коридор, когда казалось, что достаточно долго длится тишина, но оба раза там меня встречало новое движение и приглушенное щебетание второго телевизора. Опустив голову, я возвращался к себе на кухню и снова устраивался на неудобных стульях перед надоевшим экраном.
И уже совсем поздно наступило мое счастье, когда открыв дверь кухни, увидел я, что погашен во всех комнатах свет, а слышно из них лишь ровное дыхание спящих, такое тихое, что никогда бы в жизни я его не услышал, если бы не заставил себя напрячься изо всех сил. Мои родители, действительно, спали, а я стоял посреди коридора и тупо смотрел в темноту их комнат. Во мне кружилась одна-единственная мысль. Я думал: "Зачем же я прождал столько времени, зачем мучил себя неизвестностью, зачем напридумывал себе испытаний, которых не было на самом деле. И вот теперь всем им пришел срок, а я даже не знаю, что делать, потому что должен достать из штанов свой член и начать мять его, как раньше, и только тогда ясно станет, чего стоят мои обещания новой жизни. Но вот торчу я в коридоре, и становится мне даже тошно от одной мысли о подобном. Я ведь точно знаю, что не стану ничего делать, а просто простою на одном месте, как дурак".
И на самом деле, я простоял так почти полчаса, не делая ничего, вслушиваясь только в дыхание родителей. И среди этого тихого шевеления, я вдруг понял, что мне не осталось места среди них. Что за столько лет любования самим собой я забыл дорогу к ним, убежав далеко в сторону, откуда не было больше возврата, сколько бы не менял я собственную жизнь. Граница света и темноты между кухней и комнатой стала для меня границей между нормальной жизнью обычных людей и меня самого, навсегда отныне оторванного от них. Неудобная кухня стала больше похожа на дом, потому что правильные люди пользуются ею по-необходимости, а я обязал себя быть там всегда, жалея и окучивая свое личное самолюбие, разросшееся до невероятных размеров за годы навязанного самому себе одиночества.
Школа всегда отвлекала меня от таких мыслей. Сталкиваясь с двадцатью сверстниками, с кем необходимо было проводить вместе целый день, плавно перемещаясь из кабинета в кабинет, я забивал голову вещами, пригодными только для школы, этого совершенно оторванного от действительности мира. Каждые пять минут мы могли сбиться в большую кучу и весело вместе творить какое-нибудь безобразие, а потом тут же, разбежавшись в разные стороны, остановиться где-то в пустом кабинете и замечтаться. Наполненный обыкновенным школьным гамом день лечил меня, как старое лекарство, что непременно каждый день надо тщательно втирать в кожу, чтобы не намного потом получить крошечный результат. Я втирал его изо всех сил, а вечером поселялся на кухне, закрываясь ото всех дверью, и глядел в громыхающий телевизор до самой ночи. Мне становилось очень хорошо. Отрываясь от действительности, я существовал в какой-то среде, может быть, похожей на туман, а может, и совсем другой, но сквозь ее прозрачную пелену мне было ужасно удобно смотреть на далекий мир. Он раскидывался передо мной, раскрашенный телевизионной картинкой, и не требовал никакой платы за просмотр. Я мог парить над всеми пространствами, заселенными людьми, и смотреть на них, оставаясь в полном одиночестве. Мир разворачивался в моей голове и жил там, пока поздно вечером я не засыпал, не имея ни снов, ни желания любить себя как раньше. Одеяло теперь ровно лежало на мне до самого утра, когда я вскакивал по зову будильника и радостно бежал в школу.
Мелкое шевеление постоянного движения захватило всего меня и не оставляло ни на минуту, заставляя постепенно забывать все, что случилось уже очень давно, потому что каждый день теперь казался настоящей вечностью, и хоть и был похож на все предыдущие, но радостью утра и печалью вечера был уникален. Те чувства, что заняли во мне место онаниста, живущего лишь своим наслаждением, оставались свежими и ровными. Они горели как хорошая свеча, рождающая ровный язычок пламени, слегка подрагивающий, но тянущийся вверх неумолимым конусом, обрамленным рыжеватым отсвечивающим газом. В такое пламя можно всунуть посторонний предмет, и оно обойдет его со всех сторон, восстанавливая свой правильный вид. Зато не поздоровится тому, кто окажется внутри, его опалит со всех сторон, и черный след останется навсегда несводимым пятном.
Я никому не рассказывал ничего из своей старой жизни. В новой компании было удобно представляться совсем не тем, кем ты был до сих пор. Сочиняя, по необходимости, приключения, что никогда не происходили, я даже иногда верил сам себе. Мне бы очень хотелось, чтобы мое прошлое, действительно, оказалось таким простым и легким, как оказывалось оно, слетая с языка привирающего рассказчика. Наверное, все мои новые друзья также пользовались нашим знакомством, чтобы сочинить самих себя, но никому из них, как мне кажется, не приходилось скрывать за этими сочинениями что-то такое, что слишком сильно противоречит обычной морали. Настолько сильно, что теперь в этом мне стало стыдно признаваться даже в своих мыслях.
Иногда вдруг прямо посреди улицы я в ужасе хватался за голову, представляя, как шагает рядом со мной медиум, умеющий читать мысли. И ему в одну секунду становятся известны такие тайны, которые я изо всех сил теперь прятал как можно дальше, постоянно твердя про себя, что ничего похожего не было и в помине. В такие минуты, обливаясь трусливым потом, я выбегал куда-нибудь в тихое место, где рядом не было прохожих, и долго приходил в себя, выветривая из памяти плохие воспоминания.
Мое собственное прошлое превратилось в настоящий кошмар, мучающий меня постоянно и неотступно. Хотя, скорее всего, шло это очень незаметно. Я редко думал обо всем об этом. Кошмар, конечно, слишком сильное слово, пусть и точно передающее некоторый смысл происходящего, но оно подразумевает под собой множество внешних проявлений, которых совсем не было в действительности. Я жил и наслаждался существованием школьника старшего класса, обремененного всеми нужными причиндалами и прибамбасами. И лишь где-то очень глубоко под этим благополучием закопался тот кошмар, что навсегда захватил душу мою в свой плен.
Я вдруг натыкался на следы этого прошлого и будущего ужаса или в мысли о медиуме, бродящем в обычной городской толпе, или в протяжных ночных бдениях, опутывающих меня в то время, пока пролеживал я на кровати без сна по выработанной уже годами привычке вслушиваться в спокойный мамин сон.
Разглядывая все тот же потолок над собой, я видел, как разделяются где-то внутри меня два совершенно разных человека. Тихий и мирный один из них всегда становился в сторонке и только наблюдал, как его буйный близнец каждый раз в муках вылезает из своего убежища, куда заставлял я его забираться на целый день. Он выглядывал во мглу потухшей ночи и скалился, наполняя свои свернутые легкие воздухом. Между этими двумя людьми не было ничего общего. И дело здесь было не в том, что один казался ужасно добрым, а другой - злым, они оба были совершенно нормальными, а в то, что верили эти две части меня в разных богов. И вера их звала на разные подвиги. И если тот из них, кого я мог бы назвать хорошим, питал свои идеи тем, что вычитал в книгах, его собрат же знал все, что говорил, в реальности. Он сам испробовал все, что составляло его существование. Он был прелюбодеем и онанистом. Он знал, как можно найти и добиться всего, что хочется даже с моим смирным характером. И еще он знал, что не бывает чистого от грязи наслаждения. Всякое удовольствие пачкает человека, и надо всегда быть готовым оказаться за чертой или не соглашаться со всем, что предлагается тебе в жизни.
Оба этих человечка никогда не разговаривали и не спорили друг с другом. Они просто тихо и молча сидели во мне, злобно пряча глаза, чтобы не показать их постороннему. Каждый из них считал себя истиной, спрятанной до времени, но непременно той самой, которую обнаружат сразу же, как потребуется ответить на какой-нибудь очень важный вопрос в жизни.
А я из вечера в вечер смотрел на них и думал, как бы мне совместить этих двух духов, без каждого из которых моя жизнь теряла смысл. Как бы найти тот, действительно, единственный путь, который станет правильным, и который одобрит даже всякий посторонний, что станет смотреть на мою жизнь со стороны. Два гномика, один из которых красовался передо мной красотой своей правильной чистоты, а другой - отпугивал струпьями старой кожи, обдираемой каждый раз при выползании на ночную прогулку, каждый раз прятали свои гневные глаза и ждали от меня единственного решения. Конечно же, я хотел всем сердцем выбрать первого из них, но не мог. Даже в каких-то мелочах, в незашнурованных ботинках, например, показывался передо мной тот, второй. И тогда казалось мне, что чувствую я, как он ухмыляется в своей норе.
Этот самый, второй, никак не хотел мириться с женскими ножками, проходящими мимо. Он заставлял всего меня оглядываться им вслед и думать обо всем, что было прежде, и что я так тщательно собрался забыть. И не только думать, но и сожалеть, что теперь все стало совсем по-другому. Мне приходилось тут же вспоминать своего первого гномика и извиняться перед ним, стараясь в таком символическом жесте отыскать себе спасение.
Единственное, что обязательно следует сказать, это то, что я никогда не видел своих гномиков в лицо. Они представлялись мне видениями, от которых можно было рассмотреть какие-то отдельные части, выплывающие как бы из тумана, то - глаза, то - дрожащие руки, но все вместе оставалось закрыто от моего взора.
На самом деле, я быстро привык к новому своему существованию. Теперь я мог неспеша плыть по течению, вовремя откликаясь на все раздражения, возникающие вокруг. Больше не было вокруг меня кокона, закрывающего весь мир и поднимающего меня над ним, но и теперь слишком часто любил я простоять хоть немного времени один где-нибудь в углу, где никто не рискнет меня потревожить. И пусть в такие минуты я думал вовсе не о том, о чем раньше, но привычка смотреть на все оттуда, свысока, осталась. И не только осталась, но и приобрела новые черты. Теперь я стал фантазировать, что могу проникнуть в мысли окружающих людей, становясь, таким образом, снова гораздо выше их. Хоть и нагоняла меня время от времени обухом по голове мысль о бродящих рядом чудотворцах и медиумах, но, отвергая и боясь их, я сам старался делать то же самое. Глядя на идущих мимо обыкновенных прохожих, я уверял себя, что вот этот, например, думает сейчас о том, как бы подешевле купить что-нибудь домой к ужину, а вот тот - оценивает шагающую рядом женщину и очень боится, что другие ее не смогут оценить так же, как и он, и таких соображений у меня накапливались сотни. Но копились они исключительно для того, чтобы быть моментально забытыми. Я не помнил ничего из тех мыслей, что рождались в минуты уединения, они как бы существовали не для меня такого, каким я был в нормальной жизни. Наверное, этими мыслями питался и развлекался кто-то из моих гномиков, а может быть, и оба разом, наверняка, скрывая друг от друга.
На самом деле, я очень быстро привык к своим приживальщикам, и даже очень радовался, когда мог провести полночь в их компании, хотя во время таких свиданий никто не произносил ни одного звука. Все просто наслаждались видом своих ненавистных товарищей. А потом, уже днем, я абсолютно бессознательно делился с гномиками всем, что случалось в моей жизни, хотя, наверное, они и без меня все это знали.
II
Я долго не хотел верить, что возвращение мое в общество одноклассников возможно до такой степени, что после вечеринки я смогу остаться спать в одной потели с той девушкой, которая мне нравилась. Для меня это был настоящий подвиг, хотя ничего героического и не случилось. Ничего, кроме того, что тем вечером я, наконец-то, попробовал стать настоящим мужчиной.
Все это случилось в другом городе, где над нами не было наблюдательного ока родителей, хоть и теряющих уже свою власть над подросшими детьми, но все же тешащими себя в большинстве случаев надеждой, что им все известно и все позволено. Скорее всего, именно отсутствие родительского тормоза и стало для меня решающим. Думая о том, что вечером меня ждет привычное кухонное смотрение телевизора и ожидание родительского сна, я остановился бы на половине дороги. И не потому что боялся чего-то неизвестного мне, но давно знакомого другим, а потому что слишком много стал бы думать о внутреннем своем одиночестве и оставленных без внимания гномиках. И пока я стоял бы так и думал, всякий момент любви давно закончился. Никто в нормальной жизни не привык дожидаться таких тормознутых, как я.
Я вошел в тот номер, действительно, совсем случайно. Приехав в город, весь наш класс шумно занял целый этаж гостиницы, разобравшись по два человека на номер. Мы приехали уже вечером, и никуда не собирались выходить. Всеобщее возбуждение поездки, долгого поезда и незнакомого города еще горело в глазах всех, совершенно не желающих отправляться спать. И, конечно же, раз рядом с нами не было родительского ока, да еще и возбуждение горячило изнутри, вся компания разом отправилась в буфет неумело пропивать свои небольшие выделенные на поездку деньги. А я задержался. Причем, даже не могу сказать из-за чего, просто задержался с твердой уверенностью присоединиться к остальным чуть позже. И вот как раз в эту минуту, когда я остался один, но готов был исчезнуть вслед за остальными, тихо открылась дверь номера...
Конечно же, я считался не последним человеком в классе, и на меня обращали внимание, да и я не забывал поддерживать разговор, если он начинался. И со всеми одноклассниками и одноклассницами я общался легко, не выделяя среди них никого. Так что, не было ничего странного в том, что открылась дверь моего номера, и ко мне вошла, естественно, девушка. Вся странность собралась в этот миг только в моей голове, и я, при виде входящей девушки, готов был сконфузиться и впасть в свой привычный столбняк, но она пришла мне на помощь и спросила, куда делся мой сосед.
По своей обычной привычке, я должен был замолчать, прокручивая в голове насколько раз свой ответ, но на этот раз, почему-то, ответил легко и спокойно: