|
|
||
СЕТЬ
Там, за окном лепечут ивы, и стая душ у озерка разбродом стаи тел ленивым в обход овала цвета пива даёт понять, что за тоска их единение сменила. На миг витые прутья с палец зафокусировал мой взор и - словно их глаза пугались - немедля вновь взял парка завесь, ту, на которой психов сонм зиял как лазы сквозь реальность. И, притупев, как нежась в ванне, смотрел я, счастлив и бездумн, мня локтем стол свой сквозь анамнез, на смальты ряби светотанец в психдиспансеровском пруду... Тогда те крики и раздались.
Метнулась дверь, и с чем-то острым в руке он впрыгнул в кабинет из коридора, где медсёстры с обычной суетностью злости вопрос "есть совесть или нет" вослед вопили жалко гостю. Я для него был интерьером, и только стул передо мной нёс его жизни цель и веру - на нём роденовским Вольтером обмякла плоть моей больной с лицом заплаканным и серым. Она, дебелая бабища, природой сбитая спеша из глыб белка цветов кирпичных, какой назначено обычно жрать, мыть сортиры и рожать здоровых выблядков от нищих. И, кстати, имя её - Туша (Светуша, Света) даже ведь как будто отрицало душу в таком всецело лишь наружном, бездраматичном существе, чей смысл, как курицы, - наш ужин. Она работала стряпухой. В роддоме. И в одно из утр её молящейся на кухне застали, роженицы вспухли и чем-то бурым дружно рвут - тем, что потом нашли в их супе. Спасли немногих. И когда там грузили восемьдесят тел, был, как с цыганкою горбатый Гюго В. "Собор Парижской Богоматери". Скелет Эсмеральды и скелет Квазимодо рассыпались при попытке разъединить., средь них живой восьмидесятый, неотделимый до костей от мёртвой семьдесят девятой. Его ль опять носили ноги, вот в кабинет мой принеся, кого ль ещё из скорбных многих - неважно, когда речь о роке, что, выбирая свой тесак средь нас, имеет спектр широкий.
Она же словно ждала это и с каждой алой бороздой, неразличимым мне предметом ей наносимой, баба Света, не смея проронить и стон, лишь мяла раны лапой бледной. Я знал: уже спешит охрана, он будет скручен, а потом - зачахнет в зоне безымянной женой мясистых уркаганов, нося как ад свой мысль о той, которую взял рай так рано. Душа, ты взвешивать не любишь. "Да или нет" сдирает вон дешёвых школьных схем аллювий, и голубь с ампулою в клюве уже кружит над головой - он не щадит, он слишком глупый. Что за поступки, что за звуки произвести обязан я, свидетель эстафеты муки? Имеют право мои руки реванш страдания унять, - и нет ли лжи в такой услуге?
Но месть - сомнительная правда, боль существует лишь сейчас, она цепка, она приватна, вы в ней всегда со-виноваты, как будто к сердцу путь от глаз обходит разум как преграду. И, выражусь так, "совесть тела" взяла мной стул и мной пошла и свежевателя огрела, и он упал на цвета крема в разводах пурпура халат Светушин - каменно и немо. Но, как мне в практике встречалось, там, где рассудочный удар ложится так, чтоб лишь "досталось", рука, которая осталась сама с собой, убьёт всегда или недоубьёт лишь малость. Он недвижим был. Стало тихо. И только лишь тогда она так закричала, так... не криком даже, сердцем вскрытым и разбежавшимся в волнах, что, встретясь, стали её видом. Сжимая стул, на стол присев с ним, тонул в себе я. Два пятна легли в историю болезни - что на моём рабочем месте лежит раскрытой, теперь над которой стула край я свесил, и пара капель обронилась, впитавшись в серые листы, где текст рассыпан был как силос, врача эскрипт невыносимый. Гляжу. Гляжу. Очнись, ну, ты! Но чую, эта просьба - мимо. И снова сердце, не рассудок, шепнуло: "Только бы убит". Пусть встанет вечным майским утром и спросит: "Где, где мои путы, где сеть, которой я обвит - и каждый вдох ловлю как чудо?!"
Тут на Светушу посмотрел я и не увидел я её: всё ото лба по грудь пестрело, и руки, так же цвета мела, лежали через рта проём на влажно-липко-багровелом. Уже не было это кем-то. Казалось, жизнь с её телес убрала все свои приметы...
Мой мозг часами этим следом был догоняем. Вот порез по всей щеке, и глаз задет им. И вот растёкся глаз, и носа отрезан край - и там сопля, как в красной слизи глист белёсый. Уже темнело, дачный нёсся, час, два, уже спасают взгляд мои знакомые берёзы. Я жду. Купе набухло кровью. Когда он станет? Ну, когда? И побегу в свой дом огромный и снова стану посторонним возне жестокой где-то там, в бездонной города утробе. Нет, не напрасно, не напрасно я выбрал жить в глуши такой, что дважды изымает час из каждого из будней - в тряске экспресса с кадрами окон, где спит ландшафт однообразный, я внял своей стези урокам: "существований в густоте" наш диспансер хранит итоги, сигнал, как тесен мир широкий, пока он грязен от людей, - и вот из Кодр Кодры - название пригорода Кишинёва, где ещё с досоветских времён находится знаменитейшая Костюженская психиатрическая лечебница, для Молдовы то же что Шарантон для Франции. я прусь в Бульбоки Бульбоки - весьма удалённый от Кишинёва посёлок, почти на самой границе с Приднестровьем. Профессор психиатрии ("негероический герой" этого рассказа) имеет там дачу из слоновой кости, так сказать, позволяющей ему относительно нашего молдавского мира "жить в, но не с". Надо отметить, он сделал удачный выбор: в Бульбоках тихо и живописно.. Но этот день... Душа устала, и зверь дождался погулять, жена, присев на то, что звало, привстала, села, вновь привстала... "Я растерзаю тебя, блядь!" "Да! Укуси меня! И там... и..." Тут вдруг деталь одна пробилась сквозь пыл в рассудка уголок: вот я верхом, стена сместилась - и задний план, так сер и илист, на миг мой докторский диплом мне показал, и вновь всё слилось. И, и, и... "Осторожно: дети!" - сказал я весело, и рот свой заняла минетом леди.
Лишь после, в утра темноте те мысли, чей отбил я рой тогда, мой разум снова встретят. Лишь там, опять в купе экспресса, прохладой рани теребим, произнесу я вдруг: "А если б я не профессор был, а слесарь?" Всплеск мысли: "Я б себя убил!" "Нет, не убил б", - признал я честно. Не-е-ет, не убил бы, я же знаю. И жил бы среди тварей тварь, но... ведь была б душа другая во мне, я пил бы с батраками, жрал б зельц, сморкался б в рукава, плодил б отродье косяками... Ну а (и я объялся дрожью) вдруг я случайно б сохранил, пронёс бы сквозь судьбу бульдожью мой чахлый цветик нежнокожий. И так - года, за днями дни. Несопричастен. Безнадёжен. Чем был б я в двадцать, тридцать, сорок? А по периметру лишь мрак, боль, нищета, грязь, зверство, ссоры. Не зарастают сердца поры - и перед взором духа страх возводит к солнцу свои горы. "Её молящейся на кухне... молящейся нашли", нашли, ааа, вот она, дай её стукну, мразь, что ты сделала, ты, сука, и там, в крови вся, вся болит, на месте глаза держит руку. И акт её как не бесцелен! Взять яд, разлить по мискам щи, - известен шарм тех богаделен: по семь в палате, на постельном белье разводы, вонь, клещи и в туалете кал на стенах, кто там лежал? - такое ж мясо, как и она, с того же дна, трах без любви, семья без счастья, и вот добавочная пасть в их жизнь вопьётся, голодна, уча их впредь предохраняться, жить, право жить - всего богатства у них, зачем его отнять? И я уставился в пространство. Вопрос повис на пару станций. Потом нашлась рукой тетрадь, нырнувшей в кейс, и извлеклась ей. "O... Oro... Oro... Orobєiєtu Фамилия составлена из трёх молдавских существительных: "oropsit" - обездоленный, "rob" - раб, "єiєtav" - слабый.. Svetlana. Дальше. Так... Sindrom: intoxomia Вымышленный термин. Название синдрома составлено из "a se intoxica" (отравиться) и "oameni" (люди) и переводится примерно как - отравление человечеством. Смысл этого выражения профессор открывает {а на самом деле - лишь подтверждает} для себя на протяжении оставшейся части рассказа.. Адрес..." Ишь ты, тут рядом ведь, два шага лишних. Я сел в такси. Исчез перрон. Не до больницы, нет, поближе.
И вот толкнул я дверь общаги; дух человеческой беды, пещерный, грязный, изначальный, глубины памяти обшарил, и пароксизм ударил льды - сознанья саван мой хрустальный. Где я и правда разминулись? Когда замкнулся этот круг, отрезавший мой пульс от пульса людских роёв и пёстрых улиц, дав мне как двигатель испуг и, так сказать, свободы скупость? Я помню, был Союз Советов - один сплошной на всех барак, где всё в "других", и нет просвета, и, как в сортире сельском летом, парной животный полумрак. А я рождён был стать эстетом. Я всё взрослел - и страх взрослел мой пред нечистотами земли, и сорок лет я жив как белый, столь дистанцируясь умело от тех, кто так с рожденьем влип, за кем слежу сейчас так смело. И я по лестнице зловонной стал подниматься на второй. Спустился мимо раб довольный, пьянчужка, пахнущая воблой, возникла слева. Слеп, как крот, я стал в проходе между комнат.
Но вскоре я заметил: там, где мне был лишь сумрак, была жизнь, и в кадрах, рубленых, как в манге, глаз, адаптируясь к туманам, наплывшим с кухонь этажных, стал различать иные планы. Там где-то вой по коридору бродил. С тарелочной горой в руках проплыл, колышась, боров в помятой юбке. Так, нескоро, я постигал Светушин кров, ища кровавой драмы корень. Вот её комната. Что ж, карцер немного шире; но простор есть отношение пространства к тревоге духа, что как раз не этот случай. Холст с Христом плюс койка - вот и всё убранство. "Молись и спи" - чем не конвейер с ведущим валом в небесах? Не спрыгивай лишь, сдайся вере, что люди куклы, а не звери, и цел минуешь все леса, где каждый куст скрывает череп. "Уверен, да?" - себя спросил я. И посмотрел Христу в лицо, и он мигнул. Всё доносился снаружи вой, вдруг стал то ль близок, то ль громче... и сошёл на стон. Я вышел и на звук пустился. Он стал отчётливей. Бегом до поворота. Там в откос вжимала дверь одной из комнат кривую шею бабы голой какой-то, всё это тряслось под изнутри гремевший хохот. И, влажной мордочкой вдоль рамы елозя, плакало дитё, взревая: "Мааа-амочка! А-а, мама!" С той стороны один из пьяных упал на дверь - хруст - и потёк с губ маминых ручей багряный. Какой-то дед закисшим ртом мне шепнул: "Тикаем, щас менты..." Но я и сам уж вон из дома. Слетев по лестнице знакомой с борьбой в гортани тошноты против набухшего там кома.
И вот, завидя уже выход, я глянул влево на бегу, - медпункт, пенёк от тела хныкал и четырьмя культями дрыгал. Там и оставил я рагу, чай, тосты, брынзу с мамалыгой. Чечни ль, Афгана ль, в общем, ближних работа изощрённых рук, недобинтованный и лишний, с лиловым телом, как у Кришны, он бешено взирал вокруг. Я рвал бурдой светло-горчичной.
Спустя те мерзкие мгновенья над перепачканным ковром, слепая смелость отупенья, что следует за стрессом тенью, дала ступить мне на порог - но всё же взгляд пустив по стенам. К чему я тут? Что тут такого? Вот смысл "судьбы": наш мозг вопрос даёт, когда ответ готовый уже в нас, выжидая повод всплыть так, чтоб это облеклось в эффект морального подбора. Что знала ты, кухарка Туша, ты, в общем, даже не лицо - шмат биомассы и не лучший? Так голос Господа беззвучен, и даже в камне тот же зов, понятный недрам душ дремучим. Боль - вот язык приказов Бога. Как наклонивши плоскость дна, приоритет придав дорогам, ноль флуктуаций или много - неглавным делает она: всяк шаг к Нему сползает строго. Кто я? Один из инструментов, который должен пальцам внять руки задумавшего это в стране небес земное гетто,
где бродит разобщённый ад в виде двуногих и одетых. Ну, дед Мазай!!! Я осмотрелся. И стены красным налились. Ну, выпусти меня! Ну, режь же! Мне холодно в секунде вечной! Пусть плоть цепляется за жизнь - но это лишь рефлекс несвежий. Где, сучки, вы забыли скальпель? Ну не зубами же... Стекло! Но где стекло? Шкаф. Так. Не заперт. Бутыль. Об стол. И - в форме сабель два-три осколка, повезло. Скорей, пока я вновь не sapiens.
Как странно: смысл наш и мы сами - враги друг другу. Увидав, что я стекло взял, двери запер, иду к нему уж, он внезапно напряг культи и... зарыдал. Се тайна: что зовёт назад в нём? Назад к тоске существованья (я промахнулся, он культёй отбил - и ей досталась рана), назад в мир, не знакомый с правдой (вновь промах, на одной из щёк раскрылся мак продолговатый), назад (дебютный взрез на горле) для жалкости (ещё один), так, для всеобщего прикола (рассёк кадык), как словно голый одетых в смокинги среди, лишь б жить (вжик!), жить (вжик!), жить (вжик!)... Воля. Ты чувствуешь, как близко воля?
"З-а чшш-т-о?" На ране всплыл пузырь, второй... Он просипел: "За што, бля..."
"Как больно, что не мне так больно", - сказал мне внутренний мой псих, кто, как всегда, честней всё понял. Мир крепко нити переплёл в нас, и те, кто - узел, кто болит, те не уйдут. Мораль, Бог, совесть - всё охраняет статус-кво здесь, тенёт лелея монолит: нас потрошат, а мы в наркозе. Вот упрекает он, вот стонет,
и - как посметь добить в нём жизнь, чей аромат сквозь полог вони столь прочно держит его в коме, что даже дом его зажгли с ним, а он окопался в доме. И обитающий с изнанки инстинкт добра улучшит миг подтянет вверх пред волей планки - и всё, ты можешь только плакать, взгрустнётся, сердце защемит... а жертве дальше длится плаха. Он гол сидел на перевязке, прикрыты бёдра рушником, тот сполз, весь алый, пока я с ним возился, и напоем красным в паху виднелся мяса холм. Да он кастрирован. Ужасно. Он телом съёжился, на потном обрубке жёлтой капли страз там, где, должно быть, был проход в нём, дрожал. Он счёл неблагородным мочиться в кресле, - какой б час без судна ни был уж урод мой. И я подумал: он не верит, не допускает мысль о том, что покидает света берег. Вот, думает, сейчас отменят мне казнь, я задышу вновь ртом, гортань зашьют - врачи умеют. Ну, что же ты, мигун, молчишь? Ну пошли мне сил вновь увидать тот невод, что садист Всевышний для ловли ближними их ближних из них же свил и им же дал. Где злость?! Мной ничего не движет... Всё. Остаётся только выйти.
Тут, наконец, проснулась резь в руке от самопальной бритвы. А интересный факт: ведь и тот, кто хочет вызволить, сам здесь - вот ранит, ранясь, бьёт, разбитый. Разбитый вышел. Кисть саднило. Продуманно устроен мир. Сгоняя в мрак неотвратимо нас, всё, что этой цели мимо, он рубит тысячей секир. И как ломает нас картинно! Тьфу.
Удаляясь от общаг, я побрёл по Мирча чел Небун, нырнул в излучину - по Чоарэ (смердючей улочке с базаром) На ул. Александру чел Бун расположен центральный рынок Кишинёва. Мирча Снегур - первый президент Молдовы от Народного Фронта, сумасброд, инициатор гражданский войны в Приднестровье. Bun (молд.) - добрый. Nebun (молд.) - идиот, психически ненормальный. "Чоарэ" (молд.) - ворона. В реальном Кишинёве ул.Чоарэ нет., и взял б мотор какой-нибудь... вот, пропущу, бурлак вёз сахар, пропрёт он, перейду, уеду, но - что, похоже, воз застрял, - тот резко развернул телегу, сак треснул, в это время слева в бордюр прицеп под рыбой - хрясть! Что ж, я хотел увидеть невод? Взметнулся кузов, сетка с хеком, прихлюпнув, вывалилась из. И вот на сахарном песке, - как тот обскубаный калека, хватая ртом скупую слизь, - они сквозь сеть просились в реку.
- Мэй, щи ту, пидар, врей киздялэ Эй ты, пидар, пиздюлей захотел!? (молд.)....
- Пур-ш-симплу, еу Да я просто... (молд.)....
- Да щи гонешть, амуя те фарым ебало! Ты чё, погнал? Щас ебало порву! (молд.).
- Дэй паще, вээээээй Да ладно тебе, ну... (молд.)..
Я встал устало напротив.
- Вай, вай, пеште, пеште! Ой, ой, моя рыба, моя рыба! (молд.).
"Кучакт!" Кличка представляет собой палиндром от фамилии советника Воронина по внутренней политике. - вскричала рядом дама, и пёс, увлёкшийся сиропом, на тумбу в сальных волосах Грузный с сальной шевелюрой облик хозяйки пса списан с внешности президента Воронина., скривясь шакальи, глянул робко - да, я твой янычар "Я твой янычар..." - фраза президентского советника, обошедшая все молдавские СМИ: "Владимир Николаевич, я Ваш янычар!" Яркий знак похабного угодничества, царящего в молдавской президентуре., твой робот, но дай немного полизать. День, лето, сахар на дороге. И вдруг просунулись ручонки и стали гладить дохлых рыб. "Хм, этот ребёнок чокнут", - ворчнула дама. А девчонка, вот дура, плакала навзрыд: ах, что ж вы, жизни ведь так много! Текли минуты, город-табор опять входил в гомеостаз. Я сел в такси. И на "Куда вам?" молчал, молчал... Я знал, мой саван опять на ощупь, как алмаз. "Направо". "А где это - Право?" Нигде. Смотри, как угадал он... Но эта прочность - борзый блеф души, которой себя мало, а всё вокруг уже солгало, и вот воздвигнут мыльный неф - эрзац небес на взгляд из зала. Ещё когда-то, может, пальцем я проведу, - но не нажму. И так есть шанс ему порваться при взбрыке внешнего, но сам... всё - отныне я лишь врач и муж. Ум - тот цветок, чья радость в вазе. "Показываю. Право - это..." Купюры редкий экземпляр явил тут мой карман жилета. "Взять, скажем, десять тысяч лей Лей - национальная валюта Молдовы.. Ты видишь? Десять, три нуля, а слева... чей это портрет тут? Ба, это ж персонаж маститый! Сие царанский пан Степан Царь Штефан (Степан) Великий - подлый, зато крайне успешный политический деятель Молдовы в средние века, ныне культовая фигура для официальной пропаганды режима В.Воронина {должно быть, подметившего у себя немало сходств с этим типом}. В начале 90-х его портрет был напечатан на всех без исключения леевых купюрах., плут и турецкая подстилка, знакомьтесь. А вон там сидит - глянь - где прицеп, что на-попа, там рядом девочка. Увидел? И вот к Степану ещё девять, всего - 100 000. Жмёшь на газ... Ну, пять штук сразу минус в дебет, за протокол в ГАИ поделят. По ней проедешь только раз. Ей будет хорошо на небе. Ведь ты же веришь в Бога, в небо?" "Само собой". Он побледнел, приняв банкноты раболепно. Взвыл двигатель. Скребнул коленный. Я произнёс: "Ну, ты вполне уверен в выгоде обмена? Вот город. Он кипит. Есть пена. И имя пены - "лей", "рубль", "бакс"; в чём смысл владенья ей? - быть первым
(но не вообще, лишь рядом с бедным). И ты готов себя проклясть за это. Я всё понял верно?" "Проклясть?.. Ещё?" Я не ответил - как потому, что знал ответ, так и поскольку вместе с этим мерс-старичок встряхнулся, ветер дохнул в окно, и мерс взял след. Быстрее, ближе, всё быстрее...
Размазан сзади на сиденье, я лишь успел боднуть ногой дверь (а зачем? - мы так летели, что я бы спрыгнуть не успел), и тут подняло нас легко, и тормоза издали трели. Я завалился набок, к дверце открытой. Пыль, окурки, сор, как ассорти из всяких специй, панировали череп детский. Да, череп. Скальп и всё лицо сухой асфальт молдавский срезал. Ей, кажется, сломало шею, но - чудо страшное: она жива, насколько я имею как врач заметить. В это время толпы стоячая волна вокруг уже замкнула гребень.
Он лёг на руль, не открывая. Стучали в окна бугаи. А он - как мёртв... Меня прорвало. "Эй, слышишь, домнул Domnul (господин) - молдавская официальная форма обращения, как "гражданин", "товарищ" и т.п., - я сказал. - Эй!" Он повернулся. "Ну-ка, - и сел ближе я, чтоб слышать запах. - Произнеси: Хуй". "Хуй". "Не быстро". "Х-у-у-й...." "Я считал, что ты хоть пьян". И дальше мы молчали.
Из-за плеча он вдруг спросил вслух: "А коль б меня... как тех ребят... Что за полночь хранит таксиста? - потом находят их в кювете с кишок торчащей бородой из-под рубахи. Каб не дети, да кто, бля, гадом стал б за эти деньги! Я ж вон ведь почти седой". "Кормилец? - едко я заметил. - Не внуков ли, учтя твой возраст?" Он резко дёрнул головой: "Мудак ты! Там (он руку взбросил к домам, откуда я припёрся) калека-сын живёт лишь мной, без рук, без ног, кастрат..." "Ну, Бог с ним, - закрыл я тему. - Так ты понял, где оно - Право?" "Доберусь", - сказал он мрачно. "Что ж, по коням", - я вылез и поплыл толпою, и офигительную грусть мой источал хрустальный кокон.
Я вышел к скверу. Голубь гукал, протяжно шикала листва, орех бубонистую руку над мумиеобразным трупом занёс, труп слабо пожевал - и сквозь меня взгляд бросил тупо. Я слышал, как он вяло мямлил "Мня... Мня...", а дальше уловил слова: "Мам надо бить камнями" - он чуть привстал, но рухнул на бок, то ль мало ел, то ль много пил. То ль, прямо в этот миг, сдал клапан.
В траву, как каменные струны, впилось сплетение аллей передо мной. Я шёл и думал: "Да, не рентабельны уж тюрьмы, гораздо изощрён стал плен. А то! Прогресс. Века ж минули. И вот - всё в красках, всё в июле, и во все стороны земля пускает: ни зверей, ни пули, тела висят на лесках купли, торчит халва во рту как кляп, бессердцевинен дух, как бублик. Одна отрада - рыть. Подобно как ультразвук ночная мышь, в нас чует правящий подонок зов преисподней, что так тонок, что может ум дивиться лишь, как вниз влечёт нас неуклонно. О, люди, кто мы и зачем мы? Земля - вонючий старый труп, что облепили мы, как черви, и слепо тыкаемся в щели, какие только ни прожрут в нём здесь кишевшие доселе. Нас больше, чем лучей у солнца, и значит, каждый, сколько жив, несёт вину за пот и слёзы тех, кого мир списал в отбросы и перевёл в ночной режим, понеже Бог так бросил кости Альберт Эйнштейн: "Бог не играет в кости...". Как это можно оправдать и как со счастьем увязать? А вот как - а никак. И сзади всегда царапают нас взгляды, мы нервно косимся назад и нашим радостям не рады. Проходит всё. Всё, но не это. И отстранённость от себя предпринимает дух как метод забыть неподелённость света, и ум так смел, раз чувства спят, что страшное для нас столь бледно. Voilа, всего исток возможно найти - и даже повторить, когда всё внешнее так схоже. Не задохнулся ты в нас, Боже? Ведь нашей кожей стал гранит. Такие сейчас в моде кожи" Очень непростой для понимания абзац. Здесь ложный чичероне этого рассказа, наконец, разоблачает себя. Но делает он это не специально, так что читатель не получает его саморазоблачение напрямую. "Что есть что" вскрывает сам стиль последней реплики (или, вернее сказать, "дух реплики"). Впрочем, это нужно почувствовать, что, конечно, дано не всем. Однако центральный герой не есть некий абсолютный злодей с артистическими наклонностями. Все четыре убийцы в рассказе производят свои действия как некие конвульсии. Все они пойманы. Все они обречены, - с той лишь разницей, что для кого-то из них чисто физическая гибель, предшествуя по времени, завуалирует гибель в некотором общем смысле. Врач - всего лишь тот, чьё умирание более... ламинарно что ли и носит ярко выраженный духовный оттенок..