|
|
||
Глава первая
1
Горька сидит на полуободранной крыше сарая и во все горло орет озорные частушки.
Внизу, у соседской избы, посмеиваются бабы, собравшиеся кружком у сенечной двери и поджидающие хозяйку, чтобы всем вместе идти на дальний луг сено сгребать.
Маленькая, толстенькая, краснощекая, с темной родинкой на правом ухе, Варенька Ивлева после каждой частушки всплескивает руками и сквозь смех приговаривает:
- Ну, шельмец, ну, оторвяжник конопатый!
Горька принимает эти возгласы за похвалу и старается вовсю: выдает такие частушечки, что бабы, которые побойчее, от смеха за животики схватились, а которые поскромнее - уткнулись носами в ситцевые платочки.
В дверях появилась соседка - рыжая редковолосая тетка Настя. Едва перевалившись за порог, она шлепнула себя по бедрам, отчего ее полное тело ходуном заходило, и, глядя в небо, завопила:
- Бабочки милые, поглядите на этого стервеца, ить вон что вырабатывает!
Женщины перестали хихикать.
- Ить изведет он матерь свою до могилы!
У Горьки от этих слов аж в голове зашумело. Он пошарил взглядом, отыскивая, чем бы запустить в зловредную соседку, но вокруг торчали только стропила да пересохший хворост. И тогда, кипя от злости, Горька не пропел, а прокричал:
Мне сказали бабы все -
Я нашел ее в овсе.
Она рыжа - без волос,
Прикатала весь овес.
Притихшие было бабы так и прыснули, чем немало рассердили свою подругу.
- Чему смеетесь? Нашли забаву... Лишь бы зубы поскалить! - закричала она в сердцах.
Когда же кто-то сквозь смех вымолвил: "Ой, Настенька, как он тебя...", - Настасья вконец вышла из себя, схватила грабли - и к сараю. Горьку это нисколько не испугало, потому как парень он расчетливый, определил - граблями до него не достать.
Соседка грузно обежала разок-другой кругом и, видно, одумалась.
- Чего развеселились? На луг пора, сено пересохнет. - Отойдя немного, погрозила большим мясистым кулаком: - Погоди, возвернется мать из больницы, все ей доложу, запоешь другим голосом.
Горьке сделалось скучно, и не от соседкиных угроз, а оттого, что некому частушки слушать. Слезать с крыши тоже не хочется - видится все отсюда интересным. Телок кажется коротконогим, а драчливый петух по прозвищу Гитлер - не больше вороны. Неожиданно Горька взглянул на соседского кобеля Паразика, и сердце враз защемило. Паразик глядел на Горьку печально, даже отсюда, с верхотуры, была видна в кобелиных глазах мокрота.
Тяжкая жизнь у Паразика: с тех пор как началась война и соседа дядю Ваню забрали в солдаты, собаку ни разу с цепи не спускали. И вовсе не оттого, что не хотели, просто не могли.
Перед войной Паразик в силе был, частенько с привязи срывался. Хозяин его, колхозный кузнец, новую цепь отковал, да перестарался, видно, жестковатый барабанчик выковал. Своей кузнецовской-то силой без труда одолевал, а как взвалил все хозяйство на тетку Настю - остался кобель без воли: маловато силенок в женских руках.
Других же мужиков, без которых в самом начале война еще обходилась, Паразик к себе не подпускал. Потом, когда кобель постарел и мощи в нем поубавилось, он, может, и подпустил бы любого, да к тому времени все мало-мальски справные мужики в Борщевке перевелись.
Подговорила как-то Настасья за четвертинку деда Ерофея по прозвищу Дислокация отстегнуть кобеля от цепи. Дед первым делом четвертинку прикончил, а потом уж за дело взялся. Помня Паразикову ярь, подходил к нему цыплячьими шажками и все уговаривал себя:
- Основная дислокация в чем? Не показать этому зверю боязни. Если он это вразумеет, то дислокация будет в мою пользу.
И в этом случае дед не обошелся без своего любимого, ставшего прозвищем словца.
Сперва дело шло хорошо, мирно, Дислокация благополучно дополз до кобеля, загремел цепью. Но, надо же такому случиться, Паразик то ли от скуки, то ли от предчувствия свободы возьми да гавкни прямо в дедово ухо. Всего и гавкнул-то раз, но дед от страха плюхнулся рядом с кобелем и ни рукой, ни ногой не шевелит. Собравшиеся поглазеть соседки оттащили деда от будки, брызнули в лицо колодезной водицы. Кое-как оклемался он и засеменил домой, приговаривая:
- При такой дислокации и за четверть не возьмусь, в один момент жизни можно лишиться.
Кто-то шутейно крикнул вслед:
- Дед, а как же винцо?
Дислокация остановился, медленно пожевал губами и спокойно изрек:
- А оно во мне от такого потрясения в воду образовалось - такая вот дислокация.
Запомнился тогдашний кобелиный взгляд - такой же печальный, как теперь. Решил Горька позабавить Паразика частушками. Знает их Горька великое множество, и все они у него разложены по порядочку. К одной сторонке - про матаню, к другой - про Семеновну, бабу русскую, отдельно про залеточку-изменщицу. Озорные же частушки навалены повсюду: в какой угол ни кинься, обязательно наткнешься на "пересоленную". Особое место, самый дальний закуток, занимают частушки, в которых поется о возвращении милого дружка. И Горька поет их редко, хотя просят о них чаще всего. Что за удовольствие петь то, что слезу вышибает? Бабы - народ дюже странный: плачут, а сами жалобно просят:
- Спой, спой еще...
В конце концов Горька разозлится да такую частушку завернет...
Слушательницы обидчиво поджимают губы и при случае матери нажалуются. Известное дело, влетает ему по всем статьям. Но Горька не печалится: подумаешь, дело великое, взбучку получил - переболит.
Если честно говорить, влетает ему не только за частушки. Последний раз мать отлупила его перед отъездом в больницу. Тогда Горька раскрасил петуха Гитлера сажей. С тех пор Горька блаженствует: что ни натворит, все с рук сходит. Вот сейчас "соленые" частушки орет, а вчера привязал к хвосту телка бабки Ивлюши старый гремучий таз и пустил по селу. Во была потеха! Телок носился по тесным проулкам, сшибал с плетней обжаривающиеся на солнце горшки, а вслед, с развевающимися седыми волосами, трусила бабка Ивлюша: то ласково звала ошалевшего телка: "Бынь, бынь, быня", то принималась бранить Горьку:
- От ить что удумал, басурман конопатый! Ну погоди, дайся только мне в руки...
Но Горька не такой дурак, чтоб в бабкины руки угодить. Затаился в укромном месте и поглядывал оттуда, лишь когда за телком увязалась весело гогочущая орава ребятни, не вытерпел, покинул укрытие.
Долго-то с ватагой не пришлось порезвиться: бабка враз его узрела.
- Вон он, огнистый! - завопила она. - Лови конопатого!
И про скотину забыла. Однако поймать Горьку ничуть не легче, чем телка: он так наддал, только пыль завихрилась.
Вспоминая об этой шумной потехе, Горька не забывает и про частушки, они сыплются из него, как слепой летний дождь - озорно, с поискриваньем.
Потихоньку, полегоньку все отодвинулось: и тетки Настина угроза, и даже Паразик с печальным взглядом теперь не мозолит глаза. Существует только Горька и частушки: споет одну - чуть-чуть подождет и пускает вдогонку другую. Частушки кажутся одушевленными. Ну что-то наподобие птиц: летят друг за другом, весело попархивают. Впереди частушечка посмачнее, она, по Горькиному разумению, понахальнее, посмелее, вряд ли где застрянет, а уж вслед можно и частушечку помягче, ей за первой лететься будет полегче. Спел про "энту мать", тут же полетела ей пара:
Как в соседнем колхозе
Зарезали барана,
Всем рабочим по кусочку,
А завхозу ни фига...
Однако "понаблюдать" за полетом этой пары частушек Горьке не пришлось...
Снизу, словно упругий шальной вихрь, накатил громкий смех. Смеялся, корчась на пороге крыльца, незнакомый мужчина.
- Ну, уморил! Ей-богу, уморил! - выкрикивал он отрывисто между приступами смеха.
Горька так увлекся частушками, что не заметил, когда и откуда пришел незнакомец. А тот продолжал смеяться.
- Как зовут-то тебя, прибасник?
Эта обычная фраза, сказанная сквозь смех, вернула Горьке прежнее настроение. Ему захотелось повеселиться, поозорничать, поэтому он пропел с задором:
Если хочешь познакомиться -
Приходи на хуторок.
Приноси краюшку хлеба
И картошек чугунок.
- Ишь ты, фигля конопатая, видать, губа у тебя не дура.
- Чего обзываешься-то?! - завопил Горька. - Сначала на себя посмотри.
Горька успел разглядеть пришедшего. Лицо у того было в крупных красноватых оспинах.
- А что? Я парень хоть куда!
- Хо-хо! - всего и вымолвил Горька с крыши. На большее-то он не сразу нашелся. Только чуточку подумав, подыскал, как ему показалось, нужные слова:
Не боюсь и темной ночью
Ни косых и ни хромых.
Но боюсь я, даже очень -
Исковырянно-рябых.
- Ишь ты! - удивился мужчина и как-то сразу поскучнел.
Горька пошел на мировую:
От укола ныл рябой,
Конопатый подвывал:
"Не стонай, мой дорогой,
За тебя я отстонал".
Мужчина посмеялся, но уже не так громко и заразительно.
- Чего там орешь-то? - закричал он чуть погодя. - К нему гость, а он взвился на верхотуру и орет. Слезай.
В другой бы раз Горька поломался, потянул резину, но тут скатился мигом. Отряхнулся от пыли, от соломинок, поддернул портчонки и предстал перед гостем... И сделалось стыдно. Незнакомец вовсе не был рябым: лицо рябило от сильного ожога. С крыши-то Горька видел пришедшего сбоку, а теперь вот разглядел, что и рука у него одна, вместо другой - завязанный узлом рукав гимнастерки. На голове - пограничная зеленая фуражка.
- Что уставился, как подслеповатый дед на икону, веди в дом. Корми, пои, угощай, в общем.
Сказано это было прибауточно, и у Горьки появилось желание продолжить озорство, тем более подходящая частушечка "висела" на кончике языка. Но что-то сдержало.
Приоткрылась дверь соседнего дома, из сеней высунулась бабка Елена.
- Заходи ко мне, мил человек, а то с им, мальцом-то, пива не сваришь.
Горька вспыхнул, но сказать что-нибудь бабке не успел.
- Спасибо, мать, как-нибудь мы тут управимся. А? - глянул на Горьку. Горька с готовностью закивал головой.
- Гляди, тебе видней, - сказала бабка ласково и тут же голосом погрубее добавила: - Горька, приходи с чашкой, щец налью.
- Найду, чем накормить... Пошли? - позвал нежданного гостя.
Поднимался тот с порога трудно: ступая по ступенькам, припадал на левую ногу.
- Ну, здорово, что ль? - сказал, когда вошли в избу, и протянул правую руку. На ней скучновато торчали два пальца - большой и указательный.
Горька, осторожничая, пожал их. Они были жесткие, тугие, и верно поэтому подумалось, что ручища была у незнакомца будь-будь. А он между тем, ловко орудуя парой пальцев, снял со спины тугой вещмешок.
- Ну, ходи!
- Куда? - оторопел Горька.
Мужчина посмеялся.
- Не куда, а чем! Знаешь, сошлись два соседа полдничать, ну, пусть на сенокосе, один говорит другому: хожу под тебя ломтем хлеба. Крой. Тот отвечает: крою куском мяса, а пару вареных яичек под тебя. Первый, видать, мужик был хитрый, говорит: мне крыть нечем, я принимаю.
Посмеялись вместе.
- Так что ходи.
Горьке понравилось.
- Хожу ломтем хлеба.
- Ага, значит, так! Крою банкой тушенки и шмат сала под вас, любезный!
- Кружкой молока крою, свежие огурчики под тебя (в душе порадовался тому, что не слопал эту пару пупырчатых ранним утром).
- Хорошо!.. А мы тогда так: конфетками кроем, а кулек соленых килек под вашу честь.
Горька заметался. Заглянул на полку, хотя знал: там шаром покати.
- Что, нечем? Принимай, принимай! Не юли, - радовался мужчина.
Горька вспомнил:
- А вчерашними картошками можно крыть?
- Вчерашними?.. Молодыми?
- Ага.
- Молодыми можно.
Горька с готовностью схватил с загнетки пригоршню еще недоросших, мелких картофелин и сыпанул на стол... И замер в растерянности...
- А ходить нечем.
- Значит, нечем? - неопределенно произнес незнакомец. - Ты знаешь, это и хорошо, я тоже иссяк... Что же получается? Вроде бы ничья у нас? Тогда приступим.
Горька давно не ел так вкусно, но сейчас не торопился, степенничал: старался, чтоб гость "обгонял" его. Только и тому, видно, не к спеху было, пожевывал вроде бы нехотя.
- Чего тебя Горькой-то величают?
- Не знаю...
Горька пожал плечами, он и правда не знал.
- Учительница в школе Игорем зовет, а все остальные...
- Сократили, значит, на полное имя духу не хватает. Ну, народ!
Горька хотел спросить, как его зовут, но недостало смелости, уж лучше подождать, когда сам назовется.
- Отец на фронте?
- Пропал без вести в самом начале войны. Он у меня тоже пограничник, на заставе служил.
Помолчали. Гость принялся за картофелины: прижимая к столу, пытался очистить их. Маленькие, круглые, они то и дело выкатывались из-под пальцев.
- Видал, какие шустрихи, не прижмешь.
- Хочешь почищу? - предложил Горька грубовато.
- Выручай, коль не лень.
- Я не ленивый.
- Да?.. А порядочек-то у тебя в избе не ахти какой! Мать небось с утра до ночи на работе, помочь бы не грех...
- В райцентре она. В больнице.
Горька нагнул голову, движение его пальцев замедлилось.
- Выходит, один ты?
- Один.
- Что с матерью-то?
- Сердце...
Замолчали. В тишине прикончили картошку с огурцами, кильку. И, как по команде, отклонились от стола. Ни тот, ни другой не притронулись к конфетам.
Заскрипела сенная дверь. По тому, как долго она открывалась, как много было в сенях стука, грохота, Горька догадался: идет бабка Елена. Ноги у нее никудышные, как говорится, собственное тело не держат, приходится бабке всячески ухищряться. Чаще всего ходит с помощью табуретки. Переставит ее, обопрется руками, сделает несколько шажков и вновь табуретку переставляет, а устанет - тут же и присядет. Бабка говорит, что тем и хороша такая ходьба, есть куда присесть.
Горька заторопился навстречу. Едва открыл дверь, бабка закричала:
- Ты чего ж это, окаянник, за щтями не идешь? Я и из печки их стронула, а он ить вон какой, гордость заимел.
Бабка осторожно перетащила свою табуретку, на которой стоял горшок с парящими щами.
- Нате-ка, хлебните горяченьких. Видать, уж малость простыли, пока сюда ковыляла, ну да вы сами виноваты.
Осуждающе посмотрела на незнакомца.
- Ты бы, мил человек, вразумил мальца-то, послал за щтями.
- Да ничего, мать, мы и так насытились.
- Скажешь тоже! Нешто без хлёбова сыт будешь?..
Горька разлил щи и положил пустой горячий горшок бабке на колени.
Та стала оглаживать его руками, точно грела высохшие, слегка скрюченные пальцы.
- На своей землице-то пострадал, солдатик, или уже там? - спросила, едва дождавшись, когда "солдатик" опорожнит миску.
У Горьки потеплело в душе от бабакиного ласкового словца, и теперь он знал, как величать незнакомца.
- В Европе, мать... В Польше.
Заботливо облизал ложку.
- А ныне, выходит, домой путь держишь?
- Домой...
"Солдатик" тяжко вздохнул, провел двумя пальцами по лицу и в задумчивости повторил:
- Домой...
- И в какой же стороне он у тебя?
Ответ был не сразу. "Солдатик" подобрал на столе хлебные крошки, покидал их в рот и уж только потом продолжил разговор.
- В Большой Федоровке.
- Эко! - удивилась бабка Елена. - А как же ты в наши края угодил? Большая Федоровка-то под боком у станции.
- Из госпиталя добираюсь. В Вологде ремонтировался, поезда оттуда через нашу станцию не идут, вот и пришлось через соседний район махнуть.
Старушка подозрительно посмотрела на собеседника, что-то невнятно прошамкала старческими синеватыми губами и только после этого удивилась:
- А ить путь для тебя ой какой длинный, ходилки-то твои не лучше моих, некудышные. Сколько деньков продвигаешься?
Горька запсиховал: и чего привязалась к человеку, не к ней ведь пришел? Да и "солдатик" тоже хорош, сидит за столом в Горькиной избе, а разговор ведет шут знает с кем. Чтобы привлечь внимание, задвигал табуреткой и своего добился. Гость вытащил из кармана кисет, газетную бумагу.
- Скрути-ка козью ножку. Умеешь?
- Етот, да не умеет!
Бабка Елена так вся и всколыхнулась, даже морщинки на лице, как показалось Горьке, задвигались.
- Да он, окаянник, давным-давно чадит по-сурьезному. Как ни бьется с им мать, все попусту.
Дядька посмотрел с укоризной, но кисет все же дал.
Горька неторопливо, со знанием дела мастерит цигарку, а сам подумывает: "Ну, распрекрасная Елена, погоди! Ох и дотрещишься, бабуля! Уйдет "солдатик", посчитаемся. Все припомню..."
- Оставь курнуть-то...
Горька вздрогнул, он и не заметил, что, раза два-три глубоко затянувшись, смакует крепкий солдатский табачок.
- Вишь, какой хлюст? - торжествует бабка. - Никакого сладу с им нет.
Если б не "солдатик", Горька знал, что делать: сгреб бы с бабкиных колен горшок, ахнул об пол, и бабку как ветром бы из избы выдуло... Но соседка, точно предчувствуя расправу, задерживает солдата, неотступно продолжая расспрос:
- Вот я и спрашиваю, скоко ж ты деньков пехаешь?
- Шестой, мать, шестой. У меня все по плану: пять верст отмахал - большой перекур, еще три отковылял - ищу ночлег. Так что у вас покурю, а заночую в Малаховке...
- Не пошел ты ко мне, а зря, я б тебе и постельку постлала, и отдохнул бы ты у меня как следует - в тишине, без мух.
"Да ты хлеще мух все уши прожужжишь", - подумал Горька.
- Такой отдых мне ни к чему, после него долго "разламываешься", - сказал "солдатик" со смешком. - И опять же, парню одному скучновато. Так я говорю?
Горька кивнул.
- Господи! - всплеснула руками бабка Елена. - Нешто етот когда скучает? Да он щас чего-нито вытворит - полселом веселья не расхлебать.
Горька покосился на бабкин горшок.
- Выходит, мужик растет развеселый?! - "солдатик" посмеялся.
- Куды уж как весел. - Бабка обидчиво поджала губы. Видимо, этот смех она восприняла за одобрение Горькиных поступков. Горька, к примеру, так и понял.
Мужчина встал, аккуратненько загасил цигарку, остаток ее пристроил за ухом и зачем-то прошелся по избе.
- Сидим в избе, паримся, на крылечке, поди, попрохладнее, - не то предложил, не то спросил минуту погодя.
На крыльце он наткнулся на расшатавшиеся доски, столбочки.
- Это что ж, хозяин? - поглядел на Горьку. - Непорядок.
- Гвоздей нет...
- Ну, брат, проблему отыскал. Проволока стальная есть?
- Вон "сабля" моя.
- Воюешь? С кем?
- Понарошку.
- Давай-ка мы из твоей сабли гвоздей нарубим, пользы больше будет.
Горька удивился его ловкости, "орудовал" он всего лишь двумя пальцами, а все получалось. Видно, и бабке в диковинку.
- Ловок! Справный-то небось, огонь был?
- К соседям за подмогой не бегал.
Когда доски были прибиты, соседка сунула сухоньким кулачком Горьке под ребра.
- Видал? А ты токмо и знаешь охальничать да матерь свою изводить.
- Строга ты с ним, мать...
- А как иначе-то? Поглядел бы ты на его родительницу: в чем душа держится.
"Солдатик" помрачнел и вновь взялся за недокуренную цигарку.
- Что ж ей в больнице, не легчает?
- Какое там... - Бабка безнадежно махнула рукой. - Не с ее душой в том заведении быть: сердобольная до страсти. Не дай бог привезут, не хуже тебя, поуродованного - слез прольет не знай сколько.
- Да-а-а... - Незнакомец жадно затянулся и долго не выпускал из себя дым. - Дела...
- Че сразу посмурнел-то?
- Так, думы всякие...
- Че те думать, не твоя болесть, и нечего голову ломать понапрасну.
- Как сказать...
Бабка, щуря недовидящие глаза, пялилась на "солдатика", точно разглядывала получше. От напряжения глаза обильно слезились, и она вытирала их тыльной стороной ладони.
- Пожалуй, пойду я. К вечеру доползу до Малаховки...
Окинул крыльцо озабоченным взором, надолго задержав взгляд на Горьке.
- Ну, хозяин, может, еще в чем пособить?
- Давай кобеля с цепи спустим?
Горька едва успел договорить, как встряла в разговор бабка Елена.
- Не слухай его, окаянного, опять баловство затеял. Кобель хоть и немощен, да клыкаст, изранит всего.
- Э, мать, больше того, чем есть, не изранит.
Горька струхнул не на шутку и сразу же пожалел о своем предложении. Однако отговаривать не стал, чего доброго, заподозрит еще в трусости.
Думалось, получив свободу, кобель начнет прыгать, лаять, скулить радостно. Но он молча, по-деловому обнюхал будку, поднял заднюю лапу и, сделав свое дело, затрусил по тропинке между огородами на луг, где давно уж ревел непоенный телок. Горька только теперь вспомнил про него. Вспомнить-то вспомнил, но за помоями не кинулся, авось до смерти не изревется, надо же гостя проводить. А гость прощается неторопливо: и не раз и не два подходит к бабке, просит поправить мешок за плечами, хотя, по Горькиному соображению, надобности в том нет, потому как от мешка одна видимость мешочная: может, банки две тушенки, да портянки, да еще какая-то мелочь, по карманам можно больше добра рассовать.
У бабки опять глаза на мокром месте, теперь уж, конечно, от жалости.
- Че ты недолеченный из госпиталя отринулся? И ноженьки у тебя хромые, и лицо красно-раскрасно, того и гляди кровью вспотеет.
- Это, мать, от избытка здорового духа, - смеется "солдатик". - Ну, а насчет долечиться, какие наши годы - долечимся. Главное - дом увидеть!
- Родня, поди, не угадает?
- Кто ее знает... Пожалуй, двину...
Он обхватил Горьку за шею и притянул к себе.
- С Богом, - прошептала бабка.
Опираясь левой рукой о табуретку, правой послала вдогонку размашистый крест.
- Дай ему, Господи, пути легкого. - Тяжело навалилась на свою опору.
"Солдатик" скрылся за соседними домами, она же все смотрела в ту сторону и вдруг ни с того ни с сего изрекла...
- Как тяжек его шаг...
Горька едва удержался от смеха. Тут еще накатила шальная мысль: дернуть из-под бабки стул - вот загремит! От соблазна заторопился телка поить.
На лугу ходит, высоко задирая ноги, Паразик. Обнюхав, он откусывает некоторые травинки и смачно жует. Смотреть на него хорошо: от его деловитости, спокойствия веет счастьем. И Горьке стало спокойно: чего еще надо - сыт, свободен, гостя, слава Богу, проводил. Можно опять лезть на крышу и за частушечки приниматься. Он так и порешил. Но не вышло. Когда проходил мимо бабкиного дома, она высунулась из-за сенной двери, вся уреванная. Горька даже удивился - суха-рассуха, кожа да кости, а мокрота откуда-то прет и прет. Бабка же захлюпала, запричитала:
- Либо мы с тобой беду натворили... Либо это отец твой был, а мы его не приветили как следует...
Горька грохнул ведром о землю и заорал:
- Ты что, отец без вести в боях на границе пропал, а ты приплетаешь какого-то!.. Совсем, что ли? - покрутил пальцем у виска.
Этого ему показалось мало, двинулся к бабке. Та отпрянула от двери, Горька торопливо прихлопнул и накинул цепочку.
- Че вытворяешь, окаянник! Мне по нужде за хлев надобно.
- Потерпишь. Скоро тетка Настя придет.
- Ах, шарлот, ах, изверг конопатый, вот погоди, мать приедет. Достанется тебе на орехи!..
- Когда это еще будет! - весело отозвался Горька.
2
Однако мать приехала скоро - на другие сутки поздней ночью. Горька спал. Дверь, по обыкновению, оставил незапертой. Поступал он так с умыслом: чтоб по утрам тетка Настя, приходившая доить корову, не будила стуком в дверь. Она тихонько процеживала молоко, уносила его в горшках в погреб, предварительно отлив в большую кружку Горьке на пропитание. Иногда он и от легкого шарканья просыпался, но виду не подавал: охота ли выслушивать теткину ругань? А ругать его всегда есть за что.
Вот и этой ночью он очнулся от приглушенного разговора. С кровати же вскочил, лишь когда услышал голос матери. Она потчевала деда Ерофея. Обрадовалась Горьке.
- Дитенок, заждался небось?
Горька притерся головой к материной груди, хлюпнул носом.
Оно, конечно, без матери вольготно, сам себе хозяин: ни тебе затрещин, ни подзатыльников, опять же и за чуб волноваться не приходилось, но лучше уж стерпеть все, только б ощущать иногда на голове теплую материнскую руку.
- Ишь, приник, как грешник к святым мощам. - Дед Ерофей ухмыльнулся. - Грехов-то, поди, накопил - ни одной молитвой не отмолишь?
Мать гладила Горькину голову, в то же время не забывала угощать деда:
- Ешь, ешь! Не обессудь, чем богаты. Кабы не позднее время, можно б яишенку состряпать.
- Да что ты, и так сытно. Я, по правде сказать, любитель простой пищи, меня жареньем да пареньем особо не удивишь. И опять же, за какие чины-почести?
- Ну как же, как же, - заторопилась мать, - уж так уважил, так уважил! Я сколько дней собиралась домой уехать, да все оказии не подпадало: пешком-то я не ходок.
- Э, пустое толкуешь, лошадь не моя, места в телеге хватает, при такой дислокации грешно не подсобить.
У Горьки засосало под ложечкой: какой момент прозевал! Оказывается, дед в райцентр ездил, весь день дома не был, сколько б табаку можно напасти!..
Дело в том, что наловчился Горька потаскивать табачок у Дислокации. Своего-то не посадишь, мать скажет, не для кого, а у деда целый участок. С огорода, конечно, стибрить проще, но с просушкой можно завалиться. Поэтому Горька засекал момент, когда дед вывешивал распластованные стебли на просушку, и караулил. Только Дислокация начинал с хрустом поламывать табачные ветки, с шуршаньем разминать лист, тут не зевай. Всего и отвернется он на чуток, а коренек с вешала долой. День Горька половчится - с месяц о куреве и головушка не болит.
На этот раз, выходит, дал маху: табачок-то давным-давно на солнышке прожаривается, как пить дать, просох. Дед Ерофей, будто читая Горькины мысли, нет-нет да стрельнет в его сторону веселым глазом. Горьке же не до веселья, дедова улыбчивость раздражает. "Ничего, завтра все равно сопру", - успокаивает он себя.
Ел дед медленно, степенно - глядючи на него, можно подумать, что он нерасторопный, ленивый. Но вот чашка опорожнена, и неторопливый едок враз переменился: заспешил, засуетился, едва сказав "спасибо", вышмыгнул из избы, точно за ним кто-то погнался или он вдруг вспомнил, что ему куда-то срочно надо. Такова уж манера у деда Ерофея.
Заперев за стариком дверь, мать обглядывает сына, глаза у нее мокреют:
- Исхудал-то как! Одни косточки торчат...
Подобного Горька не любит - нарочито грубоватым голосом обрывает:
- Давай спать, а то завтра небось чем свет поднимешься.
- А как же, по хозяйству, по корове соскучилась.
Но сон сразу не приходит. Мать вздыхает. Горьке кажется, что он разобидел ее, хочется как-то исправиться.
- Мамк, ты опять из больницы самовольно ушла?
- Ни-ни, нешто можно? Я сказалась врачу.
- И он тебя отпустил?
- Как же не отпустит... Я там не вылечусь, помру скорее. Ты бы поглядел, сынок...
Последние слова произносит со слезами. Замолкает. Сморкается. И только немного спустя, раза три-четыре спокойно вздохнув, продолжает:
- Намедни привезли мужичка из какого-то госпиталя на долечивание. Глянула я на него, и сердце зашлось, продохнуть силов не соберу: у него ни рук, ни ног... Кормят его с ложечки, как дитя малое: только на ребеночка глядеть любо, он ручонками топорщится, будто репеечек, за все цепляется, а этот лишь рот открывает... - И она зашлась в плаче.
Горька подошел к ней, погладил по растрепанным волосам.
- Мамк, не плачь, он ведь чужой, мужик-то.
- Известно...
- А чего же слезы льешь?
- Жалко... Мы вот с тобой и походить можем, и взять у нас есть чем, а у него... Тяжкая жизнь, такая тяжкая: смотреть жутко.
- Ты бы не смотрела.
- Я старалась: думаю, пройду мимо палаты, не гляну, да глаза сами в ту сторону воротятся.
Горька не знал, как утешить мать, не мог подыскать подходящие слова.
К его радости, она успокоилась сама. Какое-то время спустя заговорила мягко, с придыхом:
- А он, я про того солдатика калечного, не падает духом - веселый, шутливый. Зачнет говорить - в палате от смеха стекла дребезжат. Гогочут мужики, у самих же у кого руки, у кого ноги нет, иной и вовсе телом поуродован. Про жен про ихних вспомнишь ненароком, как-то им придется. Тут глянешь, и то сердце кровью обливается. А там ведь жить надо...
Горька улегся поудобнее и слушает. Голос матери потихоньку, потихоньку отодвигается, делается тише, некоторые слова теряются, как бы пролетают мимо... И только одна собственная мысль накрепко засела в голове: "Не надо рассказывать о вчерашнем госте: матери будет больно".
Глава втораЯ
1
Наутро все закрутилось. Проснулся Горька от громкого разговора. В избе полным-полно баб, тут же погромыхивает своей табуреткой бабка Елена, и именно от бабки весь сыр-бор: она старается перекричать всех, обратить на себя внимание.
- ...Мне, старой, и невдомек, че это он так рьяно по-домашнему хлопочет: избу всю обглядел, досточки поприбивал. Ко мне не пошел, а уж так звала, так звала... Да и фуражечка на голове зеленая. Пограничник, выходит... А много ли мужиков с нашего края границу охраняло?.. Тот-то и оно, что мало...
- Зачем же ему из своей избы иттить? - вступила тетка Настя.
Горька лежит в постели как придавленный, и придавленность не от бабьего шума-гама, не от непонятности разговора, а от материнского вида. Сидит она подле стола ни жива ни мертва: растерянная, побледневшая. В руках осторожно, будто что-то живое, хиленькое, тискает вчерашний кулек с конфетами. Около матери хлопочет тетка Настя, подкладывает к ее вискам мокрое полотенце да уговаривает:
- Ты, Варвара, не отчаивайся. Вон орел-то лежит, - кивнула в Горькину сторону, - вмиг догонит и вернет.
Горька чуть-чуть порадовался: если тетка Настя орлом называет, значит, не жалуется на него, тогда-то она по-иному величает - шарлатан, а то и хуже, выродок. Так что с постели можно подниматься смело.
Мать встретила причитаниями:
- Сынуля, что ж ты папаньку своего не приветил, из родного дома выпустил? - Подняла на ладони конфетки. - Нешто чужой мужик стал бы тебя услащивать?
Горька подосадовал, что не управился с леденцами вчера.
- Ты на мальца все не взваливай, - заступилась бабка Елена. - Твой супружник тоже хорош, ишь че удумал, он не он, нос кверху и из собственного гнезда убег. Умник!
- Ах, бабаня, - взмолилась мать. - Сколько ты с ним в соседстве прожила, и не познала...
- И знать не желаю, подумаешь, душа соловьиная! По-моему, остался жив, пришел домой и неча бега устраивать.
Только теперь до Горьки дошло, о чем весь шум. В первый момент он задохнулся от возмущения, не мог слова из себя выжать. Лишь чуть спустя затараторил:
- Не верь ты, мамка, бабке Елене. Папанька без вести пропал, и пусть она не гнет что попало...
Увесистый подзатыльник оборвал его трескотню.
- Что ж ты?.. - всего и сказала мать, однако и этого хватило, чтобы погасить Горькину горячность.
Зато взамен к нему пришла рассудительность.
- Твой супружник, твой супружник, - очень похоже передразнил он бабку Елену. - А может, это дядя Ваня был?!
- Тю, окаянник! Окстись! - Сама бабка Елена шибко закрестилась, а тетка Настя, как показалось Горьке, даже покачнулась.
- Во, враз окстись. Вам такой не нужен, нам с мамкой суете...
- Варвара, уйми ради Христа небесного. Накличете беду. - У бабки аж лоб вспотел. - Ванятку, сыночка свово, я бы по глазам, по дыху угадала!
- Угада-а-ала, - презрительно протянул Горька, - чего ж ты тогда этого не признала?
Он не выговорил "отца", заменил сухим, грубоватым словом "этого".
- Поди, призабылся. Ить отца-то твово почитай годков восемь в дому не было. То срочную на границе нес, потом на сверхсрочную остался. Когда был в отпусках - я его почти и не видала. А потом война подоспела...
Об этом Горька знал. Ему даже казалось, что он помнит отца, но мнилось не лицо, а его зеленая пограничная фуражка. Горька никак не хотел поставить на место отца своего недавнего гостя. И готов был спорить до хрипоты, и никакой подзатыльник не заставил бы его замолчать... Но матери сделалось плохо. Увидев ее открытые, бессмысленные глаза, он подумал, что она умирает, и от жалости и страха завопил:
- Мамка, не надо! Пойду я, ты только скажи - и я пойду. Ей-богу, пойду!
2
Шлепает Горька босыми ногами по заросшему плетучей муравой проселку и думает невеселую думу. До веселья ли тут, когда впереди неизвестный путь, и опять же - ради чего он, этот путь? Горька не оглядывается, он и спиной чувствует взгляд матери, оставшейся у крайней избы Борщевки. Проводила за деревню, сунула узелок с краюхой хлеба и огурцами, дала суковатую березовую палку да пару новых чунь и тихо сказала:
- Иди.
Когда Горька немного отошел, окликнула:
- Хлеб-то поберегай, отца покормишь, вдруг он голодным окажется. И чуни особо не топчи, надевай, когда к селению подойдешь...
Вот и топает Горька босиком, а новенькие чуни за спиной на палке мотаются. Муторно на душе... И небо какое-то скучно-серое, цвета печной золы, и ветер неласковый - и это в сенокосную-то пору! Когда от луга надо бы за сто верст травным духом нести, а небушку - сиять бы голубой далью, а ветру - ласково птах всяких нянчить...
Вдобавок ко всему курить хочется. Горька пошарил по карманам, табачку в них ни крошки. Лишь в одном наткнулся на самодельный, завернутый в тряпицу ножичек, употребляемый для нарезки табака, сразу же вспомнил вчерашнее: какого дал маху... И вдруг светлая мысль нагрянула, даже лицу тепло стало... И чего это он спешит, за кем гонится? От материнского погляда давным-давно скрылся в лощинке... Сердце радостно трепыхнулось: если же по этой лощинке да вправо взять, да по-за кустикам, а потом вдоль льняного поля - и в самый раз к деда Ерофея усадьбе угодишь! А там табачок! Сейчас-то что главное? Табачком разжиться! После хорошей затяжки, глядишь, еще мыслишка тепленькая подкатит, она и повеселеет, житуха-то.
Горька шустро припрятал под приметным кустом свое негромоздкое дорожное снаряжение, пригнувшись, затрусил к Борщевке.
Дед Ерофей "делал" табак: постукивал легонько толкачом в ступе, чихал отчаянно. Момент, что надо! Когда Дислокация измельчает, по-деревенски говоря, делает табак, в это время он никогда и ничего не замечает, целиком отдается милому занятию. Постукает, постукает толкачиком, повозится в ступе, за решето берется. А оно у него особое, сам сделал: отрезал у ведра низ, в днище гвоздем дырки напробивал - и сей на здоровье. Высохшие табачные листья дед в ступе не толчет, руками мнет - и то осторожно, чтоб меньше бесполезной пыли было. Когда на столе образуется две горки - измельченные стебли и листья, - Дислокация начинает подмешивать листья в стебли. Наступают святые минуты. Дед Ерофей скручивает огромную "козью ножку" и снимает первую пробу. Само собой, табачок еще не того, и дед гасит цигарку, высыпает ее содержимое в отдельную кучку, а в основную горку добавляет листьев - и новая проба.
И так несколько раз, до тех пор, пока курево не дойдет до нужной кондиции. В конце священнодейства глаза у деда посоловеют, его покачивает, но он счастлив: большое дело сделал. Пробы с обгорелым табаком соберет отдельно - пойдет на угощение гостей не дюже важных, дружков-то угостит хорошим.
Горька без труда запасся табачком, прокрался к своему огороду, где в густом картофельнике были спрятаны трут, кремень и кресало; теперь можно и в дорогу.
Вещички свои нашел в целости и сохранности. Облюбовал кочку поудобнее и стал мастерить самокрутку. Вместо стола приспособил палку березовую, ножичек резал добро, и дело спорилось. Чуть погодя Горька со смаком затягивался терпким дымком и думал, думал.
Оно, конечно, можно и в лощинке отсидеться, а потом прийти к матери и сказать: мол, не догнал; да вот незадача - травка здесь некошена, со дня на день косцы заявятся, и тогда незамеченным не останешься. И тут Горька про осиновую рощу вспомнил. Как же сразу-то о ней не докумекал! Вот где лафа, целую неделю живи - никто не узнает. Роща в посеве, дороги к ней нет, траву там покосили, в копны собрали, вывозить же после уборочной будут, когда хлеба вокруг покосят...
Горька давно тут не был, наверное, как в прошлом году за черникой с товарищами ходил, и, может, от этого приближался осторожно, будто к незнакомому месту. В душе тревога объявилась.
"От боязни, от жути", - подумал он и попытался развеселить себя, прогнать страх: засвистел беззаботно. Но свист получился сиротливый, прямо какой-то придавленный, заглушенный, хотя осины шумели листвой негромко.
Горька трусом не был, он мог на спор в полночь на кладбище сбегать, однако теперь с ним творилось что-то непонятное. Он торопливо принялся за строительство шалаша, но делал это скорее машинально, чем осмысленно. Постоянно оглядывался, ему казалось, что кто-то прячется за деревьями, и этот кто-то был непонятный: то ли осуждающий добряк, то ли равнодушный злюка.
Горька с еще большим рвением мастерил шалаш. Но работа не клеилась. Сено, которое он носил из копен, не держалось на согнутых аркой ветках, сползало, разбредалось, и из-за этого в шалаше там и сям зияли дыры. И чем больше он наваливал сухой травы, тем заметнее становились просветы. К тому же показалось, что осины зашумели громче, зловеще...
Не выдержал Горька, закричал во всю мочь:
- У Гаврюшки Липкина отец весь-весь целехонький, под броней всю войну, у Митьки Пыжика отец и на войне был, да пришел любо посмотреть. А мой-то... Да что я, хуже всех, что ли? И мамка изведется до смерти, глядючи на такого...
Он еще хотел многое прокричать, излить накопившуюся обиду, но слезы прервали его речь. Он опустился на колени, приткнулся лбом к осине и горько заплакал. Над ним монотонно и упруго шумели деревья.
Сколько он просидел подле осины, определить трудно. Без солнца в небе время распознать непросто, но, пожалуй, за обед давным-давно перевалило. Теперь Горька не плакал, ему стало все безразлично. Курить и то не хотелось. Одно лишь знал твердо: догонять "того" он не станет, и будь что будет. От этой мысли вроде бы полегчало на душе...
Вдруг почудилось жалобное поскуливанье. Точно такое же, какое он слышал в доме у Гаврюшки Липкина, когда его отец принес в кошелке из мухановских лесов трех волчат. Мысль сработала мгновенно: "Показалось, волки в этом месте никогда не жили".
Вспомнились слова деда Ерофея: "Волку для житья по нраву такая дислокация - чтоб глушь претемная, корневища вывороченные".
Ничего подобного тут не имелось. Лесок светлый, осинки накрепко в землю вросли... Однако немного погодя легкий порыв ветра принес звук поразборчивее. У Горьки появилось желание убежать, и чем быстрее, тем лучше, но всего минуту-другую назад равнодушное сердце вдруг забеспокоилось. Может, кто иной и не расслышал бы, но Горька разобрал в таинственных несильных звуках призыв о помощи. И пошел на этот зов.
Укалывая босые ноги об упавшие высохшие сучья, царапая руки и лицо о встопорщенные ветки деревьев, тихонько крался вглубь.
Повизгиванье стало походить на стон. Звучало оно бессильно, и было трудно определить, далеко ли до него или, быть может, доносится оно вон из-за того кустика.
В действительности же до него оказалось намного ближе. Раздвинул Горька осинки-подростки, чтоб вперед шагнуть, и замер в растерянности. Даже приподнятую для шага ногу и то забыл опустить: стоит, как цапля на болоте.
Слабенький голосок летел по осинничку, но теперь сомнение нашло - да откуда и такой-то брался... На укатанной траве лежала крохотная, чуть побольше Горькиной зимней шапки, черная-черная собачонка. Увидела Горьку, передернула всем телом. Скорее всего, подползти хотела, а может, просто хвостиком вильнуть, но ни на то, ни на другое сил недостало. Опустила голову на передние лапки, закрыла глаза и притихла.
Горька разглядел - собачонка к молоденькой осинке привязана. Веревочка тонкая, диковинная, не то что из конопли свитая, гладкая, ярко-синяя. Однако привязью недолго дивился. Будто кто-то невидимый надоумил: собака-то на привязи без пищи, без питья. Заметался, не зная, что ж вперед делать. Хлеб у него в узелке на палке за спиной, а вода где-то недалеко в бочажнике, никогда не пересыхает. Решил - вода нужнее. Но сделал всего шаг в сторону, собака очнулась, заскулила. Видно, подумала, что ее бросают. Горька догадался снять с плеча свои вещицы и положил рядом.
- Покарауль, - сказал на полном серьезе. - Я мигом.
Торопился и не думал, чем же водицу-то зачерпнет...
Хорошо, что возле бочажины растительность буйная и средь нее широкие листья мать-и-мачехи. Согнул лист лодочкой - и назад, да пока бежал, воды осталось на листе столько, что в росное утро он мокрее бывает. Собачонка жадно приникла к влаге, только жажды не утолила: разве тут капли нужны? Еще раза два-три Горька бегал к воде, а потом додумался: отвязал неожиданную находку и понес к бочажине. Кобелек оказался легким-прелегким, ребра чуть ли не из-под кожи вылезают, хоть на пальцах считай. Он не копошился в Горькиных руках, наоборот, прижался к телу и преданно смотрел блестящими глазками-угольками. Из-за глаз и имя сразу придумалось - Уголек.
Пил он долго, торопливо, часто поперхивался. Горьку оторопь взяла - не опился бы, живот вон как распух. Пришлось оттащить от воды. Самое время хлебцем попотчевать. "Вот кому хлебушек пригодился, а то береги для какого-то дядьки. Щас, спешу, уморился".
Вынул хлеб и хотел весь кусок отдать, но ни с того ни с сего сердце заныло, к лицу тепло прихлынуло. Мыслить об этом и вовсе не хотелось, но как-то само на ум пришло: "Человека с псом сравнил... Надо ж!"
Дрогнули руки, опустились. Уголек визгнул, он неотрывно смотрел на хлеб. Горька отломил небольшой кусочек, положил перед носом собаки...
- Свою долю отдал, - сказал вслух неизвестно кому. Оставшийся хлеб завязал в узелок.
Знамо, не наелся Уголек, но, видать, с понятием животина: не заскулил, не выпрашивал еще хлеба - нельзя, так нельзя.
Задумался Горька. Что же теперь делать? День к вечеру клонится. Можно, конечно, и в лесу ночь скоротать, но Уголек как же? Ослаб он от голодухи, небось и хозяин давным-давно разыскивает. Песик-то из ума сшитый, на такого не махнешь рукой: мол, пропал, так пропал.
Сидит Горька, теребит на шее кобелька веревочку. Правда, веревочка вовсе и не веревочка, а изолированная проволока. Видно, отвязался Уголек, забегался с другими собаками и заблудился. В густой осинник забрел, тут проволока и запуталась...
Придется нести его в Малаховку, тамошний он. Борщевских Горька знает всех, в Борщевке такого нет.
Подумал так и на душе враз полегчало. Чего в лесу-то куковать, когда можно и в избе вольготно переспать. Хозяин собаки на радостях небось пустит переночевать, а то, гляди, и ужином накормит. Это давеча в Малаховку идти было незачем, теперь дело вон какое важное.
Тут у Горьки опять было сердце заныло, но он не дал ему своевольничать, подхватил Уголька и заспешил к соседней деревеньке.
Глава третьЯ
1
Из-за сумрачности неба и вечер наступал ранее обычного, и был он не похож на летний: плотный, тяжеловатый. Эта плотность и тяжесть скрывали звуки, и, верно, поэтому Малаховка показалась Горьке чересчур притихшей.
Где-то несмело скрипел колодезный журавль, лениво гавкала одинокая собака. Собачье гавканье навевало скуку и непонятный страх. Горька не поддавался боязни, однако и тишина, и тягостность, и трусливое поскуливанье Уголька заставили осторожничать. Ступал он бесшумно и помимо своей воли то и дело озирался по сторонам.
Во дворе крайнего дома хрипловато мычал теленок. Горька враз определил: скотина непоенная - значит, в доме никого нет, хозяева, видно, еще с работы не возвратились, а посему и на ночлег проситься не у кого.
Собрался было обойти и второй дом: уж больно он выделялся своей ухоженностью - ясно, не в бабских руках - на высоком фундаменте, с большими окнами, которые обрамляли кружевные наличники. Часть наличников свежевыкрашена в коричневый цвет. Она хоть, красочка-то, не ахти какая диковинная, не блестящая, но и ее не так-то просто раздобыть...
Хозяин этого дома представлялся хватом, этаким мощным, упитанным, розовощеким здоровяком с неприветливым, подозрительным взглядом: у такого не порасспрашиваешь, с таким не разговоришься...
Однако не успел Горька и половины палисадника пройти, как позади раздался чистый, сочный бас:
- Ты ж куды моего кобеля понес?
Горька инстинктивно вздрогнул, но оглядываться не спешил. А тут еще Уголек в руках закопошился: все норовил куда-то нос засунуть, будто от лютого ворога хоронился.
Если говорить честно, то и Горька не против был дать деру, спрятаться. Удерживала вовремя вспомнившаяся давешняя мысль о вознаграждении за найденную собачку, а что голос грубый, басовитый - это ничего, у здоровенных мужиков он и должен быть таковым...
Оглянулся и удивился... Мужичонка-то был так себе: не рослый, с небольшой головой, правда, в плечах знатный, с крепкой мясистой шеей. Может, из-за шеи и голова-то показалась маленькой. Щеки у дядьки нежирные, глаза прятались под густыми кустистыми бровями. Стоял он, широко расставив ноги, заложив руки за спину.
- Че ж молчишь, или языка нету?
Горька едва не высунул кончик языка: мол, смотри, есть, но вовремя спохватился.
- Я не знал, что он ваш, - залепетал несмело. - В лесу нашел...
- Нашел... - Мужчина усмехнулся. - Будто он терялся...
- А как же! Привязка за осинку запуталась, замоталась, я ее еле-еле развязал...
Теперь Горька осмелел, хотя не настолько, чтоб совсем не бояться незнакомца, пугала неясность его слов, не понять было, что кроется за усмешечкой. Уголька же совсем страх обуял. Он не прижимался, скорее вжимался в Горькино тело, точно вовсе хотел раствориться, исчезнуть. Это настораживало.
- Говорите ваш, а вон как боится!
- И ты испугаешься...
Дядька протянул за кобельком руки... Глянул на них Горька и поежился.
- То-то же, - позлорадствовал незнакомец.
Пальцы на руках были страшно уродливые: короткие, толстенькие, круглые, почти шарики, в окостенелых струпьях. Уголек уже не скулил, его просто трясло, точно в ознобе, он трусливо облизывал пальцы-уродцы.
- Ну что, выжила, божья тварь? - сказал мужчина со злобой и, непонятно, каким образом, ухитрился схватить своими коротышками Уголька за холку, поднял перед своим лицом.
Этого Горька стерпеть не мог. Выхватил собачонку из уродливых рук и отскочил на несколько шагов.
- Что издеваетесь-то?
Мужчина угрожающе наступал, но Горьке теперь и это не было страшно, даже нисколечко. Тем более под ногами оказался приличный обломок кирпича. Схватил его:
- Попробуй подойди!
Незнакомец набычился, засопел натужно. Глубоко сидящие глазки и вовсе в щелочки превратились.
- А он чего вытворяет? - еле выдавил из себя с хрипотцой...
Этот вопрос слегка выбил Горьку из колеи. Действительно, кто знает, что за номер выкинул Уголек. Вдруг он перекусал всю дядькину семью...
Отстранил от себя собаку, поглядел повнимательнее, точно хотел спросить: "Что ты натворил?"
Взгляд у Уголька был безвинный, жалобный. И Горька поверил ему. Но на всякий случай спросил:
- А что он сделал?
Мужчина прямо-таки задохнулся. Не мог и слова вымолвить целиком, одно только и было понятно:
- Да он... Да он...
Может, немного погодя смог бы сказать и понятнее, но тут на крыльце появилась женщина - белокурая, с приветливым лицом - и мягким, певучим голоском спросила:
- Василек, с кем это ты?
Мужчина удивительно быстро переменился: обмяк, глаза подобрели, он сделал шаг, другой назад.
- Да вот малец нашу собачку принес...
И голос у него изменился: нет, он все так же рокотал, но рокот этот можно было сравнить с отшумевшей, пронесшейся грозой. Отгрохотал гром, и так это беззлобно погромыхивал в отдалении - слушать его приятно, и мурашки по телу не скачут от его звучания.
Белокурая всплеснула руками.
- Неужто?
Она скорехонько спустилась по ступенькам крыльца, устремилась к Горьке. Но дядька опередил ее, обеими руками выхватил Уголька, да так ловко, аккуратненько.
- Вот он, наш Уголек! Целехонек! Только немного телом потощавший.
Бережно, точно легко бьющуюся посудину, передал жене. Руки у нее были слегка пухлые, мягкие, однако силенка в них чувствовалась приличная.
Уголек заскулил и лизнул женщину в лицо. Она радостно засмеялась.
- Ах ты мой ласковый, ах грязноглазенький Уголек-уголюшка!
Все это: и действия, и короткие фразы - промелькнуло перед Горькой будто во сне, видно, из-за этого и мысли у него в голове слегка набекрень пошли. Вместо того чтоб удивиться своей прозорливости - как-никак, а угадал кличку собаки, - Горька подивился догадливости хозяев, назвавших кобелька той же кличкой. И, наверное, по той же причине он не успевал рта открыть, чтоб хоть слово сказать. Прямо наваждение какое-то.
Хозяйка, прижав к себе Уголька, все щебетала, щебетала и оглаживала черно-блестящую, кое-где свалявшуюся шерсть. И вдруг в ее пальцах оказалась веревочка, привязанная к ошейнику.
- Ой, веревка зачем-то?..
Вообще-то было непонятно, отчего ж она раньше ее не замечала. Скорее всего, наваждение не только на Горьку навалилось. И как подумалось так, на душе вроде бы рассветать стало, и ответить захотелось повеселее, но опять не успел - "Василек" опередил:
- Да это пустяк, Раечка, пустячок, - засмущался, засуетился неуклюже, нерасторопно и все норовил глаза отвести в сторону, и зачем-то тянул эту самую злополучную веревочку. И вдруг возрадовался.
- Раечка! Ее малец привязал, видно, вести хотел на поводке, собачку-то. Верно? - повернулся к Горьке.
Горька от неожиданного оборота дела только ресницами часто захлопал.
- Вот видишь! - совсем возликовал мужчина.
- Василек, - женщина внимательно и, как показалось Горьке, с некоторым испугом смотрела на мужа, - откуда у мальчишки провод от магнето?
- Господи, да у таких сорванцов хоть что в кармане отыщется! Верно я говорю?
Он бухнул своей поуродованной пятерней Горьку по спине и еще раз переспросил:
- Верно я говорю?
И опять Горька смолчал. Ответить "хорошенько" на понапраслину мешала Раечка: ее растерянность, широко открытые глаза, испуг, с которым пытала своего супруга. Горька почувствовал: если он выскажется, произойдет что-то нехорошее. Хотя и от молчания лучше не было - появилось ко всему безразличие. И от этого безразличия, от непонятности происходящего ему было все равно, кто привязал веревочку, оказавшуюся мягкой изолированной проволокой. Говорят, будто его рук дело - ну и пусть. На душу вновь поползли сумерки. И даже приглашение в дом, где ждали и ужин, и уютный ночлег под крышей, не рассеяли их.
Ужин был вкусен и нескуден: мясные щи, пшенная каша с молоком, и не какая-то там размазня, а крупчатая. Ели молча, степенно, с уважением к пище. Видя, как экономно подбирает хозяин куском мякиша рассыпанные по столу хлебные крошки, Горька делал то же самое. И щей он не проливал: заботливо подставлял под ложку кусок хлеба...
Однако удовольствия - полного, радостного - от еды не было, только приятно чувствовалось, как полнится, тяжелеет живот.
2
Ночлег получился не совсем под крышей, вернее, под крышей, но под дырявой. Старый плетневый сеновал приготовил им - Горьке и хозяину - мягкую душистую сенную постель. Правда, в том месте, где лежали ночевщики, кровля не просвечивалась, но зато в противоположной стороне была здоровенная дыра. Через нее виднелся большой кусок неба, был он мрачен, этот оскалепок, представлялся грязным клоком мокрой ваты, однако теперь, в сгустившихся сумерках, исходивший свет был все равно приятен. Он отгонял мрачность, тяжесть, неприветливость темноты, вселял надежду на завтрашнее утро, и почему-то верилось в то, что утро будет веселое, солнечное.
Видно, из-за этой веры Горьке не было боязно лежать рядом с неприветливым, громко сопящим дядькой. Он почти силком утащил его на сеновал. Горька-то было вознамерился в доме ночевать, с доброй тетей Раей, но не вышло: оба они - Горька и хозяйка - оказались слабоваты против напора Василька.
- Такой парнище и будет в духоте париться? - подзадорил он. - Айда на сеновал, на свежий воздушок!
Горька в душе поехидничал: "То мальцом называл, а теперь - парнище".
- У меня там распрекрасная дыра есть...
- Эка невидаль, - усмехнулась тетя Рая, осторожно утаскивая со стола глиняный горшок из-под каши.
Стенки у горшка толстые, и когда он стоял на столе, то виделся прочным-распрочным, однако в больших, сильных руках хозяйки от видимой прочности и следа не осталось, и было даже удивительно, как это горшок в черепки не рассыпался от крепкой хватки.
- Эка невидаль, - повторилось со вздохом чуть погодя, когда тетя Рая возвращалась с мокрой тряпицей из небольшой кухоньки. - Была бы какая игрушка знатная.
- Э-э-э, Раюшка, не всякая игрушка могет сравниться с моей распрекрасной дырой... Идем, там увидишь, - обратился он к Горьке.
И Горька пошел, и причиной его молчаливого согласия было не только таинственное отверстие в крыше сеновала, но и тайна в глазах дяди Василия, они явно хранили какую-то тайну.
И вот Горька лежит на спине, смотрит на клочок смутно светящегося неба, а мыслей все нет и нет. Вернее, они есть, и их даже очень много, но все они беспорядочны, рваны. И не знаешь, на чем остановиться, не можешь определить, а что же все-таки было в нынешнем дне самое-самое. Утро отодвинулось в такую даль, что и не воспринимается за сегодняшнее. А сколько людей промелькнуло... Но вот какая оказия - все они видятся теперь маленькими, почти куколками. Как ни силится Горька увеличить их в своих мыслях, ничего не получается. Больше всех мельтешит бабка Елена со своей игрушечной табуреткой: только подумает Горька о тетке Насте - бабка тут как тут, вспомнит про деда Ерофея - ее и сюда несет. А вот мать никак не видится, из-за этого даже боязно сделалось. Ищет ее Горька, ищет, и все зря. И вдруг нашлась: стоит на краю села большая, красивая, слегка пригорюнилась. Горьку провожает. Глаза ласковые, лицо доброе, но ни с того ни с сего толк сына в бок, да так это чувствительно, что Горька не прочь был и слезу пустить. Однако из-за толчка видение матери исчезло, перед глазами - туманистый клочок неба.
- Уснул, что ли? - бас дяди Василия.
- Нет.
Горька не врал, следов ото сна не было, скорее всего, задумался. Толчок локтем привел в чувство.
- А я слышу, сопишь ты ровненько, спокойно, ну, думаю, умаялся. На всякий случай толкнул легонько.
"Ничего себе легонько, - усмехнулся Горька в мыслях, - чуть ребро не согнулось".
- Ты это, того... Как завтра пойдешь домой, забери кобеля с собой...
Говорилась фраза долго, с заиканиями, с подкашливанием. И, может, из-за этого не сразу уловил Горька смысл сказанного, долго лежал молча, не зная, что и как ответить.
Дядя Василий истолковал молчание по-своему - подумал, будто ему отказывают, начал уговаривать.
- Какая тебе в этом трудность? Никакой! Мать заругает - дружкам-товарищам сбагришь. Кобелек размерами невелик, ест немного, особого убытка от него не будет. Опять же, умишком он не обделен, сообразительность имеет восхитительную, первостатейную!..
- Зачем же тогда отдаете? - Вопрос прозвучал грубовато, скороговоркой... Сразу стыдно сделалось. "К тебе как к человеку, с просьбой, а ты - допрос устраивать. Хорошо, что темень вокруг, нет нужды от дядькиных глаз прятаться. Небось он разобиделся, ишь как рассопелся, молчит".
Однако сосед недолго молчал. Заговорил без "нервов", спокойнее, чем прежде.
- Потому-то и отдаю. Была бы собака похуже, и вдругорядь налегнули б руки в лес отпереть да за горькую осину привязать.
От этих слов Горька на постели привстал, к дядьке повернулся, захотел в кромешной тьме разглядеть его хорошенько.
- Лежи, лежи не вспыхивай, с делом не разобравшись... На моем месте всякий бы так поступил.
Горька послушно на овчинный тулуп опустился, да так тихо, что ни одна травинка под тулупом не хрустнула.
- Добренький он не в меру Уголек-то. А на кой ляд мне его каждодневная, ежечасная доброта жалостливая?
Вопрос повис в безмолвии. Горьке же показалось, будто он, этот самый вопрос, через проем в крыше выпорхнул, и ответ надо ждать оттуда. Однако слабый просвет безмолвствовал. Зато опять забубнил дядя Василий.
- Мои руки видел?
Горька не счел нужным, то есть обязательным, отвечать, пожал плечами: мол, не слепой. Но дядька либо не понял молчания, либо ему хотелось ясности.
- Я говорю, руки мои видел?
- Ну, видел, глаза на то дадены, - вознедовольствовал Горька. - Руки как руки...
- Врешь ведь, не руки - культяпки уродливые, гребостные.
Горька от этой правды сжался в постели, но заупрямничал:
- И ничего не противные, и вовсе не гребостные; просто слегка исковерканные...
- Издеваешься, сморчок?
Дядька отодвинулся и, как показалось, угрожающе встал с постели.
Горька крепко-крепко зажмурил глаза и ждал удара огромным, жестким от струпьев кулаком. А удара все не было, только слышалось сердитое посапыванье, видно, из-за сердитости и молчание затянулось.
Горька "проглянул", было все так же темно, но почудилось, будто через отверстие в крыше помигивают звезды. Правда, вскоре они исчезли, скорее всего, их совсем и не было, просто в глазах искрило от сильной зажмурки.
- Все жалеют. Все-е-е. И ты туда же... Куда деться от этой распроклятой жалости?
Говорил дядя Вася тихо, точно размышлял вслух и действительно искал пути спасения от жалости. Теперь уж Горька совсем не знал, что делать, что думать. Спорить? Но о чем? Уснуть бы, да разве уснешь?
- И никто не поймет самого простого: не хочу я жалости, не желаю! Общайся ты со мной, как со всеми, на равных. Одна только Раечка душу имеет... Не ахает, не вздыхает скорбно, не роняет слез украдкой. Грешным делом, я раньше подумывал, что она как все - с жалостью ко мне, только виду не показывает, а вот намедни убедился, не лукавит супружница.
Ночевал у нас солдат-пограничник израненный. Со мной здесь спал. Ох и наговорились мы с ним!
При упоминании о солдате у Горьки тревожно всколыхнулось сердце. Он нервно заерзал и тут же поймал себя на том, что ищет на постели вмятину от тела недавнего своего гостя...
- Ты чего весь извозился-то? - спросил дядька недовольным голосом.
Известное дело, не скажешь же об истинной причине - пришлось врать:
- Сухие травинки через тулуп колят. Наверное, вся спина в дырках.
- А-а-а, - протянул дядя Василий неопределенно. И было непонятно: то ли поверил, то ли нет.
- Да, вот я и говорю. Раечка с тем горемыкой запросто, точно и не заметила ничего, будто перед ней не урод уродом, а красавец писаный. Он дюже довольным остался и все вздыхал мечтательно: "Эх, мои бы меня так встретили!.." Тяжкая жисть у него будет, как вспомню, сердце кровью обливается, - очень жалко мужика...
- На жалость обижаешься, а сам жалеешь, - не замедлил вставить Горька.
Дядя Василий так и крякнул:
- Эко ты меня уловил! Прямо под селезенку!..
И вновь молчание. Они лежали тихо, каждый думал о своем, а может, оба об одном и том же.
Горька мучительно пытался увидеть на месте тети Раи свою мать. Но ничего не получалось. Вообще-то получалось: чего тут хитрого - представь образ матери и гляди на здоровье... Не выходило то, что хотелось, - не вела себя мать так, как белокурая тетенька. Не удерживалось на материном лице спокойствие, открытая приветливость, все-то оно виделось слезливым и, что самое противное, жалостливым-жалостливым. И тогда Горька решил сжульничать: припомнить мать в радости, со светлым лицом и "вставить" в теперешнюю ситуацию.
Легко подумать, да нелегко исполнить, не мог он вспомнить мать веселой: всегда кого-то жалела, оплакивала. Сдохнет корова на том краю Борщевки, а ей горе, точно не кто-то, а они сами теперь без молока остались, принесут похоронку кому-нибудь из односельчанок - мать голосит громче всех. И было бы непривычным и даже диким увидеть мать в тех случаях с бесстрастным лицом, не жалеющей.
Принялся Горька за другое: прикраивать "энтого" к материной жалостливости, да не прикраивалось. Аж зло взяло.
Ну, что тут такого: пожалели тебя, какая из-за этого может быть обида... Вспомнился случай с теткой Ниной, которая живет недалеко от Горькиного дома. Принесли ей зимой похоронку, она не взвыла, не запричитала, а схватила веревку - и в сарай, давай петлю прилаживать. Хорошо, что соседки вовремя спохватились, затащили в избу. Тетка сделалась какой-то бесчувственной, прямо-таки деревянной и лишь твердила монотонно:
- Ой, бабы, за че ж вы меня так наказуете, куда ж оставляете жить с имя одну-одиношеньку, - обращала взор на многочисленную детвору свою.
- Нешто выдюжу я, все одно замучаюсь. А эдак-то сразу, без мучений.
И опять прорывалась к сараю, ее придерживали, уговаривали, но не помогало.
Едва прослышала мать о тетки Нининых "выкрутасах" - вмиг за дверь - раздетая, раскосматкой да по лютому морозу. Схватил Горька ватник, шаль махровую и - следом. Огромные, несколько раз подшитые валенки-бахилы в снегу вязли, вдогон не пускали. Пока боролся с ними, мать за сугробами скрылась. Когда он вошел в избу, там уж вой сплошной, и громче всех мать с теткой Ниной ударяют. Горька опустился тихонько на лавку и тоже заплакал. Если б кто сказал тогда: брось реветь, не жалей, - он врезал бы тому умнику по сопатке.
Потом вдова, проплакавшись, поуспокоилась. А Горькину мать с тех пор иначе, как подруженькой, не величает.
Хороший случай вспомнился, очень кстати. Кое-какая ясность прорезаться стала...
Но тут Горька не смог бы и сам объяснить, почему он вспомнил сегодняшнее утро. Вспомнил и удивился. Чего ж это он ерундой-то занимается, чего ж об "этом" разоряется, когда наоборот надо, чтоб мать не зашлась от горя-жалости. Похолодело все внутри. От дядьки отодвинулся, а как же, все с него началось, он все затеял. Ишь, жалость ему не по нутру. И, чтоб досадить, сказал:
- Без жалости нельзя. - Для пущей убедительности добавил твердо: - Жалеть обязательно надо.
Думалось, дядя Вася вскочит с постели, задохнется от возмущения, не будет, как давеча, слов выговаривать... Но тот спокойней спокойного изрек:
- Вот и я думаю. Раньше все вроде бы правильным было, а теперь что-то ломается... И откуда тебя принесло на мою голову?
На удивление, Горька поддался этому спокойствию, ответил скоро и простодушно:
- Из Борщевки.
И только где-то на самом донышке души тлела маленькая злобинка, мол, и ты, дядя Вася, хорош: не думал я об "этом", а тут уж чуть домой его не приволок.
- Видно, дюже я обозлился на всех, виноватить стал налево и направо. А за что? За то, что мне не повезло? Так другие-то причем? - Дядька вздохнул и замолчал.
Горька терпеливо ждал, когда он начнет отвечать на свои же вопросы.
- Стряслось это со мной за год до войны. Зимой. Я тогда на "универсале" работал. Повез в поле ящик с золой; бабы по деревне насобирали, для подкормки посевов. К той поре я трактор свой в эмтээсе отремонтировал, и меня прикомандировали в наш колхоз, бабенкам подсоблять. Силенку в себе чувствовал, не стал брать с собой никого, думал, один управлюсь. Да и управился бы, если б стальной куманек не подвел, не подкачал.
Горьке понравилось, как дядька трактор назвал. Впервые имя такое услышал. Борщевские-то девки-трактористки погрубее его величают: "Кумверсал".
- Заглох он у меня. Чего уж я с ним не делал, как возле него не танцевал! А он ведь, зараза, железный, и морозище знатный. Защипали мои пальцы, потом задеревенели. Я все ковыряюсь. Нашел неполадку: всего-то провод от магнето переломился. Под изоляцией не видно. Кое-как соединил, скрутил зубами, до дому доехал. На другое утро в больнице очутился. Руки спасли, а пальцы вот застарелыми пеньками поделались...
Дядька зашевелился, наверное, поднял перед собой руки, показал, какими стали пальцы. Но что увидишь в темноте? Однако Горька увидел - представил мысленно. Запомнились они ему.
И ничего: ни испуга, ни противности, как при знакомстве, это видение не вызвало. И Горька даже не удивился такой перемене в себе. Спокойно всплыло простое слово: привык. Ко всему привыкают... "А может, и мать привыкнет?.." Он не успел рассердиться на себя за такую мысль, зазвучал бас дяди Василия:
- И взяло меня зло! Не-е, не за то, что уродом сделался, из-за людей. Уж больно все зажалели; каждый норовил поохать, повздыхать, поплакать. В иные моменты меня сомнение начало одолевать: живой ли я, не покойника ли они оплакивают? Не веришь? Да ей-богу, не вру! Из дому выходить не хотелось.
Потом война началась. И вовсе жить на белом свете похужело. Товарищи один за другим на фронт ушли, я, почитай, на все село один остался. Думалось, хоть теперь-то жалельщикам не до меня, да куда там. Перед Раечкой взмолился, мол, скажи ты им. А она в ответ спокойно так: что им сказать? Я и сел. Действительно, о чем скажешь-то? Еще пуще зло разобрало. Вдобавок этот черноглазый паршивец допекать стал. Чуть войду во двор - он голову нагнет, уши приопустит, хвостом повиливает, а глаза полным-располны жалостливости. И кормом его задабривал, и лупил, когда дома жены не было, - не помогает. Ласкать начну - он кувырнется на спину и пальцы лизать. Лопнуло мое терпение, отвел в лес, привязал за осинку горькую...
Теперь дядька дышал часто и тяжко, точно после бега или быстрого шага в гору. И Горька взволновался, но отчего - непонятно. Взволновался, и все тут.
- Видел на проволоке узелок?
- Видел, - почему-то шепотом ответил Горька и даже весь сжался.
- Проводок-то тот самый... От той распроклятущей зимушки...
"Что это за "самый тот" - растолковывать не надо было. И без объяснений, от одних воспоминаний о том, что за "веровочка" моталась на шее Уголька, у Горьки руки дрогнули.
- Знаю, ты теперь думаешь: мол, дядя Вася и такой, и сякой, и разэтакий, и сердца в ем нет.
Горька, позабыв про темень, отрицательно помотал головой. И не спохватился.
- Зря. Не думай эдак-то. Не бесчувственный я.
Замолк. То ли задумался, то ли слова из души поджидал нужные. В застойной тишине ни звука. Хорошо бы услышать мышиную возню, но мыши, видно, поснули или шуршали и скреблись где-нибудь в другом месте.
- Не судья ты мне, а я вот перед тобой оправдываюсь. Чего греха таить, все эти годы не одно зло в душе было. Иногда хотелось закричать: люди добрые, побейте вы меня, глупца несуразного, вышибите из башки блажь!.. Ведь живой я, небеспомощный... Но не кричал: язык не поворачивался ли или смелость нужна была какая-то особенная. А поглядел на израненного, да ты маленечко подтолкнул, и появилось вроде бы она, смелость-то. Одно только теперь пугает, как Раечке все объяснить. Ну, да горе ли беда, скажу.
Он облегченно вздохнул, будто трудное объяснение уже произошло и гора свалилась с плеч.
- Не знаю, поверишь ли, но прямо-таки под каким-то затмением жил...
Горька хотел сказать: я поверю, да не вовремя вспомнился день, вернее, часть встречи с израненным "солдатиком". И, честно сказать, завозился червь сомнения. Отчего ж на того затмение не нашло: он не обратил ни малейшего внимания на Горькину жалостливость, она была, эта самая жалостливость, Горька ее не скрывал.
Незаметно для себя стал сравнивать "солдатика" с дядей Васей, и во всем последний проигрывал. Нет, Горька не подсуживал ни тому, ни другому - все получилось само собой. Израненный искренне хохотал тогда над частушечками, до слез в глазах. Но стоило на его место "перенести" дядю Васю, и смеха не слышалось: "солдатик" балагурил вовсю, когда они в избу входили и когда еду на стол собирали, дядя Вася же, получалось, брюзжал все время. И никакой тебе игры, никакой легкости. В одном месте "сравниваемость" никак не шла - застопорилась на починке крыльца: не представлялся молоток в дяди Васиных пальцах-коротышках. В тех двух - представлялся, а вот в этих десяти - не виделся. С Угольком же обратное получалось: не смотрелся он, поднятый за холку двумя пальцами. Виделся он иначе: подхваченный изуродованной, усеченной ладонью под грудку, а пальцы-сиротиночки ласково шейку снизу теребят...
И на душу у Горьки хорошо сделалось: спокойно, утихомиренно. Тело свое он перестал чувствовать, точно положили его осторожненько на толстую, лебединого пуха перину, и тело вдавливается в нее и все никак не достигнет "тверди" - опускается себе, опускается.
Дядькин голос вроде бы слышится, вроде бы и нет, да и обращен он вовсе не к Горьке, а к кому-то иному и звучит издали-издали.
Только и осталось в засыпающем сознании, так это туманистая, нечеткая фраза:
- Кобелька-то завтра не бери с собой. Оставь...
Глава ЧетвертаЯ
1
Не выглянуло солнце утром. И дождя тоже не было. Мрачно, слегка зябко. Но зябкость ощутилась потом, когда Горька из-под тулупа вылез: проснувшись, в тепле нежился. Дяди Васи уже не было, видно, вставая, он завернул на Горьку ту половину тулупа, на которой спал.
Первым делом Горька на проем в крыше глянул - не возрадовалось солнце: серота назолистая сквозь ту дыру лезла...
Хотя нет, это уже второе дело, самое первое-то было еще до открытия глаз, когда решил твердо: как поднимусь сейчас мигом! Проглянув же, переменил решение: куда торопиться в такую хмарь. Не лучше ли помечтать взажмурку о чем-нибудь хорошеньком, вспомнить о какой-нибудь радости... Но едва смежил веки, мысли, всколыхнувшись, заработали в ином направлении. Стали "раскручивать" вчерашнее. Разве улежишь тут?
Выйдя из плетневого сеновала, он наткнулся на тетю Раю. Сидела она на низенькой скамеечке недалеко от дощатого сарая, гладила лежащего на коленях Уголька и тихонько улыбалась. Верно, от этой улыбки утро посветлело против того, что виделось из отверстия в крыше.
- Выспался, соня? - спросила шепотом.
Горька не удивился шепоту: так оно и должно в такую рань, кому ж захочется громыхать голосом, тревожить полудрему. Но вдруг из сарая, прямо-таки гром с ясного неба, ширк да ширк, ширк да ширк - рубанок по дереву. В другое-то время этот звук не намного громче шепота, но сейчас!
Горька недоуменно уставился на хозяйку. У нее слезы навернулись, но улыбка не пропала.
- Василек строгает, - поняла она Горькин взгляд. - То ни за что ни брался, а ныне вот...
Горька перевел взгляд на новые затейливые, кружевные наличники. И опять был понят.
- Это я сама мастерила! - в голосе звучала нескрываемая гордость. - Есть плотники, а я, выходит, в плотничихах ходила.
И стало понятно, отчего у нее такие крепкие, сильные руки. И уважение к ним прорезалось какое-то необычное, какое бывает к милым живым существам. Потрогать бы их, погладить. На это Горька не решился, он только сел на скамеечку рядом с тетей Раей.
- Я ночь не спала, про тебя думала. Родительница твоя небось изболелась вся, чего доброго, подумает - потерялся ты. - Она мягко положила руку на его волосы.
Горька вспомнил мать, печальную, заплаканную, и ему даже показалось, что она совсем-совсем близко. К горлу подкатил непрошенный ком. Захотелось сделать большое-большое добро. Сейчас он не смог бы поссориться даже с вечной своей противницей бабкой Еленой.
Но что сделаешь для тети Раи? Она такая сильная, добрая, сама сто добрых дел совершит. От сознания такой истины Горька проникся к этой совсем почти незнакомой женщине огромным доверием, почти таким же, как к родной матери. Поведал ей о происшедшем за последние дни. От вчерашнего предчувствия, заставившего стерпеть напраслину, и следа не осталось. Наоборот, появилась радость. Как-никак, а его рассказ хоть чуть-чуть, да поможет дяде Васе; тому небось нелегко "осмелиться" для такой беседы. Рассказал, не утаивая и мелочей: и как частушки пел, и как бабку Елену запер, и все-все про Уголька... И даже хотел пропеть те самые частушки, которые пел в тот день, но язык не повернулся. Он поудивлялся: что же с ним такое поделалось - раньше-то, бывало, любая частушечка выскакивала во всякое время, хоть посередь ночи разбуди.
Однако долго над самим собой дивиться не пришлось, насторожила тетя Рая. Перестала прислушиваться к шарканью, летящему из сарая, целиком на Горьку переключилась. И потихоньку, полегоньку стерлась улыбка, исчезло добродушие. Лицо вроде бы покаменело, глаза построжели. Она с явным нетерпением дослушивала рассказ. И едва Горька произнес последнее слово, решительно поднялась со скамейки.
- Что ж ты прохлаждаешься? Отец-то уходит все дальше и дальше... - Как-то подозрительно недоверчиво посмотрела на Горьку.
- Отец?
Горька машинально выговорил это слово и почему-то почувствовал облегчение. Но докапываться до причины душевного полегчания у него не было возможности: затормошила тетя Рая. Она, точно девчонка, рассовывала по Горькиным карманам какие-то сверточки-кулечки и все время торопила его, торопила, в спину подталкивала. Уходя, едва не забыл свои чуни, палку и узелок. Как ни торопилась добрая тетенька, она все равно всего не успела. И напутствие пришлось кричать вдогонку.
- Отец на Андреевку пошел. Селом не ходи, крюк большой; вон за теми домами тропинка есть, по ней путь спрямишь. Не прогляди ее...
Горька шибко шагал, ни о чем не думал, однако голова не была пустой. Наоборот, тяжесть в ней чувствовалась такая, что при иных самых сложных мыслях и то легче бывает.
Не сразу начал остывать от "нагнанной" тетей Раей торопливости. А как поохолонул достаточно, то понял - тропинку-то зевнул. Возвращаться не стал.
Откуда-то из дальнего, потаенного закоулочка самого себя услышал слабенький писклявый голосочек: "Куда спешишь? За кем?" Голосок тут же удалось подавить, но и шаг стал покороче, помедленнее. Горька по сторонам огляделся: вон ведь как умудрился - полсела оттопал и села не видел. Теперь ему показалось, что он и вовсе не шел, просто сюда его по воздуху закинули. От недалекой избы, приставив ладошки козырьком, его внимательно разглядывали три старушки. Делали они это основательно, со спокойствием. Но от их спокойствия сделалось тревожно, появилось ощущение, будто он сильно виноват перед ними и теперь вот пришло время отвечать за вину. И еще показалось, будто старушки - все три - сильно смахивают обличьем на бабку Елену. Даже боязно сделалось. Да и как тут не забоишься, коль от одной бабки Елены еле отбивался, а тут нут-ко втрое больше накинутся? Вновь зашагал пошибче. Но еще долго чувствовал спиной те спокойные взгляды.
Думалось - скорей бы за околицу, там отдохнуть, поразмыслить. Однако, миновав крайнюю избу, он не успел вздохнуть облегченно: на обочине дороги сидел дядя Вася, а рядом повиливал хвостиком Уголек. Он с радостным повизгиваньем кинулся навстречу, поднялся и дядька.
Суров и в то же время грустен был его взгляд: ничего, кроме разноса за то, что не пошел короткой дорогой, взгляд не сулил, но ни упрека, ни выговоров не последовало.
Горька, в свою очередь, не уронил глаза к земле, пристально вглядывался в дядю Васю, пытался распознать, решился ли он на разговор или передумал, а может, смелость опять от него ушла. Вроде бы и чужая забота, но хотелось ее разрешить, точно в ней скрывалась польза и для самого себя. Однако Горька не успел ничего понять. Дядя Вася пробубнил:
- Возьми кобелька с собой. Раечка сказала, чтоб повеселее тебе шлось. На обратном пути заведешь... - И ушел, не оглядываясь.
Горька же не мог с места сдвинуться. Чудилось, будто опять сверлит чей-то взгляд. Искать, откуда он исходит, было бы занятием бесполезным. Это Горька сознавал так же, как накрепко осознавал теперь такую истину: обратная дорога отсюда до Борщевки, родной деревни, намного короче, чем путь предстоящий, но нельзя было выбрать этот короткий и, наверное, более желанный путь.
Горька не пытал себя, не искал ответа на простой и очевидный вопрос - по-че-му? Он довольствовался неизвестно как родившейся истиной, которая отодвигала в сознании родную Борщевку в дальние дали, а путь предстоящий вроде бы укорачивался, если что и пугало в нем, так это неизвестность, вернее, неясность, непредставляемость того, что свершится там, впереди.
Уголек уже давно нетерпеливо вертится около ног. Хитровато задирает свою аккуратненькую головку и черными смородинками-глазками любопытствует: мол, чего же стоим, впереди такой широкий луг, там столько порхающих бабочек, птичек - самое-самое порезвиться с ними... И стронулся Горька с места. Правда, к неудовольствию Уголька, он не принял игривый вызов. Шел удрученно, опустив взгляд к земле. Хорошо, что дорога не разветвлялась, не пересекалась с другими, а то кто знает, куда бы притопали Горькины ноги.
Смирился Уголек, плелся сзади понуро. Не порхали на лугу ни бабочки, ни птички, скорее всего из-за мрачности, пасмурности, но кобелек, наверное, думал, что причиной всему - угрюмость мальчишки.
2
Андреевка ошарашила обилием кур. Они - белые, черные, серо-пестрые, темно-коричневые, с красноватым оттенком по шее - сновали по улице, густо сидели на жердях палисадников, тараторили, кудахтали, шумно дрались... Гвалт стоял невообразимый. И нигде ни одного человека. Опешил Горька - куда же он попал? В куриное царство?
А Уголек, тот и вовсе растерялся. Сперва он было возмутился эдаким куриным излишеством: гавкнул раза три-четыре. Только куры на это гавканье - ноль внимания. Вообще, надо сказать, хохлатки вели себя безбоязненно, даже вызывающе. О петухах же и говорить не приходится. Один, такой раскрасавец, долбанул Уголька в лоб, долбанул так это беззлобно, скорее для порядка, но кобелек понял, в какую попал компанию. Прижался к Горькиным ногам и ни на шаг в сторону. Хвост его где-то в задних ногах потерялся, ушки к голове прилипли.
Обычно в каждой деревне обочь проезжей дороги зеленеет плотная поросль лебеды, муравы, но андреевская улица утопала в пыли, в ней копошились, лежали все те же куры. И именно в пыли, едва не наступив на него, Горька нашел яйцо. Было оно чистенькое и еще теплое. Только успел взять в руки, тут же откуда-то из-за сарая донесся мальчишеский голос:
- Никак яйцо нашел? Ну?
- Ага, - ответил Горька с готовностью, обрадовавшийся человеческому голосу.
- Тащи сюда.
Пока Горька пробирался к сараю, невидимый обладатель голоса разносил какого-то Витьку.
- Витька, ты что, ополоумел или уснул? Яйца валяются где попадя, того и гляди расклеваны будут, а ты прохлаждаешься в лопухах. Ну?
Также невидимый Витька шепеляво отвечал из-за другого сарая:
- За этой прорвой ништо ушледишь? Они же, жаражи, на каждом шагу яйцами шорят.
- Шорят, шорят! Смотреть надо, на то и дежурным на сегодня назначен. Ну?
- Иду уж. Ражнукалшя.
Наконец-то Горька увидел говорившего. Был тот примерно Горькиных лет и, как ни странно, такой же конопатый. Оба глянули друг на друга и рассмеялись. Уголек сперва было заурчал на незнакомца, затем растерялся, лишь глуповато повиливал хвостиком.
- Ну и потеха, - выдавил из себя незнакомец. - Думал, только я один такой конопатый. Ну?
- Чего ты все нукаешь? - поинтересовался Горька.
- А это я нарочно, чтоб меня нукалкой дразнили, чтоб про вредное прозвище - "Конопля" - позабыли. - Он перестал смеяться.
- А-а-а, - неопределенно протянул Горька. И вдруг спохватился:
- Послушай, почему у вас кур так много? Небось хлопот с ними?..
- Это уж точно, - ответил мальчишка только на второй вопрос, видно, он больнее задел.
Горька не стал повторяться.
- А куда ж все взрослые подевались? - спросил чуток погодя.
- Кто сено косит, кто кошелки плетет в ивняке.
Теперь мальчишка говорил редко, спокойно, негромким, мягким голосом, будто говором своим хотел показать пришлому: мол, не про нас беспокойство, мол, у нас все идет, как надо. Демонстративно уселся на жердь загородки и заболтал ногами. Однако спокойствие было недолгим.
- Куда, холера эвакуированная? Вот я тебе! - Мальчишка неспешно соскочил с городьбы и понесся по огороду, спотыкаясь в густой картофельной ботве. Вскоре оттуда с кудахтаньем выскочила курица. - Чего стоишь, трави собакой!
Уголек точно ждал этого момента. В отместку за поруганную нахальным петухом собачью честь полетели из пеструхи перья. Она опрометью понеслась на деревенскую улицу, всполошив там своих подруг, и покатилось по Андреевке многоголосое трескотливое кудахтанье.
Мальчишка возвратился на свое место.
Тут Горька заметил и у других сараев ребятишек, зорко поглядывающих на огороды...
- Ну и кур у вас развелось! Курятину небось как хлеб едите?
- Как же, разевай рот шире ворот!
- Вон их сколько, чего же жалеть?
- Чужие.
Он через плечо глянул на дорогу, глаза его тронула непонятная тревога, а может, страх.
- Эвакуированные. От немцев из-под Ленинграда увезенные, с какой-то птицефермы. До того ненасытные - просто житья от них не стало: того и гляди сожрут.
- На такую прорву корма не напасешься, - посочувствовал Горька.
- А ты как думал, лебеда на улице не успевает расти. Мы им всю крапиву стравили и щавеля не нарвешься. Во, гляди.
Он показал свои руки - грязно-зеленые от въевшегося травяного сока. Ребра ладоней кровоточили.
- Скоро отмучаемся. - Глаза у мальчика повеселели. - Домой их отправим. Кошелок наплетем - и конец. Во жизнь пойдет!
Он посмотрел по сторонам на своих товарищей, так же стоявших на часах.
- Ух и наиграемся! В кошелках вся загвоздка, скорее бы их заготовить.
Почесал в затылке, словно прикидывал, много ль еще кошелок понадобится.
- Батя тоже не усидел. Говорит, доставьте меня к месту производства, и все тут. Мамка на тачку его - и в ивняк.
- А что, сам-то неходячий?
- Не-е, у него ног нет. Под Москвой воевал...
Горьке сделалось неловко. Боясь, как бы тот не распознал его растерянности, засуетился неумело.
- А что у тебя имеется?
Горька вспомнил про тети Раины кулечки. В одном из них лежали оладушки.
- Ого! А мы все зерно по весне стравили. Как холода приперли, куры хиреть начали: пришлось поддержать зернышком. Сами теперь на картохе сидим.
Мальчишка с жадностью запустил зубы в намасленную оладушку.
Торопливо развязывая кулечек, Горька уронил несколько крошек. Тут же, растопырив крылья, откуда-то вывернулась курица, шустро подобрала крохи и нагло уставилась на ребят. Первым опомнился Уголек, турнул нахалку, та с криком вылетела на дорогу. И опять по всей деревне прокатился куриный переполох.
- Видал? Изо рта рвут. Теперь бы собачку на них...
Он мечтательно зажмурил глаза. И Горька враз почувствовал, как нужна тому собака!
- Заведи. Неужто негде щеночка раздобыть?
- Не в том дело. Из-за этой напасти, - он мотнул головой в сторону улицы, - пришлось всех собак истребить. Председатель колхоза распорядился. Это после того, как тетки Дунин Волчок петуха задрал... У меня Жучка была...
Повисло долгое, грустное молчание. Они жевали оладушки, не глядя друг на друга.
- Где тебе так здорово подали?
- Че-е? - не понял Горька.
- Кто такую жирную милостыню отвалил?
От возмущения Горька даже сглотнуть не мог. Кровь густо прилипла к лицу.
- Я не побирушка!
Собеседник удивительно спокойно воспринял ответ, не пытаясь вступить в спор или, хотя бы маленько, посомневаться.
- А-а-а, - только и сказал, из чего можно было уяснить, что тому безразлично, куда и зачем идет Горька. Захотелось хоть как-то вызвать к себе интерес.
- Я отца догоняю...
Мальчишка недоверчиво вскинул глаза.
- А чего ж это он от тебя убегает?
Пришлось рассказать всю историю. В ответ услышал, видно, сказанное кем-то из взрослых:
- Война, она могет всякую штуку выкинуть... - Помолчал. - Теперь хлебом будет рыгаться долго-долго... Мы своего батю враз узнали. Да и то, он хоть и коротким стал, но лицом не сменился... А твой отец ничего, веселый: он у нас отдыхал. Такие смешные истории порассказывал!..
Что-то наподобие ревности тронуло Горьку. И, точно разгадав это, мальчишка заговорил о другом.
- Я со своим батей не враз обвыкся. Ты не подумай, что он какой-нибудь рохля, знаешь, какой он живой! Так кошелку ладит, что смотреть любо-дорого... Твой-то на Березовку топалки наладил...
Тревожно дернулось сердце: через Березовку путь лежит не на станцию, а на Федоровку. Наверное, еще вчера в дообеденную пору это известие вызвало бы облегчение. Но сегодня... Нет, Горька не пал духом, не отчаялся, только прохладно дернулось сердце. Он прислонился спиной к изгороди и задумался. Спешить уже не надо было. И даже можно возвращаться назад. Но представил, как придет к тете Рае и дяде Васе, чтобы вернуть Уголька, увидел их пристальные, недоверчивые взгляды, и противно стало на душе. Он ведь не сумеет соврать, не повернется язык сказать, будто действительно догнал того, за кем шел. А в россказни какого-то мальчишки разве кто поверит?
Если же говорить честнее, то и в самом Горьке жила какая-то надежда; пусть совсем-совсем маленькая, но тлела. Может, именно она и заставила двигаться вперед.
Сразу за Андреевкой начиналось ржаное поле. Рожь густо высилась по обе стороны сплошной стеной, близко подступая к проселку и образовывая ровный узкий коридор. Он не удивлял, не страшил, этот коридор, наоборот - казался уместным, закономерным, - такой и должна быть нынешняя Горькина дорога: чтоб ни шагу в сторону. Горька не ломал голову над тем, хорошо ли это, полезно ли для него, он довольстовался лишь одним - надо! Чего и желал бы он сейчас сверх "надо", так это солнца, чтоб оно светило там, впереди, где начинается коридор. Или уж пусть не солнца, так хотя бы клочок чистого, голубого неба: серятина намозолила глаза до отвращения. Рад бы куда-нибудь спрятаться от нее, но куда?
Глаза искали светлости, они было зацепились за ржаные стебли, желтеющие снизу, от корней, но "зацепка" оказалась непрочной. Либо стебли не набрали соломенного цвета, либо и здесь хозяйкой оказалась все та же серятина и одолела, затмила золотистость.
Вспомнился случай из прошлого года. Тогда Горька вот так же шел по ржаному коридору, нес обед для матери на сенокос. В ту пору она болела поменьше, но все равно косец из нее никудышный, так, одни поглядки. Бригадир не оповещал ее на работу, шла добровольно.
На луг и с луга возили только утром и вечером, а коль обедать захотел - либо с собой бери, либо на своих двоих часок протопай.
Мать в тот раз обед не взяла, думала пробыть на лугу только до полудня. Но солнце под горку покатилось, а ее все нет и нет. Схватил Горька краюху хлеба, бутылку молока и потопал на дальний луг. Путь к нему через ржаное поле лежал. Год минул, но помнится страх, бежавший следом. Казалось, будто кто-то топочет сзади - ближе, ближе. Горька поминутно оглядывался. В одну из таких оглядок вдали за собой увидел темную человеческую фигуру. Расстояние сделало ее едва ли больше курицы, но страх увеличивал в десятки раз. В мыслях зародились ужасы один почище другого. О том, что сзади идущий, возможно, хороший, добрый человек, и мыслишки не было...
Горька наддал ходу и на луг прибежал запыхавшийся, насквозь пропотевший.
Мать, печальная, умученная, сидела в коротенькой тени от только что сметанной копешки. Горька не решился поведать о своих страстях-мордастях.
- Хотела домой идти, да ослабла дюже, - пожаловалась мать виновато. - Сижу вот, силенок набираюсь.
Неторопливо за еду взялась и все на сына смотрела, точно взглядом пытала.
Не выдержал он, рассказал о дорожных приключениях.
- И-и, глупенький! Пустынная дорога во сто крат страшней. Ежели б знала, что не одна в дороге буду, не утерпела б давеча, пошла потихоньку.
Это было непонятно, и в слова те не поверилось. Но вот теперь, именно в сию минуту прояснилась истина, спрятанная в материнских словах. Он с надеждой оглядывался: не покажется ли темная фигурка, не догонит ли? Горька бы обождал.
Не зная ни возраста, ни даже лица несуществующего спутника, он воочию представлял, как тот начнет беседу, какие скажет слова и какой полезный-располезный совет в самом конце, при расставании даст...
Но напрасно крутил Горька головой, долгожданный незнакомец так и не являлся. Зато когда кончилось ржаное поле и проселочная дорога втекла в широкий луг, увидел овечье стадо и одинокого пастуха.
Трудно определить, кто больше обрадовался: Горька или пастух, крепкий большеголовый старик. Наверное, все-таки старик, потому что, едва завидев мальчишку с собакой, он шустро, вчастую замахал руками, подзывая к себе.
Горька и без его приглашений подошел бы, очень хотелось хоть словцом, пусть незначительным, перекинуться с кем-нибудь. Дед еще издали засипел простуженно:
- Курить нету?
В голосе звучали и надежда на удачу, и мука от долгого некурения. Горьке было недосуг вникать в интонации, ему в этот момент весело сделалось, и, чтобы скрыть улыбку, он нагнул голову. А развеселило его воспоминание о дяде Васе: он коротышечка, а голосина вон какой огромный. С пастухом же дело обстояло наоборот. Вот и подумал Горька с веселостью: свести бы этих людей вместе и разменять голоса...
Из-за таких шальных дум он и ответить старику позабыл.
- Безъязыкий али умник сивопузый?.. Спрашиваю, покурить не найдется?
- Есть.
Дед, не получив еще табака и даже не видя его, облегченно и сладостно вздохнул.
- Значит, живем!
Он угодливо и спешно расстелил на лужайке плащ, пригласил Горьку и сел сам.
Горька не заставил себя упрашивать. Не пожадничал и табачком, накрошил добрую щепоть. За все время, пока он орудовал ножичком, пастух не проронил ни слова. И только затянувшись раз-другой крепким самосадом, спросил нехотя, без всякого интереса:
- Кудай-то идешь?
Такая скорая перемена в старике не столько удивила, сколько обидела. Ну а как же? То манил к себе руками и чуть ли не ногами и плащик стелил, то вдруг равнодушное: "Кудай-то идешь?.."
Из-за такого обращения можно было встать и уйти, да не моглось. Некуда было идти Горьке. Ни взад, ни вперед. Дошел до середины и - тпру...
Бывает так: стремишься для чего-то и - нате вам - на середине пути выясняется: незачем тебе дальше топать. И досадно сделается, обидно, не дай бог, чтоб в таком случае остатная дорога под горку пролегла, тогда-то обидно будет вдвойне. Скорее всего, не сразу в обрат пустишься - свое возвращение оттягивать станешь и все назло кому-то. Но кому - сам не знаешь.
Пожалуй, именно такой момент подкрался к Горьке. Уселся он на плащ поудобнее, покапитальнее, покуривал себе всласть и на вопрос отвечать не торопился. Чего греха таить, думалось, что так можно отомстить старику за неожиданное равнодушие.
Уже представлялось, как начнет тот злиться, пыхтеть, поглядывать исподлобья, переспрашивать огрубевшим голосом... Натешившись, можно и ответить. И опять же, каким ответом угостить? Скажем, пространным, с подробностями или так - с пятого на десятое...
Однако напрасно Горька предвкушал потеху - не случилось. Странный попался дед: то ли хитрющий, то ли упрямец. Не повторял он своего вопроса, не повторял, и все тут. Получалось так, что ему вроде бы и некогда было расспрашивать. То ли он чинил расплетшийся ременной кнут, то ли стучал кнутовищем по заднику сапога. И вот ведь какое дело - занятие то, явно бесполезное, в его исполнении казалось необходимым: надо же отбить с каблука давнишнюю усохшую грязь. А чуть погодя на стадо стал покрикивать:
- Коза, куда прешь?
Хотя видно было, что коза никуда не "перла", но бесполезным окрик не посчитаешь. То одна, то другая животина поднимала голову и вроде бы вострила взор на ржаное поле. Коза-то - создание известное, гляди да гляди. Вот и получалось, пастуший голос блюл порядок.
Горьке заняться нечем. Палка у него имеется, да стучать не по чем. По голым пяткам, что ли? По ним хоть облупись - чище не станут. И покрикивать не на кого. Обозлился на самого себя: чего заартачился, подумаешь, не тем тоном вопрос задан... Велика птица-синица заявилась.
Все гаденькое полезло в мысли. Вспомнилось начало вчерашнего дня, Пронин лес, стыдно сделалось. Боясь, как бы пастух не распознал творящегося в душе, отвернулся в другую сторону и наткнулся на внимательный взгляд Уголька. И, час от часу не легче, вдруг осенило: вовсе не для веселости в пути отдали кобелька дядя Вася с тетей Раей, просто они не поверили Горьке. Видимо, так поразмыслили: мол, едва выйдет Горька за околицу, даст тягу до осиновой рощи, имея же Уголька при себе, такой фокус не враз-то выкинешь...
"Ишь, умники", - попытался обидеться. Однако дальше не пошло, не получалась обида. Скорее, росло недовольство самим собой, и в сознании предательски промелькнуло, что действительно смог бы повернуть оглобли...
Теперь-то не радуется ли повороту "солдатика" на Федоровку? Может, просто не признается в том? Возможно, из-за этого и не торопится рассказать обо всем пастуху?
Горька прислушался к себе, боялся, как бы не заговорил в нем кто-то другой, малознакомый и злой.
Он не стал долго испытывать судьбу, поскорее выложил деду свою историю. Тот слушал с невозмутимостью, лишь изредка вскидывал брови, и то небось не от рассказа, а от дыма цигарки, плывущего перед глазами. Зато говорить начал, едва Горька рот закрыл.
- Зря огорчаешься. Теперь дорога на станцию через Федоровку лежит: на прежнем пути мост полой водой снесло, да так его и не сделали.
Если сказать, что Горька от подобного известия готов был радостно подпрыгнуть, - это было бы неверным: он обмяк, внутри потеплело.
- Ежели б ты поторапливался, то мог уже сегодня нагнать его в нашей Покровке. У нас он обретался - силенок набирался, ногу подлечивал. С утра только и тронулся в путь.
Пастух посмотрел с сожалением, с нескрываемым душевным сочувствием.
- Да, отец - это хорошо! - продолжил мечтательно. - Сам-то я сиротой рос: родители померли в моем малолетстве. Много времени утекло с тех пор, состарился вот, а иногда хочется вдруг, чтоб погладил отец по голове.
Далее Горька не мог терпеть. Быстренько снялся с шершавого, жесткого брезентового плаща. Отойдя немного, вернулся, молча выложил из карманов остаток табака, кресало, трут и кремень. Хотелось услышать благодарных слов, но другое было сказано:
- И то верно, ни к чему тебе все это...
Глава пЯтаЯ
1
Не зря говорят: поспешишь - людей насмешишь. Поторопился Горька, не расспросил в Покровке о дальнейшем пути отца, понадеялся на себя и промолол напрасно до следующего села. Там об израненном солдате и слыхом не слыхивали. И вдобавок выяснилось, Федоровка-то в другой стороне. Надо было назад топать, да время позднее.
Хорошо хоть с ночлегом повезло, недолго пришлось от избы к избе шастать, место у порога выпрашивать. Хозяева оказались приветливыми - ужином накормили, и добрыми - поутру ранехонько разбудили.
Как не метался Горька, как не "подсаливал" пятки, и на третий день встреча не состоялась.
Уныло брел он предвечерней порой по незнакомому селу, безразлично поглядывая на темные окна. И в добрые годы, когда керосину было вволю, об эту пору огня не зажигали, сумерничали. Не просился на ночлег в серединовке, решил заночевать поближе к краю, к выходу из села. Выбрал покривившуюся избенку на отшибе села, прикорнувшую под боком у кладбища. Встретил его сухонький седой старичок. С первых слов Горька почувствовал, что старик шустрый, шутливый.
- Ночевать? - встрепенулся он на Горькину просьбу. - А отчего ж не ночевать? Всегда пожалуйста!
Нижняя челюсть у деда выдавалась вперед, что придавало его лицу задиристое выражение.
- Ко мне, едрит твою на коляске, давненько гости не заявляются. Словом перекинуться и то не с кем: один, как кулик на болоте.
Разговаривая, он проворно устраивал на таган на загнетке маленький закоптелый чугунок с картошкой. Обложил его кругом сухим хворостом и шнырливо зашарил по карманам обвислых, засаленных порток. Портки пестрели множеством разноцветных заплаток. Некоторые заплатки наполовину оборвались, образуя дополнительные кармашки. Именно из одного такого кармашка и извлек дед выщербленное кресало, трут и кремень. Самодельный ватный фитиль долго не занимался, хотя старик почти за каждым ударом кресала о камень настойчиво и ожесточенно дул на туго скрученную жгутом вату. И всякий раз после неудачной попытки раздобыть огонь сокрушался неподдельно:
- Ишь ты, едрит твою на коляске, не прироилась. Что ты будешь делать?
Горька слегка посожалел о своих, теперь уже навсегда утраченных причиндалах: они-то быстро давали огонек...
Наконец трут начал тлеть, дед воссиял. Скоро под чугунком заплясало пламя.
- Так, молодой, интересный, - потер высохшими ручонками, - как ты обзываешься?
- Горька.
- Такого имени не бывает: придумают же - сладко, солоно, горько.
- Игорь, - поправился Горька.
- Вот это другой коверкот. Значит, такие дела, Игорюха: картоха у нас варится, а вот огурчики свежие к ней надо организовать. Сбегай-ка к соседке в огород, своих-то у меня тюти. Да ты не боись, Маруська в солнечный день и то ни фига не видит, я ее огород день-деньской от кур проклятущих стерегу, а по сему имею полное законное право попользоваться плодами своих усилий... Дуй, без стеснения. Много не хапай, а пяточок прихвати.
Горька и не думал стесняться, ему даже весело стало от такого игривого поручения. Смешно и то, что дед сказал "сбегай к соседке", будто рядом она, на самом-то деле пришлось поработать пятками.
Огурцы достались знатные: молоденькие, с пупырышками, не тронутые солнечной желтизной. Дед аж крякнул от удовольствия.
Картошка варилась долго. Дед успел нарезать огурцы, полить их подсоленной водой из бутылки, полил экономно, при этом оправдываясь:
- Солью я покамест не разбогател. В сельпо привозили, да мне не досталось. Живу-то я далековато.
Не торопясь, исподволь повыспросил все у Горьки. Долго озабоченно молчал.
- Странная ты личность, Игорюха, - изрек наконец. - С одной стороны, вроде бы бяка большущая, но с другой - конфетка сахарная. И опять же, чего с тебя спросить? Дите ты еще малое, не совсем разумное...
И дед пустился в рассуждения, длинные, обстоятельные. Толковал о почтении к родителям, о святости этого почитания... Говорок его тек неторопливо, успокаивающе.
В конце концов дед пришел к выводу, что Горька - парень толковый.
- Тебе, Игорюха, многое бы простилось, но ты не провинился, с достоинством разрешил наиважнейшую проблему.
Признаться откровенно, эти слова не очень-то понялись, но польстили, если бы не сумрак, то можно было бы увидеть, как запунцовело Горькино лицо. Хотелось, чтоб дед продолжил в том же духе, однако тот распространяться не стал, торопливо нырнул в сенцы. Принес оттуда запыленную четвертинку водки, встряхнул ее.
- Э-э, едрит твою на коляске, по всем статьям имеем мы сегодня полное и законное право на ее уничтожение. Потер бутылочку о свои видавшие виды портки. Этикетка на четвертинке облезла, когда-то белая сургучная головка потемнела, засерела.
- Знаешь, Игорюха, накопил я еще до войны с ящик этих самых посудинок, на предмет собственных похорон. И вот, едрит твою на коляске, я покуда жив, а винцо, почитай, все померло. И ведь время-то не питейное. Но нет-нет, да случай и подвернется. Как сегодня не выпить? Не выпьешь - потом жалковать будешь, мол, хороший человек в гостях был, а ты, дед, пожмотничал.
Пил он из большой, ручной работы, жестяной кружки. Горьке же подливал в единственный в избе стакан молодого квасу, в котором плавали зеленые пахучие листья огородной мяты.
Вскоре дед захмелел, старческое лицо его порозовело, залоснилось бисеринками пота. И без того разговорчивый, он болтал теперь без умолку.
- Я, Игорюха, поболее десяти годков вдовствую, один на один с собой живу и, едрит твою на коляске, никогда хандре вольничать не даю. Иной раз развеселюсь ей назло, и все тут. Я и сплясать могу. Сыграни на гребенке, а? Уважь старика.
В другой бы раз Горька, может, и отказался, но тут согласился без оговорок. Уж больно старик потешен да веселость его заразительна.
- Давай, Игорюха, вжарь! Я щас валенцы обую, чтоб ногам помягче было.
Шустро вскарабкался на печь, стащил оттуда огромные, пыльные бахилы. Он не обул, скорее, впрыгнул в них. И пошла писать губерния!
Горька дудел в гребенку до нестерпимой щекотки в губах, а дед трепыхался, как старая облезлая рубаха на ветру, выставленная вместо пугала на деревянной рогатке. Сухонькие руки его то плыли по-женски лебедями, то бойко и звонко прихлопывали.
- Наяривай, Игорюха, наддай, чтоб к едрене фене кости рассыпались!
Наверное, ноги его выбивали частую дробь, но большие, не по размеру валенки скрадывали резкие движения, они лишь изредка отрывались от пола: топ-топ, топ-топ...
В разгар веселья прилетел с кладбища женский плач... Деда качнуло, исчезла с лица веселость. Он присел к столу, зажал седую голову руками.
- Шабаш, Игорюха, смолкни. Баба кричит - святое дело деется!
И повторил еле слышным возвышенным шепотом:
- Святое дело деется!
Голос у плачущей и чистый, и напевный. Плывет, растекается плач по задремавшей, отдыхающей земле, тревожа ее великой грустью. Судорожно встряхнутся листья на дереве, печально прокричит далекая птица, а в какой-нибудь избе, крестясь, прошепчет старуха: "Прими, Господи, души усопших", - и все это рождено плачем.
Дед, не стесняясь, не отворачиваясь, проливает обильные слезы. Они расползаются по многочисленным морщинкам и делают мокрым все лицо.
- Эх, Игорюха, много б я отдал за то, чтоб по мне вот так кто-то поплакал. Это ведь как ласка для обиженного, как благословление для исстрадалой души.
- Дедушка, а кто плачет?
- Лизутка Гудова - вдова многодетная.
- А почему?
- Не о вдовстве она плачет, не сиротскую долю слезами моет... Когда война началась, в отъезде была и мужа на фронт не провожала. Погиб он вскоре под Ленинградом. Теперь она казнит себя за то, что не провожала самолично. Говорит, если б я его в путь собирала, ни одна пуля до него бы не докоснулась.
Плач оборвался, но дед все сидел, зажав голову руками и покачиваясь в такт утихшим причитаниям.
В избе стало тихо. Лишь слышно, как потрескивает фитиль в коптюшке. Из-за этой тишины слабый скрип сенной двери показался необычно громким. И Горька, и дед вздрогнули и, будто по команде, повернулись в сторону входа. Под лавкой заурчал Уголек, но гавкнуть не успел или не решился.
Вошла круглолицая красивая женщина. Дед засуетился. Подолом рубахи протер и без того чистую лавку.
- Садись, Лиза! Запамятовала что-то про меня, давненько не захаживала.
- И то верно. Все дела наши нескончаемые.
Сидела она, свободно опустив руки, будто отдыхая после долгих трудов.
- Подвигайся к столу, у нас картохи, огурчиков с сольцой малость осталось.
- Сыта я, на огонек заглянула. Дай, думаю, зайду проведаю.
- Вот спасибо, уважила старика. А то я, едрит твою на коляске, грешным делом уж подумывать начал, что забыли меня все или решили, мол, своим ходом эта старая калоша в могилу сподобилась. Благо, вечное неминучее пристанище наше под боком, за стеной избенки.
- Ни к чему торопливость, в те края безрадостные никогда не опоздаешь.
- И то верно. Это я, так сказать, к слову, не к делу.
- Мой Митя никогда о смерти не думал, не говорил... Дюже жизню любил.
Она не досказала, лишь судорожно сглотнула. Горька испугался, вдруг опять заголосит? Захотелось сказать что-нибудь важное, что смогло бы отвлечь ее от горестных мыслей.
Вспомнился мальчишка из куриной деревни, как важно выговаривал он слово "батя". Тогда от этого слова повеяло на Горьку силой, уверенностью. Немного поразмыслив, он, как ему самому показалось, очень степенно изрек:
- А я батю нашел.
Пришедшая резко вскинула глаза.
- Как это?
Теперь она смотрела на деда, не доверяя Горьке.
- Э-э, Лиза, этому стервецу повезло до потери сознательности. Отец у него объявился, а было на него извещение.
- Господи, счастье-то какое!
Горьку обожгла ревность: незнакомая женщина обрадовалась больше его самого, хотя ей от этого счастья не придется ни крохи.
Новое, пока еще непонятное чувство охватило его, хотелось высказаться о нем, но он не знал как. Это чувство отодвинуло, заслонило все происходящее, сделало его незначимым и выдвинуло на первый план завтрашнее. Завтра начнется новая, неведомая жизнь, которая во всем лучше нынешней! И удивительно сделалось, как же это он до сего времени не удосужился подумать о ней, о новой жизни-то? Сейчас чего ж о ней думать-мечтать - она совсем-совсем рядом. Всего только ночь, и то уже распочатая, отделяет от нее... Скорее бы минула она! С ужасом представил, как медленно будет таять ночь...
От мучительности ожидания только одно спасение - поскорее уснуть. Во сне время проходит незаметно.
Когда они с дедом, проводив гостью, улеглись на старой деревянной кровати, Горька с облегчением закрыл глаза. Но сон не шел к нему. Не спал и дед. Горька прижимался к его спине, чувствуя своим телом дедову зябкость, костлявость. Было радостно от сознания того, что своим теплом он согревает вовсе незнакомого, чужого, но нежданно-негаданно ставшего близким деда.
- Не спится? - спросил тот неуверенно.
- Не.
- Ну и не спи. Потом отоспишься. Экий у тебя будет завтра день!..
Горька не пытался представить, что это будет за день. Мелочи, подробности не требовались. Хватало всего лишь одного слова: хороший!
2
Утром Горька перестал ощущать реальность. Не чувствовал, и все тут! Ступал по земле, а верилось - по воздуху. День был, что и вчерашний, пасмурный - в его же глазах сияло солнце. Дед торопливо собирал его в дорогу, а Горьке казалось, будто копошится он, как вареный... Сел завтракать и ел что-то, хотя голода, вернее, потребности в еде не чувствовал. И вдобавок ко всему в один прекрасный момент ему показалось вдруг: то, что происходит теперь, свершается, - все это не с ним, а с кем-то другим. Он же просто свидетель, сторонний наблюдатель.
С дедом простился наскоро. Не запомнил ни его лица, ни выражения глаз, хотя вглядывался почему-то внимательно. Только прощальные дедовы слова накрепко заронились в душу:
- Как в обрат с отцом пойдешь, заходи, мы с ним еще четвертиночку прикончим...
До следующего села было километра три. Горька одолел их, поигрывая, резвясь наперегонки с Угольком.
От первого же встречного узнал, что отец ночевал здесь и всего час или два назад в путь двинулся, и что идется ему совсем худо, потому как "расквасился" он окончательно, и что если Горька будет шибко ногами двигать, то непременно в Федоровке нагонит "беглеца"...
Вот тут-то Горька и пришел в себя: вернулось к нему ощущение реальности, и даже очень отчетливое.
Перво-наперво он изругал себя: не спешил бы вчера с ночлегом, мог бы на целую ночь раньше с отцом встретиться. Не пришлось бы ему лишние километры топать, попусту бить израненные ноги...
Как подумал об отцовских ногах, так мурашки по телу высыпали. Обратный-то путь не лётом одолевать придется, а все на тех же двоих, однако получается, что надежи на них чуть... Вовремя вспомнилась тачка, увиденная за двором у давешнего деда. Горька не слабак, довезет отца на тачке. По сельским улицам они как-нибудь будут проходить "ногами", а едва за околицу - колеса помогут.
Прямо гора с плеч! Веселее зашагалось. Вон она, Федоровка-то - рукой подать.
Ну, Гаврюшка Липкин, держись... Горька первый раз за последние дни вспомнил о борщевских друзьях-приятелях. Но первым на ум пришел противник, задирала Гаврюшка. Немало он донимал всякими нападками. Это он придумал для Горьки обидное-разобидное прозвище: Вискодрал кошку драл. А за что, спрашивается? За то, что мать треплет Горьку за волосы. Гаврюшке тоже влетает, может, даже почаще, но его отец ремнем охаживает. Это не так обидно и дразнилку не придумаешь.
Все, Гаврюшечка, отошла коту масленица, отдразнился. Не гляди, что у отца всего два пальца, ремень есть чем держать.
Горька видывал, как широченным ремнем охаживал Липкин-старший Липкина-младшего. И боль чувствовалась. Но сейчас Горьке захотелось, чтоб отец отстегал его хорошенько и чтоб непременно на виду у всех...
За такими сладостными мыслями незаметно и до Федоровки доскакал.
Деревня путаной оказалась: проулок сюда, проезд туда... Заметался Горька. Все глаза проглядел. Не видать отца. Уж не ушел ли он дальше? И увидел!
Горька по-за плетнем из тесного проулка выбирался, а отец наперерез шел. Не шел - плелся. Тревожно заколотилось сердце, в ноги слабость ударила. Он прислонился к плетню. Сейчас отдышится, успокоится, выйдет навстречу и скажет: "Папанька, куда же ты?.." Нет, не так: "Батя, пошли домой!.."
По ту сторону плетня старая, сгорбленная старуха вместе с молодухой прямо на улице моют горшки. От теплой воды исходит парок. Не разгибая спин, они о чем-то мирно беседуют. Вдруг молодая выпрямилась, уронила горшок.
- Мамань, глянь, братик!
Горька еще ничего не понял, только ноги отказались двинуться с места.
Старуха запустила пальцы в седые волосы и, опрокидывая горшки, бросилась навстречу солдату:
- Васятка, сынок! Дитенок мой!..
И молодая и старая тискали долгожданного гостя, уливая слезами радости.
А за углом, всего в нескольких метрах от них, свершилась великая боль: там, уткнувшись лицом в старый плетень, плакал конопатый мальчик. Возле его ног, поскуливая, терлась умная черненькая собачка. И видно, от отчаяния собиралась взвыть и уж морду подняла кверху, но не взвыла. Она увидела над собой среди грязно-серых сплошных туч кусочек чистого голубого неба. Это удивило ее и остановило...
Автор: Владимир Петухов
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"