Там были одни девушки, а парней -- почти что и не было: местный поэт, приезжий наркоман и еще один молодой человек. Вот его-то, последнего, и правда почти не наблюдалось, а первые два еще как-то присутствовали и производили некое впечатление. Наркомана звали Марк, а поэт почитывал стихи из своего последнего сборника "Евангелие к Марку".
-- Наполовину в тени, наполовину в мутном лунном свете,
И наполовину безумный, просто звук в ночи...
"...Будто бы я где-то это читала, -- подумала она. -- Как обычно, похоже на перевод". Если бы она покопалась в памяти, то убедилась бы, что это прямая цитата, голый подстрочник песни, выложенной в интернете некой Таней The Darkness. Она присела на диванчик и решила немножко послушать, что там дальше.
-- Да будет тьма, чтоб рук не разглядеть
И крови на руках -- не есть ли эта кровь
Свидетельство прямое, неподкупное
О том кровопролитьи
(От сердца к мозгу, от раны к ране),
Что в нас бушует неизбывно?
-- Конечно, есть, -- сказала ее подруга, присев рядом. -- Андрей, это безусловно.
-- ...Да будет тьма тогда, чтоб нам не знать
О нас самих.
"Ну да, -- подумала она. -- Ну приехали". Из этих стихов довольно быстро пропала безумная третья половина, которая настораживала и обнадеживала в самом начале. Она повернулась к подруге и спросила:
-- Оля, не найдется ли у тебя выпить?
Подруга улыбнулась, погладила ее коротко стриженые, чуть волнистые темные волосы и предложила:
-- Аперитив либо пиво. Марк привез водку, но... мне кажется, он привез ее с собой.
-- Я поняла, -- сказала она. -- Мне бы пивка, Оль.
Подруга кивнула и пошла на кухню. Проводив ее взглядом, она сидела, сложив руки меж коленей, и слушала болтовню вокруг.
-- Я, конечно, Марк, -- говорил Марк, -- но совсем не тот Марк, к которому Евангелие.
-- Ты похож на одного бойца без правил, -- сказал поэт. -- А он похож на Марка. Я видел его последнее выступление, я не понимаю, как он дерется, так вообще не дерутся.
Наркоман взял с тарелки, стоявшей на тумбочке, кусочек халвы и положил его в рот. Было что-то странное в том, как он жевал халву. Рядом с ними стояла довольно крупная девушка в короткой юбке; закатный свет, пробивавшийся сквозь шторы, золотил ее ляжки.
-- Я говорю, ты реально на него похож, -- продолжал поэт. -- А он реально похож на Марка.
-- ...Похвала, услышанная с похмелья, -- поморщившись, сказал наркоман. -- Какая тяжелая и вязкая похвала.
Рослая девушка скептически улыбнулась им обоим и отошла к окну. У нее были приятные черты лица и светлые волосы, стянутые в хвост; ее невозможно было представить с распущенными волосами.
-- ...Только темное.
Она обернулась и вскинула брови.
-- Другого нет, -- сказала Оля, протянув ей бокал. -- Если ты голодна, то вон халва на тумбочке.
Эта халва стала казаться ей такой же неприкосновенной, как водка -- неприкосновенной или неприкасаемой. Ее можно было вкусить при том лишь условии, что у тебя отсутствуют некоторые зубы. Некоторые коренные, которые у некоторых опытных людей считаются, наверно, молочными -- хотя ничего нового на их месте не растет за ненадобностью.
Оля и рослая девушка у окна успели затеять беседу; девушка несколько раз взглянула на нее поверх Оли -- в те самые моменты, когда она подносила бокал к губам. "...Да нет, -- подумала она. -- Навряд ли. В той же мере, в какой все не без этого". Она и сама не вполне понимала, о чем думает, потому что темное пиво начало действовать подозрительно быстро; возможно, это Марк привез его отдельно от себя.
За последнюю неделю она страшно устала. Всю последнюю неделю ей приходилось тесно общаться с одной дамой, поэтессой, активно воспевавшей в своих стихах прекрасный город Петербурга. "Город -- он чей? Чей это город? Кто это и как вообще так?" Устав находиться под этим восхитительным падежом, она притащила поэтессу на Обводный канал, по берегам которого произрастали, как заметки на полях, обезглавленные тополя. Она показала ей пресловутый мост, отличившийся самоубийствами, автовокзал, парочку закоулков, парочку магазинчиков -- парочку уличных кадров, самозародившихся в воздухе района, как черви, по мнению древних ученых, самозарождаются в грязном белье -- показала, что могла, и увлекла поэтессу в Рыбацкое, но на пересадочной станции та попробовала потеряться, и ее пришлось выловить. Оказавшись наконец, по прихоти судьбы, в Рыбацком, поэтесса непринужденно взяла ее под руку и сказала: ну это уже не вполне Петербург, деточка, тут есть некоторая условность. "Ну как бы да, -- согласилась она. -- Некоторая погрешность в расчетах". Ей представился мост, перечеркнувший реку, и она подумала: не равно, и даже приблизительно не равно. Впрочем, она понасмотрелась всяческой разумной мерзости не только на Обводном или в Рыбацком -- а еще и на берегах Мойки, и на берегах Грибанала, и в окрестностях Финляндского вокзала, и на улице Восстания. Там, на улице Восстания, прямо рядом с метро, какой-то ханыга с характерным для ханыг цветом лица -- как будто это лицо очень тщательно мыли грязной водой -- объяснял ей разницу между таналем и нагвалем, которую она сама никогда толком не понимала, а он, видимо, понимал. "Вот ты, например, -- сказал ханыга. -- Вот ты, на самом деле, нагваль, и все на свете нагваль, когда мы об этом не думаем, а делаем. А думать и очучать нужно только по ходу дела, иначе голимый таналь". Потом он стал выпрашивать у нее денег, мягко намекая, что может отнять их и сам -- предлагая ей догадаться об этом самой. По ходу дела он все время отворачивал лицо и совершал мелкие, неуловимые телодвижения -- как тот безумный доктор, что завернулся в тяжелый ковер и потом выкручивался из него, задействуя микромышцы спины, никем, к сожалению, не принимаемые всерьез. Она почувствовала, что ее глаза устали следить за этой мелкой рябью, и подумала: да зачем ему выкручиваться, он наоборот вкручивается мне в мозг, чтобы определить, таналь я или нагваль, потому что у таналя можно что-то отнять, а у нагваля едва ли -- она поняла это, и ей стало противно и немного страшно. Мимо проходил милиционер с автоматом на боку; он посмотрел на ханыгу с беглым отвращением, поправил автомат и зашагал дальше. Дескать, хрена ли с ним делать, его все равно не удержишь на мушке -- стой, мол, стрелять буду -- он все равно не будет стоять, у него хотя бы глаза будут бегать; не расстреливать же его за каждое движение зрачков. Она поняла ситуацию, отступила на два шага и подытожила: ну все, поговорили и проваливай. Ханыга повернул к ней лицо -- просто повернул лицо, но этого оказалось достаточно, чтобы вспомнить "маваши-гери", выученный, кажется, еще в детском саду, и зарядить с ноги в голову. Шлепнувшись на асфальт, ханыга закрыл лицо руками и принялся медленно переворачиваться с боку на бок, пытаясь, должно быть, встать. Чувствуя, как нехорошо дрожит правая нога -- словно удар все равно прошел впустую и, может быть, потянута связка -- она смотрела на это тело и понимала, что бить его бесполезно, можно только убить, иначе, как говорится, таналь. Она быстро зашла в метро и достала на ходу карточку. На эскалаторе перед ней оказался тот самый милиционер с автоматом; он посмотрел на нее через плечо, удостоверился и отвернулся.
Не став утомлять поэтессу окраиной, она повезла ее в центр, на Мойку, в институт свободных искусств. В здании института оказалась весьма вздорная геометрия, и лишь третий по счету студент, выловленный на лестничном пролете, сумел объяснить, где происходить встреча с редактором издательства "Пара Либра", которую они намерены посетить. "...Да вот, за стенкой, -- показал студент. -- Но вы, наверное, уже поняли...". "О да", -- сказала она, изогнувшись назад и подняв глаза к потолку. Она удивилась тому, с какой позабытой легкостью ее тело приняло столь неестественное положение, да еще на последней ступеньке лестницы -- и мельком спросила себя, ради чего было изгибаться на манер коридора, по которому сначала налево, потом направо, а потом до конца и в триста семнадцатую через триста двенадцатую. Ради чего, ради чего... да хотя бы ради вот этой симпатичной безусой ностальгии по студенческим временам -- столь же милой сердцу, как и уютный гардероб, в котором она курила дурь и никогда не сдавала пальто, и кофейный автомат, из которого она так и не испила двойного капуччино за тридцать рублей.
Повторяя в уме маршрут - налево, направо, до конца - она оглядывала двери аудиторий в поисках трёхзначного числа. 27, 28, 29, 30...301, 302, 303. Ну вроде, всё правильно, хотя после 309 может оказаться 3010. Не оглядываясь, она сказала: мам, не отставай. На втором повороте она расслышала за спиной учащённый цокот каблуков и испытала внезапный стыд - ей же тяжело в таком возрасте - и остановилась. "...Что-что вы говорите?" -- чуть запыхавшись, спросила поэтесса. "...Господи" -- подумала она и ответила: не теряйтесь...мы уже почти пришли.
Они отыскали триста двенадцатую, пробрались в триста семнадцатую, где редактор издательства "Пара Либра" уже рассказывал о своих литературных пристрастиях -- лучше бы про детство своё рассказал -- уселись на свободные стулья в уголку, и битый час она слушала умного дядю, косилась на свою поэтессу и спрашивала себя: почему я не увидела этого сразу? Впрочем, такой вопрос она сформулировала всего один раз; остальные вопросы были менее осмысленны. На какой-то минуте ей просто хотелось встать и закричать: что со мной, что со мной такое? -- и по прошествии этой минуты она поняла, что ничем не отличалась от дерева, которое нагнуло ветром, или от собаки, у которой прихватило на морозе раненую лапу; ей мерещилось, будто знак вопроса так и торчал из неё, как высунутый язык, и она даже не могла засунуть его обратно. Даже не вопрос, а просто его знак, да и то опрокинутый. " Пелевенщина, -- сказал в этот момент редактор издательства. -- Есть такое явление, такой круг тем, как пелевенщина, и поэтому мы.." " ...И поэтому мы называемся Пара Либра" -- подумала она, вздрогнула, очнулась, поморщилась и накинула на плечи пальто, до того лежавшее на коленях. Она оглядела свою поэтессу ещё раз и спросила себя: почему я увидела это сразу и не дала себе никакого отчёта?
Не то чтобы эта женщина слишком уж похожа на её маму; не то чтобы, но чувства она вызывает почти те же самые. Назвать эти чувства своими именами было довольно трудно, и не хотелось до такого доводить. " Боже мой, как всё запущено, как всё глубоко и грустно...". Её мысли вертелись вокруг этой фразы; ещё она вспоминала, как сидела недавно с подругой на крыше. Ей казалось, что она успела прожить целую неправильную жизнь. Ей казалось, что у неё и не могло быть никакой другой жизни, но это всё равно очень долго, больно и зря. " От крыши до неба, -- сообщила подруга, -- как от меня до центра". "...Километра два?" -- удивилась она. " Около того. Километра два, и конец атмосфере". И она вдруг подумала, что всегда это знала и никогда не могла с этим смириться -- и был лишь один способ сделать небо выше, на голову выше, на свою голову выше: пойти в глубину, но что это значит, пойти в глубину, это значит тонуть с решимостью и уверенностью водолаза.
-- Как вы считаете, есть у меня хоть какой-то шанс? -- спросила поэтесса уже на улице. -- Есть у моих стихов хоть какой-то шанс?
И тут ей пришлось понять, что это за чувства: наполовину жалость, наполовину раздражение -- и наполовину, конечно, любовь. И она могла поддаться, могла остаться равнодушной -- но надо было сделать нечто третье.
--...Шанс есть всегда -- усмехнулась она -- Особенно если стихи ужасные. Особенно если стихи -- дерьмо.
Она говорила это, глядя в глаза, и прекрасно видела, как растерянность сменяется обидой, а обида -- праведным возмущением. Вот у таких людей всегда так: чётко выраженные эмоции на пустом месте. Глупость непобедима, потому что с ней нельзя бороться всерьёз -- и она знала, что уже проиграла в этом нелепом конфликте, даже если ей не скажут в ответ ни слова.
-- Пойдите с этими стихами к Борису Викторовичу Тюхину, вот вам его телефон. Это очень воспитанный мужчина, очень одинокий, очень благообразный. Он хочет издавать свой журнал, и у него есть время, деньги и желание заниматься ерундой. Ещё у него есть кот. Ещё у него есть кожаный плащ. Потолки у него в квартире очень высокие, а за онами у него трамвай. Он живёт... в прекрасном городе Петербурга. В этом... в этом немилосердно немыслимом городе. В этом городе, которого нет. В этом раю.
Она остановилась, перевела дух и снова посмотрела в глаза своей жертве. Там уже не было возмущения; там было одно лишь содрогание совести: как можно, как можно до такого опуститься...
-- Позвоните ему завтра, часа в три дня, и скажите, что Самойлова порекомендовала вас как перспективного автора. Представьтесь, как вы умеете, нарисуйте ему картинку. И пожалуйста, не рассказывайте ему, какая я дрянь, пока не разговоритесь, как следует; пока не тяпните с ним коньячку. Вот там уже можно, там он уже с вами согласиться... И перестанет мне названивать.
И она закончила, давясь комком в горле:
-- И пожалуйста, берегите себя. У вас всё должно быть... очень хорошо либо очень плохо. Так будьте тогда первой крайностью, а не последней.
Она развернулась и пошла к метро. Ей было неловко и тягостно, но она чувствовала, что поступила довольно неожиданно -- не так, как легче, и не так, как лучше. Это напоминало бунт, но против чего и во имя чего? Всё равно что отметиться на допотопной школьной фотографии и удалить свой сегодняшний статус. Вот мол, это я вон там. за колонной, за лицами и спинами, за морями-океанами, за лесом и полем. а вот это -- это не я, это что-то из позднего Бродского, написанное на лбу морщинами опыта. Странный и глупый поступок; она дошла до конца улицы и нарочно обернулась, но ничего не увидела - только пройденный путь и дальние крыши, сравнявшиеся с небом.
Грубо говоря, за последнюю неделю она устала, как за всю жизнь. Пригубив пива, она бросила взгляд в сторону окна, надеясь нарваться на встречный и еще раз подумать Бог знает о чем. Но бокал был уже наполовину пуст, и поэтому у окна никого не оказалось; и поэтому на плечо ей легла чья-то ладонь.
-- ...Не грусти. И скажи, как тебя зовут.
"...Ого", -- подумала она, посмотрев снизу вверх и растерянно улыбнувшись. На несколько секунд она забыла свое имя; это было волшебное ощущение, ради которого она, по большому секрету, и напивалась, и накуривалась, и пробавлялась медитацией.
-- ...Не знаю, -- ответила она. -- А тебя?
-- ... А меня Наташа, -- так же растерянно улыбнувшись, ответила рослая девушка и присела рядом. На плечах у нее болталась какая-то мишура -- то ли гирлянда, то ли шлейф, то ли как это еще назвать. На ощупь оно оказалось пушистым и удивительно тяжелым для мишуры, словно под мягким блестящим ворсом скрывался обрубок каната.
-- ...Как встретишь, так и проведешь, -- усмехнувшись, вспомнила она.
-- ...В больнице, -- усмехнувшись, вспомнила Наташа. -- Да нет, зачем мне такое счастье. Я, конечно, разделяю людские стереотипы, но до известной степени.
Наташа напоминала ей жрицу со змеей на плечах -- мягкой, пушистой, теплокровной змеей; тоже стереотип, или даже архетип, и тоже до известной степени.
-- А от чего тебя там лечили?
-- От любви, -- ответила Наташа. -- Это не лечится.
-- Вот ты ее и таскаешь на себе, бедняжка, -- сказала она, поглаживая змею. -- Не тяжело ли?
Наташа ничего не ответила и слегка нахмурилась. Шлейф был довольно длинный, и она, немного подумав, забросила его на себя.
-- ...Уже не очень, -- улыбнулась Наташа. -- Теперь я не чувствую себя дурой с мишурой на шее.
И тут внезапно стало ясно, что все девушки в этой комнате обвешались праздничной чушью -- кто таким же шлейфом, кто жиденькими ленточками и звездочками -- а у некоторых в руках были маски: картон с прорезями, покрытый чем-то под черный бархат.
-- Я все думала, получится ли тебя втянуть, -- сказала Наташа. -- Думала, нет, а ты как-то сама втянулась.
-- ...Это Олина затея, что ли?
-- Ну да.
-- А... к чему это?
-- ...Как я поняла, -- сказала Наташа, -- главное таинство -- в масках, а вся эта... пушнина -- для антуража.
Девушки, покрытые прошлогодним глянцем, сновали по комнате, дразня скользким теплом -- теплокровные змеи, вот мы кто -- а наркоман и поэт отпускали на этот счет комментарии. Наркоман сказал, что скоро запомнит каждую в лицо, и смысла в масках не будет, а поэт спросил: ну а почему ты уверен, что их лица останутся прежними? Наташа тоже достала откуда-то маску -- наверное, она держала ее в другой руке -- и взглянула сквозь прорези:
-- Так как тебя все-таки зовут?
Она забрала украшение, пощупала, поковыряла, посмотрела -- разрез глаз слишком узкий, и рот с какой-то усмешечкой, и звездочки повсюду, как пирсинг - повертела в руках и приложила к лицу:
-- ...Катя. Меня зовут Катя.
-- Очень приятно, -- сказала Наташа и протянула ту руку, в которой ничего не было.
Молодой человек, присутствовавший в квартире самым неясным образом, объявился с гитарой и с Олей. Оля сказала, что этот молодой человек, от лишней скромности заявивший, что умеет играть только в дурака -- ну, тут я ничего не могу оценить, пояснила Оля -- этот молодой человек взял-таки инструмент в руки и выдал себя с потрохами. "...Бедняга", -- проговорила Наташа. Может быть, продолжала Оля, в чисто академическом плане он и не очень подкован, но играет тем не менее поразительную музыку, под которую, при некотором сознательном усилии, можно даже потанцевать. "Болтать под нее точно можно, и без усилия, -- сказал парень. -- И бухать можно. А если в этих масках, то и потанцевать, почему бы нет". Он сел на стул рядом с тумбочкой и стал разыгрываться. "Халвы не желаете?", -- спросила Оля; парень помотал головой. Катя сняла маску и сказала: это совершенно уникальная халва, зря вы так. "Не-не, -- ответил парень, мельком подняв глаза. -- Увольте". Когда он стал играть что-то более-менее определенное, Катя прислушалась, и ей понравилось.
-- ...Вполне, -- заключила она. -- Вполне себе.
-- ...Так и я думаю, что вполне себе, -- покосилась на нее Наташа.-- Непонятно только, чего Оля так жестит.
По Катиному лицу пробежала беглая улыбка:
-- Да он молодец, это сразу видно.
Они переглянулись, и Катя почувствовала, что ее поняли правильно.
Танцевать под эту музыку никто пока не танцевал, но на последнем аккорде какая-то девушка решилась похлопать. Наркоман подошел к музыканту, представился и предложил сигарету.
-- ...Да хотя, может, ты таких не куришь, -- произнес он и всерьез о чем-то задумался.
-- ...Если там табак, то курю, -- сказал парень, отделавшись от невысказанного вопроса. -- А если нет, то нет.
Он взял сигарету, прочитал название над фильтром и попросил огня. Кате стало интересно, какую марку предпочитает Марк, и она чуть откинула назад голову, лежавшую у Наташи на коленях. Площадка для обзора была грех жаловаться, но некоторые мелочи выпадали; Катя смирилась и не стала вертеться.
-- Неплохо играешь, -- сказал Марк, щелкнув зажигалкой. -- Скупо и сыро, но выразительно. По-моему, ты наслушан Морфином.
-- Есть такое, -- согласился парень. -- Кстати, приятно видеть человека, который... знаком с музыкой.
-- Да я их еще со школы, -- признался наркоман. -- Я там только их и слушал.
И тут подошел поэт и стал объяснять, что Марк похож на другого Марка, а другой Марк похож на одного бойца без правил, а играть нужно так, как тот парень дерется, и вот у вас, коллега, есть к этому все задатки. Отсутствие выучки, незнание стандартов и вынужденная изобретательность.
-- Они очень милые, -- сказала Наташа.
-- ...Да, забавные, -- согласилась Катя и закрыла глаза. Наташины пальцы, перебиравшие ее волосы, остановились, и Катя недовольно поморщилась.
-- У тебя вообще... бывали мужчины?
-- ...Был один, -- сказала Катя и открыла глаза.
-- Ты его... вспоминаешь хоть иногда?
-- Каждый раз, когда у меня в волосах копаются. Да ты копайся, копайся, только правый висок не трогай.
-- ...Неужели он тебя бил?
-- Нет, -- улыбнулась Катя. -- Уронил.
Музыкант заиграл новую композицию, еще более скупую и выразительную, чем предыдущая. Наркоман подошел к какой-то девушке -- похоже, к той, которая хлопала -- и предложил проверить, не сболтнула ли хозяйка лишнего. "Вот-вот", -- сказал поэт и пригласил на танец Олю. Оля надела маску и довольно отчетливо процедила: даже не смейте думать, что я себя выгораживаю.
-- ...А давай и мы, -- решила Катя. -- Чтоб уж никто не сомневался.
Они поднялись с дивана, вышли в центр комнаты и положили руки друг другу на плечи. Наташа была ощутимо выше, но Катю это не смутило, и рук она опускать не стала.
-- Стоп-машина, -- сказала Оля, и все, кроме музыканта, остановились. -- Так. Стоим и ждем, пока эти барышни скроют лица. Иначе мы их не знаем.
Первая свободная маска лежала на диване, а вторую пришлось поискать; парень и не думал останавливаться, но стал играть чуть тише. Оля открыла тумбочку, увенчанную халвой, достала оттуда какое-то НЗ и швырнула его Кате.
-- Ну все, понеслась. Мужчина, повторите, пожалуйста, предыдущий кусок.
Парень играл весьма долго, и все очень мило танцевали, общались друг с другом и умудрялись попивать алкоголь через маски; хозяйкина причуда оказалась не столь уж обременительной. В начале десятого трека погас свет, в результате чего произошло три вещи. Во-первых, приумолкла музыка, во-вторых, стало темно; солнце за шторами, как выяснилось, давно догорело свое, а пробки так и вовсе перегорели. В-третьих, Наташа сказала:
-- Наконец-то я перестала видеть этот страх, который ты на себя нацепила. Но он все равно на тебе висит.
-- ...Чего, маску? -- спросила Катя.
-- ...Да, -- произнесла Наташа. -- Она такая мерзкая, что я все равно ее немного вижу.
-- А что в ней такого? -- заинтересовалась Катя.
-- ...Словами не передать. Вот свет включат, узнаешь.
У Кати жутко зачесался нос, и она попробовала его почесать.
-- ...Слушай, Кать, сними, -- попросила Наташа, отозвавшись на шорох. -- Она тебе не идет.
-- Как маленькая, -- ответила Катя. -- Мы же нормально разговаривали, почему ты ничего не сказала?
-- Ну... меня же не должна пугать всякая хрень. А ты и не видела, что мне не по себе. На мне-то хоть нормальная?
-- Глаза узкие и рот кривой, -- сказала Катя. -- Ты реально как маленькая, ты мне совсем нравишься.
Привстав на цыпочки, она ткнулась своей маской в Наташину. Наташа что-то очень выразительно промычала и дотронулась до Катиных волос, пытаясь нащупать резиночку, но Катя решительно отвела голову.
-- Товарищи, -- раздался откуда-то из коридора голос Оли. -- Товарищи, давайте еще немного потанцуем в темноте, а потом я вкручу пробки.
И сразу же посыпалось: да ну, да зачем, да в чем прикол, да темно ведь и "...что это еще за инновации?"
-- Я плачЩ, -- сказала Оля. -- Я хочу танец в темноте, это мечта детства, обжалованию не подлежит. В качестве компенсации я открою какие-нибудь закрома.
-- Я поддерживаю, -- сказал Марк. -- Мне нравится эта идея, и даже без закромов.
-- Если кто-нибудь разобьет сервиз, то я... то я за себя ручаюсь.
-- А если кто-нибудь лоб себе разобьет? -- спросила Наташа.
-- С меня взыщется, -- сказала Оля. -- Ребята, пожалуйста, я хочу танец в темноте. Мужчина, продолжайте. Или вам обязательно нужно смотреть на аккорды?
-- ...Нам бы на закрома ваши посмотреть. А с аккордами мы разберемся.
И все, кроме Наташи и Кати, стали танцевать в темноте. Наташа сказала, что больше не хочет танцевать с такой маской, и это, может быть, смешно и странно, но это важно. "...Смешно, странно и важно", -- иронически повторила Катя, отпустила ее руку и присела на подоконник. Парень приноровился к мраку и стал играть мрачно; люди толкались в темноте, будто это темнота толкла их в ступе - устало, медленно и тщательно, словно задумавшаяся женщина. Наташа попробовала сесть рядом, но Катя сказала, что хочет побыть наедине со своим уродством.
Ей не хотелось снимать маску, и это казалось ей смешным, странным и важным; потом это перестало казаться смешным. Чего смешного, если ты страшная, и оно видно, когда не видно лица, которым ты прикрываешься. Это не смешно, это серьёзно -- хотя, конечно, и странно.
В детстве её часто мучил насморк, который мама считала неизлечимым, потому что они жили рядом с заводом. Глотать сопли было тошно, деваться от них было некуда, и она стала изучать свои носовые платки, запираясь в ванной. Она пришла к выводу, что сопли -- это что-то живое, и противное оно именно потому, что живое. Отец поймал её на этих изысканиях, выслушал, отругал, на чём свет стоит, и попытался объяснить одну фундаментальную вещь: жизнь сама по себе не может быть ни противной, ни приятной, ни плохой, ни хорошей, иначе бы она всем быстро разонравилась, и все бы друг друга поубивали. Жизнь -- это жизнь, просто всё должно быть в меру и на своём месте. Соплей должно быть немного, и они должны быть в носу, а мама -- дура. Насчёт соплей мама и правда, как показало время, ошибалась. Насморк прошёл сам собой, когда Катя приняла его как должное; да и вообще многие мамины ошибки вскрывались не сразу, а когда уже поздно. А папа всё понимал вовремя, но ничего особо не делал. И лет в четырнадцать Катя решила, что неискоренимое соплежуйство досталось не от завода какого-то, а от отца родного -- и чего теперь с ней делать, с этой косной органикой, с ней только жить, если это часть наследства. И насморк, как нарочно, прошёл; и многое она принимала, как насморк, многое брала на себя, как некую наследственность, некую неизбежность -- и что-то себя изживало, а кое-что осталось. Осталась любовь, что же ещё; двусмысленное шёлковое знамя, в которое вцепились с разных сторон две женщины, свобода и необходимость - глухая ко всему прихоть и слепая логика роста. И она полагала, что нет другой связи между этими самодержавными калеками; и она полагала, что нет вообще никакой связи, кроме любви. И она полагала, что истина -- это целостность запутанного клубка, а правда всего лишь иголочка в этом клубке, которую всё равно нельзя отыскать, а можно только потерять до конца, переварить, избыть. Но сейчас, в темноте, с этой неведомой маской на лице, ей казалось, что иголочка где-то рядом, и что углавной неизлечимой болезни есть одно главное имя.
-- ...Катя! - позвал из темноты знакомый женский голос.-- Катя Самойлова! Ты где там?...И чем ты там занимаешься?
После тяжёленькой паузы другой женский голос, тоже знакомый, ответил:
-- На подоконнике она...А чем, науке неизвестно.
Ей казалось, что есть одно слово, которое всё объясняет, и она видела это слово в какой-то книжке, слышала в чьём-то разговоре. Кто-то кому-то сказал, в автобусе, на лестнице, в подземном переходе: а, так это же...Редкое словечко, но не очень древнее, средневековое или возрожденческое; и вроде бы оно до сих пор где-то всплывает, потому что советские врачи называли так какую-то микротрещину, или пузырёк жидкости, появившийся в этой микротрещине, или какое-то маленькое пятнышко на радужной оболочке глаза -- а раньше так называли маленькие щипцы, или кусочек сахара, но сначала это было какое-то существо, что-то собой олицетворявшее: случайность или, может быть скурпулёзность. В голове у неё крутились цветные буквы, преимущественно синие и коричневые, складываясь в хаотичные и прихотливые сочетания, и от этой возни становилось немножко не по себе, словно это и был смысл тому слову: состояние, когда буквально чуть-чуть не по себе. Микроскопическая доза паники, которой не хватит даже на ребёнка.
-- ...Ну зна-а-ете, Андрей,-- продолжал знакомый женский голос, -- это не возражение. Дескать. всё-то у нас на ровном месте, да ещё и на пустом.
-- На пустом и мокром -- сказал мужской голос, на что ему спокойно ответили:
-- Ещё раз, и в глаз. Так вот, Андрей, если бы вы стали строить дом, что вряд ли, вы бы стали строить его на ровном месте, и на пустом. А существование, как вы знаете, предшествует сущности.
-- Не знаю я этого, не проверял, -- ответил, по всей видимости, Андрей. -- Мне кажется, философскую базу можно подвести подо что угодно.
-- Именно, Андрей, и какую угодно. Фундамент подождёт и появится сам, были бы только стены и потолок. Да и они подождут, были бы люстра и вешалка. А эта ваша знакомая, про которую вы на днях рассказывали, она вообще не заморачивается. Она не заботится о том, чтобы вас обмануть, она просто порет чушь, а вы придаёте смысл и обманываетесь сами. А она от этого пляшет.
-- Это свинство, -- сказал тот, кому пообещали дать в глаз. -- Плясать от чужой глупости. У неё что, своей нет?
-- Без сомнения, есть, иначе откуда она берёт такую бредятину, да ещё и каждый раз новую? Вот так дела делаются, господа теоретики.
Музыка стала и вовсе дикой -- потому, наверно, что музыкант ушёл слишком далеко по шпалам, которых не видел. Катя бросила складывать буквы и прислушалась к звукам. Самопальное танго кончилось, начался тихий безумный вальсок. Кто-то задел сервант, в серванте звякнул сервиз, никакой реакции не последовало. Люди проходили мимо неё, как тени, оставшиеся после солнца, и она никого не узнавала. Кто-то наступил ей на ногу, заставив забраться на подоконник поглубже, кто-то обдал запахом духов -- непонятно, хороших или плохих; потом кто-то пристроился к ней на колени. Она вспомнила про Наташу, и ей захотелось сказать: Наташа, ты ведь тяжёлая - но она не смогла ничего сказать, и это была не Наташа. "...А ну-ка брысь", -- подумала она и услышала от себя лишь невнятный стон. Тот, кто сидел у неё на коленях, почти ничего не весил, но Катя почувствовала жуткую тяжесть в груди - будто сердце сжалось и отказывалось разжаться. Она пожелала-таки снять маску -- прямо-таки сорвать и отшвырнуть -- но пальцы тщетно блуждали по шершавой ткани, покрытой маленькими твёрдыми бугорками, словно стальными прыщами; там уже не было ни глаз, ни рта, и резиночка куда-то подевалась. Тут она уже хотела завопить, или хотя бы заверещать, но не могла набрать достаточно воздуха. И она услышала, как совершенно незнакомый женский голос прошептал её на ухо: дыши, дыши, милая, дыши мной. В голосе прозвучала неподдельная нежность. "...У-у, у-у-у", -- застонала Катя и попыталась заткнуть уши руками, но голос всё равно говорил, что хотел; это были уже не её руки, не вполне её -- ладони на них были чужие. Потому она и не могла снять маску, и не могла заткнуть уши, и вообще ничего не могла поделать. " Это бывает, -- шептали ей на ухо, -- бывает иногда, просто влага в трещину попала, ты просто вдохни, вдохни меня". Она принялась тихо и старательно стонать, надеясь, что кто-то её услышит. " Ты так долго не сможешь, -- продолжал голос, -- у тебя сердце зажато, ты так умрёшь, а я умру с тобой". И было почему-то ясно, что умирать не стоит. Ей казалось, что тьма сгустилась у неё на коленях в худенькую маленькую женщину, у которой вместо плоти и крови -- чудовищно уплотнившийся воздух; и эта женщина просилась к ней в сердце, в кровь, в лёгкие, просилась с нежностью, настойчивой, как похоть. Это была совершенно душная близость, и дышать этим было невозможно и мерзко. "...Кто ты такая?", -- подумала Катя, но темнота почему-то не смогла прочитать её мысли -- они ей, возможно, и не были интересны; ей было достаточно простого Катиного тепла. " ...Я за тебя в ответе, -- шептала темнота. - Чтобы я могла о тебе позаботиться, ты должна мне это позволить". "...Должна мне это позволить", -- повторила про себя Катя. Она однажды видела, как две приблудных чайки на речном берегу склонились над третьей, полуиздохшей, и нежно её доклёвывали. В природе ведь не встретишь садизма и прочих заворотов; если у этих птичек был такой заботливый вид, -- значит, они и правда хотели позаботиться о подруге. Они клевали ёё так аккуратно, будто что-то предлагали, выпрашивали на что-то разрешение. Катю чуть не стошнило прямо в маску, у которой пропали отверстия, а темнота, не гнушаясь, продолжала клеиться к ней и шептать на ухо. Когда спазм прошёл, Катя приоткрыла губы, как будто для поцелуя, и дышать стало чуть легче. Потом она стала ощупывать чужими пальцами маску, стараясь делать это как можно медленнее и бережней, и пальцы послушались. Она нашла то место, где был рот, и принялась так же медленно продавливать маску внутрь, всё шире открывая губы. " Не бойся, глупая, -- шептала темнота. -- Ты просто пока ничего не знаешь, не видишь". Когда ткань и картон под ней размякли, она вцепилась в маску зубами и принялась бешено трясти головой, пытаясь стряхнуть этот мрак с себя; чужие пальцы всё равно не дали бы просто так это снять. Она стиснула челюсти, как могла, а пальцами действовала аккуратно, словно бы мешая самой себе; ей было страшно, что сломается шея, но она не ослабляла хватку и всё трясла, трясла головой. Гитара на секунду умолкла, послышался тяжёлый вдох, и музыка, потихоньку умирающая в бреду, поползла дальше. Голос в ушах ещё бормотал обрывки фраз -- ну зачем, зачем ты, ну перестань -- а потом что-то случилось, мелькнула какая-то вспышка, и всё кончилось.
Некоторое время она сидела, тяжело дыша, и минут через пять сумела почувствовать себя дурой -- впрочем, перед этим она успела почувствовать себя сумасшедшей. Темнота стала бледной, будто её чем-то разбавили, в ней появилась красноватая расщелина, и Катя поняла, что в квартире уже включили свет. Потом на плечо ей легла чужая ладонь; она знала, что рука тоже чужая, потому что своими она закрывала лицо.
-- ...Катя, посмотри на нас, пожалуйста.
Потом её погладили по волосам:
-- Кать, ну чё такое-то...Мы уже волнуемся.
Она подумала, что свет не может сгуститься в женщину, а тем более в две, и медленно прошла сквозь расщелину.
-- ...Ты в порядке? -- спросила Наташа, заглянув её в глаза.
-- ...Похоже,-- произнесла она. - И похоже, маску я задевала куда-то.
-- ...А я вот сейчас найду её и покажу тебе, что это за ужас...
Наташа очень трогательно добавила: был -- и улыбнулась, но фраза всё равно прозвучала назидательно. " Смех смехом, а грех грехом" -- сказала Наташа, поставив смешное одинаковое ударенье. Народ из комнаты уже вышел, последним, осторожно оглядываясь, выходил поэт. Наблюдая за Наташиными поисками, Оля говорила:
-- ...Ну а чего в ней такого ужасного, она даже красивая, между прочим. Мне её Дианка Колесова подарила, а ей Света Дымьянова. Все наши носили, и всем нравилась.
"...По рукам ходила", -- усмехнулась Катя. Она вспомнила женщин, названных Олей, и вспомнила, что Колесовой тридцать пять, а Дымьянова умерла. "Мало что по рукам, так ещё и по лицам...да ещё и с того света на этот". Маску найти не удалось, и Наташу это сильно обеспокоило.
-- Да ладно, -- отмахнулась Катя. -- Оль, ведь ладно ведь?
-- ...Жалко, но не смертельно, -- проговорила Оля, внимательно изучая её лицо. -- Слушай, Кать, у меня назрел вопрос.
-- ...Ну.
-- ...А хотя ладно так ладно.
Оля свернула только что начатую тему, как она умела -- с хозяйской небрежностью -- но вышла из комнаты чересчур быстро. Наташа продолжала искать пропажу и даже открыла тумбочку, с которой пропала тарелочка.
-- Наташ, да брось.
-- ...Ну не могла же...не могла же она просто так пропасть, когда некуда.
Катя пожала плечами, встала и пошла в ванную. Парень, который играл на гитаре, наткнулся на неё в коридоре, посмотрел и опустил взгляд; это было очень уж сдержанное сострадание, замаскированное под вялую досаду. Впрочем, сострадание тоже могло что-нибудь маскировать. Из ванной выходил Марк, и она спросила:
-- Марк, это вы привезли пиво?
-- Нет,-- широко улыбнулся Марк. -- А вам понравилось?
-- ...Нет, -- ответила она и подошла к раковине. У неё отчего-то пересохло в горле, и она хлебнула воды из-под крана. Потом она посмотрела в зеркало, из которого на неё смотрел Марк. Тот улыбнулся ещё раз, но уже не так широко -- с пониманием, замаскированным под смущение -- и удалился из зеркала.
Она разглядывала своё лицо, и оно казалось ей слегка опухшим и повзрослевшим, пусть даже с этими сверкающими страхом и молодостью глазами. Ну да, за последнюю неделю она устала, как за целую неправильную жизнь, а под конец словила целую галлюцинацию на пустом и ровном месте. Не на почве же алкоголя, и не на почве усталости, или нервов; на почве, ускользающей из-под ног. "...Хорош, Катя, хватит думать, -- сказала себе она. -- Если ты об этом думаешь...оно расценивает это как знак внимания". Она погладила свою правую щёку: ладонью с наружной стороны и языком -- с внутренней. Щека и правда слегка припухла -- может, внутри воспалилась десна -- и веки, кстати, тоже как будто поднабрякли, и губы как будто приклеились одна к другой; словно её лицо со страху растерзало и съело маску, передававшуюся по наследству. Может, так и надо было поступить, и она одна, на самом деле, исполнила традицию. "...Ну всё, что за ересь", -- подумала Катя, быстро отвернулась от зеркала, почесала нос и вышла из ванной, скрестив руки на груди. Она запретила себе думать о том, что недостойно даже быть названным -- чтобы не давать ему надежду на имя и ответные чувства.