Раздвигая пушистые верхушки елей, ветер крался по колючим веткам. И вдруг, густея, весело бежал по усыпанной коричневыми иголками земле, озорства ради, швырял оземь шляпу-сеточку старика с внучком и уносился в лазурь летнего неба.
В парке я лениво плутал глазами меж строк снотворного романа. Тут из травы справа от куста на меня уставился черный кокер-спаниеля с влажным носом и веселыми завитушками на лбу. Осторожно обнюхал обувь. Кончиками вислых ушей собака смахнула с мыска туфли пыль и отправилась на зов. Из-за деревьев выбежал крепкий мальчуган лет пяти в майке и шортах, в оранжевых гольфах с красными вышитыми львятами и в сандалиях с дзинькающими металлическими застежками. На смену дреме проворно подоспело брюзгливое беспокойство: я представил гам и суету!
Действительно, мальчик шлепнул по коленкам и настойчиво позвал: «Смоли! Смоли!» – хотя собака преданно смотрела на хозяина, дергая купированным хвостом. Я вздохнул и, заложив руки с книгой за спину, степенно удалился к полюбившейся осанистой скамейке, в стороне от набегов парковых вандалов.
Но от этой кукольно-плюшевой парочки мне было не отделаться! От нижней аллеи, граничившей с овражками и ямами тухлой воды, раздался знакомый лай и растерянные детские возгласы. Лай сменил скулеж, а возгласы – нытье.
Я отправился проверить предположение. Точно! – цепляясь за куст, мальчик сандалией повис над ямой, где в грязи барахтался живой кусок глины. Собака повизгивала и передними лапами рыхлила стену. Мальчик не решался спрыгнуть, но не мог и выбраться. Возбуждение придало его лицу неповторимую мимическую живость. Тут темный либо светлый ангел подсек мои пятки. Через миг по щиколотки в грязи я пялился на медленно погружавшуюся в бурую жижу книгу, вспоминал скоростное скольжение на спине и мастерское приземление в центр ямы.
Мальчик прыгнул следом! Менее мастеровито – копчиком и с краю…
Кое-как мы выбрались и разыскали его мать: она читала у поваленной сосны.
Заметив нас, его маменька побелела, затем покраснела и, заслонив раскрытой книгой рот, переломилась вперед и заколыхалась от веселья, попискивая тонко по-мышиному. Я представил наш унылый триумвират и с трясущейся от бешенства челюстью зашагал прочь. Недоставало охов и благодарностей! С детства, лучше узнав человеческую природу, я маниакально боялся спутников: даже их молчаливое присутствие утомляет.
До сих пор меня занимает, что думали обо мне редкие прохожие.
Позже я обратил внимание на ее походку: легкую, словно она ступала по гимнастическому брусу, – в ее фигуре было что-то от девочки на шаре. И рассмотрел лицо: милое и в целом заурядное, одухотворенное доверчивыми, миндалевидными глазами с длинными пушистыми ресницами. Она смотрела так, будто с ваших уст вот-вот сорвется тайна. В такие мгновения ее губы бантиком и родинкой над ними были чуть-чуть приоткрыты, готовые эту тайну перехватить. Когда я обратил внимание на книгу, которую она читает, то решил: женщина лишена вкуса.
2
Отстиравшись и отзлившись, я нырнул в уютный махровый халат, в услужливое кресло под выверенным углом у окна. И обнаружил пропажу книги. Однако эпицентр раздражения вихрился не в досадной оплошности.
Я поискал в пузатом альбоме с рассыпанными между страниц фотографиями. И нашел. С черно-белого оттиска смотрели грустные миндалевидные глазенки с длинными ресницами, глаза моего детства, те, что я видел час назад в парке. Бледненькая лобастая девочка, что-то застенчивое и удивленное в фигуре, будто она рассеянно выходит из кадра, а ее удерживают энергичными жестами. А рядом, на фоне куста сирени, я сам: мрачно ухмыляюсь с желтыми язвами дешевого проявителя на щеке.
И в мое одиночество, куда давно не были вхожи эмоции, толкаясь и заполняя пространство памяти, заспешили воспоминания, как в распахнутое на оживленную улицу окно врываются всевозможные шумы. Тяжелые качели, бумкающие днищем о тормозную доску, досада на девочку с худенькими коленками, так и не попавшую в ритм, чтобы раскачать ладью! Квартет родителей шагает следом и зубоскалит о непонятном нам, детям, «своячестве», подневольная необходимость держаться с ней за пальцы, дабы не потеряться среди ног праздной публики, и стыд от ложного ощущения – все смотрят на нас. Зуботычины, которые я надавал атаману в пальтишке, накинутом наподобие бурки. Надавал из личных соображений. А не за то, что он, как отмечают семейные легенды, прутиком-саблей исхлестал мою знакомую. И варежки, подарок посреди лета ее матери. Варежки, конечно, не тулупчик Гринева, но предполагали последствия не менее значительные. Вот беседка их сада. Здесь произошло относительно невинное падение. Девочка открыла мне топографию женского тела. В тот же миг от входа легла тень командора. Ее мать безмолвно увела дочь от окаменевшего истукана.
В тот же день у них дома мне вручили дар из пронафталиненных загашников. Девочка же – по моему детскому разумению, моя будущая жена – аппетитно уплетала арбуз, и розовый сок с подбородка капал ей на белую манишку, где черной букашкой с лоснящейся спинкой налипла косточка. Безучастность подружки оскорбила меня. Слишком рано по перешептываниям родных я понял, что отличаюсь от других детей, и подношение соседки не только напоминание о тайне беседки, но и отметка жалости.
Мама, приподняв бровь, повертела вязаный подарок, потянула носом нафталиновый душок, и варежки исчезли из моей жизни. Как и соседи: вскоре они переехали на другую квартиру.
Тут в черед первому предательству выстраивается второе. В школе я впервые столкнулся с тупой жестокостью сверстников. Мне в голову летят острые камешки. И среди голубых бантов, форменных костюмчиков и перекошенных в раже физиономий школяров из параллельного класса все те же глаза с пушистыми ресницами. Девочка не резвилась с остальными. Но и не заступалась за давнего знакомца.
К тому времени я уже с холодком отмечал глумливое малодушие «коллектива» и наслаждался паническим страхом одинокой жертвы в темном уголке. Воображение раскрасило блеклый эскиз детства фальшивыми красками. Антипатия к женщине по такому ничтожному поводу – глупость. Но я живо представил антитезу двух судеб: бодрое передвижение среднестатистических советских граждан по проторенным колеям корчагинского счастья, неизменно нога в ногу (даже звучит неприлично!) – ее, и горделивый путь отверженного инвалида по личной обочине – мое. Правда, пункт назначения, как выяснилось, оказался единый: женщина была счастлива не более моего.
3
Дальневосточные, забайкальские, среднерусские, украинские и, наконец, юго-западные пейзажи железнодорожного паломничества моих родителей расступаются, и среди развесистых лопухов пустыря у забора воинской части надо мной нависает пушка настоящего ржавого танка. Неизменное место моих уединенных игр. (Тут бы и вздрогнуть перед скрытым в растительности символом русского военного присутствия на туземной окраине.) Жили мы на отшибе в каменном доме с фруктовым садом и огородом. На пятачке памяти толпятся аборигены в постолах, кацавейках и кушмах, рядом – пестрые стайки попрошайничающих цыган, на них от перекрестков накатывают толстые, как раскормленные коровы, бочки с вином – иногда возле них я ждал отца, – звенит в ушах туземная скороговорка.
Летом роскошество зелени города напоминало фруктово-ягодный лес, и этот цветок из камня, эту южную Данилову вазу, обвивали сочные виноградные лозы. Осенью грецкие орехи с придорожных деревьев собирали все желающие. Зимой улица, перерытая гусеницами танков, расплывалась в кисель. Весной – пыль перемешивалась с ароматами буйного цветения и разносилась с пыльцой соседскими пчелами в неведомую даль.
Память детства привычна к лести. Возможно, были проклятые в письме Вигелю, запачканные дома и перечисленные пороки несчастливого южного Содома. Но город оказался великодушнее поэта, подарив чудесному парку его имя. Роскошные клены, фонтан и аллеи хранили волшебство рифмованных сказок и прозы Пушкина. Едва научившись ходить, сам того не ведая, я, возможно, встречал на прогулках скромного свидетеля другой эпохи, первую любовь Набокова, старушку Шульгину, умершую в этом городе. И переплетения золотых и серебряных нитей теперь в моем воображении украшают причудливым орнаментом заурядное младенчество.
По детскому недомыслию мне казалось, отец родился заместителем директора стекольного завода, мать – домохозяйкой. Подались они в виноградную республику по приглашению вдовы моего деда (второй его жены), из-за угрозы уплотнения жилплощади бабушки. В шестнадцать лет ее с первым мужем и другом моего деда пригласил на бал Колчак. Четыре доходных дома в Омске, торговля, три войны и семнадцать ранений деда. Где бы я ощутил дыхание легендарной эпохи, как бы понял, что историю можно потрогать? Дед увез жену от опасного прошлого. Мы унаследовали надел и дом бабушки.
Было, конечно, жанкристофовское осознание собственной смертности у одра соседки: она умирала у меня на глазах. Позже я старался изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть по-житейски, без религий и философий. В комсомольском язычестве я прочел Евангелие, оставленное второй женой деда, и понял, что в опоре догмы не нуждаюсь. Были сюсюкающие дяди и тети с дежурными конфетками послушному мальчику. Праздничные застолья, песнопения на стихи Сурикова, Парфенова, Агатова и Гоффа (певшие об авторстве не догадывались) и лихие пляски. Был маргинальный говор окраин. (Мы попали, кажется, под сусловское объединение русских и национальных школ, и вот уже по коридорам дети аборигенов, гегемонов из малосемеек, сплевывают шелуху семечек, жмут сопли в кулачок, а отпрыски русских спецов передразнивают чудовищный акцент неофитов, стеснявшихся родной речи.)
Мать моей матери и родная тетя отца плакала, впервые увидев меня, а я брезговал коснуться щекой ее мокрого лица. За странным поведением чужой старухи – у нее были узловатые пальцы, и от нее остро воняло чесноком и мужским одеколоном, – за недомолвками и вздохами была тайна. И во втором классе школы тайна материализовалась: в забытом сне щелкнул биологический переключатель, и перед однокашниками предстал недоумок – задачки с одним неизвестным второго года обучения никак не могли потеснить в голове палочки и крючочки первого. Впрочем, как известно, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди.
Затмения приходились на осень, озарения – на весну. Я перерос болезнь. И усвоил правоту классика немецкой философии – самое большое преступление человека состоит в том, что он родился.
Окончив школу, я мел двор одного из городских вузов, мечтая превратить заурядное занятие в легенду. От афганской войны меня упрятали в подземелье армейского узла связи (за перелетом Пруста я следил уже из газет на гражданке), а на исторический факультет Воробьевых гор впорхнул со второй попытки.
Милые уху москвича названия, хранившие имена полей, полянок и всполий, песков, грязей и глинищ, мхов, ольх, дебрей и дербей, кулижек, болот, кочек, лужников, вражков, ендов, горок, могилиц, боров, садов и прудов, были для меня набором звуков. В театрах я зевал в вишневом саду у края обрыва с глубоким дном, откуда на авось кричала чайка от ярой любви к усатому буревестнику. Бардачные н-надрывы и бле-е-е-яния навевали скуку, и с инфантильными аборигенами, поголовно коллекционировавшими мелодии Арбата, я так и не взялся за руки. О Москве тех лет у меня сложилось мнение транзитного пассажира: гранитная гитара на Ваганьковском, «Имитатор», «Зияющие высоты», «Целина», фиолетовые отсветы свечей в рок подворотнях, лунные тени у Большого, три пня на Плющихе и андроповские облавы в «России». Во мнении провинциала святой Георгий в нелегкой битве за высокую духовность светлой древней столицы проигрывал поединок теперь уже всей стране. Мой скептицизм признавал лишь ницшеанские заветы, сорельевский привкус Стендаля: ни друзей, ни страстей. Некоторые однокашники по недоразумению принимали меня за белобрысого цыгана. И вдруг все это взвихрило подобие чувства.
На экскурсии в Суздаль в случайном споре я убеждал товарищей: русский тот, кто думает на русском языке. Но с высокомерием неуча сообщил о своем равнодушии к древнерусской архитектуре шатров и свечей.
– Да ты, старик, невежда! – бодро сообщил мне соратник из Смоленска или Находки.
– Но и ты невежда, например, для друга степей, ибо ничего не смыслишь в лошадях!
– Ассимиляция малой культуры – это другое. Ведь ты приехал сюда учиться, а не я к тебе!
По закону пустопорожних препирательств мне отвели роль заступника национальных культур, а не забытого родиной миссионера.
– У нас учатся из, из и из…
– Но им не надо читать ижицу!
– Сентиментальная и широкая русская душа любит разбрасывать камни, а собирать, посаженное другими! – нервно ответил я.
– В смысле?
– В смысле хотя бы нобелевского фрака изгоев официальной русской словесности, которая теперь его примеряет! – опрометчиво брякнул я. Оппонент покосился на меня.
Дочь куратора группы полюбопытствовала, откуда я знаю Писание, и расспросила о поэзии. Для девушки я оказался первым учителем волнующего танца губ.
И скоро я проснулся не в комнате общежития напротив сортира, а под хризантемами обоев у хрустальной люстры. Обонял не спиртные пары храпящего помора и густой дух его онучей на батарее, а свежий запах шампуня разоспавшейся молодой женщины. Дочь куратора нашей группы, луноликая, сутулая от бремени тяжелых грудей девушка с утомленными чтением глазами и победным именем Виктория, венчала карьеру легкомысленного провинциала. Я внушил себе, что влюблен, и женился. Из двух зол – не выйти замуж либо попробовать – Вика выбрала большее. Тесть убедил тещу, будто «оригинал» вольет свежую кровь в тухлые столичные вены. Повторит его тщетную попытку.
Родственники и друзья жены гадали, что Вика нашла в альбиносе с редкими волосенками, которого я ежедневно наблюдал в туалетном зеркале. Письма родителям я заканчивал бодрым: «Все хорошо!» Действительно, столкнуться у ванной утром трусы к трусам с тестем, в отражении трюмо из соседней комнаты рассматривать, как куратор группы застегивает бюстгальтер, слушать вполуха тещины дачные стенания и в телефонную трубку вздохи жены над стулом подружкиной собаки – не диво ли это! А самодеятельное пение под гитару бывших одноклассников жены? Обсуждение публицистических побед тестя и его коллег в ведомственных журналах. Благообразный праздничный разгул ученого клана Муравьевых по-московски за круглым столом. Тут звучала глухая «колокольная» Мура, слышались вечерние шорохи Матусовского в утренних тургеневских туманах, а лермонтовский одинокий путник смутно намекал мне на шумские хризантемы.
Я обильно удобрил потом загородные крыжовники Муравьевых, и тесть снисходительно похлопывал меня по плечу, а теща дарила улыбкой: моя миссия в Москве, наконец, обозначилась.
– Почему ты никогда не приглашаешь погостить своих родителей? – как-то спросила Вика. Жена находила мой родной город оригинальной южной деревенькой. Интуитивный вопрос должен был прозвучать иначе: «Почему ты равнодушен к родителям?»
– Они заняты обороной своей любви от окружающих, – едва не проболтался я.
– Ты правда меня любишь?
– Зачем бы я терпел ваш омуток? – И задумался над вопросом. К Вике меня притягивало творческое искушение Леопольда фон Зухер-Мазоха. Знакомые путали это искушение с якобы укрощаемой мною страстностью, что подразумевало благородство и твердость.
Вика забеременела в начале пятого курса. Ребенок родился с водянкой мозга и умер. Врачи предположили нарушение у малыша хромосомного ряда и намекнули, что у одного из родителей плохая наследственность. Пришлось рассказать, что мои отец и мать – двоюродные брат и сестра.
– Ах, вот отчего вы не пригласили никого из ваших родственников на свадьбу! – злорадно забормотала теща. Двумя пальцами придерживая виски и моргая одной накладной ресницей, она засеменила в свою комнату. Другую ресницу она забыла в прихожей у зеркала. Инесса Петровна еще что-то бубнила мужу о проклятущих свояках.
Ночами на соседнем диване тихонько всхлипывала молодая женщина.
– Да как же ты собираешься в аспирантуру, – язвил тесть, – если путаешь Платона и Плотина, Канта и Конта, Шелера и Шиллера? Об этом ли тебе думать! Чему ты постоянно ухмыляешься? – Он близоруко взглянул поверх очков. – Я вообще сомневаюсь, есть ли у тебя сердце! – и вышел, угрюмо протирая линзы салфеткой.
В Москве меня ничто не держало.
– Что-то не пойму, парень, слезы текут, а сам улыбаешься! – бормотал сквозь пьяный угар попутчик в купе. – Про себя, что ли, рассказываешь? На вот еще кваску! – и подливал в стакан в позолоченном подстаканнике водки.
Утром я проморгался. Попутчик Гена, лет пятидесяти, постриженный бобриком и совершенно седой, с двумя обезьяньими морщинами от мясистого носа к чувственным губам, носил кожанку из лоскутов под крокодилью шкуру и новенькие джинсы с набитыми стрелками. На сетчатой полке сверкала кокардой его железнодорожная фуражка. Попутчик подвинул мне лекарство в стакане.
– Не убивайся, Серега! Саня? – прокурено басил мужик. – Еще отец народов говорил: дети за родителей и все такое. Будет у тебя жена, будут и дети. А жена как Родина – настоящая одна. Давай-ка к нам, в рефрижераторное депо! Жизнь все одно с чистовика начинаешь. И фамилия подходящая для нашей профессии! Радищев! – зубоскалил он.
Среди алкогольных паров в голове и цистерн с нефтью за окном Гена предъявил мне на полустанке пять серебристых вагонов и поведал про четыре холодильника и жилые немецкие отделения благоустроенной жизни на колесах. «Почтальон, что ли?» Мужик терпеливо втолковывал, и я махнул рукой: все едино, куда и кем!
От долгих объяснений с родителями я отделался телеграммой. Четыре месяца отмаялся на курсах механиков и колесил по стране в длительных командировках, один на один со временем и уже прозрачными призраками. Детей избегал. Родителям, к их огорчению, не докучал. И до памятной трехмесячной паузы между путешествиями существовал вполне благополучно.
4
Дремотный оазис старого города. Бетонные каньоны многоэтажек теснят шиферные мансарды частных домиков, тенистую веранду моей обители с плетеным креслом-качалкой, с садом, где лопухи перешли в наступление, с романтикой пиратских одиссей детства посреди окультуренных участков. Зеленые волны дикого винограда, яблоневых, персиковых, абрикосовых насаждений, георгиновых клумб и розовых кустов поглотили аккуратные особняки. Пчелы трудолюбиво обслуживали этот рай земной, и от их неторопливого кружевного шитья на вуали воздуха тяжелели веки. Слепой дождь застучал по листьям и рассыпался в алмазную пыль. Стукнула щеколда калитки.
Я выпрямился в кресле. Под анфиладой виноградника по дорожке из белого кирпича на меня надвигался давешний кошмар: малый с львятами на гольфах, женщина в ходовых по тем временам лосинах цвета вареной джинсы и псина, как ни в чем не бывало, трусившая, вывалив набок алый лоскут. И возможности ретироваться нет!
– Дождик! Приютите нас? – сказала гостья.
Малыш проворно запрыгнул по ступенькам и бойко ухватил добычу за пояс халата. – Что же вы бегаете от нас? – с обидой и иронией спросила женщина. – Мы вас хотели отблагодарить! – Она протянула книгу, и я приуныл.
– Борзыми не беру! – было отшутился я.
– Это ваша! – Женщина взошла на веранду и вернула мне том. Я выбрался из кресла, мягко, но решительно отстранив мальчика. – Вы спасли маленького принца и его друга, и теперь мы хотим ввести вас в круг избранных, показать чертоги горного короля! Но для этого нужно покинуть ваш дворец.
Я едва понимал ее тарабарщину музыкальных аллюзий – очевидно, так женщина развивала воображение ребенка – и приготовил вежливый отказ. Ее зрачки затуманила усталость доброго клоуна, не сумевшего рассмешить единственного зрителя.
– Хорошо! Я переоденусь, а вы располагайтесь!
Я подвинул им вазу с завитым париком винограда на желтой лысине дыни.
– Как вы нашли меня? – поинтересовался я на улице.
– Мы были соседями! – ответила женщина. Мгновенно мое воображение нарисовало намек на беседочку из детства, и я настороженно покосился на женщину. Она сообразила что-то и недовольно помяла губами.
Память! Я забыл об этом толстовском дубе с огромным дуплом и коричневыми желудями, как гильзы, разбросанные тут и там после жестокого боя. Подступы к дубу закрывал венец диких акаций. Но вот я ступил на мозаику дрожавших теней от переслоений и колебаний листьев, втиснулся вслед за моими знакомыми под когтистый тоннель веток к подножию великана, и по ворчливому ручью из моего детства, подпрыгивая на порожках, побежали наши с Ирой бумажные эскадры; возбужденно размахивая короткими ручками, в майке и берете, сосед, дядя Леня, ругал отца в респираторе и с баллоном химикатов для вредителей – он угрожал привлечь отца за гибель хоть одной жужелицы, – а мы, дети, прикрыв рты, прыскали смехом, а потом уплетали даровой мед под льстивые интонации соседки со злым пинчером Гошей на руках; другой сосед, дядя Андрей, в обруче света под навесом, потягивает домашнее вино, осторожно с гагаузским акцентом интересуется у отца местом слесаря на стекольном заводе, а мы с девочкой лакомимся черешней, корчим рожи, нас называют жених и невеста. Я вспомнил теплый запах ее волос на худеньком затылке и ощутил трепет наваждения: иногда, уединившись в тайнике, мы боялись взглянуть друг на дружку – воображение переносило нас в запретную беседку. И убегали. Вот и сейчас мы ретировались от щедрот памяти.
– Как все изменилось! – растерянно произнесла женщина. – Идемте отсюда!
В глубоком поклоне и гуськом мы вернулись к паутине асфальтовых троп. Мальчик и Смоли тут же умчались за новыми приключениями.
– А ваши родители, кажется, дядя Саша и тетя…– смахивая древесный сор, вспомнила спутница.
– Марина Ивановна. Отца заменили национальным выдвиженцем, он получил назначение, и родители уехали.
– Неужели все так серьезно?
– Не знаю! Пусть об этом думают политики!
– А как же мы? Вот Прибалтика…
– Оставьте, Ира! Империи, древнее нашей, затоптаны потомками. От нас с вами ничего не зависит! Лучше наслаждайтесь! – Я обвел рукой окрест и шумно втянул носом воздух. – Вы-то здесь как?
Жизнь женщины содержала хрестоматийный эрзац мопассановской темы. Муж подлец, некий обитатель городка Чехова, не желал трудиться и содержать семью. Тунеядец не давал развода, рефлексировал и напоминал о себе вздорными претензиями на брак. Он восемь лет душил ее жизнь, ни разу не подумал, что она живая женщина, которой нужна любовь. На каждом шагу он оскорблял ее и оставался доволен собой. Она ли не пыталась любить его, любить сына – звенело откуда-то в унисон ее печали. Как многие женщины, она вспомнила отчасти искреннюю, хотя и много преувеличенную роль матери, живущей для сына. Тут мои челюсти до хруста свело сдерживаемой зевотой, и я прослезился. Она преподавала сольфеджио в музыкальной студии и давала уроки игры на фортепиано. Оплату ей задерживали, а то и попросту педагог прощал неимущим ученикам…
– Боже, какая чушь! – вздохнула она. Я покосился на Иру – приятно обнаружить единомышленника. – Знаете, Саша, я лишь недавно задумалась о кошмаре и пустоте в душе людей, брошенных умирать среди чуждой им культуры! – Инициалы моей матери, тезки Цветаевой, всегда воскрешали аллюзии людей знающих. Но знакомых интеллектуалов у меня нет, а пролетарии – в их гущу меня окунули обстоятельства – редко дарили интуитивными озарениями. Я почувствовал робинзоновский голод человеческого общения. Но за словом всегда толпятся беды. А я был твердо намерен не принимать у себя этих гостей.
– Они оказались там по иной причине, нежели мы здесь, – сказал я.
– Мои родители приехали сюда по распределению института…
– Допустим! Для меня родина – место, не где я родился, а где – вырос! Там, – я махнул ориентировочно на север, – мы нужны разве что для политических игрищ. Полагаете, британец, вернувшийся из колоний после Ганди, или гуцул, после пакта, были в положении лучше вашего? Меня вполне удовлетворяет мой сад, язык книг и газет, на котором я читаю. Все остальное… – Я вяло отмахнулся.
– Вы надеетесь на своем острове переждать шторм?
Я усмехнулся и примирительно сказал:
– Наш разговор напоминает свидание мачехи и пасынка!
Затем извинился и ушел. Слишком поздно я хватился своего одиночества.
5
Обычно Родиных (их фамилия) я находил у поваленной бурей сосны. Ирина отрывает рассеянный взор от книги, щурится на силуэт среди теней и солнечных бликов просеки, и вот ее ноздри расширяются за миг перед томной, все понимающей улыбочкой, ненавистной мне в женщинах. Сережа наперегонки с кудлатой псиной несется навстречу и обнимает мои ноги. Я терпеливо пережидал его порыв: мальчик видел во мне товарища для игр. Случалось, они находили меня у заветной скамейки. Никогда прежде я так много не сиживал на стольких садовых стульях, каменных тумбах, ступенях, парапетах террас…
Воображение рисует сложный лабиринт, по которым Родина и я с разных концов пробираемся к цели, зачастую единственной, что интересует молодых и одиноких мужчину и женщину. Препятствий ускорить шаги с опустевшей ялтинской пристани для следующего, после смыслового прочерка, поедания Гуровым арбуза в номере под обреченное «Вы меня презираете!» не существовало. Настораживала лишь аксиома: даже беспечная любовная связь русского человека страшна своими последствиями.
Мне нечем выделить Родину из десятка другого женщин в моей жизни.
Ее сын приводил меня в тихую ярость пустяками, для других, возможно, очаровательными. Его разбитые коленки, рев на всю улицу, фамильярный «дядя Саша» и прочая сюсюкающая чепуха, которую он, словно гору игрушек, с грохотом вываливал передо мной! Чтобы отделаться от Сережи, я занимал его песочным строительством, охотой на кузнечиков и подобной белибердой. Его вопросы перебивал захватывающими байками.
– Вы хорошо ладите с детьми! – не без удовольствия за свое чадо выставила Родина мне свой бал. – Наверное, в детстве у вас было мало друзей!
6
Был чудесный день августа, знойно и сухо. Близилась командировка: утром звонил мой бессменный напарник.
Мальчик остался у бабушки. Мы с Ирой томились в ботаническом саду.
– Лето заканчивается! – сказала она.
– А помните беседку?
– Пойдемте к вам…– проговорила она тихо.
Я взял ее за горячую ладонь, и мы, не сговариваясь, оба пошли быстро.
Когда на диване я снял с Иры футболку, она понурилась и сложила на коленях руки. Небольшие груди белели очертаниями купальника. Острые плечи, худенькая шея. Нервная дрожь ознобила мое тело: она была все тот же робкий ребенок, и мы снова встали у запретного порога.
Ира взъерошила мои волосы. В ее голосе вибрировал возбужденный смешок:
– Мы испохабим единственное, что нас с тобой объединяет.
Я пресек пошлости поцелуем.
Затем я действительно ел арбуз на закрытой веранде, меткими попаданиями топил семечки с блестящими спинками в розовом соке на дне чашки. Тут лицо Иры вытянулось и посерело, арбузная вырезка, нанизанная на острие ее ножа, затряслась. Я вскочил спасать от удушья поперхнувшуюся женщину. Сообразил, обернулся и перевел дух. За окном из тюлевого тумана в комнату слепо скалилась зубастая, небритая и нечесаная образина. Сведенным суставом мужик имитировал постукивание в раму, услужливо не производя шум.
– Это Гриша, сосед. Уличный дурачок! Он всегда ходит в куртке с капюшоном. Прибирает наш двор и сад за небольшое вознаграждение. Отец его жалел. Родители уехали, а он приходит по привычке…
– Д-да, – Ира оправлялась от потрясения. – Он не изменился!
И тут у горизонта десятилетий задрожал мираж. Мужчина на полшага впереди. Сутулый, почти горбатый. Левое плечо приподнято, словно он бочком приближался к врагу. В холодную погоду он носил подкованные кирзачи и линялый ватник. Худая женщина, как монахиня, в черном, казалась выше мужчины. Их дети – белобрысый мальчик с голубыми пустыми глазками и старшая девочка, будто пришибленная. Мы с Ирой пережидали парад злодеев за толстым стволом каштана.
Я первым вынырнул из воспоминаний.
– Ты путаешь! – мягко похлопал я женщину по руке. – Его родители умерли. Но они с отцом действительно похожи.
– Я не подумала, что теперь его отец был бы стариком! – Ира, вымучено улыбнулась. – А сестра? Там еще была девочка. Кажется, глухонемая.
– Рая! Она умница. На ней дом. Без нее Гришу давно б в психушку отправили.
– А я думала это мои детские кошмары! Бородатый, грязный мужик в капюшоне копается в углу…
– И бормочет по-французски! – Я с ассигнацией отправился к Грише.
7
Наша связь с Родиной (это чудное смысловое сочетание!) продвигалась к благополучному завершению. Иногда воображение баловало меня идиллическими лубками: я возвращаюсь из командировки, слышу детский лепет в глубине двора, а в комнате жена льнет к груди сухопутного моремана, не дожидаясь, пока путешественник сбросит тяжелый рюкзак. Или: мы с мальчиком отправляемся в парк аттракционов, малыш ухватил мою руку теплой ладошкой и что-то сбивчиво рассказывает. Или… какой-нибудь вздор безоблачного супружества.
Эти материализованные воображением символы любви быстро вымарает действительность: привычки взрослой женщины; мальчик, норовивший назвать меня папой и, следовательно, вспоминавший отца; бытовые дрязги – неизбежный спутник даже безукоризненной семьи. Их заменит скучный долг. Это, если повезет, и примерное существование не будет сдобрено враждой и оскорблениями!
Да и что я за жених! Среднего роста, среднего сложения, не трус и не герой – автопортреты, правда, редко бывают удачными. Но, полагаю, знакомые Иры, видевшие нас вместе, через минуту не могли вспомнить, блондин я или брюнет.
Как всякая женщина, которая не милостиво уступает, а великодушно отдает, Ира – умудренный опытом, я знаю! – собственница. И вдруг женщина исчезла!
Они не пришли в парк. Дома я брал и откладывал книгу, прислушивался к шагам, высматривал в окно. Позвонить? Но я не знал ее телефона. И не удосужился – она не спрашивала – назвать свой. Наказанный за гордыню, я тосковал в своем холодном доме.
Всего сутки – Ира ушла на закате, – а сколько работы уму и сердцу! Все женщины мира – воплощение коварства и похоти. А удел беззащитных мужчин, вожделенный стакан воды к дряхлым сединам. Желваки ходят, лицо суровеет, из памяти стирается любой след присутствия! И тут же дефилирую по кирпичной дорожке за почтой к ящику, выглядываю за калитку и на всякий случай проверяю, не нацепил ли мой рассеянный двойник на щеколду замок, чего он отродясь не делал.
Ира появилась на закате – осунулась! – сказала: у сына жар, – попила чаю и ушла. А я ковырял ножиком для фруктов клеенку на столе, вспоминал обжигающую радость от вида ее соломенного цвета волос, плывших над виноградной лозой, вспоминал ее белое платье и старался унять сладкую боль. На уголке газеты Ира набросала свой адрес и телефон. Словно можно было запросто набрать номер и позвонить этому абоненту.
В день отъезда газета с автографом куда-то запропала. Я отдал ключ Рае – она приглядывала за домом – и уехал, почти уверенный, что с Родиными никогда не увижусь.
8
Трехмесячное путешествие по забытым полустанкам, пустыням, степям и лесам в купейной секции с единственным попутчиком – а с ним все говорено-переговорено! – уже на вторую неделю скучнейшее предприятие. В дороге бывают мгновения, когда все женщины представляются порно-дивами. Родина была не худшей из них.
Мой напарник морил дорожную скуку плетением рыбацких сетей: через известный лишь ему метраж он распускал кружева из лески и снова ткал паутину бессмыслицы. Поэтому моя эпистолярная игра с воображаемым респондентом не большая странность, чем рыбалка Деда. Я отсылал письма на собственный адрес. Рая складывала их в строгой нумерации дат и обвязывала накрест ленточкой. Вернувшись из командировки, я перечитывал эпистолы. На этот раз мое воображение разыгралось: в строке «кому» значилась Родина.
Письма я составлял трудно по двум причинам. За сутки товарный поезд, бывало, пролетал расстояние, равное году путешествия копытного каравана первоописателей тех мест. И даже обладай я художественным воображением Роборовского, Козлова, Грум-Гржимайло, системными познаниями флоры и фауны Линнея, литературным даром Пришвина, мне бы стоило большого труда вклеить свои строки в чудесные строфы их песен. Лавры Рустикелла да Пиза меня не прельщали. Мне не совсем ясно, зачем дословно дублировать прекрасно описанное другими, «изобретать и совершенствовать литературные крестословицы и путешествовать по своим книгам с поводырем и дешифровальщиком аллюзий» (выдержка из письма). Это первая причина.
Прыгающая строка от поездной качки обрывается в длиннющей горной кишке-тоннеле прибайкальских гор, охраняемом автоматчиками. Состав цепляется за карниз обрыва и плывет над хрустальной гладью озера в тумане за игрушечным катерком. И нет надежды вернуться в прерванную на полуслове строку: вторая причина отсутствия эпистолярных длиннот.
На стоянках дорожную меланхолию сменяло раздражение от неизвестности – когда отправят? – плюс имитация активной жизни, которую режиссировал Дед. Он по самоучителю сконструировал мне технический раритет для писания при тряске. Но этот манжет нарушал интимность пера и бумаги, и мозг так и не примирился с посредником.
Рая добросовестно складывала ответы Родиной. Казалось, свои исповеди мы писали в один день из разных комнат с одинаковым видом из окна.
Вот я вхожу в дом, загодя протопленный Григорием. На столе пачка писем, накрест обвязанных тесьмой, надписанных незнакомым почерком. Зная романтическое отношение ко мне Раи, я подивился самоотверженности этого взрослого ребенка.
«Милая девушка. Она набрала мой номер, и ее брат, он сильно заикается, пригласил меня прийти. От моего визита у нее сделалось постным лицо. Теперь Рая оставляет твои письма в почтовом ящике, избегает встречи со мной. Она, по-моему, влюблена в тебя. Прежде мне не приходилось общаться с людьми, страдающими таким недугом. Дверь была предусмотрительно отперта. Девушка листала Карлейля. Закладкой, кажется, служил твой снимок! Люди вообще не наблюдательны и, что глупо, высокомерны с теми, кого считают ущербными. Мне всегда казалось: немые читают адаптированные книги наподобие книг для слепых. …Твоя соседка вполне заслуживает счастья. И если бы не ее брат, честное слово, я не представляю препятствия…» За пассажем Ирины я угадал ревнивое неудовольствие от присутствия чужой женщины в моей библиотеке.
В то же самое время я отвечал Родиной:
«Ребенку» исполнилось двадцать пять. В двадцать лет Рая вышла замуж. Но со смертью ее матери муж, хитренький сопляк, разумно выбрал между своим покоем и хлопотами о юродивом шурине… Рая закончила филфак университета и перечитала всю мою библиотеку. Отец, страстный букинист, как видишь, кое-чем со мной поделился».
На черном стекле вагонного окна неосязаемый лик Иры. Восемь часовых поясов разницы с Москвой. Могучий Амур – река рек. И только отсвет на фермах моста через бездну смоляной воды, уносящей блеск звезд и само время, обозначает пространство. Где-то там, за горбом планеты, две женщины. Возможно, они любят: одна – меня, мучительно и безнадежно, другая – себя во мне. И я вспомнил замечание Иры: «Ты не любишь людей и принимаешь их, какие они есть. Тебя раздражает Сережа, ты терпишь меня, и я не понимаю, чего хочу больше: из ревности навязаться, вопреки твоему пренебрежению, либо уйти. Все хорошие люди, которых я видела, – люди с исковерканными, но не ожесточенными душами. В детстве ты не умел мстить. Таким и остался!»
Портрет характеризует художника: можно увидеть бородавку за ухом, а можно одухотворить заурядное лицо.
Она не сетовала на изъяны быта, от рождения довольствуясь духовной пищей. Ее письма оживлял своеобразный юмор: «В 1790-е «Письма русского путешественника», в 1891-м «Остров Сахалин», а в 1990-е ты!» Она переписала свои любимые блюда – жареная картошка с грибами (я как-то обмолвился, что с зауральского детства предпочитаю эту пищу), цвет – зеленый, цветы – декоративные подсолнухи. Все это якобы для какого-то гипотетического конкурса, где ею придуманная комиссия выведывает, хорошо ли мы знаем друг друга. Она легко придумывала шалости. Решила, что мои любимые цвета голубой и желтый. «Голубая чашка, голубое постельное белье, голубая гостиная! Желтый месяц у изголовья». И в каком-то словаре расшифровала значения этих цветов – «великодушие и слепое стремление к власти». А вот мои заметки: «Вдруг плюшевые, изумрудные сопки расступаются, и под золотисто-желтым небом голубая чаша залива – Находка! Для мариниста или моряка тихий залив в стороне от штормов Японского моря».
«По карте я сверила адреса твоих писем. Красное дерево легких до Урала, аорта мимо Казахстана, Китая, Монголии. На севере, заштрихованном сплошной зеленью, ни одной красной жилки железных путей. Чукотка! Курилы! Чудовищно! Где ты, Саша?»
«От Калининграда до Иркутска – одна страна, от Владика до Хабаровска – другая. И это все Россия!»
У меня лишь раз вырвалось: «Здесь, на другом краю континента, многие русичи даже не представляют, где находится бывшее княжество Великого Штефана. Мы сетуем на то, что метрополия бросила русских в колониях, а жители той же Читы, наверное, вспомнили бы о нас с ехидством: к теплу потянуло, теперь грейтесь! Нет конца стонам о ветхом шушуне, заунывном колокольчике и кибитке с птицей тройкой на пути России по дорогам всемирной истории!»
Родина откликалась немедленно. О новых окаянных днях, лихорадивших страну, она отзывалась презрительными словами Кьеркегора: «Масса обезьян создает впечатление могучей силы!» Подобно Федору Михайловичу, обзывавшему «полячков», она дразнила аборигенов разнообразными «ашками». Рельсовые демонстрации против закона о языке; дети аборигенов, посаженные матерями под гусеницы русских парадных танков; болтовня об измене Кантемира, о значении Эминовича, о пакте и прочей чепухе, коей горделивые зайцы тешились на могиле льва, раздражали Иру. И тут же наброском на полях книги: «не могу читать русские издания. В журналах эстетствуют сукины дети, хвалят друг дружку и за десятилетие до исхода века подводят итоги. И ни слова о том, что нас окружает. Ржавый век…»
«В чем смысл, Саша, если все будет забыто: и наше с тобой желание любить, и страх признаться в этом друг другу, и отчаяние маленьких людей сохранить свой дом? В чем смысл, если глупый все равно умертвит мудрого? Как в древних Сиракузах – философа. В Петрограде – поэта! Кого-то – сейчас! Смертная тоска одинакова для бездомной собаки и для властелина! Ты весь в своих письмах. Но когда мы встретимся, ты отречешься от них, спрячешься за призраки из книг, отгородишься частоколом цитат! Обывателю не нужно ни прошлое, ни будущее: все это игры разума! Человек боится одиночества, всю жизнь ищет попутчика, чтобы с ним разделить страх, утешить и с благодарностью принять утешение! Помнишь, в рассказе Чехова извозчик в смертной тоске жалуется коню об умершем сыне. Неужели без страдания человек не поймет себе подобного? К чему эта шопенгауэровская аскеза?
В детстве я тайно, как, наверное, многие, любила Илью Ильича с Гороховой. И не понимала, почему Дружинина, любившего «чистых душою», считали не правым. Папа в халате и в мохнатых тапочках подтрунивал над горьковским буревестником. «Представь, милая, как эти птицы все изгадят, если соберутся в стаю!» После обеда в выходные мы спали, а потом бродили по дому одуревшие и изнеженные. Но в сочинениях на тему «Как я провел выходные» я никогда не писала об этом.
Может, это то, чего нас всех лишили?
Увидев тебя в халате на твоем островке, я вспомнила детство и отца: ты жил так, как тебе нравится. Захотелось на миг отдохнуть от идиотизма вне ограды из плюща вокруг твоего дома. А сейчас я вижу твою нарочитость во всем. Ты тоскуешь о ком-то, и твое равнодушие – вызов!»
Я увлекся героиней эпистол, чуткой, все понимающей, ироничной, ценившей мои трюизмы. И приоткрыл ей дверцу своего чуланчика. «Ты хочешь знать обо мне больше? Изволь. Письма – черновик души. Одни находят смысл жизни в том, что растят детей, забыв историю Лира и Горио. Другие дарят мир произведениями искусства и литературы, словно холсты действительно не тлеют, а рукописи не горят. Третьи вожделеют власти. Но все мы трусливо прячемся от сознания неизбежного исхода. Суетой оскорбляем правду в себе! Не щадим человека за трусость и эгоизм! Улыбаемся детям и сострадаем старикам. Для ребенка нет ни прошлого, ни будущего, для него мир прекрасен и чист! А завистливый взгляд старика на молодость – проекция ангельской души! Бог создал жизнь! А дьявол – смерть! И все мы идем по одному пути…
За что спрятаться мне? Я редко оскорбляю организм алкоголем. К вирусу эротической горячки выработал иммунитет и уже не разберу, где любовь, где похоть. У меня нет даже Есфирь для надежды Авраама. Свои мысли я прочел у других. Дорога – древнее средство от тоски. Вечный поиск райских земель Беловодья, города Игната, реки Дарьи, новых островов, ореховой земли, скита Вечный-Град-На-Дальней-Реке. Верно, Бог на дороге живет и праведную землю можно нечаянно встретить. Я исколесил страну километр за километром, тысяча за тысячей! Не расстояния отделяют станции и города, а время поезда в пути. Мир умещается в кубических сантиметрах мозга. Голубая глубина неба отражается в лазури Амударьи среди ржавой глины берегов. Коршун скользит высоко над волжской степью к соломенному горизонту, выслеживает полевых мышей. И чем красочнее сон, тем ужаснее пробуждение. Россия, вечно убогая и вечно нищая, роковая и ледяная страна, как размазанная по свадебному столу постная каша. Я говорю с русскими на одном языке, ищу понимания у таких же эгоистов, как я. Но за толстым звуконепроницаемым стеклом шевелятся губы, а слов не разобрать. Помимо спетого Высоцким, я не люблю чисто русское равнодушие к самим себе; русское пренебрежение к божьему рабу; ненавижу, что с детства меня заставляют любить Родину, которая никогда не любила нас, а лишь унижала, убивала и гнала. Не верю попам, не попы же предстанут пред Ним в мой час! Говорят, любовь к Родине рождает героев, любовь к истине рождает мудрецов. А я бегу за моей неразделенной любовью к мачехе, к злой Родине, проклятой кем-то железной судьбой. Бегу, пока не выдохнусь.
Отметили с Дедом его день рождения. Он рассказал мне байку. Астрономическая наука утверждает, что Солнце когда-нибудь расширится, и поглотит Землю. Но перед тем на планете останется последний человек.
Вот настал его последний день. Сел он, немощный и спокойный, перед вечностью, ибо все познано человечеством, все пережито, что было ему на роду написано.
Услышал Вседержитель: струится во Вселенной слабый родничок человеческой мысли, тихо плещет в зияющей тишине небытия. Решил Бог явить себя последнему человеку. Спустился на остывающую Землю во всей славе своей.
Взглянул человек на Бога. И от взгляда этого нахмурился Всевышний. Увидел Бог созданное человеком: беспримерные в уголках мира живописные полотна, книги небывалых озарений, бездны страдания, моря крови, мучения, ненависть, любовь и всепрощение за все, что пережили и узнали поколениям, увидел всю память веков.
К чему столько страданий, если все конечно? Кому достанется все познанное нами, если я последний? – не разомкнув уст, спросил старик.
Промолчал Всевышний.
За что я последний?
Промолчал Всевышний
Ты равен мне, человек! Проси, чего хочешь! – наконец, молвил Бог.
Лиши меня памяти!
И исполнил Всевышний его последнее желание.
Если вечность неповторима, встретимся ли мы в ней?
Дед утверждает, все мои мысли от «холостяцкого чина».
Поздней осенью мы больше месяца крутились на местных перевозках под Читой (город с обезьяньей кличкой). Ночью поезд замер меж двойным строем черных елок. Машинист железным дрыном долго колотил в дверь. Затем в ватниках, кирзовых сапогах и в полотенцах, намотанных на рот, чтобы не обжигал мороз, втроем мы проваливались в сугробы и ремонтировали тормоза вагона. Бриллиантовый Орион целился из своего лука на запад и подрагивал от озноба. Он дрожал в протопленном вагоне следующим вечером, и смертельная стужа созвездия сотрясала мое тело. Из багрового забытья выплывал силуэт женщины с волосами соломенного цвета. Человек в черном капюшоне бережно протягивал мне ложечку с микстурой и что-то бормотал.
Когда я очнулся, за окном у переезда пережидала бабка в шушуне. Пурга задернула степь серо-белым тюлем.
– Фу, ты, живой! – от двери купе хрипло пробасил Дед. Под его татарского разреза глазами темнели пятна бессонницы, а обезьяньи морщины у губ заметал иней седой щетины. – Неделю горел. Думал, амбец тебе! И поезд прет без остановки! Давай чайку!
– А где она?
– Ждет дома!
– Дед, она была тут?
Напарник растерянно помешал кипяток в кружке.
Жар и слабость еще неделю забавлялись мной. И в снежном хрусте шагов за окном, в металлическом стуке инструментов Деда в дизельной мне мерещилось: это идет Ира, карабкается по лестнице на секцию. Перед тем как выгрузить мой полутруп на узловой станции в железнодорожную больницу, напарник дал телеграмму домой. Но оставить меня не рискнул.
Обычно Григорий возбужденно и радостно заикался у порога. Рая сторонилась, чтобы предъявить взору из прихожей прибранные комнаты, и ее карие глаза лучились. Теперь меня никто не встречал.
Уют протопленного дома, разогретый обед и перевязь моих писем – распечатанных! Рядом неровный веер конвертов, надписанных незнакомым почерком.
Я, криво ухмыляясь, словно кавалер, выбранный на белый танец, принялся читать первый ответ. Затем, в халате, тапках, на привычном месте в кресле у окна – другой.
Было далеко за полдень. Рыжее солнце запуталось в черной паутине голых ветвей и сползало на гребень соседской крыши. Долгая зимняя ночь неторопливо натаскивала на белесое небо фиолетово-непроницаемую драпировку. Отложив последнее письмо, я отправился к Ирине.
Двухэтажную постройку пятидесятых с полуколоннами охраняла побеленная каменная гребчиха на постаменте с веслом и без головы.
Родина слепо щурилась на освещенный из прихожей силуэт в овечьем полушубке, и, когда ее память сдалась, а губы отяжелели дежурным вопросом, я сжалился:
– Привет!
– А! – проговорила она и неуверенно добавила: – Заходи! – Наконец, тень неудовольствия скользнула из ее серых глаз на дрогнувшие вниз уголки губ. – С приездом! У нас гость! – предупредила она. Это определение взвизгнуло фальшивой нотой (знакомой по другим партиям у других) в пафосной партитуре ее писем. Из зубастой пасти краба, сцапавшего волосы на ее макушке, до воротника халата повисла прядь волос, как внутренности нерасторопной жертвы. Небрежение к внешности было главным изменением в облике Ирины.
Сергей выглянул в коридор, вопросительно посмотрел на дядю – мальчик держал какой-то кулинарный огрызок, я заискивающе улыбнулся: мол, помнишь меня? – и снова исчез. Я положил целлофановый пакет возле трюмо – несколько плиток шоколада, игрушечный полицейский набор. Тихое бешенство расшевелило мою любознательность. Мне захотелось сравнить свои фантазии о семейной идиллии и действительность.
В комнате Родин – безграмотно усеченное мужским окончанием священное понятие! – в спортивном костюме и босой, ухмыляясь, ловко уворачивался от захватов сына за шею. Отца я узнал по уменьшенной копии: мосластый и длинный, с русыми прямыми волосами, сползавшими на красивые глаза грустного арлекина. Мальчик валился на его спину и бочком шлепался на подушку. Я думал, Сереже будет мучительно неловко. Но, очевидно, он давно решил, кто друг, а кто враг. Меня задело «предательство» ребенка: мальчик, помнится, так резвился и со мной!
Парень, не прерывая игры, кивнул. Родина представила нас и удалилась. Вот оно, изощренное женское коварство: выпутывайтесь, мужчины, из крепких объятий взаимной неприязни. Не дурак же он, смекнул, что приехал хахаль! А значит, он, хоть формально, – обманутый муж. Впрочем, не заметил, что он от этого глубоко несчастлив. Тут из коридора донесся ее голос:
– Леша, прекращайте возню! Это плохо кончится!
– Ребенку нужно двигаться!
– Тогда уйдите в другую комнату! – и ушла сама.
Ее мать с закруткой огурцов настороженно кивнула от двери балкона. Воистину это был генеалогический парад двойников! Если бы на сутулое чудовище в замызганном фартуке, с жидкими, едва заметными бровями и мешками под блеклыми глазами надеть красно-полосатый махровый халат ее дочери, то получилась бы та самая девочка из моего детства, но лет шестидесяти и пегая.
Мне бы благовидно удалиться. Но я не находил сил расстаться с разнежившим душу откровением ее писем. Где-то в потайной комнате томились две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках.
Припухшее после сна, небритое мурло хозяина, разобранная постель – две подушки у изголовья! Теснота, скученность и захламленность! Советская роскошь – мебельная стенка с витражами выставочных томов под пушистой пылью по соседству с жеманной хрустальной посудой. Несуразно огромные к габаритам квартиры цветы в углу. Монстровидная монстера с рваными лопастями листьев и дрыном посреди горшка. Ветвистый кодиеум с розоватой макушкой. Кусты: ожившая из мифа калатея и музыкальная диффенбахия. Над этим ботаническим садом набились в подвесное кашпо плоские хвосты доисторических ящериц нефролеписа и гирлянды эсхинантуса с рубинами нераспустившихся лепестков. Декоративные подсолнухи из письма бросали вызов зеленому однообразию комнаты.
Я присел на край стула, остерегаясь шерсти затаившегося где-то животного, и глупо скалился на показательное благополучие Родиных: женщины на кухне сервировали стол. Думаю: захлопнись за мной дверь, и злобное отчуждение взрослых затопило бы семью, как формалин наполняет сосуд, чтобы сохранить мертвую форму.
Над креслом в позолоченной раме висел овальный фотографический портрет Ирины. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на меня. Поглядев на портрет с минуту, я вздрогнул так, что затряслись губы.
– Сережа, а где собачка? – напомнил я о себе.
– Умерла, – Мальчик продолжал игру: время превратило его горе в привычку.
– Смоли умерла от чумки, – подтвердила из коридора Ира.
Вторая подсказка озарила полунамек первой: унылый подбор домашней флоры диссонировал с цветовым вкусом автора писем. Потерю четвероногого друга люди переживают иначе…
Цепь дедуктивных выкладок разорвало странное поведение ребенка. Сережа упал навзничь, и тело его сотряслось от утробного кашля. Затем он начал судорожно дирижировать, наливаясь гневной кровью на невидимый оркестр. Его носогубный треугольник посинел. Родин растерянно уставился на сына. Он не мог равнодушно смотреть на страдания ребенка и перестал соображать. Оцепенение парня подбросило меня со стула – мальчик недавно ел и, вероятно, поперхнулся!
Родин окликнул жену. И еще раз громче! На кухне брякнула о пол ложка или вилка. Под его убывающий звон в ушах женщины оттеснили меня и сгрудились над ребенком с баллончиком астмагена. Ира раздраженно выговаривала матери за пыльные цветы. «Давно бы раздала или выкинула их!» На мужа, не знавшего, куда себя применить, старательно не глядела. Втроем они тяготились мной.
На лестнице Ира угрюмо пояснила, что Сережа болеет с лета, с их памятного исчезновения из парка; если мальчика не лечить, недуг станет хроническим; они готовят документы в санаторий, и для каких-то скучных формальностей нужен Родин. Но денег нет! У знакомых, таких же нищих. А прочие… Словом, у всех трудные времена! Она говорила очень просто и очень естественно, но слишком много и слишком скоро. Сигарета в пальцах Ирины дрожала: новичок, она не умела курить. Разгоравшиеся от затяжек угольки высвечивали белые манжеты и треугольник на груди спортивного костюма Родина. Он напоминал большую (на полголовы выше меня), грозную на вид, но бесполезную собаку.
– Сколько тебе нужно? Я сейчас занесу!
Они растерянно молчали.
– Подождет до завтра! – наконец ответила Ира. – Я зайду к тебе! – Тут же у нее открылся шлюз словоохотливости, она стала рассказывать о лекарствах, о почти решенном трудоустройстве мужа и как скоро они отдадут. Опасность делала ее болтливой.
Из вежливости Родин предложил отметить знакомство. Он все знал, все видел! Что же он чувствовал, если так спокойно говорил? Ира не понимала, что его реплики, раздражавшие ее, были выражением его тревоги и беспокойства. Я устал. Перекличка во мраке действовала на нервы. Но меня ждал пустой дом – склеп смешных ожиданий. Впрочем, если бы не молчание Родиных вслед за предложением, густое, как темень в подъезде, я бы ушел – именно этого они ждали.
После второй рюмки водки мать Ирины припомнила родителей благодетеля: реанимируемые ею воспоминания угрожающе зашевелись. Алексей занудил о грязных пеленках, тревожных ночах с больным сыном, о нелегкой доле таксиста, кормильца и заступника. Женщины потянулись с кухни, выучив арию Родина наизусть.
– Что маешься? – спросил он. От ресницы к щеке сох извилистый путь слезы таксиста. Я опешил. Рогожин – Родин недобро покривил рот. – Она ведь тебе не нужна!
– С чего ты взял?
– Знаю. Жить с человеком без любви это преступление или нет?
Из классической глубины столетий покатилось полифоническое эхо резонеров.
– Преступление! – Я вздохнул.
– Вот! – Родин назидательно поднял палец. – Кто не любит, а терпит, рано или поздно продаст того, кого терпит!
– Ты о себе?
Мужик хмыкнул.
– О семье затосковал? Подлецом меня считаешь? Удрал, бросил! Я звал – не едет. Там в общаге пожить надо. С листа начать! А вот когда бы я все устроил… – он покрутил растопыренными пальцами невидимое яблоко. – Так что прикинь, с кем останешься! Если останешься! – Я видел: в душе Родин не желал, чтобы его жена беспрепятственно соединилась с кем-либо. – И не ясно еще, кто на заклание пошел: они тут, среди взбесившихся мартышек, или я там! Нас-то Россия не очень принимает! Любовь! – Он ухмыльнулся. – В голодные годы на Руси младшим детишкам в деревнях отвар из грибов давали, с травой сладкой, чтобы они в раю серебряные ветры слушали! Убивали слабых, что бы сильные выжили! Вот – любовь!
–Ты это к чему?
– Да так. Про Красную смерть слышал? Хотя б по книжкам. Уездная леди Макбет и все такое. В России беспомощных стариков родичи подушкой душили, чтобы другим сытнее. Так это и про наше время. Отец мне как-то спьяну сболтнул.
После войны был страшный голод. А дед мой по отцу из Прохоровки на Курской дуге без ноги и без руки вернулся. На трактор не сядешь. Пятеро детей. Двух братьев дедовых поубивало. У них тоже семьи. Из взрослых только дед да отец мой шестнадцати лет. Отец, пока взрослые воевали, из последних жил с матерью малышню тянул. Он жизнь уже по-своему понимал. А тут прадед мой занемог. Крепкий, говорят, мужик был. С Первой мировой Георгиевские кресты хранил. Да надорвался.
Вот зовет он к себе сына и блеет тихонько: амбец мне, Леха. И вам через меня! Как все улягутся, приходи ко мне в чуланчик. На тебе подуху, и рассказывает про ее применение. Дед батю по матушке! Как смеешь, говорит, ты мне, орденоносцу, такое предлагать! Я в танке горел! А прадед ему: в моей жизни тошнее твоего танка было! Маета мне. А по христианской вере руки на себя накладывать нельзя. И если не сделаешь, как велю, в аду мне плавиться!
Дед отмахнулся, заковылял прочь. А старик ему вдогонку: деда Степана помнишь, сукин ты сын? В год великого перелома в голодуху лютую кончился он, чтобы твой годовалый щенок выжил! И так взглянул, что мороз по коже. Ничего не сказал фронтовик, ушел. А про себя думает: жрать-то нечего, пропадаем. И таких – вся страна. Никто пропажи не заметит!
А наутро бегут к нему младшие, кричат, дедушка преставился! Похолодел фронтовик. Ковыляет к телу отца. У изголовья дедушки та самая подушечка! И папа мой, шестнадцати лет, с матерью в кладовочке прибирается!
Дяди мои и тети, его, старшего брата, как родителя почитают. А он мне открылся, когда узнал, что у нас с Ирой нелады. Внука пожалел. Так преступление ли это, если ради тех, кому жить дальше? Расшифруй-ка генетический код поколений! Обуза я им. Не подумай, что ответственность на другого валю.
– Про такое первому встречному не говорят!
– А какой же ты первый встречный, если мы с тобой на одной бабе женаты? – усмехнулся Родин. – Да и ты мне про своих родителей рассказал.
Я поежился. После возвращения из Москвы между мною и отцом лежало тело моей уродливой жизни. Мы так же глушили водку злобно, молча, кто кого перепьет. В армии меня научили пить одеколон, и я держался. Отец вращал рюмку вокруг оси кончиками пальцев, и я ненавидел седую кустистую шерсть на его фалангах и косо надломанный ноготь мизинца с серой грязью в трещине. Я ненавидел в нем себя, уродца! Их с матерью двоюродную любовь! Любовь эгоистична. Каин и Авель – вся история рода людского. Пьяное «ненавижу» я мычал за мертвого ребенка, за Муравьевых!
Но откуда Родин знал обо мне? Слишком много водки! Я сосредоточился. Из тьмы подъезда дохнуло морозцем, а уголек сигареты выхватил масть доброй, бесполезной собаки.
– Почему ты не написала о Смоли? – Во тьме, казалось, зашуршали хаотичные догадки Иры о моем ментальном благополучии.
– А, да, да, тут приходила твоя немая соседка. Приносила письма. Но она не смогла объяснить, куда писать…
На улице беленая баба без головы помахала мне веслом.
Я был обескуражен! В детстве меня учили не заглядывать через плечо тому, кто читает и пишет письма, не читать – чужие... О том, чтобы кропать их за кого-то бисерной вязью и для конспирации левым наклоном? Подобное не приходило в головы моим наставникам.
10
Очнулся я на следующий день, под вечер с мерзким ощущением алкогольного отравления. Предметы водили хоровод. Я смутно помнил каплю, зависшую с нарезанного винтом горлышка бутылки, и пустую рюмку. Помнил засыпанный фиолетовой пудрой снега тротуар в желтовато искристых пятнах света редких фонарей. Меня никто не провожал, и я не представляю, спали они либо пережидали мой уход. Не помню, куда пропал хозяин. Скотское поведение в чужом доме угнетало. Нанизав тапки и попав в рукава халата, я отправился на кухню хлебнуть воды.
Рая готовила – меня воротило от запахов – и грела чайник. На девушке был джинсовый комбинезон и прозрачный полиэтиленовый фартук. Над худенькой шеей на затылке калачом дремала толстая черная коса. Григорий гремел ведрами во дворе… трава, на траве дрова, – запнулась мысленная скороговорка.
Академические успехи Раи изумили меня, но я не признавал за девушкой интеллектуального равенства исключительно из-за собственной духовной лени. Некая функциональность ее имени – например, жизнь в раю – с детства представлялась мне глумлением над возвышенной мечтой человечества.
После возвращения от Муравьевых ранним утром в сонной и угрюмой толпе на троллейбусной остановке мне померещилось знакомое лицо. Молодая женщина в светлом демисезонном пальтишке, словно бабочка, пристроилась к рою мух. Малиновая косынка, повязанная на затылке, – что-то от дятла – подразумевала юношеский экстремизм и желание нравиться. Ее недостатки – костистый лоб, густые брови и ярко напомаженные тонкие губы – в композиции с умными глазами делали незнакомку обаятельной.
Девушка робко кивнула. Пять лет странствий сохранили в памяти о соседке – худенькое, остроносенькое существо с толстенной черной косищей. Я догадался – это Рая. Вспомнил, что не умею объясняться на языке рук, и тоже кивнул.
Так началось повторное знакомство с семейством инвалидов!
Парадокс любознательности: можно исколесить полсвета и ни разу не заглянуть в переулок в квартале от дома. Как-то после прогулки я забрел в тупик. И слева у забора из ржавой металлической сетки – сквозь этот дырявый невод гуляли куры – увидел забытый силуэт: черный ватник, полотняные штаны, вправленные в кирзачи. Хозяин кормил огромную лохматую дворнягу волчьего окраса. Му-му выбралась из конуры, попеременно потягивая задние лапы. Мне показалось, из-за жары черные мухи плавились перед глазами. Мужик, приземистый, кривоплечий – мое младенческое воспоминание, – шагнул из-за живого редута карликовых вишен. Он пел! Точнее, мычал какой-то мотив. Привязывал покрепче к ручке металлического бачка конец веревки и модулировал голосом подобие мелодии! Мистический ужас детства заершился в груди. Я огляделся и сообразил: участок по диагонали граничит с нашими владениями.
Тогда же, после дневного сна, хрустнув сочным бочком яблока на полдник, я нос к носу столкнулся с дневным наваждением. Герасим налаживал метлу за отсветом окна. Подтянув пояс халата, благостный барин вышел к работнику.
Его насупленные брови-гусеницы беспрестанно шевелил нервный тик. Мужик очень походил на своего отца, такой же нескладный, разве повыше. Лет тридцати, лицо одутловатое, голубизну глаз разбавил серый цвет. Он сильно заикался скороговоркой: «Я тебя знаю, тебя знаю, тебя знаю! Ты, ты, ты…» Позже мне мерещился блеск в угрюмых зрачках Гриши, словно мысли неуклюжего идиота вырывались из мрака слабоумия. Мое воображение ныряло за ними в черную пустоту, изрезанную беспорядочными трассерами здравых представлений, и отступало. Мне пришла странная фантазия: если этот ручной Смердяков убьет человека, его упрячут в психушку и сохранят жизнь.
Их домашним хозяйством руководила девушка. Они держал пару свиней и дюжину кроликов: брат кормил их, выгребал грязь, мел двор. В детском саду Григорий нагружал в баки пищевые отходы и, напрягаясь всем телом и пригнувшись к земле, на тележке волок груз как добросовестная тягловая скотина. Сестра запрещала ему заходить в дом в рабочей одежде, пахнувшей нечистотами. Григорий даже в холода переодевался за крыльцом в сараюшке наподобие нужника. Вне работы на инвалиде всегда была чистая рубашка, по-деревенски застегнутая до воротника, и куртка с капюшоном.
Восторги матери выдающимся умом девушки напоминали мне пародию Булгакова на научные победы физиолога Э. Штейпаха и профессора Н. К. Кольцова. Однако отец охотно давал соседке раритеты своей библиотеки: при посторонних он трясся над книгами в припадках хронической библиофилии. Девушка не раз бродила одна с опасной книгой. В основном Рая интересовалась еврейским следом в русской словесности, ее серебряным ядром и его осколками за рубежом и в России.
Нарцисс, я упустил увлечение девушки цветами – она подарила матери малиновый хвост птицы, зарывшейся в цветочный горшок. Этот хвост, со сдерживаемым удовольствием обладания, мама обозвала тилландасией. Через диагональ соседского забора в окнах дома и на клумбах хорошо просматривался райский сад, где хрупкие орхидеи фаленопсисы и цимбидиумы соседствовали с яркими звездочками шлюмбергер и ромашкоподобными ярко-рыжими герберами. А кусты махровой бегонии можно было спутать с алыми розами. По углам участка кустился колючий шиповник с яркими брызгами розовых цветов, а затем кровавых капель душистых ягод. Тут и там перемежались мохнатые головы крупноцветковых желтых хризантем и красных георгинов. В пору цветения сирень трех оттенков заполняла воздух удушливыми волнами, и прохожие останавливались полюбоваться жемчужиной сада, ветвистыми коконами ее белой разновидности. Девушка охотно дарила веточки белоснежного чуда всем желающим. Возможно, мои скудные познания в ботанике уродуют натюрморт. Среди глянцевых пионов и тюльпанов в письме затерялись декоративные тезки нашей звезды. Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой! Тут были шпалеры из фруктовых деревьев, груша, имевшая форму пальмы, зонт из яблони, арки, вензеля, канделябры и даже цифра, означавшая год моего рождения.
– Весь секрет красоты сада в том, что они любят свое дело! – говорил о соседях мой отец. – Первый враг в этом деле не хрущ и не мороз, а чужой человек!
Память выборочна и часто хранит наши впечатления о событиях, но не сами события. Я могу третировать соседей, но достоинство Песоцких в том, что этот цветник создавался долгим трудом не одного поколения и брат с сестрой сохранили семейное дело. А это уже немало.
Очевидно, мои московские злоключения привнесли для девушки в мой образ нечто байроническое, а ее неудачный брак и жизнь с братом обострили впечатлительность. В энергичных повадках Раи одно время проскальзывало удовольствие от придуманной игры в подругу дома и застенчивого воздыхателя. Соседка сносно рисовала. Ее карандашные наброски и акварели составляли коллекцию из нескольких тугих папок, а полевые пейзажи, вечерняя река и тому подобное прозябали по углам нашего дома. По памяти Рая изобразила меня на листе ватмана: небритый подбородок, собачья тоска в глазах и растрепанные волосы. При запутанных обстоятельствах мать видела этот шедевр.
Однажды я украдкой наблюдал, как на веранде девушка из плетеного кресла, приподняв бровь, с холодком рассматривала знакомую матери – мама вознамерилась сосватать меня с этой особой. Особа либо растерялась, либо от природной глупости, корчила то скромницу (тогда она тупила взор, учащенно моргала накрашенными ресницами и благодарила елейным голоском), то женщину широких взглядов (тут она не в лад лаяла смехом над банальностью, оскалив зубастый рот, разваливалась в кресле и закидывала ногу на ногу). Казалось, Рая глазами подслушивает беззвучное шевеление губ. Чашке чая, наливаемой мне, девушка придавала деликатную индивидуальность и подчеркивала сухой механизм операции с заварным чайником над чашкой особы. Мама расстроилась своей неудачей и все бормотала: «Сегодня она на себя не похожа!» Рая же, заметив мой взгляд, смутилась и ушла за кипятком. Она одевалась без изысков, по шаблонам массовой моды. Парфюмерию ей заменяли чудесные ароматы их сада. И, судя по разным почеркам в блокноте, у девушки хватало знакомых. Раннее замужество – по какой-то языческой договоренности родителей – не убило в ней праздничной мечты о счастье. Эту мечту подпитывала чужая грусть и чужие восторги из книг. Но не представляю отца девушки в халате и отдаю должное остроумию Раи, не зло поиздевавшейся над моими привычками.
После московских разочарований мне было все равно, кого совращать. Поэтому я определил для себя грань, за которую не пускал невинные заигрывания девушки. Но после отъезда родителей уверенно пользовался хозяйственными услугами брата и сестры.
…Рая обернулась на сквозняк из открытой двери и подала с холодильника блокнот. Карандашом было написано: «Приходила Ира. Забрала оставленный вами конверт». Машинально я перевернул страницу: искал записку Родиной. Ни строчки! Рая по-своему – сверяю почерк? – расценила мое любопытство: на ее щеках и лбу через природную смуглость проступил багрянец. В принципе разговор на бумаге нравится мне, кабы нынче так не плясала рука. Это был мир безмолвия и лаконичных символов.
Алкогольный распад в организме и давность проступка делали неуместными претензии о подложной переписке. Я достаточно узнал девушку, чтобы не мелочиться: она была проницательный и умный друг. По сути, в ларинском забвении мы попеременно шептали наизусть письма, каждый для своего героя.
По инерции я бестактно ляпнул в блокноте: читала ли девушка мои письма? Она покраснела от возмущения, и сухо ответила, что пачку ей вернули накануне моего приезда. (Полагаю, Родина не хотела раздражать мужа!)
«Хотите, возьмите письма себе», – пренебрежительно написал я. Рая не воспользовалась подачкой. И добавил: «В конверте были деньги для мальчика».
Потом я жадно глотал рассол из банки и долго, с передышками, слушал эхо сопения из горловины. Девушка ответила:
«Наконец, вы хоть что-то полезное сделаете для других».
С приятным осознанием того, что люди охотно совершают благодеяния, если им это ничего не стоит, я отправился досыпать.
11
В стране, говоря словами поэта, пред ликом свободы уже выползала холодная мордочка гада – лимитрофы гордо заявляли имперской сестре о выходе из семьи братских народов, а на митингах новые мессии, забыв про камень из толпы, уверенно гремели цепями тягостной свободы. Нам с Раей до этого не было дела.
Тяжелые шторы на окнах стерегли морозную ночь, круг настольной лампы с золотистой сердцевиной на письменном столе, дурманящий запах типографской краски от хрустящих страниц нового тома, когорты черных букашек замерли на белых пространствах, тихий гул котла отопления. Рая бережно опускала на край стола кружку чая с лимоном – мой взгляд настороженно прятался за книжной строкой – и уходила, оставив после себя неуловимый аромат цветов. Мои мысли бродили с адресатом непрочитанных писем в лабиринтах бульварного чтива. Конечно, было бы умнее читать назидательных авторов, у них можно надергать полезные мысли и выдать за свои. Но, признаться, в последние десять лет я не прочел ни одной замечательной книги, в которой можно было бы обойтись без «но». В накрывшей читателей журнальной волне возвращенной литературы упорное противодействие системам, следовательно, нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества. В русской литературе нет внутренней свободы на протяжении полутора сотен лет. Все бушует утомительная борьба принципов. Изобилие примечаний, без которых, увы, не обойтись, мешает сосредоточиться и раздражает, как покушение на читательский выбор!
С девушкой нас объединяла бессмысленность эпистолярной работы и мужество товарищей по несчастью. Взаимная приязнь после душевных разоблачений – неплохое приобретение. Уязвленное самолюбие – жалкий поводырь гордыни. Постыднее было сознавать немоту в ответ на чувства Раи. Я находил удовольствие в стуке щеколды калитки в сумеречный час, если соседка навещала меня. На дорожке сада мелькнет белый мохеровый платок, и с надеждой в комнату ворвется морозный сквозняк. Прикосновение моей горячей руки к ее ледяной щеке в темноте прихожей…
Прелесть этих свиданий в болезненном разочаровании от прихода другой женщины.
В те дни мною управляли импульсы. Внезапно я улетел к родителям встречать Новый год.
12
Деревенька в пригороде подмосковного Чехова – такая же, наверное, как при Рюрике! – на зимовку зарылась в снег по самые крыши. Студеный пруд серебрил прибрежные елки с лихо заломленными набекрень сугробами-шапками. Прямые ленты дыма из печных труб, бледно-молочного у основания и прозрачного вверху, подвязали к белой равнине голубое небо и белесый горизонт. Определенность российского мороза не ведала слякотных сомнений юга.
Мы с отцом после хорошо протопленной баньки закусывали пельменями забористую водку. Мать в цветастом фартуке и шлепанцах с воланами подкладывала нам стряпню в широкое блюдо.
Молодость родителей часто представляется детям бессмысленным блужданием к отправной точке их общей судьбы. Так некогда я оторопело рассматривал фотографический снимок на толстом картоне и тщетно пытался припомнить мальчишек в пионерских галстуках в обнимку со мной и на фоне широченной реки. Меня изумило не столько трафаретное сходство с отцом-подростком, сколько его безвестное для меня детство. Далее, с колен чужой черной старухи, прижатой по сторонам такими же чужими черными старухами, на меня изумленно смотрела грудная девочка в белом. И в улыбке центральной бабки вдруг проступило что-то знакомое – я даже унюхал чесночный запах и запах дешевого одеколона, – и это что-то едва проглядывало в унифицированных для всех младенцев чертах девочки.
С грустью я видел – родители постарели. Взгляд отца обмяк, а лицо, всегда смуглое от южного солнца, приобрело благообразную розовую прозрачность. Руки матери порхали над столом, будто сухие облетевшие листья. Возможно, мое воображение обгоняло время…
Подледная рыбалка, лыжные прогулки в сосновом бору, ссыпавшем перхоть древесного мусора на искристый наст, расспросы отца, желавшего услышать наконец, как его сын определился в жизни. Это была их родина. Их дом. Я вдруг вспомнил свою несложную, высказанную Ирине мысль: Родина не там, где родился, а там – где твои память и сердце!
– Саша, я все же не понимаю твоего упрямства, – увещевал отец, как всегда обстоятельно, негромким голосом, каким он, должно быть, требовал с подчиненных. – Что тебя там держит? – Он облокотился о стол и привычно вращал в пальцах недопитую рюмку. Ноготь на его мизинце давно зарос. – Твоя специальность позволяет тебе, наконец, заняться диссертацией. Там это никому не нужно! – Он нажал на «там». – Когда все это рухнет, и рухнет очень скоро, миллионы русских потянутся в Россию. Но на всех тогда не хватит! А пока я в силе. От завода квартиру не обещаю. Но ведь и ты не пустой приедешь. Дом за тобой. Ну вот! Что ты опять хихикаешь?
Я обнял отца за плечи.
– Я подумал, если в твоем возрасте буду выглядеть так же и так же трезво рассуждать, это совсем неплохо! – Отец, польщенный, издал горлом легкий звук, как будто хотел откашляться. – А на счет научной работы. Возьму я тему, которой грош цена, напишу никому не нужную диссертацию, выдержу скучный диспут и получу ненужную мне ученую степень. Лишь для того, чтобы удовлетворить тщеславие. Лучше ответь: вы с мамой прожили там четверть века, щемит? Ведь вернулись не в родную деревню!
Его колючий взгляд замутила хмельная обида, тонкий рот презрительно покривился. Отец пожал плечами:
– Здесь тот же менталитет и язык. А жизнь там как затянувшаяся командировка. Как говорят, где родился, там и сгодился. Вот это следует знать в молодости. Но, как учит твоя Клио, закономерностями управляет случай.
– Наоборот, все случайности в истории закономерны…
Отец отмахнулся:
– Что тебе не сидится у них, если там хорошо?
– Мой дом там. Хотя в нем меня никто не ждет! Вы задавали вопрос – для чего жить? А мы сейчас – где?
– Сейчас не хуже и не лучше, чем прежде! Всегда существовали те, кому есть чем поступаться, и кто преспокойно жил, не обременяя себя мыслями. Если бы все было так плохо, Саша, откуда бы взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и Циолковский, Королев и Шостакович? Эпохи неизменно оставляют после себя необходимый процент гениев. Это чисто наше обыкновение во имя контрастов изображать прошлое в мрачных тонах. Умные люди давно поняли, что человек не меняется. Лет сто назад один из них писал, кабы мы получили свободу, о которой так много говорим, то на первых порах не знали бы, что с нею делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга. Проще всего запугивать людей сообщениями, что у нас не осталось ни науки, ни литературы, ничего! Разве это не про нас?
Мы имеем право говорить: если настоящее плохо, то прошлое – ужасно. Хотя я с этим не согласен! Но те, с кем всем этим поделились, повели себя как свиньи за столом! И что тебя может связывать с ними?
– Климат! – пошутил я.
Отец внимательно посмотрел на меня:
– Если это не очередное твое ветреное увлечение, переехали бы сюда вместе!
– Она замужем!
Отец вздохнул.
Меня поразили, сопоставимые с чудом, парадоксы жизни: мы оба с Родиным оказались в Чехове. Бессмысленность нашей случайной встречи в маленьком городке подчеркивала бессмысленность моего вояжа. Мой классический антипод готовился вдали от погибавшей семьи преспокойно отметить Новый год с апельсинами, елкой и какой-нибудь розовощекой вдовушкой. Я же скучал среди ленивых снегов. Меня удерживала здесь уязвленная гордость: я, наконец, признался себе, женщина из длинного списка моих бывших любовниц даже не помнит обо мне!
Досыта напившись парного молока на завтраки, всласть – водочки к ужину, наслушавшись охотничьих баллад соседей, я, розовощекий и отупевший от скуки, внезапно для близких, засобирался домой. И, невзирая на причитания матери и молчаливую обиду отца, в один день купил билет на самолет и улетел.
13
На пустой равнине письменного стола – в преднамеренном удалении от края аккуратно сложены стопки книг и тетрадей, услужливо изогнута дуга лампы – меня дожидалась новогодняя открытка от Ирины. Открытка без адреса и почтового штампа. Значит, Родина приходила! Я бы тут же позвонил – исключительно чтобы справиться о здоровье ребенка! – но не знал номера ее телефона! Стоит ли пояснять свое нежелание навещать Родиных?
Они ввалились ко мне далеко за новогоднюю полночь шумной ватагой, подобно Екатерине с ряжеными в хибарку одинокого поручика Потемкина.
С минуту до того Рая увела мычавшего от удовольствия брата – я подарил ему кожаный ремень, сестра – вязаные рукавицы – и вот-вот должна была вернуться, чтобы прибрать со стола.
Подморозило, но снег так и не выпал, что обычно в этих краях. Женщина в тяжелой шубе из мутона – она напоминала бурую медведицу, разбуженную мартовской оттепелью, – у распахнутой калитки хозяйски зазывала подвыпившую компанию. На голове незнакомки была вязаная труба, и я не сразу узнал Иру.
– Ничего, что без спроса? – спросила она в суматохе. – Я увидела у тебя свет…
– Ничего! Это входит в привычку!
Ира поймала мой быстрый взгляд по спинам и лицам гостей в прихожей.
– Он в Чехове. Мама и Сережа в санатории. Для троих дорого…
Среди пестрой разновкусицы женских нарядов, отглаженных брюк и сорочек голубело платье Ирины. В волосах серебрилась гусеница из фольги. Чуб напоминал лакированный поролоновый цветок с мятыми лепестками. На ее щеках расплылись алкогольные румяна.
Рая от порога узнала Иру и зарделась. Меня злило, что девушка присвоила, и так-то случайную, мою новогоднюю ночь. Она поджала губы. Ее нос заострился и напоминал клюв галки. Рая протиснулась в комнату накрывать на стол. На физиономии Родиной появилось ехидное выражение. Мне стало неприятно, и я ушел помогать девушке.
Компания Ирины – кажется, бывшие одноклассники с мужьями и женами. Всего человек десять, празднично-беззаботные и весьма довольные переменой обстановки. Из тесной квартиры Родиной они отправились прогуляться по новогоднему городу…
Гости добросовестно веселились. Два мускулистых мужика, Дед Мороз с синтетической бородой и Снегурочка с накладной косой, смешили друзей. Их приятель по шею нырял в ведро воды и ловил зубами яблоко. Гости поначалу и нас с Раей втягивали в орбиту праздника, но сообразили о недуге девушки и отстали.
Мы с Ирой переминались впритирку под музыку. Ее гибкий напряженный стан, небольшая мягкая грудь – я ощущал ее через рубашку, – легкое дыхание приоткрытых, словно в изумлении, губ в губы – в женщине главное легкое дыхание – и вызывающее ожидание в зрачках: все напоминало минувшее лето. Ирина пожимала мой бицепс, и ее ноздри пьяненько расширялись.
За силуэтами танцующих пар в цветных вспышках елочных ламп, из темной немоты кресла нас ревнивым взглядом вела Рая. В алой блузе, с тяжелыми золотыми бирюльками в ушах она напоминала цыганку. Девушка не находила сил подняться и уйти. А я продлевал муку несчастной. Мстил ей за ее любовь!
– Если бы ты знал, как я соскучилась! – самозабвенно шептала Ирина. – Если бы ты знал, как мы благодарны за все, что ты для нас делаешь! – Ее хмельной восторг притупил мою подозрительность к лести. Мне померещилось, с ее губ спорхнуло имя или прозвище. Прежде Ира никак меня не называла.
В библиотеке парень в шерстяной паре и галстуке с фальшивым рубином рассеянно перелистывал том, выхваченный наугад из стеллажей. У него были спортивные бедра дугами, глубокие залысины и что-то лисье в глазах. Я припомнил рекламации Ирины парню – экс-четвертая ракетка страны по теннису, его римской доблести имя – Феликс и знаковую фамилию – Гиммер. Ирина говорила: он давал читать свои стихи лишь настойчивым гурманам парадоксов, и те находили занятным симбиоз спорта и творческих позывов. На меня он произвел следующее впечатление: кондовая пошлость, уверенная в своем превосходстве. В компании его терпели как мужа одноклассницы.
– Вот, послушай. В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь или Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч, – процитировал он из переписки, вставил том в щербину и снисходительно взглянул на меня, словно сам сочинил цитату. – Правда одинаковы? Ты много ездишь…
Цитата показалась мне неслучайной. Я уличил Ирину в болтливости. Но спьяну упустил подозрительную конфиденциальность сведений обо мне.
– Ну, допустим, у Чехова даже Рим похож на Харьков! Интересуешься литературой?
– Как искусством. У нас невозможно искусство вне идей! Значит, не может быть чистого искусства! – Феликс говорил немного в нос, словно громко мурлычет довольный кот. – Как только идея одного находит почитателей, те вступают в клуб по интересам, а искусство превращается в идею. Вот ты отрицаешь понятие Родины.
– Кто это сказал?
– Какая разница! Сторонник чаадаевской, точнее, библейской истины. Не стесняйся. В этой стране редко встретишь честного человека, который говорил бы то, что думает. Все взбесились по национальному признаку! Нищее общество – прекрасная среда для ура-патриотизма. Но по мне, потчевать человека этим квасом и при этом принуждать его жить по-скотски – последняя мерзость. Человек должен жить там, где его уважают. У тебя дом, книги на языке Александра Сергеевича и Сергея Александровича, и ты вполне обходишься без языка взбесившихся мартышек. Тебе здесь хорошо, ведь так? Как хорошо было Буниным, Набоковым, Сикорским, всем, кто думал по-русски там.
– Полагаешь, им было хорошо?
– У них был выбор – уехать или остаться. А если что-то случится с СССР, читай – Российской империей, мы останемся вне страны, никуда не уезжая. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Бугаев, людишки помельче, случалось, честили Россию. Заметь, здесь! Их не гнали. Так что эмигранты тосковали о минувшей юности, а не о стране. Так же как нынешние бабушки тоскуют о социалистическом детстве. Уверяю тебя, если бы всем жителям этой страны дали бы по смоковнице, никто бы не писал ни окаянных дней, ни солнца мертвых.
– Ты говоришь, как турист! – Я усмехнулся. – А как быть с бедными птицами, которые в чертовский холод летят в Россию? Сколько миллионов их делаются жертвами тоски к родным местам, сколько их мерзнет на пути. Ты ведь, кажется, пишешь стихи?
– При чем здесь птицы и стихи? – Феликс нахмурился. – Власть – основной инстинкт человека. Мы страдаем без ответной любви. Это тоже тяга властвовать. Над душой ближнего. Власть подменила понятия Отчизны и государства. Призывы любить Россию, внушения об исключительности нации нужны политикам, чтобы не разбежалось трудовое стадо. Интеллигенция тут как тут. В услужении. Она хочет вкусно кушать. И требует ради русских берез и сентиментального бреда всю жизнь стоять на коленях. Как только государство перестает подкармливать интеллигенцию, та стонет о загубленной державе.
Меня поразило нахальство, с коим двойник переиначил мои соображения, поведанные Ирине.
– За тысячелетие, – развивал он мысль, – в священных книгах русичам более всего полюбились ветхозаветные чудеса пророков, пейсы, национальное мессианство. Оттуда бороды, запреты для женщин, Третий Рим. Хотя Спасителя распяли за космополитизм. Мелкопоместная Европа через кровавые сопли давно выяснила – Спаситель един. Нам это не внушили ни шведы, ни поляки с литовцами, ни французы, ни немцы. Доберись-ка от Атлантики до Тихого океана! Который век мы маемся со своим мессианством. И не возьмем в толк, отчего лучшую на все времена нацию Всевышний обнес манной небесной? Почему никто не любит своего большого, сильного и доброго соседа? Двести лет его мыслители разгадывают придуманную ими же загадку великого русского духа. А выходит все тот же шиш с маслом. Ибо вещать о равенстве всех перед Богом и мечтать о третьем Риме то же, что предлагать бутерброд с горчицей соседу! Люди с неприязнью относятся к самозванцам и выскочкам!
Опять же Антон Палыч. Призывает к труду богемных бездельников. А для миллионов Горшков его пассажи – праздная болтовня. Где на всех набрать Ясные Поляны? А Достоевский? Преступные мысли, не само преступление. Так виновата вся страна! Из века в век лучшие, выступая против идей, эти идеи плодят. А по мне, так давно стоило разделаться со всякими измами и жить для своих детей. Они без нас разберутся с этой трухой! Если захотят. Так что незачем спорить. Непременно спорить – рабская черта!
Я очнулся в тишине и оглядел растерянные лица гостей.
– Да, вдохновение – не вздор, придуманный поэтами! – с иронией произнес Феликс. Я изрядно набрался и теперь не скажу, кому принадлежала эта андреевская декламация в библиотеке...
Мне не наливали, и скоро я протрезвел.
Жена Феликса, Галина, сутулилась и переплетала крупные руки под вислой грудью. Эдакая добрая корова. Феликс искал философского уединения, его жена настороженно следила за ним из кресла по диагонали от Раи.
Коньяк размягчил волю, и на кухне я благостно размышлял об открытке, в моем воображении перевесившей пачку писем. Рая прибирала посуду. Галина помогала ей.
Болтливой ватагой гости высыпали на перекур. Одно из двух окон выходило на холодную веранду. Многие даже не поняли, что произошло. Нам с Галиной не повезло. Мы в упор смотрели на два прозрачных силуэта за отсветом стекла. Очевидно, под хмельком тюлевая штора представлялась им тяжелой портьерой. Болтливый Феликс и нецеломудренная Ирина лобзались с борцовскими захватами ягодиц и промежностей. Они обернулись лишь после того, как кто-то постучал в окно и погрозил им пальцем. Глупые пьяные улыбки застыли на их лицах по возвращении…
Я трусливо поискал ободряющий взгляд Раи. Но девушка с презрительной улыбочкой вытерла руки и вышла. Не со всеми в комнаты, а в прихожую. Галина переплела на груди руки и еще больше ссутулилась. Я не поднимал глаз, словно автор и режиссер этого пошлого водевиля. Позже Галя обмолвилась: до ее замужества, между Гиммером и Родиной… Словом, они решили поквитаться с прошлым в новогоднюю ночь.
В комнате Ира скользнула по мне взглядом; теннисист озабоченно наливал себе коньяк. Его фальшивый рубин искрился в цветных переливах лампочек особым глубинным огнем.
Утром я очнулся от нервного сна в одежде. Гости разошлись. На кухонной табуретке Ирина сторожила бело-влажную стопку мытой посуды, облокотившись о широко расставленные колени. Тушь для ресниц растеклась и делала ее похожей на див немого кино. В ее усталом взгляде, опозоренной на весь мир женщины, мне померещился страх, словно пришел управляющий выгонять ее из дома. К счастью, ей было куда идти. Я зевнул, поискал сигарету, попеременно сминая пачки, и шумно распечатал новый блок.
Я, как фаянсовый болванчик, утвердительно закивал и сделал губы уточкой. Протянул Ире сигарету и с удовольствием носом втянул студеный воздух из форточки.
Где-то лаяла собака. Звезда между черными ветками каштана потускнела. Я зевнул. Мне не хотелось знать ни зачем, ни почему, ни ее мысли! Не хотелось слышать свою заунывную тоску. В прихожей Ира уткнулась в вязаную трубу и приглушенно всхлипнула. Быстро вытерла щеку и тяжело перевела дух. Я видел Родину в отражении полировки шкафа. «Не нужно плакать. Мне самому тяжело», – всплыло в памяти. Крючок не попадал в петлю калитки. Ира опять дотягивалась, неповоротливая в своей большой шубе из мутона, и снова не попадала. Я думал: «Пройдет!» И понимал, что заблуждаюсь.
14
Рая не появилась ни унылым праздничным вечером, ни на следующий день. Тогда я отправился к соседям, настраиваясь на игривый тон взрослого, провинившегося перед ребенком. Но фальшивое чувство лишь раздражало.
Григорий ворожил с пустыми баками. Лохматый пес на цепи, прикрепленной к тросу, настороженно уставился на меня и заворчал. Я окликнул. Мужик радостно замычал и призывно махнул от крыльца. Его брови-гусеницы неистово зашевелились, и цигейковая шапка – серый блин с армейской кокардой – сползла на нос. Григорий загнал в конуру зверя и, неудобно изогнувшись, для пущей верности придерживал собаку, пока я семенил в дом мимо цветников с черными и сухими стеблями.
Прихожая была накрест застелена штопаными чистыми дорожками. В доме пахло цветами. Если бы кто взялся нарисовать обстановку, то преобладающим настроением в картине получились бы скромность и трудолюбие. Немногочисленные вещи на своих местах, аккуратно расставлены и под рукой. Комнаты светлые и просторные.
В ближней из них Рая отстреливалась от мыслей длинными очередями печатной машинки с разболтанной кареткой. Девушка строчила для местных газет статьи о культуре и искусстве. Однажды я пробовал читать, но ничего не понял и бросил. Чернильная лента бешено извивалась на металлическом зубце под ударами, пока не выпрыгнула вон. Тогда Рая испачканными краской пальцами вернула ее на экзекуцию. Заметила меня. Густо покраснела и машинально обшарила длинную косу и бордовую кофту. Девушка одернула вытертые на локтях рукава кофты. Ее горло было обмотано мужским клетчатым шарфом. Трудно было понять, чем Рая недовольна больше – непрошеным вторжением или зримым напоминанием о новогодней ночи.
Девушка показала на скрипучий стул с пузырившейся от времени фанерой на сиденье. Подала пухлый блокнот с откидными листами, почти до обложки исписанный калейдоскопом паст, и карандашный огрызок. В домашнем тряпье, маленькая и остроносенькая, Рая походила на забытую куклу со стертыми красками. Она нетерпеливо покривила рот – мол, какая есть! – и устроилась с ногами на топчане. Я набросал за столом: «Простите за вчерашнее!»
Рая кивнула. Я показал на ее горло. Девушка отмахнулась.
«Вам плохо?» – написала она. Карандаш Рая держала ковшом, будто загораживала контрольную от соседа по парте. Я пожал плечами.
«Тепло, уютная обстановка и ваше присутствие возбуждают сильный позыв к брюзжанию. Поэтому всякий ответ покажется жалобой. Я испортил вам праздник.
Вы опять цитируете? Или издеваетесь?»
Я виновато улыбнулся.
«Саша, я не понимаю вашей игры». Ее скулы рдели. «Возможно, я пристрастна! Она нехорошая женщина! Она не любит вас! Мечется, но не от любви, а без любви! Любовь – это не страдание. Любовь – это великая радость. Ею Бог дарит избранных. С этим талантом надо родиться! А вы и она избалованны и скучаете. Хотите получать, не давая! Уязвлены пренебрежением и боитесь даром распахнуть сердце!» В глазах девушки набухли слезы. Они дрожали в ритме письма, но не падали. «Некоторых боль учит сострадать! А вы за свои страдания мстите друг другу. Мстите мелко, пакостно, напускным равнодушием. Но от этого страдаете больше! Когда человек отворачивается от чужой боли, у него гниет душа! Если бы вы хоть миг побывали в моей темнице, вы бы возненавидели гадости, которыми люди досаждают себе из скуки!»
Рая диагональным крестом зачеркнула запись и отвернулась. Стремительная слеза оставила ломаную дорожку на ее щеке и, задрожав на подбородке, растворилась в ворсинках шарфа. Я взял блокнот.
«У нее очень болен ребенок. Она любит мужа. А он тряпка и эгоист!
Вы прощаете ее?
За что? Вы живете в вымышленном мире!
Вы тоже!
Значит, в моей темнице не светлее! Вчера я мстил вам за вашу храбрость! Простите! Близким всегда достается больше всех!»
Рая покраснела.
«Теперь мне надо идти.
Побудьте!
У вас работа. А мне надо многое обдумать».
Углы ее губ изогнулись подковой вниз.
«Вы ее выгнали?» Не отнимая руку от блокнота, она следила за моим лицом. «Нет, вам бы не хватило духу! Вы не удержали ее! Вы любите и не удержали! А теперь прощаете! И умиляетесь своим великодушием! Зачем же вы так живете?» – и тут же: «Хотите, я схожу за ней?»
Я раздраженно набросал.
«Никуда ходить не надо! Любовь бывает и такой: чем больнее, тем слаще! Вместе нельзя и порознь невмоготу! Чуть боль утихнет, надо ее подпитать новой болью! По-простому неинтересно!»
Веки и крылья носа девушки порозовели.
«Если то, что вы написали – правда, вы никогда не любили!»
Я одевался и не смотрел на соседку. Возможно, равнодушие – это паралич души. Но страдания Раи напоминали горе девочки, лишенной куклы. Другая женщина вызывала у меня тоску и неприязнь. Обе заполняли пустоты моего существования, и это я называл своей жизнью.
15
Родину я видел еще несколько раз. Однажды ее полосатая труба мелькнула на городской толкучке в нестройных рядах невольников обстоятельств. Ирина все в той же шубе из мутона заметила меня среди черных голов, серых спин и блеклых овалов. Засуетилась над вещами в хозяйственной сумке. Это было время, когда люди спозаранку в спринтерской давке столбили отнюдь не золотоносные участки своего Клондайка. Общество унифицировало профессионалов интеллигентных специальностей в типовых барахлоидов. Для них стало ясно – в этот город торговли небеса уже не сойдут.
Я испугался рыжих опалин от солнца на пыльном мехе ее шубы, морщин увядания на веках, вздутых от усталости и нездоровья, блеклых губ и выцветших ресниц. Испугался разговора о денежном долге. И, пробираясь прочь, в соседний ряд и вон с рынка, пережил тоску той ночи: нельзя постучаться в двери, из которых вышел навсегда.
Приграничное соглашение стран об отмене въездных виз двинуло толпы барахлоидов на новые торговые пространства. Дед, старожил пограничного поселка, убедил меня заработать на литовках. Анекдот был в том, что в Румынии это железо ушло по цене золота. Деду понадобились прицеп и багажник моей машины. Мы не голодали, но будущее тревожило в те дни многих.
Древняя страна даков после казни Чаушеску оставалась все той же полуцыганской дырой. Лирику Эминовича, вероятно, некогда питали те же соломенные крыши сельских мазанок, напоминавших тощие придорожные скирды, та же унылая равнина. Наша «Антилопа-гну» летела за овалом рыжего света фар на асфальте. Чеховская степь и гоголевская таратайка, карамзинские письма и гончаровский фрегат – все это осталось у предгорий мрачных владений легендарного Влада Цепеша. Нищие села и аккуратные города, крыши с мансардами и мощеные улочки, словно ступившие чудесным образом из романов Гюго и Золя на чужбину. В постылом краю даже мысль о России казалась дичью.
На переезде в ночи пыхтел и отфыркивался багровыми парами технический анахронизм. И вслед за тем из клубов паровозного дыма в памяти вырастает вестибюль драматического театра пограничного города Галац, зеркала в позолоченных рамах и плюшевая обивка диванов.
– Прекрасно устроимся, Киса! – заявил Дед. Руководитель нашей концессии «Рога и копыта» сносно объяснялся по-румынски со сторожем, родственником знакомых. – А как иначе? – ответил напарник. – Столько лет бок о бок! Рыба заговорит.
Перед глазами мелькали кушмы – местные папахи из черного барана, – грязные руки, мятые леи, оборванцы, косы и фонарики из сельпо, обожженные зимним солнцем лица аборигенов. Дед любезно гримасничал перед покупателями и быстро освобождал багажник. И в этой вакханалии грязных теней, серых заборов и столов рынка осветился лик: сердце запрыгало по неровным уступам к пояснице. Полосато-пчелиная вязаная труба и знакомый профиль – мог ли я ошибиться?
За границей даже знакомый – родня.
Никогда не вернемся мы с Ирой за тот столик с линялой скатертью и кофейным пятном под пустой солонкой. И теперь уже не найти ту неприметную улочку, треугольный перекресток и придорожную забегаловку. Ира скинула трубу, расстегнула шубу. Ее волосы были наспех собраны в тугой узел, ресницы выгорели, серые глаза поблекли, а в уголках губ задержалась помада, будто ребенок, доев пирожное, не слизнул крем. Здесь, где нас никто не знал, все казалось проще. Чего во мне было больше: обожания к ней или жалости? Память стонала о детстве и невозвратном лете. Тогда я понял: даже на улочках чужой страны Родина останется со мной навсегда.
Она пригубила коньяк и закурила соломинку сигареты с тем ощущением покоя, которое длится вечно в несколько мгновений между затяжками. Мы сидели одни посреди узкой комнаты с белеными стенами. Чернявый хозяин в брезентовом фартуке монотонно, словно распиливал железо – зик-зук, зик-зук, – надраивал медный кран. Я спрятал стылые пальцы Ирины в свои ладони.
– Я виноват перед тобой! – В памяти ожило объяснение с другой женщиной.
– Не говори ничего! – прошептала она. – Вот увидишь, мы будем вспоминать это кафе и эту страну! Это лучшее время нашей жизни! Там, дома, все будет иначе!
Ее полуоткрытые губы удерживали недосказанное мною: там не будет ничего!
Говорить не хотелось, и трудно было молчать.
– Как Сережа?
Ирина принялась излагать тяготы семьи на нелегких путях выздоровления мальчика, о безмерной благодарности…
– Пойдем к тебе! – перебил я. – Где ты остановилась?
– Нас в комнате четверо. И сегодня мы уезжаем.
– Поехали с нами завтра!
Она отрицательно повела головой:
– Дома будут волноваться.
Она вдруг замолчала. Схватила меня за большой палец руки и повела. Я едва бросил ассигнацию меж чашками.
В комнатушке одноэтажной хибары Ира заглянула в большую кастрюлю на столе.
– Они съели наш сегодняшний ужин! – сказала она с легким изумлением. – Хозяйские дети. А я хотела тебя угостить. – Ира разделась и осталась в сером платье. Она была бледна и не улыбалась. Я привлек ее, и мы поцеловались долго, жадно, обшаривая друг друга, как слепые.
– Саша, я не могу здесь, – шептала она, – на кухне только умывальник.
– Ничего, это неважно…
Потом она одернула подол и стояла у окна, пока в кружке от кипятильника пузырилась тонкая струйка. Я взял ее за плечи и в это время увидел нас в мутном овальном зеркале сбоку. Мне пришла мысль, что счастья достойны те, кто не задумывается, как им распорядиться. Мы же боялись отпустить прошлое, как ускользавшую молодость, и устали от него. Но с теми, подумал я, кто был и, возможно, еще будет в нашей жизни, нас не свяжет даже прошлое!
– Надо возвращаться на рынок! – проговорила Ира, утирая слезы.
– Прости! – сказал я.
– За что? – Она тяжело вздохнула.
– За то, что не умею сделать тебя счастливой!
– Ты единственный, кто сказал мне это.
16
Весной и летом мы с Дедом, паломники железнодорожных перегонов, совершили четырехмесячный вояж. Страна умирала. От Находки до Ужгорода, от Мурманска до Ташкента не знавшие ни чисел, ни имен тащили все, что подвернется. На станции бывшего Мирного при луне громилы пастью огромных ножниц вскрывали консервные банки железных контейнеров и с муравьиным трудолюбием выковыривали тюки барахла. Под Ташкентом наши хмельные коллеги из вагона грузили в машину ворованный сахар и перекуривали с милицейскими. Сухопутные вояжи еще ждут своего Конецкого. Мы возили цитрусовые, обувь, битую птицу. Под Воронежем на именной станции зятя Чаушеску, Георгиу-Деж, – экие географические пересечения судеб! – три пьяных мента едва не прихватили нас: сумрачная очередь за жилистой говядиной вытянулась вдоль пути у нашей секции. Мы «катали салазки» в машинном отделении холодильника по специальным наращенным рельсам и таскали рижский ликер через лаз опломбированного вагона. Сливали тонны списанной солярки дельцам…
Кто на чем сидит. И все чиновники читали Гоголя…
Эшелоны русских беженцев из правоверного мира железнодорожные начальники загоняли от официальных новостей в тупики. Весело взвизгнувший маневровый дизелек бодренько растолкал товарные вагоны, и перед нашими окнами через два пути открылись теплушки времен всех мировых войн: неотесанная поперечная балка у отодвинутой двери, умятая солома на полу. На керамзитовой насыпи играла детвора, словно стая воробьев купалась в пыли. Вдоль ржавого полотна парами и поодиночке степенно прогуливались взрослые – целая деревня на вечернем променаде. Мужчины сразу потянулись к нам с ведрами за водой.
Я не был приспособлен к оседлой жизни: ездил по свету, зная, что вернусь в плоский мир величиной с булавочный укол на географической карте вместо обоев в салоне Деда. И вырвусь оттуда, пресытившись скукой, не зная, где применить силы, – человек без талантов, но с самомнением. Скитальцам знакома меланхолия Чичиковых, Егорушек, Мартынов. Их удел – вечный подвиг и созерцание бесконечной дороги. Однообразные, похожие одна на другую станции и полустанки! Сонмища людей за окном вагона. Разная у всех и похожая жизнь. Отправляясь в командировку, я уже мечтал о своем необитаемом острове и знал – и там мне нет приюта.
На краю поселка Сычавка под Одессой в ведомственном лагере бывшего завода отца – здесь нашу семью издавна чтил бессменный заведующий – я провел два месяца. Дюжина крытых жестью и безлюдных бунгало. Нескошенные газоны с колючей травой и головешки сгоревшей столовой придавали этому месту печальный вид. Бледная дымка над лазурным морем – тогда оно кажется выше берега у горизонта; ослепительное солнце, до того яркое в чистом небе, что его лучи стрелами протягиваются к золотистому отсвету на воде; черные спички рыбацких сетей поперек залива. Когда задувал северный ветер, всплывали прозрачные медузы, похожие на грязные куски желе в прибрежной тине, и ледяное море дышало, как живое. Косматые бурые тучи тащили мелкий бредень дождя над черными волнами в пенистых бурунах. А багровые зарницы беззвучно освещали глубокие овраги и оспины на воде. В такие дни с козырька над верандой шумели водопады. Море приподнималось, слепо шарило в темноте и тяжело падало ничком. Погожими вечерами я выходил на пляж смотреть на огни кораблей на рейде. Противоположный берег подкрадывался в ночи и замирал до утра, чтобы тихо растворится в рассветной дымке. Крошечные рачки карбункулами тлели на влажном песке. Звенели злющие комары и мужественно сопротивлялись ветру, который относил их в камыши.
Мне случилось вблизи наблюдать семейное счастье. Через перегородку поселились трое: он, она и трехлетнее оно, поминутными воплями оповещавшее мир о своих исключительных правах. Каждый миг двух взрослых людей подчинялся маленькому деспоту, крошечному зверьку с примитивными рефлексами. На веревках поперек веранды неизменно сохли женские бюстгальтеры и загаженное детское белье – разноцветнофлажковый салют сухопутному мореману, продубленному степными сквозняками. Мосластый парень в джинсовых шортах и футболке иногда приходил ко мне покурить. Он виновато присаживался на ступеньки, поминутно вздыхал и думал. Женщина, плоскогрудая и с таким выражением на лице, словно она в голове решала теорему Ферма, присела с нами лишь раз, затянулась и вдруг навострилась, словно гончая, на звуки из комнаты, где спал ребенок. На пляж – днем и в кафе или на аттракционы в поселке вечером они конвоировали свое чадо, не обращавшее на родителей никакого внимания. Мне кажется, за две недели они ни разу не проскрипели в обоюдном ритме панцирной кроватью. И как-то в ночи отчетливо, словно молодые лежали со мной в обнимку, послышалось ее раздраженное ворчание:
– Этот проклятый комар не даст нам спать! Убей его! – Неловкий охотник звонко хрястнул газетой по стене. И еще раз. – Что же ты делаешь, сволочь! Ты же разбудишь Андрюшу!
Это – «сволочь» настолько возмутило меня, что я избегал супругов.
Другие представители семейного мира явили свой вариант идиллии, золотой, платиновой или бриллиантовой: с годами возраст – величина относительная. Московские профессора, заслуженные старички, прибыли на отдых по какой-то сложной схеме дружеских сношений. В тот год сбережения граждан уравняли цене тарелки борща в общественной столовой, и пансионаты стали дороги. Маленькая старушка личиком и фигурой напоминала шуструю цирковую мартышку в шляпке и платьице. Старушка выпустила замечательное жизнеописание мастера. Старичок, долговязый и сухопарый, в панаме с вислыми полями, походил на бледную поганку-переростка, и в России его имя – едва ли не баронского звучания Риткарт – было более или менее известно каждому более или менее грамотному человеку, а за границей оно, кажется, даже упоминалось с кафедры. Это был тип ученых тупиц, открытый Чеховым: работали супруги, судя по их рассказам, от утра до ночи, как ломовые кони, читали массу даже здесь на отдыхе, отлично помнили все прочитанное, но кругозор их был тесен и ограничен специальностью. На их ученых именах были темные пятна – оба активно интересовались политикой и совали нос в литературу. Женщина, разновидность тупиц – всезнайка, искала популярности в полемике со мной и неизменно спрашивала: «Почему за двадцать лет вы не выучили язык народа, среди которого живете?» Говорила она с вызовом и подергивала из стороны в сторону шеей, словно кобра перед броском. Я не без издевки поведал ей о приятеле: за пятнадцать лет жизни в Германии тот не познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка. Пояснял: сорока пяти минут в неделю школьной программы на национальный язык мало, а одной любознательности для изучения в детстве чужой культуры недостаточно. Если литературные памятники, основные носители традиций языка, не эталон мировой культуры, нужно ли корпеть пусть над блистательными, но копиями с оригиналов, над туземными письменами? Женщина обвиняла меня в великодержавном шовинизме. Чтобы не участвовать в диспуте, мужчина пролистывал книгу.
Они поминутно ссорились и мирились. Женщина горячилась, словно убеждала с кафедры неподатливую аудиторию. Мужчина бледнел, с тяжелым вздохом говорил «да!» и поднимался. Жена глядела ему в спину и семенила следом. Тогда он останавливался, в ритм слов рубил воздух указующим перстом, и дальше они под руку обсуждали что-то.
Как-то ночью женщина тревожно пробарабанила в мою дверь:
– Александру Ивановичу плохо! Саша, вы бы не съездили за врачом?
Я отдал коменданту ключи от машины: он лучше знал округу. Мы остались с больным. Женщина держала его за руку. Он сосал валидол и храбрился. Тогда я вспомнил, что можно быть тысячу раз знаменитым героем, которым гордиться Родина, твое имя могут произносить с благоговением и узнавать на улице, но, когда наступит предсмертный миг, только один человек разделит одиночество и тоску, как он делил с тобой жизнь. Кто-то из них закроет другому глаза. Перелистнет их последнюю страницу. Я застеснялся своей сентиментальности и вышел перекурить. Через минуту женщина притулилась рядом. Где-то играла музыка, словно монотонно вколачивали гвозди. Голубые звезды дрожали в теплом воздухе. От тихих голосов с пляжа становилось особенно одиноко.
– Александр Иванович заснул. Он боится умереть во сне и не простится со мной. – Она шмыгнула носом и махнула пальцем у глаза. Уголек сигареты описал замысловатый зигзаг. – Ничего, Саша, идите спать…
– Вдвоем легче. Обойдется, Маргарита Эдуардовна…
Женщина утвердительно кивнула.
Профессору порекомендовали избегать солнца.
Я разнообразил досуг. Ловил бычков. Нащупывал на мелководье под камнем скользкую шуструю рыбешку, крепче хватал ее, прижимал к валуну и подбирался к жабрам. Иногда попадались ратаны матерые, масленисто-черные: хвост из кулака свисал ниже запястья. В Одессе возле парка им. Шевченко я набрел на ресторанчик в полуподвале: шутливое предисловие к меню уведомляло, что пятисоттысячный посетитель бархатно-розовых полуосвещенных сводов – пожизненный приживал кухни. Из динамиков, замурованных в стены, заструилась «Калифорния» «Иглз», и со всех сторон прошелестели шепотки узнавания. Я вспомнил новогоднюю ночь и наш с Ириной бесконечный танец под финальный перелив гитары: кто-то несчетно ставил песню, пока ему не крикнули «Хватит!». В моей грусти уже не было боли. Каждая новая потеря всего лишь эхо первого потрясения. Со временем прошлое напоминает кадры хроники, а люди – статистов. Теперь я думал о любовном вздоре с долей здорового скептицизма.
В тот день мы со старичками совершили дальнюю экспедицию по лиману в Белгород-Днестровскую крепость. За окном «Стрелы» золотилась вода. Бодлеровские альбатросы недовольно балансировали крыльями на буях фарватера от волн корабля. Мы бродили по загаженным закуткам вековой турецкой твердыни. С зубчатой стены я пытался представить, как турецкий паша, властитель края, лет триста назад тосковал о Великой Порте.
– Какое свинство! – возмущалась Маргарита Эдуардовна, брезгливо перешагивая сухие памятки современников. Монументальная фигура ее мужа в панаме на бастионах, казалось, провожала мои романтические миражи.
В пустынном павильоне при музее бармен-детина болтал с девицей, делавшей капризное лицо. Ветер перебирал эбонитовые висюльки у входа, и они тихонько постукивали, как четки янычара из моих фантазий, шевелил рыболовецкую сеть под потолком вокруг корабельного штурвала и бесцеремонно задирал углы салфеток на столах. Было около четырех дня. Я смаковал охлажденный спиртной коктейль.
Из-за ив со стороны лимана скорым шагом появилась Маргарита Эдуардовна. Она запыхалась и с порога поискала взглядом, близоруко щурясь и помахивая шляпой, как веером. Я поднял руку.
– А, Саша! Наконец-то! – Женщина засеменила ко мне. – В Москве переворот!
– Какой переворот?
– Танки. Армия. По радио передают. Александр Иванович сейчас узнает.
– Хотите что-нибудь выпить?
– Нет. Хотя закажите мне газировки…
Пожалуй, это все о политическом демарше с твердосогласной аббревиатурой. Курортники волновались. Некоторые уехали в Одессу. Профессора безуспешно пытались дозвониться в Москву. А через два дня эфир огласили победные визги, и радио стало невозможно слушать.
По-прежнему море искрилось, солнце грело. Я собирался домой.
17
Тут меня дожидались предсмертные корчи любви. В одиннадцатом часу вечера позвонила мать Ирины и со слезой в голосе поинтересовалась, у меня ли ее дочь. Я отправился в музыкальную студию.
Спитый коллектив что-то отмечал в прокуренном закутке Родиной. Из табачного чада выплывали физиономии всех алкогольных оттенков и остекленевшие взоры. Ира задорно махала мне с колен долговязого старичка, обрадованного моему приходу, как нечаянному избавлению от пьяненькой женщины. Она поцеловала меня в щеку. Я испугался, что оживившиеся педагоги грянут «к нам приехал», и вместо сладких переливов забытого чувства ощутил привычное раздражение.
– Мать и Сергей ждут! – шепнул я.
Ира поморщилась.
– Поехали к тебе! – предложила она. В ее зрачках плясали веселые бесы. Но в полуночном такси она передумала. – Я – к себе!
Машина остановилась. Ира, не прощаясь, хлопнула дверцей. Затем с туфлями в обнимку, босая, прошлепала к окну и крикнула:
– Не звони!
Я, паясничая, сделал под козырек, и такси тронулось. В ушах еще долго звенел ее голос, а гигантские клещи что-то больно ворочали в груди.
18
Зимой крупнейшая империя современной цивилизации закончила существование. Пояснения сложнее и драматичнее символа. Напарник внимательно смотрел в выпуске новостей рядовой телерепортаж, как затянувшийся прогноз погоды.
–О как! Нобелевскому лауреату даже стакан чаю не налили! Не заслужил! – Дед резал хлеб на весу, и ломоть упал в миску с борщом. – У… – И не разобрать, сожалел Дед об оплошности или о стране.
Дома тоже происходили движения. На мосту у гидроэлектростанции подстрелили полицейского: миниатюрная спираль Вико сараевского образца.
Где-то между Хабаровском и Уссурийском я отстал от секции и догонял в общем вагоне пассажирского поезда. Попутчики обсуждали сообщение по «Маяку», новую войну на юге. Армия независимого карлика атаковала город. Для меня с юности город пленной турчанки Сальхи, матери Васи Жуковского, и омоним прототипа Остапа Шора, следователя из Одессы и друга Ильфа и Петрова…
В мире всегда была война. И тем не менее война почти всегда заставала людей врасплох. Танки? Армия? Бои? В шестистах километрах от географического центра Европы, от географического центра современной цивилизации! В памяти беспорядочно всплывали цифры кровавых жертв двадцатого века. Одних военных потерь выходило около ста миллионов. И ни одного мирного года! Я не представлял, что такое сто миллионов покойников, рассеянных по всему двадцатому веку. С трудом – и одного мертвеца, пока не видел его. Зато очень хорошо представил свой сад и дом, раздавленные гусеницами танка. Глупость! Но глупость – вещь чрезвычайно стойкая. Во мне зародилось легкое отвращение перед будущим.
Поезд плелся по Приморью. Тысячи русских за окном, сотни их в зверинцах плацкарт ходили, жевали, болтали, пили водку. В девяти же тысячах километров на запад, на клочке земли на карте величиной с копейку, впервые за сорок семь лет совершалось массовое зверство. А здесь многие даже не знали, где находится страна белых аистов.
Я курил в заплеванном тамбуре. Кому я мог рассказать о своей тревоге? Пьяным проводникам и потаскухам в их купе, где завывал магнитофон? Узкоглазым китайцам, теснившимся в проходе возле тюков барахла? Глядя на смеющиеся рожи подвыпивших попутчиков, я ощутил разницу между русскими, живущими в России, и теми, кто думал по-русски там. Мы считали себя частью нации. Но в огромной стране с ее пространственными пустотами нас не ждали. Я, наконец, признался, что боюсь за Родину.
– Дома спокойно. Я звонил! – сказал Дед, пока я карабкался в вагон. – Жена говорит, бодаются на реке.
…Мать Ирины всхлипывала в трубку. Из ее мокрых фраз выходило, перед войной дочь и внук отправились отдыхать к Гиммерам на реку, связи с городом нет, транспорт туда не ходит.
Спустя месяц по радио сообщили, что войска разведены, упоминались птичьи фамилии генералов-миротворцев. Я перезвонил. Трубка проблеяла навзрыд:
– Са-а-ша! Горе-е-то какое-е!
– Что! Что у вас? – проорал я. Но за тридевять земель захрюкало и запикало. Потом я говорил с Родиным и пытался осмыслить, что он делает в квартире своей бывшей тещи, в то время как он объяснял мне что-то про железную дорогу, про мои мифические железнодорожные связи и про то, что ребенка пока не с кем оставить...
– А Ира? – Я сразу оглох и охрип.
– Ее больше нет. – Его голос проделал мгновенный путь от первого басового слова к третьему – фальцетом, заплакал и стыдливо растворился в небытие.
Мне казалось, воюет вся страна. Хотя был всего лишь сезон отпусков. В скором поезде Харьков – Одесса я пьянствовал в вагоне-ресторане. Расплачивался банками красной икры. Затем в общем плацкарте трясся до Жмеринки – четырехчасовой прямой путь был отрезан войной. Московский экспресс опоздал на шесть часов, и я успел в прицепной вагон. Иначе маялся бы на станции еще сутки.
Начальник поезда с испариной на лбу, раздраженная проводница и мой липовый маршрутный лист. Одуряющая жара, будто облитые маслом, потные мужики без рубах в проходе. Все это я видел словно из стеклянного шара. За толстыми стенками бубнят голоса, двигаются силуэты. А внутри: разрыв мины, полет зазубренных осколков, молодая женщина торопливо уводит полусонного малыша по улице, их мгновенная боль и уложенные в ряд на тротуаре тела перед военным грузовиком. Откуда кровавые подробности подпитали фантазию? – не помню.
Суть пересказа Алексея сводилась к следующему. Ирина и Сережа поселились в доме покойных родителей Гиммеров. После первого обстрела Ира побежала к Феликсу и Галине в бетонные многоэтажки. Соседи видели гостей у калитки: белокурая женщина в пестром сарафане и мальчик в панаме и голубых шортах. Они попали под обстрел. На соседней улице Феликс осматривал трупы на тротуаре у военного грузовика. Поломанные деревья, посеченные осколками кусты. Никто не видел женщину в пестром сарафане.
Сережу Гиммеры разыскали в госпитале. Мальчику отняли обе стопы.
На кухне – индикатор внутренней жизни хозяев – я брезгливо разглядывал приметы разрухи: груда немытой посуды, пивная тара по углам. И пустыми вопросами удерживал внутренний мир от обвала. Откуда взялся Гиммер? (Чего меж своими не бывает?) Что в этой захламленной оранжерее делает парень, в то время как его сын-калека – там? Где мать Ирины?
– От меня-то, что нужно?
– Сережу сюда переправить! Феликс и Галина скоро уезжают.
– Далеко?
– В Канаду. По гуманитарной программе. Не знаю точно. – Я припомнил наш с Феликсом новогодний разговор. – А у меня работа. Не в общагу же его! – Он много курил, выискивал взглядом в пепельнице нужные слова и отряхивал замызганные пятна на белой груди спортивного костюма. Тишину комнат нарушал лишь водопад испорченного бачка в туалете. – У тебя хозяйственная жена. Дом. А эту квартиру надо продавать!
– Я холост. Ты хочешь, чтобы Сергей пожил у меня?
Родин загнусил про инфаркт тещи, хлопоты с ее отправкой в Белоруссию к родне. Со смертью жены он испытывал чувства человека, выдернувшего долго болевший зуб.
– Подожди! – перебил я. – Я в этом плохо разбираюсь, но, кажется, ты не сможешь продать квартиру, пока в ней прописан несовершеннолетний. А ребенка не выпишут, пока ему не предоставят равноценное жилье.
Родин долго прочищал горло, покашливал в кулак.
– В том-то и дело! Кроме нас, на этой стороне не знают, что он жив! – На ярком фоне окна чернел его силуэт. – Даже, если бы я захотел забрать Сергея, нас не выпустят. Мы с Ириной разведены. А она пропала без вести. Разрешение на выезд ребенка не у кого получить. – Он помолчал и добавил: – Не оставлять же им квартиру! В конце концов, это вопрос второй. Сейчас надо забрать пацана.
Я подумал, что второй вопрос для него был первым.
– А если узнают, что мальчик у меня?
– Кто? Пока они договорятся, Сергей уже будет в России.
– Генетический код поколений! – вспомнил я давнюю пьянку. Родин понял и нахмурился.
– Давай о деле! – пробурчал он.
– Я не буду держать мальчика в погребе или в какой-нибудь тайной комнате.
Родин взглянул на меня, как на шута, и фыркнул.
Утром машинист подбросил нас на маневровом локомотиве до пригорода. Дымка в ложбинах меж холмами, неубранные, осыпавшиеся сады и гниющие на земле яблоки, мутно-зеленые гроздья винограда из-под листьев – мир кружился в огромном хороводе вокруг полотна. Тугой ветер прижимал нас к металлу дизеля.
Несколько километров мы шагали мимо безлюдных дач, через песчаный карьер, где от нас, подпрыгивая, семенила лиса. Прежде я видел войну лишь в кинохронике либо в игровом кино. Полагал это руины, трупы на улицах, чад пожаров. А война – это торопливый прохожий, нырнувший во двор, выбитые там и здесь окна, вырванные пулями из стен домов клочья бетона и кирпича. Это равнодушная очередь у булочной. И звенящая тишина: ни машин, ни животных, ни птиц. И кто-то сеет на город с неба подозрительность и недоверие.
Междоусобные войны не отмечают праздничными салютами. До этого дня я не знал о себе ничего. Жил кабинетной жизнью, перемещался в железнодорожной секции: летел в ночную даль под барабанные марши стыков, скрючившись над письменным столом. Не знал, умею ли по-настоящему любить и ненавидеть, а долгом считал выполнение данного слова.
Люди сами по себе ни плохие, ни хорошие. Хорошего в них, пожалуй, больше. Хотя это зависит от обстоятельств. Для меня обстоятельствами стала война, в которой я не принимал участия, ибо не понимал правоты ни одной из сторон. И не понимаю! Я не питал ни к кому злобы: человек не чувствует горя, если не видит его.
Мальчик устало посмотрел на нас из своего угла, застеленного белым. Обнял розового плюшевого медвежонка и улыбнулся отцу. Под одеялом его ноги закруглялись пологими бугорками возле лодыжек.
На кухне небритый и осунувшийся Феликс, в футболке и джинсах, на корточках обсуждал с Родиным переезд ребенка. Галина крошила лук для салата. Огромный парень «из казаков» в камуфляже разливал в кружки из трехлитровой банки вино и рассказывал, как вынимал пинцетом осколок мины из спины полугодовалого сына. «А потом пошли с братом воевать! Ничего, переправим. Я всех пацанов на постах знаю!»
Двое говорили о пустяках, сухо, деловито, как говорят при покойнике о его похоронах, не касаясь главного – самой смерти. Они словно взвешивали ответственность за сына Иры перед ее памятью. Определяли долг живых перед мертвой. Женщина, с которой они были, – уже в прошлом. А они решали, как быть сейчас.
Меня распирал смех: кобели сбежались, а невесту переехал трамвай! Закрыв лицо, я затрясся в беззвучном хохоте и пошел в коридор. Это была истерика. Им показалось, я рыдаю. И они замолчали. Когда я вернулся, они отводили глаза. Но я уже овладел собой.
19
Это была моя вторая поездка в военный город. И вот что скажу: войну затевают тупые, злобные и жадные бездельники. В пыльном камуфляже, среди человеческих инстинктов, которые они называют героизмом, отвагой и приукрашивают романтическими побасенками, нет Эйнштейнов. Зато там полно ефрейторов. Подозрения, выяснения, опасности, мнимые и явные – вот что такое было наше путешествие в шестьдесят километров и пятнадцать часов…
Казачок, «ответственный» за переправку мальчика, забухал. Мы решили воспользоваться ранением Сергея, как белым флагом. Полагали: военных по обе стороны шоссе усовестят марлевые онучи мальчика и нас пропустят к машине. Куда там! Алексея и меня доставили в беленую времянку под навесом винограда. За забором у дороги маскировочная сеть прикрывала БТР с задранным стволом пулемета и какое-то военное ухищрение – кладку из мешков с песком. В предбаннике парень в камуфляже и спортивных штанах строчил письмо. Он положил фанеру на колени и то и дело мечтательно пялился на стену. По одежде я пытался определить, к кому мы попали. Один был в шароварах с желтыми лампасами, другой – в кедах и в армейском кепи. А за столом доедал завтрак здоровяк с рыжими усищами, пережатый портупеей, как добротно упакованный тюк. Рыжий, очевидно, командовал этой ватагой. Из разговора выяснилось: блок-пост охраняла сотня терских и донских казаков и насчитывала едва взвод. К казакам прибились местные ополченцы. Российский офицер проводил здесь свой отпуск.
Родин краснел и горячился. Здоровяк хмурился. Задержание грозило профилактическим арестом. Но тут во времянку ворвался злой таксист, поручковался с военными и сообщил, что вынес упавшего в обморок пацана на воздух: малый вернул назад утренний омлет с вареньем. «Весь салон засрал!» – сердито сказал дядя. Родин кинулся вон. Нас наконец выпустили.
На той стороне полицейский долго сверял мои права и паспорт. Затем спросил, кто на фотографии. Я обернулся, любопытствуя, кого этот м…к спрашивает? Алексея поодаль муштровал другой коротышка. Два барана с автоматами подозрительно разглядывали перевязанные обрубки мальчика. Затем подозвали еще двух баранов…
Сергей без ног аккуратно поместился вдоль сиденья. Мальчик закрыл глаза и уперся рукой в сиденье отца, чтобы не скатиться от качки. Синюшно-белый, с черными кругами у глазниц, он часто сглатывал: изо всех сил боролся с тошнотой. Под задравшейся майкой и сбитым пледом белел его впалый живот с выпуклой улиткой пупа.
Мы приехали под вечер. Рая приготовила для мальчика горячую ванну, ужин и постель. Отец перенес ребенка в дом. Сережа позволил девушке вымыть его и переодеть. Он обреченно смотрел на отца, и в его серых, как у матери глазах, была мольба: «Перестаньте меня мучить!»
В ванной Рая побледнела: под лодыжками мальчика раны зарубцевались, словно искусник, отнимавший стопы, тщательно шлифовал окончания ног. Мышцы на моих щеках и скулах онемели. Столкнувшись с войной в окружении мира и безразличия тех, кому не было дела до чужих детей, сначала мы восприняли ее как несчастный случай. Мы предполагали, война не выбирает жертв. Но теперь видели ее вечный позор – мучения ребенка.
Девушка хладнокровно, как заправская медсестра, проделала все, что, вероятно, требовалось больному. И мы уложили мальчика. Ребенок вздрогнул и заснул. Он утонул в пуховом одеяле, а на нижнем краю огромной подушки всплыло его маленькое бледное лицо с налипшими на влажном лбу соломенными прядями.
На кухне Рая облокотилась о колени и смотрела перед собой. Позвонки ее тонкой шеи выступали частоколом. Клеенчатый фартук топорщился на груди. В те дни многих из нас потрясло человеческое зверство.
Соседка вынула из кармана фартука блокнот, карандаш и написала.
«Вы верите в Бога?
Не знаю. В противном случае мне пришлось бы отказаться от фантазий человечества о добре и зле.
На площади «ветераны» требовали возобновления войны.
Не пытайтесь понять тех, кого невозможно понять!»
Родин вошел, потирая руки, и настойчиво переспросил, нет ли у меня водки. Он вполне освоился в доме.
20
Обыватели пугали друг друга грядущими бедами. Вечерами пустевшие улицы патрулировали автоматчики. Между Родиным и братом Ирины началась возня за квартиру. Дядя Сережи намеривался вывезти племянника следом за бабушкой в Белоруссию. Родин – сына в Россию. Отцовское право было на его стороне. Условно. Сергей числился пропавшим без вести.
Сначала оба навещали мальчика. Навещали, как святые мощи, должные укрепить их в нелегкой тяжбе за его благополучие. Наконец, договорились о разделе имущества и исчезли. Мы остались вчетвером: Сережа, Рая, Григорий и я. До конца года Дед катался по стране один. Я полагал, этого времени Родину хватит для устройства судьбы ребенка.
По утрам в саду я делал зарядку, принимал холодный душ. Затем мы с Сережей завтракали на веранде. Потом я отправлялся по делам или в герметическую тишину кабинета и работал там до обеда. Первые дни оттуда меня выгонял призрак Ирины. Я мог очнуться в кущах парка возле нашего ручья. И тогда унылого отшельника раздражала молодая пара поодаль или гул города за многоярусными кронами…
После обеда Сережу укладывали спать. Затем Рая занималась с мальчиком рисованием. Либо я учил его чтению и письму. На ночь читал ему книжки или что-нибудь рассказывал. Когда я уходил, за ребенком присматривали брат и сестра. Сережа внес в их жизнь смысл и порядок.
Но первые недели он трудно привыкал к новому месту и людям.
Ему была отведена большая и светлая гостиная в центре дома, так чтобы из любой комнаты я слышал Сережу и мог прийти на его зов. Чужой дом пугал ребенка. Но месяцы боли научили его мужеству. Словно зверек из зоомагазина, он испуганно следил за безмолвной остроносой девушкой с подносом еды в положенные для питания часы. Вскидывался к окну на шорохи: высматривал отца. А вместо отца во дворе бродил Григорий в кирзачах и капюшоне. Единственный знакомый, я не мог утешить ребенка.
На второй день Сережа тихо заплакал. Одними губами он попросил отца, чтобы его забрали. Родин нервно ходил по комнате и повторял: «Потерпи! Не будь соплей!» Со смертью Иры сын стал для него частью прошлого, как ненужные письма или воспоминания. Я присел на постель мальчика.
– Сережа, ты боишься дяди в капюшоне и женщину? – Ребенок утвердительно шевельнул подбородком. – Дядя – добрый силач, он охраняет дом. А тетя выполнит любое твое желание. Не обижай их. Ладно? – Мальчик снова шевельнул подбородком. – Если захочешь, Гриша покажет тебе кроликов, а Рая – настоящую пальму.
Страх в глазах мальчика присмирел.
Тем же вечером я читал Сереже «Руслана и Людмилу». Лиловые сумерки уютно устроились на подоконниках, чтобы заменить до утра черным бархатом ночи квадраты окон, еще светлевшие между штор. Запоздавшая пичуга за стеклом отковырнула от грозди и беззвучно сорвалась с лозы, а широкий лист кивнул ей вослед.
– Дядя Саша, мама умерла? – спросил Сережа.
От неожиданности я не сразу понял вопрос. Глаза ребенка влажно отражали торшер двумя рыжими точками.
– Да, – наконец, ответил я.
– Умереть это насовсем?
– Насовсем.
– Значит, она уже никогда не придет?
– Никогда.
Мы долго слушали, как густеет ночь. Я закрыл недочитанную книгу.
– Ты любишь мою маму?
Вопрос не удивил меня: что мы знаем о детях?
– Да.
– Так же, как папа?
– Сильнее.
Сережа тяжело вздохнул.
– Мама умерла из-за войны?
– Да.
– А почему бывает война?
– Этого никто не знает.
Я не люблю вопросы, выворачивающие наизнанку душу. Особенно когда на них нет ответа. В моем отношении к мальчику не было патоки. Горечь утраты сближает и избавляет от необходимости лгать. Этой ночью я не спал. По существу, я жил осмысленно лишь последние полтора года. При желании мог позвонить Ире, увидеть ее. Другое дело, что я боялся поступиться внутренним комфортом ради любимой женщины. И она отплатила мне тем же. А теперь осколки сознания плавно вращались по орбите, где отсутствовала точка притяжения. По стечению обстоятельств я был жив после ее гибели, и моя жизнь должна была иметь смысл. Но стоит ли думать о смысле своей жизни, когда тебе доверена чужая?
21
Поначалу было решено: за туалетом мальчика следит Рая: моет его, выносит за ним утку. Но Сережа категорически отказался предоставлять чужой женщине свои утренние отчеты. Мы это поняли в первое утро по пустому сосуду и набухшим в глазах ребенка слезам. В военном госпитале его окружали такие же беспомощные больные. Гиммеров он знал. А тут – малознакомый дом, чужие люди. Я отнес мальчика в туалет. Затем усадил его на стул перед умывальником.
Но, извиняюсь за подробность, всегда наступает гигиеническая необходимость приподняться с унитаза. При увечье мальчика самостоятельно без громоздких усилий это было невозможно. Сережа был достаточно взрослым, чтобы держать его на весу.
Григорий за день выпилил полый круг в табуретке и укоротил передние ножки. Прибил снизу своеобразный стол с дырой по внутреннему периметру унитаза и установил свою гениальную съемную конструкцию. В ванной он водрузил стул с наращенными ножками под рост ребенка. Затем посадил Сергея на шею, обнял его колени и повез в уборную. Мальчик держался за уши мужика настороженно. Так дети впервые гладят свирепого пса. Рая инстинктивно выкинула к ребенку руки, опасаясь оплошности брата. Но Григорий донес мальчика и деликатно подождал у двери шум смывного бачка.
Рая отдала мне свои блокноты с заметками тех дней. Что-то среднее между дневниками, конспектами и суворовскими эпистолами. Как известно, совершенно простым и понятным языком нельзя написать ничего дурного. Основной глагол в них в первые недели после приезда Сергея – «отказался»! Отказался: есть, пить, смотреть телевизор, слушать, гулять… Длинный перечень симптомов душевного анабиоза.
Перед поездкой за мальчиком бисерным почерком Раи было:
«Что он любит?
Точно не помню. Он любит смотреть «Тома и Джерри», гулять, раскрашивать картинки и рисовать.
Я не о том.
Знаю, что не любит: желтки яиц, тушеную капусту, вареные лук и морковь, умываться по утрам и чистить зубы».
Ниже дополнение:
«Саша говорит, у мальчика нет ног. Ужасно. Сборище инвалидов: глухонемая, дурачок, теперь вот безногий».
А на следующий день:
«Господи, прости меня! Нас с Гришей Ты наказал за родителей. А его за что?» Затем, девушка нудно казнила себя, умащала слог грехом и воздаянием. Хлопоты о ребенке скоро вытеснили из ее сердца сетования.
С гуляньем решили так: Григорий на плечах катал малыша по двору. Унылая, акробатическая пирамида меж фруктовых насаждений: увалень в армейской ушанке и малыш, смирно дожидавшийся окончания экзекуции.
Сначала Сережа шепотом называл Гришу Бабай, неизвестный мне персонаж домашнего фольклора, а Раю – баба Яга. Вероятно, в сравнении с матерью. Раньше, бывая с Ириной у меня, он прибегал в сарай, где стояла в темноте пустая бочка, и пугался маленького человека с длинной бородой, который, по разумению Сережи, ел в ней, пил воду и гулял по ночам. В глубине старого глухого колодца, в его подземной тьме, он видел водяных людей, которые хотели выпить его глаза, когда мальчик спал. Пень у забора имел глаза, нос и рот и молча улыбался Сереже, а если его дразнили, крякал в ответ и сердился. Больших толстых мух, жужжавших у оконного стекла, паука, дремавшего в углу веранды посреди паутины, воробья, приходившего пешим через порог веранды искать крошки под столом, мальчик считал старыми друзьями. Обо всем этом он рассказывал нам с Ириной.
Теперь проезжавший за оградой грузовик, мальчик провожал шепотом:
– Это солдаты!
Гул в трубах пояснял:
– Так двигают кровати в палатах.
«Госпиталь», «ампутация» Сережа произносил без запинки. От арсенала игрушечного оружия, что приволок отец, отвернулся. Родин расчищал квартиру от хлама.
22
Сережа привыкал к нам. Гриша показывал малышу свинью с дырявым, как лопух, ухом, давал кормить пса, гладить кролика. Зверек тревожно нюхал воздух. Тогда мальчик отдергивал руку, а Гриша смеялся, закинув голову. Цигейковая шапка со звездой валилась на землю, и это еще больше смешило мужика.
На прогулках мальчик терпеливо втолковывал ему свое главное желание: «отнеси меня в дом». Григорий ссылался якобы на мой запрет и широко улыбался мне, словно ждал от мудрейшего товарища нового благодеяния.
На мальчика произвел впечатление сад Песоцких.
Календарная осень едва наступила. Стояла теплынь. Вдоль аллеи и на клумбах царили нежные краски. Не в пример диковатым пустошам моего участка. В ранние часы на лепестках бриллиантовыми россыпями искрилась роса. Мальчик удивленно смотрел на пальмы в кадках, выставленные из оранжереи. На яркую разновсячину. Девушка подстригала, подравнивала, полола, собирала вредителей, рыхлила и совершала бесчисленные манипуляции с леечками, совочками, лопаточками. Казалось, растения в блистательном, ухоженном виде поддерживали не вода, не удобрения, не кропотливый труд, а душа девушки.
Из глаз мальчика вдруг покатились крупные слезы. Он всхлипнул и, стыдясь своей слабости, разевал рот, как рыба, произносил два немых слога: «мама». Девушка обернулась. Весь ее расстроенный вид в брезентовом фартуке, рукавицах и с секатором в руке вопрошал: что не так?
Я отнес мальчика в дом. Рая дожидалась на скамейке.
«У них в квартире было много цветов. Ирина за ними ухаживала», – написал я.
Сергей малевал акварелью на больших листах ватмана. Рая ставила на тумбу у кровати краски, бумагу и кисточки, стакан воды для их полоскания. Ирина привила мальчику кое-какие навыки рисования, правила равновесия и гармонии. Во всяком случае, научила тушевать бок куба и при стирании резинкой не превращать с треском бумагу в гармошку. У него были способности к живописи. Сравнительно с рисунками других детей. Образчики их творчества, приуроченные к датам и лозунгам, раньше часто вывешивали в вестибюлях и коридорах кинотеатров. Я сам в детстве выставлялся в подобных галереях. О рисунках Сережи могу сказать: предметы, фигуры людей и животных на них были пропорциональны, композиционно точны, то есть расположены не хаотично, и давали представление о том, что изображал мальчик. В портретах даже угадывалось сходство. Я сразу узнал огромного Му-Му Песоцких по настороженному взгляду и напряженной позе пса. Впрочем, карандаш Сергея сильнее притягивали неправильные черты девушки, нежели ваза с анютиными глазками, служившая ему моделью.
В его работах преобладали черные и серые тона.
Я слышал, в детской психиатрии рисованию отведена важная реабилитационная роль. Возможно, начитанная Рая не без умысла подтолкнула творчество мальчика. Двумя-тремя яркими мазками она придавала рисункам Сережи выразительность. С чисто эмоциональной стороны, в смысле веселости красок, столь сродной детям, она умела увлечь его внимание. Живопись расширяла их образный диалог так, как это невозможно вербально. На уровне интуитивных озарений. Девушка предъявляла Сереже улучшенный образец его собственного зеркального восприятия. И знакомила его со своим внутренним миром, простым и честным. Черную двускатную крышу мальчика накрывали два соломенных мазка Раи. Серое солнце превращалось в тучу, из-за которой выстреливали золотистые лучи и выглядывал веселый ободок. Они часто сравнивали два живописных взгляда в сад из одного окна – райские виды девушки и пейзажи малой родины, то есть маленького Родина. Передавали друг другу рисунки и тыкали пальцами на упущенные детали. Военной реминисценции Сережи, танку, девушка карандашом наживляла мышиный хвост и хобот слона. И мальчик смеялся над своим страхом.
Тут же отголосок баталий интеллектуальных сверстников. По диагонали ватмана крупные печатные буквы Раи: «Не щепайся, мне больно!» И первый прыгающий ответ Сережи под солнцем – оранжевым кистенем с редкими шипами: «рая не бейся больно как папа».
Через месяц Сергей разрешал Григорию дежурить в ванной при купании, натирать мочалкой спину, вынимать его из воды и подавать махровую простыню.
По утрам, услышав его шаги, Сергей жмурился. Григорий замирал над постелью и ждал, когда мальчик откроет дрожащие от притворства веки. Тогда оба громко смеялись.
В блокноте было и такое.
«Много лежит, ленится. Просила не бросать фантики на пол, не сплевывать семечки арбуза. Притворяется, что не понял запись.
Вчера опрокинул чай. Из озорства ляпнул недоеденную кашу на пол. Внимательно наблюдал, как я отдираю манку с ворса.
Трижды закидывал шапку Гриши на сук, чтобы брат не дотянулся.
Полз на четвереньках, быстро, как таракан: в угол укатилось цветное драже. Заметив меня, покраснел.
Стал груб и капризен. Вероятно, понял, его увечье – навсегда, и теперь мстит нам. В каких учебниках педагогики написано про таких детей? Они в интернатах, в комнатах возле тихого сада. Это все, что дают им люди».
Как-то я предложил погулять в парке: надоело прятаться.
Кто знает, сколько пар соседских глаз из всех щелей следило за нами? Удовольствие от этой прогулки получала лишь Рая. В ее смоляных волосах краснел обруч, в ушах подрагивали ромбовидные пластмассовые серьги в тон. Мы с мальчиком, уверен, одновременно вспомнили другие выходы. В глубине парка у пожелтевшего дуба резвились призраки малыша и спаниеля. А белокурая женщина…
Ком подкатил к горлу, и я свернул к летнему кафе: будка, два пыльных столика и пластмассовые стулья. В ассортименте – мороженое в вафельных стаканчиках и «пепси». Мальчик не прикоснулся к угощению. Рая отодвинула недопитую воду и поднялась. Чуть приотстав, девушка сняла серьги и сжала их в кулаке.
Сергей до ночи лежал, отвернувшись к стене. А перед сном прошептал:
– Я хочу к папе…
Я сгреб мальчика в охапку и усадил к себе на колени. Его чуб пах подушкой.
– Не обижайся. Я однолюб.
– Это когда любишь одного? – глухо спросил Сережа.
– Да.
– Мама так говорила про папу, – мстительно сказал мальчик. Но крепче обнял меня.
На веранде я перечел Сереже сказки Пушкина, переводы Андерсена, выбранные места из Майн Рида, Фенимора Купера, длиннющих романов Дюма и Жюля Верна. Всего, что сам читал в детстве – правда, в несколько позднем возрасте, – и полагал, будет полезно ребенку. Сережа с сонным подрагиванием век внимал докуке.
Но наивно было надеяться, что последствия даже небольшого военного скандала сохранят гладь рядом с эпицентром.
23
Старая учительница Коврина еще в мою ученическую бытность обходила дома, окрестные ближайшей школе, и переписывала дошкольников и школьников. Она ссутулилась, сморщилась и, казалось, пожухла, как древняя коврига. На ней была неизменная светлая кофта с прозрачными пуговицами и искусными крестиками на рукавах от прожорливых молей, кружевное жабо со стеклянной брошью, в сумочке на локте пухлый рулон из тетради с обложкой бутылочного цвета. Женщина аккуратно навесила крюк на калитке и неторопливо зашагала к веранде. Она рассеянно глядела под ноги, словно вернулась домой с вечернего моциона, и ворошила свои стариковские думки. После многолетнего перерыва меня удивило даже не ее появление у нас, а то, что система учета работает, когда самой страны нет.
Женщина вежливо поинтересовалась моими родителями. Я предложил чаю, старательно вспоминая ее имя и отчество. Учительница долго гнездилась в кресле.
– У вас живет мальчик. Он ваш родственник? – наконец, спросила старушка. Она помешивала ложечкой так, чтобы не звенеть о чашку. Голос ее напоминал индюшачий клекот. Меня неприятно поразила осведомленность учительницы. «Нечего шляться с мальчишкой по улице!»
– Племянник…
– У вас разве есть брат или сестра? – Женщина болезненно нахмурилась. Она не ловила меня на лжи, а лишь сражалась с памятью.
– Двоюродный племянник...
– Он еще долго у вас погостит?
– Днями отец должен забрать его.
– Я перепишу данные мальчика. С нас требуют.
– К сожалению, его свидетельство о рождении у родителей.
– Тогда продиктуйте его имя и дату рождения! – Старушка расправила страницы и расписала шариковую ручку энергичными короткими зигзагами. Я продиктовал пришедшее на ум имя и соврал, что мальчику скоро шесть.
Тут среди деревьев со стороны дома Песоцких, плавно покачиваясь, как слоновая эскапада, к веранде приблизились Григорий и Сережа. По мимике женщины легко угадывалась диффузия ее мыслей: она вежливо улыбнулась, окаменела лицом и побледнела. Учительница не отрывала взгляда от культей малыша. Я, вероятно, покраснел, как свекольник. Григорий бережно снял наездника с плеч, чтобы тот не расшиб лоб о косяк, и под мышки занес его в дом.
– Я знаю мальчика! – проговорила старушка своим индюшачьим голосом.
– Тогда вы, вероятно, знаете, что его мать погибла!
Женщина растерянно повела головой из стороны в сторону.
– При обстреле.
– Какой ужас! – прошептала она.
– Его отец хлопочет о переезде.
– Да, да, я понимаю. – Но чувство педагогического долга за десятилетия разъело ее смекалку. – Мальчику надо учиться. Я могу поговорить, чтобы учитель приходил на дом.
– Он скоро уедет.
– Да, да, я понимаю! – Женщина покраснела. Торопливо, короткими глотками дохлебала чай, словно над ней стоял недовольный буфетчик, и удалилась.
Рая пришла следом за братом, румяная и улыбчивая. Она проследила мой взгляд, настороженно щурясь. Над калиткой нависла седая кудлатая шевелюра, а традиционно преломленная над зубчатым штакетником рука вслепую выцеливала крюком паз.
Я пояснил. Рая испугалась. Мы не интересовались законами, но мрачные фантазии отвели злобной власти то место, какое она всегда занимала в нашей жизни.
«Что теперь будет?
Не знаю!
Давайте переведем мальчика к нам?
Если это серьезно, найдут и у вас!
А что мы сделали плохого?
Откуда я знаю?»
24
За тысячелетия человек не изменился: заповеди каменных скрижалей начинаются с отрицательной частицы. Лев Толстой полагал: человек не верит в искренность. Держится толпы. И ненавидит ее за ущемление свобод. Толпа же соединяет хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами и выражает слабость и жестокость человеческой природы. И в наше время всеми поступками человека движет корысть и инстинкт выживания. Останавливает его жестокость страх возмездия – составные раскаяния и сострадания. Зло, эманация добра, и корысть неистребимы в нем. И взрослые ревностно охраняют чистоту детей, надеются до бесконечности оттянуть их превращение в то, чем им суждено быть. Может, поэтому за Сережу, хорошего или плохого, мы втроем готовы были встать по колени в кровь.
Участковый появился через неделю, после учительницы.
Ничего еще не произошло, а мы с Раей насторожились. Ибо паренек в милицейской форме, взамен прежнего, советского старины на пенсии, знал то же, что и мы: ребенку у чужих людей скорее плохо, чем хорошо.
По телефону на мои тревожные сетования Родин невнятно пробубнил, что скоро приедет. Дядя мальчика – этому степенному белорусу я верил больше – сухо намекнул: «Скоро вы получите, что вам причитается…» – и положил трубку.
Тут я всерьез задумался. Что-то в этой истории было не так. После войны многие «русскоязычные» соотечественники благоразумно оставили аборигенам их свободы и разъехались подальше от сомнительного гостеприимства. Хитрое правительство обязало эмигрантов отдавать половину суммы от проданной недвижимости. На послевоенные цены на жилье беглецы могли приобрести разве забор вокруг дома или дверь от квартиры в Центральной России. У Родиных были прописаны Ирина и ребенок. У матери Ирины свое жилье. (Там в свое время я навещал семейство.) Алексей развелся с Ириной. Вернув сына из небытия, он не мог продать наследство мальчика. Немощная бабушка, даже добившись опеки над внуком при живом отце – что невероятно, – осталась бы в стране до его совершеннолетия. Чтобы распорядиться квартирой, родственникам была выгодна смерть ребенка.
Государство – это конкретный чиновник: ленивый и жадный. В худом бредне закона столько прорех, что в его ячейках застрянет лишь олух. Казенных людей, вероятно, тоже заинтересовала опустевшая квартира Родиных. Но я не предполагал, какой дрянью бывает человек.
Декорации те же: веранда, сад. Действие – другое, персонаж – новый. На этот раз на калитке висел замок. И пока я шел отворять участковому, Григорий с мальчиком отступал через запасной выход к их дому, а Рая сворачивала постель и расфасовывала вещи Сережи.
В Толковом словаре русского языка С. И. Ожегова и Н. Ю. Шведовой – специально сверился со статьей – диалог подразумевает разговор между двумя лицами, обмен репликами; переговоры. Междометья долговязого, косноязычного парня трудно классифицировать. Клянусь, с Григорием у меня случались более захватывающие беседы. Согласившись испить чаю, мент с какой-то азиатской хитринкой не отхлебнул и глотка, а, закинув ногу на ногу, задумчиво переливал ложечкой, словно вхолостую пересыпал песок. Мента – согласно перефразировке слова «полицейский», точнее будет «пента» – интересовал мальчик. «Знает!» – подосадовал я.
– Зачем вам ребенок?
– Он на моем участке. А его родители погибли! – Участковый говорил тихо на одной ноте, словно на сороковой минуте преодолел половину скучнейшего доклада. (Опущу акцент аборигена, чтобы не раздражать стилизацией.)
– Странно. Вчера я видел его отца в добром здравии. Он забрал мальчика.
– Куда? – Парень рассеянно посмотрел на меня.
–Вам-то какое дело?
– Его родители в разводе. Без разрешения матери их не выпустят...
– Очевидно, мы говорим о разных детях. Кто даст разрешение, если родители погибли?
– Отец работает в России. Осталась пустая квартира… – Мент проговорился и молчал.
– Хотите осмотреть дом?
Вопреки психологической антитезе, он согласился. Вскочил рывком, мускулистый и поджарый, и отправился на экскурсию.
– Вы живете один? – В голосе парня смешались удивление и зависть вечного обитателя коммунальных трущоб. Я утвердительно промычал. – Соседи говорят, в квартире никто не живет.
– Вы об отце мальчика? Он мог остановиться у друзей.
– А почему не у себя?
– Ему виднее!
– Ваши соседи дома?
– Какие именно?
– Песоцкие. Через двор можно пройти к ним?
– Попробуйте. Там собака.
Мы неприязненно переглянулись. Участковый еще раз осмотрелся и, поскрипывая портупеей, размеренно зашагал к калитке.
– Не играйте с огнем, – выдал он напоследок.
– А в чем мое преступление?
– Вы прячете постороннего!
Тут я сорвался и заявил, что законов не нарушал и пусть новая власть займется делом, а не таскается по дворам с разным вздором.
– У меня на этой войне тоже убили брата, – сказал парень и пошел своей неторопливой походкой, а за ним прозрачным облаком вилось некое подобие моего сочувствия.
25
Рая сжимала на груди кулаки и с тревогой заглядывала в мои глаза.
Ее рука дрожала.
«Что им нужно от Сережи?
Не знаю. Отпустите собаку, и не выходите. Возможно, он придет.
Гриша отпустил».
Ребенок сидел на кровати, по-стариковски опершись о края и вжав голову в плечи. Он не знал всех хитростей вокруг своего временного небытия, во всяком случае, ни разу не заговорил со мной об этом, но, очевидно, догадывался по веселой игре взрослых в «казаки-разбойники», что участковый ищет его.
Девушка за рукав оттянула Гришу от шторы. Собака неистово захрипела и кинулась передними лапами на изгородь: о трубы-опоры лязгнула металлическая сетка. Рая обняла ребенка за плечи и сжала его ладонь в своей. Участковый у калитки опасливо косился на свирепого пса – тот норовил протиснуть оскаленную пасть в заштопанные проволокой дыры – и вглядывался в окна. Он потоптался и ушел.
Рая взяла блокнот и карандаш.
«Что они сделают Сереже?
Ничего. Какая-нибудь казенная ерундистика. У нас с вами простая задача – дождаться Алексея и помочь им уехать».
Рая сникла. Ее нос и подбородок некрасиво заострились.
«А вдруг они отнимут Сережу!
Зачем им инвалид?»
Девушка пожала плечами.
«Не называйте Сережу инвалидом.
Хорошо. Придется держать мальчика под домашним арестом.
А может, они все же хотят помочь?
Вам они много помогли?»
Гриша волновался: его брови-гусеницы хаотично ползали вверх-вниз по лбу, он мычал и тыкал пальцем на окно. Пугал мальчика и раздражал меня. Рая сделала решительный жест, и мужик притих. На табуретке зажал огромные кулаки между коленей, качался вперед назад и ласково смотрел на Сережу. Растения, животные и слабоумные ощущают опасность.
Я за версту узнавал участкового, этого флегматичного жирафа. Раз на веранде я демонстративно закрылся газетой от его беспардонного «эй!» из-за калитки. А затем, торжественно сложив хрустящие страницы, ушел в дом. «Пент» не удосужился выучить мое имя.
Сережа теперь гулял во внутреннем дворе Песоцких. А собака, угрожая клумбам стремительными рывками, патрулировала периметр обоих участков.
На всякий случай мы отвели мальчику укрытие в доме соседей. Своеобразная комната-музей их родителей. Дверь в нише вела на задний двор за клетки животных. В правом углу православная икона, большая никелированная кровать с блестящими шарами и купеческой горкой подушек под тюлем. Напротив кровати на стене в позолоченной рамке черно-белый снимок «стариков». Совсем молодых – на коленях благообразного мужчины в пиджаке и рубахе, застегнутой до ворота, белобрысый ангелочек (никакого намека на угрюмое чудовище, коим ему суждено стать). В женщине я узнал! …нет, это была не Рая! Те же зачесанные назад волосы под обручем. Только платье монашеского фасона и – худощава. Она держала сына за руку.
Рая озиралась с каким-то болезненным благоговением, словно касалась мечты. Я на миг представил, что это моя жизнь! Внутренне содрогнулся и скорее вышел.
26
В следующий раз мент привел маленького, суховатого мужичка в шляпе и с папочкой на молнии. В домашнем халате и тапках я намеривался их не впускать.
– Это Иван Андреевич, – старательно выговаривая слова, представил парень.
– Ну и что?
– Это касается продажи квартиры, …ваших друзей, – проговорил мужичок. – Вы как свидетель можете подтвердить, что у вас жил... – он сверился с бумагами и зачитал анкетные данные Сережи.
– Вы маклер? – растерялся я.
– Агент по недвижимости…
Я впустил их. Ушлый мужичок тут же расставил мне, выражаясь шахматным языком, вилки. Он мотивировал визит следующим. Покупатель желает застраховаться от неожиданностей – отбывающих заключение или психически неполноценных на излечении родственников продавца, малых детей и так далее, – а маклер проверяет чистоту жилья. Сделке помешала война! Точнее, «неприятность» с хозяевами. Он так и сказал: «неприятность». Мужичок протянул исписанный незнакомым почерком лист и пригладил слипшийся пучок волос на плеши. Велюровую шляпу с вдавленной серединой он положил на стол.
– Вот заявление господина Родина, что вы были на той стороне. Удостоверьте личность мальчика.
Меня распирала злость. Родин мог предупредить о своей лягушачьей бумаге!
– Мы можем найти другого свидетеля. Но это займет время и замедлит сделку.
– Тогда так! Ищите другие пути! Свяжитесь с той стороной! У них должны быть списки погибших, пропавших без вести. Не знаю!
Мужичок терпеливо улыбнулся:
– Кто там будет этим заниматься? А квартиру ваших знакомых купит их сосед.
– Подполковник Шойман! – поддакнул участковый.
Маклер недовольно покосился на болтливого спутника.
– Ясно. Других клиентов не будет.
Плешивый кисло осклабился.
– А почему родственники мальчика сами не поговорили со мной?
– Странно, что господин Родин вам не сообщил, – маклер собрал документы.
– Сообщил что?
Они переглянулись.
Четвертью часа позже мент вернулся.
– Нужно поговорить без… – он пренебрежительно кивнул вслед маклеру. Я впустил парня. – Непростой случай, – участковый положил фуражку на пустующее кресло и производил пальцами манипуляции с найденной на столе хлебной крошкой.
– Говорите прямо.
– Я воевал! – Участковый осторожным взглядом проверил впечатление от своих слов. – Я воевал против таких, как вы. Воевал под командованием подполковника Шоймана и хорошо его знаю. Он мой друг. Он перевел меня в столицу. Помог с общежитием. Это порядочный человек…
– Только потому, что он ваш друг и помогает вам?
– Понимаю. Подполковник Шойман хочет с вами познакомиться.
– Откуда он знает обо мне?
– Знает. Ваш друг начал дело об опеке. – Офицер все так же кропотливо занимался крошкой. Внутри у меня похолодело.
– О какой опеке?
– Ваш приятель…
– Он мне не приятель!
– … согласился передать опеку над сыном соседям.
– Зачем?
– Так проще продать квартиру.
– А почему агент не сказал об этом?
– Вы посторонний, а дело связано с деньгами. Вы ведь не останетесь в накладе. Но вас об этом не спрашивают…
Я вспомнил намек белорусского дяди!
– А потом вы или папаша упечете мальчика в интернат?
Мент мгновение думал.
– Свяжитесь с ним, и он все объяснит. На неделе я зайду. И если вы снова…
– Вы что же, заберете Сережу?
– Договаривайтесь с отцом.
Я живо представил, как Родин шустрит и пристраивается. Все эти беззлобные и обыкновенные люди всего лишь ловко обходили помеху – больного ребенка.
– Вы бы отдали своего сына? – спросил я.
Мент понимающе покивал, словно его голову на шарнирах шевельнул порыв ветра.
– Не усложняйте. Опека – формальность. Мальчик хорошо знает эту семью.
– Порядочный человек не будет испытывать психику больного ребенка. Так что, – я развел руками, – мальчика я вам не отдам!
Мент недобро хмыкнул.
–В общем, созванивайтесь! И через неделю…– Он поднялся и мягко прихлопнул по столу.
До вечера, пока Родин не вернулся с работы, или чем он там занимался, – трубку сняла какая-то женщина! – во мне тлела ненависть к нему.
В тот день Рая записала: «Когда по-настоящему любишь свое – уважаешь чужое. Пусть говорят, что мы ничего не дали миру, ничему не научили, не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих. И если бы не раскинулись от Берингова пролива до Балтики, нас не заметили бы. Только великие способны говорить о себе уничижительно! Они ненавидят нашу культуру, литературу, театры, живопись, науку, государственное устройство. Но пользуются этим и подражают нам. Так ненавидит бездарность истинный дар! Малые культуры – арабески великих! Въедливое ничтожество! Зачем ему изувеченный ребенок? Обглоданное войной, наше несчастное будущее!»
По поводу Раиного «въедливого ничтожества» я узнавал. Мент окончил педагогический институт, факультет физического воспитания, то есть заборостроительный ликбез. Канючил в общаге, где жил, о недостатке образованности (!) Но с утилитарным намеком – это мешало его карьере. У него вечно хворала жена, хворал ребенок, они мучились в общаге, но назад в село не возвращались. Самоутверждались, как где-нибудь в провинциальном Ереване, Риге или того хуже. Что еще написать о менте? Боюсь отвалить дяде лишнего из чужих интеллектуальных запасников! Как в детстве пьяный отец ласково подозвал его к себе, а потом больно крутил ухо? Мент даже не понял бы, что это неточная цитата из знаменитого парчового писателя, если б и узнал, что о нем, легавом, упомянули в такой великой связи. Эти Ионы, теперь вполне мирные и добродушные, оставили свою великодержавную гордость в родной «касса маре» и трудятся на российских стройках, торгуют в переходах метро домашним вином и опасливо оглядываются на постовых. Разговаривая со мной, мент, возможно, думал о кумэтрии у деверя или добавят ли ему к зарплате…
Вечером я дозвонился в Чехов. На мой вопрос Родин завел: «Понимаешь, старик!» И поведал, что у него только налаживается с «бабой». «У нее двухкомнатная квартира и дочь. Она добрая. Но ведь Сергей не на день-два, а на всю жизнь!» – шептал он, прикрывая трубку ладонью. «Как устроюсь, обязательно заберу. Опекунство – пустяк. Это мировой мужик! Бабки отстегнет, как только бумаги будут готовы. Так что ты не тяни…» Он долго вминал мне в ухо просьбу сходить в детский сад Сережи за какой-то справкой. Я записал форму и адрес. А напоследок спросил:
– Родин, ты знаешь, что ты гнида?
В трубке обиженно засопели.
– Я же не оскорблял тебя, когда ты пялил мою бабу! – Ого! Так вот чем я ему обязан! – Ты сделай, ладно? – и затерялся среди проводов.
27
Рая прочитала адрес, надиктованный Родиным, и ответила:
«Гриша там берет помои для свиней».
Я знал, никто не выдаст мне справку без доверенности. Но пошел.
Увитое плющом шаблонное сооружение в два этажа, площадки для игр среди кустов диких роз и карликовых яблонь с растопыренными ветвями, разукрашенные теремки, лодочки без днищ на утоптанном берегу песочниц.
Григорий оставил меня у распахнутых железных ворот и покатил к кухне свою грохочущую на неровностях тележку с никелированным баком.
Был вечер. Родители разбирали детей. Трое озорников подбежали и, улюлюкая, дернули полы куртки Гриши. Воспитательница прикрикнула на ребятишек, и ватага унеслась за угол беседки.
Мальчишка, один из тех, что задирал Гришу, вприпрыжку побежал к «Волге», запаркованной у обочины. Его ядовито-салатовый комбинезон мелькал за увядающей осенней флорой. От машины навстречу мальчику мимо меня мелкими шажками направился мужчина. Его спутница в длинном пальто напоминала кургузую лошадку в длиннющей до земли попоне, словно накинутой для забавы с рослого жеребца. Она петляла с преувеличенной опаской между мокрых пятен на асфальте. Словно боялась ступить на медяки осиновых листьев, налипших посреди лужиц. На мужчине был серый костюм. Сам – коренастый, черные прямые волосы с мелкими трещинами седины…
Тут меня окликнул забытый образ: в его внешности не было ничего примечательного, некой черты, что физиономист умело обыграл бы на бумаге. Разве властная сдержанность. Эта неприметность, великолепное качество сыскаря с каким-нибудь крупным созвездием на погонах, и было самым примечательным в нем! Еще усилие. И я вспомнил! Незнакомец, по-домашнему в стоптанных на задниках тапках, сорочка расстегнута на две верхние пуговицы, распаренное духотой и выпивкой лицо. В нем было что-то от хищной птицы, словно он вот-вот тюкнет воображаемую жертву воображаемым крючковатым клювом. Его фамилия, Шойман, соответствовала внешности.
Это был день рождения кого-то из соседей Иры. Как я там оказался, не вспомню, даже если бы знал. Хозяин, чуть громче, чем нужно, и чуть восторженнее, чем приятельски, очевидно желая выпятить короткое знакомство с властью, передо мной, человеком новым, отрекомендовал гостя каким-то милицейским чином. Кажется, майор. Позже его представляли уже подполковником. Ментов не любят, остерегаются их самоуправства, но часто хвалятся знакомством, например, со среднеобразованным сержантом и лебезят перед ним.
Майору подливали крепчайший самогон, подкладывали лучшие куски. Он благодарил и не чванился, как свадебный генерал. Кудлатая хозяйка чем-то напоминала злющего пекинеса, считала себя рафинированной хохлушкой и, коверкая слова, подтрунивала над офицером. Что-то вроде: «Заарестуй меня за то, що я не говорю по-румынски…» Это был год, когда обыватель примерял на себе политику, как модное барахло, и уже мог разбить физиономию ближнему, надевшему иной фасон. Шоймана, похоже, коробила навязчивость хлебосолов.
Возможно, я бы и не вспоминал о менте. Но Ира шепнула: майор учится на юридическом в университете. И я потрафил его заочным потугам. Он было загорелся свежей темой, но угадал мою скуку и замолчал. Потом они потанцевали с Ирой…
Что же зацепило память?
Вспомнил! Подвыпив, я разговорился о Москве, о студенческой молодости. Меня понесло. Офицер иронично рассматривал дно пустой рюмки. Вдруг он спросил: «Ты кого больше любишь, Иру или себя?» Я осекся, гости притихли, Ира смутилась за мое ячество. Возможно, психологическая приметливость – профессиональная особенность старших милицейских офицеров. Но тогда мне показалось – это не просто майор, не слепой исполнитель приказов, а творческий подельщик своего ремесла.
Вроде все выгреб из сусек памяти о той встрече.
Возле яслей я сообразил: милицейский чин не только соседствовал с Ириной, их дети, возможно, ходили в одну группу. Антитеза – мальчик безмятежно прыгает навстречу родителям, и другой ребенок – безногий сирота, в герметичной тишине моего дома – не укладывалась в риторические фигуры. Тогда я представил: благополучный гражданин заехал с женой в сад за ребенком – и понял преимущество офицера перед нами – в этой стране у него было будущее.
Мальчишка привычно, большими пальцами вдавил замок двери и юркнул на заднее сиденье, перекатываясь к левому окну. Мгновение спустя я рассматривал светлый квадрат на черном асфальте – началась изморось, – где стоял автомобиль.
– А кто этот мужчина на «Волге»? – спросил я заведующую. В ее кабинете мы выяснили формальности и отдали гражданским потерям войны приличествующие скорби секунды. Белый халат из последних швов сдерживал ядреную пышность колбасистой крашеной блондинки. Она подозрительно зыркнула на меня. – Что-то не так? – забеспокоился я из уютных объятий велюрового кресла.
– Почему вы спрашиваете? – Она переплела когтисто-лакированные пальцы на письменном столе. Снова опущу характерный туземный акцент.
– Я видел его раньше. Это соседи Родиных. По-моему, майор…
– Подполковник Шойман, – ноздри женщины расширились. Кончик ее языка коснулся сочно напомаженных малиновым губ, словно она на вкус распробовала это имя. – Мы должны сообщать о тех, кто интересуется господином Шойманом.
– А что такое?
– Разве вы не знаете? Сепаратисты мстят участникам войны. Особенно старшим офицерам. Узнают номера их телефонов, квартир…
– Господин подполковник воевал? Он же офицер …полиции! – Как все, кого коснулась эта война, я знал: полиция участвовала в боях наравне с войсками. Но мне хотелось выудить больше о ветеране. Как знать, может, именно он приказал обстрелять квартал, где прятались Ирина и Сергей!
– Он имеет правительственные награды! – Щеки мадам порозовели.
Прервусь. В диалог не впихнуть все о милицейском чине. Об офицере я узнавал позже от других. Как выяснилось, рассказ о полицейском – сомнительное удовольствие.
Уборщица детсада, моя дальняя соседка, знала о родителях питомцев, почти все. «Зажиточный. Два грузовика вещей пригнал. Сама видела».
Очевидно, ее наговор – преувеличение. Тем не менее изнанка войны со времен первой задокументированной человечеством потасовки в долине Сиддим, где ныне море Соленое и где победители взяли все имущество, весь запас и ушли, укатана богатыми трофейными обозами и эшелонами контрибуции. Почему бы и моему знакомому не воспользоваться мнимым правом на мародерство. Но гуманист тычет в пыльные скрижали. Допустим, рядовой поживился временно бесхозным бараном, прибрал золотишко из фамильных шкатулок беженцев. Но офицер! Пусть даже полицейский! Имел ли он человеческое право приказывать подчиненным подогнать к своему подъезду грузовик чужого барахла, зная, что через месяц-другой игра в солдатики закончится?
Кстати, о боевых подвигах медаленосца. Полицейский, кроме очередного звания, получил металлическую побрякушку на грудь и конверт с компенсацией. Об этом мне, почти как своему, поведала заведующая, не без гордости за чужую смекалку в таком опасном мероприятии, как война. Геройский офицер подкупал блондинку подарочками-подачками к невнятным датам.
Кроме того, мне удалось выудить следующее. Подполковника с нервным припадком комиссовали с линии огня, после того как на глазах этого сорокалетнего сыскаря осколками мины уложило двух его заместителей, а телефонистке, или кто там был из женской обслуги, отсекло голову. «Она еще стоит, а из шеи в потолок фонтан крови!» – с огоньком в расширенных зрачках.
К месту рассказ Сережиного дяди о буйстве цыганского табора у квартиры легавого. Табор учинил гвалт из-за денег, якобы взятых гражданином начальником за милосердие к напроказившему ромалу. Мент обманул просителей.
Можно с прокурорской дотошностью чернить Шоймана дальше. Но скоро он сам пожалует ко мне. А до того все равно не ясно, почему я в него вцепился.
Я вышел от заведующей. Бегло взглянул через приоткрытую дверь на пустую игровую комнату: стена разукрашена мультяшными персонажами, игрушки в углу, ряд детских стульев, и один – посреди зала вверх ножками с нарисованной розочкой на спинке. Возможно, стульчик Сережи. Через дверь вот так же заглядывала Ира…
Эти стульчики в ряд насытили воображение мерзкими фантазиями: казенная мебель приютов, казенная жизнь несчастного ребенка…
Часто перед сном я рассматривал фотографию Ирины, ту самую, что позже стащил у меня ее сын, и, прислонившись лбом к косяку, слушал дыхание спящего ребенка. В те дни всех местных вождей, вояк и полицаев я мысленно крутил через мясорубку и слушал музыку треска их костей и визги ужаса.
28
По возвращении меня ждал сюрприз. Со ступенек веранды, потягивая занемевшие от долгого ожидания чресла, спускался призрак. Знакомые спортивные бедра дугами. Призрак поздоровался кривой ухмылкой. Рая определила мое настроение и скрылась в доме. Мы расселись в плетеные кресла изучать правки времени на лицах.
– Ты поседел, – сказал Феликс.
– А ты полысел…
Он хохотнул и тут же скорбно кивнул вслед мысли о быстротечности дней. Гиммер был все тот же поджарый физкультурник с нахальным взглядом. Разве лицо его истончилось и постарело. Две продольные борозды по краям верхней губы – зарубки минувшего лета. На нем была песочного цвета вельветовая куртка с вытертым следом на плече. Рядом с креслом – спортивная сумка. На улице посвежело. Но я не приглашал его в дом, подразумевая краткость свидания.
– Сережа пополнел, – одобрил Феликс. Он позвякивал ложечкой в чашке, поданной Раей, постукивал мыском туфли по ножке стола – тянул и тянул паузу, – и его отвратительный тремор отдавался в моем локте. Затем долго, будто сороконожка бежит, перебирал кончиками пальцев по горячей чашке, принюхивался к аромату и не решался отхлебнуть.
Гиммер в каком-то консульстве получил визы для транзита в Канаду по эмигрантскому коридору для славян. Я вяло прикидывал, зачем мне это знать, когда парень с теннисной хитрецой вдруг коротким резаным подкрутил разговор:
– От нее ничего?
Меня поразила оскорбительная легкость, с которой он озвучил мою тайную надежду. Я поднялся, чтобы не видеть его, а может, чтобы он не видел мое лицо, и, скрестив на груди руки, притулился к деревянной колонне. Взгляд блуждал по рассыпанным средь облетевшей листвы коричневым шарикам каштанов.
– Ее невозможно было не любить! – продолжал он без пафоса и потому больно. Он выговаривался перед единомышленником, которого завтра поглотит чудовищное расстояние между континентами. – И это все, что осталось…
– Сережа, лучшее в ее жизни! Помянем?
Его лицо вытянулось. Он угрюмо уставился в никуда. Там, за тридевять земель, где он растворится среди миллионов подобных ему, пусть его сердце не знает сытого покоя, будто здесь все образуется само собой! Пусть в кошмарах о прошлом к нему приходит Родина, в любви к которой он пытался мне признаться, он – живой труп из другого мира. Мысленно зарядил я ему прощальный тост.
Гиммер хохлился, как замерзающая ворона, и громко сопел. Мы напивались. Вместе и каждый про себя. На веранде было самое безопасное место: не хватало, чтобы мальчик видел наши перекошенные рожи.
Наконец, на рубеже меркнувшего сознания Феликс протестующе поднял руку и тряхнул головой, разгоняя густые этиловые пары. Напоследок парень подбросил обременительную для него бандероль.
– Оставь себе. Или отдай Лехе! Нет, себе. Там письмо. Тебе. Это ее вещи, – пробарабанил он в нос глухую сбивчивую дробь.
Аккуратист, он выложил из нагрудного кармана ручные часики Иры на металлическом браслете в ромбовидном корпусе. Мой подарил на день рождения. Парень вытряхнул из сумки газетный пакет. Вещи посыпались на пол, как потроха. Это последнее, что я запомнил о Гиммере.
Тут начинается неразбериха. Следствие послевоенной почтовой анархии. Через неделю после Феликса получаю письмо от матери. Кроме бытописания семьи главного инженера акционерного общества – темы вращаются вокруг неподъемных цен, беспримерной борьбы с колорадским вредителем, разноягод и грибозаготовок – замечание под манерной припиской «P. S.»: «Пришло письмо от Иры».
И вот черновик этого письма неделей раньше я держу в руке, тупо пялясь в строки, адресованные моей матери.
Зачеркивания, описки, повторы – поры моего предновогоднего отъезда: некоторые подробности указывали на время. Что и говорить, Ира тщательно вынашивала замысел и воплотила его лишь после нашей последней встречи.
Чтобы разобрать, кому действительно предназначался черновик, необходимо его прочесть. И Феликс не постеснялся! Ира обращалась к моей матери, как к наперснице. Затем ее мысль на двух неполных страницах тетрадного листа в ученическую клеточку сползала к подобию элегии, с ее обостренным вниманием к траурной тематике. К счастью не вошедшей в тоскливейший и скучнейший беловой вариант. Невероятно! Ирина подразумевала душевную связь с людьми, которых не видела с детства. И тема детства служила извинением на случай недоумения родителей. Ира выбрала парламентеров?!
В черновике за бесконечными «знаем ты да я», «когда я думаю о моей любви к тебе», в ее пафосе второго лица единственного числа читалась тоска одинокой женщины. Я уловил подмену после фразы об идеальной форме миниатюрных ногтей на младенческой руке, которую «я без слов показывала у себя на ладони, где она лежала, как отливом оставленная маленькая морская звезда». Бог ты мой, эта девушка с веслом никогда не любила ни одного мужчины: вечная женственность любила всего лишь вечную мужественность. Если бы Феликс читал внимательнее, он отдал бы письмо «Лехе». А еще внимательнее – никому. Ее затяжная юность томилась вымыслом. Как не напиться после таких прозрений. Но любил ли я от этого Родину меньше?
В ушах щелкнуло, и я долго смотрел в темноту. Оттуда на свет до половины выглядывали ветки сирени с жухлой листвой. Я сидел в шатре из полумрака. На ладони поблескивали часы. Разомкнутая половинка браслета безжизненно повисла из руки, как клешня краба, и быстрыми колебаниями отсчитывала ритм моего сердца. Браслет замкнулся на ее прозрачном запястье, я зажмурился, и меня повели.
Как часто мы крались в спальню и дорогой шпионили за дневным сном малыша. Мнимая опасность разоблачения придавала игре азарт. А сейчас за мной по стенам гигантского аквариума крались блики и высвечивали живыми узорами наготу женщины. Трюмо отражало мерцающий изумрудный свет, а силуэт вел меня к ложу.
Никогда мне не было так покойно, и никогда я так явно не осязал ее тело, не испытывал такого наслаждения от ее вздрагивавшего живота, очертаний подбородка, закинутого в сладком томлении ночи.
…На краю дивана у моих ног пристроился гость. Липкий кошмар. Похмельное пробуждение: за окном дробно запнулся каблук позднего прохожего. Призрак зажег в углу светильник, сову с малиновыми глазами. Я вжался в диван от своих галлюцинаций. В халате серого ночного цвета спиной ко мне стояла Ира. Она обернулась: худая шея, костистый подбородок, и… знаменитая льняная шевелюра вдруг повисла черным аспидом.
Соседка бесцеремонно водрузила на себя вещи из свертка. На полу валялась юбка с раскуроченной молнией, располосованные блуза и колготки. Среди знаков препинания, зачеркиваний и тавтологии витает уныние той ночи.
«Мне нечего было надеть. Ничего не объясняйте».
29
Кое-какие записи мы уничтожили. И теперь я восстанавливаю по памяти то, что не вошло в официальную версию.
Тем вечером я сообщил девушке, что намерен увезти Сережу из страны. Помню ее взгляд: оловянный оттенок моря в грозу; он мог утопить Вселенную. Рая пояснила брату о мальчике. Гриша постоял посреди двора, будто их огромный понурый Му-му, и поплелся к звериным клетям.
Утром меня знобило. Вернувшись, я выпил водки и постарался уснуть. Хватился, и выскочил в магазин за сигаретами.
Божьи одуванчики бабки у термоса с молоком устрашающим шепотом смаковали душераздирающие побасенки: «Участковый! Возле дома! Жена и ребеночек остались!» – и озирались на невидимого садюгу. Четверть очереди уже побывала там. Худощавый мужичок возраста алкогольной неопределенности с длинными сосульками сальных волос, освоившись с ролью местной знаменитости, – он терпеливо ждал, когда добровольцы отшикают на болтунов – уточнял подробности: «За бензином спозаранку махнул. А его лицо уже подморозило…»
…У края топталось с полдюжины зевак. Штатские и военные опрашивали людей. Подходили новые зрители. Оползень съел тропинку, и приходилось пробираться вдоль обрыва по свеженатоптанному, цепляясь за кусты и траву. Темные ели, сорока трещит, серая белка перемахнула в хвойную кущу – пыль инея с веток посыпалась.
Дальше края обрыва по тропе не пускали. Я осмотрелся: за верхушками елок высилось семейное общежитие – тут и там пестрели гирлянды белья на растяжках перед окнами. Бедняга не дошел домой метра.
Сердце защемил внезапный пароксизм потери. Там, в глубине парка, среди перемешанных и заваленных оползнем ям и бочажков погребена скамейка с осанистой спинкой, исцарапанная когтями юных вандалов. Среди поваленных сосен в лазурное небо беззвучным эхом катилась хвойная кличка и звенел собачий лай, уже никем не слышный…
30
Одни говорили: поисковая собака привела к калитке Песоцких. Из кулака покойного вынули то ли пуговицу, то ли клок плаща. Или Гриша зацепился полой о клыкастую арматуру забора. Этот плащ я отдал Грише прошлой весной. Другие утверждали: рядом с телом нашли перевернутую тележку дурачка и раскатившиеся по склону помойные баки. И плащ, и баки я неохотно подтвердил. Рая перечитала показания и удрученно кивнула. Прежде чем прояснилась роль Гриши в происшествии, жадные до ужасов обыватели ославили мужика.
Служивые и соседи недоумевали, как убийца выследил, заманил на пустырь и справился с боевым офицером.
Гриша угодливо смотрел на полицейских и отдавал им часть, когда они проходили мимо (он уподоблял их небожителям) – те вяло что-то искали, толкались с воронеными короткоствольными автоматами и в тяжелых шнурованных ботинках на сбитых дорожках, в прихожей, комнатах, – и жалостливо – на сестру. Рая, палево-бледная, на краю топчана пережидала вторжение. Солдаты растерянно поглядывали на дурачка. Так смотрят на мирную лошадь, ни с того ни с сего лягнувшую наповал. Я присел к Рае и потер прикрытые веки: слишком горька на вкус брату и сестре пришлась пресловутая слезинка ребенка.
В разрозненных показаниях свидетелей было много ерунды. Чего стоит дурацкий капюшон, который в ночном лесу среди кустов и веток якобы привиделся случайной парочке. В холода Гриша действительно надевал плащ поверх неизменной куртки. Или болтовня вахтерши, якобы заметившей дурачка у входа! Рано утром! Он взволнованно жестикулировал, испуганно озирался на лес и что-то мычал. Сонная бабка не отворила от греха подальше. Гриша не умел долго концентрировать внимание даже на тарелке супа. А все механические операции с помоями и зверями были привиты ему в детстве. Вряд ли он сообразил, куда надо бежать. Жена участкового утверждала: вечером мужа спрашивали. Тот еще не вернулся, и она не открыла – спал ребенок. Не хватало только амнезии из «Лунного камня» Коллинза, и одежды для беглого каторжника из «Собаки Баскервилей» Дойла. Впрочем, я не врач…
Ничего не добившись от Раи, следователи насели на меня.
– Гриша был дома. А девушка ночевала у меня. Возможно, что-то его испугало. – Двое переглянулись, а я побагровел от злости. – Когда я уезжаю, соседка присматривает за домом.
У калитки дважды хлопнули дверцы автомобиля. Мордастый сержант, вытянув шею, озабоченно посмотрел вверх-вниз над шторой и механически пробежал руками амуницию. Я угадал явление большого чина.
По странной ассоциации, очевидно из-за усталости, я запомнил его в тот день лет тридцати пяти, пониже среднего роста, с цветом курносого лица больным, темно-желтым, но довольно бодрым и насмешливым. Особенно неприятными мне кажутся его глаза, с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытые почти белыми моргающими ресницами. Не могу избавится от наваждения.
От старательности при появлении подполковника автоматчик в прихожей споткнулся о маленький круглый столик, на котором стоял пустой стакан. Все полетело и зазвенело.
– Да зачем же стулья ломать, ведь не казенные! – просто сказал офицер.
Под фуражкой его лицо казалось маленьким, как у подростка, нацепившего отцовский наряд, и при других обстоятельствах я вряд ли его узнал. Говорил он тихо, слушал с рассеянным видом. Я обратил внимание на его руки. Руки его соратников искали приют то на животе, то за спиной, то в карманах, словно тяготили своих хозяев. А руки подполковника помогали ему. Он наугад взял со стеллажа блокнот-переписку девушки, бегло пролистал страницы и отложил его из стопки вещей. Ему доложили шепотом, и он внимательно посмотрел на Гришу. Рассеянно – на Раю. Все время, что, очевидно, говорили обо мне, он, слегка наклонившись к говорившему, не свел с меня глаз. И узнал. Пока не точно. Не понимая, где видел. Так на улице мало знакомые прохожие не решаются кивнуть.
Подполковник закусил губу и вытянул из стопки бумаг между книгами папку с рисунками девушки.
Из десятка перевернутых на столе эскизов он отложил два свежих, местами скукоженных от разноцветной влаги. Его острые лопатки ровно ходили под кителем, пока он перекладывал листы ватмана.
– Чьи это рисунки? – Офицер протянул акварели мне как посреднику между хозяевами. На эскизах чернели зловещие фигуры черных монахов. Склоненные лики обоих скрывал мрак капюшонов. Мне показалось, я разглядел их седеющие головы и черные брови. Они словно оглядывались и кивали, а может, кланялись кому! В их руках было что-то неразборчивое. Одна акварель была крупнее и мастеровитее. Другая – словно бы срисована с первой. Забытый кошмар вдруг загустел…
– Что с вами? Вы побледнели! – сказал офицер.
– Ночь в дороге. Ничего не могу сказать об этих рисунках.
– Это ее брат?
– Иногда он так одевается, – я вернул акварели. – Вы бы вызвали специалиста, пусть он поговорит с Гришей. Кто-то из ваших сказал, что Гриша, по обыкновению, утром шел в детсад за помоями и наткнулся на тело. Перепугался и не смог объяснить. На улице уже болтают черте что!
– Сейчас приедет районный психиатр. – Офицер, склонил набок голову, еще раз просмотрел и отложил рисунки. – Я где-то вас видел!
– Возможно, – я пожал плечами. – Город не большой.
…В блокноте бисер Раиной записи.
«Саша, у вас жар! Какие портреты? Никто ничего не рисовал! Лучше объясните, почему он с вами заговорил?
Я вспомнил его сына. Поздравил с повышением.
Он вас узнал?
Да. Увидел плюшевого медвежонка. Он подарил его Сереже на день рождения.
Посоветуйтесь с Алексеем! Он отец. Это серьезнее, чем вы думаете!»
…Тем временем вошел высокий и жирный человек с одутловатым и бесцветно-бледным гладковыбритым лицом. Он был в очках и с большим золотым перстнем, в плаще нараспашку с блестевшей лысиной и седым венчиком над ушами и на затылке. Шумно отдуваясь, он сердито бросил кепку на стол, кивнул Рае и неопределенно всем и склонился над Григорием. Потом присел рядом и попросил всех, кроме сестры, выйти. Манеры его были медленные, как будто вялые и в то же время изученно-развязные. Впрочем, было видно, что дело свое он знает.
Все время, пока врач занимался Гришей, офицер в соседней комнате неторопливо пролистывал блокнот, мизинцем зажимая перегнутые листы.
– Что-нибудь интересное? – спросил я. Его апологеты покосились на меня так, будто смертный без разрешения заговорил со всевышним.
– А кто это – Сережа? – отозвался подполковник.
– Это имеет отношение к делу?
Офицер отложил блокнот.
– Наверное, противная работа. Как у прачки! – Я закурил.
– Прачка пользуется стиральной машиной. А мы вручную. Пожалуйста, не курите или на улице. Я недавно бросил. Мутит от запаха...
Тут вошел психиатр.
– Я наблюдаю его с детства. Ничего нового! – У него был высокий голос и семитский выговор. Врач попенял служивым на грубость с инвалидом.– Конечно, мы проведем обследование, Валерий Иванович! – обратился он к подполковнику. – Но вряд ли Гриша расскажет больше. Он сильно напуган!
Подполковник кивнул и отдал распоряжения подчиненным. Полицейские, гулко шаркая ботинками и лязгая металлом, потянулись к выходу. Рая энергично жестикулировала и переписывалась с врачом.
– Нужно поговорить, – вдруг обратился подполковник ко мне.
– Пожалуйста.
– У вас.
Я пожал плечами.
За стеклом в доме я увидел испуганное лицо несчастной девушки.
31
…Отец появился в стеганой безрукавке. В одной руке листы компьютерной распечатки, в другой – изящной формы дешевые пластмассовые очки. Я уже привык к сосновому запаху в комнатах загородного дома родителей, тихому скрипу паркета в кабинете отца, шелесту подошв его тапок из оленьей шкуры…
– Нет, Сань, эту исповедь Баудолино невозможно читать! – Он легонько потряс ворох бумаги, встал напротив – за минуту до того я скучал с газетой на диване, – водрузил очки, и сверился с текстом. – Не совсем ясно с этим чеховским монахом. Предвестник беды и все такое, как штрих к образу, понятно. А сами рисунки, к чему ты их приплел?
– Давай пересказывать романы в двух словах. Каренина бросилась под поезд из-за несчастной любви. Лолиту изнасиловал добрый волшебник. Парфюмер колбасил девственниц на духи. Прочти, там все есть!
– К чему так много...
– Ладно! Я надел первое, что подвернулось, пока укладывал вещи в машину. Куртку Гриши. А пока отвозил Серегу к Деду, Рая набросала мой рабочий портрет. Я как-то сравнил ей Гришу в капюшоне с монахом.
– Ну а связь?
– Она знала, что мы скоро расстанемся. Грустила, рисовала своих монахов. Вот и всё. Никакой мистики.
– У тебя тут с полицейскими путано…
Я пожал плечами.
– А что о них писать? Им тупо нужна была квартира. И никакой философии.
– Вот этот Шойман. По-нашему, примерно Соколов?
– Хваткий, хитрый мужик и не дурак. Такой, знаешь, Ганечка Иволгин. Только старше и злей. Там действительно за какие-то дела убили участкового…
– Так это не Григорий? А кто?
– Не знаю. Я его может, раза два видел. Обыкновенный парень. Туповат. Подполковник в блокноте наткнулся на упоминание о Сереже и что-то такое сообразил. Потащился ко мне по делам квартиры. Увидел на диване медвежонка. Он его Сереже подарил. Прикинул, что к чему…
– Смотри как бывает!
– Бывает. Я сказал, что думаю о нем и его Родине. В смысле об этой мрази. Послал их обоих к чертовой матери. В общем, расстались нехорошо.
– Значит, пьянку нафантазировал?
– Почему? Покушали водочку с Феликсом.
– Что-то не вяжется.
Я развел руками.
Он хотел еще что-то спросить – может, о Рае, – но сказал:
– М-да! – кивнул, и пошел к себе.
…Надеюсь, я избежал длиннот.
Мы прошли дворами. С отъездом Сережи мой уютный дом сразу сдал, как молодившийся дед (не тот), только что проводивший взрослую внучку из отпуска. В углы веранды сбежалась мохнатая пыль. Краска и известка на стенах местами отшелушились, как сухая кожа. Распахнутые ставни провисли, будто отяжелевшие веки. Две центральные колонны устало накренились. Сад был гол и пуст, так же как пусто было на сердце. Только тут я понял, как привязался к мальчику. Он последний удерживал меня «в городе, забывших меня». Невольно я забрел в бывшую комнату Сережи и опустился на его диван. Полицай в пигментных пятнах камуфляжа, как некогда его почивший младший соратник, одобрительно осмотрелся.
– Хорошо устроились! А все вам мало!
Я пропустил его выпад и жестом указал на кресло. Но он сел на другом конце дивана и уставился на меня, словно бы в немедленном ожидании изложения дела не им, а мной, с тем усиленным и слишком серьезным вниманием, которое тяготит, если дело далеко не в пропорции с этим вниманием, которое вам оказывают.
– Ведь я давно вас поджидаю! – сказал я. – Что вы хотели?
– Если поджидаете, значит, знаете!
Он поерзал, вынул из-за спины плюшевого медвежонка и поискал, куда бы его пристроить.
– Дайте! – дотянулся я. – Весь дом вчера перерыли, а он вот где…
– А хозяина медвежонка куда спрятали? – усмехнулся подполковник, отдавая игрушку.
– О ком вы?
– О мальчике. Этого медвежонка я ему подарил. Что вы так бледны? Заболели?
– Ночь не спал.
– У кого-то я читал, что акт исполнения преступления сопровождается всегда болезнью!
– В таком случае Гриша прирожденный преступник…
– Это другое. А знаете, я в вас не ошибся тогда, на празднике, где вы были с Ирой. Любите вы себя.
– Что же поделаешь, если теперь некому!
– Не прибедняйтесь! Вот эта глухонемая девушка…
– Она прибирает в доме…
– Она боится за вас больше, чем за брата.
– Для занятого человека вы речисты! Вы по поводу происшествия?
– Убийства, а не происшествия! Но я к вам не за этим! Это решится! – От него крепко пахло одеколоном и новыми кожаными ремнями. Неторопливо перебирая пальцами, он медленно вращал фуражку по оси. – Лейтенант объяснил вам дело?
– Объяснил. А он объяснил, что мальчик останется у меня? Вырастит и сам распорядится тем, что ему принадлежит. Так будет справедливо.
– Так вы не о своем хлопочите, а о справедливости, – он ухмыльнулся.
Я внимательно посмотрел на него:
– В вас даже не эгоизм. Звериное что-то! Совесть под мышками не жмет?
– Не забывайся! Вот прикажу, и тебя наручниками к батарее. А вечером мальчик уже здесь будет…
– Чтобы приказать, тебе еще отсюда выйти надо!
– Ну ладно, хватит! – Офицер помолчал. – Думал тебе два дня дать. Но не до тебя. Через неделю напишешь все, что требуется, и мальчика привози.
– А иначе?
– А иначе я вашу троицу в такой оборот возьму! – Его треугольное лицо заострилось, хрящи оттопыренных ушей побелели. Мент рывком поднялся и, не прощаясь, пошел через сад Песоцких к служебной машине.
32
Кроме скуки и отвращения, моя обгаженная обитель не возбуждала во мне ничего. Напарник согласился помочь. Его жена устроила малыша до отхода секции. Гриша, как преданный пес без хозяина, затосковал о мальчике. Рая крепилась. Мы встречались с девушкой лишь в столовой. В отсутствие брата она ухаживала за животными.
Это кощунство, но смерть участкового пошла нам во благо: до времени нас оставили маклер, папаша Сережи, белорусские родичи мальчика и большой мент. Я готовился к миграции (усеченное «э» точнее выразит понятие) без суеты, чтобы – парадокс! – жрать хлеб изгнания, не оставляя корок, не вне, а на этнической Родине.
Я всегда был и остаюсь противником мистики и поэтому мне приходится полагаться на собственные свои слабые силы. Но в один день выясняется, судьба – это не просто события, скованные в мелкие звенья цепи, а предначертание того, о ком лучше не задумываться. Очевидно, подполковник крепко нагадил кому-то наверху, если его подвергли испытанию Авраама по первому моему предъявлению.
Девушка мучилась с голодным зверинцем. Наступив на горло самолюбию, я вызвался вместо Гриши привезти помои из яслей. Рая возмутилась, предложила кого-нибудь нанять. Но кого? И не в тот же день!
Надев Гришину куртку и нахлобучив на глаза его капюшон, я в сумерки отправился с баками известным маршрутом.
Была пятница. Садик опустел. Дверь кухни хлопнула: там прибирались.
Во внутреннем дворе их было пятеро, мальчиков пяти-восьми лет. Салатовый пуховик на одном из них показался мне знакомым. Завсегдатай яслей, он вскарабкался на разновысокие металлические перекладины. Но, заметив капюшон Григория, спрыгнул и с идиотской, от предвкушения потехи, физиономией кинулся через кусты к покорной жертве. Компания припустила за вожаком с отвратительным улюлюканьем.
Мальчик уже тянулся к куртке, когда я откинул капюшон. Озорник разинул рот и по инерции врезался мне в ноги. Я придержал его. Тут же он развернулся и с приглушенным возгласом мнимой опасности – «Шухер! Сторож!» – побежал прочь. Товарищи косяком сиганули через кусты. Оказавшись последним, мальчик испуганно обернулся и шлепнулся о наледь. Затем, прихрамывая, засеменил к воротам. За забором, цепляясь за декоративные елки, он уже карабкался по пригорку, когда у желтого огня светофора развернулся автомобиль-зубило с тонированными стеклами, и у меня мелькнуло опасение за ребенка у дороги. Машину повело юзом, но лихач выправил ход. Товарищи мальчика скрылись за углом высотного дома.
Машину занесло, и, подброшенный ударом борта, мальчик подлетел, как тюфяк, вверх и вперед, шмякнулся оземь и исчез под брюхом чудовищного волчка на бледном асфальте.
Водитель, как во сне, на полусогнутых сначала ковылял, потом семенил к разметавшейся фигуре. Я выскочил через калитку и склонился над ребенком. Он лежал навзничь на левой руке, выглядывавшей из-под правой подмышки краем кисти. Левая нога, как у цапли, изогнулась коленом назад. Его стекленеющие глаза были приоткрыты, и, мне показалось, губы ребенка звали мать. В ноздрях набухли рубиновые капли и заструились по губам и подбородку. Кукла с вывернутыми чреслами.
Водитель сделал руки ковшом, чтобы подхватить мальчика, но я оттолкнул парня.
– Не трогай. У него, возможно, внутреннее кровотечение. Вызывай «скорую».
Тот, причитая, побежал к перекрестку.
Редкие снежинки таяли на лице малыша. Я бросил на него куртку Гриши и осторожно подогнул полы. За спиной охали и толкались. А я понесся к дому. Промежуток времени от калитки яслей до дверного замка квартиры – погоня за стремительно ускользавшими секундами чужой жизни.
Двери отворила кургузая женщина. Из комнаты трещала музыка, звенела посуда, подлаивал смешок. В памяти мелькнули преувеличенные отзывы погибшего участкового о ментовской дружбе. Женщина придерживала дверь в кинетическом напряжении. В размытой голубизне ее глаз под толстыми линзами уже проступало нетерпение…
Когда она поняла, алкогольные румяна на щеках и на лбу заалели на серо-белой коже. Она пискнула: «Валера!» – и бросилась за мной к лифту. При каждом шаге ее грудь в вырезе белой блузы вздрагивала как студень.
Крупными хлопьями валил мокрый снег и скуфьей лежал на волосах подполковника. Его белая сорочка вымокла, ослабленный галстук криво висел удавкой, страшный взгляд обшаривал сына, толпу. Но он не терял головы: растолкал зевак, впихнул в круг медсестру-соседку в домашнем халате и тапках. Полная спина его жены тоже вымокла и напоминала спину тюленя, зачем-то перетянутого шлейками бюстгальтера. Женщина скорчилась на коленях над курткой, за капюшоном которой воском дотлевало детское лицо. Наконец, желтый микроавтобус реанимации с красным крестом притормозил с протяжным скрипом. Ребенок на брезентовых носилках, сосредоточенный фельдшер и родители мальчика скрылись в утробе машины. Через минуту дорога опустела. Лишь талое пятно на асфальте и грязные, затоптанные капли крови напоминали о трагедии. На тротуаре зеваки группками обсуждали происшествие. Дорожные инспекторы допрашивали водителя и свидетелей. Я подобрал куртку, и отправился за инвентарем Григория.
«Почему вы решили, что он погиб из-за вас?
Потому что я ненавидел его с первой минуты, как увидел в яслях!»
Вот все, что осталось от моих переживаний в тот вечер.
33
Саша, так звали мальчика, умер на дороге.
На вынос собрался едва ли не весь микрорайон. Обывателя всегда возбуждает жуть чужой смерти. У Шоймана оказалось много родственников. Они сгрудились у подъезда: мужчины навытяжку, с непокрытыми головами, женщины подвывали, стоило кому-то припустить. Коротенький гроб на табуретках; зеваки сзади тянули шеи; дети забрались на стол для домино во дворе, чтобы разглядеть подрумяненную маску среди белого шелка и красного драпа.
Мать вывели под локти. Она была в черном платке, в расстегнутом пальто и с распухшим лицом, словно наплавленным из парафина. Подполковник подошел к оркестру. Поговорил с товарищами, и те, тесня толпу, освободили пространство к автобусу. Офицер подставил ухо к губам старухи монашеского обличия, и мне померещилось, его плотно сомкнутый рот тронула улыбка. Тут же, словно хватившись, он пробежал глазами поверх голов и энергично отошел в сторону. Мне захотелось протолкаться к нему, заглянуть в его булавочные зрачки и шепнуть, как мне знакома эта бензольная легкость на лице, вытесненная изнутри свинцовой тяжестью.
Вечером я снова пришел к дому. На асфальте еще лежали раздавленные еловые лапы – траурный настил. В подъезде пахло чем-то, что безошибочно указывает на недавний приход смерти. Дверь, как положено, была отперта.
Запомнились оттопыренные уши с розовыми просвечивающими хрящами Шоймана, черный волос на переносице, завершавший воссоединение бровей, чего я не замечал прежде, несуразная комбинация одежды – костюм и тапочки. Он было протянул обе руки, но ни одной не дал, отнял вовремя. И без того угрюмый взгляд его потяжелел, серое лицо почти почернело. По обычаю, он должен был впустить меня и нерешительно потоптался.
Из кухни вышла с блюдом салата женщина в черном. Ее губы кривила плаксивая гримаса, стекла очков увеличивали щели распухших глаз.
– А, это вы! – узнала она и пояснила мужу: – Это тот, который позвал…
Подполковник отступил и мягко подтолкнул меня в спину.
– Проходи к столу…
Смерть внесла в торжественную тишину квартиры сумбур. С обувной полки выглядывали забрызганные грязью и в соляных полосах носки сапог, еще дюжина пар немытой обуви уткнулась в угол у входа. Под переполненной вешалкой на полу прикорнула шуба из искусственного меха. Блеклая старуха в платке выглянула из гостиной и тут же растворилась за дверью.
Основные гости разошлись, остались самые близкие. Некоторые курили на балконе, шутили, смеялись. Голоса были пьяны, говорили все громче о ценах на свинину на рынке и выгодно ли торговать лущеным грецким орехом в России. Кто-то хвастал, как удачно в прошлом году обернулся с вином, а в этом, сожалел, помешала война. Ему одобрительно кивали. Говорили совсем уже не о погибшем. Да и что об ангельской, невинной душе можно было сказать хорошего или плохого! Эти люди смотрели на жизнь практично – можно родить другого ребенка.
Только старуха в платке и с треугольным лицом, та, что у подъезда и в прихожей из угла, смотрела немо, осуждающе на неприлично оживленную сорока-пятидесятилетнюю молодежь. Да мать тихонько промокала носовым платком щеки.
Я выпил. Подполковник напротив навалился на стол грудью. Рукава его черной сорочки были закатаны. Между нами, казалось, пролег тоннель, глухой, не пропускавший голосов, лязганья вилок и веселья.
– Пойдем перекурим, – сказал он и поднялся.
– Ты же бросил…
Он не ответил, громыхнул стулом – развеселившиеся гости на мгновение замолчали и посмотрели на него – и направился к выходу.
На лестничной площадке между этажами мы курили и смотрели на мутное окно.
– Как это ты везде успеваешь? – проговорил он неприязненно. – На дороге вовремя оказался…
– Оставь, не за тем я пришел! Не злорадствовать.
– А зачем?
– Когда вот так вот, то ничего уже не надо. По себе знаю!
Он опустил голову как-то боком и пониже, чтобы не видно глаз, и затряс ею, заплакал, стесняясь слез.
Я поднялся за вещами. Он все еще был внизу, черный силуэт на серой мути стены.
– Постой! – негромко окликнул он. – Я не знаю как, но это ты. Там, в парке. И здесь…
В ответ лишь загудел вызванный лифт.
34
Подполковника я видел незадолго до отъезда. Почти случайно. Он на машине подобрал девицу – та ежилась от холода на слякотном перекрестке – и притормозил у своего киоска какой-то пищевой и табачной дребедени. Стекляшку установили на доходном месте возле парка им. Пушкина. С купеческой обстоятельностью офицер отдавал распоряжения продавцам – они готовно кивали – и поминутно взглядывал на скучавшую в машине принцессу Намалеванную. Девица настойчиво рассматривала в отражении зеркала нечто новое на своем носу, умащала химическими красителями мордашку, в то время как жена мента чахла от материнской утраты…
Когда господин подполковник самодовольно пыхнул сигареткой на хилом морозишке, я заскучал. Будущий князек пресного шоколада вернулся к привычной жизни, и траурная ленточка, казалось, по ошибке запорхнула бабочкой на лацкан его пальто. Я захлопнул учетную карточку сыскаря на кратком перечне душевных излишеств – ничего человеческого в нем не было.
Маклер расстарался, быстро нашел покупателя на дом и участок. Полненький абориген оценил благоприятное расположение дома в стороне от городской толчеи и рядом с центром и, усаживаясь в машину, все переспрашивал: «Вы не передумаете?»
Белорусский дядя Сережи срочно приехал, чтобы увериться в праведности моих действий.
– Хочешь остаться с Сашей? – спросил он мальчика. Тот подтвердил давно и вместе принятое решение. Этот сухощавый белорус с хрящеватым лицом и вечно багровыми щеками и шеей подошел к окну и длинно и тяжело вздохнул. Где-то вдалеке на железнодорожной горке с грохотом ударялись вагоны, диспетчер через динамики разговаривал со всем околотком. От этого акустического пейзажа щемило сердце, как напоминание о близкой разлуке.
Мы вышли на крыльцо перекурить.
– Алексей от тебя не отстанет, – сказал дядя.
– Давай мы сначала доберемся, а там видно будет!
Я оплатил за квартиру на год вперед. Родин тявкал в трубку смешные угрозы. Но чтобы навредить сыну, ему надо было оторваться от своей новой женщины.
Снова перестук колес о стыки железной дороги, и история вращается к незримой точке завершения. Опытный Дед переадресовал секцию почти к порогу его приграничного дома. Мы погрузили остатки нераспроданных вещей. И теперь бесчисленные станции и полустанки тянулись перед детским взором. Тогда железнодорожные секции свободно пересекали еще не отвердевшие границы. Через неделю простоев и вялой езды Россия поползла за окном географическими надписями на унылых зданиях вокзалов. Привычные пейзажи одичания и нищеты. Нами двигали не внутренние силы, а внешняя необходимость, мы ехали не куда-то, а уезжали от чего-то. Никто не заметил нашего перемещения из одной точки земного пространства в другую. Впрочем, документы менее категоричны.
«…На этот раз никаких фальсификаций. Это пишу я.
…Гриша снял калитку и заколотил забор в ваш сад. Ничего не делает по дому, тоскует без Сережи. Открыл клетки, но кролики не разбежались. Они привыкли. Мы с братом тоже…
Не могу скрывать грусть. А говорить без сентиментальных интонаций трудно. И зачем? Что я вас люблю, вы знаете. Что без Сережи жизнь потеряла смысл – тоже. И то, что мы вряд ли увидимся – почти, несомненно. Мне плохо. В саду у Гены вы искренне предлагали увезти нас с братом. Но это тот же страшный рассказ Алексея о прадеде...
Уйти бы куда угодно от внутренней пустоты, от боли! Нельзя. Глупо, и, что тогда будет с Гришей? В жизни есть смысл до тех пор, пока кто-то удерживает нас в ней.
Забыла поблагодарить вас за возможность попрощаться с Сережей.
…Шойман устроил представление. Вечером военные с автоматами ворвались в бывший ваш дом. Новый хозяин разговаривал с рабочими. Они красят и клеят. Их хорошо было видно в окна веранды. Все перепугались, попадали на пол. Театр теней. Потом солдаты с фонариками лазили на чердак. Искали вас. Шойман приходил к нам. Ругался. Они перерыли дом.
…Если вы хоть немного считаете меня своим другом, напишите, как устроились».
35
Прошлое и настоящее соединяет пунктир десятилетия. Вдаваться в детали трудностей, с которыми я, Сережа и мои родители столкнулись в России, нет желания. Кто жил в этой стране, знаком со всеми прелестями неустроенного быта, чиновного произвола и скотства, с которым смирился русский человек, обременен ли он вельможными связями или, подобно нам, мнимыми свободами от всего. Посуществу, всем было наплевать на еще одного маленького инвалида, если бы не энергия Родина. Он пристроил Сережу в интернат где-то в Мещерском. Впрочем, со связями моего отца мальчик не провел там и дня.
Спустя годы для Сережи образ его воспитательницы сравнялся с грустным символом его матери. Что стало с Гришей, не знаю. Сначала нам было не до него. А потом тень его судьбы в нашей жизни смешалась с другими. Человек так устроен, он жертвует прошлым ради еще двух составных времени. Как моя бывшая жена Вика. Рефрижераторная секция в товарном составе – это не пассажирский поезд, прибывающий по расписанию. Последние тридцать километров до Москвы я вез мальчика в электричке. Бросок в пятьдесят километров с другого вокзала в тот же день Сережа не выдержал бы. И я, пожалуй, тоже.
Вика оказалась дома, ее родители и сын за городом. Она нашла нас на вокзале. Такая же луноликая, сутулая и с тяжелой грудью. Сентиментальная, как многие жители мегаполиса, она испугалась увечий Сережи. Решила, это мой сын, и скорыми слезами омыла мою незадачливую судьбу. Обликом «сами мы не местные» мы с Сережей представляли легкую поживу для жадных московских ментов, и опека коренной москвички была кстати.
В квартире с обновленными хризантемами на потолках, после ужина и обоюдных расспросов, Вика протянула брошюрку, доклад будущего генерал-губернатора русскому парламенту о военных и гражданских потерях в междоусобице.
– Ты следишь за тем, что там происходит? – рассеянно спросил я. Сережа спал в бывшей нашей комнате. Во взгляде Вики появился хорошо мне знакомый у других женщин вызов одиночеству.
– Только в связи с прошлым, – она многозначительно посмотрела в мои глаза. Но не нашла в них ничего утешительного. – Они, в Думе, проигнорировали!
– Кто бы подумал! – ответил я иронично.
– А ты изменился. Стал резче. И смелее, что ли…
Когда свидание снимает с долгой разлуки праздничные наряды, обнажается все, что делало ее обязательной.
– Завтра утром за нами заедет мой отец.
– Можешь не торопиться! – Мы помолчали. – Я чем-то еще могу помочь?
– Пока нет.
В Чехове в складчину с родителями мы купили на мое имя двухкомнатную квартиру. И с беспокойством следили, чтобы не наметилось разрыва между вещественными благами в детстве Сережи и моем. Затем – чтобы прилежно учился в школе, учился ходить на немецких протезах – некое чудо техники на вырост ребенка, – выписанных заводом отца. Ограждали мальчика от пьяных напоминаний Родина до тех пор, пока Сергей сам не установил степень родства в их отношениях.
Собственно, мне нечего противопоставить общим местам детства и юности Сережи, когда его личность под воздействием среды, как пишут в умных книгах, на время потеряла индивидуальность и прошла одинаковые для всех поколений стадии инициации.
Теперь он с кривой ухмылкой восемнадцатилетнего скептика дочитывает абзац и делает вид, будто понял все написанное. Этот абзац – задвижка в жизнь полную хлопот и опасений за юношу, не подозревающего о страхах родителей, до тех пор, пока он не примет свою эстафету поколений. Пусть он сам, если захочет, когда-нибудь отодвинет этот запор. Днями на семейном совете Сергей объявил, что уезжает к белорусской родне. Это его выбор. Там его невеста и те, кто его тоже любят.
– Дядя Саша, – пробасил он над моей макушкой, дочитав рукопись, – все-таки тебя мы видели с Раей ночью в саду, когда приходил тот странный участковый, или Гришу?
– Не помню! – пожал я плечами. У каждого в шкафу свой скелет.
Не сегодня-завтра парень уедет. Мне же остается дремотная дробь колес на перегонах, косые отблески огней полустанков в щели между дерматиновой шторой и рамой; усыпляющее покачивание вагона, который отделяет меня от клочка земли на карте, напоминающего виноградную гроздь. И только предметы, невидимые отвердения ночи, и звуки кажутся мне правдой.