Ушаров Александр Викторович : другие произведения.

Дома

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Александр Ушаров
  
  
  Дома
  
  
  
  
  1
  
  
  
  
  Здорово, когда тебя будит не тошнотворный крик дневального, а тихий, ласковый мамин голос, и запах гренок с кухни, и шум нормальной живой улицы, и щёкот уголка подушки, целующей тебя свежо, по-утреннему в такое чувствительное место под подбородком.
   Я взлетаю с кровати, натягиваю сползшие до колен трусы и, оставив на полу слетевшее с кровати одеяло, мчусь на кухню, где всё уже шипит и шкворчит и квакает.
  Я сажусь за покрытый вытертой цветастой клеёнкой стол, смотрю на ряд разделочных дощечек над плитой, на трогательную, прожжённую в двух местах рукавицу, на горшок с бегониями на подоконнике и впервые по-настоящему понимаю: я дома.
   - Отрастил чуб! - мама ласково треплет меня по голове, ставя на стол тарелку с золотистыми коржиками и стакан кефира. - Смотри, в тарелку не засунь...
   "Мама!" - думаю я с нежностью и делаю глоток.
   Соя. А чего ещё следовало ожидать.
   - Не могла нормального купить?! - говорю я, обиженно надув губы.
   - Ой! - вскрикивает мама, и глаза её делаются большие, как блюдца. - Да где ж его сейчас возьмёшь, настоящий-то. Разве что в зоопарке.
   - А мы, вот, под Джаштумом истинный покупали, - мечтательно произношу я.
  - У новообращённых мослов. За безделушки иногда выменивали. За ножички всякие. За печенье из ларька солдатского...
   Я закрываю глаза и вспоминаю желтоватую растрескавшуюся поверхность, похожую на землю в степи Ах-хали, и прохладные кисловатые комки, приятно щекочущие нёбо. Я вздыхаю и делаю ещё глоток соевой бурды, снова закрываю глаза и вижу затянутое дымом небо, рвущиеся в клочья сопки и детскую ладошку, торчащую из песка. Вздрагиваю, когда мамина рука касается мёртвой, ещё покрытой струпьями поверхности правого плеча и, стиснув зубы, терплю, пока она втирает в соцветие фибробластовых лоскутов оливковое масло, и лишь когда она касается плеча губами, говорю:
   - Не надо, мама, это не моё... Это не моё.
   После завтрака я иду в свою комнату, застилаю постель и, шутки ради, набиваю на краю одеяла аккуратненький прямоугольный кантик. Потом венчаю эту красоту треуголкой подушки и подхожу к столу. К моему старому, изрядно потрёпанному другу, по которому я так скучал, сидя за серым казённым пластиком армейских штабов. Беру заготовленные с вечера бумаги и засовываю в новенький портфель из оргопласта - чёрную, пахнущую сыромятной кожей штуку (уж я-то знаю, как пахнет сыромятная кожа), кажущуюся из-за этого контраста живого и наимертвейшего особенно отвратительной.
   Мама заходит как всегда тихо, но я слышу её шаги и улыбаюсь. Ребята в казарме смеялись над тем, что я ношу в нагрудном кармане её фотографию. Один даже попытался сально пошутить...
   Она помогает мне надеть хрустящую белоснежную сорочку, застёгивает пуговки под горло, глядя мне прямо в глаза и произносит банальнейшую, замыленную фразу:
   - Видел бы тебя сейчас твой отец.
   И мне хочется пасть перед ней на колени и целовать ей ноги уже за одно то, что она просто есть. За то, что она просто есть.
   Она видит слёзы в моих глазах и уходит. И хорошо. Не хочу при ней плакать. При ней - не хочу.
   Осторожно, по девичьи, вытираю платком слёзы. Заплаканные глаза мне сегодня совсем не к чему. Натягиваю идеально отутюженные брюки, новые туфли "Прада" на подошве из чистого каучука, оставшиеся от отца часы. Настоящий "Бланкпейн", между прочим, купленный ещё до бомбардировки "мослами" городка Подэ. Беру портфель и выхожу в коридор. Зажигаю бра над зеркалом.
   Мама подходит сзади и кладёт мне руки на плечи. Потом, словно вдруг испугавшись, убирает одну. Ту, которая на правом плече. Я улыбаюсь. Маме не надо говорить два раза: "МНЕ БОЛЬНО". Мои больные места - это её больные места. И это хорошо. Это природа. Природа - это хорошо.
   Она поворачивает меня к себе и, осторожно, чтобы не попасть в глаза, брызгает на меня отцовским "Китоном".
   - Теперь ты даже пахнешь, как он, - говорит она.
   Я вытягиваюсь по струнке, поднимаю руку и прижимаю ладонь к виску.
   - Иди, мой солдат, - теперь в глазах у мамы блестят слёзы. - В добрый час.
   Она открывает дверь, и я ступаю на лестницу. На лестницу, ступени которой хранят ещё где то в своих анналах отпечатки моих маленьких детских ступней.
  
  
  
  2
  
  
  
   Мой город. Город фонтанов и площадей, базаров, скверов и настенных мозаик. Город чужой культуры, чужой речи, чужих книг. Чужих фресок на чужих стенах чужих домов. Да. Чужих.
   Только справедливости ради надлежит отметить, не всегда они были мне чужими, ох, не всегда. Я часто вспоминаю себя пятилетним, сидящим за столом у Авто и Ремиса с поднятыми перед лицом руками. И их мама, красавица Гульмон, читает "Манас" монотонным речитативом, а у меня текут слюни от обилия жирного, пряного мяса на столе и судорогой сводит живот. А она всё читает и поглядывает на меня украдкой, и уголки её серьёзных губ подрагивают, грозя расцвести улыбкой. Тогда это было моё. Нет, скорее всё вокруг было наше. Наше. По настоящему чужим это стало после смерти отца. После того, как они убили его. И когда десять лет назад я швырял в мос-саламских женщин и детей камнями, заражённый лихорадкой разъярённой толпы, я стремился поразить чужое. Чуждое. Враждебное. Хотя мои руки, едва я заслышу "Маназ", всё ещё тянутся к лицу.
   Я иду вдоль беззаботно журчащего арыка под тенью подпирающих небо пирамидальных тополей и совершенно не чувствую жары, а чувствую лишь взгляды по-летнему одетых женщин и улыбки мужчин, узнающих в моей походке тяжёлую поступь солдата, проливавшего за их жизни свою кровь.
   Что ж, пусть они ошибаются. Пусть единственное, что я проливал, были дешёвые армейские чернила, но и эта накопившаяся за два года чёрная лужица стала одной из многих капель в необъятном океане Великой Борьбы. Хвала Господу, защитнику и избавителю нашему! Хвала Учителю, приведшему нас на истинный путь!
   Мой город! Город тепла, ласки, гостеприимства и любви! Город Господа истинного! Город - убежище. Город - приют. Город единоверцев. Город единомышленников.
   Я выныриваю из поглотившего меня океана мыслей, оглядываюсь по сторонам, вижу Лето, лето везде: в буйстве красок и тонов, в пении птиц, служащему всему этому великолепию непрекращающимся звуковым фоном, в обнажённых женских спинах, и как же радостно становится мне на сердце, как же славно!
   Мне на встречу идёт девушка моих лет, может быть чуть помладше. Я окидываю взглядом её лицо, её стройное молодое тело, едва закутанное несколькими лоскутами лёгкой материи, вижу болтающийся на поясе кусок кроличьего меха и радуюсь этой запретной мелочи и хохочу, просто хохочу. Она смеётся тоже и, проходя, задевает меня плечом, легко-легко, едва ощутимо.
   И тогда я останавливаюсь, разворачиваюсь по-армейски на каблуках, и кричу ей вслед:
   - Как же я люблю тебя... ... ... ... мой город!
   Она поворачивается и крутит пальцем у виска. И любит меня, зараза, любит, любит!!!
  
   Здание "Хрустиатского еженедельника" находилось на площади Великой Битвы, недалеко от надменного строения Всеобщего Сонда Объединённых Хрустиатских Сил. Стеклянные двери расходятся, пропуская меня в холод вестибюля, отделанного дорогущим мрамором "Эмперадор скуро", где за мраморной же стойкой меня встречает казённой улыбкой создание в очках и чёрном жакете, одетом, как мне кажется, на голое тело. Рядом - детина неопределённых форм и мастей. Опасный. С оттопыривающейся полой пиджака. Это то, что касается интерьера фойе. В остальном же, повсюду снуют люди, разные, как их и создал Господь, все чем-то озабоченные, грустные и весёлые... Люди, одним словом. Все они либо заходят в двери, либо выходят из них, либо заходят в лифт, либо выходят из него. Вот такое однообразие, при кажущейся пестроте. Хм.
   Я подхожу к мраморной стойке. Улыбаюсь созданию в чёрном жакете. Чувствую на себе взгляд детины.
   - Чего бы вы хотели? - говорит создание, не снимая казённой улыбки.
   - Чтобы вы были моей учительницей младших классов, - отвечаю я, скромно потупив взор. - Но, это, к сожалению, не возможно.
   Взор детины тяжелеет. Как и теплеют уголки губ женщины.
   - А из возможного? - спрашивает она.
   Мне кажется, теперь она разглядывает меня с живым интересом. Хотя, может быть, мне просто хочется так думать.
   - Мне назначено. В десять. Комната восемьсот тридцать два.
   Теперь она смотрит на меня с явным интересом. Как, впрочем, и детина. На минуту сверяется с какими-то записями в лежащем на мраморной поверхности списке.
  Кивает. Говорит:
   - Лифтом на восьмой этаж. Налево. Прямо по коридору до конца, потом на право. Вас будут ждать, господин Багаватски.
   - Марк, - улыбаюсь я, и она опускает взгляд.
  
  
  
   Кабинет, в который я попадаю, напоминает карстовую пещеру в Сухни-бей: гранитные, прорезанные гипсовыми венами стены и сталактиты хрустальных чудовищ, свисающие с потолка. Потом я вспоминаю бараки Рахбита, и лёгкая неприязнь к сидящему передо мной человеку поднимается, словно тошнота, из глубин моего желудка.
   Мне понадобилось сделать шагов двадцать пять, прежде чем я смог разглядеть его лицо, лицо человека, сидящего в центре пустого зала размером с теннисный корт, украшенного знаменитой лепкой культуры, признанной злом.
   - Прекрасно, молодой человек, - говорит он, поднимаясь из-за мраморного стола, поверхность которого отделана чем-то бархатистым и нежным. - Ваша выправка делает многие вопросы излишними.
   Его зовут Рух. Господин Рух. Как чудовищную птицу в старой сказке. Он крепок и сух, как и его рукопожатие, с острым, похожим на лезвие бритвы лицом. Его голос не оставляет сомнений в искренности. Опасный голос.
   Он возвращается за стол. Садится. Я остаюсь стоять, что и логично. В помещении нет другого стула. Кроме его, хищного, с поручнями в виде львов, с витиеватыми горбами инкрустаций, оббитого чем-то мягким и живым, как и поверхность стола.
   - Я получил ваши документы, - говорит он. - В них я не обнаружил вашего диплома. Наверняка он в вашем чудесном портфеле.
   Я засмеялся. Мне стало, правда, смешно.
   - Мне двадцать один год, господин Рух, - говорю я ему. - При всём уважении, вы переоцениваете мои способности.
   - Кто знает, кто знает, - он выпячивает нижнюю губу, и его гладко выбритый подбородок сминают морщинки. - Хотя вы правы. Путь становления журналиста слишком долог, чтобы вы прошли его за два года после окончания школы.
   - Зато я прошёл другой путь.
   Он кивает головой. Просто вышвырнуть за дверь ему не позволяют идеалы нашего с ним государства, созданный им самим образ его самого и список моих наград, предупредительно вложенный мной в жёлтый пухлый конверт.
   Рух встаёт, засовывает руки в карманы брюк, отбрасывая полы пиджака назад и прохаживается вдоль стола взад - вперёд. Я жду. Я умею ждать.
   Наконец он останавливается и говорит, повернувшись и глядя мне прямо в лицо: - Мы не бульварный листок(о, это я заметил уже при первом взгляде на здание), и не средней руки газета(это я понял в холле), и даже не солидный еженедельник...
   Он медленно обводит взглядом залу. Я принимаю это как приглашение и следую за ним. О, да, это даже не еженедельник. Это тянет, как минимум, на ум, честь и совесть нашей эпохи.
   - ...это ум, честь и совесть нашей эпохи. Простите, что заимствую слова у древних, но лучше, по-моему, не скажешь. Вы понимаете меня?
   Конечно, я его понимаю. Может быть даже лучше, чем он сам. Я подхожу к столу, ставлю на него портфель, раскрываю и достаю бумаги, отчасти смятые и вытертые. Здесь несколько тонких папок, листы тонкого картона с золотым теснением и государственным гербом, старые газетные вырезки... Я кладу их на левый край столешницы, убираю на пол портфель. На её полированной роскоши, они, эти старенькие клочки и обрывки, просто просят огня. Они для неё оскорбительны одним своим внешним видом. Я беру одну из вырезок, медленно расправляю на холодной глади.
   - "Возмездие". "Кимерский вестник". Шесть лет назад. Мне тогда было пятнадцать.
   Он молчит. Только внимательно смотрит на меня.
   "Око за око, зуб за зуб - говорили древние. Не то же ли чувствуем мы, когда видим, как человека, повинного в гибели сотен благородных животных, подводят к бортику бассейна? Когда мы видим раскрытые пасти тех, чьих сородичей и детей он методически истреблял в течение всей своей сознательной жизни?
   Так возблагодарим же Господа нашего за пятую поправку к закону об охране окружающей среды, за подаренную нам свыше возможность, лицезреть торжество справедливости, как и за воплощённое право жертв, смотреть в глаза своих мучителей и видеть в них страх. Пусть не раскаянье, но страх..."
   Я останавливаюсь, кладу клочок газеты на правый край стола и достаю первый картонный лист из пачки, столь тщательно рассортированной мной накануне вечером.
   "Грамота, выдана ученику средней школы номер шестдесят четыре за победу на конкурсе молодых журналистов. Победитель в номинации "Лучшая критическая статья года" за очерк "Возмездие", опубликованный в "Кимерском вестнике" за...
   Я кладу листок на газетную вырезку, пронося его так, чтобы человеку с острым лицом были видны золотое теснение и герб. Беру следующий лист.
   "Багаватски Марк награждается дипломом первой степени и статуэткой "Золотой Дельфин" за статью "Возмездие"...
   Я замолкаю, и листок, прошуршав в воздухе, послушно ложится на спину себе подобного. Я беру следующую газетную вырезку. Читаю, начиная с заголовка:
   "За всё хорошее смерть", газета "Патриоты Отечества", четыре года назад. "... знал, что на той же самой почве вызревают семена зла. Вероломство, предательство, лицемерие - вот что скрывалось за благочестием наших так называемых добрых соседей. Воистину задумываешься над понятием "Истинная Вера", видя плоды лживых доктрин, именуемых "Святынями Мос-салави". Тяжело говорить, когда зубы сжимает гнев, тяжело писать, когда руки взывают к оружию. Так пусть же сей обвинительный акт дописывают тела наших героев, тела Хрумиди и Данджера, тела моих братьев - хрустиатов, тело моего отца... И не слёзы, кровь ваша, вероломные псы, будет смывать смелые росчерки этих чернил, а если и слёзы, то ваших матерей и жён, слёзы по канувшему в лету отребью..."
   - Достаточно, - он поднимает руку. Поднимает примирительно, почти нежно.
  - Мне знакомы эти строки. Я тщательно изучил ваш послужной список, прежде чем пригласил вас сюда. И принял лично. Любой другой на вашем месте получил бы отказ.
   Он замолчал. Его молчание было профессионально. По сути дела, он не молчал, он длил цезуру. Другое дело, что это было не к чему. Я и так знал, какое одолжение он мне делает, уже выслушивая меня здесь, в этом помещении с великолепной акустикой. Какое большое одолжение.
   - Почему вы не надели ордена? - спросил он, вставая.
   Я показал ему на лежащие на столе бумаги и сказал:
   - Вот он, я. Здесь. Я - это слово. На все сто. Кусочки жести на цветных тряпочках не имеют ко мне ни малейшего отношения. Я просто принял их, потому что так хотели дорогие и близкие мне люди. Многих из которых больше нет в живых...
   Теперь пришла моя очередь длить цезуру.
   Через пару минут он присел и сразу же вдавил палец в находящуюся под столешницей кнопку. Когда за моей спиной распахнулась дверь, он громко сказал:
   - Принесите стул. И коньяк. И кофе.
  
  
  
  
  
  
  3
  
  
  
   Мужчину, встретившего меня тремя этажами ниже, звали Александером. Господином Александером Александером.
   - Вы поклонник Набокова? - спросил я его.
   Он испуганно расхохотался. Потом повёл меня через ещё одно футбольное поле, разбитое на квадратики рабочих мест и отороченное рядами стеклянных помещений. Шлейф, оставляемый господином Александером, заставил моего зверя проснуться, и перед моим внутренним взором возник кавардак из дорогой мебели, шёлкового белья, грязных носок, пустых коньячных бутылок и бутылочки "Кёльнской воды" на трюмо, под забрызганным капельками слюны зеркалом.
   Вокруг сидели люди. Они были так поглощены "рандеву" со своими безмолвными светящимися любимцами, что казались этакой сектой, пользующейся современными средствами для общения с вещающим истину гуру.
   Господин Александер завёл меня в один из стеклянных закутков, предупредительно распахнув дверь с нанесёнными на неё чёрными буквами его имени. Подвёл к единственному, находящемуся в помещении, заваленному бумагами столу. Предложил сесть. Сел и сам, обойдя стол и отодвинув в сторону квадрат монитора. Вдавил кнопку стоящего на столе электрического чайника.
   Я сидел и разглядывал его лицо. Так устать можно только постоянно ухаживая за больной матерью. Или женой. Или другим по-настоящему близким человеком. Или регулярно насилуя свою совесть.
   - Я прочитал ваши работы, - сказал он, глядя на начинающий закипать чайник.
   Я молча кивнул.
   - Что ж, экспрессия, фонтан эмоций, чувств... Эх, молодость, молодость!
   Он всё ещё смотрел на чайник. Словно как раз этот хромированный и сердито подрагивающий кусок нержавеющей стали и был тем самым фейерверком...
   - Патетика, - тем временем продолжал он, - слепая вера в идеалы, столь необходимая для правильного формирования личности...
   Мне очень бы не хотелось, чтобы он заметил, как удивлённо сдвинулись к переносице мои брови. Он и не заметил. Что же он мог заметить в чайнике?
   - Нда, - хлопнув дверцей, он вытащил откуда-то из глубин стола чашку с болтающейся в ней ложечкой и банку "Нескафе". Всыпал прямо из горлышка такое количество бурого порошка, что мои брови вновь удивлённо сдвинулись. Влил в чашку кипяток из чайника. Орудуя ложкой, сказал:
   - Вам не предлагаю, кофе - яд.
  Я молчал. Я рано понял, что разговаривая можно подвинуть людей к
  идеям, до которых они бы сами никогда не додумались. Всё, что им надо, они скажут сами.
  Господин Александер не сказал ничего. Поморщившись, он коснулся губами края чашки и отпил маленький глоток. Потом встал и подошёл к висящему на стене огромному календарю, исписанному ручкой до такой степени, что определить даты и числа на нём мог только посвящённый.
   - Завтра на Кашгарке праздник пожарников. Под мостом, на гребной базе "Дельфин". Подъезжайте туда завтра к десяти утра, осмотритесь, задайте пару вопросов. Напишите маленький очерк на четверть колонки, сгрузите на носитель и сразу ко мне.
   Он вернулся к столу и взял в руки кружку. Отпил глоток. Выжидающе посмотрел на меня.
   Я молчал.
   - Я понимаю, - сказал он тогда. - Вы, конечно же, рассчитывали на нечто более интересное, на...
   - Ну что вы, - позволил я себе его перебить. - Сказать откровенно, я не рассчитывал и на это.
   - Правда?
   В его глазах зажёгся интерес. Или это был только кофеин, начинающий сжигать рецепторы.
   - Правда. Последний раз я писал о налёте наших ВВС на мосаламские поселения на юге Джавдеша. До этого - большую работу о причинах поражения Четвёртой Армии под Мирбентом. До этого - о детской смертности в резерватах под Макандом.
   - И что же? - спросил Александер Александер, и лицо его неприятно задёргалось.
   - Не напечатали. Пусть уж будет праздник пожарников, но осязаемый, вы понимаете меня?
   Господин Александр собрал губы в бутончик и покачал головой. Влево - вправо. Влево - вправо. Мне даже показалось, что он что-нибудь ответит. Но нет. Вместо этого он протянул мне ладонь и сказал:
   - Я пошлю фотографа, который сделает свою работу не зависимо от того, встретитесь вы, или нет. Пропуск вам выпишут внизу. Счастливого первого репортажа.
   Я улыбнулся и пожал ему руку.
  
  
   Внизу меня встретил июльский день, в мгновение ока впитавший в себя остатки казённой прохлады. Держась в тени раскидистых платанов, я прошёл вдоль площади до перекрёстка и в первом же телешопе оформил договор мобильной связи. Через несколько минут новенький "Нокиа", чёрный и плоский, как плитка горького шоколада, перекочевал в мой карман, вместе с заверениями о подключении в течение двух часов. Я прощаюсь. Кудрявый ангел за стойкой провожает меня взглядом. Улыбается. В общем, прелестное создание, но я не понимаю, мужчина это, или женщина. Поэтому я просто выхожу на улицу.
   Передо мной снуют люди, множество людей. Все они в типичном для этого времени одеянии: пара лоскутов ткани на коже, пара поливиниловых полос на ступнях, искрящиеся улыбки на лице. Словно и нет войны. Словно её и не было.
   Как жаль, что нет сигарет. Ловлю себя на мысли, что мне просто хочется видеть курящего человека. Просто облачко дыма, выплывающее из сложенных трубочкой губ.
   Согласно статистике, с момента окончательного запрета на табачные изделия потребление кофе выросло в семь раз. В два с половиной раза увеличилось число инфарктов. Зато на четыре процента сократилось число больных раком лёгких. Здорово. Мы снова тасуем колоду карт, на поверхности которых нет рисунков. И умудряемся выигрывать какие-то партии. Какие?
   На бывших табачных плантациях выращивают генетически манипулированную сою и ячмень. И кофе. И еще какую то дрянь. Табачные концерны делают таблетки с таурином и катмой, которые продаются на любой заправке без каких-либо возрастных ограничений. На полтора процента от прибыли делаются бесплатные протезы и электрические инвалидные кресла для потерявших конечности солдат. Погрязшая в благотворительности родина чествует своих героев. Аминь!
  
   Я не хочу ждать два часа. Перехожу на противоположную сторону променады, подхожу к телефону-автомату и, поставив портфель на асфальт, снимаю трубку. Шарю было по карманам в поисках мелочи, когда замечаю на поверхности телефона кем-то заботливо оставленный жетончик. Вставляю в прорезь и набираю номер.
   Гудки ускоряют биение моего сердца. Потом они прекращаются, раздаётся сухой щелчок, и я слышу голос, знакомый сердитый голос. Я сглатываю комок и говорю каким-то шершавым, мне самому незнакомым голосом:
   - Я вернулся, брат. Всё-таки я вернулся.
  
   Через четверть часа он приходит в кафе "Семург". Идёт через густо заселённую молодёжью площадь к моему столику. Задевает чью-то сумку. Опрокидывает чей-то стул. Я поднимаюсь, и мы обнимаемся. И долго стоим обнявшись. Так долго, что ритм наших по-разному взбесившихся сердец сравнивается, и мы перестаём их слышать. Тогда мы садимся. Я беру своё пшеничное пиво, он сморкается в лежащую на столе салфетку, из которой чья-то заботливая рука скрутила чудесный цветок.
   Мой друг Гуня. Гораций Епифанченко. Год назад его мать получила синенький казённый квадратик. Развернув, узнала, что он погиб геройски и без особых мучений. Для матери, потерявшей сына, это конечно важно. Для неё нет. Она умерла тут же, на месте. Лишившись чувств, ударилась виском об угол стола.
   Мне переслали копию такого же письма. Я получил его несколько позже, вскоре после того, как моя мама сообщила мне, что произошла ошибка, и Гораций жив. Исходя их этого, можно сказать, что меня его похоронка даже позабавила. Если не принимать во внимание, что из-за неё скончалась его мать.
  
   Мы сидим и пьём пиво. И молчим. Молчим всласть. Не из невозможности, из нежелания говорить. Со мной это бывает. Наверное, я повзрослел.
   Гуня повзрослел тоже. Даже, пожалуй, постарел. Порастратил былое сумасбродство. Хотя, может быть я и ошибаюсь. Может быть, я просто хочу натянут на него свой костюм. Или всему виной сеточка тоненьких белёсых шрамов, накинутая на его лицо, как фата невесты.
   Подходит официантка, видимо подрабатывающая в каникулы школьница, пёстрый порхающий мотылёк. Я заказываю баварские белые сосиски со сладкой горчицей, бретцель и светлое пшеничное пиво. Она смотрит мне в глаза и улыбается. Говорит, что тоже собирается есть. Когда-нибудь. Когда схлынет толпа. Потом поворачивается к Гуне и берёт заказ у него. Тщательно вписывает слово "двойной эспрессо" в маленький блокнотик. Чересчур тщательно. Потом отходит, так и не подняв на него глаз.
   - Не бери в голову, - говорит Гуня, опережая мою неловкость. - Я привык. Зрелище не из приятных, да кого винить...
   Да, действительно, кого винить. Я попытался смотреть ему прямо в глаза, не съезжая на видоизменившиеся участки его кожи. Может быть, когда-нибудь я действительно перестану их замечать.
   - Ты был в Джаштуме?
   Он тоскует по войне. По злобной твари, отнявшей у него его детство, его мать, его лицо. Эта тоска звучит сейчас в каждой нотке его голоса, в тускловатом блеске его глаз. Пройдёт ли она? Кто знает...
   - Ты был в Джаштуме? - повторяет он свой вопрос.
   - Последние полгода.
   - Ну и?
   Я задумался. Понял, что хочу соврать и задавил в себе это желание. Вранья Гораций не заслужил.
   - "Дарджелинг" первого сбора. Хороший табак. Действительно хороший табак. Чёрный "мокка", сваренный в джезве на раскалённом песке и заправленный нерафинированным тростниковым сахаром. Мясо. Настоящие свежезаколотые ягнята. Плов на курдючном сале...
   На мгновение я задумался. Увидел, как жадно он смотрит на мои губы. Что ж, у него была другая война. Будет жаль, если за мою он начнёт меня ненавидеть. Лучше об этом не думать. Лучше просто говорить:
   - ... Женщины, тёмные и бесстыжие. Терьяк. Гашиш. Горы. Там были потрясающие горы. Зимой мы спускались с ледников на целофановой плёнке, а летом рвали горные тюльпаны для девчонок в селе...
   - У меня была другая война, - перебил он. - Совсем другая война.
   - Я знаю, - сказал я ему. - Я знаю...
   Девочка принесла мою еду и пиво. Поставила на стол и умчалась в сторону белого брезентового павильона. Гуня проводил её взглядом. Потом вновь повернулся ко мне.
  Я откусил кусок сосиски. Соя. Как же я ненавижу сою! Наверное, так же, как враньё. Хотя, соя - это и есть враньё, во всяком случае, в баварской сосиске.
  К столу подошёл долговязый парень в чёрном фартуке с надписью "Пауланер". Поставил перед Гуней чашечку с двойным "эспрессо" и, слегка склонив голову, удалился.
  "Почему" - подумал я, - "стоит тебе стать не таким, как другие - и каждый норовит напомнить тебе об этом".
   - Мы жрали дерьмо, - начал Гуня, отпив густое варево из сотрясающейся от озноба чашечки, и я прекратил жевать. Попытался сглотнуть, но ничего не вышло. Так и сидел с куском колбаски во рту. Чувствуя её отвратительный белковый привкус.
   - Да, Марколи, жрали дерьмо. Даже когда мы его не жрали. Нами затыкали все дыры, впору было "Тампекс" на гимнастёрке писать. Нам даже обмундирование не меняли, сам хоть каждый день меняй, если хочешь, сдирай с дохлых новобранцев. Хоть со своих, хоть с "мослов".
   Он отпил "эспрессо". Дотронулся кончиками пальцев до лба - ушёл в какие-то свои мысли. Я воспользовался моментом и пропихнул соевый ком сквозь горло. И вовремя.
   - Горы, говоришь? Вот они, горы. Если из того, что называлось когда-то моим лицом вытащить все камушки, получится добрая горка... "Мослы" нас зажали в ущелье и забросали сверху гранатами. Я - единственный, кто остался в живых. Остальных - в клочья... Всю четвёртую роту... Всю...
   Я был прикомандирован к полку, в котором он служил. Делал репортаж о доблестных пехотных частях. Должен был делать. То что получилось, печатать так никто и не стал. Ни одна газета. Зато я узнал, что случилось с Гуней. Узнал много историй о нём. И эту тоже.
   Он и несколько его товарищей угнали вагон керамзита где-то между Сакхом и Пянджи. Договорились с местным водителем трактора и загнали его по заброшенной ветке к тупику. Водитель должен был привезти покупателей, что он и сделал. Когда пересыпали керамзит в грузовики, сработал детонатор спрятанной в вагоне взрывчатки... В живых кроме Гуни действительно никого не осталось, тут он не соврал. В этот период он уже проходил, кажется, по трём делам о мародёрстве, которые приостановили ввиду тяжёлого состояния подсудимого...
  
   - Не знаю, за что мне всё это, - сказал Гуня, допив кофе. - Почёму я? Почему?
   - Может быть за то, что ты убил Фатиха.
   Гуня вздрогнул. Вздрогнул и я, произнеся вслух заветное имя. Имя призрака из другой жизни. Пять букв, не дававших мне полностью, с головой погрузиться в безумие, державших меня на плаву.
   Я допил пиво и, достав из нагрудного кармана рубашки блестящую вещицу, бросил её на стол.
   Да, всё оказалось проще и быстрее, чем я думал. Теперь я смотрел ему в лицо и не видел шрамов. Действительно не видел. Только глаза в тоненьких красных прожилках, и крупные капли пота, нависающие над ними, как виноградные гроздья. И больше ничего.
   Как быстро умирает тепло в груди. Как быстро тают поддерживавшие его тени.
   Я смотрю на маленькую золотую сабельку с выгравированными на ней адинамскими иероглифами и встаю, и сказать то, что я должен, уже совсем не трудно. Мой рот открывается, и голосовые связки выполняют свою привычную работу, а я просто стою и слушаю. И даже немного удивляюсь.
   - Я был под Пянджи. Приблизительно через месяц после того, как тебя увезли в госпиталь. В твоём полку. Встретил твоего друга Флавио Трабестини. Он рассказал мне, как вы хотели продать мос-салави собранное с убитых товарищей оружие и, не сойдясь в цене, застрелили их на старом мосту через Багаст-люрю. Я очень надеюсь, что ты узнал Фатиха лишь потом, что ты стрелял во врага, а не в друга. Я очень хочу верить в это. Но я знаю, что это не так.
   Я наклонился ниже, почти к самому его уху и прошептал:
   - Как же ты стал тем, чем ты стал? Ведь твоё лицо было тогда ещё целым...
   Взяв со стола брелок, я поболтал им у самого его лица. И, отвернувшись, двинулся к павильону. Там, у забрызганной пивом стойки, я нашёл обслуживающую нас девушку. Она стояла и болтала со своим долговязым коллегой. Я дал ей двадцатку. Сказал, что сдачи не надо. Она отблагодарила меня чудесной улыбкой.
   - Можно вас на минутку, - спросил я её.
   - Ну конечно. Только не говорите мне "Вы", я ещё очень молоденькая, - она кокетливо рассмеялась.
   - Пообещайте, что сделаете для меня одну вещь.
   - Нууу...
   - Пообещайте.
   - Ой, вы, наверное, захотите чего-то такого...
   - Пообещайте, для меня это очень важно.
   - Нууу... Ну, ладно.
   - Поклянитесь.
   - Ну, это...
   - Я прошу вас, поклянитесь.
   - Ну, хорошо. Клянусь. Клянусь, что выполню вашу просьбу.
   Я наклоняюсь к её уху, к самому её уху и шепчу, касаясь губами прохладной мочки:
   - Вы подойдёте сейчас к моему столику, посмотрите в глаза сидящему за ним парню и расскажите, как ужасно вы счастливы, что он посетил ваше чёртово кафе...
  
  
  Штуттгарт, 13.09.2007
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"