Аннотация: И лишь потом я понял, что веришь ты или нет, но ты, человек, должен уважать тайну... вечную тайну, постичь которую не дано. И никогда, слышишь, никогда не посягать на неё, ибо она за это карает, жестоко карает.
Поезд громыхал шпалами мчась к неизбежности. Ребёнок всё смотрел в окно, указывая пальчиком матери на деревья, дома и лица, сменяющие друг друга... Мать молчала, гладя его по головке и думала про своё. Я наблюдал за ними, подставляя лицо под включенный вентилятор и тоже думал. Железные лопасти вентиляторного пропеллера резали воздух и вырывали из моей памяти воспоминания, которыми я почему-то ни с кем не делился. Вот они перед вами мои рваные куски воспоминаний о том, как мы летели над извивистой рекой, играющей лучами молодого апрельского солнца. Оно скользило своим отражением по её бесконечно длинному телу, которое несло... смерть. Мы любовались густыми лесами укутавшими землю и даже как-то не думали о том, что всё это... О, Боже...
Я - крещёный атеист. Я один из множества тех, кого воспитали в неверии. И тогда, пролетая над лесом и затем над опустошённым городком, я тоже не верил. И лишь потом я понял, что веришь ты или нет, но ты, человек, должен уважать тайну... вечную тайну, постичь которую не дано. И никогда, слышишь, никогда не посягать на неё, ибо она за это карает, жестоко карает.
Я помню всё: каждый дом, каждоё деревцо, каждую детскую площадку... Всё было брошено, ни одной живой души. Мне казалось, что мы летим не над недавно ещё людным городом, а над гигантским бумажным макетом. Ведь не было ни войны, ни разрушений. Всё было обжито, ухожено. Вот детский сад. Вот видны следы малышей на песке и потерянная кукла... Но не слышно скрипа качелей, не видно бегающей детворы... Всё умерло. И лишь жуткий гул вертолёта наполнял опустошённое пространство.
- Валя, подлетаем! - прокричал лётчик.
- Я вижу, - ответил я, рассупонивая из чехла свой "Зенит".
Вот она с дымящими, вывернутыми наружу внутренностями обнажила обожённое сердце...
Я провернул завод и плёнка зашуршала в корпусе.
- Ближе, Володя, ближе... - кричал я, глупец.
- Хорошо... - повиновался пилот, и мы оказались над её обугленным чревом.
И я снимал. Стекло мешало и мне пришлось открыть иллюминатор. Напор воздуха ударил мне в лицо, чуть не сорвав марлевую повязку. Завод, щелчок, завод, щелчок... Мы кружили вокруг станции, то подымаясь в высь, то снижаясь к тому самому месту, а я всё снимал, снимал... Все тридцать шесть кадров отсняты. Я почему-то доволен и всё смотрю туда не в силах оторваться от потухшего пекла, зловеще источающего дым. Стёпа сидит рядом и всё меряет её... ту самую, которую нельзя увидеть, нельзя ощутить и если встретился с нею, то нельзя и убежать.
- Ну что? Всё?
- Да. Можно возвращаться. Своё сделали, - кричим мы друг другу сквозь грозный шум машины.
И мы полетели обратно, но, возвращаясь, я почему-то уже глядел не на город, а всматривался в небо, укутанное в белоснежные облака. Вечное небо, вечные облака...
Я отдал плёнку в лабораторию, а сам - рюмка красного вина, йод и под душ. Через три часа опять в лабораторию за снимками. Там фотограф, в очках, седой с сочувствующим взглядом.
- Брак, Валя. Плёнка засвечена. Ох уж эта "Свема"...
И тогда я всё понял... Мне почему-то вспомнился рентгеновский снимок моих рёбер с большим бледным пятном посередине. Врач сказала тогда: "Это сердце". Сердце - душа, запихнутая в решётки рёбер... "Чуть весь снимок не засветило" - пошутила тогда доктор. Засветило... Да, именно засветило!
Окна Луганск
- Жаль. Очень жаль. Что ж теперь... - я не закончил фразу и мне стошнило. Слава повёл меня к врачам, отводя нос от моей блевотины и всё время что-то неуверенно рассказывая мне про брак плёнки. Но и он, наверное, тоже всё хорошо понимал...
И теперь я вспоминаю всё это... и засвеченную радиацией над реактором плёнку, и похороны пилота, и врачей, и брошенные дома, и деревья с пустыми гнёздами, и множество разных лиц, которые слились в одно лицо маленького мальчика смотрящего в окно и указывающего пальчиком на что-то вдалеке... своим единственным пальчиком, на почти бескостной кисти.