Аннотация: Тема рассказа -- недетское переживание, выпавшее на долю девочки-подростка
СОФЬЯ ТЮРИНА-МИТРОХИНА
ИСТОРИЯ ДЕВОЧКИ ЗОИ
У Зойки был туберкулез. Но не в открытой, слава тебе, Господи, форме. И он ее точил кашлем. Мать доставала ей где-то топленое масло и заставляла есть ложкой, да притом в ее отсутствие, потому что мать больше отсутствовала в доме, чем присутствовала. Она работала в буфете военного городка продавщицей и приносила в дом множество, как она говорила, излишков, на самом деле -- сумму недовесков и обвесков. Она напропалую обвешивала и офицеров, и их жен. Потому что считала: ей надо и о Зойкиных легких подумать, и о себе тоже. Совсем молодая, что ж теперь прозябать, если Зойкин отчим ушел один раз за папиросами -- и как сгинул.
Она не больно-то жалела о нем, но все же ей исполнилось всего тридцать, и хотелось бы кого-нибудь привлечь. А если плохо одеваться, то и не "привлекёшь" никого. Одеваться надо еще и не бедно, чтобы создать такое впечатление у людей, а особенно у поклонников, что ей, Зойкиной матери, Тамаре Поликарповне, от жизни идет одно лишь баловство в полной мере, а не что-нибудь такое неподходящее, вроде как тумаки да шишки, потому что на таких неудачливых не больно-то и зарятся. Хоть и говорят, что плохое приведет хорошее, но вообще-то наоборот, к хорошему и прилипает хорошее. Так она считала, и поэтому наряды Томе нужны были не просто так, из чего попало, а из креп-жоржета или из крепдешина, из газового маркизета или креп-сатэна, а юбку можно из коверкота или габардина. В общем, надо уметь себя преподнести. И еще портниху уметь найти, чтоб модные фасоны сама знала, а не "что вы хотите, нарисуйте". Она ей что, художник, что ли? А те, которые фасоны знали, и брали соответственно. Да еще Зойку надо из-за её болезни то медом, то сливочным маслом пичкать. А время военное, и ничего нигде не достать. Только за большие деньги или на продукты менять.
Вобщем, ей нужны были деньги. Она их и выкраивала из маленьких возможностей своего буфета.
Были и другие жертвы, которые Тамара приносила ради своей цели: ни в мороз, ни в перемороз, ни в какую угодно лядащую погоду не ходила она иначе как в фетровых ботах на каблуках или в туфлях на каблуках, да еще и в шляпе, напоминающей маленький фетровый домик на голове у актрисы Валентины Серовой, а если было уж больно холодно или ветрено, накручивала на эту шляпку пуховый платок. Однако у ворот военного городка неизменно его стаскивала и шла себе, словно киноактриса, а не какая-нибудь продавщица из буфета. Потому что цену своей красоте она знала и выгодно отличалась от тогдашних похудалых женщин: во-первых, была в теле, а не то чтобы кости наружу, и еще старалась всегда с улыбочкой, а это тоже прибавляло ей ценности.
Дома у них неизменно бывал "кух" -- белый пышный хлеб с румяной корочкой, и консервы бывали, и сгущенное молоко.
Поскольку работа у нее была ответственная и приходилось пропадать на ней целыми днями как прОклятой и еще по вечерам в ДК успевать на танцы, Тома всю положенную Зойке еду оставляла в подполе, ход в который был вырезан в дощатом полу в виде квадратика с железной ручкой, точнее, откидывающейся скобкой. Квадратик этот Зойка открывала, внизу была пристав лена лестница, по ней она спускалась, набирала положенные ей продукты, при этом сгущенку ела сама, а топленое масло ложками раздавала детворе, потому что масло это сильно ей надоело, а мать, если бы увидела, что оно не уменьшается, задала бы ей трепку.
От матери Зойка унаследовала серые, круглые, удивительные глаза, прямо растопыренные какие-то, да еще шляпки на ней ловко сидели, "идучие" они к ней были, как говорила Тамара, давая иногда Зойке в своей шляпке повертеться у зеркала. Но вообще-то Зойка была немного бесцветная, как все равно моль. Не в мать. Блеклая какая-то. И волосы серые, и кожа, и губы бесцветные -- но если тронуть брови материнским угольком в ее отсутствие, потом помадой пройтись по губам и так же, как мать, приложить к щекам два куска вареной свеколки, а потом растереть, чуть послюнявивши палец, то Зойка становилась что надо. Особенно если в шляпке. И тогда она себе нравилась и очень готовилась к тому возрасту, когда и шляпки носить, и свёколкой натираться можно будет уже открыто, а не тайком.
По маленькой их зеленой улице под названием Ледяная ходила иногда удивительная девушка Вера. Жила она в брусчатом добротном доме, принадлежавшем татарской семье; там были еще два брата-близнеца, Электор и Динамо, утюжившие с утра до вечера Ледяную своими велосипедами -- большой шик по тем временам. Их сестра Вера, красавица с черешневыми глазами, горевшими темным огнем на впалом беломраморном лице, с шумя черными косами, то увивавшими ее голову татарской Афродиты, то, как змеи, струившимися вдоль ее габардинового серого макинтоша, тяжко болела туберкулезом в какой-то последней, неизлечимой стадии. Несчастная красавица, баловень своей семьи, одетая во все лучшее, что только могли справить ей ее несчастные родители в те нищие времена, нагоняла ужас на Зойку, потому что она боялась стать такой же исхудалой, беломраморной, пусть хотя бы и красивой. Когда она думала об этом, то масло это, топленое и ненавистное, все же в себя впихивала, чтобы поздороветь.
Взрослые шептали вслед этой хрупкой, таявшей у всех на глазах девушке: "Хорошо, если до осени доживет, да, говорят, не дотянет, вон какая стала, поди и не весит уже ничего".
И действительно, осенью были татарские похороны. Зойка со всеми бегала на татарское кладбище у оврага, возле мечети. Зойке казалось, что красавицу Веру занесут в мечеть, но в мечети был галантерейный магазин, а на кладбище она зайти не решилась, еще прогонят, не татарка ведь. Зойка просто зашла в парфюмерный отдел мечети (так теперь называли магазин) и купила себе круглое зеркальце и собственную пудру "Кармен". Деньги у нее всегда были, мать давала. На картонной пудре была нарисована черноволосая красавица Кармен, и она пугала ее сходством с несчастной черноволосой Верой.
Эта смерть ошеломила своей внезапностью, хотя вся их маленькая улица знала, что так и будет. Зойка очень стала за себя бояться и масло заставляла себя теперь всегда съедать сама, ложками, за что ребята с улицы, которых она прежде подкармливала, очень на нее обижались и дразнили жадиной, а потом еще хуже: "Жадина-гадина, масло-то украдено".
Все это придумал Толяра, сосед-ехидина. Дразнилку подхватили многие, но Зойка все равно это масло съедала сама из-за того, что боялась умереть, как красавица Вера. Дразнение все же было очень обидным, и, чтобы вернуть себе авторитет, она позволила обидчикам оборвать все вишни в их саду, за что мать ее оттрепала за волосы, но бить Зойку Тома себе не позволяла, потому что можно болезнь вовнутрь вогнать, так говорили старухи на завалинке, и она им верила.
Тома свою Зойку любила не только потому, что Зойка была дочь, но и за то, что -- от любимого мужа, самого ее первого, на которого Зойка смахивала лицом, кроме того, у нее были точь-в-точь его руки и ноги, такого же строения, такие же длинные и тонкие в запястьях. Зойкин отец был не из простых, как все на этой улице, а следователь. Он расследовал важные дела, а потом куда-то сгинул. Тогда мать сняла его портрет со стены и еще одну черно-белую фотографию в рамке под стеклом, где они сидели рядом: мать, в белом платье, держала в руках букет пионов. На фотографии, правда, пионы были белые, но мать иногда вздыхала, что любит розовые пионы, из чего Зойка сделала, сама про себя, вывод, что, наверное, мать сфотографирована с отцом при розовых пионах.
По-настоящему и по-умному следовало бы Томе эти портреты сжечь или как-нибудь иначе уничтожить, так полагалось, потому что когда кто-нибудь из семьи сгинет, уничтожить его фото считалось по тем временам надежнее.
Но Тома ждала и веры на возврат мужа не теряла, хотя одновременно и по сторонам посматривала, чтобы не остаться на всю жизнь холостячкой.
А почему она не побоялась фотографии припрятать, вместо того, чтобы сжечь, и почему вслед за преступным супругом своим, следователем, разоблаченным в качестве шпиона, не загремела куда подальше, а осталась жить в своем собственном частном доме на маленькой Ледяной улице, да еще и в военном городке в буфете работать, среди офицеров, тому были свои причины, о которых Тома дала подписку молчать и молчала, а кто поумнее был, тот догадывался. Но догадавшись -- помалкивал. Правда, недогадливые порою распускали языки в присутствии легкомысленной пикантной продавщицы -- ив буфете, и на танцах, и даже, когда приводила их Тома, бывало, к себе в гости. Тамара Поликарповна старалась все разговоры хорошенько запомнить, но лучше всего она запоминала анекдоты, и когда по четвергам (буфет в этот день бывал закрыт) являлась Тома куда следует и докладывала то, что следует, в одном суровом кабинете, бывало, и смех оттуда слышался.
Когда же незадачливый рассказчик анекдота исчезал, Тома угрызений совести не испытывала, а, наоборот, сама себя убеждала, что осталась она одна на руках с больной девчонкой и надо жить, а хочешь жить -- умей вертеться. Она умела. Не пропадать же ей теперь, в самом деле. Только один раз она испытала чувство жалости к лейтенанту Игорю Кузьмину. Он, по наивности, рассказал свою историю в присутствии не одной только Томы, а еще при двоих офицерах на танцах, и теперь, если бы она промолчала на своей встрече в четверг, то рассказали бы те двое, или даже кто-то один из них. Вот тогда ей бы посчитали "недонесение", а это карается по закону, и, кроме того, она могла выйти из доверия. Как она могла такое допустить, если у неё не руках ребенок? Да и сама еще молодая по тюрьмам сидеть. Всё же Тома была на хорошем счету, поэтому не могла рисковать своим положением.
Игорь Кузьмин исчез. Тома по ночам плакала, потому что между ними намечались близкие отношения. Игорь два раза проводил ее из ДК и передавал оба раза для Зойки шоколадки.
Тома сильно переживала и даже пошла в одно воскресенье в церковь на Куликовку, -деревянную, действующую. Там она молилась как умела и даже исповедовалась батюшке, а он сказал ей на все: "Дьяволу служишь, дочь моя, грех твой отпустить не могу, душегубство это. Бог простит, если простит".
Тома в слезах из церкви вышла, опустив сторублевку в ящик "На восстановление храма" и подав по рублю всем нищим.
По дороге все же она думала, что поп этот, наверное, как и остальные прочие, о которых она докладывала,-- враг народа, переодетый только в священнослужителя. Потому что церковь существует именно для того, чтобы отпускать грехи. А он вон как ее отчитал. И за это она решила заложить его в очередной четверг, но признаваться в той комнате, что в церкви была, на всякий случай, не стала, а просто дала информацию, что народ толкует, будто батюшка Василий про власть выражается, что власть советская от антихриста и скоро рухнет, если все верующие будут молиться за избавление от дьявола. Все это она не выдумала, а прочитала в книжке писателя Вейнина, где примерно так рассказывалось про одного попа и его шпионскую сущность. Поп Василий тоже исчез, но легче Томе не становилось; Игорь Кузьмин продолжал вспоминаться. От этого она стала немного злее и чаще срывалась на Зойке, дергая ее за косы или отвешивая подзатыльники за то или иное неповиновение, но в основном она Зойку жалела. И себя тоже жалела, поэтому стала довольно часто прикладываться к рюмке.
Однажды ее желание соединить жизнь с каким-нибудь самостоятельным мужчиной все-таки исполнилось. Кокетливость и приятность ее облика сделали свое дело, и она в конце концов нашла человека постарше себя, вернувшегося с фронта без одной ноги, владельца дома и огорода и фруктового сада, расположенного на пологом спуске к реке Волге. А- огород и сад - серьёзное подспорье в хозяйстве.
Это было очень разумное решение со стороны Томы, потому что зачем же столько времени одной болтаться, так можно и истрепаться до того, что никто и не возьмет. Кроме того, соседи косо поглядывали, а кто и с притворными расспросами:
-- Что ты, Тома, замуж нейдешь? Неужто свово дожидаешься?
Но она отвечала умело и оглядчиво:
-- Кому я нужна с ребенком-то?
А про ожиданья ничего не говорила, и не зря. Она-то лучше их знала, что можно говорить, а чего нельзя и чем кончается различная разговорчивость.
Свой дом она сдала внаем квартирантам, а ценные вещи перетащила в Зойкину комнату и заперла на замок, там были швейная ножная машинка "Зингер", патефон с пластинками, среди которых и любимая ее бывшим мужем "Моя Марусенька", венские напольные часы с боем и другое, что она до времени, до окончательной веры в прочность нового сожительства с Николаем Николаевичем, решила не трогать. Поскольку штамп в паспорте о браке у нее оставался, она сама сказала, что пока поживет у него с Зойкой просто так, чтобы посмотреть, подходят ли друг другу, и если подходят, то тогда она и разведется с арестованным, и про себя сказала ему очень веско, чтобы у него опасений не было:
-- Вы, Николай Николаевич, знайте, что если я с кем сожительствую, то сожительствую верно и честно.
А про бывшего мужа, Зойкиного отца, сказала, что у него было злоупотребление служебным положением, за что его осудили как следователя, совершившего ошибку. И что она продолжала бы ждать его, пока он выйдет из заключения, если бы не встретила теперь, в настоящий момент, Николая Николаевича, который изменил все ее планы. Он поверил.
Но в душе Тома знала: прошли уже шесть лет, и Зойке уж двенадцать сравнялось, и ждать, скорее всего, нечего. А если он и выйдет, то все же -- другим человеком, с которым они, может быть, больше и не сойдутся характерами. Но самое главное было в том, что она постепенно стала забывать и его лицо, и его походку, и вообще все. Сердце ее освобождалось от него, а тут уж было ничего не поделать. И она себя не упрекала, потому что, во-первых, время прошло, а во-вторых, чем старше и опытнее она становилась, тем больше понимала: если у тебя жена и ребенок, то ты должен жить осторожнее и с умом, как, например, она. Поняла же, как ей надо устроить свою жизнь, она, Тома, подчинилась кому надо и даже достигла уважения от своих начальников, к которым она захаживала по четвергам. Люди они симпатичные и делают важное государственное дело. И вот ведь как поглядеть, с какой стороны: государственное дело исполняют, но и ей, Томе, да еще с Зойкой, жизнь не переломали, а, наоборот, большую помощь оказывают. И за это (но, главным образом, из страха) Тома никогда не отказывала этим начальникам в близости, когда они этого хотели.
Само собой понятно, что Николаю Николаевичу она ничего, что не нужно, про себя не рассказала.
Николай Николаевич был на десять лет старше и без ноги, получал пенсию по инвалидности, семья его погибла во время эвакуации, их поезд немцы бомбили, и никто, говорят, живым из той бомбежки не вышел. Когда Тома спросила его с осторожностью, не помешает ли ему ее дочь, и если помешает, то она может отослать ее к матери в деревню, она с облегчением услышала, что Зойка Николаю Николаевичу не мешает, а, наоборот, напоминает погибшую в эвакуации дочку Танечку, и поэтому он с еще большей охотой ждет их у себя дома.
Тома вопрос свой о том, не мешает ли ему Зойка, задавала из вежливости, но задавала, тщательно его обдумав и не очень, конечно, искренне, а так, во-первых, чтобы разведать его отношение, а во-вторых, чтобы никаких разговоров и упреков не было. Потому что, как говорят, лучше первая ссора, чем последняя.
В душе она все же надеялась именно на такой ответ, какой дал Николай Николаевич, потому что он был человек добрый.
Тома и Зойка перебрались в его дом с садом -- налегке, только одежду перенесли, потому что мебели здесь было и так достаточно. В этом старинном, добротном доме на берегу Волги жили когда-то и родители Николая Николаевича, и его деды. Здесь были рояль и библиотека со старыми подшивками "Нивы", словарями Брокгауза -Эфрона и Граната, но Тома в библиотеку не заглядывала, а Зойка пропадала там, да так, что силком не вытащишь.
Прошло два года новой жизни. Туберкулез Зойкин залечился -- не то волжский воздух помог, не то лечение, не то переходный период ее развития, как предполагал врач. Он обнадеживал Тому, что, когда детский организм развивается, он способен преодолеть недуг. И Зойка стала мощной крутобедрой девицей с завидным румянцем на щеках.
Ей нравилась жизнь в этом приволжском доме, нравилось читать "Ниву" и кончать свой восьмой класс. Дальше она хотела поступать в "дошкольный пед" и ходить в соседнее Училище Связи на танцы, с курсантами танцевать. А пока, покуда она училась в школе, мать ей ничего такого не разрешала, хотя многие девочки, например Настя Душечкина, бегали на эти танцы и рассказывали всякое такое, что у Зойки дух захватывало.
В ту весну особенно буйно цвела сирень. Однажды в вазе с двумя калитку постучали, и Зойка открыла.
Незнакомый человек в плохой одежде, которая болталась на нем, как на вешалке, спросил, дома ли Тамара Поликарповна.
Зойка ответила, что дома, и даже проводила на веранду, где мать и Николай Николаевич пили чай, а на столе стоял букет сирени в старинной вазе с нарисованными двумя голубками.
Зойка заметила, как растерялась мать при виде незнакомца.
-- Я пришел поблагодарить вас, Тамара Поликарповна, за вашу хорошую память.
Мать стала бледной как мел, а ее рука с чашкой замерла и дрожала мелкой дрожью, так что чай выплескивался на белую скатерть.
Николай Николаевич встал, словно почувствовав недоброе, и стоял, опираясь на костыль. А гость сказал, заикаясь:
-- Вот, Тамара Поликарповна, я, выходит, твоим крестником оказался. Анекдот мой только ты и два моих приятеля слышали Но в Бутырке я их обоих повстречал. Значит, тот донос -- твоих рук дело. Я тебе в глаза пришел посмотреть, чтобы не сомневаться. И не сомневаюсь больше. Вот как ты испугалась, рука задрожала, да и чай на скатерть льется. Ладно, живи, как умеешь.
И ушел сутулясь.
-- Это правда, Тома? -- тихо спросил Николай Николаевич.-- Если сможешь, то лучше тебе, Тамара, оправдаться. Но если не докажешь -- уходи.
Мать ответила почти шепотом:
-- Прости меня, Коля.
-- Уходи.
Зойка мало что поняла, но заплакала.
Она плакала и одновременно понимала, что беззаботная и счастливая их с матерью жизнь в этом волжском саду закончилась, что Николай Николаевич прогоняет мать, что Тома в чем-то набедокурила с этим сутулым кашляющим человеком и что дело в чем-то очень серьёзном. Она, Зойка, не могла в данную минуту поделить свое сердце и твердо решить, что же ей делать: остаться с Николаем Николаевичем или уходить с матерью. Сначала было решила, что останется жить у Николая Николаевича, а потом посмотрела на мать -- она была такая жалкая и потерянная, что даже ее пепельные кудельки, бодро взбитые на висках, странно поникли, она стала лохматая, неприбранная, как старуха нищенка Матвеевна на паперти в Куликовской церкви, и так же жалобно, как нищая, глядела на Николая Николаевича.
А он круто развернулся на своем костыле и, не принимая во внимание ни Зойкиных слез, ни жалобного вида Томы, произнес не глядя:
-- Сексотке не место в моем доме!
Зойка слова этого не знала и еще громче заревела. Вот он гонит мать и ее, Зойку, значит, тоже,-- ведь о ней ни слова не сказал и не подумал даже про нее, забыл, наверное, как она мыла его костыли после дождя и грязи, как жарила ему картошку, когда мать запаздывала с работы. Значит, Зойка для него ничто. А мать обозвал какой-то сексоткой, это, наверное, что-нибудь похуже привычных уличных ругательств.
Тогда Зойка решила защитить и мать, и себя, и визгливым, дурным голосом выдавила из себя, устрашающе, как все бабы на Ледяной улице во время скандалов с мужиками:
-- Сам сиксот плешивый, одноногий!
Он остановился, качнулся, как будто упадет вот-вот, удивленно повернулся к Зойке и проговорил обычным мягким голосом:
-- Ты Зоя, приходи ко мне, мы друзьями будем.
-- Нечего мне сюда ходить, ничего я тут не забыла!
Но маленькое ее девчоночье сердце надрывалось от горя и невозможности склеить то, что нельзя уже было склеить никакими человеческими силами, а новое слово "сексотка" пронзало душу пополам.