Тараховский Святослав Эдуардович : другие произведения.

Победители жизни

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Победители жизни
  
  
   Однажды поклявшись, мы двадцать лет хранили эту тайну и, кажется, доказали всем и себе свою стопроцентную мужскую надежность.
   Стоило нам в разговоре с посторонними опасно приблизиться к запретной теме, как мы, замкнув на задвижки рты, переходили на полунамеки, перемигивания и шутки, понятные только нам. Разные борзые любопытствующие, дамы с острым нюхом, и особенно жены с их однобоко развитой интуицией чувствовали, что у мужей есть тайна, но вызнать ее даже им было не по силам.
   Двадцать лет мы дразнили этой тайной близлежащее дружеское и не очень население, с кривыми и гордыми усмешками мы отказывались даже от денег, которые сулили нам за тайну особо любопытные и небедные его представители. Сколько раз, чтобы добиться своего, они пытались нас разобщить, споить, задобрить и даже соблазнить - все было напрасно, мы держались за нашу тайну зубами, как за последний плацдарм на чужом берегу.
   Я понял тогда, что для многих людей выведать тайну другого человека есть самое желанное, самое сладкое занятие, волнующее крепче сериала про серийного убийцу, беременность в пятнадцать лет и несчастную любовь к теще, и что, не раскрыв ее, многие люди, покидая этот свет, чувствуют себя обделенными, даже обиженными жизнью. Но до поры до времени я ничем не мог им помочь.
   Однако тайна стареет так же, как мы. Не дай Бог, она вместе с нами тихо отойдет в небытие, превратится в ничто, в пустой спичечный коробок, который даже к уху подносить неинтересно, потому что, когда он пуст, он не звучит.
   Час нашей тайны пробил.
   Я беру на себя ответственность прикончить нашу тайну, превратив ее в назидание для тех, у кого еще есть в голове мозги и хоть немного совести. Впрочем, не только для них, не очень умным и бессовестным она пригодится тоже. Перед жизнью все мы равны, гроссмейстер жизнь обязательно обыграет каждого, поэтому пусть наша тайна и ее уроки послужат любому, кто не очень ленив и хоть немного любопытен.
   Что касается великих мыслей, то будь они у меня, я мог бы написать роман даже о простой оловянной ложке. Так, что, будьте добры, довольствуетесь теми, что есть.
   Я пускаюсь в путь с единственным желанием ничего не забыть и быть предельно правдивым.
  
  
  
  
   Занавес тайны понемногу ползет вверх.
   Раскалываюсь, я сдаю вам первый факт: нас было трое.
   Треугольник. Три вершины, три угла, три судьбы.
   Божественная Троица.
   Революционная, судившая без суда и следствия, тройка.
   Если в качестве ориентиров брать такие крайности, наше место будет где-то посередине. Короче, наша тройка была веками испытанная, минимальная, но очень прочная человеческая система.
   Стоп, не забыть бы главного - мы были веселы и легкомысленны, какими и подобает быть любому зеленому ростку.
   Неважно, в какое время мы жили - у молодости всегда свое, собственное время. Как дед-морозовские мешки с подарками, мы были всегда и под завязку набиты самыми пестрыми желаниями. Молодость - это мешок желаний, господа. Молод и счастлив только тот, кому постоянно чего-то хочется.
   И еще мне кажется, что каждый из нас был удивительным и громадным космическим явлением, который должен быть зафиксирован и изучен.
   Товарищи мои. Богатство, которым горжусь.
   Не торопитесь скакать по долинам и по взгорьям сюжета, господа.
   Если вы не сможете нас полюбить, то хотя бы проникнитесь к нам расположением и сопереживайте как за хорошо знакомых вам людей, которые, по нежности своей оболочки и недомыслию, попали в ужасную передрягу.
   Потому что, как бы ни были мы плохи, мы все-таки были хорошими.
   Лучшими - среди нашего исчезающего народа.
  
  
  
  
  
   Валерия или Валесика, как звал его Шурка, прозвали Лысым, конечно, не с рождения, а гораздо позже, лет с восемнадцати. Потому что лысеть он начал с пятнадцати. Однажды, пьяненьким, он размягченно отдыхал в заросшей кустистыми сорняками придорожной канаве, когда мимо, как положено, парами, гуляли дети смоленского детского сада, города, где явился миру, рос и мужал мой будущий дружок-петушок.
   -Ой, Марь Петровна! Марь Петровна!...- востроглазые дети, заметив Валерия, воззвали к воспитательнице...- Посмотрите, дедушка спит!
   Смекалистая девушка Мария Петровна живехонько приблизилась к спящему и, единственно для того, чтоб убедиться, жив ли старый человек или уже отошел туда, где лучше, пощекотала его под носом нежной ольховой веточкой, которой отгоняла от себя комаров. Дедушка замычал, чихнул и, открыв глаза, воссел в канаве за сорняками как одна громадная богатырская голова, уставив на Марию Петровну и на детей мутно-голубой взгляд. Дети от восторженного ужаса завизжали, Марья Петровна же, разбиравшаяся в мужчинах и их последствиях, пригласительно голове улыбнулась.
   Дедушке Валерию было в ту пору двадцать, и такое раннее, прямо-таки скороспелое возмужание, подмеченное детским глазом, не могло не сказаться на других органах его неслабого организма. И сказалось. Прежде всего, на мозге.
   Умная голова волос не терпит. Лысый, он же Большая Голова, был по-настоящему умен, а для нашей ограниченной жизни он был умен даже с излишком, его знаниям как бронетанковым полкам на узком пятачке просто негде было развернуться. К тому же он не растрачивал серое свое, врученное природой вещество попусту, напротив, он постоянно удобрял его разнообразной книжной и компьютерной информацией. Он вкладывал знания в свою большую голову, как вкладывают, рассчитывая на проценты, деньги в банк. И проценты, безусловно, капали и даже, я бы сказал, текли и не такие уж смешные, что дают в банке, а вполне приличные, на которые, как говорится, уже можно было жить. Наш Лысый с годами стал матерым издателем, изрядно разжился, отмахал за городом особняк, жил крупно и круто, пускался в бизнес и горел и снова пускался, производил детей и менял жен. В шестьдесят с небольшим он умер героем, как на мине подорвав свое сердце на не тронутой мужскими руками груди последней своей подружки, двадцатилетней Маши, Марьи Олеговны победоносной, как он ее величал.
   Эти геракловы подвиги он совершит много позже, а тогда, в двадцать два его годка мы впервые оказались вместе в институтской курилке. Уже после пары затяжек я, как и все, поневоле отодвинулся от этого невозмутимого, кряжистого парня, лысина которого испускала такой дурновато сладкий смрад, что всем нам, как спасительного кислорода, захотелось быстрей вдохнуть привычной табачной вони. Так мы познакомились. Оказалось, что в борьбе с болезнью облысения он каждые три часа втирал в череп дорогущую индийскую мазь, приготовленную из змеиных шкурок на основе желе из саранчи, и был уверен в скорой и окончательной победе над недугом. Та суровая борьба, к сожалению, окончилась поражением чудодейственного индийского лекарства, но речь не об этом. Помню, что уже тогда, по первым словам общения мне показалось, что я по случаю налетел на абсолютную энциклопедию, разве что не переплетенную в кожу и коленкор. Поверьте, господа, я многоразово убеждался в том, что первое впечатление меня не обмануло.
   Как в каждой энциклопедии вы могли не найти у него ответа на самые элементарные вопросы быта, они ему были неинтересны и презирались. Зато сколько весит какой-то там спутник Марса в сравнении с Землей, какова скорость акулы в подводном положении и почему она ни на секунду не может остановиться или за что застрелили шведскую гордость, интеллигентнейшего Улофа Пальме он мог вам рассказать даже ночью во внезапно разбуженном и горизонтальном состоянии. Я с ответом могу утверждать, что по своему политическому чутью и интеллекту Лысый, Большая Голова мог бы с успехом заменить любого премьера. Для нас, его дружков-петушков, он им, фактически, и был. Когда власти, как в луже, буксовали в проблеме, например, Кубы, или когда они, как он точно формулировал, жидко обкакивались, скажем, в Афгане, мы с утра слушали телеведущих и раздражались от лжи и недоговорок, - зато вечером, в забегаловке "Рюмка", что поблизости, под стакан портвейна "Агдам" и пару конфеток Лысый выдавал нам не только анализ причин, но и высвеченный путь их решения. Когда же мудрые власти поступали все же по-своему, он, скривив губы и страдая за Отечество, приговаривал их к окончательному диагнозу. "Социалистические выродки" было его любимой и самой мягкой насчет них повторялкой. И, заметьте, ведь выродились, диагноз был поставлен в корень.
   Вечерами, когда мы курили в подъезде, он вдруг отворачивался к немытому, темному окну, за которым был каменный город, засматривался на дальние, слабые огни и отключался не только от общего нашего трепа, он выпрыгивал из соц. действительности вообще, как из поезда на ходу, и улетал сознанием черт знает куда. А потом, когда возвращался из этого своего Зазеркалья, прихватывал оттуда странные идейные пироги, на вкус которых мы и не знали, как реагировать, которые не только вздергивали нас на новые, непривычные нам орбиты мышления, но и заставляли круче прежнего его уважать. Да что там долго говорить! Уже тогда, заменив собой тысячи любознательных, въедливых умов, он выносил и оставил нам в дар российскую национальную идею, и как истинный гений, сформулировал ее в одном слове: планетарность. Что он, лукавый, под этим понимал я так и не понял, но слово было красивое. Когда-нибудь, возможно, его приспособят к делу.
   -Наша духовная цивилизация с ее верой в Христа, рано или поздно кончится, - вдруг, совершенно вразрез, бросил он однажды, нарушив наш с Шуркой спор о преимуществах портвейна над водкой. - Как кончилась однажды цивилизация Египта с ее верой в Бога - Солнце.
   -И что тогда будет? - с недоумением и ужасом спросили мы с гардемарином, оба, в прошлом, комсомольцы с прочной атеистической подкладкой, но стихийно склонные к вере предков.
   -Будет вера в Черные дыры, Космос или Науку. Насекомым без веры нельзя.
   Кого он считал насекомыми, мы с Шуркой не спрашивали, боялись услышать ответ.
   Всю жизнь я мечтал верить во что-то мудрое и всесильное, управляющее мной и моей судьбой, я искренне пытался найти свою Веру и своего Бога. Но только теперь я понял, как велик и бесстрашен был Валерий. Я понял, что когда отодвигаешь от себя миф о Христе и из зомби превращаешься в свободного человека, в голове возникают такие интереснейшие вопросы бытия и смерти, которые, чтобы на них ответить, требуют от человека мужества, ума, много-много самоиронии, а лучше вообще не пытаться на них отвечать.
   Дрожу от удовольствия, когда вспоминаю, какими потрясными знаниями обладал наш энциклопедист и в такой скучной науке как сексопатология. Раз в неделю, по средам, на большой перемене в кафе автодорожного института нашего титана виноградной гроздью облепляла молодежь, интересовавшаяся этими, столь необходимыми строителю дорог проблемами.
   Это был священный ритуал.
   Он оказывался в центре внимания, девичьего в том числе, млел от него, даже, можно сказать, плавился, но как истинный ученый, никогда не впадал в суету. Собравшиеся колотились, чтоб скорей зачинать учебный процесс - времени-то было всего полчаса, он же, разжигая страсть нетерпеливых к науке, чередовал глотки кофе со смачными затяжками сигаретой и бдительно разглядывал вновь подходившую "творческую молодежь" - его определение!- на предмет выбраковки стукачей.
   Наконец, весь кружок в сборе, наступает вожделенная мертвая пауза. Лысый затаптывает в пепельнице сигарету, промокает салфеткой лоб, сосредотачивается и, характерно коснувшись мизинцем дужки позолоченных очков, вполголоса, так, чтоб ловили каждое его драгоценное слово, объявляет: "Тема нашей сегодняшней лекции - половые несоответствия". Это была острая забава, взрывы хохота сотрясали тела и все кафе, колебалось даже кофе в белых фарфоровых чашечках.
   Его лекции были слишком серьезны, чтоб походить на правду, но, нам, комсомольцам - автодорожникам было наплевать на форму, мы подсознательно жаждали эротики и развлечений, не понимая того, что именно в них была тогда наша свобода. Вот оно главное, что я понял много позже: Лысый давал нам свободу.
   Как опытный лектор он всегда завершал свое Слово проповедника умными ссылками на жизнь. К примеру, любимым рассказом о забаве суворовцев - как они, хитрецы, ставят козу в сапоги, чтоб не убегала, и по очереди даруют счастливому животному свою горячую юношескую любовь. Мы знали этот рассказ наизусть и в деталях, но авторская интонация и жесты Валерия каждый раз вгоняли нас от смеха в падучую. Настроение наше вертикально шло на взлет, и следующее за переменой занятие по сопромату мы опрокидывали с легкостью летучей кавалерийской атаки.
   В деканате было замечено, что по средам посещаемость первокурсников заметно возрастает, и ректору было доложено об очевидных успехах в укреплении дисциплины. Но вскорости работники кафе напели начальству, что "по средам эти сумасшедшие только курят и ржут, и ничего толком не обедают", и все вышло наружу. Лысого вызвали в деканат, и так погладили по головке, что его бескорыстная просветительская миссия моментально прервалась. Однако, начальство, как всегда, не доработало, не углядело, что брошенные Лысым семена "доброго и вечного" проросли крепкими ростками любознательности. Потому что нашлись, нашлись все-таки истинные и верные сторонники настоящей науки! Некоторые наши девчонки - автодорожницы пожелали закрепить полученные теоретические знания практическими, что оказалось нам, лысовским дружкам-петушкам, очень даже в жилу.
   Наш Валерий, наш Лысый, наш Лысачок. Меня всегда удивляла несправедливость природы: зачем давать так много ума одному человеку, если вокруг стада дураков? Что ему делать с таким умом среди нас, середнячков? Быть пастырем, духовным отцом? Или, по крайней мере, стадами этими командовать и их стричь? Все правильно, так он и делал, хотя, наверное, ему среди нас, недоразвитых, было скучновато. Валерка!, кричу я ему вослед, единственная глупость, которую ты совершил, это то, что ты рано отбросил коньки.
   Умен, наивен, искренен, циничен, обаятелен, хитер, жуликоват, влюбчив, любим и прочая, прочая, прочая - таков был наш Лысый, Большая Голова.
   Всего две вещи отличали его от нормального человека: интеллект, о котором уже была пропета песня, и невозмутимость. Причем вторая его отличительная черта была так же замечательна, как и первая. Когда он был поглощен делом, его невозможно было отвлечь ни удивлением, ни даже испугом, я убежден, что свою лекцию о половом воспитании он мог бы прочесть "творческой молодежи" даже на тонущем корабле или в присутствии внезапно появившегося декана - ни то, ни другое его бы не остановило.
   Всего две беды мешали ему по жизни, как мешают, но не могут остановить течение сильной реки пороги. Ему не хватало денег, и его юмор не всегда правильно понимали широкие народные массы.
   С деньгами наш Большеголовый к середине жизни окончательно разобрался, да так, что их стало не просто много, а невпроворот. Он покупал направо и налево, он разнообразно и мощно строил. Он, как широкая беспредельная труба, снабжал деньгами бывших жен, дочерей и любовниц, но деньги - зелененькие и все больше пачками - все лезли и лезли к нему тараканьим нашествием изо всех углов, фондов, компаний и банков, все липли к его рукам, как к меду, все набивали его карманы и наполняли счета. Правда, когда он хвастал четырьмя своими миллионами, мы, зная его слабинку к преувеличениям, понимали, что речь идет всего лишь о четырехстах тысячах, но согласитесь, что четыреста тысяч долларов для нормального человека тоже звучат ненормально.
   А шутил наш Лысый так, как было предписано ему его нерядовой природой. "Все должно быть шуткой, повторял он, абсолютно все. Сама жизнь есть одна большая шутка". Он высмеивал беды, горести, даже смерть. "Сдох, наконец-то", говорил он с задорной улыбкой о своем безвременно умершем друге Вовке Макларенко. Сперва нас это коробило, потом привыкли и старались шутить на его волне. Одни находили его юмор изумительным и редким, как цветы жень-шеня, другие плевались и морщились как от чего-то пересоленного или сильно кислого. Равнодушного единодушия не было, и быть не могло. Что до нас, его дружков-петушков, то реакция на его юмор была для нас самым важным показателем в анализе на качество человека, и, если этот показатель колебался в пределах от улыбки до восторга, мы признавали: наш человек. Кстати, вот вам шанс: сейчас вы сами сможете себя проверить.
   Разморенные солнцем, подвяленные ветерком с моря я и соперник мой Лысый валялись на анапском берегу, а между нами лежало голубоглазое, белотелое чудо - Юлька Свинезубова. Сокурсница наша, которую мы оба очень хотели, но не знали, как к ней подъехать. Потому что знали, что отец у нее генерал ГБ и чувствовали нутром, что неправильный наш подъезд мог закончиться для нас весьма далеким отъездом. Аппетитная и развратная Юлька, страдая оттого, что мужчины в потливом страхе обходили ее стороной, кокетничала, провоцировала, поганка, нас на подвиг, но как его совершить, мы никак не могли сообразить.
   В небе, появился толстобрюхий пассажирский лайнер, руливший на посадку в Анапу. Он гудел как шмель над ухом и снижался прямо над нашими головами. Десятки самолетов пролетали над нами ежедневно, и я привычно не обращал на них внимания; вместо этого я, несфокусированно глядя, как бы, куда-то вбок, ухитрялся разглядывать алкины выпуклости и думал сами понимаете о чем. Об этом же, конечно, думал и Лысый, но надо было обладать его гениальностью, чтобы сотворить шедевр, который он сотворил мгновением позже. Скинув позолоченные очки, он словил близорукими глазами самолет, приподнял на локтях свое могучее волосатое тулово и, обратившись к Юльке, очень просто сказал: "Мадам, в воздухе бомбардировщик. Как человек чести я обязан прикрыть вас своим телом" Юлька раскрыла от восторга ротик, и чудо! - в следующую секунду он был закрыт поцелуем оказавшегося на ней Лысого. Вот так, одним изящным, можно сказать, этюдным шахматным ходом Лысый отодвинул меня от моей белотелой мечты. А ближайшей ночью он и вовсе сделал меня третьим лишним, когда вернулся под утро якобы с ночного купания - от него несло не морем, а самой Юлией и ее дефицицными духами, поставлявшимися папе Свинезубову из Парижа подчиненными агентами. Пахло так, что меня практически замутило и выбросило из палатки на утренний холодок...
   Не знаю, чем закончилась ваша реакция на лысовский юмор, и как вы его оценили. Хотелось бы, чтоб он пришелся вам в масть, чтоб мы и дальше говорили на одном языке или хотя бы на одном интеллигентном диалекте.
   Довольно о Лысом. Пальцы мои соскакивают с клавиш компьютера. Я любил его, я его ненавидел, я ему завидовал. А к его популярности, особенно у девушек, всегда жестоко ревновал - пожалуйста, запомните этот нюанс, он еще аукнется эхом злого рока...
  
  
  
  
  
  
   Пою осанну Шурке.
   Пусть в нашем треугольнике его вершина - вторая по счету, по значению она первая. Потому что драму, к которой, как к обжигающей каше, я так опасливо подбираюсь с краев, заварил наш бывший нахимовец Шурка. Или, выражаясь завлекательнее для девушек - гардемарин, так называли нахимовцев до Октябрьского переворота семнадцатого года.
   Наш гардемарин - одна большая улыбка. По-видимому, она зарождается в его физиологических глубинах, поднимается по дыхательным путям, проявляется на физиономии и длится так медленно и так плавно, будто на сковороде тает масло. При этом процессе на его широком и толстом, с крупным породистым носом лице постепенно исчезают, превращаясь в абсолютные, незрячие щелки, глаза, через которые он, однако, как через бойницы, все прекрасно видит из своего нутра, как из крепости Измаил.
   Шурка не красавец. Он невысок, толстехонек, не очень образован и одевался кое-как, но не было девушки, дверца души которой не открывалась бы отмычкой шуркиной улыбки. Там где пасовали первые красавцы и даже Лысый со всем его интеллектом, Шурка, без особого напряга, добивался безоговорочной капитуляции. Он был наивен, как впервые заговоривший младенец, чист как свеженадраенное стекло и так доверчив, что каждую такую капитуляцию воспринимал не только что без восторга, но совершенно как должное, как хлеб из материнских рук. Его наивность частенько становилась причиной таких кошмарных его побед и таких блестящих проколов, что не вспомнить о них было бы преступлением
   Однажды в тишайшем доме отдыха гардемарин по распоряжению судьбы оказался за одним столом с воспитаннейшей дочерью высоконравственных академических родителей. Ирине было восемнадцать, она была студенткой-филологичкой и была так предельно хороша собой, что на вечерних домотдыховских танцах ни один из мечтавших погреться на молоденьком девичьем теле соискателей к ней не рискнул подвалить. А Шурка подвалил, подкатил на своих кривоватых и толстеньких колесах и взглянул на нее снизу вверх, поскольку едва доставал ей до загорелого плеча, и, не дав ей опомниться и как следует себя рассмотреть, пустил в ход запрещенное безотказное оружие - свою улыбку.
   Вопрос был закрыт.
   Все пошло, как обычно. Шурка события не торопил, и парочка оказалась в койке только к исходу следующего дня. Но ни, Боже мой! Не подумайте чего-нибудь плохого! Не забывайте, что Ирина была порядочнейшей девушкой высоконравственных академических родителей и к легким связям относилась крайне отрицательно, даже с осуждением. "Нет, нет, нет", - честно и деликатно предупредила Шурку Ирина, едва коснувшись простыней. - "Я - девушка. Никаких взаимопроникающих отношений у нас не будет. Только "петтинг", добавила она модный международный термин, что в переводе с английского означает достижение оргазма с помощью длительных, искусных, но исключительно внешних ласк. "Понял. Нет проблем", кивнул гардемарин, потому что действительно сразу все сообразил. Во-первых, он считал, что разбирается в английском, хотя в училище не очень успешно учил немецкий. Во-вторых, у него был редкий слух в том смысле, что "до" он не отличал от "соль" и даже от "си", поэтому "петтинг" он услышал как "педдинг" и смекнул, что в этом последнем, новом для него слове есть какая-то дальняя связь со словом педерастия. А уж что такое это последнее понятие он, как каждый, постигавший грамоту мальчишка, прекрасно знал с детства, потому что на заборах слово "пидор", было вторым по распространенности после легендарного слова из трех букв. Конечно же, Шурку, как он потом признавался, несколько удивил такой экзотический запрос, но желание дамы было для него законом.
   Развернув филолога в соответствующую сторону, гардемарин мгновенно исполнил то, что она, по его мнению, собственно, и заказывала. Протяжный стон девушки был расценен доверчивым Шуркой как знак полного ее восторга, обрадовало также то, что его английский не подкачал, и, довольный этими двумя открытиями, он утроил усилия.
   Наш Шурка - сама доброта.
   Как можно остаться добрым после трех лет учебы в нахимовском, озлобляющей дисциплины, начальственного хамства и грубости быта, где ты должен в очередь, или вне очереди мыть гальюн, интеллектуально драить медяшку и, отстаивая свою крохотную свободу, регулярно драться с товарищами по службе? Шурка остался, он был мягким, добрым и совершенным непротивленцем - столкнувшись с любым, самым резким конфликтом, он оставался нейтральным как страна Швейцария. Я помню, как гигантский, черный дог соседа по лестничной площадке, на которого и смотреть-то было страшно, завидев Шуру, в кровь разбивал хвост о беленые стены подъезда и метил их красными пятнышками преданной любви. Я помню, как ворчал и ревновал его хозяин, но дога было не провести, зверь чувствовал, что такое наш Шурка, рвался к нему, знал, что с ним его собачья жизнь была бы содержательней и счастливей.
   Доброта кричала Шуре: брось службу, ты рожден не военным, не для брани, но для удовольствий жизни мирной и несуетной, и Шурка был с собственной добротой безоговорочно согласен, но между ним и добротой стоял суровый родитель.
   Боевой контр-адмирал, мечтал видеть в кровиночке-гардемарине свое прямое и непосредственное человеческое продолжение, которое осуществит то, что ему немного не удалось, то есть, дотянется до звания полного адмирала. "Запомни, сын: я - дерево, ты - моя ветка, но древесина у нас одна", часто говорил он Шурке. Папа почти-адмирал не мыслил будущее сына-ветки никак иначе, кроме как в священной матросской тельняшке, кителе с золотыми галунами, с кортиком на боку, с отчаянной песней на устах, израненного в куски, но победно отражающего на палубе крейсера атаку пятидесяти или более, например, китайских истребителей.
   Улыбчивый гардемарин явно пошел в мать, негромкую и добрую псковскую колхозницу Грушу, любившую тихие домашние посиделки, чай, варенье, вязанье, а из шума - разве что "Голубой огонек" и больше ничего. Поэтому с первого дня обучения своей героической профессии гардемарин мечтал только о том, как бы побыстрее с нахимовского комиссоваться. На это у него ушло три трудных, полных напряжения сил, ума и воли, года.
   Сперва он косил под сумасшедшего, и, казалось, это был кратчайший путь к успеху. Еще до подъема он выбегал с хоккейной клюшкой на плац училища и гонял по асфальту консервную банку. Он был абсолютно, включая гениталии, наг, а орал так, что командирам и воспитанникам училища сигнал к побудке уже не требовался. Он проделывал это несколько раз - не помогло. Командир училища каперанг Нелюбов и особо врач, въедливый Вайнштейн, посмеявшись над наивным симулянтом, пригласили для уборки плаца молоденькую татарочку с лукавыми раскосыми глазенками. Чудным летним утром Шурка с боевым криком, как обычно, вылетел на плац и осекся - продемонстрировать свою мужскую мощь татарочке он не решился, стушевался и позорно слинял в спальню. Нормален, заключили каперанг и врач и одним таким категоричным словом похерили красивую идею шуркиного сумасшествия.
   Шурка на этом не закис.
   В туалете училища, заложив за щеку кусочек красного мыла, он вдыхал воздуха до головокружения и полного расширения легких, после чего просил здоровилу Клименко обхватить себя сзади и сдавить, что было сил. Клименке это было раз плюнуть и даже в удовольствие, он так сдавливал боевого товарища, что у Шурки тотчас в легких наступала декомпрессия, в результате которой он по-настоящему терял сознание, валился на пол и пускал изо рта страшные кровавые мыльные пузыри, а Клименко разом сыпал за дежурным офицером и врачом и трубил на все этажи, что "у Мокеева снова припадок и что надо его на фиг комиссовать!" Однако и этот прекрасный номер у Шурки не прошел. Доктор Вайнштейн, въехав в проблему, ловко переменил все мыло в училище с красного на желтое, после чего цвет шуркиных бессознательных пузырей, к сожалению, стал желтым. С подачи Вайнштейна, он был уличен каперангом Нелюбовым и отправлен на губу, где отдыхал пять суток вместе с верным товарищем здоровилой Клименко.
   Однако ни хитроумный Вайнштейн, ни каперанг Нелюбов не учли, что Шурка был одной древесины с отцом, боевым почти-адмиралом и, значит, никогда не сдавался.
   Он начал мочиться в койку.
   Под утро, когда другие нормальные бегали в гальюн, он сознательно выпускал из себя на простынь душистую желтую струю, испытывал, конечно, при этом раздирающие душевные муки, но оправдывал их для себя только одной великой целью: свободой, маячившей впереди. Свобода, свобода, свобода - ради нее он был готов на все!
   Он совершал мочеиспускание с удивительной для русского парня немецкой педантичностью - регулярно через день, и лишь иногда, чтобы сбить с толку ученого своего противника Вайнштейна, Шурка хитрил, ломал график и частил по три дня подряд.
   Койки в кубрике были устроены в два ряда, одна над другой, и первым, кто не сильно дружелюбно отозвался о Шурке, был, как ни печально, его дружок Колька с подходящей к случаю фамилией Суханов. Его койка находилась под койкой гардемарина и, согласно закону всемирного тяготения, довольно часто стала орошаться продуктом шуркиной жизнедеятельности. На четвертой неделе Колька не выдержал. Он разорался, полез в драку и даже наклепал обо всем Вайнштейну, на что, последний, правда, только таинственно усмехнулся.
   Вскоре, с ужасом и чувством глубокого удовлетворения одновременно Шурка воспринял тот скорбный, но обнадеживающий факт, что кличка "зассанец", позорней которой для мужчины нет ничего в природе, прилипла к навсегда и намертво безо всякого клея. Жизнь его стала горемычной и уединенной, к нему, воротя носы, старались не приближаться не только товарищи по службе, но и офицеры преподаватели. В столовке он принимал пищу в сторонке и спал теперь тоже в сторонке, в углу кубрика - но лить в койку не переставал, у мужественной борьбы за свободу мог быть только один финал - победный! Он специально старался не мыться, он мало что сильно пропах, так еще сознательно превратил свой аммиачный запашок в непереносимую режущую вонь, когда начал обильно заглушать его сладким одеколоном "Диор". Бывшие товарищи отшатнулись от него вовсе и, наконец, - о, как ждал, как приближал в мечтах своих Шурка сей счастливый день! - все, как один, они отправились к каперангу Нелюбову и заявили, что служить с "зассанцем" не желают и требуют убрать куда-нибудь подальше его самого и, главное, его аромат, потому что он, дескать, "не только мочится в койку, но еще и сушит ее в кубрике практически под носом у каждого". Каперанг воспринял такую просьбу своего экипажа со всем серьезом, обещал подумать и принять решение. И вскоре по личному составу прошелся освежающий, как весенний ветерок в форточке, слух, что Шурку Мокеева готовят к списанию. В ту ночь Шурка не смог заснуть и на радостях напрунил в койку даже больше обычной своей двухстаканной нормы. Вот, вот же они - Победа, Свобода и Гражданка, уже рядом, до них, казалось, можно было дотянуться рукой!
   Но - нет. На пути героя к свободе снова выкатился танк Вайнштейн.
   За ужином доктор не позволил Шурке выпить ни одного, ни единого стакана чая. Это было жестоко, но это было еще полбеды. Вайнштейн ворвался в кубрик перед отбоем и принародно, чтоб все видели и слышали, заставил несгибаемого нашего гардемарина принять снотворное. Вайнштейн потому и был Вайнштейном, что справедливо рассудил: если Шурка действительно страдает недержанием, снотворное ему не поможет, и он, как всегда, обильно напрунит, а вот если он гадкий притворщик, то спокойно проспит до утра, проснется сухим как осенний лист и будет и дальше служить во славу отечественного флота.
   Шурка понял, что попал в вайнштейновские клещи, как в окружение, из которого самому ему не выбраться, он понял, что три месяца борьбы и лишений грозили обратиться в прах и ничто. Теперь, когда до победы оставался всего один шаг, вайнштейновская хитрость могла за одну ночь лишить его законного, с таким трудом завоеванного звания "зассанец" и наградить другим и позорным - "симулянт". Допустить такую несправедливость было совершенно недопустимо.
   И едва сыграли отбой, и в кубрике погас свет, Шурка, превозмогая начавшееся действие снотворного, подполз к здоровиле Клименко и стал умолять его о помощи. Здоровила Клименко был уникален, у него был врожденный непроходимый насморк, который ни одно известное науке лекарство не брало. Он даже перед начальством дышал как рыба, широко откляченным ртом, для него, что запах персика, что мочи - всё было едино, потому-то из всего экипажа он один сохранял к Шурке дружеские чувства. Но на то, о чем умолял его в темноте Шурка, он пойти категорически не соглашался. Шурка просил, уговаривал, настаивал - все было напрасно, наконец, уже засыпая и еле елозя языком, он счастливо напал на свой последний шанс: пообещал Клименке кортик отца, почти-адмирала, и на таком подношении здоровила дружок, наконец, сломался и железно пообещал товарищу помочь. Как он получит отцовский кортик, Шурка обдумать уже не успел, едва дополз до своей койки в углу и отрубился. Думаю, он рассчитывал на то, что суровый родитель его поймет, поскольку оба они были одной древесины.
   Как бы там ни было, но здоровила Клименко свое морское слово сдержал. Ночью он приблизился к койке товарища и налил в нее порцию, явно превосходящую по количеству обычную шуркину. Это была победа! Явившийся утром танк Вайнштейн был опрокинут, раздавлен и сопротивление прекратил.
   Но куда сильнее был раздавлен суровый шуркин родитель, когда узнал о таком сыновнем недуге. Переживал он ужасно, но как настоящий моряк, скрепя сердце, признал, что зассанцам на флоте не место. И вскоре Шурка был комиссован с "белым билетом".
   Воля!
   Она опьянила настолько, что в первый же день гражданки он жестоко напился. Еще бы - с кликухой "заслуженной зассанец республики" было покончено навсегда, свобода предлагала Шурке совсем другие песни. "Гардемарин Мокеев", с улыбкой кота, стянувшего рыбку, представился он мне и Лысому в первый момент институтского знакомства и таковым гардемарином остался и для нас, и для всех девушек, встречавшихся ему на тропинках времени и пространства. Даже жена Маняша всю жизнь называла любимого мужа именно так - с первых дней их кадрежки, когда рокот слова "гардемарин" звучал для нее как сигнал к любовной капитуляции, и до последнего бракоразводного заседания в суде, когда ехидное "гардемарин" в устах бывшей супруги воспринималось публикой как насмешка над мужем - рогоносцем.
   Отпив веселье первых дней, Шурка вспомнил, что морское слово крепче двойного морского узла, и что у Клименко слишком здоровые колотушки, чтобы очень долго ждать. Сын поспешил за сочувствием к родителю, но их общая с родителем древесина не помогла - контр-адмирал своего сына-ветку ну, как-то совсем не понял и добровольно кортик не отдал. Пришлось Шурке кортик у родителя дерябнуть. Прошло незаметно, поскольку кортик пристегивался контр-адмиралом только на парады, а в таковых он давно не участвовал, он был стар, большую часть дня кемарил в кресле и оживлялся, да и то ненадолго, вечерком у телевизора, когда смотрел по МузТВ на девчонок-певичек почти что без ничего. Удачная кража круто переменила Шуркину жизнь, и, может быть, именно тогда в его сознании высеялись идеи, выросшие позже в кошмар Абу-Симбела. Суровый родитель, конечно, внушил ему с детства, что воровать плохо и нельзя, и какое-то время Шурка существовал, следуя этому постулату. Но сама жизнь внесла в постулат коррективы и отныне для бывшего гардемарина, а ныне белобилетника, с дефектом хронической протечки Шурки Мокеева он звучал так: "воровать - плохо и нельзя, но если не попадаться, то можно". Теоретическая подкладка Абу-Симбела была, что называется, уже подшита, другими словами, патрон уже был дослан в патронник и курок взведен.
  
  
  
   Я в треугольнике третий. По счету, надеюсь, не по значению. Поэтому, если позволите, немного, но откровенно расскажу о себе.
   Описывать достоинства и недостатки других всегда приятнее и проще. Когда же говоришь о себе, мучают сомнения: а таков ли я на самом деле, не приукрасил ли свою социальную и физическую ряшку или, наоборот, не впал ли как чиновник, когда ему выгодно, в самокритический раж, не перемазал ли себя как трубочист сажей?
   Помогает время. Себя, отстоявшегося во времени, видишь четко и точно как в зеркале холодного осеннего пруда.
   Сейчас я точно знаю, что есть главного в моей одаренной натуре: я с детства рос подловатым и мстительным. Однако, когда вырос, никто этого не заметил. Не потому что я стал добрее и мягче, а потому что, как выяснилось, все остальные, по преимуществу, такие же, как я, то есть с гадкими недостатками и, взятые в кучу, мы для статистики организуем норму. Поэтому прошу не забывать: я - в пределах нормы.
   Свою первую замечательную подлость я совершил в тринадцать лет.
   В двухкомнатной квартире большую комнату занимали мы с родителями и боксером Джоем, меньшую - Евгения Григорьевна с дочерью Адкой, которая уже училась в педагогическом, была меня главнее на десять лет и к которой тогда зачастил Геннадий, радиотехник и любитель пива. С точностью метрополитена он являлся в три, вручал даме сердца букет из трех гвоздик и три бутылки теплых "Жигулей".
   Телефонистка Евгения Григорьевна с утра до вечера трудилась на узле, соединяя и разъединяя судьбы людей, дочь же ее Адка, едва вернувшись днем из института, начинала поджидать свою судьбу: радиотехника Генку. Для этого она накручивала на рыжие лохмы бигуди и по десять раз шлендрала в халате из комнаты в ванную и обратно.
   Из своей комнаты я слышал, как ровно в три коротенько тренькал звонок. Громоподобным лаем реагировал на него мой Джой. Изнемогавшая в коридоре Адка тотчас запускала Геннадия в квартиру, на мягких полупальцах они проскальзывали в адкину комнату мимо нашей, цокнув, щелкал замок и за дверью мгновенно умирали звуки. А уж потом, уверен, что по наущению радиотехника, Адка включала радиоприемник, где обычно в это время передавали революционные и партийные песни - наверное, для того, чтоб никто ничего плохого про их уединение не подумал.
   Оптимистичная музыка партийных побед еще больше обостряла тишину. Мое приложенное к стене, любопытное ухо жаждало выхватить звуки совсем другого происхождения - скрип, крик, всхлип, другой какой-нибудь звук из жизни взрослых, но я их совершенно не слышал. Что, однако, не мешало мне буйно живописать себе картины, возникавшие за тонкой стеной - всего-то за одним слоем кирпича! Фантазии мои, наверняка, превосходили жалкую реальность, порой мне становилось совершенно не по себе. И однажды случилась катастрофа. Впервые в жизни я раздулся внизу от какого-то еще неосознанного жаркого напора и, неосторожно дотронувшись до себя, провалился в сладкий кошмар непроизвольно брызнувшего извержения. Случившееся напугало меня до чертиков, я был тогда сексуально дремуч, я подумал, что это страшный для молодого организма вред. Поэтому, а скорее потому, что я неосознанно завидовал Геннадию и хотел бы быть на его месте, я решил принять меры по, как говорится, недопущению подобных явлений впредь.
   Легко сказать - трудно сделать. Не мог же я не допускать Геннадия до Адки! Мог бы, правда, сам покидать квартиру на время его визитов, но где и с какого я должен был три часа болтаться да еще почти каждый день?! Был еще один вариант: стучать им в стену, когда там начинались революционные песни. Но это было как-то глупо. Ну, раз постучишь, ну, два, а дальше-то как объяснишь? Тем, что мне не нравятся песни победившей революции? Плохо и неправда, песни мне нравились.
   Адка сама подкинула идею. С раздутой, как зоб у пеликана, гордостью она как-то сообщила, что Геннадий здорово играет в шахматы. Вот оно! Я сдержанно улыбнулся, но подлая моя натура возликовала. Теперь, едва радиотехник проныривал к соседке, едва замыкался замок, и включалась, подчеркивая тишину, партийная музыка, я, как воспитанный и наивный соседский мальчик с шахматами под мышкой, стучался к ним в дверь с единственной, чистой мыслью поиграть с "дядей Геной" в древнюю игру. Они открывали. Попробовала бы Адка не открыть! Ведь я мог улыбчиво и голубоглазо поведать Евгении Григорьевне о визитах радиотехника. О том, как Ада на три часа зачем-то закрывается с дядей Геной на замок, и о том, что в комнате для чего-то запускаются партийные песни. И любитель пива Геннадий был вынужден играть со мною в шахматы. Адка злилась, читала, не перелистывая страниц, книжку, косилась на шахматную доску, на часы и все сердечно волновалась за меня: сделал ли я уроки?, и не получу ли я завтра из-за этих дурацких шахмат двойку?
   Мы гоняли фигуры часами, партия начиналась за партией, Геннадий тихонько потягивал "Жигулевское" и так западал на игру, так проваливался сквозь время, что спохватывался тогда, когда до возвращения Евгении Григорьевны с узла оставалось буквально четверть часа, за которые он должен был вежливо смыться. За игрой, казалось, он совсем забывал об Адке, и это меня больше всего удивляло. Я уже решил, что напрасно ловил ухом шорохи и всхлипы за стеной, их там просто в принципе быть не могло. Нечто похожее на стыд непривычно шевельнулось во мне. Каюсь, я даже подумал о том, чтобы снять с Геннадия и Адки осаду, потому что подличать и мстить им, вроде бы, было не за что. Но однажды я уронил с доски пешку.
   Я нагнулся, чтобы ее поднять, пошарил под столом глазами и узрел, что черная моя пешка лежит рядышком с желтоватой измятой резинкой под названием гандон. Я никогда еще не использовал эту штуковину по прямому ее назначению, но что это такое прекрасно знал, - мы с ребятами любили надувать гандоны до размера праздничных шаров и пускать их из окна восьмого этажа в медленное, плавное падение на шляпы и шапочки прохожих.
   Я увидел свою пешку рядом с резинкой, и сердце мое дернулось, как трогающийся состав. Я обрадовался, что подличаю не зря, но только одного я не смог понять: когда? Когда они успевали? Неужели в тот мертвый короткий промежуток между становлением тишины и песнями победившей революции, когда с шахматами под мышкой я уже стучал в их дверь? Неужели это можно делать так быстро? За какие-то десять минут? Я крутил ситуацию и так и эдак, но другого объяснения не находил. Много позже, уже войдя в лета и, столкнувшись с такими же проблемами времени, я заново сильно зауважал рекордсмена Геннадия - не за шахматы, конечно, и не за его тихую любовь к пиву.
   Интересная получилась штука: возможно, я и мешал смертельно Адке своими шахматными подлянками, но, возможно, я радикально ей помог. Потому что обезумевший от скоростной неудовлетворенности Геннадий сделал-таки ей человеческое предложение и вскоре поселился в нашей квартире вместе с паяльником, радиодеталями и постоянным пивным душком. Революционные песни больше не звучали - жаль, я так пристрастился к ним и их последствиям, и шахматные мои интервенции как-то сам собой сошли на нет. Все самое интересное между Адкой и Геннадием происходило теперь законно, по ночам и, если это кого-то и мучило, то не меня, а находившуюся за полупрозрачной ширмой ударницу телефонного труда Евгению Григорьевну.
   Совместная жизнь педагога Адки и радиотехника Геннадия не спаялась. Земная любовь к советской женщине оказалась все же слабее неземной любви к пенистому золотому напитку. Адка не сдавалась. Как педагог она попыталась на практике применить свое свеженькое высшее образование и занялась духовным перевоспитанием мужа. Крик, лязг, битье посуды и хрусталя, как и ухание падающего на пол тела стали привычными звуками нашей квартиры взамен высокоидейных мелодий. Я так и не понял, какую педагогическую систему применяла Адка к Геннадию. По-видимому, очень эффективную. Сперва он стал загадочно задумчив, но после трех месяцев воспитательного процесса, на закате легкого летнего дня, когда метелило пухом и над крышами по-человечески голосили ласточки, нашего Генку, в стельку веселого, в лохматой пивной пене на новеньком перелицованном пиджаке, впервые принес на руках к подъезду таксист. Адка, после этого, удвоила, утроила свои усилия, и Геннадий, окончательно, вероятно, перевоспитавшись, однажды из нашей квартиры исчез. Адка перешерстила, кажется, все морги, больницы и ментовки - любимый нигде не обнаружился, зато вечером, в хлебнице, под буханкой черняшки Адка обнаружила записку. "Встретимся в суде на разводе. Гена" было написано холодной рукой перевоспитавшегося. Адка распахнула окно и заголосила как ласточка.
   Прошли годы, вернее, шесть быстрых лет. Адка стала преподавателем в школе для дефективных детей, где, как она рассказывала, успешно применяла опробованную на Геннадии систему, я же учился в автодорожном.
   И вот тут я совершил вторую свою, классическую подлость. Хотя многие, кому я потом о ней рассказывал, считают ее не подлостью, а чуть ли не благодеянием.
   Адка сама виновата.
   С детства привыкла к тому, что я маленький, безопасный мальчик, почти родственник, и вечно болталась передо мной в ситцевом халатике - недомерке, из которого так и лезли на мои алчные юношеские глаза ее пухлые коленки и стоячая грудь, которую не успел расшатать Геннадий.
   Нельзя дразнить голодного куском.
   Ей было двадцать девять, мне девятнадцать. Не соглашусь с теми, кто утверждает, будто женщина иногда не чувствует, что рядом уже пылает огонь. Женщина чувствует все, провокация - профессия, данная ей природой. Она дразнила меня несколько лет, и вот количество перешло в качество.
   Дело случилось зимой, к вечеру, когда, не помню уж зачем, я вслед за ней ступил в ее темную комнату, и она включила настольную лампу под желтым абажуром. Желтый свет согрел вокруг себя пространство, и в этом тепле я вдруг впервые заметил, каким чудесным золотом отливают ее волосы. Это был сигнал. Из меня словно выдернули чеку. Я взорвался
   Забыв обо всех табу, я вепрем налетел на взрослую женщину, преподавателя школы для детей с дефектами, и свалил ее на кровать Евгении Григорьевны, трудившуюся в это время на телефонном узле. Я что-то безудержно мямлил и шептал, я целовал ее без меры и куда попало, я уже пристроил к делу руки и был уверен, что еще немного и плод, как говорится, одарит меня изумительным вкусом.
   Не тут-то было. Мои быстрые, ловкие, мои крылатые руки, которые уже привыкли одерживать победы, получили твердый отпор и были с позором отведены на исходные позиции. Адка абсолютно без эмоций отбила мою первую, наспех подготовленную атаку, то же произошло и с остальными. Я уговаривал, унижался, я даже психовал - все напрасно. Признаюсь, я попробовал даже применить силу и получил в ответ хорошую затрещину В довершение любовной игры мне была прочитана нотация в духе последних достижений педагогики для дефективных, смысл которой сводился к тому, что Адка накапает на меня родителям. Я понял, что плод мне не по зубам, и сочувственно вспомнил об уникальных, вошедших в историю рекордах скорострельности Геннадия и о нем самом, умном человеке и неплохом шахматисте.
   Надо ли говорить, как после незапланированного этого отступления и, особенно, после полезнейшей воспитательной нотации взыграла моя тонкая натура, как горячо и всем сердцем возлюбил я свою соседку. Думаю, не стоит. День и ночь я думал только об одном: как бы ей, любимой, сердечно сделать такое, чтоб она всю жизнь помнила мою доброту.
   И, кажется, придумал. Моя третья подлость была самой выдающейся и мерзкой.
   Глубокая мысль, как и в Эйнштейне с его теорией относительности, родилась во мне под душем между первым и вторым намыливанием кудрявой верхушки. Я вдруг счастливо вспомнил, что Адка и Джой не ладят друг с другом и друг друга с удовольствием облаивают. Когда Адка кричала "Джой, паразит, на место!", в ее голосе было не меньше благородной ярости и напора, чем в его собачьем рыке, когда он ее облаивал. А когда, в наше отсутствие, к Адке залетали знакомые, она унижала темпераментного, с прекрасной родословной пса тем, что загоняла его в темный, крохотный, вечно слезящийся наш туалет. Возможно, отыгрывалась на нем за то, что, как он, не имела такой блестящей, до шестого колена родословной происхождения, - но, скажите мне, кто из людей ее имел? Возможно, дело было еще в какой-то неведомой причине, но факт остается фактом: загоняя высокопородного пса в туалет, Адка не соображала, что бросает в его аристократическую душу семена гнева. Нет, они еще не кусали друг друга, но отношения между ними были столь напряжены, что не использовать их в своей мести было бы с моей стороны неталантливо и скучно, сообразил я тогда под душем. Я не оправдываюсь, признаю, что хотел с помощью Джоя устроить Адке несколько забавных, приключенческих минуток, но, поверьте, что даже в похмельном, богатом на фантазии состоянии я не мог предвидеть того, что произойдет. Только много позже я пришел к выводу, что даже одна гадкая мыслишка способна породить большой кошмар. Чтобы это понять, пришлось прожить жизнь среди людей в одной большой стране, каждый раз надеяться, что это не так, каждый убеждаться, что так, и, наконец, окончательно в этом увериться.
   Весна, теплый, даже жаркий май, окна и балконы уже отдраены, тела, сердца и души рвутся на зеленую улицу как птицы на волю. Мне позвонили, и я убегаю на школьный двор играть в футбол, мои на работе, дома остаются Адка и Джой, и я нарочно не плотно закрываю входную дверь. Точнее, я ее специально не захлопываю. Я подло знаю, что на любой звук на лестнице отреагирует Джой, я предвкушаю, как он толкнет своей широченной, сопливой, обаятельной мордой обитую дерматином нашу дверь, выйдет на площадку нашего третьего этажа и облает какую-нибудь бабку с авоськой картошки, отставника с портфелем или пионера с ранцем. Он не тронет, но обложит лаем так, с удовольствием думаю я, что у субьектов остановится в жилах кровь, они начнут орать, и на крик обязательно выйдет кто? Конечно, она, любимая соседка, которая растерла в пыль лучшие мои чувства. Пока она станет оправдываться, пока загонит упирающегося Джоя в квартиру, несколько теплых слов жильцы ей на уши подвесят, молниеносно и гадостно соображаю я, убегая к стадиону и согреваясь не от бега , а от этой мысли.
   Все получилось не совсем так, как я замыслил, а, в смысле подлянки, даже намного круче.
   На лестнице перед третьим этажом возникла с авоськой картошки бабулька, заслышав которую, на площадку с громоподобным лаем выдвинулся мощный Джой. Бабка и подошедший следом за ней отставник с портфелем так на два голоса заорали, что вынудили выскочить на площадку Адку. "Убери своего кобеля, бандитка!", - стараясь оставаться вежливой, кричала бабка. - "Дай же жить нормальным людям!". На что Адка, тоже вежливо, отвечала, что "нечего тут орать!", и что "этот слюнявый поросенок не мой, я за него не отвечаю". Возможно, Джоя обидело определение "слюнявый", но, скорее всего, зацепило то, что его, могучего и статного боксера сравнили с каким-то неведомым сыном свиньи. Все прежние, долгие обиды, несправедливые обзывания, пинки в коридоре и запихивания в мокрый туалет сложились вдруг разом в собачьем мозгу в одну большую совокупную обиду, которая взорвалась как бомба. Джой развернулся, прыгнул на Адку и рванул ее за бок. Завопив, Адка ломанулась по лестнице вниз, смяв на ходу бабульку с авоськой и отставника с портфелем. Джой не отставал, напрыгивая сзади, он резал и кромсал ее горячее, молодое, не доставшееся мне тело, и даже тогда, когда Адка, вынесшись из подъезда, взлетела на единственный в палисаде тополек, он высокими прыжками доставал и обгладывал ее поджатые лодыжки. Она, понятное дело, кричала, понятное дело, сбежался народ. Джоя пытались отвлечь, напугать свистом, какие-то смельчаки издалека швыряли в него кирпичи и палки - ничто не помогало, пес продолжал творить свою и мою месть. Наконец, прикандехал милиционер, который, по рассказам, оказался то ли сильно смелым от рождения, то ли алкоголиком по жизни. Потому что, когда этот защитник людей выхватил пистолет и стал в Джоя целить, руки у него тряслись как у застарелого паркинсонщика. Пуля, в результате, едва задела Джоя по касательной.. Он взглянул на мента и на собравшихся глубокими собачьими глазами и понял с кем имеет дело. Огромными прыжками он умчался по улице в поисках, надо полагать, новой счастливой жизни и новых хозяев и исчез навсегда. Адке наложили восемнадцать швов, а я в это время удачно играл в футбол и даже забил гол.
  
  
  
  
   Но - к делу, господа! Тетива интриги натянута до предела, пальцы замысла отпускают оперенье, и стрела повествования отправляется к цели.
   Теперь вы знаете, какими мы были. Циничный умник Лысый. Лукавый и вороватый добряк Шурка. И я - подловатый и не грустный авантюрист.
   Лысый был слишком умен, чтоб оставаться в этой жизни стопроцентно честным, Шурка уже умел воровать и не попадаться, я же, склонный к авантюрам и гадостям, был рад каждой возможности приключения. Короче, мы были молоды и прекрасны.
   Иногда темперамент захлестывал нас, мы шалили, но, как правило, только до утра, когда наши девчонки, спешно натянув на себя все, что положено девчонкам, разбегались по домам. Лишь в тот самый раз, о котором идет мой рассказ, наши достоинства, сложившись вместе, превысили критическую массу, и нас повело на коллективный подвиг- преступление, окончившееся, увы, тем, чем он окончился.
   Признаю, что друзьями нас было не назвать, не тянули, и сами себя мы называли всего лишь приятелями "не разлей вода". А все потому, что в пределах нашей тройки каждый мог бы предъявить каждому серьезные претензии. Лысый, например, считал, что Шурка есть идейно сформировавшийся и конченый вор-клептоман. Дважды, по косвенным уликам, он заловил гардемарина на краже, сперва пистолетика-зажигалки, а потом и вовсе любимой, с яркими, забористыми иллюстрациями, порнографической брошюры "Девушки-проказницы", что была подпольно вывезена из Дании и задвинута ему по пьянке студентом мехмата, сыном советского торгпреда. Возмущенный Лысый дважды закупал пиво и, в моем присутствии устраивал над Шуркой суд чести. Не могу не отметить, что гардемарин держался на процессе гордо, как и подобает морскому офицеру. Он бледнел, краснел, заикался, упирал на то, что Лысый сумасшедший, и все отрицал, но, честно говоря, не очень - то уверенно, так что трагическая судьба "Девушек-проказниц" до сих пор остается неизвестной.
   Я, в свою очередь, ненавидел Валерия за то, что он уводил у меня девчонок. Я легко знакомился с какой-нибудь Таней или Ирой и с помощью своих скорострельных шуток быстренько разбивал девичью оборону. Я подготавливал Таню-Иру к нужному мне способу общения и почти завершал процесс, но, стоило им хоть раз пересечься с Лысым и стоило Лысому хоть раз открыть рот, как, подготовленные мною для себя, Тани-Иры, как баржи на реке, поворачивались ко мне кормой и уходили к его пристани. Согласитесь, это было не очень-то приятно, особенно когда стало почти системой. Я до сих пор не могу понять: чем он был лучше меня? И, если чем-то все-таки был, то, как это чувствовали Тани - Иры до того, как оказывались с ним в койке?
   Однако крепче любых претензий нас сплачивали общие интересы и общее несчастье.
   Общий интерес обнаружился в том, что мы вместе учились в автодорожном на отделении строительства дорог, и никто из нас, ни я, ни Лысый, ни бывший гардемарин после окончания вуза не собирался эти замечательные дороги беспокоить. Должно быть, поэтому российские автодороги до сих пор почитаются самыми- самыми в мире, и Бог бы с ними.
   Но был еще один, главный и погибельный общий наш интерес, о котором мы редко говорили вслух, но который держал нас вместе надежней любого кукана и крепче любого скрепа.
   Все мы были кошмарно влюблены в молодую преподавательницу матанализа Нину Петровну или Нинон, как мы звали ее между собой, и никто из нас не имел успеха. Лысому не помогал его всепобеждающий интеллект, Шурке - его бронебойная улыбка, мне же с моими дежурными шутками и авантюрными наклонностями надеяться и вовсе было не на что. У Нинон был прекрасный голос: низкий, грубоватый, прокуренный, так волновавший нас, мальчишек, и удивительные длинные пальцы пианиста с желтыми табачными пятнами на правой руке. Она была дерзкой, почти все, что она, скривив порочные губы, бросала нам по ходу занятий математикой, имело оттенок презрения и недовольства нами. Но, может, именно за это к нам презрение нас так тянуло к молодой женщине, знавшей о жизни что-то запретное, что-то такое, чего не знали мы. А может потому, что помимо всего у дерзкой Нины Петровны были сумасшедшие ноги и попка из двух четких половинок - я до сих пор ощупываю в памяти эту ее фигуру. Я прекрасно помню, что, когда она, лениво фланируя по аудитории, задерживалась у моего стола и бросала на меня пронзительно-надменный взгляд своих синих глаз, я напрягался как спринтер перед выстрелом стартера, я каждой клеткой молодого чувствительного тела тщился коснуться хотя бы ее щеки, хотя бы прямых черных волос, стриженных под Матьё, ямки в изгибе длинной шеи, где билась жилка, или, на худой конец, смуглой руки.
   Конечно, мы знали о ней все, что только было возможно. Знали, что она в разводе, и что у нее острейший, как сердечный приступ, роман с модным поэтом, который морочит ей голову, клянется, как все поэты, в любви, но жениться, как все поэты, не хочет. Естественно, мы считали поэта идиотом, потому что женитьба на прекрасной Нине была бы величайшим возможным для человека счастьем, идиот же, повторю, никак не женился, чем сильно портил ей нервы, и что прямехонько отражалось на нас, ее студентах. Однажды - наверняка из-за его легкомысленной поэтической позиции - она вошла в аудиторию в особо раздраженном состоянии, а плохо написанная моментальная контрольная ожесточила ее еще больше. И тут она бросила фразу, приведшую и меня, и Лысого, и Шурку в полный восторг. "В вашем возрасте, крикнула Нина Петровна, невинность - это уже порок!" Мы с дружками восхищенно переглянулись. Фраза предназначалась всей группе "бездельников и лодырей", но каждый примерил ее глубокий смысл на себя. Мы втроем с удовлетворением отметили, что идем в передовых, поскольку с позорным пороком давно, еще до лысовских лекций, покончили. Однако выяснилось, что не у всех студентов нашей группы, будущих строителей дорог, дело обстояло так благополучно. На ближайшей перемене в самом конце коридора, у затемненного стрельчатого окна, за которым светился великий город, гардемарин открыл, как остров в океане, плачущую Ритку Голохватову, примерную старосту нашей группы и отличницу. На вопрос о причине слез Ритка не отвечала, что было прозорливо расценено Лысым как желание скрыть от товарищей тот самый порок, на который намекала Нина. Рита была симпатичной девушкой, и было бы свинством с нашей стороны не помочь ей в беде. Что мы и осуществили в ближайшие три дня по взаимной договоренности и с помощью двух полных стаканов портвейна. Причем, для надежной страховки мы уничтожили ее порок дважды: начал Лысый, повторил я. Гардемарин, также желавший бескорыстно прийти на помощь девушке, был признан лишним и почему-то обиделся.
   Однако, Боже вас упаси, не вздумайте путать божий дар с яичницей! Одно дело борьба с возрастным пороком и совсем другое - наше высокое, бескорыстное, наше святое чувство к Нине Петровне. Господи, что бы я ни отдал тогда за Нину! Да, мы были товарищами, но наше "не разлей вода" товарищество раскалывалось как лодка о пороги, когда речь заходила о Нине. Любовь - дело не коллективное, это я прочувствовал тогда сполна. Несмотря на полную безнадегу, каждый продолжал надеяться на Нинину благосклонность в одиночку и, если б спросили меня тогда, что есть цель моей жизни, я бы наверное, не пафосно ответил - Нина...
   Общее же наше несчастье, потому и называлось общим, что в нем мы сливались с народом, как ручеек с Волгой и как неизлечимой болячкой, страдали этим несчастьем вместе со всем населением страны. Нет, с первого захода вы не угадали. Разговор не о пьянстве, хотя пьянство тоже есть общее наше народное несчастье, можно сказать, достояние или, даже скорее, состояние. А все же есть несчастье, попротивнее даже пьянства, потому что больше отравляет жизнь, особенно молодую и студенческую. Вот! Теперь вы - туда, попали правильно! Речь о хронической, неизлечимой, поистине народной болячке, поскольку страдают ею миллионы. Речь идет о безденежье.
   О стипе я не говорю, молодняк меня поймет: не о чем говорить. У родителей клянчить - себе в лом, противно стариков обирать, тем более сам скоро таким станешь. Заработать, конечно, можно, но праведным трудом -копейки. А надо было нашим молодым фантазиям, отягощенным мыслями о возможном успехе с Нинон, много: вагон и маленькую тележку.
   Однако безденежье - это даже хорошо, у нормальных, типа меня людей оно вызывает дикое и постоянное как диатезный зуд желание раздобыть деньги.
   Теперь, что называется, следите за рукой. Я уже, кажется, сообщал, что всю кашу заварил гардемарин. Так оно и было.
   Все начиналось замечательно.
  -- мая он совершил первое свое безнаказанное преступление.
   Тремя днями позже он предложил нам крупно на этом преступлении заработать, на что мы, взрослые, умные, опытные и чтущие закон, конечно, сразу согласились. Грех намотался на грех, начало клубку преступлений было положено.
   Объясню, что у милейшего нашего гардемарина была маленькая слабость: он был неистовым любителем книги. И, где бы ни представилась ему возможность, он обязательно книги воровал - после истории с кортиком это у него вошло в привычку. Гардемарин особо уважал небольшие провинциальные библиотеки и их хозяек, настроенных на звезды и любовь, и почему-то всегда незамужних библиотекарш. С улыбкой, как растекающееся по столу масло, Шура сразу располагал к себе какую - нибудь Машу, Лиду или Вер Иванну и получал моментальное согласие на самостоятельный поиск книги в библиотечных стеллажах. У него был тонкий и неиспорченный вкус, первую попавшуюся под руки ерунду он не брал. Пока Маша, Лида или Вер Иванна возились с клиентами и формулярами, он выискивал что-нибудь дефицитное, переводное с английского - Шура уважал американскую литературу - или, на крайний случай, антиквариат. Книга изящно исчезала под шуркиной рубахой и свободной, словно специально сшитой для такого деликатного дела, полотняной курткой, а, в случае необходимости, запихивалась в брюки и затягивалась ремнем. После чего проникновенно, глаза в глаза он раскланивался с Машей-Лидой-Вер Иванной, говорил, что зайдет еще раз на днях, и удалялся под взглядами, полными надежд. Живот у Шурки был так просторен и так перинно мягок, что наличие в нем одной, а то и двух книг, вовсе не прочитывалось глазом. Шурка не был алчным, но в лучшие свои дни выносил под ремнем на волю до пяти книг разом, и мы с Лысым поневоле фиксировали такие рекорды. Мы осуждали его слабость и при каждом удобном случае напоминали ему, что он книжный вор и нам, честным, не ровня - Шурка не спорил. Он радушно предлагал нам книги на прочтение - отказаться, скажем, от Фолкнера или Роберта Пена Уоррена мы физически не могли - и, таким образом, делал нас соучастниками преступления.
   Та книга, которую двенадцатого мая умыкнул Шурка, сперва не вызвала у нас с Лысым ни малейшего энтузиазма. Расхристанная, без обложки, без начала и конца книжка какого-то церковного содержания, изданная задолго до семнадцатого года. Абсолютно бросовая вещь. И зачем только Шурка ее спер и вынес из библиотеки старинного и звонкого Серпухова, где мы были с экскурсией, зачем рисковал, зачем, мы-то, козлы, на атасе стояли?
   Шурка знал зачем. На третий, как вы помните, день на первой же паре он сообщил, что сегодня мы идем по пиву, и что будет разговор. Больше он не сказал ничего, но и этого было достаточно, чтобы мы с Лысым возбудились как магнитные катушки, через которые пропустили ток. Сигнал "идем по пиву" всегда обозначал нечто для нас важное.
   Сошлись мы в "Сайгоне", пивнухе - стекляшке, прозванной так за то, что летом там было жарко как в тропиках. Бдительно озираясь, гардемарин уволок нас к дальнему, замызганному столу, что стоял под лестничным пролетом на второй этаж и прятал нас от ненужных глаз. Его сосредоточенно - суровое состояние как по проводам передалось и нам. На время мы почувствовали себя агентами разведки, участниками мощного антигосударственного заговора и первую кружку пойла, извините, разбавленных "Жигулей" заглотали жадно, угрюмо и молча как настоящие, крутые мужики, умеющие мало говорить, много делать и хранить тайну.
   А потом Шурка хрустнул соленой сушкой, мигнул кошачьим глазом, и три наши макушки съехались на середине стола.
   -Короче, - зашептал Шурка, - можем ехать на Севера, добывать иконы. Это денюжки, галимые и большие...
   Он всегда говорил "денюжки", никогда - "деньги". Поглядывая на официантов, как на врагов, он дообъяснил нам, что книга, которую он с нашей помощью - вот, зассанец, пардон, сучок, уже нас втягивает! - "приобрел" в Серпухове, бесценна, потому что в ней пропечатан полный перечень приходов и храмов Вологодской губернии, с подробным описанием находящихся в них икон и имущества.
   -Одну минуту!... - Лысый все и всегда подвергал сомнению своим въедливым интеллектом. - Когда это было, товарищи? И при чем здесь мы, строители новой жизни?
   Поднесли еще по кружке, мы хлебнули, чуточку больше развинтились, и разговор пошел бойчее.
   -Вы чего, тупые что ли? - вопрошал Шурка, заранее зная, что с этим предположением мы не согласимся.
   Он нам снова глухо объяснил, что есть храмы действующие, а есть брошенные и, что которые брошенные, народом-тружеником, несгибаемым в лихолетье, разграбляются, а, поскольку мы тоже народ и знаем, что иконы сейчас у богатеньких и интеллигентов в моде и в цене, и, поскольку нам нужны бабульки, глупо этим не воспользоваться.
   -Церкви что ли предлагаешь грабить или дома? - спрямив разговор, выскочил я, и, как кляпом, зажал себе рот ладонью.
   -Не грабить - спасать. От вандалов, блин, запустения и гибели, - благородно, по-книжному ответил Шурка, но мы-то с Лысым прочли его однозначно: гардемарин предлагает подламывать и церкви, и дома.
   Это было сильно. Мы переглянулись и глотнули пивка.
   Где были тогда наши головы и мысли, были ли они вообще? Были, но так мелькали, скакали, путались и рвались, что ухватиться за одну, но четкую, что воровать и грабить нельзя, не было никакой возможности. Отправиться в странствие по далекой, девственной Руси, на Севера - одно название так дивно колебало воздух! - что могло быть приманчивей для нас, не выезжавших из города дальше пошлой дачи!? В преступных "грабить и воровать" послышались нам с Лысым удалые, молодецкие напевы, риск взбудоражил наше воображение и вспенил нашу кровь. Наши плечи гордо развернулись, и вскинулись дерзко наши головы и зорко, по-орлиному оглядели все окрест наши очи. Романтика разбоя поманила нас, юность мало боялась Бога, еще меньше - милиции, зато всей душой алкала подвига. И вот он подвиг, он был рядом, возьми и сверши, а потом ответь за него - тогда ты мужчина!
   Игра с законом - крута и опасна, но именно испытания опасностью подспудно жаждет наше звериное мужское нутро.
   Но,... если отбросить поэзию криминала и до полной трезвости встряхнуть мозги, то грабить храмы и дома, воровать иконы - даже слова такие звучали до жути страшно и холодили спину. Как, как могло такое влететь в гардемаринову голову, неужели героический флот сделал его таким, неужели он совсем отпетый? И, коли предлагает он нам соучаствовать, значит, и нас считает такими же? Воровать, и грабить, и продавать за деньги священные доски, пред которыми веками крестили лбы наши предки? К которым на коленях припадали они за помощью, защитой и с мольбой за здравие родных и близких? Которым доверяли самые потайные, самим человеком едва слышимые мысли свои? Икона она ведь так близко от Бога, да она ведь сама есть часть Его! Покуситься на икону, значит, покуситься на самого Бога! Нет, нет, нельзя, запрещено, невозможно, страшно перед совестью и законом, перед Богом и милицией!
   Да, да, и страшно, и запрещено, и невозможно и, главное, ради чего? Всего лишь ради денег? Выходит, так. Ведь ни одной светлой и высокой идеи, ради которой стоило бы так рисковать, за этим не стоит. Да, да, все бесспорно так и однако же...
   - Я - "за", - сказал я, выставив на стол, словно для голосования, согнутую в локте руку
   Я понял тогда: во всем виноваты не мы - наши гены. Я понял, что мы такими придуманы и созданы природой, что наши гены безнравственны и агрессивны, что они в момент прокололи нашу тонкую кольчужку из воспитания, образования и запретов и лукаво шепнули нам на ухо: вперед. К тому же ведь и правда, что сам народ побил и побросал храмы, значит, Шурка в чем-то прав, не очень-то они народу и нужны!
   Но ведь страшно, страшно, страшно до испарины на висках...!
   -Поддерживаю предыдущего товарища, - сказал, кивнув в мою сторону Лысый, - но есть одно "но",... - он опять демонстрировал мощь своего интеллекта. - Наберем мы этих икон и куда денем? Хотелось бы уточнить рынок сбыта. Кому продавать?
   До пятой кружки мы всесторонне обсуждали Шуркин проект и бабульки, которые мы с него поимеем. Получалось жирно и радостно.
   Возможно, мы автоматом остановились бы на восьмой кружке, если бы на шестой нам не помешал официант. "Мужики, сказал он, меня с собой возьмите. Я в иконах ни бум-бум, но вы так орете, что я тоже возбудился".
   От такой неожиданности, а также от шести кружек пива с сушками, Лысый, извините, оглушительно рыгнул.
   "Ел арбуз, а рыгается редькой", прокомментировал я ситуацию любимой присказкой деда Ильи, чтобы хоть как-то выиграть время и достойно ответить возбудившемуся официанту.
   -Счет, - сказал Шурка, и официант подкис, поняв, что у него нет шансов.
   Мы выкатились в жару, утомленно закурили и побрели по бульвару в поисках тени.
   -Когда? - затянувшись, спросил Лысый. - Товарищ гардемарин, уточните сроки.
   -В сессию, Валесик, - затянувшись, ответил Шурка. - Вся экспедиция займет два-три дня.
   -В сессию? - с сомнением переспросил Лысый, хотя прекрасно знал, что самые клевые дела совершаются именно в сессию. Его чертова марксова привычка всё подвергать сомнению иногда меня утомляла.
   -В сессию, Валерий, в сессию, - отрезал я. - Где еще ты найдешь свободное время?
   -Я поработал с книгой и прикинул маршрут, - продолжал гардемарин. - Прошерстим пять дальних храмов и четыре деревни. Ночь поездом, потом автобус, потом пехом - километров десять, потом ночлег и снова пехом - километров пятнадцать до обратного поезда. Доверяете?
   Я и Валерий дуэтом поддакнули. Километры нас не пугали. Слегка напрягло "прошерстим храмы", но я промолчал, Лысый - тоже. Похоже, командование экспедицией очным порядком захватил Шурка. Ни я, ни Лысый этому не воспротивились, потому что почувствовали, что наш гардемарин, хоть и в сомнительном звании "зассанец", но все ж таки побывал военным человеком, и в интересах дела ему следует подчиниться. К тому же он уже знал, кому мы будем иконы толкать - поднаторел на книгах и дорожки торговые проложил.
   Но была болячка, которая сильно нас волновала: мы, и даже энциклопедист Лысый, мало, что смыслили в иконах и жаждали немедленного ликбеза. Нет, Лысый, конечно, знал, что иконы пришли на Русь из Византии и что первые великие русские иконописцы были греками как, например, Феофан Грек или Даниил Черный - об этом он нам сообщил. Но самого главного: сколько иконы сейчас стоят, не знал даже Лысый.
   Опять спасибо Шурке, через книжные свои каналы он свел нас с очень порядочным и ценным человеком - иконным спекулянтом Кануновым.
   Вадимушку Канунова называли в иконном бизнесе пираньей, говорили, что, уж если Вадимушка вцепится в клиента, ни за что не отпустит, пока не впарит ему доску по сумасшедшей цене и не выпотрошит из него деньги.
   На пороге сумеречной квартиры мы увидели маленького, тщедушного брюнета-очкарика, заговорившего с нами тихим и вкрадчивым голосом. Он провел нас в почти темную комнату, и через минуту я понял, почему окна в ней были всегда занавешены. Вадимушка врубил свет, и мы увидели... - нет, не стены! Стен-то мы не увидели, потому что они от пола до потолка были сплошь закрыты иконами. Спасы, Богоматери и Крестители, Праздники, Преображения и Воскресения, еще множество других сюжетов, о которых я тогда ничего не знал, висели плотно, бок о бок, заменяя собой обои. Господи, подумал я, этот маленький человек ест, пьет, спит, считает деньги, справляет нужду, занимается любовью - живет среди такой святости и ничего!? Я понял, что у человека пираньи очень крепкие нервы и сильно его зауважал.
   Он усадил нас под святыми образами и угостил бразильским растворимым кофе, крепчайшим французским ликером и недоступными нам американскими сигаретами. Я знал, что тысячи людей горбатятся на полях, заводах и фабриках страны за отварную колбасу, макароны и картофель, но сейчас я видел перед собой тихого спекуляшу Канунова, которому Господь, что называется, давал с ладони все, что тот пожелает. Я сразу сообразил, что скупка икон - это, по-видимому, не только прямой путь к сердцу Богу, но и не менее прямой путь к благосостоянию.
   Я оказался прав.
   Под кофеек с ликером, демонстрируя как пример то, что висело на стенах, Вадимушка начал свою ликбезную лекцию и сразу вложил нам в головы, что "пятнахи", то есть иконы пятнадцатого века дороже "шестнах", а "шестнахи" дороже "семнах" и так далее. Но даже явно заниженные, спекулянские его расценки на "девятнашки", в сравнении с нашей стипендией, показались нам такой фантастикой, что я почувствовал, что безденежью осталось совсем немного править в наших карманах. Когда же он сообщил, что знает о наших планах, желает нам успеха и заранее скупает у нас все, что мы привезем, лично у меня отпали последние сомнения в моральной правильности нашего похода. Правда, все дело чуть не испортил въедливый Лысый.
   - Одну минутку, - сказал он, поправив свои позолоченные очки. - Мы бы хотели знать твердые цены.
   -Твердые цены, молодой человек, - сказал Вадимушка, - бывают только в бакалейных магазинах, да и то на хозяйственное мыло отечественного производства. Будет товар, будут цены, и будет красивая достойная жизнь.
   Мы ушли от Вадимушки на пружинистых ногах и с крыльями. Спекулянт выдал нам пятьсот рублей аванса и вдохновил на подвиг.
   Мы даже не почувствовали, что пиранья уже впилась в нас своими обещанными вперед благами.
  
  
  
  
  
  
   Сапоги, желательно, резиновые, сменные носки, джинсы, свитер, какая-нибудь куртка - хорошо бы старенькая, непромокаемая и скользкая, чтоб за нее в лесу не уцепился клещ, и, по возможности, такая же старенькая, скользкая, бейсболка. Надевайте на себя больше темного и старья, чтоб не отличаться от местного населения, наставлял нас Шурка. А также: компас, нож, фонарь, желательно, бинокль и лупа, чтоб рассматривать иконы, веревка-капрон не менее 10 метров, термос, сигареты, спички и, естественно, пошире рюкзак - таков был список необходимых вещей, врученных нам Шуркой на следующий день перед первой парой по сопромату. Все это, кроме бинокля, у меня было и даже старенькая темная куртка, но я категорически решил обойтись без нее. Однажды, надев ее, я отправился в магазин, а, когда вернулся, выяснилось, что соседа на нашей площадке обворовали. Я понял, что эта моя куртка сильно невезучая, и с тех пор использовал ее только как подстилку для Джоя.
   Из обязательных продуктов каждому участнику экспедиции Шурка предлагал иметь с собой по бутылке водки, по два-три плавленных сырка "Дружба", а также не менее двух кружков полукопченой колбасы типа "Краковской".
   "Колбаска откроет нам любую дверь и распахнет любое сердце", поэтично выражался гардемарин, и чувствовалось, что он не только тырит, но и читает книги. "Так может для пользы дела лучше сырокопченной колбаски прихватить?, предлагал Лысый. Могу надыбать через Юльки Свинезубовой папашу". Шурка улыбался и отводил горячий лысовский порыв, объясняя это тем, что "сырокопченая слишком дорога, народ ее не знает и может заподозрить в нас богатых иностранных шпионов". Тогда это показалось нам смешным, но, черт возьми, весьма скоро мы убедились, как прав Шурка, и как правы мы, что выбрали его, бывалого человека, нами командовать.
   Конечно, конечно, мы были дураками, но все же понимали, что идем на риск. Документов и мобильников было решено с собой не брать, а, на случай попадания к ментам, наш Шурка - молоток, он еще с флота помнил, как дурить начальство! - придумал легенду, что мы, в общем, отстали от тургруппы и документы наши остались у руководителя.
   Дотошная подготовка все сильнее возбуждала нас, оставшиеся до выступления дни мы считали буквально по пальцам.
   Мы должны были победить!
  
  
  
  
  
   В день отъезда лил дождь, что было расценено нами однозначно. Дождь - знак будущего успеха. Попробовал бы кто-нибудь истолковать дождь по-другому.
   Дома, конечно, было с три короба наврано, добро на поездку на чью-то дачу для приготовления к экзаменам было испрошено, и в половине одиннадцатого вечера мы с рюкзаками за спинами, решительные и жесткие, встретились под кокошником Ярославского вокзала.
   Настроение было высоковольтным, казалось, что удержу к конечной победе нам не будет, энергии в каждом было на два трактора "Беларусь".
   Расположились в самом простецком общем вагоне. "Только в общем, - наставлял нас еще у касс наш флотоводец Шурка и перечислял решающие преимущества. " Дешевле - раз, от народа на отличаемся - два, менты в общий вагон соваться не любят - три."
   -Все правильно, - согласился Лысый. - Главное для нас, воров и жуликов - мимикрия и слияние с массой.
   Шуркин начальственный статус был признан. Даже Лысый не задавал ему больше въедливых вопросов.
   Побросав рюкзаки на третью полку, мы уселись у окна, поглядывая на темнеющий, заливаемый дождем перрон и, исподволь, на часы. Переговаривались об ерунде, думали о главном, нервничали и ждали отправления.
   Вагон наполнялся быстро и под завязку. Хлопали двери, стучали поднимаемые полки, звякали выставляемые на столики бутылки, голосили дети и матери. В наше купе подсел румяный солдатик и две средних лет женщины с усталыми от жизни лицами.
   Вагон дернулся.
   -Поехали, - словами Гагарина объявил Шурка и пожал нам руки.
   Была извлечена бутылка, организована простецкая, но обалденная закуска - по куску колбасы, ломтю черняшки и огурцу, и было опрокинуто в уста и повторено "за успех нашего безнадежного дела" как сформулировал Лысый. Солдатику было тоже предложено, но он, видимо, ракетчик сверхточного наведения, которое из-за водки могло сбиться, отказался, женщины же, измученные по жизни пьянством родных и близких, и вовсе отвернулись.
   Я прикрыл глаза.
   В вагоне купейном, чтобы почувствовать себя комфортно или хотя бы в своей тарелке, надо приспособиться к койке, попутчику, растрепанным голосам и стукам за дверью, в вагоне же общем главное для той же цели - принюхаться. Пахло у нас в вагоне великолепно: разнообразно и на самый изысканный вкус. В нос било чесноком, водкой, жареной курятиной и кислыми пеленками, табаком, немытым телом и французским одеколоном "Кристиан Диор" польского производства. Отдельную, можно сказать, деликатесную приправу к этому букету добавляла струя из неплотно закрывавшейся двери туалета. Соединяясь вместе, ароматы превращались в большой единый Запах, и, если он становился для вас уютным и домашним, это означало, что процесс принюхивания благополучно завершился, и вы полностью слились с народом. И что, если кто-нибудь когда-нибудь спросит вас о том, что есть для вас Родина, вы в одно мигание глаза вспомните среди прочего и этот запах, неизбывный и родной. И обязательно вспомните, как, вдыхая его, вы, размякнув от сладкого одурения на составные части организма, дремали на жесткой вагонной лавке под плескавший по окнам дождь.
   Но долго спать мне не пришлось, растолкал Шурка.
   -Где Валесик? - спросил он.
   Я крутанул головой. Я высунулся в проход. Но кроме торчащих со второй полки чьих-то голых ступней с желтыми ногтями ничего не увидел. Лысого нигде не было.
   От ушей до самого носа Шурка мгновенно стал красным, кончик же его носа и вовсе приобрел оттенок сизый, из-за чего, кстати, Лысый иногда именовал гардемарина сизым голубем. Я понял, что Шурка заволновался, я только не понял сразу почему. Лысый, в конце концов, не пропал, не мог он пропасть, потому что был интеллектуалом и ехал вместе с товарищами на большое дело. Может, курит в тамбуре с девчонкой, может, дремлет в туалете, да мало ли возможностей у человека исчезнуть на полчаса, раствориться среди сотни распаренных пассажиров.
   Я-то не знал, а военный человек гардемарин уже был в курсе и поведал мне, что две трети пассажиров пассажирского поезда на Соликамск есть народ особой нравственной закалки: либо бывшие зыки, а ныне "вольняшки", либо те, кто едет в столь исторические лагерные места с настоящими зеками повидаться и поговорить о жизни. Зная такое обстоятельство и помня страсть Лысого к живому человеческому контакту с женщиной и к просветительской деятельности вообще, а также учитывая возможную реакцию чувствительных зеков на его выдающийся юмор, Шурка встревожился всерьез. За Лысого как такового, человека и друга, или за возможный срыв нашей операции обеспокоился Шурка - этого я понять не смог, в чужую голову не влезешь. На автомате я задал подобный вопрос себе: волнуюсь ли я больше за Лысого или за наш поход ? И сам себе ответил, что если Лысого и прищемят слегонца за копчик зэки, то это всем и самому Лысому пойдет на пользу - слишком уж часто он стал высовываться там и тогда, где и когда не надо. Получив для себя такой ответ, я с приятным удивлением обнаружил, что со времен Адки и Джоя я не изменился, и что количество гадостности во мне не уменьшилось. Наверное, тогда я впервые на собственном примере установил, что человек никогда не меняется, каким он милым и добрым родился на свет таким и уйдет. Я только не понял, радоваться мне такому открытию или наоборот.
   Лысого прищемили не слегка, а весьма даже крепко. Только мы с Шуркой в поисках друга двинулись по проходу, как в дальнем конце вагона возбудились громкие голоса, послышался шум возни, женский вскрик и звон бьющегося стекла. Чей-то прокуренный бас рокотнул: "Получи, падла очковая", после чего Лысому, вероятно, вмазали по очкам, потому что он не тихо замычал.
   Мы влетели в купе в тот момент, когда он, близоруко моргая глазами, пытался отыскать свои стекляшки на полу. Зеки или бывшие зеки, их было четверо, разливали водку и беззлобно смеялись.
   -Все, мужики, все, извините, - растопырив руки, Шурка прикрыл собою Лысого. - Случайность. Он у нас такой.
   Я мгновенно понял: гардемарин заливает пожар. В драке у нас не было бы шансов, хотя можно было попробовать и помахаться. Но драка, шум и менты, которые, сто процентов, сбегутся на драку как акулы на кровь, погубили бы наше дело. Мудрому гардемарину не нужен был шум, его волновал совсем не Лысый.
   -Ваш, что ли? - спросил главный зек со злой плоской родинкой на виске. - Лекцию нам, падло, начал читать. Алкоголь и вырождение.
   -Невежество, господа, - сказал Лысый, натягивая на лицо очки - есть прямой путь к погибели народа. Как и алкоголь.
   -Падло! - взревел зек. - Тебе мало?
   Подхватив под мышки Лысого, мы стремительно слиняли.
   -С какого ты к ним зарулил, мудило умное? - спросил его Шурка, и я окончательно убедился в том, что у нас есть командир, и что единоначалие есть высшее достижение армейской мысли.
   -Товарищи бандиты сами зазвали, - вялым языком объяснил Лысый. - Сказали, я на их симпатичного завклубом похож. Который пятнашку тянет за хищение в особо крупных.
   Он продолжал выступать и трепыхаться до тех пор, пока мы сами не налили ему водки и не выпили вместе с ним. После чего в отключенном и безопасном состоянии он был уложен на вторую полку с шуркиным приказом затихнуть до утра.
   И чего он полез к этим зекам? В зоопарке давно, что ли, не был? Или тяга к просветительству народа действительно была сильнейшей страстью его жизни?
   -Валесик - большой педагог, - вздохнул гардемарин. - За ним, блин, глаз да глаз.
   Забегая вперед, открою вам как тайну еще один факт: в конце концов, за Лысым мы не уследили.
   Но до этого было еще далеко.
  
  
  
  
   Поезд несся, подпрыгивая как от боли на рельсовых стыках.
   Вместе с поездом подпрыгивали на третьей полке наши рюкзаки, набитые приспособлениями для грабежа и разбоя.
   Спал наш командир, сизый голубь Шурка.
   Спал, находясь в отключке, друг мой Лысый.
   Спал, подрыгивая ногой, солдатик, вероятно, нажимая на педаль, запускал во сне ракеты.
   Кемарили в полглаза, но сидя, две молчаливые женщины - в Костроме они тихо вышли.
   Я не спал. Такое у меня устройство: я вообще не сплю в поездах, даже в СВ. Ночная вагонная койка лучшее для меня устройство для размышлений. Сейчас я знаю это твердо, тогда не знал, но чувствовал. Я вообще тогда слишком много чувствовал, и слишком мало знал. Хорошо, конечно, что время выгоняет из человека чувства, заменяя их рассудком и знаниями. Плохо, что, когда оно выгоняет их окончательно, это означает, что жизнь прошла. Стоп, не будем о веселом.
   Тогда под стук колес в голову впервые вошел интересный вопрос, на который я до сих пор не могу ответить. Почему, стоит мне соскочить с привычной орбиты и отвалить за город, а еще лучше улететь километров за пятьсот от дома, как мои дела и привычки, увлечения и влюбленности, мои планы, достижения и потери, и даже лица почти любимых девушек и родни, включая, прости Господи, отца и мать - словом, вся моя вроде бы яркая жизнь в одночасье бледнеет, стирается, а то и вовсе проваливается черти куда, и каждую следующую минуту я живу заново, с белого листа и мне это очень и очень нравится? Почему? Либо память у меня ни к черту, либо такая жизнь, которую неинтересно запоминать.
   Тогда я не знал, что бессмысленно и не надо задавать себе такие, утяжеляющие существование вопросы. Не знал, что худоба, например, так же бессмысленна, как и упитанность, пьянство, так же, как и трезвость, печаль, как и радость, бездарность, как и талант, не знал, что бессмысленно вообще все. Теперь знаю.
   Помню, что на рассвете я все же въехал в какой-то содержательный сон, в котором я, преодолевая боль и немощь, беспощадно дубасил - заметьте, на ринге и по правилам! - какого-то гиганта, похожего на Майка Тайсона. В знак победы судья воздел над рингом мою перчатку, и я проснулся. Почему бокс, почему Тайсон, и с какого я его победил? Бред! Однако, осмотрев свою худую, хиловатую руку, я догадался, что сон вполне естественен, поскольку мой организм подсознательно готовится к подвигу.
   Все катилось в одну сторону, тормоза были отпущены, остановка не предполагалась.
   Мы должны были победить!
  
  
   Согласно шуркиному плану в шесть тридцать утра мы покинули поезд.
   Общий вагон был в самом конце состава, где перрона уже не было, и ступать нам пришлось прямо на землю, в мягкую, поросшую подорожником пыль. Скрипнув на прощание, устучал, укатился, превратившись в точку, наш поезд, и я понял, что, как пишут в книгах о войне, путь к отступлению уже отрезан.
   Закинув на спину рюкзаки, мы пересекли пути, и направили неразмятые наши ноги в сторону станции.
   -Свежеповато, однако, - хмуро поежился Лысый, продолжавший бороться с алкогольной передозировкой.
   Он был мрачен, я, как всегда, авантюрно любопытен, Шурка, шагавший впереди, деловит.
   Я помню, чудеса начались практически сразу.
   Где-то в атмосфере высверлила пространство песней птица.
   Ослепило отмытое солнце. Небо не несло на себе ни единого облачка, воздух был так чист, что входил в горло как прохладная родниковая вода. Нетронутые деревья и несмятые травы зеленели так ярко и пахли так остро, что застойный вагонный дух в наших носоглотках быстро улетучился. Было чисто, светло, тепло и радостно и, кажется, даже музыка играла в ушах, тихая и нежная. После вагонного чистилища мы, кажется, случайно залетели в рай.
   -Где мы? - спросили мы с Лысым Шурку.
   Наш командир, освежавшийся, в отличие от нас, сигаретой "Прима", пожал плечами:
   -Россия, - сказал он.
   Не может быть, не Россия, синхронно подумали мы с Лысым, как подумал бы на нашем месте каждый человек с мозгами. Мы проехали целую ночь и попали совсем в другую страну. Что мы, блин, России, что ли, не видали? Где автомобильная вонь, где людское столпотворение, где мерзость пахучих и пачкающих отходов, где страдающие больные деревья? Какая же это Россия, если кругом одна сплошная чистота, красота и благодать? Разве может быть Россия такой незапятнанной, незамусоренной и прекрасной? Не фига это не Россия!
   Но тут мы услышали визг, и, обернувшись, увидели бабку в телогрейке. Визжала, правда, не она, а поросенок, которого бабка тащила под мышкой. Потом мы увидели шмыгнувшего за библейского размера дуб мужика, на лице которого, как на афише, читались муки подступившей нужды. А уж когда мы увидели пенсионный "Жигуль" с задранным капотом, и до слуха донесся вихрь могучего матерка, перебивавший потуги стартера, пытавшегося запустить мертвый как сердце покойника мотор, мы осознали, что Шурка прав, мы все-таки в России.
   На сереньком здании глазам открылась черно-белая вывеска - "Никола Палома". Я прочел ее еще раз и даже остановился в некотором обалдении. "Никола Палома" - что это такое? Название звучало как музыка и, словно, просилось, чтобы его пропели. Никола Палома!... Нет, это не название даже, это чудо какое-то, а не название! "Думаю, в этой местности проживал некий Николай, который был паломником", хотел опустить нас на скучную землю Лысый. Банальной своей догадкой он не смог перебить мою взыгравшую фантазию, я, хоть и гад, но гад-мечтатель и душа у меня чувствительная! Что за странник этот Никола? Как выглядел? Был ли старцем с белой бородой и посохом или молодым, принявшим постриг, монахом? И почему он принял постриг? И в какое паломничество направлял свои стопы? Никола Палома!... Мысли наши по параболам воображения тотчас полетели к самому Николаю-угоднику, к паломникам иерусалимским, святым местам и монастырям. Иконы, соответственно почувствовали мы, находились где-то рядом, под боком, и мы три здоровенных московских паскудника приехали в эту красоту, в эту святую Россию, чтобы грабить и обогащаться? Стыд зацепил, было, мою гадкую натуру, но стоп, стоп, приказал я себе, не разгоняй машину комплексов! Мы приехали не грабить, а спасать древнее искусство от варварства и разграбления для будущих поколений. Мы - спасатели, мы благородны и бескорыстны. Почти. Подумаешь, немного на благородном деле подзаработаем, на такую мелочь можно закрыть глаза. А вообще-то мы путешественники, мы туристы, отставшие от группы.
   - Все правильно, - кивнул прочитавший мои мысли Лысый, - Так и будем всем лепить.
   - Кому всем?
   - Всем, значит, ментам. . .
   -Главное, убедить себя, - сказал Шурка. - Тогда, может, и менты поверят.
   -А если не поверят?...- Лысый опять выступал в традиционной марксовой манере во всем сомневаться.
   -Кашка бздит? - переспросил его Шурка и, не дождавшись ответа, ответил сам. - Кто не хочет, пусть не ходит. Валесик, обратный поезд через три часа.
   Мы, конечно, заткнулись. Я посмотрел на Шурку. Я с удивлением отметил, как переменился гардемарин с той минуты, что мы сошли с поезда. Фирменную его улыбку начисто смыло, его доброта и мягкость превратились в жесткую командирскую хватку, и я подумал, что именно такие, как Шурка, мягкие и чудаковатые, в минуты опасности превращаются в героев, способных как на подвиг, так и на преступление. Я взглянул на Валерия и заметил, что он тоже переменился. Я по-новому увидел его высокий лоб, на котором были только белесые брови, его умные серые глаза и вдруг разом понял, что здесь, на станции Никола Палома он стал беззащитен как пенсионер в очереди за бесплатным лекарством. В памяти почему-то само собой всплыло лицо Вадимушки - пираньи и его поучения послушно кивавшему Лысому насчет твердых цен на отечественное мыло. Почему, глядя на Лысого, я увидел такое видение, я ответить не смог. Так же, как не смог ответить на другой вопрос: почему следующей мыслью о Лысом, мелькнувшей в моей голове, была та, что он похож на завклубом, отбывающим пятнадцать лет за хищение в особо крупных размерах? Почему? Не знаю. Может потому, что самые тяжелые преступления зачастую совершаются самыми беззащитными и наивными людьми? Не уверен.
   Не изменился в этой новой ситуации, пожалуй, один я. Возможно, Шурку и Лысого и посещали на счет меня мысли, подобные тем, что посещали меня на их счет, но они ребята непредвзятые и мыслящие панорамно. Наверняка заметили, что в обстоятельствах новой российской сказки и надвигавшегося на нас, как айсберг, опасного дела я остался самим собой. Я даже мог бы им ответить почему. Натуры подловатые и мстительные никогда не меняются. Хуже становиться им уже некуда, лучше они не делаются, потому что не могут. Впрочем, зачем оправдываться? Дело, на которое мы шли, должно было каждого проявить, как фотопленку.
   Как бы то ни было, но последнее шуркино выступление насчет обратного поезда пришпорило и вздрючило нас, как скакунов перед стартом. Колебания были отброшены. Банда к разбою была готова. Шутка. Игра, которая явно нам нравилась.
  
  
  
  
  
   С самого начала мы избегали контактов не только с ментами, но и с простыми обитателями сказочной России. Лысый дал слово не вступать с ними в речи, гардемарин пообещал ни разу им, бедным, не улыбнуться. Он увел нас в сторону от станции, где на лесном пригорке мы нашли прелестную, нетронутую человеком солнечную полянку и быстренько обезобразили ее кострищем. Шурка нарезал толстыми нежадными ломтями краковскую и приказал нам настругать палок-шампуров - в четыре с Лысым руки мы сделали это мгновенно, потому что жрать хотелось, как волкам. Шурка насадил на них нашу московскую колбаску, поднес ее к огню и...дальше я немею, потому что слова кончаются. Взметываясь язычками пламени, с колбасы в костер капал жир. Аромат жареного мяса до чиха щекотал ноздри и гнал по лесам и лугам такую могучую гастрономическую волну, что можно было не сомневаться, что в ближайшие полчаса мы будем окружены не только разношерстным и разноперым диким зверьем, но и не больно-то закормленным местным населением. Во всяком случае, мы с Лысым, да и сам Шурка, так возбудились и пустили такую слюну, что кулинарный процесс был срочно прерван. Нервы были на пределе. Дрожащими руками из рюкзаков были извлечены складные пластмассовые стаканчики. Мы разлили по сто пускавшей зайчики водки, хряпнули глотком и без всякого тоста, вонзили зубы в обжигавшую колбасную корочку, и только тогда нас немного отпустило.
   Мы добили водку и, позавтракав, разомлели как сытые львы.
   Я отвалился на спину, на пружинистую девственную траву, я взглянул в глубокое чистое небо и сказал себе: хорошо! Хорошо, что мы втроем у этого костра, и пусть кто-то из нас лучше, кто-то хуже, но я, лично, и Лысого, и Шурку Мокеева люблю одинаково и никогда по жизни с ними не расстанусь. Я впервые подумал о том, как прекрасна жизнь и как классно, что мы сподобились на эту поездку. Я вдруг вспомнил Нину и подумал о том, как на деньги, добытые от икон, я приглашу ее в рест или куда-нибудь еще - на расстоянии я был чудо как смел. А что? Возьму и приглашу. Подопью сотку и пойду на приступ. Согласится ли она - вот в чем вопрос?
   Я мечтал.
   Вот облако - пушистое и легкое. А что за ним, дальше и выше? Планеты, это ясно. А дальше, дальше что? Я превратил себя в одно чистое бестелесное воображение и запулил его в космос. Дальше - солнце и звезды. А за ними, за ними-то что? Опять звезды, много и разных. Согласен, а потом, потом? Снова, говорят, планеты и звезды, и так будет всегда, сколько бы лет я не летел? И конца им не будет никогда-никогда? Говорят, да, не будет. Не будет остановки, предела, ни во что я не упрусь, а так и буду бесконечно и бессмертно лететь? И не я уже это буду, а нечто другое, неодушевленное, пустое, оболочное, адекватное безлюдью и ледяной мерзости вокруг. Господи, да как же такое понять? Не хочу я туда, Господи! Человеку обязательно нужен предел, начало и конец, без факта смерти ему себя не осознать! Для этого он и верит в существование Создателя, который так доходчиво и просто все это ему объясняет. В любом случае перспектива бесконечного полета меня не вдохновляла. Я почувствовал, что должен возвращаться. К самому себе. Слава Богу, у каждого из нас есть надежное укрытие. Он сам. Собственная скорлупа прочнее любой крепости.
   Я вздрогнул - тяжелое гудение, возникшее над моим ухом, превратилось в шмеля, который, после некоторого неспешного, чисто шмелиного раздумья зацепился заусенчатыми лапками за мой оголенный локоть. Я замер. Я смелый парень, я смертельно боюсь шмелей, шершней и ос, и даже скрипичный писк подлетающего комара вызывает в моем организме брезгливо-трусливую дрожь. Но в тот момент, собрав в кулак всю волю, я не смахнул шмеля с руки, я мгновенно загадал, что, если шмель не укусит, Нина согласится. Давай же, шмель, думал я, наблюдая за насекомым, действуй, от тебя теперь зависит все. Либо дырявь, жги меня жалом либо улетай. Испытывая мое терпение, шмель долго топтался среди рыжих моих волосков, негусто росших на локте, но, в конце концов, выполнив какую-то важную, одному ему известную работу и, видимо, в благодарность, не тронув меня, шумно улетел. Молодчага шмель, ах, какой же ты молодчага, супер! Нина будет моей...
   Думать о Нине, вспоминать ее именно здесь, в Тьмутаракани, лежа в траве и глядя в небо, было особо пронзительным занятием. Так что оставаться без денег, то бишь, без икон нам, то есть мне лично, никак было нельзя.
   Я уверен, что подобным же образом мыслили и мои корешки.
   Дух приключения морочил нам головы и гнал вперед, желания кипели в нас как расплавленная магма. Шурка ритуально достал из рюкзака свою раритетную книгу-путеводитель, карту, купленную для преступного дела в Москве и, запалив новую "Приму", еще раз уточнил маршрут нашего бандформирования. Жуткое слово, а звучит, блин, красиво.
  
  
  
  
   В восемь сорок мы погрузились в ободранный "Пазик" вместе с пятью бабками и тройкой каких-то хмурых мужиков. Спасибо Шурке - одежкой мы почти не отличались от местных аборигенов, а немытой небритостью и мятым, после бессонной ночи, видом могли бы даже с ними поспорить на предмет кто из нас "местнее". Во всяком случае, ни водила, ни бабки, ни мужики, которым все было по фигу, внимания на нас не обратили и правильно - мало ли такой как мы швали шляется по российской глубинке.
   Ехать, как объявил гардемарин, предстояло с полчаса до города Пустошь, а от Пустоши топать пехом километров семь-десять через деревню Пожары до деревни Бороденки, где, согласно шуркиной книге, находилась "наша" первая церква. Названия звучали, как главы некрасовской поэмы, но после Николы Паломы удивляться было уже легче.
   Я помню, как мы тряслись в автобусе, и как я, глядя в окно, думал, что вот она страна, в которой я родился и, наверное, умру, а я её, оказывается, совершенно не знаю. Как же так? Оказывается, я и моя страна - мы всегда жили совсем разной жизнью, как дальние родственники, которые друг о друге ничего не знают годами. И вот все здесь теперь для меня почти чужое: деревья, травы, воздух, и люди другие, хотя говорят по-русски. Смог бы я здесь жить? Вопрос. Это как рыбку, которую, покупая в зоомагазине, отлавливают из воды, приносят домой и пускают - тоже в воду, но, ясно, что совсем другую. Свыкнется с ней - будет жить. Но рыбки, я свидетель, часто умирают.
  
  
  
  
   Зелен, тих и волшебен был славный город Пустошь.
   Хотя, что в нем было городского, я так и не понял. Самая настоящая деревня, и не очень даже большая, наверное, к статусу города его приписали заботливые чиновничьи ручонки, потому что в городе Пустошь взятки, понятно, были совсем другие, не такие несерьезные, как в Пустоши - деревне.
   Ровно в четверть десятого "Пазик" дернулся и стал. Растолкав проспавшего всю дорогу Лысого, мы выбрались на волю. "Автовокзал" было написано на симпатичном сооружении типа пивного ларька. В состав вокзала входил также навес с облезлым расписанием рейсов, большая урна и лавка. Мы присели на лавку. Командир Шурка повертел так и эдак карту, сказал, что нам нужна дорога на Пожары, что на карте она есть, а, где она на местности, он сообразить не может. Понятно, он ведь был моряком, а не пехотинцем.
   Спросить было не у кого. Автобус с попутчиками уже укатил, а две сошедшие вместе с нами бабки и мужик давно растворились в огромном пространстве города Пустошь.
   Сперва мы постучали в зарешеченное окошко кассы автовокзала, но оно было заперто на века.
   Мы попытались остановить громыхавший мимо автомобиль родной московской марки "Москвич". Машина, среагировав на выскочившего на дорогу Лысого, испуганно вильнула задом и прибавила скорость. Машину можно было понять.
   Мы трепетно поскреблись в окошко близлежащей избы, нам деликатно никто не ответил.
   Город Пустошь, соответствуя названию, был пустынен, солнце припекало, мы теряли время.
   -Надо что-то делать, - сказал Шурка, и мы с Лысым восприняли его слова как приказ.
   Я знаю, что в критических ситуациях, когда добрая воля и доброжелательный подход уже не помогают, всегда выручает моя злая и гадкая изобретательность.
   Я увидел козу. Обычную белую козу с бородкой, щипавшую траву на близком от нас пригорке. Все остальное произошло во мне автоматически и так быстро, что ни Лысый, ни Шурка не поспели за ходом моей гениальной мысли
   Подскочив к козе, я дернул ее за веревку, закрепленную на ошейнике. Коза не пожелала сдвинуться с места, по-видимому, животное было таким же упрямым, как Лысый. К счастью оно оказалось таким же, как Лысый, сообразительным и поняло, что мне от него нужно. Когда я еще раз дернул за веревку, уже посильнее, коза пронзительно заблеяла. Сигнал тревоги сработал безотказно, из ближайшей избы тотчас выкатилась к нам девочка лет десяти, запахнутая в длинную до пят, видно бабкину, кофту.
   -Дядька, Шурку-то не тронь! - закричала девочка. - Окотная она!
   Нарушать беременность козы мы не собирались, у нас, как вы знаете, были более заманчивые планы. Мы спросили девочку о дороге на Пожары, и она тотчас показала тропинку, начинавшуюся практически у нас под ногами.
   -Пожары - большая деревня? - спросил Шурка.
   -Большая, - кивнула девочка. - Домов семь. Только там никто уже не живет. А вы кто?
   -Геологи, - против всякого уговора брякнул вдруг наш умный Лысый и деловито подбросил на плечо рюкзак.
   -А что ищите? - спросила любознательная девочка.
   -Шоколад, - сказал я, обозлившись на Лысого.
   -А я думала иконы, - сказала девочка. - Весной тут такие же, как вы иконы собирали. Говорили, для музея. Бабушка им даже богородицу свою отдала. Хорошие были ребята, двое. Их потом Васька-милиционер повязал.
   Надо отдать нам должное - никто не дрогнул.
   -Ну, девочка, нам пора, - душевно сказал Шурка. - За помощь - спасибо.
   -Берегите козу, товарищи крестьяне, - Лысый снова выступил из рук вон умно.
   -Найдем шоколад - угостим, - я снова попытался оставить у наблюдательного ребенка хорошую о нас память.
   Метров триста, пока город Пустошь не скрылся за косогором, мы молча топтали тропинку. В головах, нагреваемых солнцем, шел мощный мыслительный процесс. То, что нас, замаскированных как суперагентов, дешифровал ребенок, конечно, не могло нас не обрадовать. Еще больше обрадовало то, что мы не оригиналы и первооткрыватели, а всего лишь повторяшки и последыши каких-то хороших парней. И уж совсем привел нас в восторг тот факт, что мы шли их путем и, значит, нам тоже предстояла приятная встреча с Васей.
   Я помню, что именно тогда, по дороге на Пожары, у нас был последний шанс тормознуть. Расклад был ясен, риск велик, исход почти предсказуем. Разум подсказывал простой и оправданный путь - вернуться. Ведь столько уже было ухвачено удовольствий: съездили, выпили, посмеялись, вырвали друга из зековских лап, опять выпили, опять погуляли, посмеялись, поели жареной колбаски, помечтали о Нине, снова погуляли и снова можем выпить - казалось, довольно бы с нас, молодых!
   Но не разум диктует молодости поступки.
   Я помню, никто из нас даже не заикнулся о том, чтобы вернуться, хотя каждый не мог об этом не думать, когда узнал о предстоящей встрече с другом Васей. Мы шли на Пожары, сомнения одолевали нас, но мы угрюмо молчали.
   Ситуацию, как и положено, взял под уздцы командир.
   -А не фига... - он выдохнул столб "Примы". - Прорвемся.
   Он же вбил последний кол в наши сомнения.
   -У них книги не было, - сказал он, - они как слепые котята тыкались, вот их и повязали. А у нас - книга...он похлопал себя по пухлой груди, - мы идем наверняка.
   Вот сказал он всего-то несколько слов, а нам с Лысым сразу задышалось легко и свободно.
   Действительно, чего бояться? Пусть Вася отдыхает, он не знает, что у нас есть книга и не знает наших ходов. Он, не знает, какую церковь мы будем брать сперва, а какую оставим на потом. Он даже не подозревает, как мы хитры, коварны, как молоды, сильны и быстроходны! Да он вообще не в курсе того, чего стоит, например, хотя бы один наш Лысый, да плюс я в придачу! А уж о нашем гардемарине я вообще молчу! И пусть попробует какой-то там сельский Вася с нами потягаться - зубы от напряга выскочат!
   -Боевой разворот, товарищи жулики! - крикнул гардемарин на манер адмирала, отдающего приказ эскадре. - Полный вперед!
   И от этого его бодрого приказа наше настроение, словно ныряльщик на всплытие, снова круто пошло вверх.
   Братцы, братцы, почему мы добровольно, а то и в охотку, лезем туда, где опасность, запрет и тяжкий грех? И знаем ведь часто, что там впереди дороги нет, что там обрыв, пропасть, преступление, тюрьма, погибель почти верная и все равно, сломя голову, стремимся в эту самую погибель. Почему, скажите вы мне!? Черт ли нас водит, Бог ли испытывает, либо ни первое, ни второе, а просто собственная необъяснимая глупость? Я ответа не знаю.
   День был так безумно хорош, дорога так живописна и легка, а настроение было таким летящим над землей и праздничным, что, как после выпивки на празднике, мне захотелось петь. Лысому, я почувствовал, тоже. Но пока мы определялись с подходящей песней, запел, опередив нас, наш сизый голубь, наш славный командир. И ведь, умница, какую боевую песню подобрал! Точно ведь про нас, про честных тружеников разбоя! В самую десятку, в самую душу прямой наводкой угодил гардемарин!
   "Наша служба и опасна и трудна,
   И на первый взгляд, как будто, не видна,"-
   завел он густым морским баритоном известную песню о ментах, и мы с Лысым, отбив приступ смеха, подхватили ее в две молодые, надраенные глотки.
   А уж когда он дошел до припева и, молодецки сплюнув бычок от "Примы", продолжил:
   "Если кто-то кое-где у нас порой,
   Честно жить не хочет.
   Мы дадим ему с тобой суровый бой,
   Так назначено судьбой для нас с тобой,
   Служба дни и ночи.",-
   мы с Лысым просто рухнули от восторга!
   Через полтора часа марша и песен с холма показались Пожары. Девочка с брюхатой козой нас, геологов, не обманула: деревня действительно была на семь серых, похилившихся избушек, захлестнутых нашествием сорняков и зеленью чапыги молодых деревьев. Похоже, в ней действительно никто не жил. Природа с такой яростью наступала на следы недавнего пребывания человека, так старалась быстрее оплести их корнями, накрыть кронами и навсегда изжить, что сразу становилось понятно, с какой благодарностью относится она к человеку, от которого повсюду получает так много внимания и добра.
   Мы с Шуркой с опаской приближались к крайнему дому. "Прошерстить деревни", разумеется, нежилые, входило в наши творческие планы, принятые еще в Москве. Но, не дай Бог, если в Пожарах оказалась бы случайно забредшая или, по недоразумению, недоумершая старуха, которая бы нас обнаружила, подняла вой либо рванула за спасителем Васей. Что бы нам тогда оставалось делать? Ясное дело, бабку пришлось бы прищемить и уничтожить и тщательно спрятать под зеленую ряску в болоте за деревней. Делать это нам хотелось не очень, поэтому мы с Шуркой проявляли крайнюю осторожность, и, в случае чего, предпочли бы Пожары героически обойти. Однако друг наш Валерий совершил вдруг нечто такое, что заставило нас изумиться и в который раз убедиться в том, что интеллект есть большое благо и большое несчастье одновременно. Без команды перейдя на бег, он преодолел последние, отделявшие нас от деревни триста метров с резвостью орловского рысака и ворвался в первую избушку, опередив нас минут на пять. Я бурно возмутился, я начал орать, что Лысый сука, что у нас коллектив, что все мы, как забили еще на сходке в "Сайгоне", должны быть вместе, делить добычу поровну и поровну богатеть.
   -Запомни, Лысый! - кричал я ему чьи-то слова, - у совести нет зубов, но она может загрызть до смерти!
   Лысый, мелькнувший меж домов, не отозвался, гардемарин же, реагируя на такую лысовскую смекалку, почему-то, блин, лишь смеялся до слез и отмахивался. Почему он давал Валесику такую послабку, я вообще не въезжал, лично меня лысовские дела напрягали. Сквозанула даже мысль: на фиг мы вообще его взяли в такую серьезную, почти научную экспедицию? Прикиньте, когда мы только-только достигли первой избы, Лысый выскочил уже из третьей, когда мы вошли в третью, умник Лысый на наших глазах занырнул в шестую. Разбой с таким гандикапом закончился тем, что когда мы, покинув последнюю избу, оказались на заросшей лопухами, заменявшей бывшей деревне площадь, лужайке, скотина Лысый уже потягивал на ней "Винстон", подарок пираньи Вадимушки.
   Печаль покинутого жилища, горькая бедность и едкий мышиный запах, заглушавший слабый запах человека, встретили нас во всех избах. Никаких замков на двери, понятное дело, не было - по-видимому, они были сбиты талантливыми нашими предшественниками, и что было брать в этих халупах, мне с первого взгляда было решительно непонятно. Немытые стаканы? Гнутые вилки? Дырявые тюфяки? Желтое газетное рванье? Ничего себе, подумал я, приехали за добычей, нашли куда. Все приличное, все, кажется, что стоило больше двух копеек, было давно унесено неравнодушными воровскими руками. В избах, возможно, еще жили по привычке собственные мыши, но и они, если хоть сколько - нибудь себя уважали, должны были вот-вот покинуть родные крыши.
   Россиюшка, почти с восторгом подумал я впервые тогда, до чего ж ты, родимая, неповторима!: две вещи, существующие в неразрывном единстве, составляют извечное твое естество: созидание и воровство. Сворованное, понятно, созидается заново и, таким образом, российское воровство есть сильнейший стимул российского созидания и прогресса. Не трудолюбие, как в Китае или Японии, не аккуратность, как в Германии, не размах и алчность бизнеса, как в Америке, а именно воровство. Воруйте же на здоровье, ребятишки! Тренируйте ловкие свои ручонки! Развинчивайте, разбирайте, растаскивайте, уносите, хороните по карманам, счетам и углам! Тверже шаг, равняйте ряды, товарищи разнообразные жулики! Чем больше в России воруют, тем лучше для нее и для ее народа. Впрочем, стоп, заткнул я в себе свой собственный фонтан. Кому ты все это говоришь? Тем безвестным героям-искателям, что шарили здесь до тебя? Или самому себе? Ты ведь такой же. Ты вошел в чужой дом и, по сути, стал одним из них, то есть, стал вором. Я стал вором? Открытие было слишком невероятным, чтобы сразу в него поверить, и я лишь усмехнулся тому, как зыбка и, порой, не различима граница между честным человеком и тем, кого презирают люди и наказывает закон. Пока я стоял перед серой, посеченной дождями, покарябанной временем, исцарапанной сотнями рук дверью этого брошенного, никому ненужного жилища, я был честным. Но стоило мне, толкнув дверь, занести ногу через порог и ступить в совершенно нищее, чужое пространство, как моя честь превратилась в свою противоположность? И всего-то для такого, почти чудесного превращения надо так мало? Да, да, именно так и есть. Потому что ступил я в чужой предел не просто так, а с вполне грабительской целью. Кошмар.
   Оценив обстановку, Шурка оставлял пятистенок и переходил на крытый крестьянский двор, где еще прело заготовленное когда-то сено, и валялась допотопная сельская утварь. Истинный гардемарин он, как по вантам, лез по лестнице на чердак, знал ведь, бывалый человек, что ненужные, старые иконы - старые, значит, самые теперь дорогие! - русские люди выносили на чердаки. Я, соответственно, следовал за ним и там, среди жуткой, удушающей пыли насыпанного сверху на потолок хлама из опилок, песка, стружек и шлаковаты мы отыскивали свою добычу.
   И, да здравствует Нина, я свою - нашел!
   Как живое существо икона лежала ничком, уткнувшись лицом, то есть, запечатленной своей красотой в серую грязь шлаковаты. Возможно, это и спасло ее от влаги и дождей, просекавших домишко сквозь худую кровлю.
   Я понимаю, что впервые в жизни поднял тогда и сразу посчитал своим чужое. И ничего. Не обрушились громы и молнии на мою бедовую голову, не стукнуло током по рукам, не свело пальцы...Я ждал чего-нибудь подобного, я следил за собой и за Шуркой и вот что я вам сообщу. Ни единая струна совести не издала звук ни в моем, ни в шуркином молодых организмах. Взяли и все, как законное свое. Либо у нас уж вовсе не было совести, либо уж так был разрушен, обчищен и обесчещен дом, что ни один его предмет не воспринимался как чужой и не твой, но был уже общим, общенародным, ничьим. Пожалуйста, позвольте мне думать именно так, никто и никогда вам не признается, что у него нет совести. Что вы, что вы! Я скажу вам даже больше: лично я есть одна большая, растравленная и страдающая совесть.
   Валерий на лужайке раздувался от гордости - рядом с ним, на душистой травке, едва отражая грязными, не чищеными боками солнце, нагревались в его лучах пять старых, мятых ведерных самоваров. Наш же с Шуркой улов на двоих состоял из двух небольших, почерневших, облупленных, но настоящих икон: восемнашка "Всевидящее око" и девятнашка "Неопалимая купина". Увидев нашу добычу, Лысый снисходительно усмехнулся, уничижительно сплюнул и, как верный сын коммунистических родителей, напрочь отказался делиться с нами награбленным, то есть самоварами. Он был большим специалистом в иконах, даже большим, чем я, то есть, если я разбирался в них плохо, то он не понимал в них вообще ничего. Зато знал, что каждый самовар стоил в Москве баксов, как минимум, по двести, и соображал, что худо-бедно, а штука зеленых уже шелестит в его кармане. Трофеи, взятые в бою, не делятся, решительно отрезал он.
   Мы с Шуркой переглянулись.
   Мне показалось, что понятие "бой" мой друг Лысый трактует слишком уж расширительно. Я, было, снова разорался, что такое самоуправство не фига не пройдет, я даже пнул башмаком самовар, который с коротким звяком повалился в траву, но Шурка подмигнул мне хитрым командирским глазом, и я смекнул, что дальновидный гардемарин не зря до слез смеялся над Валесиком. Он просчитывал ситуацию на три хода вперед и понимал, что самовары надо будет перемещать в пространстве и не как-нибудь, а на себе.
   Так и получилось.
   Сперва ни о чем трагическом Лысый не подозревал. Связав пять грязных, медных, нелегких аппаратов для кипячения воды одной бечевкой, прихваченной из Москвы, он, ворюга и интеллектуал с характером, перекинул получившуюся гирлянду через плечо и бодренько выступил вслед за нами в поход на Бороденки.
   Там, согласно Шуркиной книге, находилась церква семнадцатого века. В старой церкви - старые, значит, самые дорогие иконы, со слов Вадимушки просветил нас гардемарин. Я понял, что подлом погибшей деревни был лишь разминкой перед большим, недобрым делом, и заметно воодушевился, поскольку имел за спиной немаленький рюкзак, привезенный когда-то отцом из Чехословакии на память о событиях шестьдесят восьмого года.
   Идти-то предстояло всего ничего, каких-нибудь двенадцать километров.
   Я и Шурка, оба с легкими нашими иконками за спиной, мы шли припеваючи, развлекая друг друга анекдотами и байками про жизнь.
   Валерий, сперва не поддаваясь грузу, принимал равноправное участие в нашем зубоскальстве и даже немного острил по поводу милиционера Васи. Метров через пятьсот он впервые с грохотом и ненавистью переправил самоварную гирлянду на другое плечо. Еще через триста метров пути он, подложив под бечевку руки, приподнял самовары над собой, думаю для того, чтобы дать отдохнуть спине, побитой крутыми медными боками аппаратов для кипячения воды. При этом он, правда, немного от нас отстал, но сумел, уширив шаг, подтянуться.
   Чуть позже началось его сопение, покраснение напряженных щек и чертыхание. Вот тогда-то и настал наш с Шуркой черед.
   -Хороши, самоварчики, Валерий, - сказал я. - Главное - легкие.
   -Зависть, товарищи, есть самое страшное общественное зло, - отозвался Лысый.
   -Самоварчики - полный абзац, Валесик, - поддержал меня Шурка. - Главное, денег стоят, не бросишь.
   -Коммунисты на провокации не поддаются, - отозвался Лысый, который с роду коммунистом не был.
   . Вот так мы шли.
   Под солнцем и синим небом ползли по земному шару три наши крохотные, черные, насекомые точки, обладавшие избытком разрушительной энергии, весьма относительным разумом и самыми примитивными желаниями. Громадное пространство, вселенная, космос охватывали и накрывали нас шапкой своей бесконечной глубины, казалось, мы должны были испугаться и онеметь от ужаса, но мы, примитивно сделанные насекомые, ничего не чувствовали, мы продолжали передвигаться на двух своих лапках, одержимые одной маленькой пошлой идеей.
   Еще через два километра коммунист - некоммунист, Лысый, не выдержав пытки, торжественно сдался.
   Сбросив с себя гирлянду гигантских бубенцов, он схоронил их под густыми лапами стоявшей у дорожки ели. Мы остановились - крах чужих планов всегда вызывает в человеке любопытство, слегка замешанное на злорадстве. Валерий не дрогнул, расправив плечи, он с тройным запасом спокойствия объявил, что "аппараты для кипячения воды будут прихвачены обозом", то есть им, на обратном пути. И, чтоб подтвердить серьезность своих намерений, он, сломав на ели ветку, устроил себе условный знак. Я и Шурка, да и сам Лысый, мы все знали, что обратный путь пройдет не здесь, а совсем другим маршрутом. Но ни я, ни Шурка, переглянувшись, ни слова не возразили Валерию и не стали ему пенять. Мы видели, как трудно ему было нести самовары, и как, еще труднее, ему было сдаться и признать свое поражение. Товарищество превыше морали. Он был нашим товарищем, и мы его пожалели, и он это с благодарностью принял. Прекраснее всего то, что, при всем этом, мы не сказали друг другу ни единого слова. Есть все-таки вещи промеж людьми, которые выше языка и языку недоступны.
   Где-то под безвестной елью так и лежат до сей поры самовары, которые он по жадности и глупости уволок, которые по слабости и малодушию предал.
   Путь был продолжен и даже ускорен. Потому что на дальней горе уже открылся взгляду невысокий белый храм. Скорее, скорее туда, думали мы, там наше богатство и судьба. Азарт, который часто называют охотничьим, но который больше сродни первобытному, воровскому инстинкту, уже разогревал наши желания и одновременно все больше отключал наши головы. Мозги мои, мозги, где вы были тогда? Ведь были же вы во мне, были, я не забывал вас как часы в тренажерке или мобильник в парке! А еще говорят, что мозг командует человеком и его поступками! Полив это все, чисто научное вранье. Человеком командует что-то совсем другое
  
  
  
  
   За километр, пожалуй, до цели на поляне, окруженной молодыми, топорщившими иголки сосенками, гардемарин устроил последний привал и раскрыл книгу. И вслух зачитал, что храм Успения Пресвятой Богородицы находится в селе Успенском, что "на сорок дворов".
   Лысый ахнул.
   -Так как же мы сможем, товарищи-налетчики...? - наивно спросил он, не закончив вопроса, - при такой-то широкой аудитории?
   Вопрос, явно обращенный к Шурке, повис в воздухе.
   Убивая очередного комара, Лысый хлопнул себя по лбу, а, когда снял с головы ладонь, я заметил, что пейзаж его голой лысины скульптурно обогатился розовыми комариными буграми. Бедолага Лысый, сочувственно мелькнуло у меня, это тебе за разбой в Пожарах. Впрочем, сейчас ни Лысому, ни мне было не до комаров, мы оба ждали командирского слова.
   -А не фига, - выдохнул "Примой" Шурка. - Прорвемся. На что тогда моряку смекалка? На что скрытность и фактор внезапности?
   -Так то моряку, - интеллектуально возразил Лысый.
   И в воздухе повис еще один сильно приятный вопрос: а кто мы?
   Шурка ничего не ответил, он всего лишь надолго растянул рот в улыбке, и, как ни странно, эта его улыбка подействовала на нас так же успокаивающе, как валериана на нервы.
   Наверняка у флотоводца уже есть план, спасительно уверился я. Скорее всего, об этом же подумал и Лысый. Чем меньше мы выпускаем на воздух слов, тем большее доверие вызываем у других - понял я это много позже, но почувствовал уже тогда. Ситуация была в таком неравновесном и зыбком состоянии, что нам остро требовалось на кого-то полновесно положиться. Подсознание решило однозначно - на Шурку, больше не на кого. И поскольку он моряк, неважно, что бывший, пусть он будет нашим командором.
   Колбасу было решено не жарить, чтоб не тревожить обоняние любознательных деревенских жителей. Пожевали ее с московской булкой, запили московской Колой, покурили московские сигареты, получилось неплохо, если не считать, что на меня напала икота. Друг Лысый, который прекрасно разбирался и в медицине, грамотно мне помог, он врезал мне по дружески несколько раз тяжеленной своей десницей промеж лопаток да так, что у меня пропала не только икота, но и на некоторое время дыхание. "Прошло?" - сочувственно спросил он и, поскольку я судорожно кивнул, добавил: "Отлично, сэр. Скажи спасибо". Я прошептал ему спасибо, но про себя подумал, что при первом же удобном случае с удовольствием подлечу его аналогичным способом.
   Прекрасно помню, что даже тогда, на самом последнем, гибельном рубеже, когда еще не поздно было остановиться и реально переделаться в туристов, отставших от группы, мы продолжали шутить и подкалывать друг друга. И понимаю теперь, что причиной всему было все возраставшее в нас волнение страха.
   -Мужики, - начал, было, Шурка, - я хочу серьезно предупредить, что...
   -Два слова перед атакой, - перебил его Валерий. - Говори, командир.
   -Короче, чтоб нам больше не обделываться жидко, как наш друг с самоварами...
   -Одну минуту!...- Лысый поднял палец, - Попрошу не путать формулировки. Обделывания не было, было легкое недопонимание процесса ограбления. В том смысле, что я взял на себя роль передового ударного авангарда...
   -Я понял, - сказал Шурка. - Чтоб недопонимания ни с кем больше не произошло, я требую, чтобы вы, блин, железно подчинялись...
   -Я - за, - подхалимски встрял я, абсолютно с Шуркой согласный. Я даже поднял руку.
   -Никаких забеганий вперед, никаких авангардов, вообще, никакой инициативы! - по-флотски отчеканил Шурка. - Действовать только по моему приказу. Иначе встречи с ментом Васей не избежать. Понятно?
   -Сто процентов, Шурко, - сказал я.
   -На счет встречи с Васей - более или менее понятно, - определил Лысый. - А вот как избежать желанной встречи с деревенскими? Ведь у них собачки, колье и вилы, товарищи! А что у нас?
   -Хуже, что у них мобильники могут быть, - вбросил я то, что меня беспокоило. - И ментура на кнопке.
   -Кашка бздит? - традиционно прищурился гардемарин Мокеев и, не получив ответа, добавил, - Не фига. Зато у нас есть книга. А у них нет.
   И сама собой возникла пауза. В течение которой нашей общей, бессловесной, но мощной мозговой атаке подверглась ситуация, состоявшая из книги, церкви, в которой иконы, деревни на тридцать, а то и больше домов, ее добрых жителей, лающих собак, колья, вил, мобильников, Васи, наших желаний, нашей незащищенности, страха и возможности - последней! - отступить и не лезть на рожон. Результат атаки оказался совершенно предсказуемым.
   -Согласен с гардемарином, - заключил Лысый и глобально добавил, - Побеждает тот, кто владеет информацией.
   Значит, мы должны были победить!
  
  
  
  
  
   Скрытно. Пригибаясь. Иногда почти ползком.
   Короткие перебежки. Долгие неподвижные паузы. Вглядывание и вслушивание.
   Деревья. Кусты орешника. Высокая, шелестящая трава. Шмели, кузнечики, гусеницы.
   Грязью из лужи Лысый разрисовал свое лицо, но превратился не в спецназ, а в трогательного бомжа, которого не опознал бы ни один Вася. Он предложил то же самое мне и гардемарину, но мы с презрением отказались.
   Подчиняясь приказам командора, мы вдоль дороги выдвигались к деревне, подрагивая от страха и, одновременно, пьянея от опасных, запретных действий, так похожих на оттренированную в детстве мальчишечью игру, которая, к нашему восторгу и ужасу, стала реальностью.
   Мне нравилось, как командовал Шурка Мокеев. Я давно заметил, что среди первейших желаний человека желание командовать другими стоит на одном из первых мест, и в этом смысле друг мой Шурка не был исключением. Нет, не случайно попал он в нахимовское, не волею только своего боевого отца, почти адмирала, а потому, что и сам обожал командовать. Ну, не стал он офицером в белом кителе с золотыми галунами, не его это судьба, но желание командовать осталось в нем неизбывным. Одно удовольствие было ловить и расшифровывать смысл взмаха его руки или кивка коротко остриженной головы или следить за его подкопченным "Примой" пальцем, указывающим нам, как компас, направление на финальную цель, на грабеж.
   Метров за пятьсот, может, семьсот до белой колокольни он замер у приметной раскоряченной сосны, чей единый ствол на высоте второго этажа расходился на три отдельных и превращался в подобие немаленького трезубца. Герб Украины, пришло мне в голову, один к одному. "Проведем наблюдение", прошептал Шурка и указал глазами на сосну-трезубец. "Без проблем", вызвался Лысый и тотчас получил от гардемарина морской бинокль.
   Я, помню, удивился скоропалительности его решения. Не только потому, что другу предстояло лезть на герб братской страны, а потому что лазать по деревьям, я-то знал, было совсем не то, что читать творческой молодежи лекции по половому воспитанию.
   Однако Лысый показал себя молодцом. Он так деловито подвалил к сосне, так мастерски положил на шершавую кору свою крепкую мужскую руку, что я в который раз поразился размаху его интеллекта, оказывается, он знал и про это! Как вожделенное женское тело он плотно обнял ствол руками и ногами, глубоко вздохнул и попытался подняться по нему на несколько сантиметров вверх. С первого раза, правда, не получилось. Со второго и третьего не вышло тоже, но Валерий не сдавался. Снова и снова он плевал на руки, матеро пыхтел и карабкался, что было сил, к солнцу. В общей сложности он поднялся сантиметров на десять, но столько добросовестного желания было в его действиях, что ни я, ни Шурка не решились его упрекнуть. Старание искупает неудачу, подумал я. И еще пришло мне в голову, что знать еще не означает мочь. "Сапоги, блин, скользкие, импортное говно" сказал Лысый, и мы оба понимающе ему кивнули.
   Время поджимало, Шурка посмотрел на меня. Но по моим открытым и честным глазам сразу понял, какой с меня будет толк, и, спасибо ему, ничего не приказал. Шурка вообще всегда меня жалел. За что? Не знаю.
   Сдернув с притихшего Лысого бинокль, добрейший гардемарин сам подошел к сосне. Он использовал ту же самую систему залезания, что и Лысый, то есть для начала крепко обхватил ствол руками и ногами, но если друг мой Валерий был выдающимся теоретиком, то друг мой Шурка оказался великим практиком. Возможно, кстати, что ему помогал большой живот. Так или иначе, но минуты через три он оказался на высоте двенадцати метров, там, где в основании трезубца самой природой была создана удобная для солдат, террористов, нас налетчиков и всех прочих, затевавших большое и доброе дело, наблюдательная площадка. Он сделал это так споро и ловко, что я еще раз с почтением оценил достоинства флота вообще и нахимовского училища в частности. Уж если зассанец и списанный за непригодностью Шурка Мокеев так хорош, безотказен и победителен в любой жизненной проблеме, то какими же титанами должны быть те полноценные офицеры-выпускники, что командуют стальными кораблями, пуляют во все стороны света ракетами и по полгода не видят берегов и женщин?
   Шурка наставил на Успенское бинокль и сосредоточился.
   Мы с Лысым видели, что там наверху среди трех рыжих стволов и зеленых иголок с нашим гардемарином происходит что-то непонятное и странное. Сначала он действительно смотрел в бинокль туда, где, по нашим предположениям, было Успенское. Потом, прочертив биноклем горизонт, почему-то развернул его в другую сторону, потом в третью.
   -Что? - громким шепотом спросил Лысый.
   Приложив ко рту палец, Шурка в мгновение слетел с трезубца и, как сердечник за валидол, схватился за "Приму". Зрачки у него были расширены как от атропина, белки вращались в глазницах как шарики по блюдцу.
   . -Что? - не терпелось мне и Лысому одновременно.
   -Я в шоке, - выпустил он слово и до полной дури затянулся сигаретой. - Деревни-то нет.
   -В каком смысле? - не поняли мы с Лысым.
   -Есть лес, блин, храм, блин, и два дома. Похоже, брошенных. Всё, блин. Никого, ничего. Блин.
   По количеству "блинов", как по пульсу, можно было судить о шуркином состоянии.
   -Книга врет? - задал я вопрос, нормальный для человека, во всем вынюхивающего какую-нибудь гадость и подвох.
   -Не, книга врать не может. Дореволюционная.
   Последний аргумент был стопудовый. К тому времени мы уже хорошо усвоили, что книги и газеты нашей современной счастливой жизни - врут. Мы так же твердо знали, что книги проклятого нашего дореволюционного прошлого не врут никогда.
   -А где все дома и люди? Сорок дворов. Куда они делись?
   -Без понятия. Вообще.
   Во, прикол! На наших изумленных глазах гардемарин Александр Мокеев, наш суровый, пропахший табаком и мочой моряк, который так круто проявил себя в блестящем, почти суворовском переходе от Пожаров к Бороденкам и на которого, как на земную твердь, мы так полагались в предстоящем победном набеге, вдруг впервые дал сбой. Он пожал плечами и умолк как расклеившийся у доски неумеха-первокурсник.
   -Что будем делать? Куда плыть? - не унимались мы с Лысым, вопросами пытаясь вернуть Шурку к сознательной реальности, то есть к исполнению своих командирских обязанностей.
   Кажется, нам это удалось. Растерянность Шурки была, конечно, неприятной, но краткой как нечаянная икота, и как таковая была нами моментально прощена и забыта. Затоптав окурок в сыпучем песке под сосной, гардемарин распрямился, высветлил взгляд и, устремив его в сторону колокольни, с негромкой, но заставляющей подчиниться силой объявил, что "бояться нам теперь некого" и что "теперь мы пойдем в открытую".
   Я помню, как от этого его бесстрашного заявления нам с Лысым стало по-настоящему страшно. Мы переглянулись, но мужественно смолчали.
   Мы вышли на дорогу и, не таясь, двинулись к деревне.
   Видневшаяся среди зеленых елей белая колокольня храма приближалась с каждым шагом.
   Нина, любимая, твердил я, ступая за Шуркой, дай мне сил не испугаться. И победить.
  
  
  
  
  
   Гардемарин был прав: деревня Успенская, что "на сорок дворов" открылась нам двумя серыми безглазыми избами, ушедшими в землю под большим креном, и храмом, оказавшимся вблизи обшарпанным и облезлым - все остальное пространство, где когда-то жили люди, вновь отвоевала и вернула себе природа. Ее воины, сильные разлапистые ели, окружили и теснили бывшее пристанище и капище людей, еще немного, еще один пятидесятилетний миг и следы проживания двуногих в этой точке земного шара будут окончательно изведены.
   Гардемарин, едва вошел в Успенское, вдруг гулко, трубно, во все свое морское, луженое горло заорал. Да так неожиданно и тяжелозвонно, что мы с Лысым вздрогнули, а с деревьев, окружавших храм, порхнула стайка птиц. Мудер, дошло до меня, ведь как мудер наш Шурка, не смотри, что зассанец и с флота списанный, а ведь как много полезного для жизни успел он с геройского флота вынести. Ведь этим, чисто боцманским криком он живую душу выкликает, чтобы, если она объявится, ее нейтрализовать в такое нежизненное состояние, чтобы нашему делу не смогла помешать.
   Я и Лысый, мы оба, подхватив командирский почин, заголосили еще в две трубы.
   Но никто, кроме дальнего эха, не отозвался.
   Бдительный гардемарин и мы за ним сквозь заросли бурьяна пробились к ближайшему, лежавшему на боку, словно он затонул, дому и заглянули внутрь. Мы увидели провалившийся потолок, опилки, перевернутую железную кровать и кучу бутылок, блестевших в углу.
   -Книга не врет, - планетарно заключил Лысый. - Местный народец под умелым руководством выродился и сгинул. Слава больщевикам!
   Он выбросил над головой сжатый кулак - приветствие коммунистов-интернационалистов. И нам, негодяям, конечно, сразу стало весело. Нас потянуло, нет, нас просто потащило, нас бросило, нас швырнуло к храму мощной волной эйфории. Мы заторопились, потому что нет ничего слаще безнаказанного разбоя - я утверждаю это как грабитель с опытом.
   Лысый, в своей манере, попытался всех опередить, но тут уж нет, дудки, мы с Шуркой ему не дались. Мы устроили ему "коробочку", то есть в стиле футболистов - профессионалов сперва на бегу зажали с двух сторон, а потом, чисто по-дружески дали подножку, и Лысый пропахал родную землю как приземлившийся не там самолет.
   Прытких надо укорачивать, уверен я, причем вовремя. Если прыткому давать волю, он непременно станет диктатором. В семье ли, в бизнесе, во власти - это уже другой вопрос, важно, что обязательно станет: своенравным, капризным и мстительным. Я врожденно ненавидел диктаторов, всегда и во всем, пока однажды, к изумлению своему, не понял, наконец, почему. Оказалось, что я и сам стремился к диктаторе и власти - подсознательно, всю свою жизнь. Именно поэтому уже тогда я подсознательно воевал с Лысым, два диктатора на одну минимальную воровскую шайку было, согласитесь, перебором.
   В общем, пока друг наш сердечный, наш Лысачок кувыркался от радости на грешной земле, мы с гардемарином хлынули к церкви.
   Почему, почему именно тогда, на этом последнем приступе к храму вспомнилась мне моя любимая богомольная бабушка Вера и мое самое настоящее церковное крещение? Она любила меня и долго на нем настаивала, убежденная в том, что без Бога счастья внуку не будет. В конце концов, в секрете от партийных родителей она его организовала. Мне уже было пять лет, крещение прошло не совсем гладко, и, может быть, именно в этом причина моих нравственных вихляний по жизни? (Надо же найти хоть какую-то причину!) Я был крупным и сильным малым, батюшка с трудом поместил меня в купель, а, когда согласно канону, он попытался притопить меня с головой, я, к ужасу бабушки Веры, вырвался из-под его мягкой руки. До сих пор помню седую бородку и растерянный голос батюшки. "Сиди, сиди, мальчик", уговаривал он меня, удерживая в купели. Не удержал... Помню, что в тот же день, в ознаменование крестин бабушка подарила мне букварь, первая фраза в котором была: "Наша Родина - СССР"... Бабуля, бабуля, знала бы ты сейчас, чем кончилась твоя святая инициатива, какие принесла богатые плоды!
   Колокольня и церковь были уже рядом, я видел зеленые проплешины мха на стенах, раскрошенные кирпичи и разбитое круглое окно над входом.
   Ломать двери не пришлось, ибо на них даже не было замка. Вместо него в заржавленных дужках торчала серая, не струганная палочка.
   Представляю, сколько икон найдем мы в этой развалине, успел подумать я. Вагон и маленькую тележку
  
  
  
  
   Дверь негромко скрипнула, мы проникли в церковь.
   Первым - командор Шурка, за ним вошел я, третьим всунулся Лысый со всем своим интеллектом.
   Но оторопели мы все одновременно.
   Мы крутили головами по сторонам, но ничего не могли понять.
   Потому что все мы жестоко ошиблись.
   Храм, то есть все небедное убранство его, латунные многосвечники и свисавшая из-под купола люстра-паникадило, голгофа, хоругви и аналой и даже иконы в иконостасе и на стенах пределов, словом, все-все было цело, на своих местах и готово к службе. Охальник Лысый, веривший только в науку, даже перекрестился, что, как ни странно, не вызвало ни во мне, ни в Шурке ни ехидства, ни оговора. Стало ясно, что вера в науку была в Валерии пока что не очень-то прочной, что под ней лежало нечто более сильное и древнее. Сознаюсь, на мгновение я его даже понял тогда. Храм мощно разворачивал нас к вере, к молитве, к таким же, как мы, прихожанам. Кстати, если б не сыроватый холод долгого безлюдья, стоявший в храме, можно было подумать, что прихожане ушли из церкви после заутрени и вот-вот вернутся к вечерне.
   Но прихожан не было уже, по-видимому, давно. Когда Шурка ненароком коснулся коленом деревянной лавки, с нее поднялся и завертелся в солнечном луче клубок застарелой пыли.
   -Велика Россия, - сформулировал Лысый, которому даже в той веселенькой ситуации не отказал интеллект. - Про церковь просто забыли. Нам повезло.
   Я подумал, что на этот раз он, сучок, пожалуй, прав, другого объяснения быть не могло.
   Я моментально представил себе последнюю беловолосую старуху или старика, долго живших и погибших в домах по соседству и до крайней капли разума и света в глазах оберегавших храм и молившихся в нем. Я подумал, что храму приходит конец, когда умирают его люди, и представил себе их смерть - благостную и тихую, среди этого молодого леса и этой тишины.
   А, может, и не умерли они вовсе, а уехали к родне, в другую деревню или в город, возможно, немаленький и канули в нем, растерлись без остатка промеж черных городских жерновов и сюда, к своему маленькому храму, уже никогда не вернутся и на эти иконы не перекрестят лба.
   И, ура, про церковь на время все забыли. Что ж это для России, где забывают, порой, не только про церкви, но и про самих себя, и где у людей вообще короткая память, совершенно нормально. Рано или поздно кто-нибудь про этот храм вспомнил бы, либо, по слепому случаю, набрел и разворовал, но такой счастливый шанс выпал нам. Вот вам прямая польза от чтения вообще, подумал я, и от любви к книге в частности. Потому что среди нас был Шурка Мокеев, который чтил литературу, и 12-го мая, не без пользы для общего дела, посетил провинциальную библиотеку, изящно спер книгу, а заодно успел пообещать невозможное разведенной библиотекарше Лидии Ивановне. И, благодаря которому, мы теперь здесь.
   -Ну, чего ждем? - спросил командир.
   Спроси он что-нибудь другое или вообще ничего не спроси, я бы точно грабить церковь не стал, поглазел бы и вышел на свет теплого летнего дня. Но он спросил именно так: "Чего ждем?"
   И всех нас одновременно уколола в сердце тоска. Мы вдруг поняли, что приговорили себя к грабежу, и что пути назад для нас нет.
   Понять-то мы это поняли, а приступить конкретно к сокровенному действу не решались. Лысый вопросительно посматривал на меня, я на Лысого, мы оба смотрели на гардемарина, нашего командира, чьи приказы мы уже привыкли исполнять. Остатки совести еще мешали нам, продвинутым студентам, и, чтоб окончательно их в себе погубить, нам нужен был почин и застрельщик. Много позже я узнал, что застрельщики есть самые отчаянные и самые ценные в любой банде люди. Если застрельщику сильно везет, он, будучи первым, снимает с налета сливки и богатеет, а, если везет не очень, он, как инициатор и застрельщик, мотает срок много больше, чем дружки его по веселому делу.
   Но тогда я этого не знал. Не знал, понятно, об этом и Шурка. Но одно он знал твердо. Он знал, что он командор, командир и чувствовал, что все сейчас зависит от него.
   Он был сильным и мужественным, одно слово - гардемарин, охраняющий море. Приблизившись к кафедре-аналою, он хладнокровно, словно обезвреживал мину, снял с нее икону, как сейчас помню, "Нечаянную радость". Сдув пыль и смело пройдясь по ликам рукавом, он очень просто, без напряга и затей объявил нам, что "икона хорошая, Вадимушке сгодится" и сунул ее в рюкзак.
   Тут уж началось.
   Помню, что когда я коснулся первой иконы в иконостасе, я вспомнил бабулю и на мгновение поверил в Бога. Прости меня, Господи! Я внутренне перекрестился и попросил прощения, прежде чем потянул святую доску на себя. Мало того, я даже разрешения попросил у Него, и, во всяком случае, Он мне не воспрепятствовал. Помню, как заскрипели, заныли ржавые гвозди, которыми была прихвачена икона к иконостасу. Помню, что не хотел я ни этого звука, ни того, что творил, понимал, что это плохо, непотребно, гнусно, спроси меня - я точно был бы против того, чтоб срывать иконы с привычных, положенных им мест и запихивать в рюкзак, но, как в полусне, я срывал и запихивал, срывал и запихивал. Больше я ничего не помню. Почему я так делал? И почему так же делали Лысый и Шурка?
   Не буду описывать подробности вакханалии, разыгравшейся в храме. Ни того, как славный наш командир пытался засунуть в переполненный уже рюкзак пару бронзовых канделябров и серебряный потир, а они всё не влезали, и пришлось ему сунуть холодный, щекочущий драгметалл за пазуху, ни того, как упившийся безнаказанностью, бывший интеллектуал, а ныне разбойник, Лысый, нарядившись в батюшкину рясу и набросив на плечи бордовую бархатную скатерть в крестах, подбоченился гоголем и совсем неумно прошелся галопом по священному алтарю и клиросу. Скажу лишь, в уместное нам оправдание, что грабили мы вполне культурно, как и подобает культурным, получающим высшее образование жуликам, и никакого паскудства не допустили. Замкнули, как и было, на серую, не струганную палочку двери церкви - добра в ней оставалось еще немало, и нам было ясно без слов, что при первой же возможности, как пираты на сокровенные свои острова, мы вернемся сюда за добычей еще раз.
   Нина, видит Бог, я сделал это ради тебя. Хотя Бог теперь за меня не ответчик.
   Мы должны были победить, мы победили!
  
  
  
  
   Долгий летний день неторопливо, как корабль в порт, входил в вечер.
   Воздух понемногу серел, свежело, предчувствуя счастье ночных совокуплений, как оглашенные стрекотали кузнечики.
   Перекурив после праведного воровского труда, мы двинулись по заросшей, едва различимой дороге, направляясь в Васюковку, деревню, где нам предстояло заночевать перед последним завтрашним броском к поезду.
   Напряжение свершенного дела еще не оставило нас.
   Мы перебрасывались отдельными и совсем не по теме словами, мы почти не разговаривали. Все мысли, все ручейки наших чувств сходились в одну небогатую, но огромную, поглощавшую наши мысли эмоцию. "Да, да, мы сделали это!", снова и снова колотилось в наших головах. Душа, если и не пела, то, во всяком случае, согревалась мыслью о богатстве и скорой встрече с Ниной. Честно говоря, я не знал тогда, как относиться к тому, что мы сотворили: гордиться или сожалеть? Я просто об этом не думал. Наверное, понимаю я теперь, стоило все же гордиться. Как никак, мы совершили тогда настоящий мужской поступок. И, заметьте, впервые в жизни. Мы вышли на охоту щенками, мы возвращались с охоты взрослыми самцами Возможно, поступок наш был плох, ужасен и даже отвратителен, но это уже совсем другой вопрос.
   Распертые, разбухшие как флюсы рюкзаки оттягивали плечи, ужасно хотелось остановиться, пересмотреть и восхититься награбленными произведениями древнерусского искусства, но бывалый Шурка гнал нас вперед, и мы безропотно подчинялись - ночевка в лесной глухомани, среди зверья и без крыши над головой нам не очень-то улыбалась.
   Топали мы лесом и теперь не змейкой, не гуськом, не в растяжку друг от друга, а почти в одну шеренгу. На узкой дороге мы касались друг друга плечами, мы сталкивались рюкзаками, и, как вставные зубы, стучали иконы у нас за спиной, но никто не хотел уступить и отстать хотя бы на два шага. Еще в поезде Шурка поведал нам занятную информацию о том, что в здешних лесах по ночам на плечи тому, кто идет последним, с дерева кидается рысь, и такая веселая байка не могла не впечатлить наши творческие натуры. Правда, по нашим понятиям до ночи было еще далеко, но кто знает, что себе думает по поводу ночи рысь? Мы смелые ребята, мы с хода взяли Пожары и капитально подломили храм в Успенском. Но поиметь на собственной нежной шее рысьи клыки плюс когти, раздирающие, как бумагу, кожу на наших молодых, так нравившихся девчонкам - и нам самим! - лицах было бы совсем не в кайф, и в этом нежелании мы друг друга отлично понимали. Перебрасываясь словами, мы озирались по сторонам и сторожко прислушивались к каждому звуку, особенно за спиной.
   Зловещий диск солнца уже зацепился за верхушки деревьев, языки серых, непрозрачных теней, лизавших землю, делались все длинней и длинней. Приближалась тьма. Лысый запросил, было, у командора разрешение на пятиминутную посадку и привал, но получил отказ в самой соответствующей моменту вежливой форме, то есть был не близко послан к матери; будучи интеллектуалом, он сразу разобрался в адресе и больше не возникал.
   Мы шли так быстро, как только могли переставляться ноги, но командор слегка не рассчитал, и ночь, беспощадная и черная, накрыла нас, двуногих, раньше, чем мы достигли Васюковки. "Сколько осталось, Шурко?", сквозь сбитое дыхание спросил я, ориентируясь на его местонахождение в пространстве скорее по огненному кончику сигареты, чем по силуэту его лица. "Ерунда", буркнул Шурка, "километров пять". "Отличнейшая ерунда, товарищи", отозвался Лысый. "Ерунда, способная погубить самое великое революционное начинание".
   Бог поможет, подумал я, и тотчас схватил себя за язык. За что он нам поможет? Накажет и будет прав.
   Показалась луна, и как сыпь, проступили на небосклоне звезды. Пред этой ночью и космосом то, что мы делали, было ничтожным и бессмысленным, но мы этого не понимали, мы были бессознательно и одержимо счастливы, как бывает, наверное, бессознательно счастлив муравей, что тащит в муравейник былинку.
   Идти становилось все труднее. То и дело мы спотыкались впотьмах на выбоинах, цеплялись сапогами за какие-то корни и сучки, но больше всего за ноги хватала усталость. Мы топали с самого утра, спидометры наших сапог, если б они там были, накрутили, должно быть, километров по тридцать. Зачем так гнать? Какой смысл в этом долбаном ралли?, задыхаясь, думал я. Один черт уже стемнело, ну, придем мы на четверть часа раньше или позже, что это изменит?
   Я уж собрался, было, озадачить и тормознуть таким вопросом гардемарина, но не успел.
   Чуть впереди и чуть сбоку от нас за черным бархатом леса звонко и мощно затрещали сучья.
   Что это?
   Мы замерли и оцепенели как в детской игре. Мы выключили дыхание и весь организм вообще, только гулкое биение сердец, казалось, могло нас выдать.
   -Лось? - прошептал я.
   -Может, россомах? - предположил гардемарин название животного, которого я никогда не слышал в мужском роде.
   -Медведь, - обрадовал умный Лысый. - Есть вероятность, что уйдет.
   Абзац, подумал я. Наказание свыше, неужели оно? Значит, существует?...
   Двинуться с места ноги не могли.
   Мы вглядывались в темень, но кроме кругов в глазах не видели ни черта.
   Хрип, хряск, треск. Смачное чавкание.
   Все ближе и ближе.
   Лысый негромко застонал. Вероятно, от смелости.
   Треск приближался, зверь явно чувствовал себя хозяином леса. Проклятый лысовский интеллект. Он опять был прав. Медведь, причем огромный.
   Страшна, наверное, смерть от зубов и когтей матерого зверя, быстро подумал я, но, по сравнению с бессмысленной гибелью от заточки ароматного бомжа в подъезде пятиэтажки, она как бы вроде и ничего, вполне даже героическая. Единственное, о чем я пожалею в момент кровавого ухода, так это о том, что ни мама, ни отец, ни даже Нина никогда не узнают о чем я думал, когда останавливалось мое сердце. А думал я сейчас о них, о том, как плохо им будет, когда они узнают обо мне.
   Зверь притих и затаился. Или передумал или подбирается, решил я. Так же, как наверняка решили Шурка и Лысый - в минуты крайней опасности мысли людей становятся на удивление похожими и сводятся к одной и единственной: выжить.
   Мы ждали, кажется, бесконечно долго, тишина не нарушалась. Это чудовище, это большое, безмозглое существо, лишенное второй сигнальной системы, явно чего-то выжидало. Давай, зверюга, давай, определяйся, выдай себя! Тоже мне, нашел ты с кем тягаться! Мы хитрее, коварней и опасней любого зверя, мы можем ждать еще дольше, когда надо. Мы можем переждать любого и вообще все, что угодно, включая революцию и войну, соцзастой и капрасцвет, а уж что касается нашей смелости, так ты, зверь, вообще не знаешь что это такое. Тебе неведомо, что смелость есть грудь на полный вдох, самозабвенное, до лопания жил ура-а! и победительная дерзость, которые берут города и опрокидывают любого неприятеля! Да плевали мы на тебя, медведь! Пошел бы ты подальше, медведь!, и бойся, бойся нас, животное, там, где мы, дикой природе конец! Медведина, тебе не повезло!
   Мы сделали один осторожный шаг, другой, третий, мы, было, потихоньку, но отважно продолжили путь.
   Но когда очередная древесина, сломавшись, ухнула как взрыв прямо за нашими спинами, мы мгновенно сообразили, что и грудь на полный вдох, и самозабвенное ура, и вообще смелость - это не совсем то, что нам сейчас нужно. Вернее, совсем не то.
   Мы ломанулись с места так, как не снилось спринтерам всех Олимпиад. Так, будто у каждого в укромном отсеке чуть ниже спины в порядке эксперимента установили реактивный двигатель. Поверьте, мы не бежали вовсе, мы летели над землей, и теперь уж я точно знаю, что мировые рекорды по бегу надо устанавливать не на дорожке стадиона, а ночью, в глухом первобытном лесу и не с помощью допинга, а с помощью дикого зверя, крадущегося к вам со спины. Помню, что товарищество и все человеческое выключилось в нас мгновенно и напрочь, и, упади Шурка или Лысый наземь, большой вопрос заключался в том, стал бы я их спасать. Я говорю о себе, гнусном и гадком, но что-то подсказывает мне, что мужественный Шурка и интеллектуальный Лысый повели бы себя также. Короче, мы бежали дружно как стайка напуганных макак, каждый несся сам по себе, лишь приблизительно, по тяжкому дыханию ощущая в темноте недалекое присутствие другой обезьяны. Забыто было не только товарищество, но вообще все-все на свете, даже о Нине я ни разу не вспомнил, вспоминал лишь об иконах, да и то всполохами, когда на неровностях они пребольно напоминали о себе моей несчастной спине. Жажда жизни в нас была столь велика, что мы не разу не сбились с темпа, ни разу не споткнулись и почти не задохнулись, а ведь единым махом отмерили под звездами несколько километров.
   Лысый снова показал себя молодцом. Сперва-то он почему-то замешкал и отвалился от стаи, зато потом настиг и обогнал нас так, будто летел на реактивном, а мы на допотопных турбовинтовых. Естественно, что Лысый первым ворвался на околицу Васюковки, деревни на дюжину домов, семь из которых спасительно для нас светились.
   Остановились, запалили по сигарете. Утерли скользкие лбы.
   -Почему так рванули? - задышисто спросил Лысый. - Всех бы сразу он сто процентов не задрал.
   -Кто, россомах? - отдуваясь, как пароходная труба, переспросил Шурка. - Ты, блин, сам и рванул. А мы уж за тобой, на автомате.
   -Ты спровоцировал, Лысый, ты, - в своей подлой манере на кого-нибудь свалить соврал я. - Я вообще бежать не собирался. Лось не по этому делу.
   -Невежество, это не лось! Чистый медведь. А то и вообще - тигр! - грубо приподнял себя над обыденностью Лысый. - Короче, я видел только ваши спины! Ваши пятки светились как габариты у Мерса. Мне вообще пришлось врубить форсаж!
   Мы направились к ближайшему живому окошку. И тут, даже в темноте, я узрел, а скорее почувствовал, произошедшую в облике Лысого и, главное, в его походке перемену. Я ахнул.
   -Где твой рюкзак, Лысый? - спросил я, уже предчувствуя веселое продолжение. - Где иконы?
   Он ответил на удивление просто.
   -Вследствие сложности возникшей обстановки, - сказал он, - командованием было принято решение оставить рюкзак в схроне до востребования на обратном пути.
   Шурка даже остановился.
   -Ты, блин, с какого, Валесик? - сочувственно спросил он. - Опять под елкой?
   -Хвойные породы деревьев обеспечивают древнерусской живописи наилучшие условия хранения и маскировки, - хладнокровно ответил Лысый. И вдруг, в сердцах, ожесточился. - Да идите вы...! А если это и вправду был тигр?!
   Явление тигра в Вологодских лесах было бы величайшим научным открытием. Но спорить с Лысым, который сейчас явно был не в себе, ни мне, ни Шурке почему-то не хотелось.
   -Слушай, Валесик, а ведь обратного пути не будет, - миролюбиво сообщил Шурка. - Завтра мы идем совсем в другую сторону.
   Лысый мертвенно промолчал.
   Всё. Больше мы эту тему не поднимали. Все-таки Лысый был нашим товарищем, и мы снова пощадили его самолюбие. Товарищество выше морали, и даже мне, подлому прыщу, Лысака было жалковато. Я сразу вспомнил его изящные скоростные петли по домам в Пожарах и его героическое, на измор сражение с самоварами. Я вспомнил, как, обдирая локти, Лысый, ради общего дела, лазал наблюдателем на сосну, и, как, стиснутый нашей "коробочкой", он, умница и жмот, по товарищески прикладывался к земле. Я вспомнил, как душевно, с какими счастливыми глазами водил он хоровод в алтаре и как, до треска в швах рюкзака, запихивал в него иконы, и подумал: а за что?, почему Лысый остался в полном прогаре? Слишком даже круто, подумал я, гнусно и несправедливо, но я тебе, Лысый, дорогой, извини, ничем помочь не могу. Я еще не знал, я даже не догадывался о том, чем вообще закончится наша экспедиция. Мы победили - вот что я знал.
  
  
  
  
   На постой и ночлег нас пустила приметная, похожая на сказочную ведьму бабушка с бородавкой. Сперва-то на наш робкий скреб в окошко она, прошипев что-то нечленораздельное, уползла за занавеску. Но сердце ее сразу размягчилось и доброй, лучшей своей стороной обернулось к нам, трем усталым, запуганным геологам с тяжеленными теодолитами за спиной, после того, как Шурка показал ей не деньги, они здесь не плясали, а два кружка душистой краковской колбасы. "Колбаска откроет нам любую дверь и распахнет любое сердце" вспомнилась мне шуркина присказка, и в который раз я поразился его глубинному знанию жизни.
   Ведьма не только пустила ночью в дом трех незнакомых мужиков - я бы на ее месте точно послал нас подальше! - но и, сто раз извинившись, выставила нам литровую банку молока и миску прошлогоднего меда - всё, что у нее было. "Ешьте, ребятки, спите, и дай вам Бог", сказала она и тихо исчезла. Хвала и честь чистым и добрым русским людям, что еще в ничтожном меньшинстве сохранились на окраинах империи, пораженной болячкой тщеславия, корысти и зависти!
   Поверьте, нам было не до разговоров и не до рассматривания икон. Глотнув по очереди молочка, мы, как три бесчувственные колоды рухнули в сон. Шурка с Лысым мгновенно упали на никелированную кровать с шишками на спинках, я же, немного запоздав, довольствовался раскладушкой.
   Терпеть не могу раскладушку. Некоторым нравится, но для меня сон с прогибом в позвоночнике есть чистая пытка. Да и сна, полноценного и легкого, чтоб как лег, так и проснулся, не бывает. Шурка и Лысый отключились на раз, я же ворочался довольно долго, пока, наконец, не поймал положение и не начал проваливаться в картины и впечатления сегодняшнего дня - засыпать.
   К счастью, не успел.
   Услышал дальний, но все более нараставший рокот мотора. Дизель, вяло отметило полу отключенное сознание, вездеход. Откуда он здесь?, рассуждало далее сознание. Почему ночью? Для чего вездеход?
   И вдруг вспышка измученных за день мозгов ожгла весь организм: не за нами ли?! Не погоня!?
   Взметнулось, застучало сердце.
   Заскрипев раскладушкой, я подобрался и сел. Рокот приближался. Сомнения отпадали. Приплыли, блин, попали. Вспомнилась девочка с беременной козой и красавец Вася, повязавший наших предшественников, таких же геологов, как мы.
   Я взглянул на своих.
   Шурка, вздуваясь и опадая могучей грудью, дышал во сне глубоко и протяженно, он спал как трудяга и праведник. Лысый опять же слегка постанывал, но теперь, подумалось мне, по другой причине. Видимо пытался во сне отыскать под елкой схрон с иконами, но все время нарывался на муравейник с огромными рыжими насекомыми.
   -Чего?...С какого...? Пошел ты... - мычали, бормотали они, расталкиваемые моими жесткими, нетерпеливыми руками.
   Я тормошил, объяснял, я почти кричал им в уши, что атас, что Вася, что надо валить, иначе нам абзац, а они все никак не могли врубиться.
   Дизель урчал все ближе и ближе.
   Свет его фар полоснул тьму комнатухи и лишь на время отвернул в сторону. Вася железно шел на цель.
   Врубившись, они вскочили, будто не спали, их затрясло так же, как меня.
   -Бабка, поганка, заложила, - умно предположил Лысый. Как будто вопрос о том, кто конкретно нас заложил, имел сейчас самое большое значение.
   -Иконы - за борт! - ударом кулака гардемарин распахнул створки окна и вышвырнул рюкзак с несчастными иконами в ночь, в заросли лопухов под окном.
   Я в точности повторил его флагманский маневр. Святые доски, которые еще недавно висели в церкви, с глухой обидой стукнулись о землю, и этот стук нехорошо отозвался у меня под сердцем. Ради чего мы грешили и вообще свершили столько подвигов? Чтобы вот так бездарно швырнуть иконы в лопухи? Я подумал, что Лысый все-таки не зря считался умнее нас всех, свои иконы он заранее схоронил в лесу.
   -Если что, для Васи мы, пустые, - сказал, нервно ломая спички, Шурка. - Туристы, блин, любители природы, пробираемся к поезду.
   -А если он нам по сопатке? - предположил я, интуитивно ощутив, как деликатный Васин кулак соприкасается с моей нерядовой физиономией.
   По-видимому, то же самое ощущение прочувствовал и Лысый.
   -Может, все-таки дернем, товарищи мужики? - скромно предложил он. - Бегаем мы неплохо. Лучше, чем соображаем.
   Куда бежать?, подумал я. Ночью? От ментов? Нет шансов.,
   -Всем стоять насмерть. Блин. - отрезал гардемарин. В эти минуты опасности твердость командора снова вызвала у меня восхищение. Я понял, что он твердо решил без икон на родину не возвращаться.
   Урчание дизеля сотрясло дом.
   Свет фар снова влетел в комнату, заполнил ее, придвинулся и уже не покидал. Вездеход остановился прямо против избы, но мотор не глушили.
   Чтоб, когда нас возьмут, время не терять, без желания сообразил я. Господи, ты можешь, сделай так, чтоб это был не Вася!
   Влетела, полезла в буфет хозяйка с бородавкой.
   -Кто это там? - на правах командира мужественно спросил Шурка.
   -Васятка мой подкатил, старшенький. Дело у него тут какое-то...
   Ма-ать, твою мать! - хотелось нам заорать, а губы не могли сложить ни слова.
   Классно мы попали, в самое, блин, Васино гнездо!
   Круто нас Бог оттопырил, видимо, слова мои наглые услышал.
   А уж какое у него, у Васятки важное дело мы уже знали...
   -...Чего вскочили-то? - продолжила бабулька. - Спите. Я его чаем-то напою, да поедет он. Ему ж завтрева с самого ранья пахать.
   -Кого? - как всегда умно поставил вопрос Лысый.
   -Так механизатор он у меня. На тракторе деньгу-то гребет.
   Надо ли говорить, что после всего пережитого спать мы уже не смогли.
   Не надо говорить, но я все-таки скажу, что старшенький бабулькин Васятка никуда на гребаном дизеле своем не уехал и, возможно, сгубил посевную. Потому что всю ночь он с нами, геологами - нефтяниками, (то, что мы еще и нефтяники - лысовская идея, не моя!) пил водку под нашедшиеся вдруг у хозяйки соленые рыжики и пел песни о родине и счастье.
   Угомонились мы на рассвете, повалились в обнимку как бревна с крыши и вырубились. На этот раз я предусмотрительно повалился на кровать, любезно уступив Лысому раскладушку, и заснул сразу и намертво. Успел только подумать, что воровская профессия вредная, потому что очень уж изнашивает нервы. Больше ни одной толковой мысли опьяненный мой мозг не родил. Даже Нина в нем не возникла, что было совсем уж негодно.
  
  
  
  
   Я и Шурка, утром мы проснулись почти одновременно и огляделись.
   То, что не было рядом с нами Васи-механизатора, не вызвало вопросов. Но в комнате отсутствовал Лысый, и это нас немного удивило.
   -В туалете, на оправке, - определил командор и запалил первую, самую полезную для его здоровья "Приму" - натощак.
   Перемахнув подоконник, он оказался под окном, пошарил, как в воде, в лопухах и улыбнулся мне своей всепобеждающей улыбкой.
   Иконы были в порядке, голова, после вчерашнего, чудом не болела, впереди рисовался поезд и триумфальный марш к дому - казалось бы, что еще было нужно для взлета хорошего настроения. Но Лысый не обнаружился и в щелястой, облепленной добрыми, зелеными мухами будке туалета, куда я, спустя минут десять, вежливо, совсем с легким, безобидным как ветерок матерком, постучал, и это нас уже серьезно напрягло. Закорешился и уехал с Васей и, плюс к воровской, осваивает еще и профессию тракториста? Или, кинув на нас, непонятно за что, обиду, укандехал на станцию и теперь в одиночку мочит ноги по росе? Куда он, мудило, еще-то мог деться?, задавал я себе противный вопрос и не находил ответа.
   Бабулька с бородавкой исчезла с утра, видимо, по хозяйству, так что расспросить и даже попрощаться было не с кем.
   -Знаю я, где он, - уверенно, как команду, бросил Шурка.
  
  
  
  
   Замкнув, как здесь было принято, дверь на палку, мы покинули приютивший нас на ночь дом, оказавшийся в свете дня симпатичной, как из сказки, избушкой, захлестнутой зеленью крючковатых, старых яблонь. Избушка и все вокруг было так хорошо, свежо и приманчиво, что, я подумал, как классно было бы сюда вернуться, но тут же понял, что не вернусь сюда никогда. Я понял, что еще немного, и я уеду из этой доверчивой, неторопливой и непонятной жизни совсем в другую - жесткую, суетливую и беспамятную, и, что в пределах одной страны, две такие разные жизни будут существовать и дальше, параллельно и не пересекаясь.
   Шурка развернулся и неколебимо направился к лесу, к тому, представьте себе, лесу, где вчерашней ночью мы ставили скоростные рекорды по бегу.
   Я понял шуркину, насчет Лысого, идею и послушно, в кильватерном строю следовал теперь за флагманом командором.
   Мы углубились в заросли, с трудом различая тропу, по которой двигались вчера. Над нами шелестели, разговаривали березы, кряжистые сосны стояли недвижно и строго, как люди с поднятыми руками.
   -Вале-есик! - остановившись, будто по команде "стоп машина!", во все свое могучее горло голоснул гардемарин, и, поскольку ответа не последовало, он снова продолжил движение.
   -Все - таки, Лысый - идиот, - так расценил я возникшую ситуацию.
   Шурка долго шел молча, пока не выдал свое:
   -Он - умный. Но от него один геморрой.
   Я смолчал, но про себя признал, что шуркино определение гораздо точнее и глубже, чем мое.
   Мы довольно далеко зашли в лес, до тех, пожалуй, до самых пор, где вчера были застигнуты свирепым зверем. Минут сорок, может, час, распугивая животный и растительный мир, выкрикивали мы имя дорогого нашего товарища.
   -Вале-есик! - басовито орал Шурка.
   -Лы-ысый! - тонко поддерживал его я.
   Но Лысый не отзывался.
   -Я думал, он за своими досками обратно в чащу попер, - сказал Шурка. - . Значит, я ошибся. Значит, он повалил на станцию. Значит, от него не только геморрой, но и головная боль.
   Сказал он так, и тут на очередной поляне мы увидели Лысого.
   Он сидел на мшистом пеньке и потягивал сигаретку. Ясно, он слышал наши крики, но отвечать на них и определяться ему, видимо, было в лом. Сутулая его спина и весь согбенный вид были так философски печальны, что я сперва даже рассмеялся, - знаете, как большие умники смеются над случайно упавшим или набившим шишку человеком, которому больно - а потом перестал, потому что я, хоть и гад, но сразу отличаю горе от подделки.
   -Валесик, - спросил Шурка, - ты, блин, чего?
   Он обернул к нам свое большое, переходящее в лысину лицо и негромко сказал:
   -Шурко, я все елки перерыл. Все сосны. Их нет, нигде, понимаешь?
   И таким он это выдал голосом, так вспыхнули и потухли его светло-серые глаза и такой скорбной крышей сложились его белесые брови, что я подумал, что, если Лысый и играет сейчас горе, он великий актер.
   Но внимание, господа! Не успел я так подумать, как следом случилось такое, что меня вообще перевернуло.
   -А не фига, - сказал вдруг Шурка, - прорвемся. Валесик, ты - жертва звериной агрессии, и мы с тобой поступим по-нашему, по-флотски. Я прав? - добавил он, обратившись ко мне.
   -Прав, - на автомате согласился я, не успев включить мозги.
   "Сначала подумай, потом помолчи", часто повторяла мне мама, и, пожалуй, это была одна из лучших ее заповедей мне, сыну, которой я, впрочем, следовал так же, как и всем остальным.
   Множества бед по жизни мне удалось бы избежать, если бы хилые мои мозги реагировали и отвечали на вопросы хотя бы чуть раньше, чем шустрый мой язык. Со мной, к сожалению, обычно происходило наоборот Таково мое природное устройство, к счастью, я не одинок.
   Шурка сбросил с плеч рюкзак и так взглянул на меня, что я, не решившись ему перечить, сделал то же самое. С некоторым опозданием я понял, что, если Лысый заслуживает звание великого актера, то гардемарин Шурка Мокеев претендует сейчас на роль великого человека.
   Два рюкзака, набитых иконами, поставлены были рядом, возле них остался Шурка и чуть в стороне - я. Лысому же командор приказал отойти метра на два и повернуться к нам спиной.
   -Кому? - спросил Лысого Шурка, когда извлек из рюкзака икону.
   -Тебе, - ответил Лысый, и гардемарин отложил доску в сторону, для себя.
   -Кому? - снова возгласил гардемарин
   -Мне, - сказал Лысый, и доска ушла на другую сторону, для Лысого.
   Называл он, понятно, и меня, и моя стопка икон образовалась на третьей стороне. Как человек чести гардемарин извлекал из рюкзаков доски вслепую, без всякого отбора и предпочтений - за этим он поставил наблюдать меня, и я, при всем моем добром даре придраться к любой человеческой слабости, ни в чем не мог его упрекнуть. Каждый братан, как в настоящей (почему "как?") банде, получал поровну.
   Пять минут, и все было кончено.
   Моих икон, как и моих возможностей заполучить Нину стало на треть меньше. Лысый сиял, как блюдце, жал нам руки и гнал пафосные повторялки о дружбе, которая не ржавеет и не пылится в веках. Я тоже улыбался, я даже обнял его за плечи и изобразил счастливый детский смех, но при этом в моих мозгах все туже завинчивался простой вопрос: стал бы Шурка, случись подобная непруха со мной, равносильно помогать и мне? Почему, за какие такие пироги Шурка так явно благоволит к Лысому и так скрытно, но отчетливо недооценивает меня?
   В моей обиженной душе разыгрывалась хоть и не морская, но вполне реальная буря. Флотское шуркино филантропство выедало мне печень, добрая моя натура, не имея пока возможности разрядиться в легальном скандале, жгла меня изнутри. С какого такого перепуга я должен был с ними делиться? Почему меня заставили отдать свои честно наворованные иконы этому интеллектуальному идиоту с его тигриными фантазиями и, как выяснилось, врожденной бздиловатостью? Почему я должен кому-то подчиняться? Мы хоть и в одной банде, но я Шурке не присягал! Да пошли б они все! Они, если честно, оба мне надоели, и списанный флотоводец Мокеев с его потрясающим "не фига, прорвемся" и умный дурак, мой ненавистный друг Лысый.
   Я с трудом сдерживал раздражение, я был готов к бунту.
   Тоже мне - победа!
  
  
  
   Если вы хоть сколько - нибудь любите людей, уничтожайте в них идеализм и прекраснодушие. Давите в зародыше благородство, душите в младенце, с первых криков его, доброту, вытравляйте из него наказаниями и даже жестокостью романтические пузыри. Если вы хоть сколько-нибудь любите людей, прививайте им практицизм, себялюбие и цинизм и тогда - слушайте, слушайте! - вы сделаете их жизнь примитивной, но счастливой.
   Наша двухсуточная спасательная миссия - набег завершалась. Последний десятикилометровый пешкодрал, и мы снова оказались в родном и незабвенном Никола Паломе.
   Купили билеты, и в ожидании поезда расположились на той же самой прелестной поляне, что была поругана нами днем раньше.
   День все так же был хорош, ноги и спины гудели, души требовала роздыха. Развязав рюкзаки, мы пожевали и допили то немногое, что осталось и, теперь уже неторопливо, с кайфом и смаком, принялись пересматривать трофеи своего грабежа, извините, научной экспедиции.
   Лично мне, удалось героически спасти от людского забвения восемь произведений древнерусской живописи, ДРЖ, как сокращенно окрестил ее наш наукообразный Лысый. Нет худа без добра. После последней насильственной перетасовки несколько моих икон оказались у него и у Шурки, зато некоторые, весьма даже неплохие доски, пришли от них - ко мне. Особо впечатлил меня Спас, портретное изображение Христа. Он смотрел на меня, точнее, мне в душу с такой непереносимой рентгеновской силой, что глаза мои сперва виновато убегали в сторону, но уже в следующий момент снова, с жадным и безвольным нетерпением, искали встречи с его пронзающим взглядом. Лысый предложил мне в обмен на Спаса бывшую мою "Неопалимую купину", но был, без колебаний и по-христиански, не близко послан.
   Короче, всё у всех в рюкзаках было, все заканчивалось не так уж плохо, да что там - просто великолепно! и наши молодые, недисциплинированные организмы снова были готовы возликовать. Праздника, праздника - немедленно! - требовали наши души. Не хватило нам до конца выдержки и суровой сдержанности бандитов, нас просто раздувало от подкатившего как заикание восторга. Мы расслабились, мы забыли, какой повезем груз, зато почему-то помнили, что каждый труд должен оканчиваться расслаблением, и по очень талантливой, идиотской российской манере решили это дело без промедления обмыть. Могли бы, конечно, потерпеть до Москвы, но командор Шурка впервые дал сбой. Он объявил, что праздник состоится в поезде. "Вот сядем, сказал он, вагончик тронется, застучит, заторкает, а мы нарежем колбаски, сыра, звякнем стаканчиками и накатим". И так душевно он это сказал, такую нарисовал теплую, уютную картину, что мы с Лысым, два сильно умных козла, радостно с ним согласились.
   Ни колбасы, ни сыра, ни водки, ни, тем более, коньяка в станционном буфете не оказалось.
   Были сушки, плавленые сырки "Волна" и какой-то мутный портвешок типа Солнцедар, вид которого вызывал желание сперва срыгнуть, а потом сразу же похмелиться. Но зато за буфетным стеклом, подпирая друг друга плечами, красовались как витязи крутогрудые черные бутылки ноль восемь с непривычной надписью вязью "Абу-Симбел" и привычной цифрой 40 на этикетке.
   -Что это? - спросили мы у неприметной буфетчицы.
   -Бальзам, египетский, - ответила она, поведясь на шуркину улыбку..
   Это было высоко. Любой импортный товар вызывал у нас уважение, а в Египте, мы знали, вообще были пирамиды, сфинксы, верблюды, дружба с нами и, наверное, еще много чего хорошего.
   -И как он, этот египетский? - доставали мы буфетчицу. - Бьет по шарам?
   - Алкаши говорят: фауст-патрон.
   Задним числом могу признать: буфетчица была права.
   Я никогда не видел фауст - патрона, я только читал, что проклятые фашисты пробивали ими наши танки, но думаю, что по своей бронебойной силе египетский "Абу- Симбел" фауст - патрону не уступит. Мы, лично, провели тогда испытания и, можно сказать, даже подписали протокол. Кровью сердца, как справедливо выразился Лысый...
   -Бутылку, - сказал Лысый. - Три "Волны" и пачку сушек.
   -Две бутылки, - удвоил ставки гардемарин. - Шесть сырков и две пачки сушек.
   -Перебор, - сказал Лысый. - Чревато.
   Командор гулял по - крупному, и я его поддержал.
   Мнение Лысого, умного человека, было попрано, оно показалось нам скучным и старческим. А ведь умные люди даются всем остальным не просто так, в подарок, а для того, чтобы эти самые остальные их слушали. Проблема заключается только в том, чтобы признаться в собственной глупости. Как просто. И как неосуществимо.
  
  
  
  
  
  
   Мы снова ехали общим вагоном со всеми его душистыми радостями бытия.
   Но удача, казалось, сопровождала нас теперь повсюду: вместо неконтактного солдатика - ракетчика и двух женщин, измученных по жизни родственным пьянством, в наше купе в последнюю - счастливую! - минуту впорхнули две местные девчонки-хохотушки - Танька и Светка. И, чудо, обе были хороши как внезапно распустившиеся цветы.
   Колесики стучали, торкали, и поначалу, как вы помните, у нас было только одно неуемное желание: отметить успех. Выставив на столик закуску и, чтоб не пугать попутчиц, один фауст-патрон, мы забросили рюкзаки с иконами на третью багажную полку и приготовились к выпивке.
   Но едва приманчиво блеснули девичьи глаза, едва моргнули ресницы и на затылке под вздернутым русым пучком высветился пушок, едва колокольцами зазвенел смех, как атмосфера в купе и направление наших мыслей несколько переменились. Нет, праздник и пение души продолжались, но иконы в рюкзаках и воровские доблести как причины загула как-то незаметно для нас отъехали на второй план, и выпивка приобрела совсем иной смысл. Тем более, что Таньке и Светке, естественно, тоже было предложено, и они - ура, дело будет! - не отказались.
   Чем занять себя в поезде, спрошу я вас, пацаны, и сам же вам отвечу. Можно много есть, можно много пить и неторопливо общаться, наверстывая то, чего не успеваешь в жизни. Занятия эти столь же замечательные, сколь и пресные и годятся на все те случаи, когда вы пребываете в состоянии равнодушно-спокойном и без женского раздражителя рядом. Но если в попутчиках у вас оказываются девчонки, да целых две, да обе классные, дел у нас, мужиков, согласитесь, становится невпроворот.
   Девушки учились в Вологде на швей, мы же, понятно, были туристами, посещавшими краеведческий музей в Никола Паломе. Познакомились мы легко и быстро, хорошо, когда нечего скрывать и не надо притворяться и, Слава Богу, что в каждом российском городишке хоть какой-нибудь музей да есть.
   Общение заварилось.
   Мы разлили черного цвета влагу по стаканам, чокнулись за встречу и, как говорится, выпили под стук колес. Вернее, проглотили.
   И, лично меня впедалило так, что я остолбенел и распрямился, как будто проглотил металлический метр.
   По молодости и глупости я влил в себя озеро всякой гадости. Но такой, как продукция дружественного Египта под древним названием "Абу-Симбел", я еще не встречал. Жидкость тягучая, клейкая, крепкая, едкая, с привкусом ацетона или какой-то другой прожигающей химической гадости, бальзам "Абу-Симбел замечателен только одним: забыть его рвотную прелесть абсолютно невозможно. Братья - мусульмане, сделал я открытие, так вот почему вы, счастливые, не пьете! Вам повезло: добрые люди поили ваших предков "Абу-Симбелом", и это был наилучший способ отучить их от спиртного навсегда. Жаль, не пришлось мне попробовать этого пойла лет в семь, когда вредитель отец, впервые позволил мне лизнуть вкуснейшего кагора, - я бы уж точно никогда не пил!
   Хотя, конечно, иной аккуратист мог бы устроить мне скандал, что бальзам так, по полстакана махом, не пьют, что напиток этот рассчитан на крохотные дозы и разбавление, но тогда, отвечу я, не продавайте такую сложность в России. Потому что в России разбавление напитка есть подлость и преступление, а доза признается только одна - пустая бутылка.
   Впрочем, допускаю, что только я единственный, по подлости своей, оказался с таким нежным вкусом. То есть характер мой был так гнусен, что даже качественный бальзам мне душу не утеплил.
   Нашим девчонкам Таньке и Светке бальзам пришелся, вроде, как в самую жилу. Зажевали они его химию сырком и снова в хохот на любую шутку. И Шурке тоже ничего, сидит себе, моряк как колода, наливается краской и удит девчонок на свою улыбку. А Лысый и вовсе распетушился, выпил и стал остроты сыпать.
   -"Абу-Симбел" - смерть фараонам!, - интеллектуально провозгласил он, зажевывая драгоценный бальзам сыром "Волна". И девчонки, как водится, захохотали.
   Спускался вечерок, колеса стучали по России, мы попивали, и пора было определяться.
   Жаль, конечно, что их было двое, а нас трое, но тут уж ничего не поделаешь, подумал я, и пусть все решится в справедливой и честной борьбе. Мы с Шурой сидели рядом, по одну сторону стола, девчонки - по другую, и Лысый тоже елозил на их стороне и галантничал, то бутербродики им мастырил, то подавал стаканы и сушки, то есть нагло шел на сближение. Расклад обрисовался такой: мне сразу понравилась та, что посветлей, Света. Таня, вообще-то, тоже была нечего, но я был реалистом, понимал, что война на два фронта всегда кончается поражением, и затеваться не стал. Командор Шурка пока что не определился, в вот Лысый, сучок, по закону подлости, тоже запал на мою девчонку. Выяснилось это простейшим экспериментальным путем, когда я попытался под столиком погладить Светку по колену, но вместо гладкости девичьей коленки мои переполненные нежностью и тонкими ощущениями пальцы наткнулись на, как бы вы думали, на что? Вы угадали - на волосатую лысовскую руку. Мы с Лысым переглянулись, и каждый прочел у другого в глазах, что за Светку придется биться.
   -Абу-Симбел - наше знамя! - вскричал Лысый и снова наполнил стаканы.
   Разговор вязался вокруг разных глупостей и шуток. Пошли анекдоты, безобидные и милые сперва, которые то Лысый, то я выстреливали очередями, целясь, в основном, друг в друга. Каждый старался захватить инициативу и подавить другого, но ни мне, ни Лысому это пока не удавалось. Лысый был умнее и больше знал, но, когда злодея, вроде меня, припирают к стенке, он тоже способен на подвиг. Но тут, как тяжелая корабельная артиллерия, выступил с анекдотом Шурка, он бабахнул такой крупнокалиберной морской похабелью, что все мы, включая Лысого, на некоторое время заткнулись.
   Разумеется, командор маленько перебрал, подумал я, хотя, с другой стороны, он решительно двинул дело к цели и, главное, заткнул лысовский фонтан.
   Вот ему, Лысому, вот он получит мою девчонку, решил я, мысленно сложив из кулака и согнутой в локте руки известную фигуру отрицания. Из джинсов выпрыгну, а Светку не отдам, моя. Я веселых, сероглазых и светлых люблю, а Светка как раз такая, и характером на маму похожа.
   Господи, схватил я себя за язык, что я несу? Нина, Нина Петровна, простите меня, не слушайте и не верьте, люблю я только вас. Правда, вы далеко и, если сегодня в тамбуре я Светульку немного помну, вред ли вы об этом узнаете, и это хорошо. Что хорошо? Обманывать любимую женщину? Какую? Не понял. Надо еще выпить. Выпить, прочистить мозги и разобраться. Я потянулся к бутылке, но Лысый опять меня опередил и сам разлил черный яд по стаканам.
   -Абу-Симбел - это наше будущее!, - выкрикнул он так, что переполнил чашу терпения соседних купе.
   -Мужики, нельзя ли потише! - всунулась в наше купе физиономия какого- то сорокалетнего старца, и, по тому, как он это сказал, я понял, что население вагона нас уже не любит.
   -Отец, концы, на полубаке отбой, - отреагировал басом Шурка и по тому, как он это сказал, я понял, что гардемарин уже отплывает.
   Прошло-то всего ничего, но было очевидно, что Абу-Симбел прилично врезал всем по шарам.
   Наступала ночь, по земле ползла железная сороконожка поезда, в которой мы, лучшие представители нового поколения, жрали египетскую отраву и мечтали о получении нехитрой немедленной любви.
   Потом по дремлющему, храпящему вагону мы бегали в тамбур курить. То Шурка, который определился, наконец, с Танькой, то Светка со мной и Лысым вместе. Отпускать их вдвоем я не рисковал, потому что хорошо знал, чем кончаются беседы Лысого с девушками. В дребезжащем, качающемся тамбуре мы прикуривали от одной зажигалки и, обнявшись, поддерживая друг друга, ржали как лошади от того, что были молоды, счастливы и пьяны. Светка пускала в меня столбики дыма, ее, обращенные на меня, глаза искрили бенгальским огнем. Я чувствовал, что нравлюсь ей на грамм больше, чем Лысый, но всего лишь на грамм, и что в непрочном сердце швеи все может запросто перемениться за один стежок. Я понимал, что моему счастью мешает только он, мой дорогой ненавистный друг. Я твердо решил стоять насмерть и Светку Лысому не уступать. Вот он, мой бунт! Наступал момент истины, Лысого надо было убрать. Но как?
   Отлупить? Невозможно, Лысый здоровяк. Внезапным толчком в спину сбросить с поезда? Возможно, но я, хоть и гад, на это не пойду. И тогда гнусная моя натура подсказала мне правильное решение.
   Вернувшись в купе, где в полутьме шуркина голова лежала на коленях у Таньки, я перехватил инициативу: я извлек из рюкзака вторую бутылку египетского зелья.
   -Абу-Симбел - это наше все! - объявил я и оросил черной жидкостью пересохшие стаканы.
   Люди, вы не можете меня упрекнуть! Это была честная игра. Мы пили с Лысым на равных, и я рисковал так же, как он. Но я верил в свой могучий мерзкий организм, он должен, должен был Лысого перепить. И проложить мне путь к Светульке.
   Когда половина второй бутылки была опорожнена, я понял, что шел верным путем. Лысый дрогнувшей рукой наполнил стаканы и произнес:
   -Тот, кто пьет Абу-Симбел, скоро будет не у дел...
   Я знал, если Валерий заговорил стихами, дело близится к развязке. Хотя, признаю, я им даже любовался. Пил он красиво. Брал стакан изящно, двумя пальцами, оттопыривая остальные три в пространство, и, выпивая, не половинил, и не филонил. Опрокидывая без ограничений черную жидкость в рот, он, я думаю, - допускаю, что подсознательно, - наглядно демонстрировал свои многоразовые мужские возможности хихикавшей Светке. Которой, кстати, его возможности были уже до фонаря, потому что она уже кемарила и хотела спать. Обожди, дорогая, хотел я ей сказать, но не сказал, а только подумал. Сейчас Лысачок отрубится. Мы свалим с тобой в тамбур. И нам никто не помешает заняться счастьем.
   Кто же мог знать, что с Валерием произойдет всё не так, как я предполагал, и как задумал, а совсем даже по-другому. Поистине творческие возможности пьяного человека безграничны и непредсказуемы.
   Сперва он кривовато встал и выговорил:
   -Товарищ Светлана. Приглашаю вас в тамбур. На творческий разговор о счастье.
   -Ага, - с вологодской вежливостью ответила она. - Побежала.
   Он хотел ей что-то возразить или, напротив, привести новые, более приятные аргументы в пользу долгого разговора о счастье в тамбуре, но вместо этого, совершенно не по уговору, вдруг ойкнул, икнул и выдал в воздух упругий, вполне соответствующий его многоразовым мужским возможностям мутно-сизый столб жидкости. Зачем он это сделал, да еще без всякого предупреждения?, я так и не понял. Да еще прямо на Таньку и отдыхавшего у нее на коленях командора. Светку тоже обильно оросило, меня же по счастью обошло, что было расценено мной не иначе как частичная удача всего моего замысла. Командор заматерился, заворчал, как разбуженный лев, девчонки же, естественно, заголосили, да так, что заворочалось и заохало все население вагона.
   -Уроды, уроды! - кричала Танька. - Какие вы туристы!? Уроды!
   Лысый хотел нам всем что-то интеллектуально объяснить и хоть как-то оправдаться, но вместо этого с хорошим напором выплеснул изо рта в пространство еще одну духовитую струю Абу-Симбела. Девчонки, Танька со Светкой, завизжали с новой вологодской силой и ринулись в туалет на санобработку.
   А в купе снова всунулся взбешенный сорокалетний старец.
   -Мужики, ментуру что ли вызвать? Устрою!
   -Козел старый, достал, - на автомате выпустил командор, занятый гигиеническим обтиранием лица вагонным вафельным полотенцем. - Пошел бы ты вон, дядя!
   В мгновение ока старец вынырнул перед Шуркой.
   -Повтори, молокосос!
   Шурка долго запрягал с ответом. Зато Лысый, униженный и оскорбленный наш товарищ, желая хоть как-то искупить свой грех, сработал реактивно. Нетвердою рукой он двинул старца по лицу, но промахнулся и тогда навалился на него всем своим измученным, заблеванным телом и, падая, подмял врага под себя на нечистом вагонном полу. Старец заорал, пустил в ход ноги и зубы, шум получился большой, но привычное ко всему население вагона вздохнуло и стерпело, других героев, кроме старца, в нем, к счастью, не отыскалось.
   Мы пытались погасить драку и растащить участников этой схватки без правил, но Лысый, придавивший старца, был тяжел как могильная плита. Блин, что я наделал, с трепетом думал я, одновременно, вторым слоем сознания торжествуя победу гадкой своей стратегии. Тогда я еще не знал, что плохому человеку всё плохое, что происходит не с ним, в радость. Так же, как не знал, что всегда и во всем побеждает дурной и злой, который при этом так много говорит о добре, что многие принимают его за истинно доброго человека. Светка теперь моя, пусть только отмоется, вот о чем я думал тогда. Хорошо, что она веселая, сероглазая и светленькая, хорошо, что характером так похожа на маму.
   В проеме купе как высший судья возник проводник - кряжистая тетка с тряпкой и пол ведром воды.
   -Замывай, - сказала она, ткнув тряпкой в интеллектуальное лицо Лысого. - Слышь, падаль, тебе говорю!
   И так она это сказала, с таким равновесным спокойствием, что я понял, что по части блевательных проишествий и их несмешных последствий у нее огромный опыт.
   Удивило другое: одномоментное отрезвление Валерия. Он поднялся, выпустив из лап мгновенно слинявшего сорокалетка, и негромко, глуховато, но очень трогательно произнес:
   -Товарищ проводник,...я больше не буду.
   -Замывай, пьянь, - сказала тетка. - Всю ораву вашу с поезда ссажу.
   Окрестить Лысака пьянью было, конечно, явной несправедливостью. Но еще большей несправедливостью стала бы наша высадка в чистом поле, и Валерий, к чести его, это сообразил.
   -Я больше, правда, не буду, - поклялся он, прижав руку к сердцу.
   Его, похоже, опустили. Большой, умный, лысый мужчина в соку был сейчас перед ней беззащитен и жалок, словно ожидающий порки мальчонка, застигнутый с сигаретой жестокой родительницей, пощады от которой не жди.
   Она еще раз жестко ткнула в него тряпкой, и он принял тряпку как судьбу, потому что другого выхода у него не было.
   Еще один, любопытнейший результат экспедиции, подумал я. Великий интеллектуал, лектор, сердцеед и прочая, прочая замывает собственную...не хочется повторять что. Справедливо, не будет гусарить и соперничать со мной, хитрым и злым. Пусть запомнит: хитрым и злым лучше сразу уступать.
   -Лысый, - подло предложил я, чтобы добить соперника, - может, дернешь, освежишься?...- я указал на все еще стоявшую на столике бутылку Абу-Симбела, в которой оставалась добрая половина напитка.
   Он вздрогнул и отвернулся. Я знал, он никогда не простит мне такой гнуси, но этого я, собственно, и добивался. Путь к Светке был расчищен.
   Замывал он, бедный, не глядя на нас, неумело и неаккуратно и, даже странно, что совсем без энтузиазма, а мы с Шуркой по-товарищески ему помогали, указывая на места и пятна, которые он пропускал.
   Поезд, между тем, красиво и равнодушно летел в июньской ночи, с каждым взмахом лысовской тряпки приближая нас к столице.
   Появились и наблюдали за санобработкой из коридора Танька и Светка. Светка, отслеживая Лысого, ехидно хихикала, и мне жутко нравилось, что у нее такой легкий, такой похожий на мамин, характер. Я пригласил девчонок на свои места, но они, зажав носы, ломались, и тогда, невольно помешав Лысому, я тоже поднялся на ноги. Поймите меня правильно, не мог я сидеть, когда дамы стояли. Я заготовил на язык пару шуток и вышел к ним в проход. Я даже рот успел раскрыть, но сказать уже ничего не успел. Потому что по вагонному коридору на меня стремительно надвинулся самый настоящий мент в форме, допускаю даже, что его звали Васей.
   Я бросился обратно в купе, но предупредить ребятишек уже не успел.
   Миновав девчонок, мент грузно вырос в проеме купе. За его спиной прилипалой плавал торжествующий сорокалетний старец, который, как стало ясно, времени на пустой ночной сон не терял. Мент был заспан и зол, мент как мент, и только одна деталь тотчас и насмерть врезалась мне в память: у него был огромный, словно клюв, кадык, двигавшийся при разговоре под пупырчатой шеей.
   -Документы, - сухо предложил мент Шурке, сразу прочувствовав, кто среди нас есть кто.
   Лысый, прекратив замывку, замер с тряпкой в руке.
   -Какие проблемы, лейтенант? - попытался взять свойский тон гардемарин. - Заходите, присаживайтесь...- и Шурка как бы невзначай коснулся бутылки, в которой еще было.
   Финт не прошел.
   -Ваши документы, - жестче повторил кадык Вася, и я, вспомнив о содержимом рюкзаков на третьей полке, осознал, что мы приплыли к берегу жизни.
   Вштырило меня прилично. Одним махом я вспомнил всю свою жизнь, все свои удачные и не очень гадости. Вспомнил Адку, Генку, весельчака Джоя, маму, отца, Нину, даже Ритку Голохвастову, которой помог избавиться от порока невинности, и подумал, что такие глобальные воспоминания посещают человека только перед смертью.
   -Какие документы, лейтенант? - Шурка продолжал улыбаться, хотя в данном конкретном случае улыбка совершенно ему не помогала...- Мы туристы. На два дня всего из Москвы оторвались. Зачем нам документы? Чтоб увели?
   -Плохо, - сказал Вася. - Очень плохо.
   Вытянув жирафью шею, он заглянул на третью полку, увидел рюкзаки.
   -Вещи ваши?
   -А что, там разве вещи есть? - продолжал дурковать Шурка. - Я понятия не имел...- и мы с Лысым, поддерживая линию обороны, занятую командиром, синхронно замотали головами.
   -Ихние это шмотки, ихние, - вдруг встряла Светка. - Я сама видела. Чего они врут?
   Это был абзац. Полный.
   Нет, ну вот с какого она вдруг так выступила? Просили ее? Слово ей давали? Ведь вроде мы сблизились, вроде пили и курили с одной зажигалки и даже пели в тамбуре битлов и глазами друг в друга стреляли и мечтали про любовь - вот с какого она так? Из-за пьянки, из-за неточной лысовской струи, ошпарившей ей колено, ногу, зацепившей пол кофты и затекшей в кроссовки? Из-за такой-то ерунды? Я посмотрел на любимую в прошлом Светку и теперь уж стопудово понял, что характер у нее точно как у моей непредсказуемой мамы. Но, видимо, Вася из ее слов понял что-то другое.
   -Плохо, - сказал он, и глаза его вспыхнули как у Шерлока Холмса. - Что у вас там, в рюкзаках? Что скрываете?
   -А надо посмотреть, - вякнул кайфовавший старец.
   Вот ведь какая благородная личность! Мало того, что мента с койки поднял, так еще и сейчас высовывается, на обострение играет! Пожалуй, по подлости он даже главнее меня. Ладно, хрен бы с ним, не до него.
   -Сами покажете или как? - легко внушаемый Вася тотчас подхватил плодотворную дебютную идею старца.
   Я взглянул на Лысого, на Шурку. О чем они думают? Понятно, о том же, что и я.
   Словно прозрение снизошло на меня. Как на дисплее я вдруг распознал, расчухал всё, что представлял собой каждый участник нашей высокой и мрачной трагедии. Светка и Танька - глупость плюс женское любопытство, у Светки больше, у Таньки меньше, старец - месть, помноженная на безразмерную врожденную злобу, мент Вася - охотничий азарт плюс желание умаслить начальство плюс дальняя заповедная мысль о новой звездочке.
   Расклад был ясен. Что делать? Что?!
   Лысый отбросил, наконец, тряпку в ведро.
   -Хочу напомнить вам, товарищ младший лейтенант, - сказал он, - Во избежание тяжелых для вас последствий вы не имеете права подвергать досмотру личные вещи без санкции прокурора.
   -Не фига не имеете, - лаконично развил мысль Лысого Шурка. - Права человека защищает ООН.
   Вася заметно напрягся, даже кадыком заиграл - до того он, видно, всяких умных деятелей уважал.
   Ах, Лысый, Лысый, какой же ты гигант! На последнем, смертельном рубеже тормознул мента. А я - то, скотина, тебя из-за этой Светки ядовитым напитком травил! Прости меня, прости, ты ведь знаешь, я не нарочно, а просто потому, что гад по натуре.
   -Тогда так, - изрек кадык Вася, и теперь уж напряглись мы. - Рюкзаки - в руки и вперед, в штабное купе. Там разберемся....
   Мы не двигались. Колеса стучали, за окном безнадежно висела темень Я понял, выхода нет...
   -...быстро, быстро, - наезжал Вася. - Или мне подкрепление вызывать?...- он поднес ко рту мобильник.
   -Надо вызвать, товарищ лейтенант, надо, - встрял гнилушка-старец.
   -Ой, да простите вы их, товарищ милиционер, - опомнилась добрая дура Светка. - Они же нас все-таки не насиловали. Тогда за что?
   -Простите, товарищ лейтенант - подхватила Танька. - Не они виноваты - бальзам бракованный. Можете сами попробовать, убедиться
   -Восьмой, восьмой, - загудел в мобильник Вася. - Я - третий.
   Тяжко, с подчеркнутой неторопливостью мы полезли за рюкзаками. Первым, подавая пример хладнокровия остальным, поднялся как башня наш упитанный командир.
   Девчонки посторонились, старец отскочил и затырился за ментом, и мы двинулись по проходу кое-как дремавшего вагона. Шурка, Валерий, я и замыкавший шествие Вася.
   -Я буду ждать тебя, Шурик! - пискнула Танька, но суровый командор даже не оглянулся и правильно сделал.
   Из общего вагона через тамбур и грохочущую кишку перехода попали в купейный. Здесь было чище, комфортней, за задернутыми дверями бесшумно спал народ. Идти быстро не хотелось. Прыгала душа, и ноги вообще не шли.
   Шурка только раз оглянулся и подмигнул, но что это значило я, блин, не врубился.
   Что делать, что?!
   Абу-Симбел, иконы, Нина, Светка, Лысый - каша из мыслей крутилась у меня в башке, будто в тарелке на подиуме микровея. Я ведь устроил этот перепой, я. Как ни крути, виноват я один.
   Что делать, что?!
   Ладно, я - гад, мне это ясно, но товарищи-то мои при чем? Честнейший гардемарин и умница Лысый. Пусть вяжут меня одного, пусть судят и сажают одну мою уникальную персону - я-то выкручусь.
   Что делать?!
   Переглядывались промельками, глаз в глаз, рта открыть не успевали. Человек-кадык Вася накатывался и поддавливал сзади как рок и тяжелый танк одновременно.
   Да и о чем было говорить?
   Мысль колотилась в нас единственная, недорогая и одна на всех: не допустить, избежать, ускользнуть, увернуться, но как?!
   Ясно, что мы коллективно и весело падали в пропасть. Первым, как и положено командиру, падал Шурка с красной, толстой шеей борца, вторым - бледный Лысый со всем своим интеллектом на шее, завершал торжественное и плавное обрушение я, маленький и гадкий. Было также понятно, что такое неуправляемое наше падение весьма скоро завершится вполне управляемой, новой и счастливой жизнью: обыск, протокол, арест, тюрьма.
   Что делать, что?
   Я, именно я должен что-то придумать. У меня самый изворотливый, самый вредный ум. Я гад, и это высокое звание я должен сейчас оправдать. Гад обязан творить добро.
   Но как?!
   Миновали еще один спавший купейный, вошли в еще один тамбур. И вот тут...
   До сих пор не могу понять, кто или что шепнуло мне в голову то, что я сделал двумя мгновениями позже.
   Следом за Лысым я ступил в лязгающую гармошку перехода, соединявшую качавшиеся вагоны. Выхватил глазом внизу два рельсовых шва, ложившихся ровной строчкой на черное полотно земли. Шагнул в тамбур следующего вагона и вдруг, движением ловким и хищным, извернувшись со скоростью барса, прижал всем телом стальную дверь, отделявшую меня от недоуменных васиных глаз, и повернул на ней вертушок задвижки.
   Бравый Вася со своим кадыком остался в гармошке перехода, я оказался в тамбуре.
   -За борт! - крикнул я своим. - Быстро!
   С перекошенным лицом Василий колотился в дверь, орал что -то приятно непечатное, заглушаемое, впрочем, грохотом колес.
   Шурка сообразил молнией.
   Вагонная дверь - нараспашку! Сперва в темноту улетел рюкзак с иконами, следом - не подкачал командир! - он выбросил себя сам, словно прыгнул в море.
   Вася достал пистолет, и ручкой личного оружия ударил в стеклянное окошко.
   -Скорей, мудило!...- это я - Лысому.
   Брызнуло разбитое стекло. Героическая рука мента полезла в образовавшуюся корявую дырку, пытаясь нащупать вертушок задвижки.
   Лысый тоже не киксанул. Истово веруя в науку, он перекрестился и с обреченностью ученого шагнул в открытый космос.
   Моя очередь. Я стал на подножку. Раздолбанный пассажирский поезд, казалось мне, не шел, но снарядом несся в ночи. Я швырнул за борт рюкзак с любимым Спасом - что делать, жизнь дороже пристрастий! Когда Вася, повернув вертушок, вломился в тамбур, я отскочил от поезда.
   Падая, чувствительно-пребольно ударился о насыпь и трубочкой завертелся под откос.
   Поезд с мстительным ментом угрохотал вдаль.
   Все кончилось. Все было, к чертовой матери, кончено. Ребята, никакого Высшего разума и Высшей справедливости нет. А есть только беспорядочная игра молодых гормонов, которые, как бесы, толкают нас, хрен знает, на что.
   Мы перекрикнулись. Мы нашли друг друга и обнялись. Впервые как братья. Тихая, теплая июньская ночь накрыла нас покоем.
   Судьба благоволила к нам. Скатившись с насыпи, мы чавкнулись в какое-то ржавое болото с высокой режущей осокой и остались живы. Рюкзаки с иконами разлетелись неизвестно куда и сгинули в этой топи, зато нам просто повезло. У Шурки всего-навсего треснула голень, я сломал руку, Лысый потерял очки, передние зубы, приобрел на темени фингал, но не утратил способности мыслить, то есть существовать.
   -Телки, блин, тупые, - превозмогая боль, сказал командор. - Все из-за них.
   -Зато мы точно не импотенты, - сказал я, чтоб хоть как-то его утешить.
   -Абу-Симбел, - подвел итог Валерий. - Говно египетское. Больше не потребляем.
   И, глядя на полоску рассвета, мы надолго замолчали.
   Говорить было не о чем.
   Мы так хотели, мы так жаждали победы. Мы победили.
   Нестерпимо жалко было иконы, жутко, до синих сполохов в глазах стреляла рука, и только одно обстоятельство слегка меня утешало. Мне показалось, что впервые в жизни я совершил нечто приличное, нечто такое, о чем не стыдно будет долго помнить.
   Любопытно, я ни разу не подумал при этом о Нине.
  
  
   Вот, собственно, и все. Вся банальная тайна, которую мы столько лет скрывали. Знайте и радуйтесь: тайна Абу - Симбела была тайной нашего позора.
   Много позже, вставив пускавшую зайчики металлокерамику и капитально осмыслив то, что произошло, Валерий вынес всему проишествию окончательный приговор. Он глотнул пива, хрустнул сушкой и вдруг очень просто сказал:
   -Не стоит комплексовать, господа. Мы не бездарны. Мы умеем жить, пить и интересно ухаживать за дамами. Мы даже умеем периодически разорять собственные храмы и перечеркивать собственную историю. Мы, вашу мать, народ умельцев и вырожденцев. У России была Цусима, у нас - Абу -Симбел, но мы, как и Россия из Цусимы, вышли из него с честью.
   И так индифферентно он это произнес, так безо всякого пафоса коснулся кончиком языка недешевой своей металлокерамики, что мы с Шуркой приободрились - Лысый говорил дело, мы и сами так думали, но, как истинные вырожденцы, сформулировать не могли
   Нам всем задышалось полегче.
   Немного подучившись, гардемарин стал известным патологоанатомом, Лысый разбогател на издательском деле, я же, злой и ужасный, все жизнь строю дороги в необъятной стране. На простой вопрос, зачем я это делаю, я ответить не могу. Дороги у нас до сих пор, сами знаете. Люксовые.
   Но поверьте, что каждый раз, выезжая на изыскание новой трассы, я вспоминаю тот наш поход и тайну Абу-Симбела.
   Оказалось, что ничего более трагичного, более смешного и более прекрасного одновременно - в моей ровной и скучной жизни так и не произошло, и шанса еще раз спасти товарищей мне больше не выпало. Оказалось, что классное было то время, и классные в нем жили мы. Оказалось, что в чем-то мы все-таки тогда победили.
   Вспоминаю, и согревается душа.
  
   К О Н Е Ц
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"