|
|
||
|
Ситуация в моей личной жизни перед поездкой из Нью-Йорка в Прагу напоминала карантинную зону аэропорта: герметичный стеклянный бокс, неопределённость, и я в роли и пассажира, и вируса. Я оказался в таком боксе вдвоём с самим собой, и мы оба молча ждали диагноза, который поставить должен был тоже я. Всякий раз, когда тишина между нами становилась невыносимой, я вспоминал Карла Юнга, который как-то заметил: "Если тень не осознана, она приходит к тебе извне в виде судьбы". Тень пришла, когда я впервые почувствовал запах формалина от её любимого зимнего пальто. Она вернулась с конференции в тот день. Её тело, обнимавшее меня, было таким же тёплым, как всегда, но этот запах - тонкий, химический, убивающий все остальные запахи - перебил даже её духи. В ту ночь, когда мы лежали рядом, я внезапно осознал, что обнимаю не свою женщину, а идеально сохранённый, но уже начинающий костенеть экспонат. И вот я это сделал. Сбежал. В Прагу - город, в котором насчитывается около двухсот публичных домов и сотни частных заведений, я летел не просто за любовью местных проституток, а за забытьём. Этот город умеет стирать память лучше любого скальпеля. Он не лечит - он ампутирует. Моё "Я" бежало туда, где алхимики когда-то пытались превратить неблагородные металлы в благородные. Я ехал в город, где можно стать ничьим, и в этом была своя порочная чистота. Я бежал туда. Отель недалеко от Вацлавской площади, в котором я остановился, пахло воском для полов и увядающими хризантемами. Запах был сладковатым и тяжёлым, как в дорогом гробу. Его впитывали старые ковры, им дышали стены, и он прилипал к одежде, напоминая, что чистота - это всего лишь другая форма разложения. В лифте я столкнулся с парой. Он - усталый человек с глазами, пустыми, как выгоревшие экраны, - вёл её под руку. Она была его женой, зомби. Не метафорическим, а самым что ни на есть реальным, сертифицированным ВОЗ носителем вируса "Покой". Её кожа была того странного, воскового оттенка, который можно встретить у очень старых кукол; движения - плавными и чуть замедленными, будто она плыла под водой. Вероятно, это был результат полимерной стабилизации - нано-полимеры замедляли метаболизм до грани жизни, делая её похожей на застывшую свечу. Она смотрела на меня, и в её глухом, наглухо запертом взгляде не было ни угрозы, ни интереса, лишь нейтрализованная глубокая, всепоглощающая отстранённость. Её муж ловил этот взгляд и улыбался с облегчением. Идеальная жена. Никаких скандалов, никаких вопросов, никакого "Я". Я узнал позже от портье, что её зовут Клара. Её "заразил" сам муж, врач-эпидемиолог, не выдержавший её ухода к другому. Он был одним из тех, кто работал над штаммом "Pax Quieta" - "Тихого Покоя". Это был не вирус в классическом смысле, а скорее, прион, перестраивающий не белки, а саму нейронную пластичность. Он не убивал мозг - он закреплял в нём одно-единственное, доминирующее состояние, гася все остальные контуры. В случае Клары - состояние абсолютного, безмятежного отсутствия. Теперь они путешествуют по миру, и он с гордостью демонстрирует коллегам удивительную стабильность её состояния. "Счастливая пара, - вздохнул портье. - Никто никуда не уйдёт". На второй день я осознал, что завидую этому врачу. Меня преследовала навязчивая, пожирающая мысль: а что, если это и есть решение? Не резать гордиев узел, а превратить его в камень - прекрасный, холодный и не требующий больше никаких усилий. Мой внутренний Фрейд вступил в схватку с Юнгом, шепча, что это не избавление, а капитуляция. Но капитуляция так манила своим безмолвием. - Вы не боитесь? - спросил я его, наконец поймав врача одного в баре. В ту ночь я стоял под дверью их номера и слушал тишину. Из-за двери не доносилось ни звука. Ни смеха, ни споров, ни шёпота. Абсолютная, стерильная тишина. И я представил, как она сидит в кресле, глядя в стену своими прекрасными стеклянными глазами, а он читает книгу, изредка поглядывая на неё с тихой, собственнической нежностью. Это был не брак. Это был музей одного экспоната. А потом я вышел из отеля и стерильную тишину вмиг смял хаос Вацлавской площади. Он ворвался в меня всеми своими звуками и запахами: рёв мусоровоза, врезавшийся в пьяные вопли у телефона; сладковатый дух тушёной капусты с рулькой, смешанный с чужими ссорами; ветер от пролетевшей велосипедистки, пахнущий дождём и её духами. Эта жизнь была наглой, неудобной, она ранила. Но в этом и была её правда - не покой, а яростное, невыносимо прекрасное напряжение бытия. И весь этот хаос, весь этот шум, вся эта наглая, бесцеремонная европейская жизнь - всё обрушилось на меня. Она была неудобной, опасной, она намеренно ранила своей непредсказуемостью. Но в каждом этом крике, в каждом взгляде, в каждом случайном прикосновении с жизнью была борьба. В ней не было покоя. В ней было только горькое, яростное, невыносимо прекрасное напряжение бытия. И буйство его красок либо доводило существующее до критического предела, либо радикально прекращало сущее, создавая новое произведение. Я свернул с площади в подворотню, туда, где светила мерцающим неоном, тусклым, как надежда, вывеска "Klub svatých panen". Святость дев, поставленная на службу плоти; надежда, сведенная до тусклого света в подворотне, - всё было на своих местах. Внутри пахло дезодорантом, призванным убить запах тел, и отчаянием, которое не берёт ни одно гигиеническое средство. Мне выбрали Анну. Не потому, что она была похожа на мать Девы Марии, а потому что была абсолютно не похожа. Плотская, румяная, с руками, знающими только механику, но не смысл жестов. Её прикосновения были лишены того воскового совершенства Клары; они были тёплыми, немного липкими от дешёвого лосьона, живыми. В номере, завешанном алым бархатом, я ждал облегчения. Ждал, что её плоть, как ластик, сотрёт во мне следы Нью-Йорка и той супружеской пары из отеля. Но когда она начала свои стандартные, заученные ласки, мой взгляд, блуждавший в поисках точки отсчёта, наткнулся на тумбочку. Там, между пустой пивной бутылкой и электронными часами, стояла маленькая, современная икона. Я отпрянул, заставив Анну вздохнуть с раздражением. Поднялся и подошёл ближе к иконе. Это была Богородица. Но не та, что на привычных образах - закутанная в мафорий, с глазами, полными вселенской скорби. Эта была обнажённой. Её тело, выписанное почти фотореалистичными линиями, было худым и очень земным. Груди, живот, изгиб бедра - всё дышало той хрупкой, тленной плотью, которую призвано было отрицать иконописание. Но лик - лик святой оставался неизменным: тот же кроткий, отстранённый взгляд, та же печать вечного знания на губах. Святость и нагота. Вечность и тлен. Они сошлись в этом образе, не споря, а сливаясь в совершенно новый, молчаливый догмат. - А, это, - лениво сказала девушка с кровати, следуя за моим взглядом. - Хозяин любит такие. Говорит, искусство. Она произнесла это слово - "искусство" - с той же плоской интонацией, что и "тариф" или "доплата за час". Я окаменел стоя, ожидая чего-то страшного, неизбежного. Богородица была нагая, и эта нагота была не от мира сего - и та, и не та, что вызывает греховные мысли у мужчин, но та, от которой мороз продирает по коже и душа съеживается. Я смотрел на Неё и чувствовал, как холодок пробегает по спине, как волосы на затылке шевелятся. Глаза Её - два омута бездонных, и взгляд этот не выражал ни гнева, ни милости, а лишь бесконечное, равнодушное присутствие, что проникало в самые потаённые уголки моего сознания, вытаскивая наружу все мои страхи, все мои нелепые секреты, всё моё ничтожество. Они не осуждали, нет, просто смотрели на меня, и от этого взгляда я чувствовал: замираю, холодею, точно в прорубь нырнул. И самое страшное: Она не двигалась. Она была как живая, но жизнь её была словно застывшая, как у восковых вотивов, которые размещают у алтарей и мощей святых как исполнение обета или как просьба к святому заступнику. Но пахло от Неё не святостью, а какой-то дикой, древней жутью, что таится в ночах, когда ведьмы на мётлах летают на шабаши. Я хотел было отступить, но ноги словно приросли к полу, стали ватными, непослушными. Молитва, единственная, которую я знал с детства, вдруг вылетела из головы, оставив лишь пустоту и нарастающее оцепенение. Я стоял, ожидая чего-то страшного, чего-то неизбежного. И тут Она, едва заметно, повела плечом, словно проверяя, не померещилось ли мне. Или это просто тень от уличных фонарей так легла? Этого было достаточно. Потому что, если Она... В этот миг всё чётко сложилось в невыносимую картину. Я стоял в борделе, разглядывая голую Богородицу, пока за моей спиной ждала женщина, чья реальная плоть была её полной противоположностью. И та, и другая служили одним и тем же: одна - вознесению духа через отрицание плоти, другая - забвению духа через утоление плоти. Обе дороги вели из мира, обе сулили покой. Я обернулся к Анне. Она смотрела на меня, и в её глазах я снова увидел ту самую усталую профессиональную нежность, что и в глазах врача-эпидемиолога. Ту же отстраненность, просто не вечную, а почасовую. Она не была зомби, нет. Она была жива, но её жизнь, как и жизнь этой иконы, была функцией образа. Она была анти-Кларой, но служила тому же: чтобы клиент обрёл забвение. Чтобы он вышел отсюда пустым и спокойным. Я повернул икону к стенке. Потом сел на кровать и сказал "Если обнажённая Богородица...". Но так и не закончил мысль. Анна уставилась на меня с искренним, профессиональным недоумением. Я заплатил вдвойне - за её труд и за своё прозрение. И понял простую вещь. Моя поездка в Прагу имела цель не стереть вытесненные чувства, а навсегда перестать чувствовать. И бордель, и отель с его восковой куклой - были двумя аптеками, продававшими одно и то же лекарство: забвение ценой человечности. Одно - через идеальную, мёртвую форму. Другое - через живую, но лишённую смысла плоть. Выйдя обратно на площадь, я вдохнул, казалось бы, тот же воздух, тот же хаос. Но теперь он был другим. Он больше не ранил. Он был противоядием. Эти пьяные крики, этот запах вепревого колена с капустой, эта случайная велосипедистка - всё это было хаотичным, грязным, неидеальным. Но это не была система по производству покоя. Это была жизнь, которая не предлагала забыть, а наоборот - требовала помнить и чувствовать всё, до последней капли боли и восторга. И тогда я понял всё. Мы все боимся, что один из нас сломается. Но есть нечто более страшное - когда один из нас не проснётся. Когда твоя любовь, твоя боль, твоя ярость - всё, что делает тебя живым, - будет упаковано в красивую, послушную оболочку, с которой удобно жить. Ужас не в том, чтобы быть съеденным как та рулька на Вацлавской площади. Ужас - в том, чтобы стать тем, кого не хотят есть, потому что ты больше не пахнешь жизнью. На следующее утро я улетел обратно в Нью-Йорк. Я не пошёл к ним попрощаться - просто улетел, оставив Прагу, её алхимиков и её призраков в их стеклянных боксах. Нью-Йорк же вонзился в меня всеми своими иглами сразу: рёв такси, солёный ветер с Гудзона, белизна воротничков, ровный гул кондиционеров и стальные глаза людей, мысленно составляющих следующий слайд для презентации. Этот город никогда не лечил душу - он просто не признавал её существования. Иногда, в самые напряжённые моменты, я ловлю себя на мысли, что заглядываю в глаза прохожих на улицах Нью-Йорка в поисках того самого воскового оттенка. И тогда я шепчу свою новую, чешскую мантру, свой щит против тишины за соседской дверью:
Суть: Живой труп, сохранивший форму, но лишённый внутреннего содержания. Не опасен, но ужасен своей абсолютной пустотой.
|
|