Сегодня Евгений Иванович спал долго, но проснулся в сильном волнении. Не включая настольной лампы, нашарил на тумбочке перед кроватью наручные часы, посмотрел на циферблат, светящийся фосфорными точками. Десять вечера.
Откинувшись на подушку, он попытался докопаться до причины своего волнения, но мешал сосредоточиться сплошной и невнятный шум в комнате Риммы. Нет, нет - не шум в соседней комнате и не сама Римма вызвали его тревогу. Может быть, сновидение? Но ведь он, Евгений Иванович. Хоть убей, не мог вспомнить одного эпизода из него.
Разозлившись на себя больше, чем на монотонный шум за стеной, Евгений Иванович попытался резко подняться, но лишь голова - лёгкая и чужая - оторвалась от подушки. Он вспомнил, что уже неделю не вставал с постели, потому что неощущаемой сделалась спина, будто разорвали нить, связывающую головной мозг со спинным, и обида, родившаяся несколько дней назад, напомнила о себе - мелко затряслась нижняя губа, он едва сдержался, чтобы не заплакать трёхлетним ребёнком, оставленным в тёмной комнате в полном одиночестве.
Евгений Иванович вдруг подумал о том, что рядом с часами должна лежать пачка "Беломора", к которой он не прикасался, может быть, дня три. Он только подумал об этом, совсем не собираясь закуривать - это удовольствие теперь под запретом.
"Ну и Бог с ними - с параличом, астмой и печенью - всё равно ни сегодня, завтра..."
Евгений Иванович даже в мыслях боялся проговорить слово, должное последовать за "ни сегодня, завтра". Это он хорохорился, убеждая себя, что умереть в его возрасте и положении мудро и просто.
И неожиданно открылась причина тревожного состояния в минуту пробуждения, хотя он спал долго и без сновидений, чего с ним не случалось в последние годы. Евгений Иванович затаил дыхание, прислушался, потом притронулся к правому боку, к тому месту, где постоянно и назойливо ныла печень. Он не почувствовал привычной боли, которая, казалось, сопровождала его и отравляла существование с момент а рождения; от этого разволновался о, потому что людей его возраста не покидает запросто хроническая болезнь, а если происходит это, значит, надо готовиться к худшему. Но разве это плохо: вовремя уйти из мира, от которого устал и которому изрядно надоел?
"Но отчего я испугался? А если пронесло? Если вдруг вылечилась печень от noch-pa?"
От этих мыслей Евгению Ивановичу не сделалось веселее. Он забыл, когда в последний раз радовался чему-нибудь.
"Ну и что с того, что отпустило? Ведь остались ещё астма и спина!"
Евгению Ивановичу захотелось вдохнуть терпкий комнатный воздух глубоко и свободно, и у него получилось это. Как утопающий за соломинку, он ухватился за чуть видимый проблеск надежды (если легко дышит, значит, можно закурить) и дрожащей рукой начал мять пачку "Беломора", вытаскивая папиросу.
Он зажал мундштук папиросы вялыми губами и зашарил рукой по тумбочке, нащупывая спички. Неуверенными, неосторожными пальцами Евгений Иванович коснулся коробка, и тот поплыл от него, сорвался с тумбочки. Ударившись о пол, коробок отозвался хриплым, многоголосым хором.
"Ничего, ничего... - успокаивал себя Евгений Иванович, боясь разнервничаться. - Может быть, он упал рядом с кроватью, и я дотянусь до него".
И включил настольную лампу. Не слишком яркий свет выхватил из темноты часть интерьера комнаты - противоположную от Евгения Ивановича стену со старыми фотографиями, с картиной, на которой был изображён неприхотливый лесной пейзаж. И ещё настольная лампа высветила лицо Евгения Ивановича - лицо измученного болезнью старика с впавшими щёками, с заострённым небритым подбородком. От света он зажмурил глаза, которые сразу утонули в рыхлых. Лишённых ресниц веках, набрякших фиолетовой тяжестью, и лишь через некоторое время, через минуту, может быть, открыл их.
Схватившись за край кровати правой рукой так, что вздулись, грозясь лопнуть, вены, Евгений Иванович повернул голову к тумбочке и опустил взгляд на пол. Коробок спичек отпрыгнул от тумбочки на полметра, но всё равно не дотянуться до него, если не приподняться на кровати.
Ему сделалось обидно до слёз, и он удивился этому, потому что не было большой жажды закурить. Он знал эту жажду, не сравнимую ни с чем, потому что всю жизнь был заядлым курильщиком, но теперь папироса в зубах казалась безвкусной, скрученной бумажкой, которую прикусил несмышленый малыш, всё подряд тянущий в рот. Евгения Иванович мог без сожаления отложить папиросу, но странное какое-то упорство, похожее на каприз, боролось и с волей, и с разумом. Ему казалось, что, если он сейчас не закурит, всё вокруг потеряет всякий смысл, ускользнёт истина из него самого и из его жизни. В эту секунду ему легче было умереть, чем не закурить.
- Ну и Бог с ним! Бог с ним! - шептал он, а рука тянулась и тянулась к коробку. И от напряжения на лбу выступили бисеринки пота.
Было очевидным, что ему не дотянуться до спичек, но он пытался растянуть дрожащие свои пальцы, как бывало в детстве, когда он с обидой и злостью дотягивался до монеты товарища во время игры в "стук". Может быть, он умер бы от напряжения, от собственного бессилия, если бы в соседней комнате не взорвался смех и не напугал его.
Смех сначала испугал его, и он отдёрнул руку, спрятал её под одеяло, которым был укрыт до подбородка. Он спрятал руку так поспешно, будто покушались отрубить её. Но потом, затаив на несколько минут дыхание, Евгений Иванович шумно и хрипло выдохнул воздух и разозлился. Разозлился на свою немощь, на свой страх, угнетающий его в последние годы, на прошлое и настоящее и даже на вторую жену, что умерла до срока. Но больше всего он сердился на время, так скоро пригнавшее к его берегу старость, и на Римму, которая эту старость отравляла.
Евгений Иванович внимательным взглядом обвёл комнату, в которой прожил более тридцати лет, но не нашёл ни одного предмета, ни одной вещи, созерцая которые. Он вдруг вспомнил бы что-нибудь хорошее и забыл бы о злости, перемешанной со страхом, терзающей и уничтожающей его. В комнате было много вещей, дорогих его сердцу: и деревянные настенные часы, которые они со второй женой купили в Брянске, и старинные фолианты книг, с любовью собранные им в течение жизни, и фотографии сына, который из-за Риммы не приезжал уже пять лет с далёкой своей Камчатки; и многое-мно- гое ещё, без чего не представлял своего существования Евгений Иванович. Но все эти вещи сейчас не волновали его, казались такими же бездушными, как камни на берегу моря, и он с сожалением подумал о том, что напрасно не согласился лечь в больницу. Там. Среди чужих людей, к которым он относился без ненависти, среди чужих людей, не напоминающих о прошлом, ему было бы спокойнее умирать. В том, что он умирает, Евгений Иванович уже не сомневался и без страха подумал: несколько минут назад он в последний раз испытал абсурд и торжество пробуждения.
Евгений Иванович не успокоился этой мыслью, и не вернулось к нему равнодушие ко всему на свете, с которым он, если бы не мрачный букет болезней, неплохо жил в последние три дня.
За стеной ещё раз громко рассмеялись, но теперь Евгений Иванович рассердился. Нет, не на чужое веселье - ему сейчас не было дел до чужих бед и радостей, - а из-за того, что этот смех, принадлежащий Римме, бил через стену ему назло, ему в укор за старость и болезнь. За что ещё? На этот вопрос могла ответить только сама Римма, но она уже полгода не разговаривала с ним в доброжелательном тоне, а всё кричала, как на последнего олуха, зло и обидно обзывала.
Как правило, он не отвечал ей, молчал, чтобы не спровоцировать молодую жену на более циничные оскорбления. Римму угрюмое молчание Евгения Ивановича в ответ на унизительные слова раздражало ещё больше, чем старость и болезни мужа. И теперь с молодыми людьми (или с одним молодым человеком - Евгений Иванович не мог знать этого) за столом с выпивкой и хорошей закуской (Римма умела кулинарничать) его жена веселилась назло, наперекор, нагло, с циничностью Калигулы. Мысленно Евгений Иванович мог как угодно оскорблять Римму, ибо он уже не любил её и не дорожил её присутствием. Он совершил большую глупость, отказавшись от лечения в больнице.
Услышав звонкий, задорный смех Риммы (и за это тоже он полюбил её шесть лет назад), Евгений Иванович рассердился и пуще прежнего захотел закурить. Гипнотизируя сердитым взглядом коробок спичек, словно тот собрался отпрыгнуть ещё дальше от ножки тумбочки, он копил силы и решимость, чтобы одним рывком дотянуться до него. Евгений Иванович не сомневался, что его спина способная на небольшое движение, на десять-двадцать сантиметров оторваться от притягивающего её матраса. И это притяжение было в сто крат сильнее земного.
Евгений Иванович успокоил себя: он всегда или почти всегда умел добиваться того, что хотел. И Римма стала его женой, несмотря на разницу в возрасте в тридцать восемь лет. Он хотел этого и добился. Правда, сейчас осознание победы не доставляло ему ни гордости, ни радости - оно лишь мешало ему сосредоточиться для броска за коробком спичек.
"Спина тут ни при чём! - Евгений Иванович укрепил свою силу воли. - Я знаю. Должны сработать ноги. Это как "склёпка" на турнике. Нет, там мах, а тут..."
Он стал думать, на что будет похож его рывок, во время которого ноги должны помочь лопаткам оторваться от кровати - и это тоже мешало сосредоточиться. И тогда он сказал себе: это толчок штанги - на попытку ему отведена всего минута, и ждать не приходиться.
Евгений Иванович вспомнил о знаменитом своём толчке в тридцать шестом году. Была последняя попытка. Сто килограммов в зачёт или баранка. Сто килограммов - и он чемпион области. Он сумел сосредоточиться. И ноги помогли спине вытолкнуть страшную тяжесть над головой. Он толкнул с такой злостью, что штангу едва не закинуло назад.
И сейчас Евгений Иванович рванул своё тело зло и решительно. Получилось это невероятно легко, словно и не было у него никакого паралича. Но тут же спину, как раскалённым шампуром, насквозь проколола боль. Падая, он вскрикнул.
Без сознания Евгений Иванович пролежал недолго, потому что услышал, как открылась дверь в его комнату - кто-то вошёл и сказал голосом Риммы:
- Вот горе луковое!
- Я помогу, Римма! - Евгений Иванович услышал другой голос.
Старик, очнувшись, уже не думал ни о чём, кроме того, что этот другой голос до боли в сердце знаком ему, он вызвал в нём волнение и испуг. Когда почти невесомое тело Евгения Ивановича вернули на кровать, он снова услышал этот знакомый голос.
- Ну вот и ладненько!
И старик не обратил внимания на резкое и от этого неприятное сопрано:
- Пень трухлявый! И когда окочурится?!
Евгений Иванович прошептал, едва раскрыв губы:
- Не может быть... Не может быть...
В его глазах было черно, как будто белый свет уже перестал существовать для него, но он всё равно постарался раздвинуть веки, чтобы увидеть того, кому принадлежал знакомы голос.
Евгений Иванович увидел его: молодого и стройного, с открытым синим взглядом, с вьющимся русым чубом.
- Федя Иконников?!
И страшная боль, и чёрное пространство отступили перед его изумлением. Произнеся имя своего фронтового друга, Евгений Иванович как бы констатировал свою смерть6 ведь нигде, кроме как на том свете, он не мог встретиться с Фёдором Иконниковым - молодым и стройным.
До ужаса знакомое красивое лицо склонилось над ним.
- Я - Федя Иконников... А откуда вы меня знаете?
Иконников недоумённо переглянулся с Риммой. И Римму увидел Евгений Иванович, и удивился: ведь её-то никак не должно быть рядом с Федей там, куда он, Евгений Иванович, наконец-то попал.
- Я знаю... Знаю... - облегчённо прошептал Евгений Иванович. - А ты что, забыл меня? Ну да, конечно, столько лет пролетело!
- Я вас впервые вижу... - удивлённо и растерянно ответил молодой человек.
- Бредит, придурок старый! Как он, парализованный, с койки свалился - ума не приложу?! - Римма развернулась, чтобы выйти из комнаты.
- Ну зачем ты так?! Человек же! - сказал Иконников восьмидесятых мягким голосом Иконникова сороковых годов.
- Ладно Федя, устала я! - Римма потянула молодого гостя за руку. - Ты бы попробовал с этой недвижимостью повозиться!
Иконников, отходя от старика, увидел, что тот поднял руку и шевелит скрюченными пальцами, будто , будто сказать что-то хочет, а не может.
- Что? Что вы хотите? - Фёдор вернулся к постели Евгения Ивановича.
- Курить... - с трудом выдавил старик.
Евгений Иванович ответил так подсознательно, потому что засело это желание в его мозгу. На самом же деле он испугался, что уйдёт Федя Иконников - на этот раз уже навсегда, так и не проронив в его адрес ни слова упрёка, а значит, не простив его. Уйдёт и оставит его в одиночестве среди этой жуткой квартиры, с этими надоевшими болезнями и грубой Риммой. Когда-то Фёдор был единственным человеком в жизни, на которого мог положиться Евгений Иванович. Но когда перед Евгением Ивановичем встал выбор жить или не жить, он забыл об этом.
"Останься!" - хотел попросить Евгений Иванович Иконникова, но не решился из-за вины перед ним. А ещё из-за того, что рядом с Иконниковым стояла Римма, которая не должна быть там, где они встретились с Фёдором.
- А ему можно курить? - спросил Иконников у Риммы.
- Не знаю. Раз просит - дай. Днём раньше, днём позже - какая разница! - ответила она, встряхнув длинными золотистыми волосами.
- Лучше раньше? - В голосе молодого человека чувствовалась неприязнь к хозяйке.
- А ты что. Жениться на мне пришёл?
За Риммой громко захлопнулась дверь. Иконников тяжело вздохнул, вытащил из пачки папиросу, помог Евгению Ивановичу прикурить. Но после первой же затяжки больной старик закашлялся, папироса упала на одеяло, разбросав искры. Иконников задавил окурок в пепельницу, заботливо поправил одеяло на Евгении Ивановиче.
- Ну, я пошёл. Не падайте больше!
- Как звали твоего отца? - тяжело дыша, хрипло спросил Евгений Иванович.
- Как и меня - Фёдором Иконниковым.
- Прости меня, Федя! За него прости!
Евгений Иванович устал от короткого разговора, он почувствовал, как тяжело, неуклюже движется язык во рту, будто это был не его язык во рту, будто это был не его язык, а чужой. Смежив тяжёлые веки, он ещё услышал Римминого гостя:
- За что вы прощение просите?
Но Евгений Иванович не мог ответить ему, как ни силился это сделать. Перед его глазами из чёрной бездны всплыли синие глаза, добрые и полные укора синие глаза друга, чьей поломанной судьбой сорок три года назад Евгений Иванович заплатил за благополучную свою. Укоризненные глаза всплыли из бездны и устремились назад в бездну, увлекая за собой сознание старика.
- Римма! - испуганно закричал молодой человек. - Старик твой скончался!
- Наконец-то! - донёсся с кухни равнодушный голос.
"За что он просил у меня прощение?" - вглядываясь в побелевшее лицо старика, недоумевал Иконников.
Он бережно прикрыл лицо покойника одеялом и осторожно вышел из комнаты.
2.
Неужто правда: эти сверкающие песчинки в небе - иные огромнее нашего Солнца? Сколько же это необходимо пути и времени, чтобы увидеть самую близкую из них величиной с пятачок?! И что есть человек в бескрайнем пространстве Времени? Мурашка, букшка, микроб, пылинка? Что есть он, немощный перед таинством чёрного Космоса, если звезду видит крохотнее, чем курица просяное зёрнышко? Зачем тщится жить, каких великих идеалов ради? Какая польза от человека этому страшному для ума постижения беспредельному мирозданию? И что за прок от мироздания ему? Почему мучается, постигая, и умирает в неведении? Когда познает мир и поймёт себя?
Клавдия отвернулась от смущающих её звёзд, которые. Странное дело, никогда не надоедают, как вода в ручье и огонь в костре, и всегда доступны, если нет туч на небе или грязного, закопчённого потолка барака над головой. Она взяла телогрейку, лежавшую на потёртом чемоданчике из фанеры, набросила на плечи. Холодны даже июньские ночи в этой чужой, угнетающей своей необъятностью степи. Чем-то похожа степь на огромное ночное небо. Не привыкнуть к этому щедрому полёту пространства, не осознать себя среди этого пространства равным небу и степи, пока не примешь их свободы, независимости от времени.
Клавдия, как ребёнок, только что покинувший чрево матери, делает первый вдох, захлёбываясь свободным воздухом. Как ядрён, как свеж он, но как страшно вдохнуть его!
Это ощущение родилось у неё здесь, на пыльном перроне маленькой и глухой станции с названием Джаксы - странным, как для русского, так и для казахского уха, ведь в казахском языке нет сочетания звуков "дж". Почему Клавдия ничего, кроме панической торопливости, не испытывала, когда выходила из лагеря, когда ждала поезда в Караганде, и в самом поезде, в тесном, набито людьми, как кильками в бочке, общем вагоне, в который забралась "зайцем"? За лагерем тоже была пыльная просторная степь, и ярко горело солнце, но она не остановилась, не вдохнула полной грудью свободу, как бывало с освобождёнными узниками в книгах, которые она читала.
Клавдия не пошла от лагеря - она побежала по серой, потрескавшейся от жары степной дороге, ссутулившись, боясь, что ударит в спину резкий, как винтовочный выстрел, окрик:
- Стой, грязная сука!
Она бежала, не оглядываясь, она бежала изо всех сил, спотыкаясь до самого полустанка, что находился в трёх километрах от лагеря. А потом в поезде с ней разговаривали люди, обращались с какими-то вопросами, она что-то отвечала им. И всё это было подёрнуто плотным. Сизым туманом: и люди, и вагон, и вопросы, и ответы.
Почему Клавдия вдруг вышла из поезда в Джаксах? Можно было сойти раньше, в Джалтыре или Атбасаре, позже - в Есиле или Челгашах. Она не хотела возвращаться домой, в Брянскую область, решила остаться здесь, в степях, подальше от Караганды. Слишком тяжёлые воспоминания не позволили бы ей жить без страха. От него она и так не оправится, но хотя бы забыть эти страшные слова: Караганда, Жана-Арка, Темиртау. Она не хотела возвращаться домой униженной и жалкой. Дома надо будет или пресмыкаться перед Косачом, или убить его - иного выбора не было. Она умеет унижаться, она научилась пресмыкаться. Перед кем угодно. Но только не перед Косачом. И поэтому она останется здесь, где строят, говорят, новые совхозы и берут людей отовсюду: из столицы и глухомани, из райкомов и тюрем. А где было сойти с поезда - в Атбасаре, Джаксах, Есиле - ей всё равно. Наверное, кто-то в вагоне говорил о Джаксах - вот она и сошла здесь.
Два дня назад Клавдия перестала быть зэчкой, сучкой, шалавой, курвой, но только сегодня на грязном джаксынском перроне ощутила это. А может, всё не так? Может, она обманывает себя? Может быть, это короткая пауза в страшной судьбе, счастливое мгновение в беспросветной жизни - со звёздами и прохладным ветром? И через минуту отрезвит её грубый окрик рябой бригадирши Оспы:
- Чево хавало раскрыла, халява?!
Клавдия стояла одна среди ночи возле чахлых акаций, подальше от обшарпанного и приземистого вокзальчика, похожего на санчасть в их зоне. На вокзале романтический и завербованный народ - мужчины и женщины. Клавдия ещё не научилась отличать их по человеческим качествам. В её глазах все мужики были похожи на беззубого, постоянно потного конвойного Потапчука, который водил её в камыши, похабно и поспешно брал, поле чего рассчитывался краюхой хлеба и луковицей. Все бабы на свете были похожи на Оспу, которой Клавдия отдавала хлеб Потапчука, чтобы Оспа не заставляла чесать перед сном её крепкую, веснушчатую спину и целовать в жирную задницу, желая спокойной ночи. Это делали две молодые, совсем девчушки, которые не желали ходить с конвойным в камыши, а значит, им нечем было откупиться от Оспы.
Клавдия боялась и презирала людей за их похожесть на Потапчука и Оспу. И поэтому не вошла в здание вокзала, плотно набитое ими. Уйти бы в степь, подальше от их гнусных и лживых рож, пожить одной в усладу опоганенной душе. Но из лагеря её выпустили без приданого, а ей смертельно хотелось есть.
О еде Клавдия думала всегда, с самого рождения. Она не знала, не представляла сытного состояния. Из детских лет осталось какое-то смутное, нереальное воспоминание: отец зарезал кабана и отрезал ей большое ухо. Она съела свиное ухо и была сыта так, что чуть проглотила потом кусочек свежины. Ей всегда казалось, что эта картинка из прошлого просто приснилась.
В желудке Клавдии урчало, как в кадке с бражкой - наверное, от ржавой, солоноватой воды из колонки возле вокзала. Двое суток она пила только воду, если не считать второпях съеденный грязный кусок хлеба, который подобрала в тамбуре поезда. Сердобольная старушка в вагоне, увидев её голодные глаза, предложил немного хлеба и сала, но Клавдия отказалась. Она не знала, чем должна расплатиться со старушкой. А за еду необходимо расплачиваться. С утра до ночи вязать камышитовые щиты за миску баланды или ложиться под Потапчука. Если бы старушка попросила почесать ей спину, Клавдия, не раздумывая, взяла предложенную ей пищу. Клавдия привыкла быть сучкой, которая лижет руки хозяина, бросившие ей кость. И низа что не возьмёт сало из рук незнакомого, чужого человека.
Клавдия подошла к акациям, растущим у перрона, и заметила на них жёлтые цветочки. Отщипнула несколько лепестков и положила на язык. Пососала. Как сладко и вкусно! Но от этого - полный рот слюны и урчащее возмущение желудка. Он, пакостник, не любит обмана. Нет, не может Клавдия уйти в степь и жить одна. Она должна найти хозяина и служить ему куска хлеба ради. В этом смысл жизни, а то, что она думала, глядя на звёзды - не её мысли. Это из книжек, которые ей изредка удавалось читать в зоне. Единственное, что любила она в лагере - это книжки. Из-за них она не боялась три дня отсидеть в карцере. В книгах рассказывалось о другом - об увлекательной жизни, которой она не знала, которой, наверное, нет на самом деле. В книгах много пили и ели, но думали не о еде, а о возлюбленных. Чем больше жизнь героев была не похожа на её жизнь, тем интереснее казалась книга Клавдии. Нет ничего волнительнее, чем недостижимая мечта.
На востоке гасли звёзды, чувствуя приближение утра. Клавдия присела на чемодан, боясь упасть - при мыслях о еде у неё всегда кружилась голова. Сколько ей торчать на этом перроне? До рассвета? День? Два? Пока не умрёт с голода? Ведь она ничего за день не сделала для того, чтобы заработать миску горохового супа.
Значит, надо куда-то пойти и что-то сделать. Вокруг станции Джаксы есть несколько совхозов. В какой из них ей следует направить свои стопы? Желательно в тот, который ближе. А для этого у кого-нибудь на вокзале надо было спросить дорогу. У потапчуков и осп? Наверное. Но ей необходимо преодолеть страх перед ними и спросить.
Подхватив чемоданчик и направившись к блеклому зданию вокзала, Клавдия слабо улыбнулась. Она вспомнила последнюю из прочитанных книг - "Воскресение" Льва Толстого. Чем там возмущался Нехлюдов? Что люди запирались на месяца и годы в тюрьме, находясь там в полной праздности? Что они подвергались ненужным унижениям, цепям, бритым головам. Позорной одежде? Очём там ещё было? О заразных болезнях, изнурениях, развратниках, убийцах, розгах? Господи! Всё это было и с нею, кроме праздности, конечно. Ничего не меняется на земле. Только унижают человека всё изощрённее. Что сказал бы Нехлюдов, если бы увидел, как Катенька целует задницу прожжённой воровке и желает ей спокойной ночи? М были ли на земле Нехлюдовы? Никому не было дела до того, что Клавдию вёл в камыши Потапчук. Кто пожалел её? Остались ли люди на земле, способные жалеть других? И Клавдия никого не жалела. Даже двух девчонок, с усердием чесавших спину Оспе. Почему Она, Клавдия, должна была ходить в камыши, а они нет? Нет, нельзя остаться чистым в мире, где властвуют ложь и унижение. В конце концов и те девчушечки от камышей не увильнут.
Читая книгу, Клавдия не могла понять: почему правосудие уравняло Катюшу, убившую человека, и её, укравшую в колхозе полмешка ржи? Далеко же зашла цивилизация, если на весах справедливости жизнь человека не перевешивает двадцати килограммов зёрен! Разве убила Клавдия человека? Она не могла спокойно смотреть, как пухли от голода пятеро её младших братьев и сестёр. Разве не заработала она двадцать килограммов хлеба, вкалывая в колхозе по пятнадцать часов в сутки? Если за то, что она по-библейски возлюбила ближних, ей пришлось пройти круги ада, то как после этого любить остальных людей?
Нет, не осталось в сердце Клавдии любви к людям, и нет сил на ненависть к ним. И самое сокровенное желание, чтобы её оставили в покое. Пусть никто не возлюбит, не пожалеет - не нужно её этого. Пусть возьмут её руки, плоть её, пусть куска ради заставляют служить голодной сучкой, но не требуют любви к ним. Она не желает отдать то, чего сама не имеет.
В тамбуре вокзала курили мужики, и Клавдия подумала, что спросит дорогу в ближний совхоз у кого-нибудь из них - всё-таки мерзкого Потапчука она боялась меньше циничной Оспы. Тамбур тускло освещала электрическая лампочка, закрытая, к тому же, матовым плафоном. Густым, недвижимым облаком стоял табачный дым, и в этом полусумраке лица людей можно было ясно различить, когда кто-нибудь делал затяжку, и вспыхнувший огонёк цигарки или папиросы освещал его. Но Клавдия и не всматривалась в лица куривших - она отвыкла смотреть в глаза людей, ей это было не обязательно или даже опасно, потому что презрение глаз било по сердцу больнее, нежели презрение слов. Но теперь она может не бояться ни глаз, ни слов, потому что привыкла к любой боли, как привыкают к дождю или морозу. У неё много привычек, приобретённых в зоне: сутулиться и сжиматься, если почувствует за спиной человека, не смотреть людям в глаза, не различать их лица, не высказывать свои мысли вслух, ничего не просить у людей и за сё платить своим унижением. Учстие, бескорыстие, милосердие - это абстрактные слова из книжек, а не из реальной действительности.
Клавдия в нерешительности задержалась на пороге тамбура и долго не могла найти правильного вопроса. Она не знала: обратиться ли ко всем сразу мужикам или выбрать кого-нибудь одного? Она думала, что важно правильно обратиться ко всем сразу мужикам или к одному из них, это было важнее того, как она ответит на чей-либо вопрос. Этому она научилась в зоне, где за неудачный вопрос наказывали строже, чем за глупый ответ. И ещё она привыкла, что нельзя долго обдумывать вопрос, иначе получишь в морду. В зоне не любили долго размышляющих и не по делу спрашивающих. поэтому Клавдия удивилась: почему у мужиков, куривших в тамбуре вокзала, не было винтовок ипочемук никто из них до сих пор не врезал ей в морду?
- Чего спросить хочешь, молодуха? - поинтересовался кто-то из мужиков прокуренным басом.
- Я это... Как до ближнего совхоза дойти? - сжавшись спросила Клавдия.
- До какого совхоза? - переспросил тот же басовитый мужик. - До "Энтузиаста" или до "Жаксынского"? Что до первого, что до второго одинаково топать - восемь "кэмэ".
- Мне всё равно... - подавившись слюной, прошептала Клавдия. - Наверное, до "Жаксынского".
Она так сказала, что последнее название населённого пункта ей более знакомо из-за его созвучия с названием станции. И ещё - слово "Энтузиаст" казалось каким-то скользким и зловещим. Это слово любила Оспа. Построив утром команду, она по обыкновению спрашивала:
- Есть энтузиасты сортир чистить?
Все дружно отвечали:
- Никак нет!
Оспа довольно обнажила кривые зубы и говорила:
И не дай Бог какой-нибудь зэчке провиниться в течение дня - на ночь она назначалась энтузиастской-дерьмодавом.
Мужик, отвечавший Клади, подоршёл к ней поближе, с любопытством заглянул в лицо.
- Тогда перебирайся за линию и топай по дороге. И никуда не сворачивай!
Клавдия забыла, что в миру, именуемом свободным, ещё существуют слова "пожалуйста" и "спасибо". Даже не взглянув на говорившего, она по пороге развернулась на сто восемьдесят градусов.
- Чувишка из зоны, как пить дать! - услышала она за спиной. - А с виду - сама невинность.
- Под дуру косит! Такая институткой прикинется, а при случае прирежет
Боже мой! Скольких бы она перерезала, если бы ненавидеть умела! Скольких бы утешить могла, если бы жалеть не разучилась!
Так пусто было на душе Клавдии, что слова мужиков из тамбура упали на её дно, как на дно пустой бочки ассенизатора падает дерьмо - без звона, без гула, без отзвука эхом.
3.
Фёдор Иконников взглянул на часы: без пяти три ночи.
- Однако! - сказал он вслух и энергично похлопал руами по своим крутым плечам. Потом включил зажигание и наступил на кнопку стартера. "ГАЗ-51" недовольно забурчал, будто спросонья, но завёлся.
Несмотря на конец июня, ночь выдалась довольно холодной. Фёдор задремал за рулём всего на полчаса, а продрог до костей. Уезжая из совхоза в полдень - в самое пекло он не прихватил с собой фуфайки. В этом, он думал, нет никакой необходимости. Ехал Иконников на станцию Джаксы с прорабом Алпысом Жунусовым самое большее на час-полтора, чтобы уточнить приход на станцию двух вагонов с щитовыми финскими домиками. Прораб уточнял это дело не больше получаса, а потом ему вздумалось заехать в дальним родственникам на той по случаю рождения мальчика.
- Один часок барашка кушаем - и езжаем! - уверял он Фёдора.
А на деле получилось вон как - и в три ночи у казахов пир горой. Иконников выпил двести граммов водки, откушал беспармака, а от чая отказался, ушёл из приземистой, но широкой землянки в машину, надеясь, что таким образом он ускорит прощание прораба с гостеприимными хозяевами. Увы, он не подозревал, что приглашение к чаю у аборигенов тургайских степей - только начало тоя, а не его завершение.
Пока прогреется машина - совсем околеть можно. И Фёдор толкнул дверцу "газончика". Почти не прикасаясь к подножке, спрыгнул на твёрдую, вытоптанную овцами и козами землю во дворе. Два-три круга трусцой вокруг машины - и всё было в порядке.
Фёдор уже трижды ходил за Жунусовым и каждый раз заставал его пьянее прежнего. Но ответ получал не отличающийся разнообразием.
- Шичас! Одна минута, Федя!
И минута эта растянулась на часы. Мог Фёдор обосноваться за праздничным столом, где водки, мяса и кумыса хватило бы ещё на такое же количество (человек тридцать) гостей. Но после последнего инцидента три месяца назад, когда он мог загреметь в те же края, откуда вернулся, решил завязать с выпивкой. И пил только по случаю и до того момента, пока не начинал затуманиваться мозг.
Вернувшись к кабине, Иконников сделал несколько энергичных приседаний. Широкоплечий, коренастый, он несколько раз сжал-разжал руки в кулаки. А вернее сказать - в кулачища. Одним ударом такого кулака в лоб можно завалить племенного быка.
Из-за такого удара едва не загремел Иконников ещё лет на десять. В общежитии распетушился бывший зэк Ступак, начал приставать к девчатам. И, когда хамство Ступака достигло пределов терпения, Фёдор успокоил его одним ударом. В результате у Ступака оказалась сломанной челюсть, а Иконников три дня провёл в Кийминском следственном изоляторе. Дело рушилось бы быстрее и легче, потому что в защиту Фёдора пошло всё общежитие, если бы он не был в стельку пьян.
Зарядка и взбодрила его, и разогнала-разогрела кровь в жилах. Прежде, чем забраться в провонявшую бензином пыльную кабину, Иконников решил перекурить на свежем воздухе. Вытряхнув из пачки "Севера" папиросу, он прикурил и присел у подножки машины. Сделав глубокую затяжку, нижней губой запустил сизую струю дыма вверх - к звёздам. А они нынешней ночью были знатные, будто ременные бляшки, начищенные пастой-гойей. Фёдору казалось, что звёзд в степном небе раза в два-три больше, чем в Мордовии или Белоруссии. Их здесь - будто щедрая хозяйка сыпанула, не жалеючи. Зёрен проса выводку цыплят. И за всю ночь не склевать их, не пересчитать. А среди них Сириус блистал так ярко, буцдто собрался сегодняшней ночью делать предложение своей красавице-соседке Мирзам. И даже Млечный Путь вылизал языком свой туманный шлейф.
Говорят, у каждого человека есть своя звезда на небе. Может быть, это и правда. Только как определить: какая она, твоя звезда? Может быть, её надо почувствовать сердцем, душой? Фёдору больше нравилась вон та, в голове Гончих Псов, не самая яркая на небе, но дерзкая и бесстрашная, вся устремлённая вперёд, вверх - Чара. И казалось, что остальные звёзды из этого созвездия с трудом поспевали за ней. Возможно, это и есть его звезда? Кто знает!
Затоптав сигарету каблуком штиблеты, Иконников полез в кабину - в тепло. За год никак не мог привыкнуть к здешнему климату. Днём можно умереть от жары, а ночью дрожишь от холода. А как бы уютно было сейчас похрапывать, провалившись в панцирную сетку в совхозном общежитии. Или, выманив повариху Зойку, со страстью мять её губы на склоне балки за совхозом.
Фёдор усмехнулся в пшеничные усы. Во время прошлой уборочной он ещё работал на тракторе - таскал "Сталинец". Уборка шла к концу, и бригадир разрешил хлопцам в банный день уехать со стана. А у Иконникова закапризничал к вечеру трактор, будто надоело ему целый месяц таскать эту ленивую, неповоротливую уродину-комбайн. Забились грязью фильтры - сделал диагноз "тракторный врач" совхозный механик Зубов. Пока Иконников прямо в поле, прочищал, ставил на место эти самые фильтры, бригада укатила на центральную усадьбу.
На стане осталась лишь повариха Зоя и её помощница Зиночка. Им надо было подниматься в три часа ночи и готовить завтрак для пятидесяти мужиков - не дураков поесть. Остался на стане и моторист Клим, но тот в своей мотористской и дневал, и ночевал, вылезай на свет божий только поесть и до ветру. Уже почти стемнело, и Фёдор мысленно распрощался со своим ужином.
Но его ожидал сюрприз: тридцатилетняя вдова Зоя сидела за одним из столов летней столовой - под навесом и клевал носом над миской с кашей.
- Где тебя носит, чёрт мазутный?! - без злобы заругалась она, как только Иконников, умывшись, придвинул к себе миску. - Мне рано вставать, а его жди тут, как загулявшего мужа!
- Чего ждала? Не сдох бы до завтрака. Зато утром двойную порцию отвалила бы!
- Жалко дурака! Вон - одни маслы торчат. На лагерных харчах не разжирел!
Она права, бедовая Зойка! От баланды, которую в зоне выдавали, жирок не завяжется. Повариха не была красавицей, как восемнадцатилетняя Зиночка, но страхолюдиной её никак не назовёшь. Несколько полновата, широковата в бёдрах, но исходила от неё живая жизненная сила. Вот только траурный платок неделю назад сняла. Незадолго до Нового года произошло несчастье с её мужем - тихим и безвредным водителем совхоза. Возвращаясь из Киймы на своей полуторке, он попал в буран и замёрз.
После ужина Фёдор и Зоя разошлись спать. Он - в мужскую половину, она - в женскую. Иконникову, несмотря на то, что целый день отпахал в жаркой кабине, спать не хотелось. И этому было своё объяснение. После мордовских лагерей, в которых оттрубил от звонка до звонка десять лет, он лишь однажды переспал с женщиной. В поезде, направляющемся на целину, с какой-то невзрачной, пересидевшей в девках завербованной. Но что это была за любовь! По пьянке, в спешке. В грязном тамбуре. А в совхозе все его попытки обзавестись пассией терпели фиаско. Женщин было мало - одна на трёх-четырёх мужиков. Иконников приехал в совхоз через два года после его организации и столкнулся с ситуацией, когда почти все женщины были разобраны. Большинство из незамужних в течение года рушили эту проблему, а остальные были в полушаге от этого.
И вот сейчас в соседней комнате ворочается в постели ядрёная тридцатилетняя женщина, которая не знала мужских ласк много месяцев. К тому же, как заметил Фёдор, среди мужиков бригады Зоя благоволила ему. И куски за обедом подкладывала лучшие, и душевные разговоры заводила. Нет, круглым дураком он будет, если упустит сегодняшний удобный момент. Правда, в этой же комнате на соседней койке спала Зинаида. Но ведь в её возрасте девушки спят так крепко, что и выстрелом из пушки не разбудишь, не говоря уже о скромном скрипе панцирной сетки.
За одну минуту Иконников убедил себя и крадущимися, бесшумными шагами проник в женскую комнату бригадного общежития. Там царила абсолютная тишина, и, казалось, машины вообще не дышали. Ночь была звёздной, и Фёдору не представляло труда отыскать кровать, на которой спала Зоя. Приподняв байковое одеяло, он юркнул под бок к ней. И в ту же секунду получил одновременно два резких и сильных удара: локтём в грудь и коленкой - в то место, из-за которого он решился отправиться в этот бесславный поход.
Он и не понял, как оказался на полу. Усвоил другое, услышав тоненькое, ехидное похихикиванье Зинаиды: надо быстрее убираться восвояси.
Назавтра Зоя вела себя, как будто ничего не произошло. Даже была с Фёдором ласковее, чем прежде. Лишь ветреная Зинка бросала в его сторону многозначительные иронические взгляды. С тех пор Иконников обходил повариху стороной. Но в новогоднюю ночь, когда Фёдор остался один в комнате совхозного общежития, Зоя крадущимися шагами пришла к нему и юркнула под одеяло. Он не был таким решительным, как она. И теперь всё шло к их свадьбе, если можно так назвать роспись в сельсовете и скромную вечеринку в кругу десятка людей.
- Нет, определённо этот Жунусов наглец! Скоро уже рассветать начнёт, а он никак не напьётся-не нажрётся!
Иконников с превеликим удовольствием вытащил бы пьяного прораба из-за стола за шиворот и забросил бы, как тушу валуха, на кузов. Но... Во-первых, Жунусов - начальник, и наживать в его лице врага - надо быть дураком. Во-вторых, Иконников, как бывший дезертир, был в совхозе одним из меченых, которых, хоть и не прижимали, но и не доверяли им. С огромным трудом устроился Фёдор нынешней зимой на курсы шоферов, а то тягать бы ему рычаги тихоходного "дэтэшки" до сего дня.
Этот вопрос надо по возможности решить полюбовно. И, коли разгулялось начальство, ему ничего не остаётся, как терпеливо ждать. Ведь бывало в его жизни и похуже, когда он десять лет ждал казавшийся ему непостижимо далёкий пятьдесят шестой год. Когда летом пятьдесят третьего объявили амнистию, Иконников заплакал от счастья, но через несколько дней он уже плакал от разочарования. Его статья не подпадала под амнистию. Отпетые уголовники, откровенные негодяи выходили на свободу, а он, виноватый лишь в том, что не мог совладать с целым взводом гитлеровцев и попал в плен, оказывается, был социально опасен. Но Фёдор нашёл в себе силы терпеть ещё три года. И вытерпел.
Тридцать пять лет - не тот возраст, когда за спиной остаются одни лишь воспоминания. Ещё есть время впереди, чтобы пожить по-человечески и добрую память о себе оставить. Это сейчас Иконников так думает. А год назад? Год назад, когда он выходил из лагеря, ни за что не хотел возвращаться в родную деревню Носовичи, что под Гомелем. Он согласен был ехать в Сибирь, на Дальний Восток, на Курильские острова - к чёрту на кулички, лишь бы не возвращаться домой лишённым всех боевых наград зэком с клеймом дезертира. И тут кстати подвернулись вербовщики с целины. Добродушный, начинающий полнеть мужик - главный инженер совхоза "Жаксынский" Чугунов - отобрал пятерых механизаторов из политических и таких, как Иконников.
И Фёдор не пожалел, что рванул после мордовских лагерей сюда, на целину. Хоть и приходилось иногда тут работать не меньше, чем в зоне, хотя и были здесь условия жизни чуть лучше, чем в бараках. Но все эти неудобства с лихвой перекрывало неописуемое чувство свободы.
Первое время обиженный на весь белый свет Иконников был угрюм и нелюдим. Строго, но без особого энтузиазма выполнял указания начальства. И не спешил сходиться с кем-либо близко. Но народ на целине подобрался в основном лёгкий на подъём, неприхотливый, разномастный, и Фёдор со своими прошлыми грехами не был среди них белой вороной. Простые работяги принимали его таким, какой он есть, и не очень-то интересовались прошлым.
Сколько бы ещё терпеливо ждал Иконников прораба Жунусова, если бы у него не закончились папиросы. Торчать в кабине ночью и без курева - это уже слишком. И, сплюнув давно погасший окурок на полик под ноги, он решительно толкнул дверцу кабины.
Тою, казалось, не было конца. Иконникова хлебосольные хозяева заставили выпить полстакана водки, съесть кусок молодой конины и лишь после этого, наградив десятком папирос "Казбек", уже почти ничего не соображающий Жунусов по случаю выходного отпустил его в совхоз. Прораба обязался подвезти водитель председателя райисполкома - участник празднества.
Воодушевлённый Иконников покинул утопающую в дорогих коврах землянку дальнего родственника Жунусова. Застоявшийся ГАЗ-51, весело бодая утреннюю зарю, побежал по степной дороге. Но подъехав к железнодорожному переезду, где у шлагбаума пришлось долго ждать длинный товарняк, Фёдор почувствовал, что буквально засыпает за рулём За полтора часа очень потеплело, к тому же, некуда было спешить, раз прораб объявил выходной, и Иконников, преодолев переезд, свернул в лесопосадку. Придавить по часику на каждую ноздрю - и всё будет в порядке. Так решил он и пристроился, свернувшись калачиком, на седушке.
4.
Рассвет в степи наступает стремительно, и светлеет, когда солнце ещё не показалось над горизонтом. Клавдия прошла всего ничего: перешла линию, преодолела метров триста широкой одинокой улочки с казахскими землянками-мазанками без огородов и деревьев, а уже загорелось на востоке вишнёвая дуга зари. Увеличиваясь, она светлела сначала до пунцового, потом до алого цвета.
У края улочки возле колонки стоял старый казах в овчинном полушубке и лисьем малахае. Из двух погнутых жестяных вёдер пили воду лошади - гнедой, приземистый жеребец с длинной гривой и вороная молодая кобылка, нетерпеливо перебирающая элегантными с белыми бантиками у копыт ногами. Аксакал, обливаясь потом и тряся жиденькой седой бородёнкой, любовно поглаживал шею игривой кобылки. Нет, уж этого старика нельзя сравнивать с ненавистным Потапчуком, поэтому и бояться его не стоит, - решила Клавдия.
"Неплохо бы попить перед дорогой и набрать в запас бутылку воды," - подумала она, но остановилась поодаль от колонки, в шагах десяти, пока аксакал с лошадьми не уйдёт.
Клавдия не хотела общаться с кем бы то ни было. Она устала от общения с людьми в лагере. Оно почти никогда не приносила её радости. Клавдия за десять лет лагерной жизни почти не оставалась один на один с собой, исключая сновидения и несколько минут перед сном. Вот эти-то минуты были самыми дорогими. Перед тем, как забыться, коснувшись ласковой казённой подушки, она успевала вспомнить что-нибудь хорошее из детства и юности: величавую, тихую августовскую берёзовую рощу, с трепетом ожидающую осенних дождей, куда Клава бегала по грибы, чистую речку Белку, подковой огибающую её деревню Нитятино, в которой в жаркий день она любила поплескаться с братьями и сёстрами, мягкий и печальный голос матери, убаюкивающей маленькую сестричку, а ещё - светло-голубые, завораживающие Женины глаза и его требовательно-ласковые руки.
Лишь мелькнёт какая-нибудь одна из этих картинок, как она мгновенно засыпала. Камыши вязать, твёрдую глинистую землю долбить - не книжки почитывать. А утром опять начинались крики, ругань, оскорбления, побои. Нет, она сыта по горло общением с людьми. По ней лучше жить одинокой волчицей среди степи. Откуда ей было знать, что одиночество всегда служит прошлому. Служит верно, как сторожевой пёс.
Клавдию заметил аксакал. Пристально рассмотрел через узкие щелочки глаз и окликнул:
- Кайда келдым ба?*
Клавдия ничего не поняла, кроме "кайда" (куда), но сделала несколько шагов вперёд. Раз спросил старик по-казахски, значит докучать расспросами не станет. Она знала несколько казахских слов - самых необходимых, обозначающих хлеб, воду, дом, отца, мать. И вопрос аксакала поняла интуитивно.
- Туда иду! - Клавдия показала рукой в сторону юга. - В совхоз "Жаксынский" иду. Су* пить можно?
- Су? Пей, пей! Су - казённый, бесплатный. - залопотал аксакал, выбрасывая слова через беззубый рот. - Белагаш идёшь, совхоз?
Клавдия не ответила, потому что не поняла, что Белагаш и "Жаксынский" - это одно и то же место. Она жадно прильнула к упругой и холодной струе воды. И вода из этой колонки показалась ей более вкусной, чем в колонке у вокзала.
- Худой, голодный, бедный! Ц-ц-ц!.. - Зацокал языком аксакал. - Из тюрма идёшь?
"Проницательный ата!"* - подумала она и ответила отчуждённо:
- Моя два сына тюрма сидел... - Аксакал тяжело вздохнул. - Один помер. Пойдём мой уйге.* Мясо кушаешь, кумыс пьёшь. Весело идёшь. Голодный нельзя - помрёшь дорога.
Клавдия молча подняла чемодан и пошла, даже не взглянув на старика. Разве можно просто так, за красивые глаза накормить человека?
- Зачем обижаешь? Зачем гордый! Казах шистый сердца говорит! - Аксакал успел схватить её за рукав фуфайки. И пальцы у него были довольно цепкими.
Кто цепко хватал за рукав или шиворот, был её хозяином. И Клавдия послушно поплелась за аксакалом, путаясь в длинной, рваной юбке. С головы на спину слетел бледно-коричневый платок, но она даже не попыталась править его.
______________________
*Кайда келдым ба? (казах.) - Куда идём?
*Су (казах.) - вода.
*Ата (казах.) - отец
*Уйге (казах.) - домой
- Я вам помогу чем-нибудь, дедушка! Кизяку насобираю, воды наношу! - заискивающе сказала Клавдия и смотрела на аксакала преданными, глубоко запавшими карими глазами.
- Зачем "помогу"? Степи гость любят, как брат. Степи гость уважают, как хан. Ты мой гость!
"Странный старик!" - Клавдия с недоверием посмотрела на него.
В землянке с низким - рукой можно достать - потолком было сумрачно, почти темно, словно рассвет сменился поздним вечером. В единственной, но просторной комнате с печуркой посередине много подушек - маленьких, средних, больших, которые все вместе не обхватить. Земляной пол устлан рыжей кошмой. Посреди землянки, рядом с печуркой, - низкий круглый стол. Всё это Клавдия разглядела, когда аксакал увеличил пламя в керосиновой лампе. Странное дело. Когда она шла по улице, то видела электрические столбы.
Добродушная апа* - жена аксакала - пролопотала по-казахски что-то ласковое, гостеприимное. В казахском наряде, в белом тюрбане на голове, с узкими щелочками глаз на заштрихованном морщинами лице, она напоминала Клавдии её мать - веяло от апы теплотой, домашним уютом, отчего Клавдия давно отвыкла, и это походило на сон - простенький и уютный сон. Пружина, спрятанная внутри Клавдии, постоянно натянутая и дрожащая от напряжения, готовая свернуть её душу в тугой клубочек, как ёжика в минуту опасности, ослабила своё давление. Нет, Клавдия не улыбнулась - она разучилась это делать, - выдохнула из глубины лёгких свободно, словно, сделав на станционном перроне вдох свежим степным воздухом, задержала этот глоток в груди и несла-берегла до самой казахской землянки.
Это были первые люди, встреченные ею после лагеря, которые не походили на Потапчука и Оспу. Клавдия подумала о том, что иногда необходимо поднимать взгляд на другого человека, не боясь ответного взгляда. Наверное, и старушка в поезде, предлагавшая ей хлеб с салом, и мужчина в тамбуре, объяснявший ей дорогу, тоже не были похожи на Потапчука и Оспу.
Но мысль эта пронеслась короткой вспышкой метеорита в её искажённом сознании, и она испугалась неожиданно возродившейся доверчивости, опустила взгляд и плотно сжала губы, будто ожидала острыми лопатками удара прикладом винтовки. И лампа в землянке, искривившись в пространстве причудливым миражом, превратилась вдруг в барачную их коптилку, при свете которой Клавдия украдкой читала, пока уходила почифирить к подругам своим воровским Оспа.
___________________
*Апа (казах.) -мать
Позабрались на нары политические и ещё несколько тихих дурёх вроде Клавдии, почему-то зачисленных в бригаду "паршивых сучек из собачьего племени врагов народа". Если этот народ олицетворяла Оспа, то Клавдия согласна была изменять ему каждую минуту. Гнетущая тишина, как перед появлением Оспы - самой беспощадной зэчки в зоне. Политические боялись её, слушались, но без трепета в душе. И, когда Оспа наглела сверх меры, дружно давали отпор. Оспа временно отступала, но при случае подкладывала свинью. Этих свиней у неё была полная пазуха. Некоторых "политических сучек" жестоко избили Оспины товарки из соседнего барака, особо строптивых "отстаивали" в карцере лагерные начальники. Но не было от Оспы пощады "примкнувшим", среди которых числилась и Клавдия.
Коптилка, барак, нары, Оспа - всё это фантасмагорической картиной предстало перед Клавдией, зазвенела от напряжения пружина внутри её. И в ужасе она закрыла лицо руками, корнями волос ощущая прикосновение крепкой руки Оспы. Сейчас, через мгновение затрещат, как сухие ветки в костре, волосы в кулаке бригадирши, которая потащит её к нарам, цвыркая сквозь редкие зубы слюной и ругаясь:
- Я те почитаю, шалава!
Но это старуха погладила её, упавшую на колени, по чёрным, как карагандинский уголь, волосам и проговорила что-то ласковое, успокаивающее по-казахски, из которого Клавдия уловила только "Жаксы, Жаксы" - хорошо, хорошо. И Клавдия очнулась, а может быть. Вновь погрузилась в уютное сновидение, заплакала и стала неистово целовать руки апы - пахнущие кобыльим молоком.
- Маменька1 Хорошая моя! Н гони, не гони меня! - причитала Клавдия. Но старуха не понимала её, а старик в это время был во дворе.
- Жаксы, жаксы... - шептала старуха и гладила волосы Клавдии почти невесомой рукой.
- Ой, бай! Зачем плачешь? - спросил вошедший аксакал о строганиной вяленой конины в руках. - Сейчас мясо кушать будем, чай кушать будем!
Клавдия быстро успокоилась - этому она тоже научилась в лагере, где плач и слёзы были страшнее неповиновения Оспе. Клавдия вытерла рукавом бывшей когда-то яркой и цветастой блузки и мысленно обозвала себя истеричкой. Если она хочет выжить в этом жестоком мире, если есть смысл жить ей на этой суровой земле, нельзя быть слабой. Иначе и на свободе она, как берёза чагой, обрастёт новыми потапчуками и оспами. Истекали последние дни её пребывания в зоне. И однажды ночью, лёжа на нарах, она поклялась себе: никогда и никому не верить и не слушать себя. Она никому не желает зла, презирает себя и терпит, носит своё бренное тело по земле только из-за трусости завязать на шее пеньковый галстук. Если кто-то к ней добр, значит, хитростью хочет истребовать от неё чего-то нехорошего, гнусного, несовместимого с человеческой природой. Но разве есть что-то более гнусное, нежели сама она, нежели сама жизнь?
Аксакал отдёрнул марлевые занавески на крохотных оконцах землянки, и в глаза Клавдии ударил животворящий утренний свет. Но старик опоздал с этим - она уже ушла от них внутрь себя.
Голод переборол спонтанную, задубевшую в своей неправоте гордость Клавдии. Она жадно рвала ослабевшими от нехватки витаминов зубами кусок конины, запивая, обжигаясь, чаем. Старики мудро молчали и даже отвернулись от неё. Им была знакома эта картина. Год назад возвратился из Сибири их сын - настороженный, пугливый, как корсак, и голодный, как волк в феврале. Но у сына почти не осталось зубов, и он плакал, потому что не в силах был справиться с жёсткой кониной. Плакали вместе с ним ата и апа. Но сейчас они мудро молчали и не лакали. Не потому, что Клавдия чужая, случайно появившаяся в землянке русская женщина - просто им уже привычная подобная картина.
Аксакал задул лампу, сел напротив Клавдии.
- Хотел электроток проводить - старуха боится. Шайтан, говорит. Шайтан глазом смотрит. Отсталый она. Ты кушай, кушай! - Старик наполнил пиалу Клавдии чаем из самовара. - Мажит, как ты, пришёл. Худой, голодный. Перед война его Сталин садил. Конь забирал. Мажит и Есен не давал. Есен русский начальник камча бил. Мажит не бил. Всё равно его садил. Есен Сибир умер. Мажит живой. Дурной стал. Ушёл. Опять тюрма сидит. Конь ворует. Милиция искал его. Мы с апа один живём. Ты с нами живи. Мажит придёт - тебя жена возьмёт. Он красивый, но дурной. Тюрма испортил.
Старик говорил ещё несколько минут, не замечая, что Клавдия давно уснула, свернувшись калачиком на кошме. Уснула прямо у столика.
Почему она ушла от гостеприимных, одиноких стариков? Наверное, у них ей было бы хорошо. Но всё дело в том, что Клавдия не верила их доброте, их жалости. Если бы аксакал вручил ей в руки вилы и приказал выбрасывать навоз из сарая, она, наверняка, осталась бы. Доброта - это любимая хохма Оспы. Подзовёт к себе забитую какую-нибудь колхозницу или провинциальную ударницу фабрики, обнимет, по головке нежно гладит, шепчет ласковые слова и незаметно к параше ведёт. Размякнет такая дура от ласк Оспиных, благодарную слезу выпустит - тут Оспа её мордой в парашу. Сколько их и, оскорблённых и Клавдия среди них обещались убить бригадиршу. Сами вешались, топились, а Оспу и пальцем не тронули. Почему? Клавдия до сих пор не понимает. Ладно, она - валежина гнилая. Но ведь Нюрка из Ростова такая отчаянная была!
- Мне на этом свете не жить, но и суке этой, Оспе, - тоже! - грозилась Нюрка.
Но пошла ростовчанка на озеро камыши резать, выплыла на середину водохранилища и утопла. А может, убежать хотела, а конвойные пристрелили. Стреляли ведь, когда увидела, что полпыла Нюрка. Кто знает, как она погибла? Сейчас Клавдия не хотела убивать Оспу. Что толку? Её убьёшь, другая в бригадиршах объявится. Сколько этих осп в зоне было! И откуда среди людского племени дерьма столько?
Старики-то - люди хорошие, а Клавдия ушла от них. Не попрощавшись. Только взяла маленький узелок с мясом и лепёшкой из рук апы. А по-хорошему - поклониться надо было им в пояс. Небось, спина бы не треснула пополам! Сердцем всё это понимала Клавдия, но ничего с собой поделать не могла. А ну как всё это хохма - доброта и жалость? А потом - мордой в навоз!
Солнце поднялось уже довольно высоко - выше землянок и нескольких домов под шиферными крышами. По улице, как беспризорники, бродили куры. Что могли найти они на утоптанной, потрескавшейся от жары земле? Из травы кое-где пробивался лишь низкорослый спорыш.
У колонки Клавдия набрала бутылку воды, плотно законопатив горлышко винной пробкой. И свернула на дорогу, ведущую в в неведомый ей совхоз "Жаксынский".
5.
Ещё бы часок покемарил Фёдор, да достали его комары со слепнями. От них отбиваться - какой сон! Он сразу же вскочил, ударившись затылком о баранку. Чертыхнувшись, Иконников полез в бардачок. После водки и жирного беспармака во рту у него такая же сушь, как в Кызылкумах в полдень. А в бардачке лежала армейская фляжка с водой. Только после того, как на треть осушил фляжку, Фёдор закурил "Казбек".
От приятного дыма закружилась голова. Вот это табачок! Но заработка шоферюги на такие дорогие папиросы не хватит. Да к тому же, время от времени он высылает переводы матери в Белоруссию. Мать по почтовому штемпелю расшифровала его адрес, прислала несколько писем, звала домой. Иконников отвечал короткими отписками и ссылался на занятость.