Мы шли вдоль дороги, когда увидели его. Я сразу понял, что перед нами шаман: грязные драные джинсы на босу ногу, линялая футболка с Эльвисом, чёрные ногти, патлы и круги под глазами, - такими же чёрными и мутно-матовыми, - ошибиться было невозможно: шаман так и пёр из него всего.
Он остановился внезапно, не дойдя до нас каких-нибудь четыре шага и пригвоздил к месту серией тонких, узконаправленных взглядов. Казалось, лучи лазера, лимонно-чёрные, глянцевые, сплели вкруг нас мгновенную паутину и не только обмерили и заставили застыть, но и высветили нас наизнанку, всё наше тайное и явное, а мы... мы просто не могли пошевельнуться. При этом вовсе не было ощущения скованности или принудительного паралича, не были мы и загипнотизированы. Просто, мы очень чётко и ясно поняли: двигаться нам не следует. А следует стоять. Стоять и ждать продолжения.
- О-о!, ты шаман! - сказал шаман, указывая на меня всей изломанностью длинного пальца с острым ногтем на конце, так что мне показалось, будто чёрная молния просвистела в воздухе меж нами и впиталась неслышно в мою дальнюю ауру.
- Да, ты шаман! - повторил он тоном, точно соответствующим его движениям: одновременно обличительным, уважительным и предостерегающим. - Я вижу твою песочную палочку!
Самое поразительное заключалось в том, что я его понял. Сразу же. Никто иной кроме меня самого не мог бы использовать эту формулировку, она была МОЕЙ, исконно МОЕЙ, я сам изобрёл её и придумал, нет - привидил, когда было мне не больше двенадцати лет отроду...
.... Тогда я, помнится, частенько вставал по утру и, взяв ранец, выходил из дому. Но вместо того, что б идти, как и положено, в школу, которая располагалась прямёхонько против моего дома, окна в окна, - я отправлялся в... поликлинику. Да, в поликлинику. Но вовсе не для того, чтобы записаться к врачу. Просто, я обнаружил, что поликлиники являются, практически, единственным местом в нашем огромном городе, где я, - мальчик, - мог беспрепятственно и сколько душе угодно сидеть на стуле в коридоре и... наблюдать за людьми. Причём, делать это не вызывая ни малейшего к себе любопытства или настороженности (конечно, если не пялиться черезчур уж пристально). То же самое я мог бы делать и в общественном транспорте, автобусах там, трамваях, дальних маршрутах метро..., но во-первых, там всегда были ещё и шум, давка, тряска, звуки с улицы, а во-вторых, хоть каких-никаких, а всё ж таки, денег это стоило...
В поликлинике же всё было тихо и чинно. Больные - настоящие и мнимые - сидели молча, сосредоточенно погрузившись в собственные проблемы, как правило, весьма невесёлого свойства. Менее всего можно было сказать о них, что они беззаботны и жизнерадостны, их мысли не прыгали с пятого на десятое в рамках усиленной работы ума, оживлённой беседы, быстрых изменений во внешней среде (как то: бегущие мимо пейзажи за окном автобуса)... Нет, человек, сидящий в очереди на приём к врачу среди десятков себе подобных думает медленно и неспеша, мысли его - словно тело идущего по грудь в воде и ступающего, к тому же, по неверному дну: осторожны и бережны, они, - как и тело, - стараются ничем не потревожить недомогание и боль... ничего резкого, грубого, быстрого... Случайный чих повергает извергшего его в почти такой же конфуз, как если бы он, к примеру, прилюдно сморозил бы жуткую глупость, и он поспешно, всеми силами старается загладить оплошность... просто застывая истуканом и всем своим видом, как бы заявляя: это не я: разве ж способно это, почитай, не-живое изваяние на проявленье столь неуместно-человеческого, как постыдный чих?!
Да, я сидел часами в коридорах поликлиник (я менял их, дабы не примелькаться) и наблюдал за людьми, не просто наблюдал: вживался, проникал под кожу и ауру, клетки мозга и биенье крови... Я улавливал мысли, сначала - поверхностные и преходящие, затем - более глубинные, базисные. Если первые были подобны коже, мышцам и мясу, то вторые - скелету, на котором всё это крепилось.
"Вот покончу с врачом, пойду к невестке, - думала толстая одутловатая баба в цветном байковом платке по самые брови, - а по дороге творог куплю, с изюмом... если будет"...
Но тут же мысли её, - и я вслед за ними, - устремлялись на глубинный, "скелетный" уровень, становились тягучими, как патока, почти твёрдыми. И вот уже, как коряга из трясины, всплывал предо мной образ невестки, моложавой, но вконец затурканной жизнью женщины с мелкими щербинками на лице и пальцами, покрасневшими от возьни с бесконечными пелёнками, в ауре её со снохой, их сложных, неоднозначных отношений, полных взаимных упрёков и зависимостей; а вот и образ сына и его отношений с женой и матерью и далее, насколько топкость позволяла оголяться стволам и сучьям...
А подо всем этим, ещё глубже, лежали совсем уж над-мысленные пласты. Там не двигалось ничего, там обитали символы.
Именно туда-то я и стремился, это-то и интересовало меня больше всего.
Мысли - быстрые иль медлительные, жадные иль хитрые, ревнивые иль завистливые, ироничные, коварные иль злые, но всегда - эгоистичные, - быстро наскучивали мне, утомляли до нельзя... они представлялись беспорядочным роем астероидов, судорожно вращающихся вкруг невидимого, эфемерного центра САМОСТИ, только так и могли они преисполняться собственной важности и значимости, возомнив себя Фактором!... ах, как же это смертельно важно для всех маленьких и мелких: ощущать себя ФАКТОРОМ!
Требовалось отмыть этот наносной ил, дабы добраться до местообитаний сущностей. Постепенно, издалека, появлялись сперва мутные огни подсветки... пучок бледно-зелёного, пятно гнилостно-жёлтого... сгусток коричнево-багрового... Они высвечивали самих себя, внешнюю форму, внутреннюю структуру, материю свою и место в пространстве, взамоотношения друг с другом.
Я учился их распознавать и расшифровывать. Скоро я уже знал, что зелёный цвет жизни, принявший ядовито-болотную окраску говорит о болезни, но не о сиюмитной болезни тела,- какой бы серьёзной та ни была, не о той, из-за которой пришёл человек этот к врачу, - а о болезни духа иль души, некоей базисной ущербности, присущей самой его основе. А различные оттенки, их интенсивность и конфигурация, говорили о нюансах: о степени и глубине заболевания, о тех или иных затронутых им участках души. Спектр жёлтого говорил об эмоциях и чем больше тяготел он к зелёному, - тем были они пассивнее, интравертнее, а чем больше к красному - тем активнее и экстравертнее. Иными словами, жёлтое было регулятором зелёного и красного: подёрнутое зелёным, оно несло вред самому человеку, высвеченное красным - несло вред во вне, окружающим.
Была ещё сине-фиолетовая гамма - область интеллектуальных сущностей, лишённая в чистом виде какой бы то ни было эмоциональной подпитки, да она и не нуждалась в ней, будучи вполне самодостаточной. Соотношения световых пятен, превалирование тех или иных гамм, говорили мне о строении личности человека, о полюсах его гнева и страха, мстительности, агрессивности и изворотливости, лени и корыстолюбии...
Разумеется, не всё и не всегда было так плохо. Нередко встречались яркие, чистые и сильные пятна цветов, целые цветочные поляны, ничем не замутнённые лучи и озёра. Они рассказывали мне о великодушии и доброте, любви и самопожертвовании, почитании ближнего и дальнего, служении идеалам, игре ума, пытливости сознанья...
Однако, была и третья, наиболее возвышенная категория расцветок: тонкие, воздушные оттенки, прозрачные почти до полной своей неуловимости... Они говорили о настоящей духовности, жизни во благо общего, о неуёмной устремлённости к вечному и беспредельному, к дальним мирам, к всеобъятности мирозданья. Взаиморасположение и форма таких очагов, соразмерность оттенков, - всё излучало неизбывные красоту и гармонию, озаряя внутреннее естество человека, а оттуда и его тело.
Я заметил, что такие попадали в поликлиники, либо ввиду всевозможных травм, нанесенных им средой, либо как следствие нервных стрессов: духовным людям, ведь, далеко не просто жить в этом мире и главная задача для многих из них как раз и заключается в способности научиться соотносить гармонию внутреннюю с внешними несовершенствами. И пока не научатся - страдают...
Поначалу, мне доставляло несказанное удовольствие познавать природу огней, очагов и полюсов духовного пространства людей. Но достаточно быстро я понял, что и это ещё не предел, что лучи и цветовые пятна являютя, по сути своей не более, чем прожекторами, маяками, освещающими путь, и что, если правильно понять их язык и проследовать вдоль указательных знаков, то придёшь к... Как определить это на земном языке? Зёрнышкам? Ядрам? Клубням сути?
Как правило, их бывало несколько, но немного, они далеко отстояли друг от друга, никак, казалось бы, не соприкасаясь физически и, тем не менее, находясь в сложной зависимости от прочно соединяющих их нитей... полей... не знаю, как назвать это, но я чётко ощущал натяжение. Иногда по ним проходила многоступенчатая серия пульсаций, иногда - некий мерный, надзвучный гуд, как на линиях высокого напряжения, но чаще - не было даже этого, всё, вроде бы, было тихо, неслышно, но... энергия, излучаемая этими "ядрами" полнила разделяющее их пространство, подразумевая мощь и потенциал. И совсем уж редко оказывалось, что у того или иного человека есть лишь одно ядро, один клубень сути, чаще всего - монолитный и непроницаемый по своей структуре, настоящая "вещь в себе".
Проникновение в такие ядра, познаванье их внутренней природы, стали для меня на долгое время настоящим испытанием на чуткость, требовавшее полной мобилизации всех способностей...
Но время шло, постепенно я шлифовал и убыстрял процесс распознаванья... Вот уже сижу я против насупленного дяденьки в зелёном, плотно запахнутом пальто и шляпе коричневого войлока, тоже крепко насаженной на продолговатую голову (я знал, что форма его черепа не соответствует форме шляпы, что он (череп) более вытянут в стороны, яйцеобразен, а потому, насаживая на него шляпу потуже, человек создаёт, тем самым, лёгкую двойную деформацию: самой шляпы и височных вен). Вроде бы несильное, но постоянное давление ободом охватывает его голову и минут через 15-20 порождает смутное чувство некоей настойчивой требовательности. Человек понимает, что на него что-то "давит", пока ещё не сильно, но неотступно. Это обращает его мысли в соответствующее русло: чего я не сделал из того, что обещал или был обязан исполнить...
- как служащий (инженер среднего звена в проэктно-строительном управлении, - промелькнуло у меня, - маленький серый двухэтажный домик на Красноармейской , зелёные половики, латунная ручка со щербинкой, вид из окна на деревянный столб, свисающая голая ветка...)
- как отец ("Славка совсем от рук отбился, шляется неведомо где, всё времени нет посидеть с ним, да и сил никаких"...)
- как муж ("тут вообще полный обвал, которую неделю, почитай, спим врозь, да и не говорим почти"...)
У человека ("Фёдор", - сразу высветилось у меня и, почему-то, чётко встала цифра "8", пластмассовая, телесного цвета, на двух винтиках... а вот фона за ней - никакого, словно и нет уже двери, к которой крепилась), болела печень. Это была постоянная тупая боль, переходящая иногда в округлую пульсацию, словно где-то там, глубоко, в самых потрохах, ворочался неспеша плотный кулак... Боль была давнишняя, привычная, анализы не показывали ничего существенного и Фёдор давно уж махнул на неё рукой, свыкся, не из-за этого пришёл он к врачу, а из-за... да, сыпь, странная сыпь на руках и в промежности, зуд и чесотка, а со вчерашнего дня ещё и боли при мочеиспускании... вот тут он испугался по-настоящему ("Уж не от Светки ли?" - ужаснулся он. Образ: крашеная рыжим чёлка на подушке, сонный карий глаз,полуприкрытое полосатой простынёй бедро...)
Всё это блеснуло пред моим взором в долю секунды и потонуло... я погрузился ниже, на уровень "подсветок".
Там обитали три, нет, четыре сущности. Одна, в левом нижнем углу, была коричневой и остро-мохнатой, почти круглой. Я окрестил её "зимний зверь". Зимний зверь сидел, плотно запахнувшись в себя, совсем, как Фёдор в своё пальто, сидел и грелся в топком. Да нет, не сидел: высиживал. Самому себе он представлялся этакой наседкой, мамашей. Она высиживала это топкое, что составляло её самое, долго и терпеливо, даже самозабвенно. То было многолетнее старательное высиживание, полностью отрешённое от окружающего. "Что же оно высиживает?" - спросил я себя, но не получил ответа. Я понял лишь, что с этой звероподобной мамашей и связаны боли в печени Фёдора... Я обратился к другим...
По диагонали от Зимней Мамаши и много глубже, чем она, горело лучистое пятно узко-продолговатой формы. Оно появилось сперва размытыми очертаньями и двигаясь к нему, мне пришлось последовательно пересечь три тонких плоскости, лежащих под разными углами друг к другу, различной степени зелени. ("Подводные стёкла" - окрестил я их). Пройдя последнюю, я застыл изумлённый перед открывшимся мне зрелищем. Сперва я подумал, что это коряга некоей замысловатой формы, странно напоминающая человеческую фигуру... Но вот я приблизился ещё, развернул пространство под нужным ракурсом и...
Изумительной красоты бронзовая статуэтка обнажённого мужчины в натуральную величину. Поза напоминала классического "дискобола", но диска не было, человек просто замер в картинной позе, подставляя всё своё тело солнцу... О, нет, то не была статуэтка, но совершенно живой человек!
Бронзовым он был от загара и двойного света: света освещавшего его солнца (разгар лета на южном море, слева, дальше по берегу, полностью невидимые, но ощутимые, толпились вытянутые на песок рассохшиеся лодки, блекло-голубые, с полосами и белёсым днищем, на одной проступала почти стёршаяся надпись "Окунь - К - 137"), - и света, лучившегося из него самого. Да, человек излучал свет. Насыщенно оранжевый, золотистый, он мягко лился из него вовне тихим нессякаемым потоком, так что казалось: человек имеет ещё одно солнце внутри себя самого, оно-то и освещает лето и берег... В то же время я понимал, что он не родился, не был солнечным изначально, что само лето и солнце и отдых в правильном месте и времени, в нужной среде, сделали его таковым, что всё это - дар, огромный и щедрый и, что от него самого зависит: станет ли дар этот неотъемлемой его частью или же превратится в краткий эпизод и годы спустя будет он отзываться в памяти смесью гордости, торжества свободы и сладкой грусти по утраченному, горечи по возлагавшемуся на него, но так и не оправданному им счастью...
Я назвал эту фигурку "полубогом" и очень неохотно покинул солнечный берег, так и завораживающий покоем и негой.
Оранжево-золотой луч, исходящий от "полубога", проходя сквозь "подводные стёкла", последовательно изменялся, теряя теплоту окраски, и к моменту достижения им поверхностных пластов представлял собой лишь бледное мерцание грязного, серовато-жёлтого оттенка, ничем не намекающее на породившее его солнце...
Тем не менее, следуя ему, я пришёл к третьей сущности. Она лежала правее центра, почти на поверхности, и всё же, скорее всего, я бы вовсе её не заметил, не реши она именно в этот момент грузно перевернуться с боку на бок. Больше всего она напоминала камень. Даже издали была ясно ощутима её холодность и тяжесть, монолитное безмолвие... Что, какие причины побудили "камень" перевернуться - то было мне неведомо, но сделав это, он обдал меня кислостью сложного состава и я понял, что внутри себя он вовсе не столь монолитен, как кажется и что к нему тончайшими нитями стягиваются взаимосвязи составляющих... Он вбирает их в себя, впитывает, оценивает значение и важность и изредка, вот , как сейчас, испускает нечто в ответ. Это нечто растекается по сетке нитей, достигает источников, ядер и зёрнышек сути и преобразовывает их или задаёт импульс дальнейшего развития, предопределяя... что?
"Судьбу!" - ответил я себе, поражённый, - вот этот, ничем не примечательный с виду камень, на самом деле есть ни что иное, как "судьбоносный клубень", в нём зреют грядущие свершенья... яички грибниц прошлого пускают споры, прелая листва становится перегноем настоящего, в нём вызревают личинки ... Почему-то возник образ ящика Пандоры, сменившийся чем-то маленьким, глянцево-непроницаемым, сложно-округло-отшлифованным.
И я назвал это нечто "чёрной косточкой".
Так, впервые, я сумел вычленить суть сутей на уровне символов.
Это положило начало новому витку моих исследований. Теперь я концентрировал всё своё внимание на "чёрных косточках", стараясь проникнуть в их внутреннюю структуру, осмыслить закономерности, научиться читать закодированную информацию.
Что значит у них свет и тень? Оттенки запахов и вкусов? Соотношение углов и векторов? Каково значение во времени преображения лимонной кислинки в пряную бархатную бордовость? Перетекание лекало в лекало, сглаживание этого, вот, внезапного угла или устремлённость той ярко фиолетовой капли в совсем иную от прочих сторону? Как перевести на обычный наш земной счёт ритм сложных пульсаций? Сколько прошло\пройдёт времени в реальной жизни с момента взлёта вот этих перьеобразных пушинок (пылинок? песчинок?) с фосфоресцирующей сиреневой почки до их "приземления" на то, вот, изумрудное пятно вверху и слева? Я тонул во всём этом.
Вскоре я понял, что не следует распыляться на мелкие подробности, но сконцентрироваться на главном, на общих тенденциях, и лишь потом идти от целого к частному.
Я искал наиболее удобный, всеобъемлющий для моего восприятия образ, способный оптимально отобразить то самое "общее", охватить весь пространственно-временной узор, образ, дававший бы одновременно объёмность, протяжённость и видоизменяемость.
После нескольких проб (сперва мне представился сложномигающий глаз, подобный тому, что горел завораживающе зелёным на нашей домашней радиоле), я остановился, было, на стеклянной шкале. Горизонтальная, на чёрном фоне, она играла бликами и переливами всех возможных форм и расцветок. Они пробегали по ней, сливаясь и возникая, то синхронно, сложной россыпью, то подолгу зависая редкими пиками с ведущими к ним отрогами предгорий. Вцелом это напоминало некую помесь электроэнцефалограммы, шкалу частотных волн приёмника и визуализацию многоинструментальной пьесы для симфонического оркестра...
Это последнее сравнение было, пожалуй, наиболее приближённым к истине, т.к. я всё больше ощущал, что для верной раскодировки шкалы мне не хватает именно музыкального образования. А его у меня не было, я даже нотной грамоты не знал, как положено. Я продолжал искать иной эквивалент.
И вот однажды у меня перед глазами предстал чёткий образ... песочной палочки.
Так я её назвал, хотя палочка вовсе не была из песка... Сначала мне показалось, что она состоит из некоего странного пластмассового стекла, полностью прозрачного и невесомого. Но зондирование на ощупь выявило её явно растительное происхождение, древестность волокон, больше всего напоминающее бамбук, но совершенно гладкий и бесцветный.
А песочной я назвал её потому, что внутри себя была она круглой и полой, и полость эта была заполнена... разноцветным песком. Он располагался сложными, затейливыми слоями, замысловатые узоры образовывали вертикальные и наклонные линии, цветные нити переплетались и пересекали друг друга, то исчезая в глубине, то появляясь вновь, неожиданно и совсем в другом месте и виде.
Но и это было не всё. Песчинки двигались. Внутри палочки происходило движение, медленное перетекание, смена узоров и конфигураций. Хронологически развитие всегда двигалось слева направо, и я знал, что пока оно происходит - человек жив. Это была карта, карта человеческой жизни, с полным описанием и бесчисленными подробностями.
Начало и конец палочки терялись в некоей белёсой неразличимости... Лишь однажды довелось увидить мне "законченную" песочную палочку, чётко обрубленную с обоих концов, и было это в больничной палате, куда пришёл я проведать друга.
В одной с ним комнате лежал больной, нет, уже не больной, умерший, скончавшийся, буквально, минут за десять до моего прихода. Его только успели накрыть с головой простынёй. Вот у него-то я и раглядел чётко ограниченную с обоих концов песочную палочку. Её цвета успели приобрести нежно-пастельный окрас, а движение песчинок внутри полностью приостановилось. Предо мною был застывший слепок жизни одного, отдельно взятого человека, от начала до конца, со всеми своими взлётами и падениями, мгновеньями счастья, депрессиями и годами рутины, болезнями и страстями, привязанностями и идеалами, страданьями, любовями и потерями.
Помнится, друг мой дремал, а я, не удержавшись, погрузился в песочную палочку умершего.
Вот, в самом начале, плавный взлёт телесного цвета... он укрупняется, высвечивается ячеистой крошкой, по мере моего проникновения, и вновь сокращается, как уменьшающееся изображение фото-снимка, но на сей раз уже складывается в изображение... я навожу резкость и яркость...
Я вижу: розовощёкий карапуз в малиновом берете с помпоном уставился, удивлённо-испуганый, на первую в своей жизни смерть, даже не просто смерть - убийство: кот поймал голубку и сейчас, полу-играя, полу-всерьёз, запускал в пернатую тушку коготки свои и зубки, впивался и отпускал, впивался и отпускал... его мордочка-нос и усы были измазаны в голубиной крови и перьях. Кот - рыжий, полосатый и огромный, - полностью забыл всё окружающее и самозабвенно отдался восхитительному ощущению пиршества, наслаждения добычей, он, казалось, так и ухмыляется в окровавленные усы. Зрелище было потешным и завораживающим одновременно (кот нравился малышу неизмеримо больше жертвы). Ярчайшим оттиском отложилось оно в сознаньи мальчика на всю жизнь, враз определив отношение его к охоте, охотнику, жертве и феномену смерти, как таковому: всё это отныне воспринимал он лишь наполовину всерьёз, вторая же половина была чистым азартом игры, авантюрой, сулящей пир победителя над жертвой, непередаваемое наслаждение от игры со смертельно раненым и слабым , запуганным и беспомощным...
Вовсе не удивительно, что человек этот ( вот она, серия серо-зелёных рябей с бордовыми крапинками) стал сначала бравым лейтенантом во Внутренних Войсках, а затем - беспощадным следователем в особых Службах...
Таким же был он и дома. Потому и жена ушла с любимым сынишкой впридачу (конусообразная воронка гнилой сизости), и любовницы у него не удерживались, несмотря на престиж и материальные блага... и друзей близких, почитай, никаких, так, приятели-собутыльники, партнёры по заданиям, соучастники, объединённые общими тайнами...
Человек частенько воображал себя котом: рыжим и полосатым, хитрым и незнающим жалости. Особенно чётко всплывал этот образ в моменты погони: физической погони за пытающимся скрыться, интеллектуальной погони за сведениями и информацией... Он так и называл подследственных своих: голубками.
"Ну что, голубь ты мой, начнём ворковать или как?" - любил проговоривать он в рыжеватые усы вроде бы безобидным, даже ласковым тоном. Но у человека напротив, человека, сидящего на металлическом табурете, давно не евшего и не спавшего, не бритого, ярко освещённого лампой и смертельно напуганного, - нервно дрыгался кадык на сухой шее, он судорожно сглатывал и просил то глоток воды, то сигарету, лихорадочно ища путей к вызволению из смертельной ловушки, к отдалению того неизбежного мига, когда сладко мурлыкающий кот враз стряхнёт с себя своё мнимое добродушие и превратится в разъярённого зверя, зверя, объятого одной только безумной страстью:страстью насилия над жертвой, истязания и глумленья.
И "голубки" ворковали, да, практически, все и всегда ворковали... кроме... кроме одного. Человек запомнил его на всю жизнь, да и как не запомнить...
В песочной палочке это отразилось в виде глубокой язвы, тёмно-серой, с болотным отливом. От неё тянулась иссиня-чёрная борозда дальше, по жизни, вдоль всей её длины, до самой смерти... Я укрупнил масштаб... Острые, рваные края язвы, ничуть не затупившиеся со временем, впустили меня внутрь, и я провалился в прошлое...
Иван, - так, оказывается, звали человека, - дослужился к тому времени до полковника. Этого подследственного он получил из другого отдела, отчаявшегося что-либо от него добиться. Ни посулы, ни угрозы не помогали и решено было передать его ему, "вверить в попечение", - как сказал ему хриплый генеральский басок по телефону, прибавив: "Я на тебя надеюсь, Иван, лично надеюсь. Не подведи!"
Иван сидел за столом и курил, медленно, неспеша выпуская сизый дым под потолок, и наблюдал, как он распластывается там плотным смогом, не находя выхода наружу. Он знал, что сигаретный дым раздражает его жертву, а потому курил почти непереставая. Шёл пятый час допроса. И пятый час утра.
Иван перевёл взгляд на допрашиваемого, или, как он ещё любил называть их, "подопытного". Щуплый, даже тщедушный, сидел он на жёстком стуле, чуть склонившись на бок, и каким-то невероятным внутренним усилием добивался от тела не упасть наземь. Длинные беспорядочные волосы его до плеч испещряла седина, реденькая бородка не в силах была скрыть проступающие сквозь неё кости скул, изжелта пергаментные, матовые. Такими же были и руки, тонкие, почти просвечивающие насквозь, с изящными длинными пальцами... вот, правда, ногти - чёрные от крови, обломанные, - портили картину...
"Интеллигент вшивый", - презрительно выплюнул в самого себя Иван. Таких, как этот он давил десятками, как клопов.
Человек был одет скромно, даже бедно, к тому же, рубашонка его и пиджачок за недели заключения успели приобрести вполне законченную бесформенность. Скособочившись на стуле, неряшливый и растрёпанный, он и впрямь удивительно напоминал птицу, птицу, зябко поёживающуюся на карнизе, продуваемом всеми ветрами, тщетно ищущую крупицу тепла в мокрых перьях...
- Значит, Соловки тебя не пугают, а? - сказал Иван, просто потому, что молчание затянулось, непозволительно долго затянулось... - Не боишься превратиться в глыбу обледенелую? В корм для ворон? Там тебе наше тёпленькое местечко раем покажется...
- Многие и лучшие возносили хвалу Господу на брегах тех пустынных, - ответил человек тихо, но на редкость внятно, чётко проговаривая каждое слово. - А что есть Рай - сие мне не ведомо. Однако же, думаю, мало чем походит он на казематы ваши твердокаменные.
Он поднял голову и глянул прямо в глаза Ивана. Глянул двумя озёрами прозрачности, совсем невесомыми, неземными. И Иван, сам того не желая, невольно глянул в них в ответ, глянул и... провалился ввысь... ему показалось, что всё вокруг него враз исчезло, дымная комната и стул, непроницаемые стены и сама тяжесть тела, - всё оставило его в одночасье и он воспарил в чистую, ничем незамутнённую... свободу!
И тогда Иван испугался! Испугался так, как пугается человек, у которого выбивают внезапно всякую опору из-под ног, ибо свобода... свобода несла в себе вседозволенность. Но не ту, которой так упивался Иван и которая полагалась ему по званию и чину, не вседозволенность истязаний и надругательств, нет, та свобода несла в себе вседозволенность творенья и полёта, любви и красоты, вседозволенность ПРАВДЫ!
Она была смертельно опасна, а потому - запретна. Ивану туда нельзя. Никак нельзя. Но ещё пуще свободы, грозящей ему погибелью, испугался Иван самого факта полёта, того что превращается в... птицу... Да, он, рыжеусый кот-Иван, безжалостный и лютый охотник за всякой пархатой живностью, вот-вот сам превратится в... птицу!
Жуткий страх обуял Ивана, утробный ужас. И, как всегда в таких случаях, он сменился клокочущей, необузданной яростью.
Иван схватил массивную фигуристую зажигалку из литого серебра (подарок начальства за "особые заслуги": звероподобный рабочий возносил в могучих руках серп и молот, ты надавливал пальцем на выдающийся полумесяц серпа (прям тебе, как на любимый курок!), и молот откидывался, пуская язык пламени), - сжал её в окаменевшем кулаке и замахнулся...
- У-у-у! Поповское отродье! - взревел Иван не помня себя, - гнида пархатая!Мразь!
Он перевесился через стол всем своим грузным телом и ударил человека напротив, вложив в этот удар всю мощь молота, серпа и державшего их зверя, в которого превратился сам.
Иван целился в висок, но стол сбил траэкторию кулака и тот пришёлся чуть ниже, в выступающую скулу. Что-то ломко хрустнуло и Иван почувствовал, как серп и молот дробят тонкую кость, погружаются вглубь, вязнут...
Он с омерзением выдернул кулак из этого месива и увидел, что он весь в крови... удивительно яркой, алой... голубиной.
А человек, тем временем, тихо сполз на пол, словно и вправду был невесом, и перекошенным, кровавым ртом прошептал: "Прости его, Господи, ибо не ведает, что творит..."
Как ни странно, священник не умер, то есть, не сразу. Он провалялся в тюремном лазарете месяца три, не меньше и, казалось, удивительным образом пошёл на поправку... да на такую, что решено было отправить его, как и предполагалось, по этапу... Правда, не в обещанные Иваном Соловки, а куда-то под Воркуту...
Вот там, на этапе, в заиндевелом вагоне-телятнике, напрочь застрявшем в снежных торосах, едва не добравшись до пункта назначения, он и скончался...
Но до этого была между ними ещё одна, последняя, встреча.
Священник лежал тогда в лазарете и с момента его туда попадения прошло уж недель пять, а то и все шесть.
Всё это время не шёл он у Ивана из головы. Особых неприятностей по службе инцидент этот за собой не повлёк. Генерал пригласил Ивана в свой кабинет, и когда тот сел, тихий и провинившийся, взглянул на него по-отечески из-под кустистых бровей и сказал:
- Как же это ты так, Ваня, а? Нехорошо получилось, понимаешь ли... Уж кто-кто, а ты...не ожидал, честно тебе скажу: не ожидал...
- Достал он меня, товарищ генерал, - сказал Иван, сокрушённо качая головой, - сам не свой стал, кровь во мне вскипела... достал он меня...
Генерал, казалось, бесконечно долго молчал, не спуская с Ивана внимательных глаз, потом прихлопнул ладонью столешницу и припечатал:
- Ладно, не будем тебе личное дело кляксой марать, оно того не стоит. Но впредь держи зажигалку подальше от кулака, а кулаки - подальше от подследственных... не так всё это делать надо, понятно?
- Дак я её и так уже...
- Ладно, забудь...
Но Иван не забыл, не мог... Сразу после этого отправили его в Кисловодск, на тёплые воды: пускай, мол, отдохнёт, успокоится, сил наберётся. По возвращении, он узнал, что священник выжил, и что врачи обещали ему выздоровление, хоть и немым перекошенным калекой. Иван честно боролся с собой, но неведомая тяга к этой странной, ни на кого не похожей жертве, пересилила и он пошёл в лазарет.
Священник лежал в общей палате, у окна и под стёганым тюремным одеяльцем казался ещё бесплотнее прежнего. Говорить он не мог, даже если бы был способен: вся нижняя часть лица после очередной операции была забинтована. Но глаза... глаза были открыты. Неотрывным взглядом уставились они в пыльный потолок, словно различая в нём, далеко и над ним, дали беспредельные, нездешние.
Иван долго наблюдал за больным, стоя сбоку и оставаясь вне поля его зрения, но... необоримая сила гнала его хоть раз ещё взглянуть в эти потусторонние небеса, в запретную свободу, окунуться в ощущение полёта.
Он подошёл к кровати и встал прямо напротив лежащего на ней человека. Священник перевёл на него взгляд и узнал своего палача.
Их глаза встретились, но... странное дело, Иван не нашёл в глазах напротив, - таких же прозрачно-невесомых, как прежде, - ни намёка на вход в запредельные дали, в просторы паренья. Глаза священника светились открытой и в то же время, наглухо запертой для Ивана Беспредельностью.
И понял Иван, что никогда уж ему не будет дозволено прикоснуться вновь к запретной правде, не ощутить ему искуса полёта, не стать, - пусть на ничтожный миг! - птахой небесной.
И ещё понял Иван, что не получить ему прощения от жертвы его. Хоть и взывал тот к прощению Господом Ивана, сам он его не простит. Не простит и не благословит.
Иван ужаснулся и отшатнулся прочь от этих немых, наглухо запертых для него небес, отринивающих его от себя, навеки лишающих благодати.
И тут же ужаснулся вновь, на сей раз - самой идее своего вожделения благодать эту обрести, нет, "сподобиться ей" - всплыла в памяти церковная фраза.... "Мне отказуемо в благодати, в милости небес!, - пронеслось у него в мозгу, - "тьфу ты, бесовщина! мракобесие!" - вскричал он про себя и почти бегом пустился прочь.
Годы спустя Иван и сам лежал на больничной койке, нет, не в тюремном лазарете, а во вполне обычной, не цековской, городской больнице.
Его служебная карьера после "инцидента" странным, необъяснимым образом пошла под уклон. Ничто конкретное, отдельно взятое, не говорило, вроде бы, о надвигающихся сумерках, ему продолжали давать ответственные задания и он выполнял их к удовлетворению начальства; ни в чине, ни в должности его не понизили, всё продолжало катиться само собой, но... что-то неуловимо важное исчезло. Иван искал определение этому "чему-то", называя его то исчезновением юношеского пыла и азарта ( и списывая на возраст и усталость), то гордым нежеланием "выслуживаться и лизать погоны", - но факт оставался фактом: Иван перестал вкладывать в своё дело душу.
Даже под пыткой не признался бы Иван и самому себе, что то самое потерянное им "что-то" именуется не иначе, как... верой. Да, священник украл у него прежнюю веру, отказав ему при этом в получении другой, взамен. А чего стоит душа без веры? Да почти столько же, сколько вера без души...
Так и жил он, словно отбывая срок, постепенно и сам свыкнувшись с образом себя, как заключённого. Любимая прежде работа стала для него ненавистной и тяжкой повинностью и ходил он на неё, как на каторгу, даром что без наручников и не под лай вертухаев... И когда подоспела долгожданная пенсия, был он вполне сформировавшейся развалиной - телесно, душевно и морально...
И вот он тут: опухоль в желудке, отёк лёгких, почти отказавшие почки - всё сразу... За долгие недели его пребывания в больнице его не навестил ни один человек. Ни один. Иногда Ивану хотелось кричать от боли, но чаще - плакать: от тоски, от полного своего сиротства и обездоленности, от жалости к себе... А позже, когда стало совсем уж худо и сознание то покидало его вовсе, то возвращалось к нему , мутное, одурманенное морфием, - от страха.
Да, Иван боялся смерти и того, что наступит за ней.
И тогда стал он призывать... священника. Он звал его про себя и в голос, оглашая ночные покои отделения громкими, надрывными криками мольбы.
Сестрички поначалу всполашивались, прибегали на зов, успокаивали, обтирали сухой лоб полотенцем... потом перестали. Врачи только качали головами и приговаривали: "Партийный, вроде бы, человек был, даже, кажется, в органах служил... а тут... надо же!"...
А Иван всё призывал. Он навечно запомнил имя убиенного, и номер его арестантский, и номер дела, но звал он его не по имени, а просто "батюшка"... а иногда - "отец".
"Батюшка! Батюшка!, - то бормотал он спёкшимися губами, то, вдруг, срывался на вскрик, - приди! Прости меня грешного! Прими покаяние! Отпусти с миром! Не дай помереть непрощённым!". Откуда-то, из неведомых глубин пробудившейся генетической памяти, из туманного, не-своего детства, вспомнил Иван "Отче наш", безошибочно, до последнего слова. И стал он твердить краткую эту молитву, перемежая её мольбами о покаянии.
Уже и слог его весь изменился и казённо-казарменный жаргон, пестривший штабными прибаутками, исчез начисто и вместо него, невесть откуда, проступил исконно-народный говор, насквозь пронизанный верой христовой. Так, что однажды, поздним вечером, старая уборщица Глаша, протирая половой тряпкой под кроватью Ивана, услышав его вдохновенный призыв:"прииди царствие Твое"... "на земле и небесах, Аминь!", - всплеснула руками и в сердцах воскликнула: "Господи, вот ведь, полковник-то наш, прям в старообряца каково обратился! Вот он, страх пред смертью, что с человеком-то делает", - и украдкой перекрестилась.
Иван звал священника, но тот не шёл. Да и как ему было прийти, ведь он умер, замёрз в телятнике, там, под Воркутой, многие лета тому...
Вчера вечером стало ему совсем худо. Дежурный врач, делая ночной обход, прощупал почти исчезнувший пульс, записал что-то в журнал и обронил сестре: "Этот вряд ли до утра дотянет".
За окном лишь начала неохотно пробиваться предрассветная серость, когда Иван вдруг пришёл в себя. Тела он не чувствовал, в голове стоял странный лёгкий звон. Он обратил взор свой в окно, в светлеющий его проём и почудилось ему внезапно, будто проём этот ширится, приотворяет створки прозрачные, будто приглашает его, Ивана, в глубь свою необъятную. И он, всем существом своим устремился туда, отчаянно и безоглядно, страшась одного лишь: как бы вновь не сомкнулись створки сии, не преградили бы ему путь, отказывая в благодати. Он влетел в разверзающийся пред ним простор и к полному своему восторгу ощутил себя... птицей. Птахой небесной, крохотной божьей тварью. Да, божьей. И крылатой.
Долго ещё сидел я в безмолвной палате, меж мёртвым и живым. Песочная палочка Ивана истаяла в воздухе. Я перевёл взгляд на своего друга. Он по прежнему спал, тяжело, неспокойно дыша. Состояние его показалось мне настолько опасным, что я решился преступить данный самому себе зарок: никогда не "читать" близких себе людей.
Предо мной промелькнули трепетные внешние слои, все в пенной багровой дымке, проступили глубинные пятна недугов... Они пульсировали, судорожно сжимались, рдели. Я тут же понял, что состояние его не просто опасное - критическое. И что помочь ему следует немедленно, прямо сейчас. Но я не знал: как?
... Вот уровень клубней сути... оранжевая звезда... странный плюшевый лепесток кармина... ослепительно яркая спираль... это было поистине красиво, но я не стал задерживаться, не это я искал, не это...
Теперь мои усилия сконцентрировались на обретении нужного зрения. Фасеточное, многомерное, оно было необходимо для высвечивания песочной палочки... Я менял ракурсы, регулировал подсветку и степень проницанья, варьировал частоты... Почему-то, сейчас это было труднее обычного. Но вот она предстала предо мной, жизнь моего друга, все перепетья души его и тела, разума и страстей выстроились в гирлянде песчаных тропок, в замысловатом стройном узоре устремлённости...
И ещё, впервые, появился звук. Да, песочная палочка пела. То была простая и в то же время удивительно пронзительная мелодия. Последовательный каскад октав возносил её на хрупкую вершину неравновесия и, пробалансировав на ней краткий миг, она срывалась вниз тонкой диссонантной нотой и стихала... Затем всё повторялось заново.
"Морзянка, - подумал я, - душа моего друга, сама суть его естества посылала в просторы Космоса свои, неповторимо свои позывные... извещая? зовя? отдавая себя всесущему?"
Охваченный этой немыслимой музыкой, я обратился к палочке, пробежал вдоль неё и застыл в ужасе: справа, там, где у любого живого человека всё покрывала туманная дымка, явно проглядывал её конец. Он сформировался не полностью, словно не решившись ещё окончательно обрести себя, но уже вполне чётко проступили его безоговорочные, роковые контуры.
Мой друг был при смерти.
"Нет! - вскричал я про себя, - нет, я не позволю тебе умереть! не здесь и сейчас, не так! это неправильно!"