Она рисовала их на асфальте. На асфальте улиц и мостовых, на плитках тротуаров и стенах домов, бетонных заборах и ступенях, даже на столбах освещения и опорах рекламных щитов, - на всём, что подсовывал Город под руку и взгляд. "Подумаешь, скажете вы, - всего-то лишь обычное граффити ещё одного одержимого". "Нет, не обычное, - отвечу я вам, - совсем не обычное". Настоящее граффити - всегда лозунг, крик, протест, насмешка или призыв, - этакий рисованный афоризм, трепещущая на стене мулета, направленная в зрачок обывателя. Да и не рисуются они вовсе, по большей-то части, а наносятся на заранее заготовленный трафарет красной иль чёрной краской, скрытно и второпях, - точь в точь, как учат тому в Лавке Анархиста, что в Сяком переулке.
Она же рисовала открыто, у всех на виду, ни чуть не торопясь, но и не мешкая, так, словно рука её выводила линии наизусть, по памяти, и конечный результат отчётливо видился очам её духа, так что для задержек просто не было повода, разве что... наткнётся на трещинку в асфальте, выпуклость или щербинку, пятно или что другое, нарушающее плавность. Тогда она замирала на миг, оценивая, и тут же продолжала вновь, учтя "непослушность", гармонично вписав её в целое. И всякий раз целое чуть менялось, вбирая в себя "непослушности". Но как, на сколько, в куда? - знала лишь она сама.
Её творения не сопровождались ни надписями, ни подписью создателя, как то бывает обычно на расписанных стенах домов по заказу управы. Такое ей бы и в голову не пришло, да она-то и писать не умела, ни писать, ни читать. Ведь ей от силы было лет пять, а то и того меньше.
Она рисовала цветной пастелью. Когда-то, давно, когда она впервые вызволила себя из, ставшей слишком тесной для неё комнатёнки, сперва на необъятные просторы закрытого внутреннего дворика, а затем и улицы, - она рисовала огрызками домашних карандашей, кусочком найденного мела, угольком, помадой, даже кофейной гущей из оброненного кем-то бумажного стаканчика, - всем, что только способно было оставлять след на шершавой поверхности, пусть и сколь угодно краткий во времени. Времени не существовало - уж это она знала точно. И она наносила свои рисунки поверх пыли и грязи, ни чуть не заботясь об их долговечности. Ибо вечность не может быть долгой или не очень: вечность - она вечность и есть.
Но с некоторых пор, она стала находить на подоконнике цветные мелки. Она обитала в маленьком, ветхом домишке, чудом приютившемся меж двумя гигантскими стеклобетонными монстрами, домишке, в самом буквальном смысле потонувшем до исчезновенной невидимости в буйно покрывшем его, разросшемся и запустевшем садике. Её окошко выходило в самую гущу непролазного колючего кустарника, и она могла часами, не отрываясь, наблюдать за потаенной жизнью жуков и бабочек, муравьёв, пауков и мушек, - за всеми баталиями, разгоравшимися в крохотном, необъятном мирке, простиравшейся пред нею вселенной. Заросли подступали к самой стене домика под окном, так что человеку подобраться туда было ни как, разве что случайный воробушек слетит, бывало, прочирикает невзначай, да и упорхнёт себе. Или кошка-охотница прокрадётся неслышно, ступая мягкими лапами по палой листве, воображая себя кровожадным тигром в полных опаснойтей джунглях.
И всё же, с каких-пор, она обнаруживала их неизменно. Это не были новые, дорогие наборы в блестящих упаковках, полные разнообразнейших цветов, тонов и оттенков, совсем нет. Мелки были разномастными, бывшими в употреблении, на половину, а то и больше истёртыми, но, - то были настоящие цветные мелки! - нежные и маслянистые на ощупь, с непонятными, будоражившими запахами и - главное! - они оставляли чудесный след! Иногда она находила их в пустой пачке из-под сигарет, в упаковке от лекарства, бутылочки с острым соусом или даже электрической лампочки, иногда - просто лежащими на подоконнике разноцветной грудкой.
И всякий раз они были разными - и по числу, и по величине, и по цветам: то - несколько штук синево, голубого и серого, то - белый, оранжевый, фиолетовый и бордовый, а то - жёлтый, зелёный и коричневый. Цвета мелков определяли характер рисунка, но никогда не его самого: кем ему быть всегда решала она, вне зависимости от имеющихся в её распоряжении мелков. Но цвета, всё же, очень влияли на конечный результат, ведь серый оленёнок совсем не такой, как оранжевый или синий! Да и место для него должно быть совсем другое: красному ослику очень не понравилось бы стоять под водосточной трубой, где нет ни одной травинки, а трещины на окружающем его асфальте делали бы его путь в сторону кустов почти невозможным. Значит, будет правильнее проснуть его вот там, у самой проезжей черты, на камне поребренника, выкрашенного в белый меж двумя такими же красными (знаком запрета на автостоянку). Правда, вместо ослика можно было бы проснуть там красную птицу, уж её-то вполне можно бы разместить под водостоком, ведь она всегда смогла бы упорхнуть восвояси, и трещины ей не помеха...
Но, кого "просыпать" в тот или иной день девочка знала загодя, и изменить это было нельзя никак, даже если б она того захотела. Да она и не хотела. Это давно уже стало частью игры, нисколько не касаясь цвета мелков или чего-то ещё. Просто, просыпаясь сама, и ещё лёжа в постельке, она высновиживала образ тех, кого предстояло "проснуть" именно сегодня. Для этого нужно было всего лишь крепко зажмурится и очень-очень увидеть. И "это" обязательно возникало пред её накрепко зажмуренными глазами, - ярко, отчётливо, во всех подробностях. Впрочем, она знала, что привиденный ею образ не окончательный, что при всей своей яркости и всамделишности, он не более, чем предложенная ей модель, идея, архетип, и какой ему быть во плоти - зависило исключительно от неё самой: от цвета мелков, настроения и нахождения подходящего места. Да, выбор места всегда был крайне важен, от него зависила правильность всего! Она понимала это очень чутко и никогда не ошибалась в выборе, ведь в случае ошибки, рисунки никогда не смогли бы ожить, так и оставшись плоскими, безжизненными силуэтами на сером асфальфе, на весь срок отпущенного им краткого существованья.
Иногда, вместо какого-то определённого образа, ей высновиживалась некая бесформенная картинка. Но так казалось лишь на первый взгляд: она слишком хорошо ориентировалась в собственных виденьях, чтобы не распознать в ней сокрытого ото всех смысла. Более того, когда такое случалось, девочка радовалась, словно попадала на праздник, ибо сегодняшний день сулил быть Днём Полёта! Ей предстояло высновидить в явь не какой-нибудь конкретный предмет, существо или даже целый пейзаж, но нечто совершенно иное, куда более захватывающее и сложное для исполненья: само состояние существа или предмета, чувство, место, время, обстоятельства и расположение его в пространстве, - то, что уже давно существовало где-то в не здесь, томительно дожидаясь проявленья.
И тогда, по асфальту и плиткам тротуара устремлялись цветные округлости, и плоскости воспаряли ввысь, полнились полями энергий, сливались, переплетались, оплетались друг другом, проростая взаимным пронцаньем, становясь чем-то новым, безмерно исполненным тайны непостижности смыслов, содержания, предназначенья...
Как правило, ей не мешали. Её домик обитал в самом центре огромного Города, но на боковой, узенькой улочке, точнее, переулке, несколькими домами далее упиравшейся в кургузый тупик. Прохожих здесь было не много, а машин и того меньше. Со временем она, правда, осваивала всё новые территории, пока однажды не выбралась на по-настоящему шумную магистраль. Но и там на неё, по большей части, не обращали внимания: люди слишком заняты собой для такой роскоши. Кое-кто из соседских домов, знал её в лицо и даже по имени, как и её бабушку, у которой она жила. Для всех же прочих она была просто маленькой девочкой, играющей на альфальте, мало ли таких в Городе...
Впрочем, не все были столь равнодушны. Бывало, не слишком погружённый в собственные дела и мысли прохожий, обращал внимание на неё и на необычность её рисунков - именно на необычность, а не на их красоту, гармонию, недетскость или мастерство, с которым те были выполнены. Но взрослые - они и есть взрослые: в лучшем случае покачают головой в недоуменьи... и пойдут себе дальше, по взрослым своим делам. Где уж им заметить ослика, трогающегося в путь с каменного поребренника или упорхнувшей в сизые облака, красной, как свет дозаката, птицы? Хотя... один из них, как-то раз заговорил с нею.
Этот человек и вправду спешил, но у него был слишком наметанный глаз и достаточно знаний и вкуса, дабы не распознать настоящее. Человек был искусствовед, и как раз сейчас работал куратором выставки современного искусства в национальной художественной галерее. Он шагал по улице настолько сосредоточенно, что вид у него был деловой и рассеянный одновременно. Но не на столько, чтобы не заметить яркое пятно на сером бетоне плит и крохотную, склонившуюся над ним фигурку, заметить, приглядеться, обомлеть... и подойти ближе. Некоторое время, позабыв обо всём на свете, он неотрывно следил за художницей, всё более изумляясь. Затем тихонько присел на корточки рядышком и так же тихо сказал:
- Это восхитительно... Ты видела это в какой-то книжке, да? И срисовала по памяти? В какой? Я такого нигде не припомню, хоть и совсем неплохо разбираюсь в рисунке...
- Ни в какой книжке я это не видела. - Отвечала девочка, не прекращая работы и даже не повернув головы. - Да, я срисовываю по памяти. Но не из книжки, а просто с картинки. Я вижу её во сне на яву.
- С картинки, которую ты видишь во сне?! Или, всё таки, на яву? - человек был абсолютно уверен во втором.
- Я же уже сказала: во сне на яву! - Как обычно в таких случаях, она уже начинала терять терпение: нет, она могла быть очень терпеливой, когда нужно, но тупость всегда выводила её из себя. - У меня все сны такие - на яву!
- Как это - сны на яву? Я не понимаю, - сказал человек. Он и вправду не понимал.
- Конечно не понимаешь, ты же взрослый! - Она замолчала на долгую минуту: нужно было очень осторожно проснуть стебель, перетекающий в журавля, переплывущего в облако. - Вы для этого слишком..., - она запнулась, подыскивая нужное слово, ей постоянно не хватало слов, как же это её бесило! Вот и сейчас, ей хотелось сказать "конкретные, трёхмерные, заземлённые", - но ни одного из этих слов она не знала, и заменила их все на..., - ... квадратные!
- Квадратные..., - повторил за нею мужчина, почувствовав вдруг... усталость - застарелую, фатальную, десятилетиями накапливавшуюся в нём усталость - резь в коленях, тяжесть в плечах и безысходную, так старательно запихиваемую в тёмный угол бесцельность в голове. - Я понимаю... А ты? Ты какая? Круглая? Треугольная? Овальная? Или всё это вместе?
- Только не треугольная! - отвечала ему девочка. - Не люблю углы! Никакие! Потому, что красота... она, как капелька, понимаешь? Если взять, к примеру, очень-очень маленькую капельку, то получится точка. А много точек вместе делают линию. Вот так. Но внутри там всё равно капельки.
- Значит, по твоему, всё в мире состоит из одних только капелек?
- Нет, конечно. Есть ещё зёрнышки. И лучики, и язычки огня и света и... много ещё всякого, - добавила она тоном, говорящим: "только не вздумай решить, что я собираюсь тебя посвящать во всё это!" - Но они всё равно не квадратные и не угольные!
- А вот скажи мне, ты могла бы нарисовать звук? - Человек и сам не смог бы ответить, откуда взялся в нём этот вопрос.
- Звук?! - Девочка хмыкнула. Будь её руки не заняты, она наверняка взмахнула бы ими, как дирижёрской палочкой. - Да я всё время рисую звук! То есть, звуки. Ведь у каждой капельки, кроме её цвета и..., - опять не хватало слова, -... ну, того, что она есть внутри, есть ещё и звук, они же все поют! Как же иначе?! Ты разве не слышишь?! Нет, конечно не слышишь, ты же взрослый... - С тем же успехом она могла сказать: "ты же глухой урод, ущербный инвалид, дефективный"
- Эээ..., - промямлил человек, - всё это очень... эээ... да, очень... Мне, к сожалению, пора идти сейчас... по одному очень важному делу... Но я хотел бы ещё поговорить с тобой о... красоте и капельках. А ещё я хотел бы показать тебе рисунки других людей. Я работаю в доме, где есть много-много таких рисунков. Он называется "музей". И там есть сотни, тысячи картин самых разных художников. Уверен, что кое-какие тебе обязательно понравятся. Мне было бы интересно услышать твоё о них мнение, хорошо?
- Не знаю... может быть..., - отвечала она, всё больше уходя в рисунок, так что почти перестала слышать звук голоса человека: сейчас она слушала уже совсем иные звуки.
- Ты ведь живёшь здесь рядом, да? Неподалёку? Я ещё увижу тебя?
- Да, - отвечала девочка, - да... да... да..., - и приготовилась взлететь журавлём под самый бетонный бордюр, в занебесье... Недоставало лишь одного мазка.
Но человек не увидел этого: в ту самую секунду он уже встал, отвернулся и решильно направился по своему очень важному делу... Больше он так и не появлялся - то ли забыл, то ли завяз в делах, то ли ещё что, - взрослые, что с них возьмёшь? Впрочем, она забыла его много раньше.
Иногда шли дожди. Но такое случалось в Городе не часто, обычно же, рисунки заливались струями моечных машин или грязной водою, выплёскиваемой на тротуары мойщиками витрин, магазинов, кафе... Вода и сор захлёстывали рисунки девочки, и те в миг становились едва различимыми бледными тенями, словно писаны были на самой сухой, растрескавшейся земле, впитывавшей сейчас благодатную влагу и всё, что в ней.
В таких случаях, девочка вскакивала, всплёскивала руками в восторге и восклицала: "Ой, как здорово! Я собрала красоту в зёрнышко, а водичка оросила её и разлила по миру. Теперь она проростёт!"
В один из таких разов, как раз когда усатый толстяк в чёрном фактуке с лихвой "оросил" едва завершенный рисунок волною пенной грязи из пластикового ведра, не забыв при этом и ножки самой художницы в кожаных сандаликах, - он и увидел её впервые. Ещё до того, как едкая, пахнущая химикалиями жижа погребла под собой разноцветное чудо "свободного полёта", оставив лишь размытые, посеревшие контуры, - он успел заметить рисунок, за миг до его смерти.
"Или мне всё это примерещилось или... или этот ребёнок - гений", - пробормотал человек, и на всякий случай оперся о столб: продолжать путь сейчас, в том состоянии, в которое его повергло увиденное, было никак не возможно. Он не решился подойти и заговорить с девочкой сразу, что-то подсказывало ему, что из такой затеи всё равно ничего хорошего бы не вышло. Вот он и стоял, тупо глядя на мокрый асфальт, и сам не зная, что же ему делать дальше.
А девочка, тем временем, собрала мелки, раскиданные водой по тротуару, тщательно вытерла их об, и так уже вымазанные штанишки, и вздохнула: всё равно они вымокли безнадёжно, теперь понадобится не один час пока просохнут. Над плитой их подсушить, что ли?
- Марта! Марта, а ну иди домой! Сколько можно шляться?! - Грузная пожилая женщина в застиранном платьице тяжело ступала по улице вниз, цепко ухватив взглядом свою кровинку до того ещё, как ухватить её за руку: для верности.
- Господи, - сказала она тоном потише, подойдя к девочке, - да ты уже пол-города разукрасила! И как тебя до сих пор ещё полицейские не зацапали - ума не приложу! Вот помянешь моё слово, мне ещё штраф припаяют за художества за твои за хулиганские. А с чего мне его платить прикажете, штраф тот, а? Нет, ты мне скажи, с чего?!
- И никто тебе не припаяет, - отвечала Марта совершенно спокойно, - ты, бабушка, не бойся, я же ничего плохого не делаю, я красоту сею по миру, а за красоту штрафов...
- Красоту она сеет, видите ли, - теперь голос бабушки стал уж и вовсе примирительным, - чудо ты моё, луковое... Пошли, давно обедать пора. Что, опять ножки замочила?! И где ты только умудряешься, в этакую-то жарищу...
И они принялись подыматься по горбатому тротуару, пока не свернули влево, в переулок, - просто пританцовывающая маленькая девочка со своей бабушкой, каких в этом Городе тысячи...
А человек, наблюдавший эту сценку, чуть погодя, тронулся следом, решив непременно выяснить местообитание удивительного создания. Он заметил, как они свернули влево, но, повернув туда следом, не увидел никого - лишь пустой, пыльный проулок с задними фасадами высотных офисных зданий, словно двое, минутой раньше вошедших в него людей попросту испарились в душном мареве этого, ни как не скончанного лета. "Что за чертовщина? - подумал он. - Не может же быть, чтобы они жили в одном из этих..." И он медленно двинулся по переулку, внимательно разглядывая всё вокруг.
Но, даже поравнявшись, он не сразу его заметил, настолько утонул тот в обуявшей его зелени. Был самый разгар весны, и роскошные заросли олеандра вовсю цвели фиолетовым, розовым, бордовым, оранжевым, сиреневым и багряным. Они буквально поглотили в себе крохотный домик, и без того казавшийся кукольным, оплели стены, порог и черепичную крышу, укрыв её разноцветной остроконечною шляпой, словно невообразимым париком из некоего карнавального действа. И, коли б не проглядывавшие кое-где окошки, да узкая, вымощенная желтоватым камнем тропинка, ведущая к невидимой с улицы дверке, - можно было бы с лёгкостью подумать, что никакого домика нет вовсе, - один лишь заброшенный, всеми позабытый садик, где, вконец одичавшие кустарники и вьюнки покрыли собою каждый квадратный дюйм, так что даже одинокий кипарис стоял, доверху опутанный фиолетовыми нитями, и только благородная магнолия, единственная, оставалась нетронутой, будто специально для создания контраста живописного одичанья с ни чем не замутнённым ореолом благости.
- Ручки пойди помой, грязнуля, - послышался голос из самой гущи цветочных джунглей, рассеивая последние сомнения: девочка и вправду обитала там.
"Фантастика, - прошептал человек потрясенно, - просто фантастика".
Через несколько дней он пришёл вновь. В то утро Марта просыпала Оранжевый Мир. Мир просыпался туманный, сумеречный, окутывавший всё подножье фонарного столба и возносящийся ввысь, в белёсое запределье, насколько хватало пробуждающих к жизни мелков. Марта была вся поглощена просыпаньем, не слыша и не замечая ничего вокруг.
Человек внимательно обошёл столб несколько раз, созерцая и оценивая творенье со всех сторон и углов. Он то отходил назад, прищуривая глаз, то приближался почти вплотную, разглядывая детали смешения тонов и оттенков, тонкости переплетения линий. Наконец, он покачал головой в ошеломленьи: он не ошибся в ней, она и вправду была гением.
Предвидя именно это, человек подготовился загодя. Нет, он и на этот раз не обратился к девочке, не обронил ей и слова, это никак не входило в его намерения. Зато у него был фотоаппарат. Чудесный фотоаппарат, одной из новейших моделей: крошечный, незаметный, он, тем не менее, обладал множеством хитроумных устройств и функций, позволявших почти неограниченную свободу интерпретаций увековечивания мгновений так, как то пожелал бы владелец.
Тогда он, помнится, сделал более ста снимков Оранжевого Мира, под всеми мыслимыми ракурсами и углами, пожалев лишь, что не застал его зарождения, чтобы ухватить первейшие стадии и шаги Мастера. Но тут уж ничего поделать было нельзя, на сей раз ему пришлось довольствоваться тем, что есть. Зато на будущее следует быть куда более предусмотрительным, да, куда как более!
С тех пор он приходил каждый день, в любую погоду, с самого утра, как на работу. Да это и была для него работа, самая настоящая и едва ли не наиважнейшая за всю жизнь, работа, от успеха которой зависело слишком многое, ради чего стоило поступиться и привычным для него образом жизни (обычно он вёл ночное существованье, подолгу отсыпаясь утрами), и этим идиотским торчаньем на улицах, грозящим привлечь совсем не нужных ему зевак; и даже, - самое страшное! - опасностью быть опознанным кем-то из знакомых. Во избежание последнего он взял за правило одеваться нарочито неприметно, лицо его прикрывали большие, непроницаемо чёрные очки, а несколько раз, в особо людных местах, он даже прибегал к настоящему гриму. Со временем человек сделался истинным профессионалом своего дела, так что в пору было предлагать услуги сыскному агентству. Но и это нисколько не входило в его намерения: его цель была несравненно величественней.
Приходя домой, человек, первым делом, не раздеваясь, как был, подбегал к компьютеру, подключал к нему фотоаппарат и скачивал всё, отснятое за день. Затем, уже сидя за кружкой крепчайшего кофе, он принимался за просмотр и дотошный отбор снимков, подолгу рассматривая каждый и, то и дело приговаривая: "поразительно... потрясающе... невероятно..."
Настоящая же работа начиналась вечером. Лишь иногда чуть ретушируя снимки, тут и там сглаживая погрешности не вполне удачного ракурса или освещенья, он распечатывал их в максимальном разрешении и сочетал разрозненные фрагменты. Результат закладывался в эпидеоскоп. И тогда, на сером, шершавом, специально стилизованном под бетон канвасе, натянутом на особую раздвижную раму, отображалась проэкция чуда. Наступал черед копирования.
А уж в этом он знал толк - как ни как, то было его истинное ремесло, едва ли не призвание, ещё со времён ранней юности, когда он, забавы ради, впервые скопировал проездной автобусный талон. Очень быстро невинное хобби превратилось во вполне доходное дело: он копировал документы и грамоты, старинные фотографии и гравюры, полуистлевшие карты, литографии и эстампы, всё больше оттачивая технику и расширяя диапазон. Но никогда, сколько бы он ни старался, не сумел сотворить и крохи от себя самого, напротив, - любая попытка дополнить чем-то своим уже существующее, приводила к немедленному провалу целого, - так единственно фальшивая нота неизбежно губит шедевр, убивая непогрешимость. Бездарность - она бездарность и есть, чем бы её не одаривать.
Зимою дожди стали чаще и холодней, да и сухие дни не очень-то располагали к длительным гуляньям по улицам. Девочка стала появляться реже, всё больше у самого её дома. Но особого значения это уже не имело, напротив, человек был даже рад такому раскладу: у него и так скопилось уже несколько десятков сырых полотен, требовавших уйму времени для их окончательного завершенья.
К весне всё было готово. Он отобрал двадцать семь, самых на его взгляд удачных, и сделал презентативный портфолио. Затем обзавёлся соответствующей визиткой, пиджаком бордового бархата, шёлковым нашейным платком и туфлями из паленого вельвета. Придирчиво оглядев себя в зеркало, он добавил к общему антуражу ещё и берет, такого же как туфли, жухло опавшего цвета. Сочтя экипировку совершенной, он отсалютовал самому себе, взял под мышку папку с фотоальбомом и отправился в судьбоносный поход по наиболее модным галереям и художественным салонам: путь к славе начинался, как всегда, с маленького, но чертовски продуманного шага.
Через месяц состоялась первая выставка. Он надеялся на успех: предварительные отзывы были вполне обнадёживающи, - но всё равно не был подготовлен к тому, что произошло. Вернисаж обернулся настоящим фурором. Пресса, - эта избалованная, пресыщенная сенсациями-на-день пресса, - захлёбываясь от восторга, на все голоса трубила о появлении нового Пикассо, - самобытного, ни с кем не схожего гения. Скупые на похвалы, высокомерные и кичливые критики, казалось, навечно охрипнут в стараньях перещеголять друг друга в изобретении дифирамбов и как можно более вычурных метафор, выискивании сокрытых смыслов и отыскании потаенных, метафизических глубин. Все поражались лишь одному: где же они были раньше?! Почему ни один так и не сумел распознать зарождающееся где-то чудо?!
Но чудо невозможно было распознать, ведь его не было, не существовало в природе... кроме, разве что, того, что творилось на асфальте тротуаров никому не известной шестилетней девочкой. Но кому было до неё дело? То же, чем восторгались они, являло бледные, несовершенные, искажённые в мертворожденности своей подобия. Но и это было им неведомо. Так, ни разу не видевший золота, с лёгкостью принимает за него медь...
Его известность росла лавинообразно, очень скоро о нём заговорили за рубежом, престижнейшие галереи и уважаемые музеи уже боролись за право выставлять у себя его работы, а от частных заказов не было отбоя, так что он всерьёз подумывал обзавестить личным агентом, смазливой секретаршей, а то и целым штатом подручных "негров"-копиистов, выдававших бы всё новые и новые фальшивки чуда за его подписью.
Следить за девочкой теперь, в его новом положении, становилось всё небезопаснее: уж в больно приметную и узнаваемую фигуру превратился он сам. Если кто застукает его за... страшно представить все возможные последствия. Вот если бы уговорить её рисовать только для него, в каком-нибудь укромном месте, закрытом ото всех дворике... И тогда он разорился на самую большую коробку превосходнейшей пастели, какую только сумел разыскать, обвязал её шикарным бантом красного шёлка, и отправился на бульвар Всех Царей, где обычно заставал её в последнее время под одним из гигантских платанов.
Время близилось к девяти утра, но всё вокруг тонуло в почти непроглядном туманном мареве, - том мареве, которому очень скоро суждено было переродиться во влажную, липкую, с трудом переносимую субстанцию, зовущуюся воздухом этого бесконечно летнего города.
Четвёртый день рисовала она Синий Лес. Это было необычно, даже странно, ведь, как правило, она каждый раз творила нечто иное, высновиженное ею за ночь. Но сейчас, уже четвёртую ночь кряду, ей упорно виделось лишь одно: всё новые, невиданные, таинственные, уводящие в глубь пейзажи... Никогда ещё не было ей так сложно и захватывающе одновременно: этот лес был очень особенным, ни на что не похожим сутью, соблюдение цветовых сочетаний в нём было крайне важным, быть может, не менее важным, чем сочетание форм, величин и ускользающих в даль перспектив... Марта чувствовала это интуитивно, и изо всех сил старалась передать необходимое, но... мелков не хватало и составлять из них нужные оттенки становилось всё труднее. Особенно нехватало самого главного: фиолетового... А ошибиться было никак нельзя, иначе...
Мужчина неслышно подошёл сзади и застыл, очарованный волшебством. Поначалу, он даже забыл про фотоаппарат, настолько его потрясло увиденное. Наконец, он вспомнил о цели своего визита и тихонько присел на корточки рядом с художницей.
- Привет... я тут увидел, что ты рисуешь...
Ответа не последовало, девочка, казалось, не слышала.
- То, что ты рисуешь - замечательно, - вкрадчиво продолжал он, невольно стараясь подстроить голос под движения руки, даже потаенное дыхание Мастера, словно от этого зависело само понимание сказанного. - Я давно уже наблюдаю за тобой, очень давно. Знаешь, ты очень талантлива. То есть, я хочу сказать, что ты умеешь рисовать очень хорошо. И всегда - новое. Значит, тебе постоянно есть, что сказать, что поведать миру. Но ты ещё маленькая. Тебе нужно учиться. Учиться у настоящего хорошего учителя. Хочешь, я стану твоим учителем? Я художник, понимаешь? Я рисую настоящие картины, на холсте, масляными красками. Ты будешь рисовать в тишине, в закрытом садике, где тебе никто не сможет помешать, никто не выльет на твои рисунки грязную воду, не будет по ним ступать ногами, или бранить тебя, где нет машин, копоти, шума... А я буду тебя учить настоящему искусству. Тебе ведь хочется научиться рисовать по-настоящему, правда? Больше всего на свете тебе хочется именно этого!
Она по прежнему не замечала его, точнее, делала всё, чтобы не слышать этого назойливого, так не кстати ворвавшегося в неё голоса, тряхнув головой, словно отгоняла муху.
- Я принёс тебе подарок. Вот, возьми. Это пастель, самая-самая лучшая в мире пастель, тут десятки цветов и оттенков. С помощью этих удивительных мелков ты сможешь делать лучшие свои картины! Бери же, они твои!
Девочка, наконец, прервала рисование, её рука замерла в недовершенном жесте, и было в этой недовершенности столько досады, столько сокрушенности по нарушению правильности, что она - эта, порожденная непрошеным вторжением неправильность, - перекинулась и на всё вокруг - на плитки тротуара и землю, причудливые корни платана и можный ствол, выше, выше, к самой непроглядной верхушке крон, - так что человеку показалось вдруг, будто ещё миг, ещё хоть одна крохотная капелька этой неправильности - и наступит великий, необратимый распад: рухнет, тяжко зашумев ветвями столетнее дерево-великан, бульвар перекосится, вздыбится в отчаянном протесте, и падёт оземь скопищем бессмысленных сегментов, а распад пойдёт дальше, охватывая улицы и проулки, площади и фонтаны, набережные и парковые лужайки, небоскрёбы и мусорники, - доколь весь этот неохватный, спесивый, погрязший в самолюбовании Город не обратится в груду ничего не значащих и никому уже не потребных развалин, в апофеоз ничтожности, в хаос...
- Ты мне мешаешь! - процедила она сквозь силу. - Понимаешь?! Мешаешь! Уходи!
Это было сказано тихо, едва слышно, но с такой несокрушимой энергией, с такой болью, порицанием и волей, что человека отшвырнуло, как от удара током, он попятился и, всё ещё оставаясь на земле, продолжал пятиться дальше, боясь ослушаться и обернуть спину, как пятится провинный раб пред гневом господина своего, грозящим вот-вот выплеснуться в ни чем не управляемую ярость. А ведь она даже не повернула к нему головы...
Больше он к ней не подходил, даже близко не приближался - просто не смел. Впрочем, рисунков скопилась уйма, достаточно для нескольких полноценных выставок, а если всё обставить с умом, то и на гораздо больше... А там, глядишь, и... Что? Он не знал... Но разве заботят подобные пустяки того, кто на вершине славы?
Прошло несколько месяцев. И вот, с наступлением осени, он дождался: открылась его выставка в самом престижном из всех мыслимых мест - Государственной Галерее Искусств. То был пропуск в Пантеон, вершина всех чаяний, выше этого не было уже ничего. Казалось бы, он должен бы быть счастлив, счастлив, как скупец, перебирающий сундук самоцветов, осыпая себя лучами ослепительной славы. Но, странное дело, счастлив он не был. Напротив, чем дальше, тем всё больше охватывала его угрюмость и какая-то беспросветная, удушающая тоска. Нрав его и раньше не отличался особым весельем, и затворничество было ему по душе куда больше, нежели богемные пирушки его круга. Сейчас же он и вовсе превратился в законченного мизантропа, наотрез отказываясь от званых вечеров, коктейлей и участия в телевизионных шоу типа "Наедине со звездой", хоть и знал, что такое поведение может весьма отрицательно сказаться на его карьере. Даже обычные интервью, столь необходимые для поддержания связей, - и те давались ему с превеликим трудом, а присутствие на его же собственных выставках требовало столь неимоверных душевных усилий, такого нервного напряжения, что вынуждало к постоянному приёму транквилизаторов, чередующихся с возбудителями. Препараты сменяли друг друга, раз от разу делаясь всё сильнее, опаснее и... бесполезней: ему не помогало уже ничего, так что следующий, сам собою напрашивающийся шаг, был переход к откровенным наркотикам. Он ещё заставлял себя кое-как рисовать, т.е. выдавать некие вариации копий из собранного ранее материала, но всё натужнее, надрывнее, бездарней... Так что даже он понимал, что они являют собою не более, чем бледные подобья его же первых подделок. Кризис был неизбежен и близился с чудовищной, повергающей в устрашающий трепет, неотвратимостью.
Впрочем, внешне всё это было вряд ли заметно, а если и было, то привычно сводилось обществом на счёт правомерных, так необходимых гению причуд. Оценки критики устойчиво колебались между благосклонностью и восторгом, от заказов, как и прежде, не было отбоя, салоны боролись за право... Так тикает механизм взрывного устройства: на вид - безобидные часы, в секундной стрелке которых лишь опытнейший мастер сумел бы распознать отсчёт на самоуничтоженье. Но мастера не было.
На перформенс он опоздал, едва добравшись туда в полу-вменяемом состоянии: его бил озноб, волны жара и холода окатывали его с головы до пят, а нервный тик в правой руке сделался столь заметным, что он, судорожно зажав её в кулак, засунул под пиджак, словно носил на перевязи. Взор его безумно метался меж толпами избранных, страшась быть зацеплен хоть каким-то ответным взором, сам при этом лихорадочно подмечая мельчайшие, - истинные иль мнимые, - оттенки впечатлений и чувств. С некоторых пор он стал ловить себя на навязчивой идее: ему мерещилась постоянная за ним слежка, слежка с целью разоблаченья! "О!, - думал он, - они научились великолепно притворяться! Кто бы другой и не заметил ничего... Но меня не проведёшь! Я-то знаю: эти подлые лисы, эти никчемные, коварные лягавые уже выследили мой след, да, выследили! И бегут по нему, бегут без устали! На меня объявлена настоящая травля - медленно и осторожно, чтобы не вспугнуть, они загоняют меня в ловушку, усыпляют бдительность, ублажают почестями... Что, думаете купить меня на дешёвые похвалы, на вашу жалкую лесть?! Свора завистников и ничтожеств! Меня так просто не возьмёшь! Я ведь могу и через флажки махануть! Да, через все ваши запретные флажки! Об этом вы не подумали, господа уважаемые, а?!"
Это было странно, почти невероятно, но искусствовед не видел работ новоиспеченного гения вплоть до того самого вечера. Он, конечно же, слышал о "всенародной гордости", "надежде национального возрождения", "провозвестнике завтрашнего дня в искусстве", даже натыкался на кое-какие снимки его творений в газетах, но... разве всё это называется "видеть воочию"? Снова и снова обещал он себе сходить на очередную выставку "звезды", и всякий раз что-то тому мешало. Однако, на это торжественное открытие не прийти он просто не мог, ведь он даже получил официальное приглашение, числясь в списках наипривилегированнейших ценителей...
Как друг и коллега куратора, он пришёл в галерею задолго до урочного часа, когда зал был почти пуст, в расчёте спокойно побродить меж полотен, пропитаться энергетикой... Честно говоря, настроен он был скептически: эта шумиха в прессе, единодушный, казавшийся слепым, восторг без хоть одного негативного голоса, - всё выглядело в его глазах, по меньшей мере, настораживающе, словно СМИ сговорились меж собой в определении всеобщего предмета влюблённости и почитанья. А может, кто-нибудь свыше ненавязчиво намекнул им на эту идею? Он с лёгкостью мог бы в такое поверить. И всё же, подымаясь по мраморным лестницам, он заставил себя абстрагироваться от всякой предвзятости: в конце концов, профессионал он или нет?
Увиденное его потрясло. Да, первое впечатление было именно таким: шок от встречи с чем-то неимоверно чистым, неиспорченным, самобытным. Это и вправду было новое, бывшее в то же время несказанно родным и близким, словно творец задался целью пробудить в смотрящих память о давно позабытом, оставленном ими доме, доме, обитающем в местах и временах, где всё было совсем не так, как здесь и сейчас, но именно потому и было правильно, потому что - истинно...
И только позже, неспешно бродя по чертогам этого удивительного, открывавшегося пред ним мира, стал он вглядываться в детали, подмечать особенности техники, композиции, отношение художника к свету, цвету, пространству... И по мере этого вглядывания, чувство потрясения в нём проходило, всё больше сменяясь неким, трудно определимым дискомфортом обманутости: словно все эти, несомненно талантливые, и вправду самобытные работы, были не более, чем набросками, недовершенными, несовершенными, так и не постигшими полноценного воплощенья матрицами, - сколь угодно умелыми копиями чего-то бесконечно большего и несопоставимо более гениального, чем сами. И ещё появилось в нём ощущение "дежавю" - уверенность в том, что где-то, когда-то, он уже всё это видел, точнее, не всё, даже не большую часть, а крохотную крупицу, но крупицу, содержащую в себе идею всего, - полностью, целиком и в оригинале, а не в сырой матрице, как здесь. Но где и когда мог он увидеть подобное? Не в собственных же снах, в конце-то концов?!
Зал постепенно наполнялся людьми, возгласы и перешептывания сливались в один, забивающий уши гомон, надоедливый, неотвязный, мешающий ухватить ускользающую суть... А виновника торжества всё не было. Он больше не смотрел на полотна: они сделались вдруг совсем не важны, важным осталось лишь одно: где же он видел такое раньше?! Он мучительно старался вызвать в памяти хоть какое-то звено из спасительной цепочки ассоциаций, рассейянно скользя по десяткам мелькающих лиц и фигур; кто-то обращался к нему с вопросом, кто-то тянул руку в приветствии, - он не различал уже ни слов, ни смыслов...
По толпе прошелестел вздох возбужденья, взоры обратились в одну точку у входа, и он увидел: высокая, чуть сутулящаяся фигура в тёмном растерянно стояла в дверях, обводя присутствующих смертельно усталым, обречённым взглядом затравленного зверя. Так это и есть - Мастер?! Судя по реакции окружающих - он самый. Правая рука засунута под пиджак, левая висит плетью. Нечёсаные пряди слиплись от пота на холодном лбу, под глазами синюшные круги... "Да он безумен! - понял вдруг глядящий на него искусствовед. - Безумен, как призрак, как мёртвый среди живых!" И в тот же миг, откуда ни возьмись, по прихоти подкорковых наитий, пред глазами его всплыла картинка: крохотная девочка рисует на плитках асфальта, под водосточной трубой, удивительного красного ослика. Нет, не рисует - ваяет, творит, - самозабвенный, гениальный, ни на что не похожий образ - шедевр... То было больше года назад, да, уже больше года... Он, помнится, ещё расспрашивал её: где она такое видела прежде, не в книжках ли? - а она ему отвечала, что ей привиделось это во сне! Так вот, значит, у кого умудрилась она подглядеть этот удивительный сон!
Но... что-то во всём этом не сходилось, что-то было не так... Больше года назад не было ещё ни одной выставки этого, внезапно объявившегося гения, не говоря уж о расхожих репродукциях в прессе. Может... может, они просто знакомы лично, и он - член или друг её семьи? Да, наверное, так оно и есть... И всё же... было что-то ещё, что никак не давало ему покоя. И это "что-то" было чёткое осознание факта, что рисунок на асфальте был лучше всех этих помпезных полотен в Национальной Галерее Художеств, красующихся, как ожерелье самоцветов в супермодернистких рамах с профессиональной подсветкой, композицией, дизайном, - во сто крат лучше всех их вместе взятых!
А может он просто забыл, и на самом-то деле никакой такой гениальности в её рисунке и не было, а была всего лишь не очень умелая детская копия чего-то, что она каким-то образом увидела у этого художника, а затем воспроизвела по памяти, - талантливо, несомненно талантливо и со всей детской непосредственностью, но - ни в коем разе не превзойдя оригинал? Это было бы самым логичным из всех мыслимых предположений. При одном условии: что оно являлось бы правдой. Но правдой оно не являлось. Вот уж в чём, в чём, а в этом он был уверен. Ибо рисунок девочки поразил его именно своей гениальностью, гениальностью истинного, первородного Мастера, - Мастера, а не копииста! Он лично был свидетелем того, как её маленькая, худенькая ручка огрызком цветного мелка выводила божественные линии на грязных плитах тротуара! Никому другому он не поверил бы, но - он видел это сам, да, сам и лично!
А это... он обвёл взглядом окружающие его полотна, - это есть копии! Очень умело, дьявольски талантливо исполненные копии! Он вновь обратился к инфернальной фигуре у входа. Вот именно: дьявольские! Ибо оригиналы творит Господь, Сатана же плодит копии и подобия. И пусть будут они сколь угодно близки к источнику, - останутся не более, чем несовершенными попытками подражанья, блестящими подделками под изначальные матрицы Бытия. Ибо вторичны по сути своей, и ущербны в силу своей вторичности! И он стал прокладывать путь к этой застывшей фигуре так, словно спускался в саму Преисподню.
Приблизившись почти вплотную, он ощутил пронизавший его холод, заставивший замереть. Словно он, - по счастливой случайности иль спасительному персту Провиденья, - был остановлен на краю разверзшейся пропасти, и, - сделай он хоть ещё один опрометчивый шаг, - будет неизбежно ввергнут во чрево зиявшего мрака, во всепожирающую воронку геенны, в Ничто. Долгий миг понадобился ему, дабы пересилить холод, тьму, и собственный страх пред безумьем потери себя. Он придвинулся ещё ближе к тому, что стояло пред ним, и промолвил, как казалось ему, вполне спокойно и дружелюбно:
- Маэстро, я хотел бы задать вам один вопрос. Вы знаете девочку, рисующую на асфальте?
Художник повернул к нему окостенелую голову, чем-то удивительно напомнившую ему птичью, и он ощутил, как на него в упор воззрилось безумие. В тот же момент его охватил дикий, первобытный ужас. Ужас рос, ширился, как волна, доколь не достиг точки, призывавший к безусловному бегству: бежать следовало немедленно, куда угодно, бежать без оглядки, пока не обретёт он хоть какое-то призрачное убежище иль покуда на то хватит сил. Но его, враз оцепеневшие, ноги избежали сего постыдного испытанья: его опередили.
- Что... что вы сказали? - Молвило это потустороннее Нечто. - Девочку?! На асфальте?! Не знаю я никакой девочки! Слышите?! В жизни никакой девочки не видел!
Последние слова он насилу выдавил из себя каким-то надрывным, срывающимся дискантом на невозможной, шипяще-пронзительной ноте. Затем судорожно повернулся и бросился вон из зала. А искусствовед так и остался стоять, оторопело глядя на место, где ещё миг назад узрел Сатану.
***
"Ну вот.. свершилось... они меня достали... я знал... знал... теперь это только вопрос времени... кольцо сжимается... вот-вот - и лязгнут стальные капканы... раздадутся выстрелы... ликующие крики загонщиков... триумф хищников, настигающих жертву... вот-вот... уже скоро... Но я их перехитрю! Вы явно меня недооценили! Вы, господа, даже не представляете себе, на что способна загнанная в угол жертва, когда ею движет отчаянье! Одно лишь отчаянье и неуемная воля к свободе!"
Он бежал по ночному городу, и вправду исполнившись какой-то неистовой силы, то и дело задыхаясь, сбиваясь на дёрганый, лихорадочный шаг, но всякий раз принимаясь бежать вновь.
Достигнув дома, он прежде всего включил компьютер: следовало стереть из памяти все накопившиеся там сотни файлов с фотографиями рисунков на асфальте. Он проделал ещё несколько технических операций, пока не убедился, что отправленное в небытие не подлежит и малейшему шансу на восстановление. Тогда он обратился к полкам с дисками, где хранились копии, и принялся остервенело кромсать их ножницами, доколь те не обратились в груду блестящих обрезков. Затем он взялся на столы, шкафы и папки. Он проверил каждый эскиз, набросок, едва начатые полотна и заготовки в поисках хоть малейшего намёка на то, что начертанное на них могло бы иметь своё начало где-то, вне его собственной головы. Любая, казавшаяся ему подозрительной мелочь, беспощадно уничтожалась. Лишь тогда, убедившись, что избавился от всякого компромата, он позволил себе в изнемождении откинуться на спинку стула, но тут же вскочил вновь, вспомнив про самое главное: фотоаппарат!
"Нет у меня фотоаппарата! Отродясь не было!" Он снова бросился к компьютеру: следовало уничтожить следы любых фото- и графических программ. Несколько раз очищал он его память, перезагружал и очищал вновь, пока не удостоверился, что она чиста, как у новорожденного младенца. Завершив, наконец, и это, он почувствовал, что колеблется на самой грани обморока от усталости и нервного напряжения. Его бил всё нарастающий озноб, а холодный страх так и катился крупными ледяными каплями. Больше всего ему хотелось сейчас принять двойную дозу снотворного и провалиться в обманчивое небытие. Но подобную роскошь позволить себе было никак нельзя, он просто не имел на неё права, покуда оставалось незаконченным ещё одно, самое важное, дело: сама девочка.
Стояла глубокая ночь. Случайный прохожий, окажись он поблизости, стал бы свиделем того, как странная, почти нечеловеческая в своей угловатости фигура в чёрном, отделясь от глухого подъезда, стала опасливо пробираться вдоль стен, хоронясь обличительного света фонарей, но, то и дело, беспощадно высвечиваясь ими, как намертно схваченный магниевой вспышкой, дагерротип. Но прохожих не было. Дёрганая марионеточность его движений достигла почти гротеска, т.к. давнишняя судорога в правой руке перекинулась теперь и на правую ногу, которую приходилось волочить и подтягивать, как деревянную, и на лицо, кое постигла та же участь, и вся правая половина его исказилась в гримасе. Идти было тяжело ещё и потому, что в левой руке приходилось тащить огромный дермантиновый чемодан цвета запёкшейся крови. И всё же, он упрямо двигался вперёд, к цели.
Путь предстоял длинный. Художник обитал в одном из престижных северных кварталов Города, а девочка - в его южном центре, что принуждало его пересечь вдоль чуть ли не весь мегаполис, извилистым серпантином протянувшийся вдоль берега моря, и разделённый посередине своей рекой. Впрочем, рекой её можно было назвать с превеликой натяжкой: грязная, вонючая, отравленная клоака едва несущая смрадные воды к морю, тяжко переваривая содержимое, чем удивительно напоминала наглядное пособие по перистальтике кишечника. Составляющие её компоненты, - химические и органические, - вкупе своей были столь насыщены и многообразны, что окунуться в них значило испробовать на собственной шкуре всю таблицу Менделеева, а одного крохотного глотка хватило бы с лихвой на то, что б испустить дух, но не сразу, а в тяжких, продолжительных муках агонии.
Как-то раз, несколько лет тому, в клоаку обвалился новенький мост, как раз когда по нему вышагивала иностранная спортивная делегация в ходе торжественного открытия олимпиады, и девять человек, - пловцов и атлетов, - свалилось в воду. Выжил всего один, на всю жизнь оставшись жалким парализованным инвалидом. Остальные скончались, несмотря на усилия врачей и лучшие из всех мыслимых видов лечения, скончались, вовсе не потому, что утонули или покалечились при паденьи, нет, - они всего лишь успели хлебнуть немного местной "воды"...
Он добрался до реки и, подумав, двинулся вдоль берега к востоку, туда, где через неё был перекинут неприметный горбатенький мостик, возведенный взамен того, злополучного: в его планы вовсе не входило пересекать её по центральному мосту, хорошо освещённому и полному машин, даже сейчас, ночью. Ведь ему предстояло кое от чего избавиться, и река играла центральную роль в затеянной им драме - как в первом акте, так и в... заключительном.
Взобравшись на мост он огляделся. Вокруг простиралась глушь. Когда-то, лет сто, а может и больше назад, эти места славились рыбными прудами и водяными мельницами, хоть и тогда слыли гиблыми, малярийными. Невысокие ступенчатые каскады образовывали естественные запруды и заводи, изобиловавшие рыбой, а к многочисленным причалам швартовались торговые судёнышки, подымавшиеся от самой дельты вверх по течению, до первых порогов. Теперь от всего этого не осталось и следа, кроме стародавнего названия: Семь Мельниц. Лишь каменные, оплетенные чёрной тиной остовы проглядывали из-под тягучей, изумрудно-отравной жижи. Берега густо поросли лесом. Исполинские эвкалипты - идеально подходящие для произрастания на болотах, и потому специально высаженные тут бог весть кем и когда, - обрамляли реку величием и тайной, а непроглядный подлесок полнился зловещим трепетом.
Про эти места ходили самые невероятные слухи. Говорили, будто бы в реке и по берегам обитают гигантские крысы ростом с выдру-переростка, с саблезубыми клыками и когтями-кинжалами; хищные черви с человеческую руку толщиной, прыскающиеся смертоносной слизью, и сомы-мутанты, способные перевернуть лодку и сожрать и её, и людей. Очевидцы рассказывали леденящие кровь истории о том, как оступившийся в воду осёл был в считанные минуты обглодан до костей, на глазах растворившихся в том, что уже давно потеряло всякое право именоваться водой. Разумеется, та же участь постигала и человеческие останки. Неудивительно, что эта, с позволения сказать, "река", будь приписываемая ей репутация верна лишь на половину, снискала себе расположение любого, кто желал избавиться от чего бы то ни было - начиная от писем любовницы и до свежеиспеченного трупа. Мало кто знал, что реальность превосходила любые слухи и была куда страшнее.
Он ещё раз огляделся, словно стараясь проникнуться окружающей его жутью. Над рекою стелился удушливый, зеленовато-сизый туман испарений, сквозь который больше угадывались, чем виднелись лопающиеся на поверхности пузыри отстойных газов. Повеяло серой. Он вдохнул поглубже, ощутив как по телу разливается едкая, будоражащая, почти сладостная волна. Он причащался нежити. За верхушки деревьев цеплялась ущербная луна. В её мертвенно-лимонном свете лес казался изжелта синим, колдовским. "Синий лес... синий лес, - пробормотал он едва слышно, - как тот, её, на бульваре... я всё таки пришёл к нему... пришёл... и она придёт.. скоро..."
Усилием воли он сбросил с себя наваждение: расслабляться было непозволительно, его ждали неотложные дела. Он открыл чемодан и достал фотоаппарат. Вот первое, что примет в себя это первозданное Чрево. Он широко размахнулся, стремясь закинуть его как можно дальше, но в тот же миг ощутил резкую, пронзительную боль в правом предплечье и, скорее выронил, чем швырнул фотоаппарат с моста. Трясина вобрала в себя приношение с великодушном вдохом.
"Это - первая моя дань тебе, - молвил он торжественным шепотом, потирая плечо. - Прими же вторую. А скоро будет и третья, самая ценная!"
Он опять склонился над чемоданом и достал большой пластиковый пакет. То были осколки дисков, обрывки эскизов, клочья незаконченных полотен - всё, в чём его лихорадочное сознанье усмотрело хоть тень намёка на ту, живую, рисующую на асфальте. Пакет был по-настоящему тяжёл, а боль в плече - почти нестерпима, так что нечего было и думать о том, чтоб швырнуть его, как он попытался сделать с первым приношением. На самом деле, его вполне можно было бы спихнуть ногой с бревенчатого настила вниз, но такая мысль даже не пришла ему в голову, ибо он относился к отдаваемому им реке, как к своей дани Молоху, церемониальному, почти облачённому святостью жертвоприношению. А жертвоприношение не может быть спихнуто ногой, нет, его надлежит ввергнуть во всепожирающую Тьму на высоко поднятых руках, как скрижали Завета, разбиваемые в Судный День во имя Скверны и князя Её! Да, только так и не иначе!
Кое-как, с трудом превозмогнув боль, он водрузил ношу на перила, приходившиеся ему ниже уровня груди и, обхватив её обеими руками, попытался перевести дух. Это последнее усилие его доконало, он никак не мог отдышаться, чем больше пытался, тем сильнее захлёбывался, всё судорожнее вцепляясь в пакет, словно тот был уже не добровольным его даром Трясине, а единственным и последним залогом собственного его спасенья, и, - упусти он его - погибнет всё - и прошлое его, и будущее, и он сам, воплощенный и недовоплотившийся в своих твореньях, кто бы и как бы его на них не сподвигнул, - то были его дети, частицы его гения, даже такие - искромсанные, изувеченные им же самим - они всё равно оставались его детьми!
"Не отдам! - прокричал он жарким прерывистым шепотом. - Не это! Что угодно, только не это! Я принесу тебе другую жертву, лучшую! Куда более ценную! Скоро, ещё сегодня... обещаю тебе! Клянусь! А это... это я закопаю... вот там... в лесу... Позволь мне оставить это себе... это моё... моё..."
Но пакет перевешивал. С каждым мигом он становился всё тяжелей, безнадежнее, неудержимей. И ускользал вниз. А руки цепенели. Уже не только правая половина, но всё его измученное тело свела одна непроходящая, как петля затягивающаяся судорога. Он издал отчаянный всхлип - и разжал пальцы. Но силы Тьмы, очевидно, были этой ночью на его стороне: не пролетев и двух метров, пакет зацепился за выступающий из-под моста брус, и повис метрах в трёх от поверхности реки. Завороженный, свесившись с перил, наблюдал он, боясь дышать, за раскачиваньями своей драгоценности, каждый миг ожидая, что она вот-вот окончательно сорвётся вниз. Однако, прочно зависнув на металлической арматуре, срываться пакет не собирался. Его охватила паника.
"Что же делать?! Я не могу оставить его висеть вот так, у всех на виду! Первый же встречный его заметит, вытянет наверх, и тогда... Уже через пару часов тут появятся люди - бегуны, велосипедисты, просто прохожие..."
Проще всего было бы отыскать в лесу достаточно длинную и крепкую ветку или корень лианы, и вытянуть пакет наверх, поддев как на рыболовный крючок. Но при теперешнем его состоянии о таком нечего было и мечтать, он прекрасно это понимал. Оставалось единственное: попытаться найти просто какую-то палку, дотянуться до пакета и столкнуть его в воду, сколь ни больно было ему расстаться с его содержимым, - другого выхода уже не было.
Кое-как, держась за перила, он побрёл по мосту назад, к лесу. Сойдя на берег, он тут же подскользнулся на влажной листве и покатился с откоса, остановившись в каком-нибудь метре от вонючей жижи. Он вцепился в хлюпающие под ним кочки и начал карабкаться вверх. Правая рука полностью отказала, ноги не слушались, плечо горело. Почти ползком добрался он до первых деревьев и вскоре отыскал то, что хотел - длинную, около двух метров, сухую ветку эвкалипта, крепкую и упругую. Он двинулся назад, к мосту, весь склизкий от грязи, тины и прибрежных нечистот, облепленный листьями и древесной трухой, - помесь лешего с водяным, а может какое-то, совсем уж неведомое чудище, порождение местных неповторимостей. Взойдя на мост, он снова упал, на сей раз от усталости и боли. Тогда он решил не вставать, а продолжить путь ползком. Он полз, оставляя за собой маслянистый, извилистый след, словно вылезший на сушу гигантский тритон или некий допотопный монстр, покинувший вековечное своё логовище во имя наружной тайны.
Он добрался до чемодана и заглянул вниз. Пакет всё ещё был там. Он уже не раскачивался, - облитый луной, он висел, подобный самоцветному кристаллу, испускающему нутряной, внутри себя зарожденный свет. Острая боль невосполнимой утраты свела его горло в спазме, и из правого глаза выкатилась одна сухая слезинка. Он не ощутил её на омертвелой щеке, одну только боль...
Осторожно, дюйм за дюймом, он принялся подползать к краю моста, зажав в левой руке ветку. Свесившись вниз, насколько то позволял инстинкт самосохранения, он попробовал дотянуться. Недоставало сантиметров десяти, а может и меньше. Он выполз ещё. Теперь его плечи и половина груди уже свисали вниз и на мосту его удерживал лишь вес собственного тела, т.к. вся правая его половина была парализована и толку от неё не было никакого.
Он попытался дотянуться вновь. Ветка задела пятно мерцающего света, но слишком слабо, чтобы сдвинуть. Он предпринял ещё несколько бесплодных усилий, вконец его измотавших. Пакет упрямо не желал сдвигаться. Тогда он решил перевернуть ветку толстым концом вниз. Это оказалось совсем не так просто, как представлялось: медленно перебирая костенеющими пальцами левой руки, он подтягивал её, с каждым мигом становящуюся всё тяжелее и неподъёмней, и ему казалось уже, будто не он тянет её, а она его, туда, вниз, в дымящуюся испарениями темень, в бездну... Кровь прилила к его голове - разбухшей, пульсирующей болью и жаром, грозящей взорваться в клочья, изойти переполняющим её содержимым, - точь в точь, как трясина под ним разрождалась перебродившими, застойными газами. Сходство между внутренней средою обитанья и той, в которую свешивался он снаружи себя, всё усилялось, доколь не достигло полнейшего тождества, так что спроси его теперь: где кончается он и начинается то, другое, внешнее - и он ответил бы: а что такое "кончается"? Его существо, становясь всё многопуднее и омертвенней, преисполнялось вместе с тем чувства всеохватности, слиянности с объемлющим его простором, коий был, по сути своей, антитезой простора вообще. Так, чёрная дыра, заглатывающая в себя звёзды и целые галактики, дарует им напоследок мимолётную иллюзию сопричастия ко Всему, прежде чем претворить в Ничто.
Он потерял чувство времени и ориентации в пространстве, достигнув состояния бесплотной невесомости и балансируя на точке шаткого равновесия, когда тело его и разум разучились распознавать верх и низ, право и лево, наполненность и пустоту, - всё было всем и сразу, а значит, - не было вовсе, ибо не отличалось чем-то от того, что не было ими.
Когда точка равновесия была пройдена, и тело его стало нездешне соскальзывать вниз, он ни чуть не ощутил того, лишь на долю секунды осознал, что манящий, отраженный луною свет, сделался ближе, явственней, призывней. Достигнув выступающей балки, он ударился об неё правым боком, изодрав его в бурую кровь, но не заметил и этого, лишь краем глаза подметив, как источник вожделенного света промелькнул окрест, промелькнул, и пронёсся мимо, а Синий Лес обступает его, вознося в потаенный туман. Он, туман, обступил его весь и везде, и когда он, наконец, достиг трясины, тяжко сверзившись об неё всем весом омертвелой своей вселенной, - это не имело уже никакого значения - он и без того был преисполнен ею до крайних пределов сутей.
Что-то невидимое, грузное, закопошилось в речной хляби, чмокнуло, заворочалось, вздыбилось... опало вновь. Жертвоприношение было принято. Хоть и не совсем то, что предположительно обещалось. Протяжно ухнул филин.
Утром на мосту нашли открытый чемодан. В нём был парик, накладные усы, вата, перчатки и балончик с хлороформом. На балке под мостом висел порванный пластиковый пакет с обрывками каких-то бумаг. Связи между двумя предметами не усмотрели. Впрочем, пакет вскоре сорвало порывом ветра и он канул в воду.
Бесследное исчезновение кумира произвело едва ли не больший ажиотаж, чем тот, что сопровождал его полотна. Выдвигались самые невероятные версии - от убийства ревностным поклонником до инсценирования собственной гибели из эпатажных, эксбиционистких, а то и чисто рекламных побуждений. "Он скоро появится, вот увидите, - утверждали знатоки светской хроники, - появится в лучшем виде, ещё и насмехаться над нами будет! Дайте только взвинтиться как следует ценам на его работы!" Но он так и не появился.
Правды не узнал никто и никогда. Кое-что по этому поводу мог бы рассказать искусствовед. Но не стал.