Фаддей Венедиктович Булгарин - Алексей Иванович Емичев - Владимир Владимирович Львов - Владимир Федорович Одоевский - Николай Яковлевич Тихорский
ЧЕРНОКНИЖНИК
Забытая фантастическая проза XIX века
Том II
К. Ф
ОТРЫВОК ИЗ ДНЕВНИКА
Живши весьма долго в одном городе., имел я случай познакомиться с семейством графа Г***. Он был женат и имел двух дочерей. Конечно, могу я сказать без всякой лжи, что знакомство это оставило во мне самые приятные и самые грустные воспоминания. Как часто, забывая все светские неудовольствия, ездил я летом в их загородный дом напитаться свежим воздухом и приятной беседой! Жена графа была женщина лет 35, добрая, образованная, нежная мать и супруга, одним словом — достойная счастия. Дочери ее всегда меня прельщали. Старшая была совершенно портрет матери. Ей было 17 лет. Восхитительные черные глаза, в которых ясно отражалась благородная душа ее, всегда выражали бездну мыслей чистых, непорочных, как она сама. Брови, как бы нарисованные кистью искусного живописца, сгибались едва чувствительною дугою над прелестными глазами; небольшой прямой нос, маленький ротик, несколько выдавшийся подбородок — все это было в совершенной гармонии, нравилось, восхищало. Но это неземное лицо было покрыто какою-то безжизненностью. Щеки ее никогда не разгорались румянцем, но были покрыты легкою синевою; губы были едва приметного бледно-розового цвета. Все черты носили на себе отпечаток тихой, но ужасной меланхолии. Соединяя с самым пылким умом возвышеннейшие чувства, она привлекала к себе невольно. Глядя на нее, восхищаясь ею, нельзя было отогнать какой-то грустной, томительной мысли, какого-то чувства сострадания. Она, казалось, была минутным гостем среди людей, явлением небесным, долженствовавшим мелькнуть, удивить и исчезнуть в вечности. Разговоры ее были увлекательны, но не утешительны. Она и нравственно жила в каком-то невещественном мире, всегда окруженная поэтическими образами, которые рисовало ей роскошное ее воображение; она никогда почти не спускалась мыслями к обыкновенному: они всегда плавали в обители недоступной, божественной. Сколько ни старался я иногда, говоря с нею, дать направление веселое ее думам — никогда не мог этого достигнуть: она жила горестно, даже в самом счастии видела мрачную сторону. Чтение ее совершенно согласовалось с образом мыслей. Вторая сестра, во всем похожая на отца, составляла разительную противоположность со старшей. Ее голубые глаза сияли радостию, щеки пылали живым огнем, улыбка никогда не покидала уст ее. Она была умна, но не глубокомысленна; ум ее не останавливался долго на одном предмете, но, подобно ей, перелетал беззаботно от высокого к обыкновенному. Ее все веселило; все в природе улыбалось ей; во всем видела она удовольствие. Но при всей несходности характеров, эти две сестры жили, как говорится, душа в душу. Они было неразлучны: их странно было видеть вместе — все в них было различно, и все сливалось в одно нераздельное целое, удивительное, необыкновенное.
Я был принят в доме как родной, и потому весьма часто беседовал с дочерьми тогда, когда ни матери, ни отца тут не было. Когда они выражали суждение свое о чем-нибудь, мне странно было видеть, как два существа, ничем несходные между собою, вместе с тем созданы, казалось, друг для друга.
Мать их, как я уже сказал, женщина не старая, страдала жестокою наследственною болезнью, которая должна была скоро унесть ее в могилу. При начале моего знакомства не знал я этого, но потом, замечая, что она чахнет с каждым днем, я спросил их домового доктора о причине ее страдании. Он мне объявил, что мать ее также умерла в молодых летах, и что недуг ее принадлежит к числу переходящих из рода в род. Узнав это, я не мог без ужаса смотреть на несчастную, которая видимо угасала. Она оставляла двух дочерей без матери, на волю Провидения!
Через несколько времени получил я пригласительный билет на похороны супруги графа. Печальна была церемония; сердце раздиралось при виде гроба, который вмещал в себе мать!
Во время панихиды смотрел я пристально на обеих сестер: младшая рыдала; старшая же, неподвижно вперя взоры в безжизненное тело матери, стояла… неживая. Ни одна слезинка не выпала из очей ее. Ее бы можно было почесть жителем того света, если б изредка вырывавшиеся тяжелые вздохи, вздымая грудь ее, не напоминали о том, что в этом по-видимому мертвом теле была жизнь полная, духовная.
Холодный пот обливал меня, когда я глядел на нее; волосы становились дыбом; я не смел подумать — но одна мысль, как змея, впилась в меня и никак не хотела покинуть моего ума. Мысль ужасная! Мне казалось, что семя болезни, томившее покойную мать и низведшее ее в могилу, осталось страшным наследством старшей дочери. Мне казалось, что неумолимая судьба наложила руку смерти на свою жертву, что печать разрушения тяготела уже всею своею силою на сем прелестном создании, достойном счастия более, нежели кто-либо. Тело графини предали земле. Я столь же часто посещал их после сего несчастного приключения. Тот же ласковый прием, которым меня удостаивали прежде, сохранился. Сначала все горевали, были неутешны. К счастию нашему, впечатления сердечные не остаются в нас навсегда во всей их силе: сперва исчезнет ужасное, потом… долго потом — томительное, а наконец останутся одни грустные воспоминания, которые иногда пробуждают в нас мучительное минувшее, но ненадолго, к счастию, да, к счастию. Итак, спустя около года по смерти графини, о ней думали очень много, но не всегда. Младшая сестра, любившая мать от всего сердца, очень много тосковала; но тоска эта не сделала впечатления на ее физические силы: она осталась тою же, какова была, красавицею, полною, живою. Но на старшую мне страшно было взглянуть. Не могши бледнеть, она, не теряя ничего из прелести своего лица, ужасно похудела; глаза ее впали; щеки, до тех пор полные, опустились… это был труп очаровательной девушки, труп ангела, если б ангелы были смертны. В это время познакомился в их доме молодой человек, служивший в военной службе, лет 26. В чертах его не было этой женоподобной красоты; он был муж в полном смысле сего слова. Лицо его выражало ум глубокий, а телодвижения — пылкие страсти. Не входя в подробности его посещений и обращения с двумя сестрами, скажу только, что он страстно влюбился в старшую. Она также не была к нему равнодушною. Он попросил у отца руки ее. Не видя никаких затруднений и зная молодого человека с хорошей стороны, граф изъявил свое согласие — и день свадьбы назначен. Я смотрел на невесту, когда она стояла пред алтарем, как непорочная жертва; в этот раз она была грустнее обыкновенного… Венчальный обряд прозвучал в ушах моих вечною памятью. Неотвязчивая мысль о скорой ее кончине преследовала меня всегда — и, видя венец над ее головою, я читал на нем: «Святый Боже, святый крепкий…»
Свадебный обряд кончился. Все гости, в том числе и я, поехали к ним в дом; пили за их здоровье, желали им счастия… я в душе желал долголетия. Новобрачной сделалось дурно; ее увели в другую комнату, а мы все разъехались. На следующий день, как короткий знакомый, являюсь к ним, чтобы осведомиться о здоровье. Спрашиваю слугу: у себя ли? Он отвечает мне затрудненным голосом утвердительно. Снимаю шинель, вхожу в залу — красавица лежит на столе мертвая. Судите о положении мужа, сестры, отца…
Алексей Емичев
ЗАКЛЯТЫЙ ПОЦЕЛУЙ
Посвящено ***
Недолго женскую любовь
Печалит хладная разлука;
Пройдет любовь, настанет скука,
Красавица полюбит вновь.
Пушкин
— Тебя не будет со мною, моя милая; далеко понесешь ты обворожительные взоры, сладостные приветы. В последний раз ты целуешь глаза мои, чтоб остановить горячие слезы, но они всегда польются из души моей. Прощай! помни, что прощальный поцелуй будет свеж на устах наших и никогда не исчезнет; он выше всех клятв, ужаснее смертного поцелуя: его приемлет живая, исполненная мук душа, как приемлет сжигаемый мученик отрадную каплю воды. Ты клялась мне там, где безмолвствует религия и бледнеет человеческая сила. Этот поцелуй зашелестит на устах твоих, когда их коснутся чуждые лобзания, когда сердце твое омрачится изменою. Прощай.
Александр упал на грудь Надежды. Поцелуи слились с новыми клятвами. Экипаж подали. Еще облобызал он руку послушной девушки и остался один.
Как грустно разлученному! Он думает только о незабвенной. Она будто скрылась в душе его и говорит с ним тайно, безголосно, сильно, убедительно. Александр полюбил Надежду пламенно, с отвержением всего, что называется рассудком, с пожертвованием выгод службы, с потерею счастия, с убийством душевного спокойствия… полюбил, сам того не зная. Да когда ж любовь вкрадывалась иначе? Покорность характера, ласковость и ум, все это влилось в горячее сердце юноши, осуществило идеал его и проявило для него в Надежде божество, которому он поклонялся со всем фанатизмом Востока. Невыразимо радовался он, когда Надежда встречала его ласковым приветом, как приветствует заря ясное утро. Счастлива любовь тихая, веселая, как вольная птичка; но такая любовь только дружба. Душевная, сильная любовь — дышит ревностью, и между наслаждений мелькает мука, как терн между малинником. Видали ли вы на древесных ветвях кругообразную сеть, чудно истканную? Ее колеблет малейший ветерок, готовый изорвать тонкие нити; но в средине есть точка, как первообраз зародыша: это паук, насекомый разбойник, окинувшийся пеленою. Он ждет, не пролетит ли мушка, не зацепится ли — и высасывает кровь из жертвы. Такова и ты, любовь безотрадная! Угнездишься в сердце, не даешь ни сна, ни покоя и сторожишь каждый отдых души измученной. Такова была любовь Александра, подстрекаемая ревностью, ибо ревность есть термометр любви. Чего не придумывало мрачное подозрение! Малейшая мысль дробилась на тысячу вероятий, облекавших воображаемую измену в одежду истины. Тогда он клялся оставить неверную; но образ ее, со всеми признаками невинности, носился вокруг тоскующего сердца и вновь водворял любовь и тишину кратковременную. Подобные борения еще сильнее укоренили в груди его крепкую привязанность. Он не мог пробыть часа без Надежды, и, разлучаясь на минуту, оставлял с нею полдуши своей. Каково же было для пламенного чувства разлучиться надолго, быть может, навсегда! Разлюбил он общество, предался скуке; но гордою душою не искал соучастия, не алкал кому бы поверить свои страдания. Он твердо переносил горькую участь, услаждаясь мечтами о прошлой радости. Трудно забыть любовь, трудно забыть любимую женщину, водворившую в груди пленительные ощущения. Я люблю. Душа моя изобразила свой образ в другой душе; они поняли одна другую, соединились одномыслием, одножеланием, живут одною жизнью. Чудесная жизнь! она есть отблеск вечного наслаждения, священный огонь на жертвеннике земного блаженства. Природа украсила женщину всеми дарами, чтоб доставить ей господство над мущиною, чтоб в ней осчастливить его. Но взамен того, кто примет живейшее участие в скорбях его? Кто вызовет из груди его печальную тайну, чтоб усладить слезами сострадания? Кто с самоотвержением бросится искать ему утешения?.. Это она, любящая женщина, родная по сердцу, ангел по нежной, кроткой душе.
Между мущинами и женщинами есть давний, неразрешенный спор: кто из них долее любит? Обе стороны кричат: мы, мы! и обе бывают часто неправы. Страсть возгорается прежде в мущине и потом от него, как электрическая искра от стекла к металлу, сообщается женщине, после долгого ходатайства. Тогда уже возникает взаимная любовь; но женщина не оставляет кокетства, прирожденного ей, а мущина жертвует любви даже дружбою; и вот почему мущины правы в своей сильнейшей ревности. Если женщина подарила только чувствами, не оставила в объятиях его ни одного пожертвования, он долго, вечно будет любить ее. Какие бы обуревания ни тревожили его, но в памятном сердце всегда будет приют воспоминаний; и в то время, когда в груди двигаются волны бурных помыслов, это святое, заповедное хранилище останется незыблемым, невредимым, как утес среди моря. Между тем, женщина, не подарив его ни одною драгоценностью, увлекаясь живою картиною забав и веселья, обставленная вздыхающими сердцами, забывает прежнего обожателя, помня в нем одного из многих, как иногда она вспоминает о старой прическе, с улыбкою приговаривая: «Ведь была же мода!» Но если могучий трепет влюбленного сердца ринул ее на пожертвование, если всколыханная страстью душа потеряла рассудок и упилась удушливым пламенем: торжествующий мущина, низложив сильного, хитрого неприятеля, ласкает его только за прежнюю храбрость, посмеиваясь падшему мужеству. Он невольно теряет пламенную любовь к той, которая сгорела от дыхания его любви. Итак, любовь женщины чистая владычествует над мущиною; любовь преступная унижает ее до рабства.
Ни одно оскорбительное воспоминание не давило груди Надежды, ни одна мысль не унижала ее в сердце Александра. Живая, пламенная, мечтательная, она готова была потворствовать каждому чувству, но дружба Александра спасала ее от проступков. Наконец эта дружба превратилась в сильнейшую любовь. Она полюбила его, как первенца своей души, как друга, лелеявшего ее юность и неопытность. Не имея средств овладеть ею пред алтарем Божиим, преданный эгоизму безрассудной страсти, ожидая всего от времени, он вызвал из души ее все возможные клятвы на ужасном месте, запечатленном, как говорило предание, колдовством и нечистою силою. В самом деле, Чертово Городище, нагроможденное огромными развалинами над самою пучиною сердитой реки, удаленное от жила[1], страшило путника; и не раз там молния сжигала остатки дерев и траву, а гром разбивал вековые камни. Залогом вечной любви был обоюдный жаркий поцелуй, которому измена должна запечатлеться гибелью.
Долго юное сердце Надежды страдало всеми недугами разлученной любви. К счастию, она уехала в такой город, где ее красота сияла звездою утренней; где ее черные очи проницали в душу, как жар весеннего солнца. Неохотно, по убеждению родителей, вступила она в общество, сохраняя грусть души и сумрак на прекрасном лице. Явившаяся толпа обожателей издали следила за печальною, и не смела нарушить ее задумчивости; но ее таинственность и пламень очей были загадкою, которую юноши стремились разгадать. Так протекло несколько недель. Умиренная временем, горячая страсть охлаждалась, воспоминания становились тусклее, отдаленнее, печальная жизнь бременила живость характера, и сердце Надежды готово было отверсться на ласковый призыв новой любви.
Молодой Пальмин отличался приятным характером и образованностью. Его прекрасная наружность, украшенная еще более ловкостью, не раз пленяла красавиц, но он оставался холоден до роковой минуты. Красота и мечтательная задумчивость приезжей красавицы привлекли его. Он ринулся к ней со всем пылом жарко дышащего сердца и овладел ею. Объятая новою страстью, Надежда мыкалась с одного бала на другой, преследуемая Пальминым, и давно забыла о том, кто покоил ее в объятиях дружбы и любви. Страшные клятвы она надеялась замолить в церкви. Письма от прежних подруг, как неинтересные, она сжигала. Одно только, в котором описывалось отчуждение от мира и отчаяние Александра, поразило ее; она всплакала над ним, пробудив в душе укоризны, но явился Пальмин — и все забыто.
Время бежало, как преступник, скрывающийся от стражи; напрасно воспоминание старалось остановить его: беглец умчался и скрылся в невозвратном прошедшем. Время бежало, а Надежда не примечала, как много месяцев миновало ее клятвопреступлению. В семнадцатой весне она расцветала нежно и пышно, как оранжерейный цветок. Родители видели, что пора красную девицу поручить на возраст доброму молодцу, пора помыслы затейной юности передать в науку возмужалости. Появились сваты: есть купцы, есть и товар, и запродали девицу доброму молодцу, заручили Надежду за руки Пальмина.
В день обручения Надежда, веселая и разубранная, сидела подле Пальмина. Только что надетое на пальчик обручальное кольцо подслушивало живое биение жилок. Настал первый поцелуй. Уже губы счастливого обрученного стремились спаяться с устами прелестной, как глаза у ней помутились, она ахнула и пала со стула, восклицая: «Не жги меня, не жги меня!» Бледную, бесчувственную унесли ее в свою комнату. В недоумении в ужасе все присутствовавшие не знали, что подумать, что толковать. На другой день Надежда облегчила болезнь слезами в три ручья. Спрашивали: не хочет ли она видеть Пальмина? — «Ах, нет, нет, — отвечала она, — попросите его, чтоб он не сердился, я не думала, что со мною это будет». Напрасно мать пытала: что с нею было? рыдания заменяли ответ. Целую неделю пролежала она в постели, страдая горячкою, и в минуты сильного жара по-прежнему восклицала: «Не жги меня, не жги меня!» Ей грезилось какое-то привидение, готовое истребить ее пламенем, как зной палит в пустынном поле иссохшую траву. В бреду она то обещала исполнить страшные клятвы, то кричала: «Прости меня, а забыла тебя, я не люблю тебя! Ах! Не жги меня ради клятв моих, не жги меня». Наконец она начала выздоравливать. Глаза были дики и мутны. Из резвой, прихотливой она превратилась в скромную, исполненную таинственности и томительных дум. Все сидела задумавшись, не участвовала в весельях, только фантазировала на фортепьяно. В один вечер она задумчиво играла, а Пальмин смотрелся в ее прекрасные очи. Различные звуки без ровности, без гармонии толпились и перебивали один другого, не выражая слушающему ни одной мысли смятенной пианистки. Вдруг буря замолкла, перебежала проба аккомпанимана, и Надежда пропела романс:
Прости! Я еду в дальний путь,
Надежд покинув обольщенье:
Нам мир другой соединенье.
Меня забудь, меня забудь!
Но если пламенная грудь
Любви волненье вновь узнает;
Как сердце тайну разгадает, —
Меня забудь, меня забудь!
Но если я когда-нибудь,
Питая к свету хлад могильный,
Тебя забуду — Бог Всесильный!
Меня забудь, меня забудь.
— Так! Бог забыл меня! Я обманула его! Я клятвопреступница! — воскликнула Надежда при последнем куплете и поникла челом на фортепьяно. Рыдания задушали ее. Встревоженный юноша хлопотал, чтоб успокоить ее, убедить, рассеять. «Ах, Пальмин! не тронь меня, не требуй поцелуя невесты, рада Бога, не требуй! он жгуч, как огонь; язвителен, как яд!.. Боже! как он ужасен!» Голос ее слабел, и она опять впала в истерику и горячку. Тщетно призывали лекарей и даже волшебниц! Тайная немочь, глубоко сокрытая в сердце, как звезда за мутным облаком, не давалась зоркому проницанию. Пальмин, любя пламенно, сам впадал в болезнь, даруемую тоскою и мучением. Проводя дни и ночи у постели страдалицы, он не смел приласкать ее, не смел излить потока нежности и живейшего участия, видя, как она страшится их, как сама, желая ринуться на грудь его, с ужасом отпрядывала, как будто между ими блуждало привидение. В один из этих томительных вечеров она взяла его за руку и спросила: «Скажи, Пальмин, тебя не ужасают мои муки, не страшит моя таинственность? Ты меня любишь выше призраков, более всего на свете?» Воспламененный юноша сильно прижал ее руку к груди своей и торжественно воскликнул: «Бог видит, что ты для меня дороже небесного блаженства!» Она зорко поглядела в глаза его и медленно проговорила: «Я твоя! Веди меня завтра к венцу, только, ради самого Спасителя, первый поцелуй на брачном ложе…»
Назавтра, после вечерен, скромный поезд подъехал к церкви. Радостный жених встретил невесту и ввел в храм. Бледна, измучена, трепетна стояла она под венцом. После совершения брака, тщетно священник требовал от новобрачных взаимного поцелуя. Все дивились и перешептывались. Народ любит пересуды. За молебном Надежда, рыдая, молилась, как преступница, готовая принять последнее слово жизни. Возвратились в дом тестя. После обычных обрядов, молодых ввели в опочивальню, раскланялись, и задвижка возвестила, что Надежда со вечера девушка, со полуночи молодушка, ко белу свету хозяюшка. Оставшиеся гости допили последний заздравный бокал и разошлись. Вдруг в полночь по дому распространился дым и плотяной запах. Все пробудились, бросились искать пожара, приблизились к опочивальне молодых, как дверь с грохотом сорвалась с петлей, мгновенно всех обдало дымом, и вбежал Пальмин, крича: «Воды, воды! она горит». С ужасом кинулись к горящей сильным пламенем кровати, в эту минуту обрушившейся, и схватили бесчувственную новобрачную, заваленную пылающим занавесом и постелью. Лицо Надежды совершенно обгорело; багровое, стянутое, оно истрескалось, глаза лопнули, губы превратились в две сухие, скругленные жилы. Обнаженная, покрытая обрывками платья, недавно прелестная, новобрачная явилась искаженным трупом. Пальмин, потеряв рассудок, кричал: «Она сама не велела гасить свечу, она нарочно сожгла себя!» — и падал на тело погибшей.
Итак, последняя земная молитва, последнее утешение религии не сопутствовало несчастной в могилу! Но ее пламенная, не омраченная ни одним произвольным смертным грехом душа, как голубица, вознеслась в ковчег выспренний, принеся с земли невинность свою и чистоту.
Через четыре дня после успокоения в недрах земли усопшей страдалицы, получено на ее имя с черною печатью письмо: «Что ты сделала, Надежда, с Александром! День отправления этого письма есть день смерти замученного, некогда возлюбленного твоего друга. Скажи с горестью и слезами: мир душе твоей, несчастный мученик!» Он умер ужасно, без утешения веры и дружбы. В полночь того дня у нас свирепствовала сильнейшая гроза, так что на полях градом выбило весь хлеб и с многих домов снесло крыши. Поутру кто-то, проходя мимо Чертова Городища, где ты давала Александру страшные клятвы, увидел лежащего человека, побежал и нашел в нем Александра, сраженного молниею. Лицо его было сожжено и обезображено; самый камень, на который низринулся он, превращен в щебень, только сохранилась от него полоса с надписью: «Умру, проклиная ее». Ты спросишь: зачем в такую ночь забрел он в страшное место? С тех пор, как у нас появилась весть о твоем обручении, Александр проводил там дни и ночи и начертил оную надпись. Залейся слезами, Надежда, и с молитвою скажи: «Мир душе твоей, несчастный мученик».
Но им обоим не было мира на сей земле, счастье — сон, беда — не сон.
Вятка
Владимир Львов
ПРЕДАНИЕ
Мы не Греки и не Римляне,
Мы не верим их преданиям;
…
Нам другие сказки надобны,
Мы другие сказки слышали
От своих покойных мамушек.
Карамзин
1
— Гей, дядя! где проехать на старую мельницу?
— Ась, барин, куда?
— На старую мельницу.
— Да евона, с большой дороги направо, — отвечает нехотя крестьянин, сминая одной рукой шляпу, а другой почесывая затылок. Ему и верить не хочется, чтоб был такой смельчак, который в темную осеннюю ночь хотел бы проехать или пройти на старую мельницу. Мужичку совестно, что он указал дорогу к такому месту.
Совестно! отчего бы, кажись, совеститься? да уж эта совесть под серым кафтаном! необразованная, невоспитанная — кричит себе да и только! но неволе выслушаешь ее. То ли дело под английским сукном или под французским шали: умасленная, углаженная, расшаркается и ретируется при первой возможности.
Что за причина, однако ж, что старая мельница так страшна? — «Там нечисто», — говорили старики; «нечисто», — повторяли дети их, и седые внуки до сих пор боятся старой мельницы, оттого что там нечисто.
Струясь по зеленым лугам, иногда пробираясь с журчанием под нависшими кустами и выказываясь опять между полей, Истра соединяет воды с Москвою и вместе с нею несется в шумную столицу. На этой-то скромной речке в старину стояла мельница. Надобно бы, для истории, вернее определить время, когда это было, но, прошу покорно, как узнать? Дело, о котором хочу говорить, было ни в моровой, ни в ополчённый, ни в холерный год, ни в предпоследнюю, ни в последнюю некрутчину, ни даже в милюцию: наши православные передают события только синхронистически. Быть так! просто в старину, тихая Истра, встречая преграду в Стрелинских дачах, разливалась на несколько сажень и, с большей пользой, нежели теперь, пробегала с шумом по колесам мельницы, которую держал в картоме[2] старик Герасим Щербаков.
Щербаков этот и хозяюшка его Татьяна по наружности могли занять место на первом плане какой-нибудь картины Теньера, ван Остада или другого живописца фламандской школы; а по внутренним качествам заслуживали они уважение всего околодка; особливо Герасим, имея тройное право на доверенность соседей: как старик, честный человек, а пуще всего как мельник; он слыл знахарем, которого слово считалось приговором, совет законом. И старые и малые приходили на мельницу просить решения на трудные вопросы касательно домашних свар, свадеб, урожая и мало ли еще чего. Говоруньи-старушки, который на всем белом свете одинаковы, толковали, правда, что парни имели другие причины посещать мельника, что не одно досужство его манило их: с ним вместе жила, видите, дочь его. Да и то сказать, кому не хотелось бы взглянуть на красавицу Машу? ведь ретивое у всякого бьется за пазухой, а глаз только у слепых нет. У Маши было несколько смуглое от загара лицо, на щечках завсегда играл румянец, ряд зубов словно жемчуг, едва видный за полуоткрытыми губками, а глазки
Только взглянь на них,
Так с сердцем распростись.
Одним словом, все дышало в ней такою прелестью, что ни в сказках сказать, ни пером написать. Как принарядится, бывало, наденет повязку да вплетет ленту в косу, так и городские заглядывались.
Работящая жена, хорошенькая дочка, славная мельница, работы не оберешься, добрая слава — чего бы, кажется, еще! И точно, мельниково семейство блаженствовало в полном смысле слова.
Но — сколько раз уже была повторена эта истина, сколько раз подтверждалась она новыми доказательствами: что счастие непостоянно, и враг людей, враг всего хорошего, готов всегда подлить желчь в фиал жизни, наполненный нектаром. Это высоким слогом, а попросту:
Горе ходит не по лесу, а по людям.
2
Перейдя через теперешний мост, а тогдашнюю плотину, дорога поднимается в отлогую гору, и верстах в полутора от Истры было, и теперь есть, сельцо Стрелино. Отчего деревня названа Стрелиным, а не иначе, предоставляю разбирать кому угодно: я пишу только то, о чем мне рассказывали, а об этом и слова не было. Займемся теперь помещиком, тогдашним, разумеется, жившим в маленьком домике, построенном на возвышении, окруженном кустами смородины и крыжовника и напоминающем собою всем известную архитектуру избушки на курьих ножках. Тогда в деревнях не строили у нас огромных палат, и жилище барона Фридриха фон Граузенгарда было не хуже домов многих соседей.
Потомок каких-нибудь славных рыцарей германских, Фридрих, обращенный в Федора, остался после отца, гордившегося еще предками, единственным наследником единственного оставшегося имения, Стрелина. Предпочтя мирное житие неверной славе и лаврам, обруселый немец занялся хозяйством; древний меч, которым клялся, хвастал, а может быть, и рубил прадед его, обратил он в садовый нож; шлем переименовал в корзину для грибов и, разделяя время между трудами и забавой, оглашал часто окрестные леса звуком охотничьего рога. Эта одна страсть только выказывала в нем высокое происхождение. Если бы мне довелось составлять герб барона Граузенгарда, то, не углубляясь ни в какие темные правила геральдики, изобразил бы в зеленом поле старинное родословное дерево, разбитое несколько раз бурями, обремененное однако ж плодами, пригнувшими ветви его к земле, и подписал бы:
Sic transit gloria mundi…
Нельзя же без латыни.
Часто, возвращаясь с поля, с зайцами в тороках, с собаками на своре и в зубах с трубкою, заезжал молодой помещик к Герасиму. Он любил простой разговор его, рассказы о давно минувшем, любил слушать рассуждения, основанные на опыте, а не на вычисленных истинах. Старик говорил гладко, на крестьянский лад, с присказками да прибаутками. Особенно лилась речь его рекой, когда шло слово о быте крестьянском: тут была она неисчерпаема! Он рассказывал, как в старину господа признавали услугу рабов своих, как не гнушались ими и как даже некоторые из баричей выбирали себе в сожительницы хрестьянок. Барон, бывало, поддакивал и говорил, что это дело, что для счастия семейного нужна жена добрая, а не высокого рода; что в дому не школу заводить под руководством жены, и проч. и проч. и проч., и при этом поглядывал, бывало, на Мельникову дочку. Что думал он тогда — об этом молчит предание. Знаю только, что при таких рассуждениях у Маши всегда перерывалась нитка в пальцах и веретено падало на пол; она долго достает его, бывало, под лавкой, и верно, оттого щеки ее становились краснее и глаза горели, как звездочки. Старуха пристально слушала и зевала и при рассказах мужа, и при рассуждениях барона. Солнце давно закатится, бывало, за горку и последний луч перестанет уж сверкать на кресте приходской церкви Всемилостивого Спаса, когда барон набьет снова трубку и шажком на пегом коне своем отправляется в скромное жилище.
3
Любовь, говорят, выдумана давно-давно. Может быть, не так называли ее, а любили все так же, а может быть, и лучше! сколько бед бывало от этой любви во все времена и до сих пор бывает, а любить все не перестают! Видно, сладка она!
Случалось ли вам читать книжку печатную, под названием: Не любо — не слушай, а лгать не мешай? (говорят, будто она переведена с немецкого, да и похоже на то: русскому этого не выдумать, где нам!)[3] Так в этой книге сказано, что один человек, т. е. один немец, посадил боб, который так скоро вырос, что этот немец через несколько часов влез по нему на луну! Любовь — ни дать, ни взять этот боб: поднимется так скоро, что как раз вскарабкаешься в седьмое небо, да еще она так густа и так широко раскидывает ветви, что все застелет собою: из-за нее ничего не видать.
Добрый барин с первого раза приглянулся Маше и скоро наяву и во сне видела она только его: не взмилились ни посиделки, ни хороводы! Все несбыточное исчезло из глаз, все казалось возможным!
Пришла осень. Пожелтели, слетели листья с деревьев — слетел и румянец со щек машиных; вместе с первым снегом упала и тоска-злодейка на сердце ее. Барон уехал в Москву и не простился с Мельниковой. Иногда, под веселый час, когда все бывало тихо вокруг нее, когда сидела она в светелке одна с своей думой, приходило ей на мысль, что ему, может быть, тяжело было проститься с ней; может быть, пожалел он и ее девичьих слез; можем быть, скоро возвратится он из Москвы… из Москвы! «а в Москве-то что красавиц и лучше и ражее[4] и наряднее меня!» Тут закрадывалось чувство, которого она и назвать не умела: это ревность, и бедная Маша опять начинала плакать, — она таяла, как свеча воска ярого. Долга показалась ей зима: шестнадцать лет жизни ее прошли скорее, чем эта несносная зима.
Наконец открылись июля, прилетели жаворонки, уж касатки завели гнездышко под мельничной крышей — все его нет, как нет! — Не спится Маше: поднимается раньше раннего солнышка и пойдет бродить по берегу Истры. Журчание реки сливалось часто с протяжной песенкой ее. Давно закатится красное, когда воротится она, бывало, домой. Чего-чего ни пытали и отец и мать: и на воду нашептывали старухи, и с уголька умывали, и заговаривали — ничто не помогало. Старик видел, в чем дело: и приказывал, и упрашивал, и плакал, и сердился — ничто не шло впрок.
Около семика разнеслась весть, что барин скоро приедет в деревню и с барыней — молодой женой своей.
4
— Вот она! сидит на камне-то! — говорил молодой парень, указывая работнику что-то похожее более на безмолвного жителя кладбища, нежели на живое существо.
Ветер пересыпал длинные волосы, раскинутые по плечам; бледное, бесцветное лицо, подпертое рукою, казалось мертвым. Глаза бедняжки, неподвижно устремленные на большую дорогу, сверкали жизнью нечеловеческой. Она то вдруг вскакивала, то опять садилась на камень: движения ее были скоры, отрывисты, неправильны.
Выходя на работу, поселяне обходили кладбище, не смели трогать колос возле погоста. Казалось, смерть в виде женщины царствовала тут и мертвила все окружающее.
В самый Петров день, около обеда, послышался колокольчик; ближе, ближе звенел он, заливался по проселку; пыль столбом поднялась близехонько от колес коляски, несшейся во весь опор на лихой четверке прямо к Стрелнну.
На кладбище раздался ужасный, неистовый крик, и безумная быстрее мысли помчалась к Истре. Долго еще то появлялись, то пропадали, рушились постепенно круги на гладкой поверхности Истры.
Не стало Маши!
С тех пор всякую ночь выходят русалки. Одна из них смуглая, черноглазая, точно Маша-утопленница. Они останавливают прохожего, смеются, щекотят его; они все хотят узнать барона Фридриха фон Граузенгарда.
Так гласит предание.
А. К.-ъ
ТАИНСТВЕННЫЙ ТУАЛЕТ
Повесть
По дороге от В-a к О-е стоит в степи трактир, — крытая камышом изба с почерневшею от дыма и дырявою трубою. Хата эта, несколько больше обыкновенных в Новороссийском краю, разделена на две половины, из которых одна как бы назначалась для лучших проезжающих. При ней находятся существенные выгоды: обложенный белым камнем круглый колодезь, из которого, по чрезвычайной глубине его, таскают по веревкам в кожаных ведрах грязную воду. Кругом на двадцать верст не видно ни хуторка, ни деревеньки, ни одного деревца, ни одного кустарника: только стелется необозримая, гладкая равнина, взволнованная белыми, бархато-серебристыми кистями ковыля, сливаясь синей полосой с горизонтом. Ветер свободно катается по этой пушистой траве, которой ни одно почти животное не ест — и для которой нет столько ног, чтоб ее можно было здесь вытоптать или измять.
Глядя на эту широту, на этот раздол природы, воображение ваше кипит мечтами, и что-то особенное, чего нельзя высказать, увлекает вас в пустынность, безбрежность степей, по которым и теперь еще проносятся иногда остатки диких табунов, рисуясь на темном небосклоне летучими толпами. Так и хочется убежать в чистое поле, потонуть в безвестной глуши его, забыть жизнь с ее заботами, суетами, отношениями… Тут памятны еще предания безоблачной воли, не забыты песни степей и козацкой славы.
Налево от трактира, в некотором отдалении, врыт в землю почерневший деревянный крест. На нем видны следы отдыхающих птиц: ворон часто тут обращает хриплый голос свой к непогоде. На одной из могил, покрывающих эти равнины, стоит высеченная из здешнего гранита так называемая баба, изображение, совершенно сходное с кариатидами гробниц и храмов Древнего Египта. Удивительно! Кажется, одна рука тесала и статуи Мемнона и грубые изваяния степей новороссийских. По правой стороне дороги белеются высунувшиеся известковые камни; на них взбегает планшевый потатуйчик[5], распускает пушистый гребешок свой и кричит свое однозвучное: «у-ду, ду, ду»; зеленые дятлы с красными крылышками, населяющие эти норы и расселины, кружатся на высоте в великом множестве, и среди их урчанья раздается по временам вестовой голос передового журавля.
Этой дорогой случилось ехать уланскому офицеру; пыль столбом бежала за его повозкой; денщик, присвистывая, живо погонял тройку татарских вороных. На дворе вечерело. Колокольчик, привешенный под дугою, звенел не так резко: широкая туча, застилая весь южный небосклон, надвигалась, как черная черкесская шапка. Ветр пахнул сильнее в лицо путешественников; послышался запах дождя, и резкие крупные капли начали падать. Трактир был уже виден.
— Заворачивай хоть сюда, — сказал со вздохом молодой улан, — делать нечего!
Но сумею ли я передать эту повесть моим читателям (если они будут) так, как мне пересказала ее одна здешняя дама. Живши на даче своей у берега Мертвовода, речки, лениво тянущейся через В-н и без шума впадающей в Буг, она, моя повествовательница, сама слышала эту историйку из первых уст, что и придавало ей возможное вероятие.
Знакомке моей было уже лет за сорок. Черты лица ее, пленявшие смолоду красотою, сохранили еще убедительность. Она вовсе не знала искусства украшать свой разговор; говорила просто, увлекательно; повторения ее были не скучны; описание мелочей подробно и занимательно; чудесное у нее точно было чудесное и увлекало в мир очарованный. Жаль, что я не могу передать ее рассказа, как сам от нее слышал.
Офицер встал с телеги; ветер хлопал длинным воротником серой его шинели, подпоясанной старым шарфом. Остановись у дверей и подпираясь саблей, он отдал приказ денщику: припрятать где-нибудь лошадей, хорошенько присмотреть, да без спроса не поить. Что-то непонятное для него удерживало его на пороге корчмы. В сенях хотел он повернуть направо, но нашел дверь запертою и так вошел туда, где слышался шум, налево в дверь. Между тем, ливень уже нахлынул. Куры, собравшись в кучку, жались у изломанной телеги, под стенку брошенной; воробьи прятались в стрехе. Хозяин, Русский, принял нашего приезжего весьма ласково, уверяя, что все чумаки[6] пойдут спать к возам, а в хате останется только он, да жена, да детишки, да так еще человек пяток, — не больше.
При входе офицера те из приезжих, которые были поучтивее, скинули шапки, другие же, не допив рюмок и закурив люльки, т. е. трубки, вышли вон.
Запачканные дети сидели на высокой печи, держа в руке по кочну кукурузы и, разговаривая между собой шепотом, указывали пальцами на новоприезжего, каких, видно, редко доставалось им видеть. Два жида, застигнутые здесь субботой, кланялись со всех сторон; но улан, привыкши в Польше ко всем жидовским вежливостям, нисколько не обращал на них внимания.
Офицер, занявши первое место за длинным сосновым столом, предчувствовал всю неприятность ночлега; на дворе ж, осенью, не под крышей, спать было неловко. Перед ним лежала пара его пистолетов и пенковая трубка с витым чубуком. Между тем, от тучи, налегшей как тоска, становилось в избе душно. Оглядывая от нечего делать свою квартиру, он заметил в углу, на полке, две фаянсовые чашки с большими, черной краскою напачканными розами и приклеенными сургучом ушками, и чайник с отбитым до половины носком.
— Хозяин! — закричал офицер, — уж не пьешь ли ты когда чаю, что эта у тебя за сбруя?
— Как же, батюшка, ваше благородие или ваше высокоблагородие, мы держим все эдаковское про вашу честь, да беда что…
Тут хозяин принялся вычислять, что ему стоит держать чай и сахар в таком плохом месте; и когда по начислению дошел до штофика ординарной, то офицер, поблагодаря за чай, просил его, если умеет, приготовить ему чашку пунша.
— Сейчас! — слышен голос был уже за дверьми.
Свеча зажжена серником; все семейство озаботилось приготовлением заказанного пунша. В это время один из жидов, кланяясь опять господину офицеру, просил позволения окончить шабас. Улан, разгладив усы, отвечал басом:
— За чем дело стало? Ну, — подымай!
По обычаю отцов своих, евреи начали готовиться к молитве; они надели сперва шапки, для чего особенно просили позволения, покрылись белыми шерстяными ризами с тремя черными по краям каймами и бахромой, потом обвили по локоть обнаженные руки узенькими ремнями; прикрепили ко лбу тфилим, род маленького, четвероугольного ковчежца с вытиснутою на передней стороне буквою «шин», начальною великого имени Шадой. В этом ковчежце заключаются тоненькие пергаментные свиточки, очень четко и красиво исписанные заповедями и молитвами. Сперва два сына Израиля тихо кланялись, оборотясь лицом к стене; потом началось глухо, частое бормотанье, — чтение по книжкам; затем, усиливая голоса громче и громче, они подняли такой крик, что всех в избе заглушили; дуо это слилось, однако ж, скоро в дикие, незнакомые, но довольно стройные звуки, приятные даже для непривычного уха. Переходы были неожиданны; понижения и возвышения тонов быстры и изумительны; клики разнообразны: то слышались стоны, то вопли, то завывания, подобные ветру пустынному; иногда пение и чтение совсем прекращались, и вдруг, подобно грому, начинались снова… Дождь и буря, между тем, выли на дворе. Это заняло молодого воина. Устремив задумчивое внимание на еврейскую вечерню, он не замечал нетерпения других присутствовавших, которые, обратившись к нему с раскрытыми ртами, ждали, что он непременно, вскоча с лавки, начнет унимать вязаным чубуком иудейскую набожность. На этот раз они ошиблись.
Скинувши ризы, евреи налили на стол несколько водки; зажгли ее, и, когда алкоголь сгорел, остатком помазали глаза, чем шабас их и кончился.
В это время поспел и пунш, который, хотя и не отвечал своему названию, но сошел с рук. Выкуря трубку, офицер начал зевать и наконец спросил трактирщика: зачем все теснятся в этой половине, когда есть другая?
— Разве ты в ней кладешь свои пожитки, что ли?
— Ах, нет, батюшка, ваше высокоблагородие, там пустопустехонько, чисто, хорошо, да жить-то не приходится, — видно, грех наших ради.
— Эка народец! А что, небось, затянешь песню после этого о чертях? Давай-ка, брат, мы с ними сладим.
— Нет, сударик, не туда идет.
— Пойдет! Да, однако, позабавь меня, пока еще не так поздно, — я люблю слушать иногда сказки.
Хозяин сел, по приказу, на скамейке, — и начал со вздохом:
— Тому шесть лет, как случилось проходить здесь двум цеховым из Питера, с Гороховой улицы. Немцы они были, что ли, прах их знает! Это было в Спасов день. Да у меня и пачпорт одного окаянного остался. Достань-ка, жена!
— Не нужно! — прервал офицер.
— Как бишь? — Тут бородатый повествователь начал чесать голову, морщиться и, по-видимому, не хотел рассказывать. — Да, ну, вот видите ли, один из тех бесов был ремеслом цирюльник; переночевавши там, в той избе, вот как ваша милость, заболел.
— Неужели ты думаешь, что и я заболею?
— Боже упаси, милостивый государь! Извините, так, пришлось к слову. Товарищ его ждет день, ждет другой, третий, да видит, что тот больно перепал, попрощался с ним и пошел в Адесту (Одессу), бросив на мои руки больного. Хозяйка моя ворчала, да и поделом. Правду сказать, ведь его не на плечах же было тащить. Я только того жалею, что не выволок нехристя за двор: тогда ж было святое лето, тепло…
Прошло еще три дня, а хворый, не к вашей чести молвить, лежал в той половине под печкой, но на соломке; и, грех сказать, перед ним всегда стояло целое ведро воды, которую он, как в силах еще был, то и знай, что дудлил. Прошло, говорю, еще три дня, я к нему, чтоб свесть счетец, а ему не туда шло. Во рту, извините, у него было черно, как в трубе (Ух! Мороз по коже подирает, как вспомню бесовскую его рожу) — и он, вытараща на меня глаза, просил привести ему прастора; знающие люди растолковали мне, что это он требует священника. За священником отсюда надо было ехать верст двадцать и заплатить ему, а надеяться-то, как видно было, не на что. Да он, голубчик, и не дождался бы, потому что к вечерней поре, на беду нашу, умер. Вот пришлось еще и похороны отбывать. Но он, вишь ты, как не нашей веры был, то отец Андрей пропел только ему «Святый Боже!».
Развязали котомку покойника, лежавшую у него под головами, и нашли одну старенькую рубаху, фартук, бритву, ремень, щеточку да кусочек мыла. «Пропали наши труды и издержки!» — сказал я жене. Но в боковом кармане бекешки его сыскали зашитый пачпорт и пятнадцать рублей ассигнациями. Вот после этого послали за священником и, хоть без гроба, а все-таки похоронили как бы христианина. Дался ж нам знать этот христианин!..
Свеча, стоявшая в каменном подсвечнике, до половины сгорела; и нагоревшая светильня, которую забыли поправлять, занявшись повестью, набрасывала глубокие тени на лица слушавших. Муха, жужжа, кружилась около тусклого огня и наконец, налетевши, потушила свечку. Ветр, кажется, рванулся сильней и пронесся по всему трактиру. Офицер заметил, что все, кроме жидов, молча начали осенять себя крестами. Огонь опять вздули; хозяин занял прежнее место и продолжал:
— Через две ли, три ли недели, не помню, случилось проезжать здесь честному купечеству; знаю, что это было в ненастную погоду. Вот я их почтил; люди-то были славные, тотчас поставили самовар; самовар закипел, как вот и меня позвали; выпил и я, дай им Бог здоровье, чашечку-другую; потом гости мои утешались долгонько, — пели по книжке разные, не простецкие песни, потом честно улеглись. Но в полночь поднялась у них такая тревога, что, прибежав ко мне, сонного меня почти стащили за ногу. Вскоча спросонья, я чуть было страха ради не рехнулся. Все кричим: караул, ищем, ловим, а кого? Бог весть. Да уж потом, как пришли в себя, так рассказали мне, что человек с бритвой выполз из печной трубы, вор или сатана, кто его знает.
Накинув халат, я, работник, да их трое вошли вместе в светлицу; свечка горела на своем месте; все было цело — ничего не тронуто: видно, не лихой человек! Правда, в добрый час сказать, а в худой помолчать, здесь этого и не важивалось. Хотели было посмеяться, да что-то смех не шел на ум, и какой-то страх будто всех обуял. Собравши пожитки свои, гости мои доночевали уже в этой избе. Мне было и стыдно, и досадно. «Делать нечего, — думал я, и таки сейчас погрешил на немецкого мертвеца. — Его, видишь, в чем лежал, в том и зарыли, а он так и явился им».
Потом все уж так было; только при многих не стал являться; но возней и стукотней всегда разгонял добрых людей; чуть же кто один заночует, гляди, в полночь ползет из подпечья. Выбирались такие молодцы, что хотели было с ним потягаться, да куда против нечистой силы! Не одна полкварта водки пропала у меня для этого, а все как придет полночь, куда хмель и храбрость денутся. Бедовое дело, да и полно!.. Уж чего мы не делали, кого не спрашивали, — ничто не помогает. Святили дом, двор, даже поле кругом верст на пять. Удержанное мною за постой и харч больного было отдано на церковь; ходил к отцу Андрею и просил его изгнать беса, но молодой этот священник что-то мне с речей не понравился; я к отцу Прокофию, старичку: тот хоть и присоветовал вбить осиновый кол в могилу да таковой же крест поставить в головах грешника, но и от этого ничего не было пользительно; все, что знал, делал; но мы принуждены были забить дверь той половины. В этой же и сенях, благодарим Создателя, все покойно. Видно, уж таки придется бросить это место вовсе; жаль только колодезя.
— Если только сказанное тобою не ложь, — отвечал офицер, то вели мне сейчас приготовить там постель. — Увидим, покажется ли твой выходец с того света. Думаю, что у него на этот раз пропадет охота шутить, и я докажу вам, как вы глупы. Если же кто явится, то не погневись, пистолеты мои стреляют метко. Помни, хозяин! Уговор паче денег.
Напрасно старался хозяин уговорить лихого улана. Встав с гордым видом, он закрутил усы, взял со стола пистолеты, привинтил покрепче кремни, переменил на полках порох, попробовал заряды, что все делалось при изумленных и молчаливых зрителях с некоторой торжественностью; потом приказал нести за собой свечу в неприступные комнаты, взял саблю, надел фуражку и повторил опять хозяину:
— Смотри ж! чтоб мне не быть виновату, если кого порядком попотчую: шутки-то по ночам плохи.
С замешательством и неохотно повиновался трактирщик повелительному голосу улана. Но хозяйка, мало обращавшая до этого времени внимания на знакомое ей дело, теперь вдруг хотела было загородить мужу дорогу и закричала:
— Что ты, Петрович! В уме ли ты, али нет? Видано ли? У тебя жена, дети, — ты бы сперва об этом подумал. Ну, пусть уж хоть работник несет свечку, коли его милости так захотелось; а не то, как ему Господь поможет, он и сам справен будет.