Я находилась тогда в том возрасте, когда даже самые хорошенькие молодые девушки непременно полагают себя дурнушками, и была, увы, подвержена этому отравляющему чувству даже больше других. В то время мне и в голову бы не пришло счесть красивой ни одну из тех деталей моего облика - ни темно-пепельные волосы, при свете дня порой отливавшие теплым каштаном, ни черты лица - тонкие и строгие, ни бесстыдно пылающие на щеках веснушки.
Быстро даже для замкнутого пансионского мирка мы стали близкими подругами, и нередко гуляли вместе по маленькому саду под меркнущим, холодеющим небом, рассказывая друг другу о своих забавных детских тайнах, обсуждая немногочисленные школьные события или вспоминая о доме.
Сидя на местной достопримечательности - поваленном дереве, опаленном давно прошедшей бурей - она говорила, по-детски болтая ногами, что-то о планах отца, о надеждах матери, об "интересных кандидатах" и "недавних гостях" - никогда не называя имен. Она вздыхала о том, как жаль, что когда-то скончались оба ее младших брата - эта проклятая скарлатина! - ведь иначе отец бы не расстраивался и не говорил так страшно и серьезно, что она - его единственная надежда когда-нибудь вверить эту чудесную землю в хорошие руки.
Она говорила об этом спокойно, почти буднично - для нее все это пока оставалось лишь чем-то абстрактным, холодным и далеким, бесплотными разговорами, увещеваниями и мягкими намеками в беседах с матерью. С годами ее рассказы налились подробностями, именами, фамилиями, громкими званиями... осязаемыми чувствами.
Я не сразу заметила, как одно имя стало мелькать чуть чаще в ее историях, ворохом привезенных с летних каникул. Вернее, сперва это был лишь титул - холодный титул, лишь отмеченный отблеском отстраненного восхищения. Затем обыкновенное имя стало застенчиво следовать за уважительным "сэр" - незадолго до того, как начало предваряться непременной приставкой "милый". Сухие фразы, больше напоминавшие краткие заметки нерадивого путешественника, сменялись рассказами о лодочных прогулках, поездках в театр (двухкратных!) и даже совместном визите на великолепные скачки (одном).
Как ни странно, именно тогда я, наконец, вспомнила, где же встречала ту почтительную фамилию. Она не раз мелькала в перехваченных мною дома газетах - в манящей среди малопонятных новостей колонке светской хроники. "Молодой наследник...баснословное состояние...похвальное уважение к традициям... недавно вернулся из круиза... прием, на который было, по скромным подсчетам нашего корреспондента, потрачено... прекрасная коллекция фламандских мастеров эпохи Ренессанса... появился в обществе, сопровождая леди N... правдивы ли слухи о помолвке?...".
Умом я безусловно понимала, что даже провинциальные сплетницы, привыкшие замечать в свои монокли мельчайшие чужие пороки, не нашли бы здесь повода для осуждения. Даже если оставить в стороне привязанности и нежные чувства, то для маленькой джентри подобный брак - если бы он, конечно, состоялся - стал бы редчайшим шансом и головокружительным взлетом. Разум же и подсказывал мне, что я должна непременно радоваться за подругу...
Однако в сердце тем временем зрела глухая, горькая обида. Ведь... ведь... и предзакатный, золотой, сумеречный час, и кроткие чайные розы, склонившиеся в саду, и ветер, приносящий волнующий аромат полыни с дальних полей и нашептывающий нам невиданные мечты - ведь это же все наше, только наше! А теперь будет другая жизнь, и другие цветы, и чужие клятвы...так ведь не должно, не должно случиться! Так правильно, но так не должно быть...
И дни текли ровной сероватой рекой, превращаясь в недели. Недели складывались в месяцы, месяцы - в годы. Были изучены, исхожены вдоль и поперек все уголки школьного сада, рассказаны и узнаны все секреты, заучены, приняты к сведению и чрезвычайно аккуратно обойдены все правила. Стала заметна пробивавшаяся сквозь юношескую угловатость робкая красота вчерашних застенчивых одноклассниц, места привезенных из дома кукол и плюшевых медведей под их подушками заняли фотокарточки столичных актеров, оперных теноров и почему-то австрийского кронпринца.
А я все так же бежала после занятий на встречу с ней, точно тоскующая возлюбленная - на тайное свидание, словно терзаемая странным голодом.
Нашим временем был сладкий предзакатный час, когда воздух наливался загустевшей янтарной жарой, а тени точно вбирали в себя черноту, вытягиваясь и заостряясь. Мы сидели вместе на траве, подмяв жесткие юбки, и блаженно щурились, глядя на пылающее уходящее солнце. Я всегда любила сумерки - в них была какая-то щемящая неопределенность, недосказанность, словно трепет неясного предчувствия или красота неоконченной поэмы.
Мы не всегда разговаривали или смеялись, вспоминая что-то, казавшееся удивительным и забавным лишь нам двоим - порой она просто с наслаждением вытягивалась на мягкой лужайке, подставив лицо меркнущим лучам, а я гадала, с упоением выискивая тысячи смыслов, значений и глубин ее звенящего молчания, и мне казалось, что мы говорим друг другу невыразимо больше, чем за все часы бесед, облеченных в материальные неповоротливые слова.
Сперва я думала, что это, должно быть, не так странно - или, во всяком случае, не совсем уж удивительно: гложущая тебя тоска во время даже самой короткой разлуки с дорогой и близкой подругой, глухая ревность, если она предпочитала твоему обществу чье-то еще; я с усердием страстной мученицы выискивала в ее глазах и словах доказательства своей для нее незначительности - всякий резкий ответ казался мне знаком обиды или злости, любое затянувшееся молчание или рассеянная фраза невпопад - признаком скуки. После я самозабвенно казнила себя, прощала ей не нанесенные обиды и несуществующее равнодушие, и готова была вытерпеть унижения выдуманные или подлинные единственно ради того, чтобы не расставаться с ней.
"Однако", - говорила я себе позже, чувствуя, как с бегом времени растут в душе, точно сумеречные тени, тревожные и смутные сомнения - "Все это можно объяснить, если задуматься. Мы ведь близкие подруги... и, позвольте, она же очень дорогой мне человек... разумеется, мне было бы больно потерять ее. Конечно же, мне нравится быть с ней рядом - слышать ее, видеть ее, чувствовать, даже закрыв глаза в дрожащей тишине, что она рядом. Я люблю перебирать ее волосы, лежать вместе с ней в пушистой траве, держать ее в объятиях в страшные грозовые ночи... но ведь, кажется, многие подруги делают так. И что же?".
Да, я часто любовалась ей - смотрела на солнечные блики, в яркий день текущие расплавленным золотом с ее волос, на мягкий изгиб шеи, когда она не была спрятана за жесткий воротник форменного платья. Вечером, в полумраке сонного дортуара, сквозь темное сплетение полуприкрытых ресниц - чтобы не вызывать, как это было не раз, недоуменные взоры - я жадно скользила взглядом по очертаниям тела, робко проглядывавшим сквозь белую сорочку.
Моя жизнь была тогда разлинована непреложно, четко, незыблемо - на утренние молитвы и воскресные проповеди, на доносившиеся сверху вниз осуждения и похвалу, на дурные и благие поступки, на позволительные мечты и недостойные желания, с которыми, естественно, надлежало бороться. И, невзирая на то, что мне и в голову бы не пришло задать кому-то вопрос о природе своих странных чувств, я внутренне понимала, догадывалась, что в моем давно определенном, выверенном мире они были даже не неправильны - они лежали где-то далеко за гранью. Их истоки таились в расстилавшемся за ней таинственном мраке, скрывавшим часть жизни, бывшую для меня сладкой пугающей тайной.
Благодаря ей же я полюбила и неизменные воскресные походы в местную часовню - ветхую, обветренную, увитую пыльным высохшим плющом, похожую отчего-то на маленькую приземистую старушку, смиренно вяжущую в уголке грубую пряжу с начала времен. Моя подруга неизменно сидела на первой скамье - прямо передо мной, прямая и светлая. Утренние лучи солнца, свежие и юные, уже заглядывали в уединенный полумрак часовни сквозь старинные, недосягаемо высокие витражи, и те наливались тогда ярким светом и жизнью. Преломляясь в их причудливых разноцветных стеклах, каждый луч рассыпался по каменному полу, стенам, чинному алтарю тысячью бликами. Эти блики - плотные, ослепительно-рыжие - заливали ее руки, скользили по шее, танцевали на волосах. И в тот миг - да простит меня достопочтенный отец Эверетт, едва ли он поощрил бы такие мысли юной своей прихожанки! - она казалась мне прекрасней и ближе всех небесных созданий, глядящих на нас с фресок.
***
Комната пронизана солнечным светом, и пылинки искрами кружатся в льющихся сквозь окно лучах.
Ее волосы вьются и пылают золотыми нитями, растрепанным венцом обволакивая голову. Она стоит, раскинув руки, перед старым зеркалом и смотрит на нечто бесформенное и белоснежное, пеной густых кружев расплескавшееся по кровати.
Я сижу на убранной постели и тихо радуюсь, что наши соседки наконец-то убежали наслаждаться погожим воскресным днем.
- Помоги мне. - просит она, не глядя на меня. Я, вздохнув, подхожу, и мои руки привычно берутся за завязки корсета подруги.
- Нет-нет, еще... еще немножко... - она закусывает губу, но проходит еще немало минут, прежде чем она вымолвит спасительное "Хватит".
- Так, надеюсь, достаточно? - мои руки обвиваются вокруг ее талии, проводят по оплетавшим спину узелкам, под которыми даже сквозь ткань чувствовалось несказанное напряжение.
Она бледней, чем обычно, но, кажется, весьма довольна, и с победительной гордостью оглядывает полученную безупречную осанку и тончайшую талию. "Я прекрасна, не правда ли?" - читается в прищуренных глазах жадный вопрос. "Ты прекрасна". - успокаивающе киваю я.
Грубоватое кружево корсажа ложится на ее спину, оплетает плечи, обтягивает грудь. Девушка вскидывает голову, пока ее пальцы справляются со злосчастными пуговицами, и еще раз внимательно оглядывает себя - примечая, должно быть, на сей раз и гордую грацию белой шеи, и волнующую прядь, выбившуюся из строгой прически и маняще горящую теперь на тонком виске.
Я помогаю ей влезть в платье, небезосновательно опасаясь, что она в нем утонет, и не без труда начинаю справляться с многочисленными завязками и крючками. Неловко заведя руки за спину, она тоже пытается мне помогать. Когда, наконец, с делом покончено, мы обе облегченно выдыхаем. Моя маленькая подруга с неловким кокетством склоняет голову набок, прикрывает глаза, нарочито медленно оправляет складки наряда, проводит языком по спело-малиновым губам - точно наслаждаясь неясным чувством пробуждения некой восхитительной сущности, какой-то извечной, древней, неназываемой власти, скрытой от нее доселе.
- Зачем ты привезла это платье с собой? Ведь ты все равно не сможешь никуда надеть его. Даже для рождественского ужина это слишком...слишком. - слова, крутившиеся в голове давно, теперь кажутся кощунством.
- Я хотела показать его тебе. Тебе ведь нравится? - шепчет она, все еще пребывая в сладостном упоении.
Я безмолвно киваю.
- В меня можно... можно было бы влюбиться... такой? - ее вопрос, будто бы небрежный и общий, конечно же, скрывал под собой некие вполне определенные события и, должно быть, более чем определенное имя.
- В тебя можно было бы влюбиться любой. - уклоняюсь я.
- Нет-нет, скажи мне...
"Скажи мне, что я хороша, что я достаточно хороша! Скажи, что меня можно полюбить, что меня можно желать, что я достойна этого, что я достойна...достойна..."
Ее глаза пылают, как живые огни.
- Конечно же, милая. - говорю я, подходя ближе, глядя в то же зеркало чуть повыше ее плеча, едва не прижимаясь щекой к ее щеке - Конечно, можно...