Рассказ принимал участие в конкурсе "Блэк Джек-11".
Ввиду малого количества фантастики, из группы не вышел. Но отзывы, в целом, собрал неплохие.
Меня называли Продажная Дженни. Но я никогда не была проституткой. Не подмигивала лощеным господам и не носила ярких юбок.
Меня называли Веселая Дженни. Но я редко улыбалась и еще реже смеялась. Да и над кем, кроме как над собой и стервой-судьбой, мне было смеяться?
Меня называли Длиннорукая Дженни. Но руки у меня были самые обыкновенные - худые, в цыпках и с грязью под ногтями.
Меня называли Тишайшая Дженни. И это было правдой.
Я была обычной, как все. Тощей и ободранной уличной крысой, желающей лишь одного - поесть и не получить по шее от Коула. Он держал нашу ватагу и имел право на нашу выручку и жизни. Он имел права, мы же не имели ничего. Мы были голодными отбросами большого города, выкидышами чистых улиц, выметенные оттуда старательными дворниками.
Мы были свободными. Нищими, но свободными. Так, по крайней мере, любил вещать Коул, налакавшись вечером и позволяя оставить нам себе пару пенсов от дневной прибыли.
Коул был порядочным скотом. То есть он заводил порядки и потом иногда даже придерживался их. Если ты приносил доход - еду, стащенную с лотков, деньги, выуженные у зевак, побрякушки, снятые с портовой шлюхи, беспробудно спящей днем, - ты мог поесть и оставить себе кроху прибыли.
Я была обычной.
Пока однажды Коул на нажрался как боров, а я не пришла к нему вечером с пустыми руками. Мне было четырнадцать, и я была слишком тоща и безгруда, чтобы завлекать матросов в порту, слишком неуклюжа, чтобы стать хорошей воровкой, и чересчур угрюма, чтобы, зубоскаля, облапошивать простофиль.
Во мне не было ничего особенного, пока Коул, еле держась на своих подагрических ногах, вне себя от бешенства, не проорал мне в лицо: 'Да какой прок от тебя, отродье, если даже денег, уплаченных за тебя отработать не можешь! Кой толк в тебе, герцогский последыш?! Мать твоя та еще шлюха, а ты даже на пинту эля заработать не можешь!..'
После этого, оправившись от побоев, я отправилась на поиски. О, как же долго я искала нужную мне старуху! Я рыскала среди тех корявых ведьм, похожих на ободранных кладбищенских ворон, за которыми тайком посылают с чистеньких улиц, когда нужно принять на руки чей-то укрываемый девять месяцев позор. Я нашла нужную мне каргу в одной из самых дальних дыр - там, где догнивали в мерзости и безумии бывшие люди, снедаемые тоской и вшами. И я долго терпела хихикающий лепет, пока не узнала то, что мне было нужно.
А потом я пошла туда, куда указала старуха.
Я пошла ночью, потому что ночь - наше время. Даже в чистые районы, освещенные газовыми рожками и фонарями паровых трамваев, охраняемые голодными собаками в ошейниках и сытыми псами в полицейских касках, мы можем проникнуть, если это нам нужно. А мне было нужно. Позарез.
В ту ночь я была стремительной, смелой и коварной Дженни.
Ни одна живая тварь не видела, как я тенью просочилась сквозь прутья кованой ограды. Никто не слышал шороха разбитых башмаков по садовым дорожкам среди бузины и лещины. Никто не знал, как я тихо, точно сон праведника, пробралась в дом. И я заглядывала в каждую дверь, ловя свое дикое отражение в провалах ночных зеркал. Грязным всклокоченным призраком шла я коридорами, пока не достигла своей цели.
Она была в душной, насквозь пропахшей духами и пудрой спальне. Она мирно спала в творожной пене простыней - сытая, пышная, белотелая. А на шее, точно под челюстью, чернело крохотное пятно. Но я заметила его даже в темноте смердящей розами спальни. Как же по-разному смотрелись эти одинаковые пятна - на моей, сизой цыплячьей, и ее, полной и гладкой, шеях.
Я уже достала спрятанное под корсажем перо и склонилась к ней, готовая вымочить подушки в ее крови, когда проснулся тот, кто с нею спал.
Сколько их было за всю ее жизнь? Больше или меньше, чем у тех, кто подстилался под моряков в порту? А кто из тех, кто с нею спал, был моим отцом? Я не знаю. Но тот, кто сейчас был с ней рядом, проснулся и, увидев меня, заорал. Завизжал как пес, которого со всего размаху пнули сапогом в брюхо.
Проснулась она, вскинулись слуги, очнулся дом - и началась погоня. Но меня там уже не было. Никто так и не услышал скрипа подметок по садовому гравию и шелест росистых кустов.
А я уже знала, что приду снова, чтобы сделать то, что не успела. Но теперь я приду по-другому, и они сами откроют мне дверь.
Я стала другой Дженни.
Я вернулась к Коулу и в ту же ночь украла у него деньги, заработанные нашей ватагой, которые он не успел просадить. Нет, я не раздала эти несколько фунтов тем, кто добывал их вместе со мной. С них хватит и того, что я избавила их всех от Коула. А ведь всего-то надо было перевернуть его лицом вниз в той воняющей гнилью и требухой луже, в которой он валялся, будучи мертвецки пьяным.
Я стащила одежду в прачечной, а потом долго оттирала в реке заскорузлое в грязи тело умыкнутым у бакалейщика мылом, да драла космы украденным у него же гребнем.
Я стала свободной Дженни.
И на следующее утро я уже стучалась в привратницкую дома с садом, где растут бузина и лещина.
Меня взяли в услужение на грязную работу последней кухонной девки. Но даже самый тяжкий домашний труд - чистка сковородок, растопка котла, вынос помоев - и в сравнение не шел с тем, чем приходилось заниматься на улице, чтобы не подохнуть с голоду.
А пока я работала, не покладая рук и не разгибая спины, я смотрела, слушала и запоминала. Я впитывала все без следа, как корпия впитывает кровь.
Герцогиня была роскошна, как было роскошным все, что окружало ее, - дом, экипажи, платья, лошади, собаки и мужчины. Герцогиня любила собак и драгоценности. Дюжина левреток и шкатулка с рубинами - вот то, что действительно ценила эта высокородная мразь. Те, кто спали с ней, были нужны лишь затем, чтобы она могла иметь все это.
Множество мужчин дышали розовым смрадом ее спальни и задыхались там, точно клопы, выкуриваемые полынью. Она же пила их, доила их, и каждая новая жертва повисала очередным рубином на ее белой холеной шее.
Сколько превосходства, сколько мерзостного довольства собой сквозило в пренебрежительном взгляде, лишь изредка вспыхивающим пламенем похоти. И тогда ей было все равно, кто нынче будет беспомощно изнемогать в душном капкане ее ложа - светский щеголь, офицер или молодчик-рассыльный.
Эта тварь со статью королевы, лишь по недоразумению жившая в богатом доме, а не в борделе, не любила никого и ничего, кроме своих левреток и рубинов. Никого и ничего.
Даже свою дочь.
Законную дочь, прижитую от мужа, который умер вскорости после того, как отписал жене богатое наследство.
Дочери моей матери было десять лет. Она была бледной, чахлой и потусторонней. Тусклая и болезненная, она изредка выходила из своей комнаты и тогда смотрела вокруг своими печальными, все понимающими глазами.
Видит бог, я была готова убить ее - ту, на месте которой не было меня. Я собиралась заткнуть подушкой тонкогубый недетский рот. Я хотела пресечь и без того слабое чахоточное дыхание. Три ночи я ходила к ней в спальню и смотрела в темноте на бледное лицо, казавшееся прозрачным в свете луны. Три ночи я держала в руках подушку и смотрела на ту, что была мне сестрой.
В четвертую ночь я, наконец, поняла то, что должна была понять раньше - она была такой же как я. И чхать на то, что я, по сути, была грязной уличной швалью, а она - герцогской наследницей. Та, что должна была быть нам матерью, одинаково бросила нас. Меня отдала нищей повитухе, а ее оставила прозябать в болезни и одиночестве. Мы обе одинаково были безразличны ей - прошлый грех и нынешняя обуза.
И тогда я все решила.
Я ждала.
Днем я работала - гнула спину и усмиряла взгляд. Ночью же входила в дом и стелилась босой тенью по галереям и комнатам.
Я прикормила герцогских собак, этих мелких трясущихся шавок, и они не смели даже голоса подать при моем появлении рядом с покоями герцогини. В те редкие ночи, когда никто не продавливал тюфяки на ее постели, я стояла у дверей и смотрела издали на белое тело, развалившееся на простынях. Я переплавила ненависть, сочащуюся гноем ярости, в холодный расчет.
Каждую ночь я входила в комнату к сестре и, стоя у кровати, следила, как свет ночника делает еще более резкими, костяными тени худого лица. Я разговаривала с ней сквозь сон, и, боясь напугать, заставляла свой скрипучий голос звучать мягче.
Я ждала, затаившись. И дни миновали тихо. Так тихо, как снег ложится на паперть. Ничто не предвещало подготовленного мною.
Пока все не произошло.
Однажды герцогиня вернулась с прогулки и велела подать себе обед. Слуги засуетились между кухней и столовой. Они сноровисто подавали роскошные блюда на стол - одно лучше другого. Но хозяйка, как часто бывало раньше, всем кушаньям предпочла жаркое из кроличьих сердец, каким славился ее повар. Она ела, а я смиренно ждала.
Утробный вопль достиг моих ушей. Доедая жаркое, герцогиня увидела на тарелке золотые медальоны, срезанные с ошейников да пару отрубленных лап. Она закричала, завыла так, словно только что проглоченная пища жгла ей нутро. О, она прекрасно осознала, чьи останки только что съела. Она поняла, что кто-то безжалостной рукой убил дюжину собак и подложил повару их сердца, чтобы тот, не зная, приготовил из них пищу, достойную только ее.
"Ешь, - думала я, - ешь же. Насыщайся своей любовью".
Она страдала. Она действительно начала страдать. А я чувствовала, что мне мало - моя душа исходила злобой, выжирая самое себя изнутри.
Злодея, не пожалевшего бессловесных псин, искали. Но разве кто-то заподозрит заморенную кухонную девку, не поднимающей головы от грязных котлов и сковород?
За полночь, наконец, тишина укутала дом. Забила темным войлоком дымоходы и окна. Тишина. Тишь. Покой...
Тишайшая Дженни в последний раз переступала порог дома.
В саду, в зарослях бузины, ожидала и бредила сном моя блаженная сестра - угасающая тень родового величия. Я отвела ее туда. Увлекла черной феей дурного сна, поманив и посулив покой. Бедное дитя, она была покорна любой воле, ибо не была вольна даже в своем разуме.
В последний раз я шла по коридорам вдоль застоявшихся омутов зеркал и пыльных гобеленов. В последний раз я открыла высокую резную дверь в спальню, пропитанную затхлым запахом роз.
Не мешкая, не задумываясь больше ни над чем, подошла я к кровати, где спала герцогиня, напичканная успокаивающими снадобьями. Я спутала пухлые запястья принесенной с собой веревкой и затянула узлы на изголовье - туго, крепко. Я забила расслабленный сном рот куском полотенца и перетянула поверх еще одним.
Герцогиня уже проснулась, но еще ничего не понимала, принимая меня за бред, порожденный морфием. Пусть так. Я достала из-за корсажа бутыль и, откупорив ее, плеснула едкую жидкость прямо в распахнутый ворот ночной рубахи.
Она дернулась, дико выгнулась, забилась в веревках. Но все было тихо - она взахлеб глотала свой крик, не способная вытолкнуть его из горла.
Я навалилась на нее, удерживая на месте, позволяя кислоте, которую я украла у ростовщика, разъедать и мою кожу. Ее взгляд пытал, молили, требовал ответа - за что!
- Я Дженни, - прохрипела я, выплеснув остатки кислоты на шею и плечи, которые уже не были белыми и холеными, - Четырнадцать лет назад ты, тварь, родила меня и скинула на руки грязной повитухе - так скидывают со стола объедки собакам.
В мутном от боли взгляде блеснуло понимание. Я наклонилась ближе и прошептала:
- Посмотри же на меня, мать. Неужто твое сердце молчит? Или нужно вырвать его из груди и скормить тебе, чтобы ты узнала меня!
Она стонала, но голос ее не был слышен. Она металась, но веревки не давали ей простора. Она молила о пощаде, но было поздно.
Я сделала все, что хотела.
Уходя, я опустошила шкатулку на камине, высыпав в подол рубины. И они засверкали в грязи и убожестве как капли крови, пролитой мною.
Отмщенная Дженни покинула дом. Она неслышным шагом неслась по саду туда, где ее ждала сестра.
Свободная Дженни не каялась - она наконец-то была свободна.
Что будет дальше за той гранью, что она перешла? Пустота, злоба или желание сберечь ту, что обрела?