Не тем скверен Хвералунд, что не разглядеть отсюда ни грозовых туч, шитых белыми нитками молний, ни предосенней падучей звезд - так глубоко посажен он в девять земных твердей. И не тем даже, что прибытку здесь впусте искать зверю и человеку: вдоволь скал, да не тяжелы они ни железом, ни лучистыми кристаллами, только собою самими; рощ не перечесть, да вырастают на миг и к доброму делу все одно непригодны - раскидистые струи кипятка, в кронах сернистого пара. По часам лопаются нарывы под роговой скорлупой, которой взялась хлебородная некогда почва, - но мало ли дивного в трижды трех мирах, и не всякое диво исполнено худа! Скверно, что лежит Хвералунд пусть на отшибе, но все-таки - в стране мертвых, и потому незачем стремиться туда живым, хотя бы кому на роду и написано умереть в соломе. Так говорят сведомые люди.
И к лучшему, думает порой Кузнец бед. То-то снарядилось бы иначе из срединного края смельчаков, истосковавшихся по загубленным веснам, готовых, не полагаясь на крученые путы, для верности вбить ему по гвоздю в каждое запястье - что бы не поглумиться над поверженным врагом? Он стерпел бы это от светлых своих родичей - как стерпел уже заклание сыновей, как стерпел змею над лицом, точеным линиям которого завидовали записные красавицы. Но как стерпеть от неровни - и как не стерпеть, если нет у него прежней силы?
Кузнецу бед нипочем любая пытка, какую бы ни измыслили мстители: что стальные острия, протиснутые между запястных тяжей, что терновый куст, разведенный под ногами; нипочем и позор - разве сам он его не алкал, сколько был волен? Свирепее телесной муки, тошнее поругания для него - закостенелая косность. Оттого мнится ему порой, будто и вправду не лишний какой-нибудь юный храбрец, возжаждавший легкого подвига, вскормленный в ограде...
Время его раздроблено ядовитой капелью, черепки брошены в пересохлую пустошь молчания. Участь его - покой; но не веселый отдых за славной проделкой, не истома вослед любовной схватке, не крепкий сон после удалой битвы. Его покой липок и затхл от собственной недвижности и нетронутости, его покой заношен до сального глянца, его покой - единственное одеяние его бодрствованию. Поэтому Кузнецу бед в радость совсем не то же, что раньше: привитый к мозолистым подошвам гор, проклятый и приговоренный, он вспоминает - как драгоценное серебро пересыпает и подставляет скудным сумеркам своего плена минуты не счастья, тихого и застойного в сути своей, а скорби. Вот волк оборачивается волком - и против волка, вот рушится с разорванным брюхом на стеклянистую корку, которая тут вместо земли; вот чья-то рука выматывает из раны склизкие смрадные веревки - и он еще ощущает их тепло, когда они перехлестываются узлами кругом непокорных плеч, и тепло это - страшнее всего, что пришлось на роковой час; вот набухает роса на двоенном, в зрачки нацеленном жале - а потом ослепительный взвар крадется через кромку гладкой глиняной чаши, и ожоги вспыхивают кострами, воющими кострами каленой стужи...
Вот Хвералунд, пустынный по окоему, вот волчьи ребра, скрюченные в подобие горсти - в горсти зажат комочек прелой требухи; вот женщина с чашей, воздетой над головой, - и больше ничего, даже боли, даже желания жить.
Ни слова не промолвила Победоносная дева со дня гибели детей, ни взгляда сверх нужды не отмерила мужу, но в ладонях ее, прозрачных от холи и неги, - ныне прозрачность адаманта, и кажется - чаша им скорее помеха, чем подспорье, хоть и давно изошли они струпьями чуть не дотла.
Кузнец бед смотрит на нее - и не узнает: как исхудали ее пальцы, как потускнели медовые колосья кос! Он не меняется, он вне изновья - проталины от змеиной слюны немедля смыкаются кожей, платье не копит прорех, щек не прокалывает рыжая хвоя, коей прямая дорога под бритву. Такое уж, видно, настигло его проклятие - когда вершились злые предательства, неотличимые от праведного возмездия, когда звериные шкуры обняли мальчишек - незваных защитников и удушили им рассудок, когда за канувшую к ясеневым корням смерть заплачено было неминуемой смертью целого девятимирья. Но на Победоносной деве проклятия нет: ни в чем не повинная, своим почином встала она с грубой щербатой плошкой против судьбы и родни - достойная жена своему супругу.
Иногда она отлучается - выплеснуть отраву в ущелье, и он, до землетрясений корчась в своих теплых - до сих пор теплых! - узах, не может не усомниться: разве так, в ярости, в тщетных потугах, в едкой сырости, чем снулой рыбиной в неводе, - не было бы лучше? И тогда Кузнец бед усомняется и в Победоносной деве.
Что, если для того и простерлась она ввысь, будто в молитвенном пыле, дабы казнить его горше, - она, не простившая растерзанных сыновей? Зачем вкладывает она ему меж зубов кусочки яблок, что вызревают на несбыточных грезах и питают - пытают? - вкусившего от них вечностью? Где берет она их, наконец? Похищает тайком, или получает из жалости - или выманивает с умыслом: видел ли он хоть раз искристый плод у ее собственных губ? Зря ли пророс меж подогнутых парных отрогов волчьей хребтины, из трухлявого мяса воздвигся тугой зеленый стебель! Лишь от живого рождается живое. Нечему в Хвералунде рассеять свои семена, и горячие его рощи цветут пустыми брызгами; извне заронено в бездыханную грудь плодоносное зернышко, и певучие соки бьются в алом бутоне, как билась некогда кровь в сердце.
Победоносная дева иногда отлучается - и кто скажет Кузнецу бед, не ждет ли ее у расселины гость и не отдаряет ли она его за доброту тем, чем только и остается отдарить обездоленной женщине? Длиннобородый Зачинатель поэзии смеется теперь над обманутым мужем, или ретивый Недруг вечернего племени, или Блистающий конунг, или и вовсе Владыка виселиц, куда как охочий до чужой красы, но попреков в том стяжавший прочих поменее?
Он бы спросил, но она не ответит; Кузнец бед грызет свое молчание, точно норовистый конь - удила, и рот его заволакивается не речами, а пеной.
Змея цедит яд не торопясь, опийный мак распускается в волчьем остове, филигранные узоры вожжены в выпуклые глиняные бока, гремучий ручей бежит из ошпаренной теснины, ныряет ко дну реки Слид, добавляя острастки трусливым душегубцам, что обречены блуждать вброд, без берегов, среди зачиненных льдин и обмерзших лезвий. И где-то солнце желчным плевком сползает по небосводу, а здесь заметенная сединой великанша угрюмо смежает брови - правая разит переносицу из чумного зарева, левая - из протухшей просини. Кузнец бед, едва не выломив горла, оглядывает себя: безводные язвы, которые искони были у него на месте ногтей, затравенели.
Путник идет из бесприютной дали; шаги его невесомы - как у всякого сложившего былую плоть в погребальном огне. Но он и до изгнания в смертный предел ступал едва слышно, и статные злаки без боязни стлались пред ним ниц, а гроздья беззвуких колокольцев провожали ласковым благоуханием. Кузнец бед угадывает его, прежде чем вырезаются в тумане скупые намеки на силуэт, - угадывает безошибочным чутьем своей нечистой совести, своего нераскаянного восторга. И отшатывается, сколь позволяют вяленые оковы. Новой расправы чаял он - от побратимов, отринувших побратимство, или от человечьей мелюзги, или даже от сродников, к румянцу которых щедро примешаны иней и горная руда; для каждого оперены, наострены были подношения-поношения по заслугам - но ни единожды не вспомнил Кузнец бед о подлинном своем встречнике. Оттого ли, что в замогильных угодьях теряет насельник свободу, и лишь Госпожа курганов всецело властна в его доле? Не бывало до сего, чтобы отпускала она подданных вольготно гулять по кромешному краю, - но и не привечала еще никого так, как эту тень, пышно убирая чертоги и запасая впрок сладкого хмельного питья.
Убитый ищет убийцу: Бог плача шествует через долину кипящих ключей.
Белы его одежды; среди белых кудрей еле означен пробел молодого лица: таков же он, каким зрел его Кузнец бед по ту сторону радужных врат, и уже тогда ему казалось, что белизна эта, нерешительность красок, - примета не совершенства, а неспособности к жизни. Трупы бледны - разве не был он трупом задолго до смерти, стылокровным, бесчувственным трупом, хоть бы и выдавали это за похвальную благость и мудрую кротость - строгие судьи, ни в ком ином не жаловавшие ни благости, ни кротости! Толику подтаяли, толику замутились его черты да волгло огрузнел плащ за спиной, словно вобрал все пролитые по владельцу слезы, - а ведь живому является мертвый невнятным, неяснейшим эхом себя! Из снега он был, а стал - из снегопада, но велико ли различье?
Кузнец бед, искусник в нелживом злоречении, умеющий ловким словом расщепить в полете стрелу, не может стронуть с языка пласты безмолвия, не может сдержать приближения жертвы.
Он немотствует и когда Бог плача приветствует Победоносную деву поклоном, и когда укутывает ее, точно клубами похоронного дыма, своим плащом, и когда перенимает из ее изветшалых рук закопченную чашу. Странно видеть здесь Бога плача, странно видеть за столь неподобным занятием, но воскресает Кузнец бед от онемелости в голосе, лишь когда они остаются вдвоем - когда Победоносная дева удаляется под сень скальных навесей и, изнуренная беспрерывным бдением, тотчас утопает в дремоте. Да, мрачно скалится про себя Кузнец бед, что возводить напраслину на живых, если и среди мертвых найдется утешитель неверной жене? Этот навет изрыгает он первым, но есть у него и другие: и беспощаднее, и справедливее.
Жестокие оскорбления мечет Кузнец бед: будто нарочно напрочил Владыка виселиц Богу плача безвременную кончину, и бесславную к тому же - не от оружия, чтобы скоротал возлюбленный сын всеобщую войну в доме Госпожи курганов, чтобы почил не навеки, чтобы правил в воспрянувшем мире, как наследник Владыки виселиц правил. В сговоре с отцом обвиняет его Кузнец бед: будто знал Бог плача о крапленом жребии и истово принял его: испугался закатного сражения, поскаредничал умереть невозвратно - и оплел свою робость тенетами хитрости. Уж не вместе ли выбирали они убийцу, уж не соблазняли ли, с грехом пополам обинуясь, кого-нибудь преобразиться наружно в палача, а с исподу - в спасителя? Или положились на случай - и что ж, угодил ли им тот?
Такую хулу отражают клинком, и чем больше в ней истины - тем быстрее и сокрушительнее должен быть удар. Но Бог плача не отзывается, не швыряет в гневе рябую посудину, не тянется ни к мечу, ни к ножу - и Кузнецу бед чудится вдруг, что не сплошь они чужды друг другу: один, поправший священные клятвы, и второй, попирающий законы, которые требуют крови обидчика. И неужели стократ мужества нужно, дабы не выпорожнить ножен, чем оборонить громовой сталью свое имя?..
Прут омелы укоренился в пробоине и зазеленел, он и теперь зеленеет, он зеленеет и там, где нет ни весны, ни надежды.
Кузнец бед переменяет тон, но не предмет нападок: с любезной издевкой любопытствует, не вознамерился ли Бог плача откупиться за помощь, не затем ли нагрянул сюда, позабыв про Победоносную деву. Что же, пусть даст ей передохнуть, пусть сам стережет ядовитую морось - но чаша не вместит отравы сверх нутра! Откуда возьмешь пустую, Бог плача, как заставишь змею затворить пасть, чем обмелишь протоки в клыках?
Чаша полна, не изваяно ей четы, над чешуйчатой тварью довлеет нерасторжимый обет. Хохот Кузнеца бед глохнет, вонзившись под нёбо, сбитый с цели, ибо Бог плача подносит лепную глинянку ко рту и, не дрогнув, в глоток осушает до дна.
То, что мертво, - умереть не может! Бог плача стоит как стоял, и только непроглядными, черными трещинами продавливаются на шее обугленные жилы, и обильный пот на лбу - чадная смоль, и она же в углах губ и вежд, и лепестки ресниц словно обмакнуты в грязь.
Кузнец бед устало поникает в своих петлях. "Замаран прекрасный, прекрасный цветок", - шепчет он, а хочется ему - зарыдать.
Как отвести взор от омерзительных пятен? Как, после них, развязать по чести спор, с колтунами накольцевавшийся на белоягодную ветвь? Как не убедиться, что и он, ценящий жизнь не дороже игры, трачен лютым недугом - о чем-то жалеть?
- Не уходи, - просит он и получает в ответ согласный кивок.