В этом он убедился на собственном опыте. Он один, их много - вот все, что ему было известно, однако и с тем и с другим утверждением поневоле приходилось спорить - каждый миг, каждый нервный импульс, каждое сердечное сокращение.
Для начала, о таких же "он" поблизости - в пространстве или во времени - свидетельствовала самая обстановка: и дом, хотя без единой души, и пустырь за оконной брешью, в очертаниях которого легко угадывались выпотрошенные фундаменты или беспорядок опрокинутых этажей, и разрывы то тут, то там, когда на засеянном минами поле лопались семена, выбрасывая соцветия пламени, заражая небо пушистой плесенью сажи. Даже если не "он", а "они" создали из полосы руин убежище, дом - не особняк, не коттедж, дом! - возник раньше. В доме жили. Дом наполняли вещами, и эти вещи, лишенные революцией значения и смысла, по крайней мере сохраняли форму - пустотело отпечатывались в густой смоле эпохи, чтобы напомнить вновь укрывшемуся, кто он и когда он, сведя на нет партийную перебелку истории.
Зачем бы еще сгодился, например, остекленный коралл? Или блокнот с мелованной бумагой? Или слова "я вас люблю", изъевшие неоштукатуренный кирпич пониже подоконника, - сейчас, стоя на коленях, вминая кулаки в стену, он читал их особенно ясно.
Подобный ему "он", который процарапал запекшиеся рыжей коростой буквы, - и все-таки без имени, без лица, нелицо как есть, как он-в-настоящем, тоже давно потерявший представление, а потому не о своей - о чужой наружности.
Напротив, "они" лицом обладали - общим для них всех, и с именем, если трактовать идею имени достаточно широко. Их портрет с лозунгом-предостережением лепился к городским фасадам в дни торжеств, а равно на спичечные коробки - чтобы и отщепенец вроде него, "он", выпаливая - выпалывая на корню - папиллярные узоры в тщетной попытке закурить или глотая безвредные из-за производственной экономии серные навершья, не обманывался, полагая себя вне надзора. "Старший Брат смотрит на тебя", - гласно предупреждал портрет. Подтекст был изощреннее. Он проявлялся не сразу - требовались мили скитаний и кромешная тишина погони, безобидная фотография на рыхлом картонном остове и неслышимое дыхание живых инкарнаций. Нет, Старший Брат смотрит на тебя - это полуправда. Старший Брат смотрит на тебя, но ты его не видишь - так, и не иначе, надлежит звучать абсолютной истине.
Незнание - сила, огромная, выражаясь по-простому, сила народу по обе стороны, и невозможно понять, где и за кем решительный перевес.
Война - это мир.
"Ты находишься..." - дальше адрес: незнакомый, но, без сомнения, точный - они всегда были точны. Из развалин в развалины, от двери к двери, бесшумно, по наитию, в ночи, но след оставался, разматывался оброненным клубком шерсти - а на расстоянии десяти шагов клубок подбирали и сматывали, натягивая нить: бесплотные руки, непостижимый умысел. Он не поклялся бы, что слышал сигнал, что вынимал телефон, что открывал сообщение. Но откуда-то знал - логикой кошмара, беспощадным абсурдом яви. Вероятно, через телефон его и отслеживали, и тем не менее молчаливый диалог - реплика на письме, реплика в голове - внушал спокойствие. Они не говорили о себе, словно их не существовало, - только о нем, ни разу "мы", постоянно "ты". Да и какое "мы"? Они были "они", а потому он не сумел бы их позвать, если бы и захотел сдаться.
Проблема была не в уликах, не в слежке, не в телефоне. Что действительно ужасало - промедление. Они не приходили. Конечно, они могли уже быть здесь - он не спускался в подвал и не поднимался на чердак, его ожидание сосредоточилось на тесной, как тиски, площадке между... вторым и третьим, кажется? Во всяком случае, невысоко над землей, хватит, чтобы при прыжке не переломать ноги. Но понадобится ли прыжок? Он боялся, что и в их приходе нет нужды. Вдруг они уже победили - каким-то неведомым ему способом победили, а он напрасно сопротивляется, уже не им - самому себе?
Война - это мир, это весь мир, даже когда он пребывает в мире.
Свобода - это рабство.
Он встал - в тайной надежде превратить настоящее в кондиционал, изъ-явь-ительное в сон. Бессобытийная реальность, главный герой которой - латаная одежда, склизкие клочья волос, камнем преткновения во рту язык - час за часом сидит, вперившись в расчесанное до сухих струпьев любовное признание, - почему бы и нет, зато сны основаны на движении и переменах. И вот теперь - наверняка: сигнал. Наверняка - сунуть руку в карман, нажать на кнопку, посмотреть - не увидеть. "Тебе, должно быть, не понравилось в шестой? Если..." Тут палец поскользнулся, смазал с дисплея сердцевину, перед глазами надолго замерло охвостье: "...после лечения". А внутри шевельнулась тошнотворно-истомная дрожь - словно первая судорога бесконечной кровопотери.
"Если - ты посмеешь - рискнешь - вознамеришься - ты не успеешь на берег реки - на суд - на солнце - тебя отвлекут - остановят - оставят... после лечения". Умозрительные чернильные капли посреди конъектуры, простеганной интонационными тире, он разбрызгал сознательно: суть, которую из жалости припорошило многоточие, не играла роли. Да и все прочее - тоже, он прочел - что прочел - правильно. "Если... после лечения". Они придут. Не пришли, но придут, и выбора нет.
На втором - пятая, на третьем - шестая, а что было в шестой, он знал всегда, хотя бы и не переступал ее порога. В других комнатах уцелела мебель, шестую изувечил хирургически-аккуратный разгром, отнимая у предмета за предметом малейший намек на прежние функции. Он подозревал - чтобы подчеркнуть новые. Чтобы нельзя было ошибиться. На разостланной клеенке лежали - не ножи, не лезвия, их бы выкрали, не сообразуясь с ценой, унесли, спрятав в смертельной ране, - фаянсовые черепки. Грубое острие и сахаристые линии скола - чистые, совершенно чистые. Чистота подкупала в нем скорее индивидуалиста, нежели брезгливца. Ими не пользовались. Их приберегали для него - их изготовили специально для него!
Побежден он или нет? В чем допустил - или вынужден будет допустить промах? Как бы там ни случилось, все пути вели в шестую и в ней же обрывались. Обрывались.
Раз. Ладонь его наполнилась кровью. Он планировал досчитать до шести - "я вас лю..." или полдюжины точеных коралловых веточек, - утапливая грифель в сыром, невыдубленном пергаменте, инкрустируя жженой глиняной крошкой свиток, накрученный на стержень-кость. Они пришли на счет "четыре".
Да и не могли не прийти. Глядя на разворошенный пустырь землистого запястья и багряные огни взрытий - разрывов, - он понимал: сопротивляться поздно. Нельзя было не почувствовать, что хрупкий керамический клинок едва достанет до вен, а гарантированно убивает только удар в артерию. Нельзя было отрицать, что позвать их способен любой отчаявшийся, пусть не словом - сугубым желанием. Боль разгоралась морозным костром, синеватым холодом ползла к плечу. Он смирился. Он хотел, чтобы они поторопились. Ведь до того как свершится вся умещенная в многоточие неизвестность, сколько бы необъятной и леденящей она ни оказалась, ему перевяжут руку - ему обязаны перевязать руку, обязаны перевязать его истерзанную руку!
Свобода - это рабство: Адам Свобода, идентификационный номер - ноль - девятнадцать - восемьдесят четыре, минилюб, департамент внутренней безопасности.