Пучеглазов Василий Яковлевич : другие произведения.

Воплощение

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
  • Аннотация:
    ВОПЛОЩЕНИЕ (Роман-мистерия) По форме роман представляет собой семь кругов ролевого воплощения героя в семи смысловых судьбах его времени, российской современности конца ХХ века, в которые он выходит из мира символического осмысления возможных своих жизненных преображений, а мир этот ему открывает искра вселенского разума, залетевшая в его душу из космоса. Семь кругов-судеб входят в три части, разделяющие личное, служебное и творческое в общей реальности, что подчёркивает мистериальность романа как, своего рода, театра жизни, открываемого герою, будущему актёру, в начале его игрового поприща, завершаемого итоговым осмыслением опыта его воплощений в фантазии последнего круга, где он предстаёт уже профессиональным режиссёром, бросающим театр ради такого осмысления в творчестве.

    Copyright1984 - 2011 Василий Пучеглазов(Vasily Poutcheglazov)

    Василий Пучеглазов
    КОСМОСЫ ОСМЫСЛЕНИЙ
    (Тетраптих романов)
    1984 - 1992 гг.

    ПЕРВОЕ ИЗДАНИЕ
    Василий Пучеглазов
    КОСМОСЫ ОСМЫСЛЕНИЙ
    Тетраптих романов в трёх книгах

    Донской издательский дом  Ростов-на-Дону 2009
    Пучеглазов В.Я., 2009  Книга II (ISBN: 5-978-5-904079-03-1)

    Василий Пучеглазов
    III. ВОПЛОЩЕНИЕ
    Роман - мистерия

    ОГЛАВЛЕНИЕ

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
    Круг первый "НЕБОЛЬШАЯ ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ"
    Круг второй "ПРИМЕРНЫЙ СЕМЬЯНИН"
    ЧАСТЬ ВТОРАЯ
    Круг третий "ИНЦИДЕНТ В ВОИНСКОЙ ЧАСТИ"
    Круг четвёртый "ПОТОМСТВЕННЫЙ АППАРАТЧИК"
    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
    Круг пятый "В ЦАРСТВЕ ГРЁЗ"
    Круг шестой "ПОСЛЕДНИЙ ХОЛСТ"
    Круг седьмой "ТВОРЕНИЕ"

    *

    "Трудно стать человеком"
    Дхаммапада

    "...Мы - пыль Вселенной...
    ...Вечная ледяная пыль в вечном пространстве Космоса...
    ...Слепая снежная пыль, безмолвно и нескончаемо несущаяся сквозь тьму, несущаяся ниоткуда и в никуда, сжигаемая далёким жаром гигантских звёзд, исчезающая в бездонных провалах мрака, увлекаемая неодолимым притяжением поглощающих нас планет...
    ...Ничтожными, неизмеримо малыми частицами, искрами, тлеющими в крупинках льда, зародышами единого, то разгорающегося, то затухающего огня летим мы, падая в бесконечность, вспыхивая мгновенными солнцами, летим, пропадая бесследно в распаде небытия...
    ...Несметными мириадами пронзая холод и пустоту, стремимся к тому единственному, случайному столкновению, к тому короткому, долгожданному сродству, к той возрождающей, животворной почве, рассеянной плодородными островками в безжизненном океане Хаоса...
    ...Вечно несемся мы сквозь пространство, вечно пронзаем бездну, вечно стремимся навстречу гибели и рождению...
    ...Мы - снежная пыль Вселенной...
    ...Мы - искры солнца во льду...
    ...Мы - дремлющие зародыши бессмертного вселенского разума..."

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    Сегодня звёзды были особенно ярки.
    Недавно почти невидимые в светлой призрачной ясности белых ночей, слегка мерцавшие в их белёсом зыбком оцепенении, сегодня они сияли вовсю, морозным искрящимся роем переполняя огромность темнеющего, празднично раскрывающегося цветеньем созвездий, июльского неба; колким, манящим бисером бездны висели они над огнями распластанного на плоской болотистой равнине громадного засыпающего города; отражаясь, маслянисто блистали в застывшей воде каналов; плясали, дробясь, живой рябью подрагивающей во сне реки, изрезавшей некогда своей дельтой топкие берега залива, на которых лежал этот гордый, всё ещё царственный город, - и здесь, на окраине, куда уже подступали безликие, многоэтажно набитые светом, кварталы новостроек, в открытом до горизонта, до чёрной кромки редкого леса, пепельно-синем просторе они казались бескрайне рассыпавшимся в пространстве неугасимым фейерверком, они как будто стремительно мчались оттуда, из бездны, сюда, к земле, и их головокружительный великолепный полёт холодил душу зябкой щемящей жутью и беспричинным счастьем.
    Запрокинув голову, он стоял у высокого железобетонного крыльца нового корпуса их студенческого общежития; покуривая, смотрел на звёзды, - и его миловидное юное лицо с шелковистыми, ни разу не бритыми усиками светилось почти божественной безмятежностью и умиротворением.
    Впрочем, в неполные восемнадцать, да после первой серьёзной сессии, да возвращаясь с удачного, многообещающего свидания, кто не проникся бы хоть чуть-чуть извечным космизмом рассиявшегося, зовущего купола, кто не глазел бы вот так на эти огненные недосягаемые миры, кто не топтался бы битый час возле нескольких чахлых ёлок, вдыхая смешанный с едким табачным дымом приторно-влажный аромат роз, уже распустившихся на газоне рядом с крыльцом, и тонкий смолистый запах молодой хвои, и прелую сырость почвы из-под поблескивающих вечерней росой тёмных еловых лап! Впереди было целое лето - едва ли не полтора месяца полной свободы, путешествий и авантюрных импровизаций; впереди была целая жизнь - жизнь актёра, и непременно великого актёра, - он-то, по крайней мере, знал это наверняка, он её чувствовал, эту скрытую мощь своего таланта, чувствовал пробудившуюся давным-давно ненасытную жажду вживания в окружающее: в мужчин и в женщин, в детей и в животных, в растения и в предметы, - короче, во всё и во всех, в живое и неживое, - и временами он уже явственно ощущал необъятность этого своего созвучия с миром; впереди, вероятно, была и любовь, и слава, и многое-многое другое, однако сейчас он, признаться, не думал и не хотел думать о будущем, таком далёком и таком беспредельном, сейчас он просто был счастлив, как иногда бывают счастливы только в юности, - оттого, что и сил, и таланта, и будущего было пока в избытке да оттого, что все чувства жадно вбирали, а душа вмещала и свежесть ночи, и звуки, и запахи, и это июльское звёздное половодье, что Вселенная нынче была столь огромна и столь прекрасна и он был её летящим, ликующим сердцем...
    Он затянулся, стрельнул брызнувшей искрами сигаретой в сторону вскрикивающей воющими гудками поездов пустынной равнины и, проследив за дугообразным падением огонька, вновь поднял голову к небу.
    В следующее мгновение он увидел звезду: вынырнув из межзвёздного вакуума, крохотным огненным метеором она неслась прямо ему в лицо.
    Он не успел ничего - ни отвернуться, ни уклониться, ни осознать; внезапный колющий свет пронзил его вдруг ослепшие зрачки, и нестерпимый жар, коротко полыхнув в груди, сразу же охватил всё его тело, охватил всего лишь на миг, ровно настолько, чтобы зажмуриться от жгучей невыносимой боли и снова открыть глаза; но когда он открыл их, перед ним уже не было ни тёмной ночной равнины, ни тускло светящихся вдали улиц города, ни даже знакомых елей у корпуса общежития.
    А было по-летнему рано палящее солнце, высокий, поросший нетронутой буйной травой, холм и он сам - на вершине холма, в центре просторной круглой площади, больше похожей на луг или поле, окружённое почему-то кольцом разномастных зданий и соединяющих здания аллей. За аллеями и за зданиями, также кольцом, лежал ров - как видно, довольно глубокий, с неподвижно заполнившей его мрак, неразличимой по цвету жижей; а дальше, за рвом, неожиданно вырастал стеной плотный туман, отсекавший всё расположенное вокруг холма с солнцем и с семью оцепившими площадь странными строениями.
    Где-то в траве хлопотливо пивикала полевая птаха, вразнобой трещали кузнечики, дрожащий полуденный зной пьянил травяным душистым настоем, а среди спутавшейся густой зелени желтели бесстыдно разбросившие свои лепестки ромашки, голубели робкие лютики, белели зонтики кашки и воздушные шарики одуванчиков, и дерзкая синева васильков перемежалась то сиреневой сухостью степного бессмертника, то алым трауром маков, то ощетинившимися чудищами многоголовых малиновых чертополохов.
    Глаза его снова видели, видели и беззвучно парящего в ослепительно чистой голубизне коршуна, и с жужжанием копошащуюся в розовом цветке клевера мохноногую пчелу, и клейко ползущую по узкой травинке маленькую невзрачную улитку; боль, окатив его огненной волной, тотчас схлынула, едва-едва тлея теперь в глубине под рёбрами, в сердце; тело его опять было сильным и лёгким, а голова ясной, как никогда прежде; снова ему хотелось смотреть и смотреть, идти и идти, не оглядываясь, не останавливаясь, к неведомой, но, казалось, уже предугадываемой им цели, к той своей главной, никем не написанной, небывалой роли, которую предстояло ему вот-вот сыграть, которую обещал ему этот замкнуто-грандиозный, непредсказуемый театр жизни.
    Ступив на одну из трёх расходящихся, сбегающих в разные стороны тропинок (она начиналась тут же, у его ног), он мягко шагнул по пологому склону холма - и, словно во сне, невесомо скользнув над травами, очутился на самом краю летнего поля, внизу, у заросшей девственными кустами белопенной пахучей черёмухи аллеи цветущих яблонь.

    КРУГ ПЕРВЫЙ
    "НЕБОЛЬШАЯ ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ"

    Он раздвинул упруго поддавшиеся ветви - и из кустов суматошно выпорхнули две серые изящные птички, два соловья, уединившиеся в укромной прохладе черёмуховой чащи и потревоженные в довольно интимный момент их майских любовных игр.
    Продравшись сквозь заросли, он вошёл с солнцепёка в пятнистую тень сада и, осыпаемый пригоршнями яблоневых лепестков, всё тем же скользящим ангельским шагом поплыл в мотыльковой свадебной кутерьме меж яблонь к дому; а беломраморный особняк с пузатенькими колоннами на полукруглой веранде и с зашторенными чем-то альковно-розовым окнами во всю стену в полукольце боковых крыльев, приближаясь в просвете аллеи, открывался ему всё шире, заключая его гостеприимно в розовые объятия, пока, наконец, не приблизился вплотную и он, взлетев по ступенькам ко входу, не остановился перед прозрачной, также зашторенной дверью, испятнанной алыми пасхальными сердечками и отпечатками чьих-то пламенных губ.
    Он прислушался: щебечущая, шелестящая тишина жаркого полдня паутинно дрожала вокруг травянистой поляны с особняком, умытые окна которого так чисто и весело отражали и небо, и солнце, и бело-розовое убранство весеннего сада. Он вздохнул полной грудью, толкнул беззаботно лёгкую дверь и смело переступил порог.

    "Привет, Димка!" - позвал его кто-то из темноты.
    - Привет! - сказал он и оказался у догорающего костра на берегу моря, неподалеку от их институтского палаточного лагеря.
    За костром, за лагерем, на фоне ночного, светлого от луны, небосвода дремотно чернели застывшие валы гор, позади размеренно набегали на мелкую гальку лениво ласкающиеся волны, и попыхивающие жаркими язычками раскалённые угли трепещуще озаряли лица сидевших или лежавших возле костра молодых людей и их не менее молодых подруг. Кто-то вполголоса, для себя, напевал под гитару что-то о скалах-лавинах, о встречах-разлуках и о трудном пути к вершинам, кто-то, заворожённо уставившись на огонь, глубокомысленно курил, а кто-то, обнявшись, шептался попарно под накинутым одеялом; но его, разумеется, интересовала только она, стоящая там, напротив, в тени, вне освещённого костром круга.
    Он уже видел её однажды - сегодня утром, когда они с другом Геной перетаскивали дрова во дворе у знакомой здешней бабуси, подрабатывая по случаю на оставшиеся полмесяца отдыха. Собственно, подрядились они не из особой нужды и не за деньги, а за домашнее вино "Изабелла", которое покупали они всегда у этой седой грузинки с натруженными крестьянскими руками и горбоносым надменным профилем бывшей красавицы (глаза её и сейчас ещё вспыхивали порой тем прежним чёрным огнём, обуглившим, вероятно, не одно пылкое сердце, и вообще "княгиня", как они называли старуху между собой, даже у них, разгильдяев и циников, вызывала невольное уважение). Что-что, а вино у неё было превосходное, густое и терпкое, чем она выгодно отличалась от прочих, более прагматичных местных жителей, подсовывающих приезжим какую-то кисло-сладкую бурду; так что помочь ей они взялись очень охотно, благо, для них, этаких-то здоровяков, перекидать вдвоём машину дровишек не составляло труда и было славной спортивной разминкой.
    Стоя в одних плавках в разлапистых пыльных лопухах на тихой, мощённой известняковым щебнем улочке, он выхватывал из сваленной подле забора кучи здоровенные деревянные чурбаки, подносил эти, чуть припорошенные опилками, круглые светло-жёлтые плахи с сырой розовой сердцевиной и гладкой серой корой поближе и с маху швырял их через штакетник во двор, а друг Геннаша, успев увернуться от очередного его гостинца, бегом тащил чурбаки в сарай, - так они развлекались, наверное, около часа и оба уже обливались потом, текущим и из подмышек, и по спине, и по физиономии, но, жеребячьи отфыркиваясь, смахивая мотанием головы набегавшие на глаза капли, слизывая эту солёную влагу с сухих губ, темпа работы они, однако же, не снижали, норовя и тот и другой загонять слабака-напарника до совершенного измора и пораженческой просьбы о перекуре.
    Тут-то он её и увидел: сойдя с увитой вызревшим фиолетовым виноградом терраски, она надевала свою ажурную пляжную шляпу с широкими белыми полями и с насмешливым любопытством наблюдала, как он, набычась, волок к забору большущий и, судя по габаритам, увесистый круг распиленного древесного ствола. Она, очевидно, снимала в доме "княгини" комнату, и жаль, что они не встретились раньше, - к такой соблазнительной очаровашке давно бы следовало подъехать: фигурка будто точёная (белые шорты в обтяжку, как и небрежно завязанная под грудью белая рубаха, это специально подчёркивали), ножки, как выражался Геннаша, "убиться и не встать", а загорелое скуластое личико в каштановом ореоле коротко стриженных волос, право же, просто прелесть; словом, как говорится, "не проходите мимо", и лично он пропускать столь роскошную девочку как-то не собирался.
    Да, кстати, и он ей, похоже, понравился: её чуть раскосые ореховые глазёнки изучали его весьма недвусмысленно - и его взмокшее улыбающееся лицо, и его атлетический торс с вздувшимися от напряженья венами, и его сильные, вцепившиеся в чурбак, руки, и его длинные мускулистые ноги пловца; блестящий от пота, осыпанный золотистыми опилками, с выгоревшим на юге русым "ёжиком", он ей казался одним из оживших античных олимпийцев, которых она когда-то подолгу разглядывала в прохладных мраморных залах дворца-музея, каким-то беспечным голубоглазым Дионисом с прижатым к смуглому животу золотым солнечным диском.
    - Поберегись! - торжествующе заорал он и, гикнув, с силой метнул чурбак во двор, в зазевавшегося Геннашу.
    Но, как нарочно, именно этот эффектный показательный бросок у него и не получился: засмотревшись на её усмехающиеся губки, он явно не рассчитал и, потеряв равновесие, сам полетел вслед за чурбаком на штакетник, едва не завалив весь забор, напоровшись пузом и позорно рухнув коленями в лопухи.
    - Браво! - заржал отскочивший Геннаша, и поднимаясь из-за штакетника, он обнаружил, что и его избранница тоже хохочет вовсю: она, как видно, была смешлива, а он в лопухах, конечно же, представлял весьма и весьма комичное зрелище.
    - Смешно им... - пробормотал он, отряхивая налипший сор и стирая кровавый след с оцарапанного досками живота.
    - Эй там! Полей-ка лучше, чем насмехаться! - крикнул он ей, показывая на извергающий мощную струю воды садовый шланг, оставленный черноокой хозяйкой в цветнике рядом с террасой. - Кровью же истекаю!..
    - Этим? - спросила она, беря с земли нетерпеливо подергивающуюся мокрую резиновую змею.
    - Этим, этим... - подтвердил он, и тут же тугая струя, ледяно полоснув по груди, ударила ему прямо в рот, в глаза, и он, замахав руками, заплясал, завертелся, смеясь и вопя во всю глотку, под её быстрыми секущими ударами.
    - Хорошо! - вопил он, скача на месте и хлопая себя ладонями по бокам, как замерзающий в степи ямщик. - Наливай!..
    Вода, хлестнув его по ногам, разлетелась брызгами о калитку и вновь взрыла землю в цветнике, - присев, она осторожно, чтоб не запачкаться, положила шланг, и взгляды их снова скрестились.
    - Так как? - засмеялась она. - Умылся?
    - Спасибо, спасла, - слегка поклонился он и, шумно встряхнувшись, как вылезший из воды длинноногий поджарый дог, без перехода добавил: - Ты в лагерь вечером приходи - у нас весело...
    - Подумаю, - внимательно посмотрела она из-под шляпы.
    - Приходи - обязательно.
    - Ну, если буду свободна...
    У калитки она ещё раз мимоходом скользнула по нему взглядом, и всё то время, пока она грациозно шла по выжаренному до белизны щебню улицы вниз к морю, он неотрывно следил за ней.
    - Ничтяк бабец, - одобрил его неожиданный выбор Геннаша.
    - Чур моё, - огрызнулся он, наклоняясь за новым чурбаком. - И я попрошу не хапать...
    Что-то в её походке, в выражении глаз, в изгибе губ было необычайно привлекательно, его к ней тянуло, и он боялся уже, что она не придёт, что кто-то сможет отбить её у него, хотя она, эта крошка, не только ему не принадлежала, но он не знал даже, как же её зовут. Его предыдущая подруга, с которой он бодро-весело крутанул двухнедельный роман, за день до этого укатила восвояси, он был свободен и одинок, а лето кончалось, так что, понятно, настроен он был достаточно романтично и решительно.
    Впрочем, и он произвёл на неё не меньшее впечатление, и она ждала вечера с тем же томительным нетерпением; весь день она то и дело опять вспоминала его сверкающее, как бронза, мокрое, гибкое тело, его восхищённый и жадный взгляд - и вдруг задыхалась от жаркой волны знакомого радостного безрассудства; здесь, на курорте, её до сих пор ни к кому не влекло так безудержно, как к этому встреченному случайно атлету, и в сравнении с ним все её прежние пляжные ухажёры сразу поблекли и поскучнели; однако и времени у неё оставалось в обрез, всего-то какая-нибудь неделя.
    И если её белобрысый эллин сегодня искал у костра только её, то и она искала среди своих лагерных земляков именно его: с трудом отвязавшись от предлагавшего ей поездку в горы непрошеного усатого кавалера, прилипшего к ней под вечер на пляже и никак не отстававшего, куда бы она ни направлялась - домой, переодеваться, или в кафе, поужинать, - она, наконец, поспешила на берег и вот теперь с облегчением убеждалась, что он, как и обещал, ждал её до последнего и, несмотря ни на что, всё же дождался. Приветственно вскинув руки, он, перешагивая через лежащих, уже пробирался к ней.
    - Ай-я-яй, - весело укорил он её, подходя и шутливо протягивая ей сложенную официальной лодочкой ладонь. - Заставляете волноваться...
    - А разве ты волновался? - поддела она. - Не похоже.
    - В темноте не заметно, - ухмыльнулся он белозубо. - Кстати, меня зовут Дима.
    - Кстати, меня - Елена, - в тон ему представилась она.
    - Елена Прекрасная, - немедленно вставил он.
    - Ага, та самая. Ну, помнишь, из-за которой Троянская война началась...
    - Мамочки родные! - воскликнул он, скорчив испуганную гримасу. - Это откуда ж такие познания? Ты что, историк? В униситете, небось, научилась?..
    - Не угадал. Не историк и не в университете. Хотя и студентка...
    - И где же?
    - Зачем тебе? Учимся в одном городе - и ладно.
    - Понятно, профессиональная тайна, разглашению не подлежит... Может, тогда пройдёмся?
    - Пожалуйста, - усмехнулась она. - Ты пригласил - ты и развлекай...
    Болтая подобным образом и как бы случайно сталкиваясь, соприкасаясь на миг то руками, то бёдрами, они шли, хрустя галькой, по тёмному, но отнюдь не безлюдному пляжу, тактично не замечая попадавшиеся им на пути парочки - так же бесцельно и обособленно прогуливающиеся по берегу или хихикающие, шушукающиеся и страстно вздыхающие в тени невысокого обрыва, где, как они полагали, их не было видно. Потом парочки стали попадаться реже, потом и совсем пропали, а он и она знай себе шли и шли по сужающейся россыпи берега, слушая, как расслабленно всплескивает мерцающее лунной тропинкой ночное море, неся временами всякую ёрническую чепуху и не очень осознавая, что они говорят, только всё властней и непереносимей чувствуя близость своих, распаленных прикосновеньями, тел.
    Остановившись, он неожиданно взял её за плечи - и её, как магнитом, притянуло к нему: столкнувшись в нетерпеливом цепком объятии, они торопливо припали губами к губам и, кровожадно терзая рты, долго-долго стояли так, изо всех сил прижавшись телом к телу, изнемогая от сотрясающей их сладострастной пытки. Берег, море, луна - всё вдруг исчезло, и было лишь это объятье, непрекращающееся, длящееся и длящееся объятье, не утоляющее, а разжигающее ещё сильней уже бушующее в них пламя.
    Сжимая её податливо льнущее к нему тело, он, задыхаясь, тискал, мял, гладил горячие сквозь тонкую ткань халатика плечи, и спину, и всю её, хрупкую маленькую вакханку, чувственно содрогающуюся в его руках. Нашарив сбоку завязанный узел её запахивающегося пляжного наряда, он распустил пояс и, распахнув халат, скользнул руками по гладкой влажной коже к застёжке её купальника-бикини.
    - Сломаешь... - чуть отстранилась она, забираясь своими нежно щекочущими пальцами в его расстёгнутую рубаху.
    - Нет...
    Целуя её, он нащупал на позвоночнике плоскую пластмассовую застежку, автоматически надавил на что-то - застёжка, щелкнув, распалась, и тоненькая матерчатая полоска упорхнула куда-то вниз, к их ногам.
    - Так лучше, - шепнул он ей на ухо, накрывая ладонью её миниатюрную грудь. - Чувствуешь, как удобно?..
    - Да... - выдохнула она, сцепив под рубахой руки и впиваясь ногтями ему в поясницу.
    - Да, да, - повторила она, и он, упав перед ней на колени, принялся целовать эту пахнущую морскими водорослями юную грудь с солоновато-пресными острыми сосками.
    - Сумасшедший... - неслышно смеялась она, прижимая к своей груди его голову, а он, безумствуя, бормотал: "Тут лишнее..." и, обцеловывая её, стягивал с разгорячённых её бедёр фиговый лоскуток столь же легко расстёгивающихся плавок.
    Затем, подхватив, он бережно уложил её на гальку и самоотверженно заелозил рядом, пытаясь, как выползающая из ветхой кожи змея, лёжа избавиться от рубахи и джинсов.
    "Сними всё... - услышал он её хриплый шепот. - Сними, я хочу тебя видеть..."
    Раздеваясь, он видел её темнеющее на белом пятне халатика обнаженное, ждущее его, тело с белеющими вершинами двух чутких холмиков и целомудренным треугольником не тронутой загаром кожи, видел тени её кошачьи поблескивающих глаз, её зовуще полураскрытый рот, и когда он, раздевшись, шагнул к ней, она, приподнявшись ему навстречу, обвила его так стремительно, что он повалился прямо на неё. Тела их сплелись, и они ощущали теперь только друг друга, мечась, изнывая, беснуясь и вскрикивая в страстной счастливой агонии любовных схваток, в этом вечном победном слиянии торжествующей плоти...
    - Ну, мы и нашумели, - отдуваясь, заметил он, когда они с ней немного угомонились и вновь обрели способность воспринимать окружающее. - Поди, всех шакалов в горах распугали...
    - Я думаю, - одобрительно покосилась она. - С тобой не соскучишься...
    - Стараюсь, - коротко хмыкнул он. - А купаться мы будем?
    - Что, обязательная программа? - в блаженной истоме выгнулась она всем телом. - Давай, если нас пограничники не застукают...
    Мертвенно-резкий луч прожектора, полоснув по небу, осветил кусок моря и часть далёкого берега, но до них не достал.
    - Не бойся, спасу, - наклонился он к ней. - Я сильный... Ну что, поплыли?..
    Внезапно взяв её на руки, он рывком поднялся и, оступаясь на скользких камнях, пошёл с ней к воде.
    Он вошёл в море, они погрузились по горло в тёплую глубину, и она, закинув руки ему на шею и обхватив его ногами, как обезьянка повисла на нём.
    - Какой ты... красивый... - слабо пролепетала она, невесомо скользя по его груди и по его животу, то поднимаемая, то опускаемая колышущими её волнами. - Ну, ещё... Ещё...
    И снова они слились, растворились в соединившей их тьме, в море, в счастье, друг в друге, и это счастливое забытье всё длилось и длилось, и, чудилось, будет длиться всегда-всегда, до самого-самого их бессмертия в объявшей их первородной бездне...
    ...Ушли они с пляжа под утро: уменьшившиеся поблекшие звёзды уже угасали поодиночке в светлеющем над горами небе, от холодеющей гальки тянуло сыростью, и в предрассветном размытом воздухе начали вырисовываться и очертания нависшего над ними глинистого обрыва, и силуэт ближайшего волнореза, и их усталые, постаревшие лица. Позёвывая, поёживаясь от утренней прохлады, они вскарабкались по крутому склону наверх, вдоль зарослей дикого ореха выбрались на ведущее к посёлку шоссе и вскоре прощались у её калитки, прощались приятельски отчуждённо, как чаще всего и прощаются после особо бурной бессонницы пресыщенные, опустошённые близостью любовники.
    - До завтра, - чмокнув её в холодную щеку, вяло проронил он. - На пляже встретимся.
    - До сегодня, - уточнила она, отворяя калитку. - Доброе утро, Митюня...
    На том они и расстались: она, зевая, отправилась к себе, в фанерную душную комнатку на террасе, а он к себе, в лагерь, в палатку, досыпать недотикавшие до общего подъёма часы.
    Последующие шесть дней и ночей они провели не менее содержательно: с утра до вечера околачивались на пляже в компании таких же спортивных и загорелых юношей и девушек, заплывали подальше в море, где он, поднырнув, сбрасывал свою "Элен" с её надувного оранжевого матрасика и они, кувыркаясь, кружась и вдруг ни с того ни с сего подолгу целуясь, дельфиньи резвились в зеленовато просвечивающей, прогретой солнцем воде над холодеющей вглубь непроницаемой толщей мутного мрака, валялись, уставшие и распаренные, на её полотенце, и он, демонстрируя ей все свои мыслимые достоинства, делал то стойку на руках, то - на локтях - "крокодила", чем, разумеется, вызывал множество подражаний (правда, бывало, не столь удачных - носом в песок); после обеда они урывками отсыпались, а ночью, по окончании посиделок у костра или застолий в заштатной местной шашлычной (с домашней, сравнительно дешёвой "Изабеллой" в придачу к излишне дорогостоящим буфетным напиткам), они, захватив его казённое одеяло, удалялись на облюбованное местечко дикого пляжа, где, как и большинство отдыхающей, страждущей молодёжи, они наконец-таки предавались главному своему занятию - любви, и это занятие было так увлекательно, что возвращались они позже всех, с петухами, будя перелаивающихся по посёлку собак и, казалось бы, исчерпав все желания и все чувства, - молчаливые, измочаленные и протрезвевшие. Но опять наступало утро, опять сходились они у моря в безалаберном, говорливом, взбалмошном сборище - и опять их влекло друг к другу: глаза искали глаза, губы - губы, а тело - тело, и весь свой длинный, заполненный только морем, солнцем и этим беспечным бездельем день они проживали в какой-то сладостной одури, в предвкушении приближающегося ночного объятья, когда они оба опять могли стать тем вожделенным - беснующимся, неутомимым, изнемогающим - целым, той двуединой счастливой плотью, разъятыми половинками которой они себя ощущали днём.
    - Везуха тебе, - завидуя, сетовал спросонья Геннаша, догуливавший летние каникулы без покинувшей его "пассии". - В момент закадрил - и такую киску...
    - Не лапай - чужое, - лениво отшучивался он, развешивая помятое одеяло на спинке кровати и укладываясь в палаточной полутьме покемарить до завтрака. - И вообще, избегайте случайных связей - это грозит бедой...
    И снова медлительно проползал день с его остроумной дружеской болтовнёй, смешливыми переглядываниями и бесчисленными дразнящими касаниями, с запахами солёных от моря и пота молодых тел, нагретой гальки и блёсткой лазурной глади, плещущейся подобострастно подле обросших зелёным мхом волнорезов, с его картишками, волейболом в кругу "на высадку", с заплывами на матрасике, ловитками, поцелуями и дурачествами над бездной, с его разморенностью, с полудрёмой под сладкоголосое взвизгивание чьего-то магнитофона и с тёплым, шипуче вспенивающимся лимонадом из горлышка; и снова темнел над ними обрыв, вздыхая, мерцало лунной серебряной чешуёй лижущее их каменистое ложе море, вспарывал ночь бдительный луч прожектора - и только он и она кружили, слившись, в ночном содрогающемся пространстве, только он и она существовали сейчас в этом бьющемся, исступлённом, всепоглощающем мгновении ненасытного упоения друг другом, только он и она...
    Так продолжалось и два, и три, и пять дней, и должно было продолжаться ещё и ещё - и здесь, на море, до конца лета, и после, в городе, где они учились, - но вот настала шестая ночь, и он узнал от неё, что это последняя их ночь, ночь их прощания. В эту ночь они с пляжа и вовсе не уходили, лишь рано утром забежали к ней за уложенными заблаговременно вещами да забросили к нему в лагерь его многострадальное одеяло.
    А через полчаса она с сумкой стояла, поджидая электричку, на открытой восходившему солнцу платформе, и он провожал её.
    - Так где ты всё-таки учишься? - небрежно допытывался он.
    - Не всё ли равно, - встряхнула она своими короткими, мокрыми после недавнего омовения, волосами.
    - А то бы дала адресок - свиделись бы...
    Он заглянул в её щурящиеся дремотно глаза с огромными от бессонницы зрачками - и глаза её не отозвались на его взгляд, в глазах было сонное отчуждение и вежливая холодная непреклонность. Для неё их роман фактически завершился, и он для неё уже стал приятным воспоминанием, эпизодом, одним из её мимолётных курортных "увлечений", - пускать его в ту свою городскую жизнь, к которой она теперь возвращалась, ей совсем не хотелось, а внутренне она уже была там, в той жизни, оставляя его в сегодняшней, в этой, в прошедшей, в прожитой в своё удовольствие и всласть, со всей торопливой, бесстыдной жадностью взаимного наслаждения; он уже был ей не нужен, он ей мешал, и она как будто отталкивала его в своё прошлое, в память, требуя взглядом и от него такого же точно отталкивания.
    - Не стоит, - мило поморщилась она. - Чересчур хорошо - это плохо.
    - Наверное, - нехотя согласился он. - А тебе со мной было хорошо?
    - Дурачок ты, - проворковала она с деланной нежностью. - Ну всё, прощаемся, вон моя электричка...
    Неловко облапив её, он вновь посмотрел ей в глаза.
    - Слушай, не уезжай, - неожиданно попросил он. - Успеешь ещё...
    - Мне надо, - высвободилась она из его неуверенного объятия. - Ну, пока...
    Гудящая коричнево-жёлтая электричка, сверкая стёклами окон, вынырнула из-за поворота и, подлетев, мягко затормозила у платформы. Вагонные двери, глухо стукнув, разом раздвинулись, и она, наспех поцеловав его в губы своими сухими, уже чужими губами, втиснулась с немудрящим багажом в сплочённую группу набившихся в тамбур людей.
    - Пока, - кивнула она ему. - Не скучай.
    - Ни, ни, - бодро скривился он в пренебрежительной усмешке. - Счастливо тебе доехать.
    - Тебе того же, - успела сказать она.
    Дверь между ним и ей, сойдясь, опять стукнула, электричка, коротко взвыв, рванула с места, увлекая пронёсшиеся мимо него жёлто-коричневые вагоны, и он остался один на пустой платформе над опустевшими, постанывающими рельсами.
    Он полез механически в задний карман джинсов, на ощупь вынул из пачки сигарету, помял, покрутил её в пальцах, по-прежнему тупо смотря на поблескивающие внизу рельсы, и вдруг, не закурив, сломал её в кулаке и, громко выругавшись, швырнул в сердцах вдогонку умчавшейся электричке.

    Лето они с Геннашей дожгли по-холостяцки, скучая за "Изабеллой"; а затем у них начался новый курс, новый учебный год, и он вернулся к себе в общежитие, к своим соседям по комнате, двум занудливым старшекурсникам, с головой ушедшим в учебники и зачёты, наметившим к выпуску обзавестись семьями и потому не больно приветствовавшим его злодейские любовные похождения и "распущенность". Оба они до института "оттрубили" в армии, оба любили порядок, режим и дешёвый одеколон и оба, в отличие от него, относились к учёбе и к своему будущему со всей серьёзностью и ответственностью, присущей подобным зубрилам, компенсирующим свою природную ординарность "надёжностью" и усидчивостью, а некоторую душевную узость - безупречной "моральной устойчивостью". Крепкие, коренастые, подстриженные и гладко выбритые, они казались родными братьями, хотя один был из разорённого рачительным попечением "мудрого руководства" неперспективного села Нечерноземья, тогда как другой - из областного индустриального центра за Уралом; и за год своими сержантско-ефрейторскими одёргиваниями и назидательностью они надоели ему до чёртиков. Они, без сомнения, должны были стать стопроцентными технарями, он же в технический вуз поступил, скорее, по настоянию отца, чем по собственному почину, - в принципе, чтобы вырваться из-под родительской опеки и пожить на воле, а конкурс в их заведение, вроде бы, был поменьше; поэтому и сосуществовали они втроём соответственно склонностям каждого: соседи сидели над схемами и проектами или выгуливали предполагаемых будущих супруг, он пропадал в компашках или у заменяемых с обоюдной лёгкостью "кисок" и "крошек".
    Честно сказать, пока эта сторона жизни волновала его вообще куда больше любых иных - и рок-музыки, и спорта, и книг, и товарищеских "тусовок", волновала с довольно раннего возраста, но поначалу, естественно, его специфические отношения с противоположным полом ограничивались валянием одноклассниц в сугробах, как бы случайными притираниями к стене в куче-мале переполненной раздевалки да ещё разве что назойливым грубиянством тем, кому он особо симпатизировал. Потом, разумеется, начались и первые страсти отроческого созревания: скрываемые влюбления, подглядывания и порнооткрытки, драки без видимого повода, танцы "на расстоянии" с негнущимися ногами и дерзко-трусливые поцелуи в щеку на лестнице парадного, горячечные ночные фантазии с их постыдными пробуждениями и утаиваемое, как смертный грех, эпизодическое рукоблудие под непосредственным впечатлением чересчур наглядных киношных сцен. Позже и поцелуи и "обжимания" потеряли, как водится, былую невинность, руки его всё чаще настойчиво пробирались куда-то за пазуху, к доступному, но неприкосновенному, однако сломить возрастающее панически сопротивление слишком благоразумных ровесниц ему не удавалось, и эти, не завершающиеся ничем репетиции взрослого обладания приносили не облегчение, а наоборот, новые муки и угрызения.
    По-настоящему женщину он "познал" лишь на шестнадцатом году, и случилось это в каникулы, в молодёжном лагере, тоже летом и тоже на море, случилось совсем не так, как ему представлялось в фантазиях. Однажды на танцах перед отбоем он, бахвалясь своей мальчишеской взрослостью, пригласил на танго вожатую одного из отрядов Валю, - этой блондинке было тогда лет двадцать, и лица её он теперь не мог бы и вспомнить, кроме какого-то общего ощущения миловидности да поволоки её светло-серых глаз под выгоревшими белесыми бровками. Ему, конечно, приятно было и то, что она согласилась пойти танцевать с ним, и то, что она, женщина, сейчас обнимала его, а он обнимал её, и то, что он возвышался над ней на полголовы и посматривал на неё, как и полагается мужчине, сверху вниз, - всё это льстило его самолюбию, тем более, он отлично знал, что он красавчик и нравится девочкам (в школе из-за него даже несколько раз дрались - делили, кому он достанется).
    Обнявшись, они топтались под музыку в толчее затемнённой танцплощадки; он осторожно, по сантиметру, сближался с ней, замирая от тесных прикосновений её груди и ног; и вдруг она мимоходом, как будто танцуя, сама подалась вперёд и уже откровенно плотно прильнула к нему всем телом. Мгновенье они стояли с ней так, вплотную, в никем не замеченном недвусмысленном объятии, и когда они, чуть ослабив хватку, возобновили своё ритмическое раскачивание на месте, он, с поплывшей, гулко пульсирующей головой и пересохшим ртом, склонился к её аккуратному маленькому ушку и, чувствуя запылавшей щекой щекочущую, пушистую мягкость волос на её виске, произнёс надтреснутым глухим голосом: "Можно вас пригласить?"
    - Куда? - для приличия полюбопытствовала она, догадываясь, понятное дело, куда и зачем хотел бы её пригласить этот ополоумевший от хотения подросток, забавлявший её своей неопытностью и страстностью.
    - После отбоя, за нашим корпусом, у моста, - быстро-быстро проговорил он, отсекая себе все пути к отступлению. (Мостик через ручей находился вне территории лагеря, в лощине, отделявшей их от детского санатория.) - Мне надо вам что-то сказать..
    - Очень надо? - спросила она с иронией.
    - Очень, - еле выдавил он.
    - Ну тогда буду, - шепнула она и тут же добавила скороговоркой:
    - В двенадцать ровно, я как раз оглоедов своих утихомирю...
    Больше им танцевать не довелось, но в полночь она и вправду пришла к мосту, где в темноте, в тени спускающихся к воде сосен, он, не веря, всё-таки ждал её.
    - Я здесь, - тихо окликнул он.
    - Темень-то, Господи... - так же тихо ответила она, вглядываясь в его невидимое лицо. - Дай-ка мне руку, а то потеряемся...
    Она нащупала его локоть и сжала холодными пальцами его напрягшиеся мужские мышцы.
    - И что же ты мне хотел сказать? - продолжала она свою беспроигрышную игру. ("Интересно, как он начнёт, - неужели решится?..")
    - Не здесь, - ещё сильнее напрягся он. - Идёмте лучше туда, на ту сторону...
    На той стороне, на склоне, в зарослях орешника, лиан и магнолий, была заброшенная деревянная беседка - её-то он и наметил для сегодняшнего свидания.
    - Думаешь, там нам никто не помешает? ("А он, однако, хитрец, - подумала она. - Ишь ты куда заманивает...") Ну ладно, идём...
    Они почти бегом (чтобы не засекли из лагеря) прошагали по залитому луной мостику; вполголоса чертыхаясь, продрались на ощупь заросшей тропинкой наверх и, преодолев все природные препятствия, достигли заветной беседки (по счастью, пустой и достаточно тёмной).
    - Ну вот, - сказал он. - Вот тут...
    - И зачем ты меня сюда привёл, ты объяснишь? ("Мужчинка ты мой наивненький..." - усмехнулась она, придвигаясь к нему.)
    - Объясню...
    Он взял её сзади за плечи и, не очень соображая, что же он делает, внезапно зарылся лицом в её волосы.
    - А, понятно, - спокойно вымолвила она, поворачиваясь к нему. - Понятно...
    И опять, как во время танца, она плотно-плотно прижалась всем телом, губы её впились в его губы, и дальше всё понеслось кувырком, беспорядочной, нереальной мозаикой обрывочных ощущений, запахов одурманивающих цветов магнолии, трухлявых досок прогнившего пола и её острых женских духов, звуков их смешивающихся сопений, запыхавшихся нашептываний и стонов, торопливым разоблачением и себя и друг друга (что-то порвал - к чёрту!) и дрожью и корчами наконец оголенных, сцепившихся тел.
    - Ты ещё никогда?.. Ни с кем?.. Ни с кем, да?.. - горячо дышала она. - Я научу, не спеши... Не спеши, а то всё испортишь... Вот так, ну... Вот так...
    - Ты умница, ты способный... - шептала она ему. - По-моему, ты уже научился... Нет, правда, правда... Уже...
    Через час он простился с ней возле корпуса у моста и прежде, чем забираться на свой балкон, в палату, долго сидел под соснами за доминошным, вкопанным в землю столом. Случившимся ему следовало бы гордиться, но на душе отчего-то было тоскливо, и он, перебарывая эту тоску, заставлял себя думать, что он действительно любит первую в своей жизни женщину и что она тоже любит его.
    В течение смены она согласилась всего на несколько подобных свиданий - всегда с соблюдением строжайшей конспирации, запретив ему подходить к ней днём, на людях: ей, безусловно, нравилось быть самой первой и учить любви этого обожающего её, красивого мальчика, но доносительские "телеги" в её институт с приклеиванием ей аморалки и "растления несовершеннолетних" её никак не устраивали, как, впрочем, и осложнения с другими, взрослыми соискателями; он же хотел бы, чтобы об этой его победе и о его правах на неё знали и любезничающий с ней физрук, и остальные мужчины лагеря, он полагал, что теперь-то она принадлежит только ему, и её вполне целесообразный запрет почему-то невероятно обижал и злил его. Конечно, в беседке, в болезненно-конвульсивной безудержности объятий, в обволакивающих сознание нескромных ласках и в подстёгивающих его цинично-нежных словах её прерывающегося дыхания, он не очень-то воскрешал свои дневные переживания и готов был простить ей всё что угодно - и её флирт с длинноруким громилой-физруком, и её неизвестное ему, но, разумеется, небезгрешное прошлое. Однако, когда он попробовал уже в городе продолжить их связь и подошёл к ней на улице, он был отшит бесповоротно и грубо ("Женилка ещё не выросла - "продолжать"... Ты у меня не один, между прочим..."), и его прежняя благодарность сменилась тяжёлой презрительной ненавистью, и с той поры любящим его женщинам он не доверял до конца никогда - ни в часы близости, ни, тем более, в дни разлук с ними.
    Его оскорблённое самолюбие требовало, что называется, сатисфакции, приобретённый им опыт нуждался в скорейшем применении и усовершенствовании, а его раздразнённая чувственность - в утолении, и он энергично переключился на сверстниц, не задерживаясь отныне на всяких "не позволяющих лишнего" упрямицах, а методом постоянных проб выискивая среди девиц тех, что посговорчивей, тех, что, оказывается, тоже не теряли времени даром и тоже имели кое-какой полезный опыт, - именно с ними и находил он общий язык - то прямо в подъезде под лестницей, то у него или у неё на квартире (само собой, не в присутствии родителей, а с утра, вместо прогуливаемых уроков). Внешне их отношения выглядели товарищескими: они доставляли друг другу удовольствие, вместе "ловили кайф" в своём, отдельном от мира взрослых, балдёжном мире, и секс для них был запретной весёлой игрой, в которой они на равных участвовали; но чем дальше он втягивался в эту игру, тем чаще оправдывались его подозрения, тем непринуждённее были его переходы от "тёлки" к "тёлке", а его "партнёрш" от него к другим "партнёрам", и тем меньше оставалось в этих готовых на всё "подружках" тайн, а в нём - уважения к ним.
    Что касается уважения, то оно и вовсе почти сошло на нет после устроенных ими на чьей-то свободной хате нескольких "групповух": скакание нагишом с голыми девками и свальное перекрёстное спаривание под истеричные вопли японского кассетника словно бы отражали в миниатюре их вроде бы увлекательную и своевольную, но, похоже, лишённую подлинной страсти, жизнь с её быстро вспыхивающим похотливым интересом и столь же быстрым пресыщением, с едва ли не добродушной ревностью и абсолютным отсутствием сочувствия к предмету своего вожделения. Конечно, нелепо было бы ожидать постоянства и верности от этих бойких блядушек (да он и сам отнюдь не хранил им верность - что было бы нелепо вдвойне), и всё же такая жизнь казалась ему до последнего времени вполне нормальной, особенно по сравнению с извращённой эротикой кое-кого из его закомплексованных приятелей или, к примеру, совращавших его понапрасну знакомых "гомиков", испещрявших стены общественных туалетов выразительными рисунками и душераздирающими призывными надписями.
    С переездом из их большого города в ещё больший, с поступлением в институт его, как он говорил, "контакты с прекрасным полом" хотя и стали чуточку продолжительней, но "кайфной" сути своей нисколько не изменили: по-прежнему он искал в них максимально нескучного времяпрепровождения и по-прежнему избегал малейшей зависимости или ответственности за эти сугубо дружеские забавы. То, что произошло на море, по видимости мало чем отличалось от предыдущих его приключений: та же случайность и быстрота знакомства, та же легкость сближения и та же насмешливая небрежность прощания, - и тем не менее, всё это было настолько иным, настолько несходным, неповторимым, что он, при всём своём опыте, до сих пор ничего подобного не испытывал. Точно какая-то властная сила, играючи вдруг столкнув их, соединила, спаяла его и её не только телесно и не только на эту неделю счастья; точно возникшее в них сродство существовало давным-давно, задолго до их нечаянной встречи и до них самих, и, беспощадно расторгнутое, продолжало существовать теперь огненно жгущей, кровоточащей раной, мучительным, доводившим его до бешенства, чувством утраты и невозвратимости утраченного; когда же он представлял её, вот сейчас, в данную секунду, в объятиях кого-то другого - раздетую, распалённую и такую доступную, - он терял и остатки своей хвалёной выдержки: ворочаясь по ночам на кровати, скрипел зубами от ярости, давил костяшками стиснутых кулаков штукатурку стены и, едва не плача от невозможности изменить что-либо, наконец вскакивал и выходил курить к окну в коридоре, где, насупленно озирая унылое осеннее небо, изводил себя бесплодными размышлениями о том, как поймать её в многомиллионном городе, не зная ни её института, ни её фамилии.
    В сущности говоря, она его "наколола", "кинула", и он должен был бы или высокомерно презирать её, или уж ненавидеть за злоумышленное коварство, но ни презренья, ни ненависти в нём не рождалось, а вместо этого в душе его ныла и ныла не утихающая боль беспричинной, странной в его положении, нежности. Он снова видел её парящее в воде тело, облепленное пугливыми мелкими пузырьками воздуха, совсем беззащитное и совсем невесомое в пронизанной солнцем небесности штилевого моря, он вспоминал это тело, распластанное в бессильном изнеможении там, под звёздами, таинственно серебрящееся в призрачном свете луны, он чувствовал и сейчас каждый трепет, каждое пробуждение этого тела, и влажную шелковистость кожи, и податливую упругость прохладных холмиков, и тепло разведённых, цепко обвивших его, бедёр, он слышал её хрипловатый от утомления голос, смотрел в её благодарные и влюблённые глаза, то зажмуренные в любовных трудах, то лукаво искрящиеся и пристальные, - и его снова тянуло к ней, тянуло уже непреодолимо, именно к ней, к ней одной и ни к кому больше.
    Шансов найти её у него практически не было, приходилось надеяться на везение, на очередную случайность, на чудо, - и он, забросив учёбу, принялся в часы пропускаемых лекций обходить подряд все здешние вузы, толкаясь среди студенчества в коридорах и буфетах, расспрашивая о такой "маленькой, рыженькой" и узнавая, какие у них ещё имеются факультеты и где они расположены. Несмотря на бесперспективность поисков наугад, он посвящал им все дни, кроме воскресений, и, вероятно, в конце концов, добился бы крайне плачевного для себя результата в родном институте - его бы выставили с позором как злостного прогульщика и лодыря; но ни предупреждения друга Геннаши, ни наставления и немые укоры сожителей по комнате на него впечатления не производили. Правда, и осуждали они его за разное: Геннаша, изобретательно выгораживая товарища перед преподавателями, предлагал "развеяться" и "тряхнуть мощами" с какой-нибудь новенькой "машкой-дашкой", обещал уломать свою нынешнюю, чтобы она привела подругу и на его долю (Геннаша, похоже, догадывался о первопричине его тоскливых блужданий по городу и хотел нейтрализовать "дурные влияния" прежней здоровой и компанейской жизнерадостностью); а старшекурсников раздражало его хроническое безделье и бездумное валяние на застеленной койке без книжки и без конспекта, - сами они допоздна сидели друг против друга за столом у окна и, чтоб не заснуть, надувались из личных чашек крепчайшим чаем.
    Между тем листва на деревьях в парках и скверах совсем пожелтела, обвисшая зелень её запестрела едко-лимонными, охристыми, ярко-карминными и ржаво-бурыми бликами, посыпалась, обжигаемая первыми заморозками, где золотистыми ворохами сусальных сердечек тополей и иззубренных по краям глянцевитых монеток берёз, где выцветшим конфетти корявых акаций, где трёхверхими золотыми коронами клёнов и ломкими скукожившимися лапами диких каштанов; пропитанное промозглой моросью крошево, раскиснув, чавкало под ногами, пахло болотом и лесом, и в поредевших кронах, в графичном сплетении оголённых сучьев, заполыхали то здесь, то там обклёвываемые желтогрудыми шустрыми синичками и вездесущими воробьями оранжево-алые кисти уцелевших рябин. Уже припускали время от времени холодные затяжные дожди, отвесные водяные струи с глухим дробным шелестом сбивали в грязь ещё трепыхавшиеся на ветках листки и с тупым усердием топотали по пузырящимся лужам, но он почти что не замечал ни чарующих пышных красот бабьего лета, ни отрезвляющей наготы безлюдных мокрых аллей, по которым бродил он после своих дневных безуспешных розысков. Дождь полоскал напропалую, а он, натянув на голову капюшон спортивной болоньевой куртки, шёл, ослеплённый заливающими лицо потоками, шёл куда глаза глядят, лишь бы ходить и ходить в одиночестве по парку, по улицам, по мостам, по набережным, лишь бы попозже вернуться на койку у шкафа, к своей еженощной отчаянной безысходности.
    Видимо, ему надо было бы примириться: для неё он мог быть (и скорей всего был) тем же, чем был он для прежних своих напарниц, - она же определённо дала понять тогда, на перроне, он хорошо помнил и тот её взгляд, и тон, и как она встряхивала своими влажными волосами - как будто освобождаясь от наваждения, как будто что-то опровергая и отрицая; но если даже он для неё ничего не значил, если даже она его просто-напросто использовала, как использовала бы любого, кто подвернулся бы ей в момент её "сексуальной озабоченности" (по выражению всё того же Геннаши), всё равно он должен был убедиться в этом, он должен был хоть разок переговорить с ней, повидаться, а уж потом... Что собирался он делать потом, он не знал да, пожалуй, и не хотел знать; хотел же он одного - найти её, найти и начать все заново.
    Неизвестно, сколько бы он упорствовал в своём "тихом помешательстве на почве чрезмерного воздержания", как называл это друг Геннаша, и к чему привела бы его подобная целеустремлённость, но прерваны эти его мытарства были, бесспорно, самым непредвиденным образом. В воскресение утром он, по обыкновению, заставил себя помахать гантелями, постоял немного под душем в общей их душевой и теперь, одевшись и причесавшись, сидел один в комнате, соображая, чем бы ему сегодня заняться и куда пойти. Дождь ещё с вечера перестал, хотя небеса за окном серели по-прежнему пасмурно; приближались очередные зачёты, и ему бы не повредило кое-что почитать; однако душой он рвался на улицу, в парк - шататься мечтательно и уединённо среди нахально шлёпающих по лужам румяных детишек и бегающих трусцой пенсионеров в тёплых спортивных костюмах и лыжных шапочках. Жить, в общем-то, было скучно, и никаких средств разогнать скуку он в окружающей его жизни никак не улавливал: ни учёба, ни предлагаемые Геннашей эрзацы его не волновали, а хождения по киношкам, телевизор внизу в холле или запойные слушания последних записей рок-звёзд в прокуренной дымной комнатке соседей по этажу тоже порядком обрыдли, - хоть ты от этой скуки вой волком, хоть лакай водку (и то взаймы, до стипендии), хоть отправляйся до вечера остужаться на свежем воздухе.
    Дверь распахнулась, и на пороге нарисовался с бутылкой кефира один из его "отцов-командиров" - как всегда бодрый и преувеличенно деловитый.
    - Слушай, Димитрий, - бросил он покровительственно. - Тебя там на вахте спрашивают...
    - С утра пораньше, - вздохнул он, нехотя поднимаясь с постели. - А кто спрашивает - не в курсе?
    - Да краля какая-то, из твоих... Елена, по-моему...
    Невежливо оттолкнув запоздало посторонившегося вестника, он вылетел из комнаты, при этом едва не сбив с ног чинно шествовавшего по коридору третьего их соседа; прыгая через пять ступенек, скатился в считанные секунды с четвёртого этажа к проходной и на бегу рявкнул вздрогнувшей от стремительности его появления вахтёрше: "Где она?!"
    - Там, там, - ткнула пальцем испуганная, обмотанная пуховым платком тётка. - Там, на крылечке...
    Не дослушав, он в два прыжка перемахнул вестибюль и выскочил на широкое каменное крыльцо общежития.
    Стоявшая у ступенек девушка в тёмно-бордовом пальто и вишнёвом средневековом берете обернулась к нему, опешившему от изумления, ошеломлённому невозможной, но сбывшейся вдруг догадкой, и, разумеется, это была она.

    ...До их шестидневной морской "раскрутки" её отношение к мужчинам менялось несколько раз и, вроде, определилось окончательно. В детстве она не очень-то ощущала свою принадлежность к лучшей половине человечества, была отъявленным сорванцом и шкодой, с исцарапанными приблудными кошками руками и сбитыми, вечно в зелёнке, коленями, и даже часто жалела, что родилась не мальчишкой, хотя и в куклы и в "дочки-матери" играла так же самозабвенно; в начальных классах она с пацанами гоняла на двухколёсном "велике" по чужим дворам, лазила по деревьям, по крышам и по подвалам и смело встревала в мальчишеские сражения, что, впрочем, ничуть не мешало ей по-женски любить наряды, с упоением красоваться перед зеркалом и испытывать иногда неотразимость своих девчоночьих чар на друзьях, исполнявших самоотверженно её подстрекательские повеления; но, по мере взросления, различие между ней и меняющимися, уже избегавшими её, друзьями стало заметно углубляться: былое равенство миновало, и в свои игры они её больше не принимали, зато вели себя совершенно идиотски, толкаясь на переменках и в раздевалке, грубо и вызывающе хохоча за её спиной, а на экскурсиях за город, в рощу, выделываясь, как клоуны на цирковом манеже; она же всё чаще предпочитала бывать с подругами, обменивающимися с ней уже не всегда невинными тайнами и вместе смеявшимися над приставаниями их петушившихся кавалеров; так что секретничали они теперь отдельно, каждый в своём кругу, с новым для них вниманием приглядываясь друг к другу и неосознанно выбирая себе достойную пару. Затем её начали провожать из школы и с вечеров, что очень ей льстило; затем держания за руку и смешки в подъездах сменились ещё боязливыми обниманиями, неуклюжими прижиманиями к стене ("Опять всё пальто в извёстке!") и невнятными, заплетающимися уговорами, да и сама она постепенно преображалась: фигура её приобретала иные, взрослые очертания, а движения - угловатую грациозность, две маленькие округлые груди отчётливо выпирали под школьной формой, и купаясь перед сном, она могла видеть покрывавшие её лобок тёмные жесткие волосики - совсем как у настоящей женщины.
    Она догадывалась о смысле этих преображений, она и стеснялась их и гордилась ими, хотя объяснения матери относительно предстоящих ей в будущем открытий и "половой жизни" понимала пока по-детски поверхностно и не до конца; она вообще не слишком-то верила в реальность собственного участия в том, что ей предсказывалось, в том, что они с подружками тогда называли между собой "всякими глупостями", и возможное материнство воспринималось ею во многом сказочно, вне связи с её подъездными стояниями и первыми безобидными поцелуями. Однако в один прекрасный день ей, как и всем другим, пришлось превратиться из девочки в девушку, и её любопытство к этой неведомой и непознанной стороне взрослой жизни, естественно, возросло, женщина всё настойчивей пробуждалась в ней, её опасливое волнение в моменты сластолюбивых лестничных натисков становилось всё безрассудней, и безотчётно сдавая позицию за позицией, она на своём личном опыте убеждалась в наивности своих прежних воззрений и в справедливости, например, таких выражений, как "потерять голову" или "не помнить себя". Ночами, идя в полусне мимо комнаты родителей к туалету, она порой слышала доносившиеся из-за двери их спальни громкие вздохи, возбуждённое перешептывание и захлёбывающийся счастливый смех матери, и теперь, когда она постигала мало-помалу азы подобных же отношений, она уже представляла отчасти, чем вызван задверный шум и почему при малейшем шорохе в коридоре все звуки там тотчас же затихали.
    Конечно, кое-какую роль играли и беседы с подругами, и фильмы, и книги, где вскользь, где детально, с психологическим анализом и натуралистическими подробностями, касавшиеся "тайн плоти", то воспеваемой, легкомысленной и фривольной, то осуждаемой, омерзительной и нагло отталкивающей, то непорочно подёрнутой флёром романтики, то ужасающей роковой предопределённостью измены и гибели; не прошли даром и доверительные уроки матери: "Здоровая сексуальность - это естественно и нормально", внушала она своей дочери лет так с двенадцати, и вскоре её просветительские внушения совпали с физиологией и устремлениями её подросшей "малютки". Сама мать, воспитываясь в чрезмерной, как она говорила, "строгости нравов", поэтому, может быть, поспешила улизнуть замуж и считала себя в свои "тридцать с хвостиком" достаточно обездоленной "в этом плане", излишне закрепощённой в "главном для женщины занятии" и упустившей, как водится, "массу шансов" в юности. Понятно, восполняя нынче упущенное когда-то по юному пуританскому недомыслию, "навёрстывала" она весьма активно, не только "в семье", но - для раскрепощения - и с "товарищем по работе" (о чём, из соображений гуманности, она домашним не сообщала), и своему единственному ребёнку она желала "раскрепоститься" в любви пораньше, чтобы уж испытать "всё-всё" и быть счастливой воистину полноценно, как искушённая и свободная женщина. Собственно, достижение недоступного ей идеала свободы в дочери и было целью её неустанного "сексуального воспитания", побуждая эту худющую экзальтированную блондинку (волосы она постоянно вытравливала перекисью водорода - под Мэрилин Монро) с малолетства преподавать дочке теоретические аспекты ещё не узнанных той на практике тайн любовной науки; и, видимо, из самых благих намерений и с искренней заботой о её будущем она однажды всучила ей красочно иллюстрированный порножурнал, в котором, по её мнению, не было "ничего такого".
    Бросив ей на тахту шелестящую кипу сладко пахнущих ярких листов ("На, посмотри, тебе полезно..."), мать вышла, ну а она, раскрыв наугад журнал, с некоторым недоумением уставилась на цветные, высокого типографского качества, фотографии. Когда до неё наконец дошло, что именно делают в этих красивых богатых интерьерах эти красивые молодые мужчины и эти девушки с розово-золотистыми от искусственного загара телами, лицо её запылало, а внутри, "под ложечкой", как-то сосуще похолодело. Если бы это произошло в чьём-то присутствии, она бы тотчас захлопнула журнал, но никого рядом не было, она могла никого не стесняться - и она продолжала смотреть. То попарно, то целыми живописными группами, в различных ракурсах, позах и комбинациях, но с почти одинаковыми восторженно-плотскими выражениями красивых лиц, возникали перед её глазами пролистываемые её дрожащими пальцами сцены тщательно срежиссированных и профессионально исполненных совокуплений, и даже в цвете и глянце, на тонкой мелованной бумаге, были они столь шокирующе откровенны, грубы и многообразны, что очень быстро её восприятие притупилось, и эти аляповатые скопища выставивших себя на всеобщее обозрение красивых людей дальше не вызывали в ней ни первичного защитного отталкивания и возмущения, ни подспудного непристойного желания оказаться там, среди них, ни постыдного унизительного любопытства к происходящему на фотографиях. "Так, значит, можно... Можно и это... - вертелось в её голове. - Можно и как они..."; но на весёлый вопрос заглянувшей матери: "Ну, как картинки?" она нейтрально ответила: "Ничего" и впредь впечатлениями об этой сфере своей девической жизни с ней не делилась.
    Годам к пятнадцати она насмотрелась таких журналов более чем достаточно (и одна и вместе с подругами); пронаблюдала журнальные шалости и "в натуре", по видео (правда, кассета была не дублирована, и они с их скверным английским далеко не во всех нюансах разобрались); кое-что она почерпнула из руководств и пособий матери (заботившейся, по преимуществу, о том, чтобы она умела предохраняться и не забеременела не вовремя), а кое-что из безыскусных рассказов погуливающих всерьёз подруг, посмеивающихся свысока над её "нетронутостью" и советующих ей "не быть дурой", "не корчить идейную" и "соглашаться, покуда просят"; и подталкиваемая со всех сторон расшевеливаемой многознанием чувственностью и самолюбием, она потихоньку свыклась с мыслью о неминуемости и безусловной необходимости скорейшего своего вступления в ряды вовсю наслаждавшихся жизнью девиц, с которыми вечерами она сидела на одноногом кожаном табурете у стойки освещённого красными карнавальными лампами молодёжного коктейль-бара. Стесняясь своей нерешительности, боясь опростоволоситься с первым своим мужчиной и по неопытности хоть в чём-то не оправдать его ожиданий, она подыскивала подходящую кандидатуру среди ребят постарше, разрисовывая нарочно глаза и губы, наводя на скулы вызывающий шалый румянец и перенимая бесстрастную снисходительность манер подкованных в этих делах обольстительниц.
    В конечном счёте, её усилия не могли не увенчаться успехом: кто-то из девочек познакомил её по дружбе с довольно славным на вид мальчиком по имени Саша (кажется, и он тоже ещё учился в школе и приторговывал дефицитными шмотками и кассетами, - ей это было, как говорил её новый друг, "без разницы"), он проболтал с ней до самого закрытия бара, сопроводил её до дому и между последовавшими за проводами обязательными лобызаниями, как бы шутя, пригласил её завтра днём к себе - якобы слушать музыку. "Папанька с маманькой на службу свою слиняют, а мы с тобой побалдеем, - уверенно соблазнял он, обманутый, несомненно, её похожестью на прежних его безотказных "лапочек". - Я и ты, я тебе обещаю..." "Ладно, готовься", - обнадёжила его она, вполне сознавая, что готовиться к завтрашнему событию надо не столько ему, сколько ей.
    Претендент, таким образом, нашёлся; назавтра она посетила его заставленную стереоаппаратурой, увешанную фотомонтажами рок-ансамблей комнату в такой же, как у неё, типовой двухкомнатной квартире и вела себя до последнего весьма хладнокровно и грамотно: под взвинченный ритм четырёх утробно грохающих колонок пила, полулёжа на Сашиной тахте, сухое вино, курила длинные "дамские" сигареты, отвечала на поцелуи и объятия и даже сама помогала ему снимать с неё надетое нарочно для снятия её лучшее ажурное бельё. Лишь очутившись в чём мать родила перед раздевающимся возле неё юношей, она вдруг страшно смутилась, покраснела и, прикрываясь углом отброшенного синего покрывала, проговорила тихо и виновато: "Знаешь, я девушка..."
    - Что? - не расслышал он из-за музыки.
    - Я ещё девушка, - повторила она раздражённо и громко. - Так что не удивляйся.
    - Как интересно, - с улыбочкой протянул он. - Значит, ввела меня в заблуждение? Ввела, да?..
    Он на секунду задумался, очевидно, прикидывая в уме степень риска.
    - Ну ничего, девственность это поправимо. Спасибо, что ты предупредила, - быстро обвёл он её весёлым, но слишком внимательным для веселья взглядом. - Кстати, а ты претензий потом иметь не будешь - после всего?
    - Не буду, - твёрдо отрезала она.
    - Ну, смотри. - Он отшвырнул на стул свои пятнистые, цвета хаки, брюки, опять взглянул на неё, и глаза его оценивающе сузились. - А то, может быть, мы с тобой как-нибудь иначе? Я покажу, если хочешь, - есть способы...
    - Нет, нет, не иначе, - вконец смутилась она, вспомнив сразу всю виденную "порнуху". - И тебе ни за что отвечать не придётся, не беспокойся.
    - Смотри, верю на слово...
    Он тронул её торчащее из-под покрывала, дрогнувшее колено, пробормотал: "Тогда я тут полотенчико подстелю, чтобы не измазюкать..." и тотчас засуетился, полез опять на тахту, к ней, и она бесстрашно откинула свой покров.
    Как ни старалась она убедить себя в том, что происходящее с ней должно быть приятно, что это и есть "эротика", которую ей расписывали столь красочно, было ей только больно, неловко и странно оттого, что она разрешает этому незнакомому человеку делать с ней то, что он делал, и говорить ей то, что он говорил; мешал ей и тусклый, процеженный сквозь цветастые жиденькие портьеры, дневной свет: она предпочла бы сейчас не любоваться его сладострастными гримасами и не хотела, чтобы он видел её лицо, но стоило ей приоткрыть глаза, как она натыкалась на его бессовестно-трезвый взгляд, взгляд стороннего наблюдателя, и ей все время казалось, что он её изучает, исследует, сравнивая её поведение с поведением других, точно она была для него какой-то подопытной морской свинкой. Позже она заметила, что такое стороннее, сравнивающее любопытство - явление крайне распространённое и что чаще всего именно оно и подводит мужчин и женщин к их скороспелым постельным альянсам, рождая в моменты близости обоюдное требовательное ожесточение и вызывая затем холодную неприязнь к объекту прежних своих домогательств; пока же ей просто было не по себе от неожиданной прозаичности их совместных барахтаний, не доставлявших ей ни удовольствия, ни предполагаемой радости. Да и в дальнейшем, в те три коротких месяца, что они "свиданичали" у него на квартире, сколь ни усердно он "развращал" её и словом и делом, преодолеть её отчуждённость и холодность ему так и не удалось, наоборот, привыкая к его ужимкам, она всё более отдалялась: он становился ей почти физически неприятен, и она всё меньше могла довериться словоохотливым имитациям не испытываемых им чувств и хамской пренебрежительности его сугубо технологичной "любви".
    Порвала она с ним внезапно, после того, как однажды, в паузе между "приливами страсти", он показал ей для интереса порнографические открытки с уже совершенно гнусным и непотребным эротическим скотством.
    - Тебе это нравится? - презрительно скривилась она.
    - А что, кайф, - как карты, сгреб он разложенные на простыне фотокарточки. - В любви - ничего запретного...
    - По-моему, это глумление, а не любовь, - не выдержала она.
    - Да что ты? - издевательски удивился он. - Уй-юй, какие мы не целованные...
    - Какие есть.
    Ей захотелось ударить его, ударить изо всей силы, съездить ему с размаху по морде, чтобы разбить ему губы в кровь.
    - А ну-ка давай на животик, скромница, - хозяйски похлопал он по её щеке. - Изобрази мне овечку...
    Тут-то она и взорвалась.
    - Убери руки! - вдруг закричала она. - Дурак!
    Взбешённо, как будто бы он только что Бог знает как оскорбил её, она оттолкнула его, да так, что он, голый, бухнулся со своей тахты на ковёр, и на коленях, подпрыгивая на пружинном матрасе, принялась в ярости рвать разбросанные вокруг открыточные изображения и швырять ими в валявшегося у её ног, корчившегося от смеха юношу, крича в исступлении: "Дурак!", "Козёл!" и "Пошёл вон!".
    Наконец её вопли ему надоели, и он, поднявшись с ковра, снова сунулся к ней, продолжить прерванное свидание, однако её нешуточная затрещина живо привела его в чувство.
    - Припадочная! - в свою очередь заорал он и ринулся было в бой, на приступ, ответить ударом на удар, но, к счастью, вовремя сообразил, как эта спятившая истеричка может его изукрасить своими наманикюренными когтями.
    - У тебя что, приходы? - погладил он покрасневшее, оглохшее ухо. - Я же тебя сейчас изметелю - ты до троллейбуса не дойдёшь...
    - Дай мне лучше одеться, - сказала она и, потянув на себя скомканное покрывало, спустила ноги с тахты.
    - Ну и вали отсюда, вали, - сердито ворчал он, пока она одевалась за дверцей шкафа. - Связался ещё с тобой, с малолеткой...
    Вместо ответа она захлопнула шкаф и, не попрощавшись, ушла из заполненной нескончаемым мерным ритмом комнаты, ушла, чтобы уже никогда сюда не возвращаться.
    Первая проба, хотя и была довольно удачной и повысила её авторитет в среде любвеобильных подруг (часть которых, в отличие от неё, порой совмещали приятное с полезным, прирабатывая попутно на мелкие расходы и на некоторые покупки, бывшие им иначе не по карману), дала ей слишком наглядное и, как выяснилось, вполне соответствующее реальности представление об истинном отношении к ней противоположного пола, последующие же попытки лишь укрепили её уверенность в примитивной целенаправленности вкрадчивых обстоятельных обхаживаний и расчётливых сумасбродств этих настырных, ищущих женского тела самцов: она им была нужна как одна из многих, как такая же самка, и, не препятствуя им иногда пользоваться ею именно в этом качестве, она, словно бы защищаясь от вероятного унижения, постоянно держала в душе дистанцию между собой и ими, она и сама относилась к ним как к средству, как к только телу, сходясь то с тем, то с другим ради захватывающего спектакля уговаривания да ради нескольких, и вправду приятных теперь минут предстоящей "скачки с препятствиями" и с лёгкой брезгливостью разделяя их жеребячий пыл и постельное остервенение. Усвоив условия игры и пополнив свою коллекцию внешне разнообразными, но, по сути, слишком похожими экземплярами, она научилась превыше всего ценить собственную свободу, возможность всегда выбирать самой и самой же безжалостно отвергать выбранное, едва она начинала чувствовать чьё-то малейшее превосходство или своё невольное подчинение кому-либо; и ещё при вступлении на любовное поприще, в период первых конфликтов и разочарований, она, как, вздыхая, сетовали её родители, "совсем распоясалась": грубила без повода ни в чём не повинной матери и, прекратив фамильярные шутейные потасовки с солидным сорокалетним отцом, дерзила ему на каждом шагу .
    Она не больно-то откровенничала и в дискотеках, и с разбитными гулящими компаньонками по коктейль-бару, и неизменно отказывалась от их приглашений на коллективные кувыркания (ссылаясь, впрочем, не на своё отвращение к массовости подобного рода мероприятий, а на свою занятость); отказывалась она и от заманчивых предложений кое-кого из их дамского общества, зашедших в категорическом отрицании мужских посягательств, по её мнению, чересчур далеко, вроде одной чернявенькой редкозубой актрисы, слащаво нахваливавшей за чашкой кофе её "торчащую грудку" и "круглую попочку" и назойливо заклинавшей её не связываться со всякими потными волосатыми животными, а "без последствий" предаться на пару с ней чему-то иному, более экзотическому и изысканному, воспетому, между прочим, ещё в древнегреческой поэзии. Словом, до этой морской истории, и в школе и в институте, она хорошо изучила как фотогеничный фасад, так и нечистоплотную изнанку всеобщего эротического бума и даже в особо разнузданном буйстве привыкла внутренне быть чуть-чуть в изоляции, отдельно от своего телесного помешательства, которое если и называлось ею "любовью", то разве что с долей иронии или за неимением других слов.
    Тогда, на море, она потому и позволила себе так расслабиться, что заранее отметала любое развитие и продление этой связи: тщательно сохраняя инкогнито, безымянность, она могла почти что не опасаться ни непредвиденных встреч и глумливых намёков, ни надоедливых преследований с их оскорбительной публичностью, выклянчиваниями и угрозами; обрывая это недельное наваждение, эту единственную, едва ли сравнимую с теми, прежними, близость, она, в результате, предусмотрительно избавляла себя и от его дальнейших претензий и от его самонадеянных требований, - никто никогда не должен был иметь на неё никаких прав, никто (и особенно он!), - и чем безоглядней, чем искренней сливались их бессловесные откровения, тем решительней и непримиримей сопротивлялась она желанию не ограничивать эту пугающую её влюблённость недельным эпизодом и тем неприемлемей был для неё вариант с каким-либо продолжением. Нет, нет, она не могла допустить, чтобы кто-то влиял на неё столь сильно, чтобы она по дури попала в зависимость к первому встречному белобрысому красавчику, - она не терпела ни их снисходительных покровительств покорно таскающимся за ними "тёлкам", ни их пренебрежительной эксплуатации слишком уж простодушных возлюбленных, вертящихся возле них этакими ручными болонками, и ей ничуть не светило влипнуть самой в позорное, на её взгляд, "моральное рабство". Ну а поскольку все обстоятельства складывались как нельзя удачней, ей даже не надо было что-то организовывать, изобретать несуществующие причины и объяснять ему действительные мотивы своего бегства (да это и вряд ли было бы выполнимо): она просто "сделала ему ручкой", впрыгнула в электричку и навсегда, как тогда казалось, исчезла из его жизни.
    Сначала она была уверена, что и он очень скоро тоже исчезнет, что их курортный роман, пусть не сразу, но потеряет и яркость и уникальность, мешавшие отстранить его и не дававшие ей освободиться от той обессиливающей счастливой нежности и от доверчивого младенческого самозабвения, томяще окутывавших её по ночам и вдруг вскипающих среди бела дня жарким бесстыдным хмелем воспоминаний; однако по прошествии некоторого времени она с удивлением вынуждена была признать, что, пожалуй, с выводами она поспешила. Он не только не исчезал, но напротив, был с ней теперь почти неотступно: на лекциях, на занятиях она опять вспоминала его и с обескураживающей привязчивой точностью - слово за словом, жест за жестом, касание за касанием - восстанавливала в своём ясновидящем обострённом воображении тотчас же оживающие картины их разговоров на пляже (и вновь она ощущала влажную тяжесть покоящейся на её животе головы и дым его сигареты в плывущем солнечном зное), их понимающих перемигиваний за столиком подле уже закрытой шашлычной (и сладкий магнолиево-кипарисовый запах субтропических сумерек, и терпкий вкус "Изабеллы" на языке, и их случайные междометия вперемежку с ласковыми укусами поцелуев), их чутких ночных объятий в разверстой над их телами звёздной бездне (и пресные, йодные запахи гальки, и мягкая щекотка лижущих пятки волн, и резкий зудящий треск цикад в орешнике на обрыве) и их сухо-враждебного расставания на перроне (и те его умоляющие, удерживающие её, глаза), - всё это со стереоскопической чёткой ясностью запечатлелось в её сознании, в её памяти, в её теле, всё это, кадр за кадром, без конца возникало в ней, и она с непонятным болезненным наслаждением безропотно погружалась в свои воспоминания; а в её снах, в её беспокойных провалах в прошлое, он, вспенивая руками бурлящую от его напора воду, расталкивая, разбрызгивая ногами ленивые волны, хохоча, прорывался к ней и, мокрый, взъерошенный, мускулистый, выходил из моря, выходил вновь и вновь, уже из звёзд, уже не один, уже неся её на руках, как ребёнка, и она, тоже мокрая, рождающаяся с ним вместе из тёплой морской пены, убаюканно прижималась к нему, и они превращались в одно огромное, бесплотно пульсирующее в пространстве сердце, и море вдруг заполняло их, и слёзы их, смешиваясь, становясь звёздами и прибоем, текли и текли по её лицу...
    Наутро подушка опять была подозрительно сырой, и она опять издевалась над этой "сопливой чувствительностью". "Мне только втюриться не хватало для полного счастья, - клеймила она себя. - Спрашивается, с какой такой радости? Ну, переспали, ну, в море побултыхались недельку, ну, пусть даже что-то у нас совпало тогда по циклам, пусть повезло обоим, - это же ничего не значит... И не буду я из-за этого ни за кем бегать, не буду! Тем более, он ни в чём мне особо не признавался, планы-то у него обычные, как у всех: сграбастать, по назначению употребить, а потом "гуляй, дуня, мне больше не хочется"... Так ведь и было бы, - у них у всех так, - что ж я, не знаю, вроде, что именно от меня им нужно?.. Знаю - достаточно; по ноздри, поди, накушалась; все они одинаковы..."
    Но разглагольствования на общие темы мало ей помогали: сны оставались снами, воспоминания воспоминаниями, и их постоянство особенно сильно злило её, - она хотела, как прежде, владеть собой и своими эмоциями, а на сей раз сладить со слишком памятливой душой не получалось; она хотела освободиться, сбросить опутавшую её липкую сеть влекущих к нему видений и не утихавших ни от каких её доводов желаний и сожалений, но прежней свободы не было, о нём она думала дни и ночи, и потому, обвиняя его во всех грехах, пыталась хотя бы возненавидеть его за свои мучения или хотя бы начать относиться к нему свысока, как ко всем мужчинам.
    "Ладно, клин клином вышибают", решила она в итоге двухмесячной одинокой борьбы за самостоятельность и независимость и, назло ему, вышла из своего книжно-магнитофонного затворничества, что называется, в свет, на поиски того самого "клина", которым она собиралась вышибить память о нём.
    С преемником у неё проблем не было: подкатывались и набивались многие - и на курсе, и в коктейль-баре, и прямо на улице; но она для надёжности выбрала опробованного другими её подругами Толю, крутившегося и в баре и в её институте и снабжавшего их приличной косметикой и патентованными противозачаточными таблетками (разумеется, втридорога). Толя, ко всем его прочим достоинствам, будучи старше, чем-то неуловимо походил на виновника её первого грехопадения: те же жуликоватые, настороженно-мягкие повадки, та же привычная дружески беззастенчивая развязность в обращении с женским полом и тот же многозначительно-наглый испытующий взор прожжённого знатока и ценителя, - на нём бы она заодно отыгралась за свой тогдашний скандальный дебют и за свои тогдашние обиды. Кроме того, устраивало её и наличие изолированной квартиры, и его понятливость: стоило ей излишне пристально и заинтересованно переглянуться с ним в баре, и он тотчас подсел к ней и завёл обычный бессодержательный разговор за коктейлем да сигареткой, предшествовавший, как она знала, небрежному предложению посетить его "конурёнку" и распить вместо здешнего сладкого пойла "бутылец чего-нибудь посущественней".
    Предложение, разумеется, последовало, она пожиманием плеч и скептической неопределённой улыбочкой, разумеется, согласилась, и, поймав такси, они, колеся по тёмным безлюдным улицам, проносясь в иссякающем поредевшем автомобильном потоке по разноцветно иллюминированным проспектам, пролетая пустынные выгнутые мосты, погнали из центра куда-то в новый микрорайон, к нему; у себя он показывал ей стенной бар с коллекцией иностранных вин, коньяков и водок, поил её приторным, смахивающим на пектусин аперитивом и прельщал прошлогодними номерами "Плейбоя", похвастался мимоходом своей стереосистемой и видеомагнитофоном, вкупе с его диваном, мебельной стенкой и креслами загромоздившими его тесную комнатку; а уж потом, напоив, поразив и создав атмосферу (полумрак, музыка фоном, бокалы и огонёк недокуренной сигареты), он, по обыкновению, перешёл к заключительной части вечерней программы, и каких-либо сложностей ни у него, ни у неё не возникло.
    Часов в двенадцать, в минуты очередной передышки, она позвонила домой и фальшиво-радостным голосом проинформировала родителей, что сегодня она останется ночевать у подруги ("Вы её все равно не знаете"); после чего они сызнова "занялись амурами", как выразился её обходительный партнёр (вежливый, кстати сказать, вовсе не из чрезмерного уважения к этой общедоступной залётной пташке, а преимущественно - из культивируемого в самом себе аристократизма, духовно ставящего его выше той "пошлости", в которой он не без удовольствия вращался, не только делая деньги из ничего, но и умея на них со вкусом пожить). Скоротав наилучшим образом ещё пару часиков, они выключили магнитофон и уснули; но среди ночи она внезапно очнулась и долго лежала с открытыми глазами, уставившись в низкий потолок и недоуменно прислушиваясь к похрапыванию отвернувшегося к стене Толи.
    Зачем она оказалась тут, на чужом диване, рядом с чужим и не нужным ей человеком (абсолютно чужим и абсолютно ненужным)? Неужели вот эти выверенные приёмы взаимного раззадоривания, эти припадки искусственного телесного возбуждения - это и есть теперь вся её будущая "любовь"? - спрашивала она себя, и сердце её сжималось от собственной беззащитности перед таким равнодушным к ней, взрослым огромным миром. И снова счастливая дрожь тех объятий и та бесконечная самозабвенная нежность закружили её в мгновенном спасительном забытьи, заставив её затем покраснеть всем телом и даже зажмуриться в темноте от неуместности и постыдности неожиданного сравнения: она как будто взглянула со стороны - и увидела, что она натворила, увидела всю нелепость, всю непростительную бесчестность своих вчерашних поступков и своего нынешнего "освобождения". "Ах же ж ты стерва, - до крови прикусила она губу. - Ах же какая стерва..."
    Стараясь не разбудить спящего, она вылезла из-под одеяла, собрала набросанные на кресло вещи и в туфлях на босу ногу направилась в ванную. Воды, однако, в обоих кранах не было, так что "смывать грехи" ей пришлось из трёхлитрового баллона да ещё вытираться вдобавок не первой свежести полотенцем, висевшим на холодной трубе сушилки; при этом она сквозь зубы крыла себя распоследними словами, а одевшись и приводя в порядок своё помятое лицо, она с досады плюнула в круглое зеркало над раковиной, прямо себе в наглющие, завидущие глаза.
    На улице, в сырой обложной мгле, едва рассеиваемой тусклыми пятнами покачивающихся на столбах фонарей, она чуть-чуть поостыла, и пробираясь по грязным асфальтовым тропам, проложенным прихотливо около типовых корпусов с погасшими мёртвыми окнами и светящимися вертикалями лестничных клеток, успокаиваясь от энергичной ходьбы, она уже не столь рьяно кляла свою "стервозность" и давешнее опрометчивое "паскудство"; а выйдя на тянущееся вдоль бывшего прежде лесом угрюмого парка шоссе, ставшее городским проспектом, и вышагивая километр за километром мимо зловеще безмолвных столпотворений чёрных ночных деревьев, грозивших ей воздетыми к небу изломанными ветвями облезлых крон, мимо задымленных заводских заборов и мимо кварталов жилых домов, расползавшихся от проспекта, от площадей и от станций метро к другим паркам, к другим площадям и к другим заводам и фабрикам, она и внутренне словно бы отдалялась от злополучной квартиры, куда она, на свою беду и позор, сама же вчера и влезла. "Ничего, ничего, больше такое не повторится, - твердила она. - И он об этом, конечно же, не узнает, этого просто не было... Да, да, именно так: не было никогда - и всё..."
    Нечастые в этот глухой предутренний час такси сочувственно притормаживали подле неё, но она, погружённая в сбивчивые, сумбурные размышления, лишь сердито отмахивалась, не обращая внимания ни на попадавшихся ей на её пути подвыпивших полуночников, ни на молодецкие реплики постовых милиционеров, прохаживающихся в чёрных форменных полушубках возле своих урчащих канареечных мотоциклов. Только свернув с проспекта на набережную, она немного сбавила шаг и, вороша сапогами скопившиеся у скользкого гранитного парапета мокрые палые листья, пошла, никуда не торопясь, к мосту, чувствуя на лице ледяные брызги нервически бьющейся о гранит, вздувающейся всё выше реки.
    Какое-то время она простояла на середине сведённого моста, смотря то на пляшущие внизу, в бегущей, плещущей тьме, отражения фонарей, то на расплывшиеся далёкие огни островов и облегчённо вдыхая пронизывающую свежесть порывистого морского ветра; а после, до самого ухода родителей на службу, она ходила по улицам - сначала пустым и таинственным, но постепенно всё громогласней и беспардонней запруживающимся всяким служивым людом и транспортом и принимающим свой дневной прозаически-деловой облик.
    Перед тем, как улечься, она позвонила Толе.
    - Это я, - сказала она ему в трубку. - Я, Лена...
    - Нашла время, - спросонья ответил Толя. - Я ещё в койке...
    - Да, а чего ты ушла? - спохватился он.
    - Надоело. (Грубость её, конечно, не красила, но зато была искренней.) Я тебе телефон дала - так можешь его порвать. Продолжений не будет.
    - И поэтому ты меня разбудила? - проворчал он беззлобно. - Не хочешь - не надо, большое дело...
    - Тогда чао, - смягчилась она. - Спи дальше.
    - Сплю, сплю, - зевнул он, вешая трубку.
    Засыпая в то муторное, испоганенное ночными встрясками утро, она уже точно знала, что она сделает, когда отойдёт от сегодняшних покаянных самообличений; она решила, решила наверняка: она с ним встретится, она с ним поговорит, а остальное пускай зависит от результатов их встречи, - благо, свои анкетные данные он от неё не скрывал, и найти его в городе было вполне реально.

    ...Они стояли друг против друга у общежития и молча смотрели: он - на неё, она - на него, узнавая и поражаясь неистощимой новизне узнаваемого - такого любимого и такого близкого.
    - Ты не простудишься? - наконец спросила она совсем тихо. - Ты же в одной рубашке...
    Он, похоже, никак не мог взаправду поверить в её появление здесь, на расстоянии вытянутой руки от него, - её, которую он напрасно искал повсюду, из-за которой он, как породистый, запаршивевший без хозяина пёс, рыскал по городу и без которой вся его жизнь превратилась в сплошной круглосуточный ад и тоску.
    - Ты пришла? - изумлённо вымолвил он, дотрагиваясь до рукава её пальто.
    - Как видишь, - волнуясь ничуть не меньше его, улыбнулась она уголками губ. - Ты что сегодня, свободен?
    - Конечно, конечно, - утвердительно закивал он. - Сейчас я оденусь и выйду, мне всего две минуты...
    - Слушай, а ты не исчезнешь, нет? - уже отступив к дверям, проговорил он.
    - Нет, не должна, - усмехнулась она. - Не затем я тебя разыскивала...
    Через минуту, потребовавшуюся ему, чтобы взлететь по лестнице в комнату и, схватив в охапку свитер, куртку и кепку, промчаться весь этот путь в обратном порядке, сверху вниз, он, запыхавшись, вывалился к ней на крыльцо и, лишь убедившись в её неисчезновении, стал натягивать свитер на голову.
    - Давай подержу, - засмеялась она, забирая мешающие ему вещи. - Куда ты так торопился?
    - К тебе, - сказал он сквозь облепившую лицо шерсть и, просунув голову в воротник, опять - близко - увидел её влюблённые шальные глаза и её пересохшие от волненья губы.
    - К тебе, - повторил он. - Можно я тебя поцелую? Ты не обидишься?
    - Не обижусь, - серьёзно ответила она. - Но только не увлекайся.
    Договорить он ей не дал, и беседа их ненадолго прервалась.
    - Хватит, - выдохнула она, с трудом отрывая губы и не очень охотно отодвигаясь от него. - У всех на виду, как не стыдно...
    - Пусть завидуют, - просиял он, воодушевлённый удачным началом. - А мы...
    - Всё, всё, - возвращая ему его куртку, пресекла она его штурм и натиск. - Мы не на море...
    - Море недалеко - съездим, - нахлобучил он залихватски свою пижонскую клетчатую кепчонку. - Куда пойдём? Куда тебе хочется?
    И они, едва замечая снующих вокруг прохожих - то одиночных, оглядывающихся на них кто с улыбкой, кто с грустью и пониманием, кто с брюзгливым неодобрением, то сплачивающихся в толкающуюся, гомонящую, многоликую толпу, обтекавшую их на центральных улицах и тотчас рассасывавшуюся в прилегающих переулках, - болтая и перешучиваясь, отправились на весь день шляться по городу, по его сумрачным узким улочкам со строгими аскетичными домами старой застройки, по его площадям с их памятниками и барочно-пышными музейными дворцами, по его многочисленным мостам и набережным, каменным и чугунным, украшенным витиеватыми решётками, старинными фонарями, цепями, львами и золотыми грифонами. Они гуляли среди циклопических гранитных колонн бездействующих соборов, сидели, выстояв очередь, в кафе, блуждали по обезлиствевшему, сквозящему серыми сужающимися просветами аллей, парку с уже упакованными в дощатые чехлы нагими мраморными богинями и с ещё обитавшими в канале рядом дикими утками, шустро сплывавшимися к брошенной корке хлеба, негодующе брызгавшимися глинисто-серыми крыльями и прожорливо окунавшими сине-зелёные, с павлиньим отливом, головки в мутную после дождя, рябую воду канала; они угощались мороженым, пепси-колой и апельсиновой жвачкой, катались, отогреваясь и не спеша покидать скамейки станций, на метро, выныривали из-под земли на поверхность, к новым мостам и улицам, к новым каналам и скверам; но время от времени они забегали в ближайший подъезд и, прежде, чем продолжать прогулку и перепархивающую с пятого на десятое непринуждённую беседу, опять и опять целовались, подолгу и крайне несдержанно, пока кто-нибудь из входивших или выходивших жильцов не спугивал их.
    - Чёрт, и спрятаться негде! - возмущённо сетовал он.
    - Тебе б только спрятаться, - посмеивалась она. - А зачем - можно узнать?
    - Ни в коем случае. Это секрет, это словами не передашь...
    - А как же ещё? - допытывалась она иезуитски. - Как - если не словами?
    - Вынуждаешь... - грозил он предупреждающе и обнимал её принародно, на глазах у воскресной уличной публики, шепча ей на ухо: "Ну подожди, мы уединимся..."
    - Пусти, развратник, - укоризненно выговаривала она ему. - Как ты с невинными девушками обращаешься...
    - Забыла, да? - нашептывал он, прижимая её сильней. - Неужели забыла?..
    - Конечно, забыла, - подразнивала она. - Придётся всё заново начинать...
    - Э, э, не сейчас, - осаживала она его. - Сегодня мои все дома, в гости ко мне нельзя...
    - А завтра?
    - Завтра не выйдет, завтра начало недели... Давай ты мне вечером позвони, мы договоримся. Телефон-то ты мой запишешь? Авось, пригодится...
    - У тебя, стало быть, своя квартира? - осведомился он мимоходом, записывая её телефон и адрес на сигаретной коробке.
    - Мамина-папина, - уточнила она. - А ты уже на мою жилплощадь заришься?
    - Вообще-то мне ты нужна, - сказал он тихо. - Нет, правда, ты...
    - Так я тебе и поверила, - зарделась она, и они, превосходно поняв друг друга, двинули дальше по шумному многолюдному лабиринту омытого мелким осенним дождём города.
    А поздно вечером, целуя её уже у неё в подъезде и прощаясь с ней до завтрашнего свидания, он между прочим спросил и о том, что преследовало его подспудно с момента их, право же, удивительной встречи.
    - Я ещё вот что хотел бы выяснить... - поинтересовался он извиняющимся тоном. - Мы там с тобой тогда не того?.. Ну, в смысле будущих поколений... Пока не пополнили, не произвели?..
    - Пока нет. - Отстранившись, она вопросительно посмотрела ему в глаза. - Ты думаешь, я к тебе из-за этого? Думаешь, я поэтому и пришла?..
    - Да нет, что ты, - перепугался он. - Но вдруг... Ну, прости, ну, сморозил чего-то не то...
    - Если бы что и было, - не унималась она, - я бы и без тебя справилась, я самостоятельная...
    - Ну ладно, прости меня дурака... Могу я предположить - в качестве гипотезы?..
    - Другого ты ничего не предполагаешь? - отвела она взгляд.
    - Предполагаю, - склонился он к ней. - Но гипотеза слишком смелая...
    - Не слишком, - сказала она, поднимая своё лицо навстречу его лицу.
    Расстались они, буквально валясь от усталости с ног, но и порознь, и расставшись, всё же ворочались до глубокой ночи в своих постелях, перебирая в уме события прошедшего дня - может быть, самого счастливого дня в их студенческой юности. Этой ночью, глядя в окно на сгущавшуюся над городом вязкую муть тумана, она, кажется, поняла, почему же её влекло именно к нему и чем же столь отличалось то, что соединяло их двоих, от всех иных её "проб" и притворных "безумств": с ним, как ни странно, ничто никогда не унижало её (что бы они с ним ни вытворяли), в нём не было наплевательского скабрёзного эгоизма других, при которых она была заурядной "киской" для их "торчковых бесиловок" и больше никем, между ним и ей не существовало её обычной преграды, барьера её всегдашнего страха зависимости и оскорбительного пренебрежения, и она, безбоязненно открываясь ему, впервые испытывала то чувство свободной уверенности в себе и в своём будущем счастье, которое она тщилась достичь две недели назад изменой ему; а он, выходя раз за разом курить в коридор и взирая невидяще на запотевшее, дымчатое от облачной пелены стекло коридорного окна, думал о том, что когда он с ней, он готов для неё на всё, его действительно, как она сказала, "тянет на подвиги", и, главное, вопреки вероятности, он нисколько не верит в те её прошлые прегрешения и не ждёт от неё предательства, угадываемого им в остальных его женщинах, не ждёт привычного остальным обмана и шашней за спиной облапошенного "наивняка", особенно сильно ожесточавших его и толкавших его на бесцеремонные грубые выходки, на откровенное свинство и на бравирование одержанными победами; оба они в эту ночь, в сущности, так и не разлучались друг с другом, как, очевидно, было им суждено не разлучаться и до назначенного на вечер свидания и кто его знает докуда...

    Когда после лекций на следующий день она выбежала из помпезного, с ампирной лепниной и давящим цоколем, здания главного учебного корпуса, её окликнули. Это опять был Толя, в его неизменном кожаном плаще и с "дипломатом" в руке похожий на министерского преуспевающего чиновника из молодых да ранних, и она приготовилась дать ему надлежащий отпор, чтобы на веки вечные отбить у него охоту к таким фамильярным напоминаниям; однако, судя по хмуро-растерянному, понурому виду этого франтоватого неунывающего проныры, он был сегодня чем-то расстроен и явно нервничал.
    - Я же тебе звонила, что за дела? - подошла она к Толе. - Между нами всё кончено. ("Слова-то какие одинаковые, - подумала она. - Клише - на все случаи жизни...")
    - Кончено, да не всё, - мрачно сказал он.
    - Ты уверен? - надменно выпрямилась она.
    - Уверен, как ни прискорбно. Вынужден огорчить тебя, - продолжал он, переминаясь с ноги на ногу, с не свойственной его прохиндейской физиономии озабоченной миной. - Невезенье у нас с тобой общее...
    - А ты не мог бы ясней? - неприязненно прервала она и, похолодев от какого-то тошнотворного предчувствия, добавила сразу упавшим голосом: - Что ты имеешь в виду?
    - Язык у меня не поворачивается, - помялся Толя. - Но никуда не денешься...
    - Да прекрати ты выделываться! - яростно зыркнула она. - Решил говорить - говори.
    - Придётся сказать, - потупился он. - Ты понимаешь, там у меня до тебя была одна... Пацанка совсем, я на неё бы и не подумал...
    - Ну? - подстегнула она.
    - Ну вот от неё я и подцепил. Заразила она меня, кошёлка, а я соответственно и тебя тоже в тот раз... Я же не знал, мать, я сам недавно... - начал оправдываться он.
    - Значит, не пронесло, - проронила она с горькой усмешкой, и лицо её омертвело застыло. - И чем ты меня в тот раз наградил?
    - Я ж не нарочно, я тоже вляпался...
    - Короче...
    - Короче, "сифон", сифилис, - я уже проверялся в частном порядке... У меня венеролог знакомый, он на дому практикует...
    - Это точно?
    - Насчёт тебя-то? Сказал, что без вариантов, надо лечить... Тайну он гарантирует, а с финансированием мы утрясём, я тебе, если что, подкину...
    - И ты всегда такой щедрый?
    - Ну, я покамест на этом деле не залетал, - заметил он. - А у тебя что, иначе?
    - Нет, не иначе. ("Господи, за кого же он меня принимает! Мало мне срамотищи...")
    - И, между прочим, дело подсудное, он предупредил. Так что пока не вылечишься - никаких, извини, контактов, а это минимум год... Ты, я надеюсь, ещё никому?..
    - Никому, успокойся, - бесцветно, без интонаций выговорила она, не смотря на него. - Ты последний.
    - Тогда мы к нему смотаемся, ты обследуешься, а я всё организую... Сейчас ты, к примеру, свободна?
    - Свободна, - ровно сказала она. - Теперь свободна.
    Только вечером, закрывшись в своей уютной комнатке и от родителей и от всего мира, забравшись с ногами на тахту напротив метрового календаря с двумя танцующими в сиренево-голубой дымке тонконогими белыми журавлями, увенчанными воздушными золотистыми хохолками-плюмажами, она начала чуть оттаивать от того полуавтоматического шокового оцепенения, от парализовавшего её волю и все её чувства столбняка, в который её повергло сообщение Толи и в котором она пребывала во время визита к доктору, практикующему хотя и без огласки, но вполне законно - с латунной табличкой на пухло обитой дерматином двери, в снимаемой специально для частного приёма трёхкомнатной квартире: комната ожидания для пациентов (стулья, журнальный столик с проспектами и брошюрами, напольная четырёхугольная ваза в примитивистском стиле с пышной вьющейся зеленью), комната-лаборатория (стол со штативами, утыканными пробирками, большой холодильник в углу и термостат с круглым стеклянным окошечком - для стерилизации перевязочного материала и инструментов) и комната-кабинет (кресло из чёрной кожи для посетителей у двухтумбового стола с возлежащей за чашечками пустых чернильниц бронзовой наядой на мраморном письменном приборе, покрытый кремовым пластиком стол медсестры у стены, кушетка с клеёнкой и ближе к окну - другое кресло, уже акушерское, куда она и была приглашена этим дородным румяным здоровяком в белом халате, располагающе дружелюбным и обезоруживающе откровенным). И для предприимчивого венеролога и для его молодой невзрачной помощницы то, что произошло с ней, было чем-то обыденным, рядовым, неприятностью, постигающей слишком многих, она же, оставшись одна, без свидетелей, без сковывающей её необходимости держаться "на уровне", сполна ощутила, какой чудовищной тяжестью обрушилась на неё вся эта грязь, как раздавила она её, как погребла её душу под толщей отчаяния и омерзения, и она не так презирала и ненавидела непосредственного виновника своей беды, как себя саму, как своё осквернённое тело, внушавшее ей сейчас глубочайшее отвращение. И потом, ещё год - целый год! - тогда, когда они снова встретились, когда всё вдруг объяснилось... И что она скажет ему, чем она оправдается (да и есть ли ей оправдание, ей, заразной, как подзаборная шлюха, расплачивающейся теперешней безысходностью за свою тогдашнюю подлость!); а даже если и оправдается, как же она предъявит ему самое себя, свою плоть?.. При мысли, что он узнает, что она заразит и его, она содрогалась, как от неосторожного прикосновения к чему-то невыразимо гадкому. Этой дурной болезнью она была опозорена навсегда, она и заслуживала презрения, ибо она сама - сама, а не кто-то! - одной своей скотской прихотью, одной случайностью и перечеркнула всё будущее, всю их любовь, и ни единственного свидания с ним она себе не могла позволить ни нынче, ни через год, сколько бы ни металась она в безнадёжном, замкнутом ею самой, кругу и ни проливала бесполезных теперь слёз.
    Она представляла, как, запершись в ванной, полоснёт лезвием из отцовского станка "жиллет" себе по венам (вот тут, повыше запястья), как ляжет затем в горячую воду и будет лежать в ней, краснеющей от вытекающей из разрезанных вен крови, закрыв глаза и слабея с каждой минутой, пока сознание не угаснет и она не исчезнет из этого беспощадного, гнусного мира со всеми его нелепыми, неразрешимыми проблемами и житейской грязью; но потом она понимала, что не исчезнет, что тело её останется, и её, голую, окровавленную, будут брезгливо выволакивать из ванной какие-то люди, и эти люди, мужчины, будут цинично пялиться на неё и отпускать вполголоса всякие пошлости, а мать, припадочно голося, будет биться в истерике в коридоре (и тут же весь дом сбежится - глазеть), а после тело её повезут в морг и раскромсают и вытащат её внутренности, и то, что сейчас ещё было ею, станет уже разлагающимся трупом, зловонной, гниющей дохлятиной... Нет, нет! всё её существо восставало против такого исхода, смерть - в любых её формах - была никак не приемлема, невозможна, страшна и отталкивающе постыдна, она не могла уничтожить себя физически, как бы ей ни хотелось сгинуть куда-нибудь подальше, как бы неистово ни казнилась она своей виной, и это желание жить ещё более озлобляло её, понуждая её невольно перекладывать часть вины на того, кто стечением обстоятельств стал теперь главной причиной её страданий; так что, когда телефон в прихожей на полочке зазвонил и мать, постучав к ней, позвала её, она была на пределе.
    - Алло, - сказала она, занося аппарат в комнату и поплотней прикрывая дверь. - Я слушаю.
    - Это я, - раздался в трубке Димин радостный голос. - Еле дождался, честное слово... Когда за тобой зайти?
    - За мной? - неестественно удивилась она. - За мной - никогда.
    - Ты шутишь? - тотчас встревожился он. - Что у тебя стряслось?
    - Кое-что, - сухо ответила она. - Тебя не касается.
    - То есть как "не касается"? Ты поделись - вместе всё-таки легче...
    - Сомневаюсь. (Надо было заканчивать побыстрей, пока она не подпала под обаяние его голоса и не размякла.) Нас с тобой ничего не связывает - ты уж усвой, пожалуйста...
    - Это что, розыгрыш?.. - начал он нерешительно.
    - Это правда, - холодно отчеканила она. - Считай, что розыгрыш был вчера.
    - Так... - протянул он, не зная, что говорить. - Стало быть, мне отставка?
    - Да, да, ты правильно понял, - подтвердила она враждебно. - Отставка - и окончательная. Ты свободен.
    - Аттракцион устроила?.. - кажется, начал вскипать он. - Развлечение?.. Бесплатное, да?..
    - А ты и попался, - с садистским злорадством уязвила она его. - Поверил, смешно сказать...
    - Очень смешно? - спросил он её с пробудившимся наконец гневом.
    - Очень, - сказала она с нажимом.
    - Ну, смейся.
    В трубке послышались короткие гудки, и она поняла, что её отповедь возымела успех и что он не будет ей впредь докучать своими звонками.
    Она вынесла телефон обратно в прихожую, вернулась в комнату, постояла, уставившись в пустоту, возле тахты; обнаружив прямо перед собой кружащую зачарованно в брачном танце пару таких белокрылых, так гордо и грациозно выгнувших длинные шеи, птиц, шагнула к календарю, вгляделась в давным-давно примелькавшуюся фотографию и вдруг, содрав календарь со стены, в припадке ярости изорвала изображения журавлей в клочья и, кусая губы в беззвучных судорожных рыданьях, бросилась на тахту лицом в подушку.
    В тот же вечер, надрызгавшись позаимствованного у соседей-сокурсников дрянного портвейна и накурившись до одури, он позвонил другу Геннаше и в заплетающихся мало изысканных оборотах поведал тому о своём "отрезвлении" и возврате к "половозрелой жизни", на что Геннаша, в отличие от него не утративший охотничьего азарта и жгучего любопытства к разнообразным проявлениям "сексуальности" своих не менее прытких подружек, выдвинул встречную инициативу: не далее, как послезавтра, собраться в отсутствие отбывающей в командировку "мамуси" у него на дому и порезвиться "два на два". (Отца у Геннаши не было, и он не без оснований подозревал, что был "нагулян" где-то в командировке, куда "мамуся" ездила смолоду.)
    - На лекциях уточним, - заверил его на прощание Геннаша. - Кисульки - полный отпад; одна, по-моему, с тобой знакома...
    - Проверим, - пьяно сострил он. - Я уж их погоняю...
    Однако после столь джентльменского обмена некоторыми соображениями насчёт "милых дам" его напускное бодрячество и гонор как-то довольно скоро бесследно испарились: сидя на мокрой скамейке парка напротив их утонувшей в плотном тумане общаги, он различал в стоячей кисельной серости размытые силуэты одиноких прохожих, угрюмо курил сигарету за сигаретой, и хмель постепенно выветривался из его головы, оставляя только тупую боль в глазах и затылке да какую-то беспросветную смертную тоску. Собственно, что случилось, спрашивал он себя, - он был здоров, свободен и независим, а вокруг в городе было такое великое множество соблазнов и утешений, и если уж ей удалось задеть его за живое, обидеть и оскорбить его так, как не обижал и не оскорблял до сих пор никто, ни одна из женщин, то, право же, он имел массу шансов с лихвой отомстить ей за вероломство (и ей, и всей их кошачьей породе), он мог легко сорвать зло на любой из них, расплатившись со всеми ими той же монетой; но, к сожалению, ни срывать зло, ни мстить ему уже не хотелось, сколько бы ни бахвалился он перед Геннашей, и вообще его жизнь снова лишилась и смысла и содержания, продолжаясь чисто формально, внешне, но не затрагивая его всерьёз и не вызывая особого желания проживать её, скорее наоборот, он предпочёл бы сейчас уснуть вот здесь, на скамейке, в обволакивающем его непроницаемом ватном безмолвии, сделаться невидимкой, растаять, смешавшись с болотным дыханием раскисшей земли, и больше не просыпаться, не становиться собой, не возвращаться в прежнюю оболочку, в прежний бескрасочный и безрадостный мир, казавшийся просто безвкусной неряшливой декорацией и сплошной подделкой.
    Впрочем, от сырости и от длительного сидения он порядком продрог, и ему, волей-неволей, пришлось покинуть скамейку и плестись, выстукивая зубами частую дробь, в своё общежитие, где он всю ночь напролёт курил в коридоре да слепо глядел в темноте в потолок над кроватью, вроде бы и не думая ни о чём конкретно, но не в силах утихомирить своё перевозбуждённое, работающее вхолостую сознание.

    А через день, в среду, загрузив холодильник шампанским и прочей приобретённой в складчину выпивкой, они с Геннашей вышли к метро - встречать уже внесших свой пай, а потому полноправных во всём компаньонок их нынешней вечеринки. К шести часам на улице было совсем темно, накрапывал усыпляющий нудный дождь, висевший вокруг фонарей радужной водяной пылью и заляпывающий ветровые стёкла машин и очки прохожих мелкими брызгами грязи; плащи, куртки и сталкивающиеся в уличной толчее зонты мокро блестели, и над подземным чревом извергающего всё новые порции торопящихся граждан метрополитена витало тёплое облако пара.
    Девицы их прибыли без опоздания; они без задержек перезнакомились (одну из них он и вправду когда-то и где-то видел) и целеустремлённо, сплочённой группой (девочки в центре, мальчики по краям - для прикрытия), двинулись сквозь толпу от пункта сбора к дому Геннаши. "Как мы похожи, наверное", думал он, воображая себе их процессию со стороны: Геннаша был разве что чуть пониже и потщедушней его (ну ещё, ежели придираться, нос уточкой тоже несколько подкачал), а их сегодняшние подруги в своих одинакового фасона плащах из кожзаменителя, в одинаковых "гангстерских" шляпах и сапогах на шпильке смахивали на двух экипированных строго по уставу представительниц некоей женской армии (при том, что и шли они в ногу, как на параде); когда же, сняв сапоги, плащи и шляпы, они предстали перед своими мальчиками и в одинаковых джинсовых платьях с пуговичками, заклёпками и молниями, он понял, что они нарочно подчёркивают эту похожесть, - сытенькими ухоженными мордашками с румянами на скулах, с наклеенными ресницами и общей лиловой помадой на пухлых губках, упитанностью и крепкими икрами, обтянутыми чёрными сетчатыми чулочками, они, пожалуй, напоминали сестёр-двойняшек, чего они, в принципе, и добивались.
    В том подавленном состоянии, в котором он находился вот уже третий вечер подряд, их необычайное сходство и в макияже, и в униформе, и в поведении, их жадные перемаргивания, двусмысленное жеманство и дружный, как по команде, смех в ответ на непритязательные Геннашины хохмы, а пуще всего их, предшествующее совместным бесчинствам, глупое пустословие под шампанское да под магнитофон, на ковре, при задёрнутых шторах и еле тлеющем ночнике, раздражали его донельзя, и он, стараясь "развеяться", разогнать свой внутренний холод, тоже включался в игру, отпускал те ещё комплименты и, надуваясь спиртным, смеялся вместе со всеми, однако ни опьянеть, ни погрузиться, как встарь, в чувственную бездумную атмосферу приятельской трапезы он, говоря его же словами, "не сподобился".
    А спевшиеся их одалиски тем временем танцевали с бокалами в руках и, обольстительно улыбаясь, дуэтом расстёгивали фирменную свою одёжку, с сомнамбулическими ужимками поводя плечами и поднимая унизанные цветными пластмассовыми браслетами руки, снимали платья и щеголяли теперь в тонких просвечивающих бюстгальтерах, в узеньких трусиках с сердечками на пикантных местах и в чулках на резинках, покачивая толстыми бёдрами и выставляя откляченные в шаловливом изгибе зады и прикрытые снизу подпрыгивающие груди с болтающимися по ним золотыми цепочками. "Бельё демонстрируют", - догадался он, с нарастающей неприязнью следя за их театрально-зазывными телодвижениями; но нисколько не разделявший его равнодушия друг Геннаша, раздухарившись, полз на коленях к понаторевшим в стриптизе танцоркам, видимо вызываясь помочь им снять последние детали их туалетов.
    Пока Геннаша, поймав одну из смеющихся искусительниц, хватал её за мясистые ягодицы, а она, шутливо отпихивая его, допивала поспешно свое шампанское, другая, приблизившись к отстающему от товарища "дружку", наклонилась, задев его свисающим с шеи крестиком, и, мазнув надушенной мягкой грудью по лицу, непринуждённо уселась ему на колени, всей своей тяжестью придавив его ноги к полу.
    - А тебе что, не жарко? - прощебетала она, обвив рукой его шею и обдав его из-под мышек резким фруктовым запахом яблоневого дезодоранта. - Давай допиваем и поскакали...
    В общем-то он и прежде не был аскетом, а после позавчерашнего вышибания, от которого он ещё и сейчас не оправился, он мог бы и вовсе пуститься во все тяжкие и уж, конечно, не устоял бы в столь однозначной для всех участников ситуации (тем более, мысли об "аморальности" его, как и соучастниц "блуда", не очень обременяли), но тут на руке оседлавшей его тяжеловесной наездницы (на той, в которой она держала пузатый бокал с шампанским) он, вздрогнув, заметил тонкий витой браслет червлёного серебра, - точь-в-точь такой был тогда на море и на её запястье: распластавшая хрупкие кружевные крылышки бабочка с двумя кровавыми рубиновыми хрусталиками глаз. Оторопело воззрившись на эту растиражированную ювелирную безделушку, он на мгновение словно бы выпал из настоящего, а возвратившись опять в неприхотливую обстановку их вечеринки, он вдруг поразился не ощущаемой до того откровенной животности этого их "балдежа" вчетвером. "Кобели и сучки во время случки", - гадливо подумал он, глядя на воспаленные глазки браслетной бабочки.
    - Ну-ка, слезай, - глухо сказал он ласкающейся девице.
    - Раздавила чего? - дружески подколола она.
    - Слезай! - рявкнул он.
    И столкнув её так внезапно, что она, выплеснув недопитое шампанское ему на свитер, плюхнулась с задранными ногами на спину на ковёр, он вскочил, опрокинув стоящие рядом бутылки, и выбежал в коридор.
    Обуваясь, он слышал базарную ругань возмущенной его поступком девицы и громкий смех её заливающейся подруги, выбежавший за ним недоумевающий Геннаша честил его почём зря, не понимая, с чего это он взбеленился и всем им "ломает кайф", но он, без слов застегнув свои щегольские узконосые сапоги, схватил с вешалки куртку и кепку и, не отвечая ни на упрёки, ни на вопросы, куда он, мол, улепётывает, вырвался на лестничную площадку, на бегу одеваясь и тихо бранясь.
    Не разбирая дороги, толкаясь и зло огрызаясь на чьи-то сердитые замечания, он шёл напрямик по лужам и слякоти к станции метро; спускался, опережая движущиеся ступеньки и задевая плечами стоявших, на эскалаторе; прислонившись спиной к закрытым дверям, мчался в подземных тоннелях в раскачивающемся, переполненном светом и пассажирами вагоне; опять пробирался в теснящейся, отчуждённой толпе к эскалаторной ленте; и лишь вознесшись наверх, выпулившись из пахнущего машинным маслом тепла и людской толкучки в моросящую тишину едва освещённого захолустного переулка, он сообразил, куда же его сгоряча занесло и зачем он приехал сюда после всего, что она ему преподнесла, после её недавнего издевательского отказа. Он не мог поверить в её безразличие и в её притворство, просто не мог! - обманывать так искусно, обманывать и глазами и всем своим телом, обманывать ежечасно, ежесекундно, каждым случайным взглядом, каждой улыбкой и жестом - нет, это было почти немыслимо, её ложь при любой маскировке обязательно выдала бы себя, и он бы тут же её почувствовал, - хоть что-то, хоть в интонации, но почувствовал бы!.. А если не ложь, не притворство и не обман, если правда, то почему? - он должен был это выяснить и немедленно.
    "Пусть только выйдет, - набирая номер её телефона, нетерпеливо топтался он в телефонной будке как раз напротив её парадного. - Надо с ней повидаться, надо - глаза в глаза..."
    К телефону, однако, подошла не она сама, а её мать.
    - Здравствуйте, извините, - запнулся он, услыхав в трубке чужой женский голос. - А Лена дома?
    - Пока дома, - с преувеличенной интеллигентностью растягивая слова, ответила ему женщина. - Но она сейчас в ванной.
    - А она что, куда-то уходит? Во сколько, она не говорила? ("Тут я её и встречу, возле подъезда, - смекнул он. - Без всяких предупреждений...")
    - Ну, часов в восемь, за ней заедут, - кокетничая прокуренным, но ещё молодым голосом, сообщила женщина. - Если что передать - пожалуйста, - я ей потом скажу...
    - Нет, ничего, спасибо, - пробормотал он, вешая трубку.
    "Заедут в восемь, - облизнул он сухие губы. - Кто, интересно, за ней заедет - надо бы проследить..."
    Укрывшись в соседней с автоматом подворотне, он жадно курил и все эти полчаса до восьми, не отрываясь, смотрел на её подъезд, поджидая неведомого соперника, которого он в своём буйствующем воображении многократно в течение получаса измолотил, изувечил и стёр в порошок; но в самый решающий момент, когда остановившееся у подъезда такси дважды бибикнуло и буквально через минуту, выпорхнув из дверей, она в пальто и берете полезла на заднее сидение в открытую кем-то изнутри дверь жёлтой "Волги", он замешкался, бестолково засуетился, кинувшись было к ней и тотчас отпрянув назад в подворотню - только б она его не заметила, только б не обнаружила, что он следит за ней, что, отвергнутый, дежурит, будто молокосос, под её окнами, наблюдая сейчас её отъезд с тем, другим, развалившимся там, в машине.
    Такси тронулось к тупику, где был поворот на параллельную с переулком улицу, и он ринулся проходными дворами наперерез. Движение на этой ведущей к проспекту улице было односторонним, и он ещё мог успеть перехватить увозившую её тачку.
    Он успел: вылетев из-под низкой тоннельной арки последнего дома на тротуар, он увидел затормозившую перед светофором, всего в десятке шагов от него, жёлтую "Волгу", ту самую, что стояла подле её подъезда, с более тёмным по цвету левым задним крылом. Напрямик пересекши улицу, он подскочил, вскинув руку, к первому подвернувшемуся "Жигулёнку".
    - Возьмёте? - сунулся он в приспущенное окошко.
    - Садись, - небрежно кивнул ему спортивного вида парень. - Тебе куда?
    - Мне вон за той "Волгой", - сказал он, поспешно садясь рядом с парнем. - Вон та, у перекрёстка, такси...
    - Гонка с преследованием? - хмыкнул парень. - Ремень тогда пристегни...
    Взяв с места и ловко лавируя в устремившемся через перекрёсток автомобильном потоке, он быстро, ещё до выезда на проспект, догнал нужное им такси и, "сев на хвост", больше не выпускал его из поля зрения, идя, как он пошутил, "в кильватере" и лихо проскакивая вслед за "Волгой" переключающиеся светофоры, но не опережая и даже не сравниваясь с ней.
    - Кого отлавливаем? - посасывая дымящуюся сигаретку, полюбопытствовал между делом шофёр. - Бабу - я так понимаю?..
    - Бабу, - рассеянно ляпнул он, и его покоробило от собственных слов.
    - Любимую девушку, - поправился он.
    - Все они - до поры до времени... - выворачивая с забитого транспортом проспекта на трамвайную линию, многоопытно бросил парень. - Будешь её душить - передавай от меня привет...
    - Непременно, - не улыбнулся он. - Постойте, кажется, мы приехали... Дальше не надо...
    Свернув на бульвар, такси подкатило к десятиэтажному дому с уставленными уродами-манекенами светящимися витринами магазина тканей в нижнем его этаже и, заехав со стороны темного дворового скверика к подъездам, остановилось. Пока он рылся в кармане, выуживая последний пятерик ("за профессиональное мастерство", как бестрепетно заявил не упускающий своего шофёр), пока отстёгивал ремень безопасности и выбирался из "Жигуля", дверь подъезда за ней и её услужливым спутником захлопнулась, а забежав следом за ними в тамбур, он очутился перед другой дверью, открывающейся уже набором определённого цифрового кода на крашенной голубой краской стальной панели сбоку на стенке под яркой гудящей трубкой лампы дневного света; кода он, разумеется, не знал, поэтому, разозлясь, пнул ногой и несколько раз дёрнул толстую, чуть поколебленную его ударами и толчками дверь. И даже если бы он попал вовнутрь, как бы он отыскал среди десятков квартир ту, где была она? - разве что спрашивая во всех подряд, снизу доверху; но и тогда шансов почти что не оставалось, ему бы попросту не сказали, - он опоздал, и все его ожидания в подворотне, его погоня и беготня были теперь бессмысленны и поистине смехотворны.
    Выйдя из поглотившего её парадного, он постоял под навесом, перекурил и прогулочным медленным шагом пошёл на бульвар, где в раздумии околачивался некоторое время у магазинных витрин, разглядывая застыло кривлявшихся за стеклом разряженных рахитичных женщин и грудастых мужчин со стандартно-счастливыми выражениями их кукольных лиц, а особенно пристально - ошарашивающую своей бесполостью фигуру торчащего нагишом брюнета с отвинченными руками, приткнувшуюся за спинами респектабельных собратьев в захламлённом углу витрины. Наверное, ему следовало бы уйти, но уйти, зная, что она где-то здесь, в этом доме, причём не одна (не одна - вот что самое главное!), он никак не мог и, вернувшись к по-прежнему неприступному подъезду, нашёл в середине скверика обращённую к дому скамейку, согнал с неё лужицы натекшей с кустов воды и уселся под не усиливающимся, но и не утихающим, парящим над городом дождём - ждать, пока, накутившись, навеселившись вволю и досыта, она выйдет оттуда к нему и он шагнёт ей навстречу и скажет ей всё, что он о ней думает.
    Что он ей скажет, он не решил, потому что опять увидел её, увидел намного раньше, чем он предполагал, - на освещённом балконе последнего десятого этажа: разухабистый хлёсткий ритм, хлынувший в приотворённую ею дверь, заставил его поднять голову - и она, смеющаяся, расхристанная, с оголёнными плечами и с хрустальной рюмкой в руке, предстала на миг перед ним там, под крышей, на верхотуре, в нежном коконе света; но тут же кто-то, как видно, позвал её из комнаты, - залпом выпив всё содержимое, она швыранула пустую рюмку вниз, за перила, и прежде, чем промелькнувший искрой хрусталь брызнул вдребезги об асфальт, исчезла в комнате.
    Его как будто подбросило - с такой стремительностью вскочил он на ноги. Он хотел крикнуть ей, но от волнения поперхнулся, не закричал, и вдруг его осенило: ни звать, ни кричать он не будет, ну нет, и ждать её он тоже не будет, он ей не раб и её издевательств он не потерпит, - измена теперь была налицо, предательство - очевидно, надежды после её появления на балконе рухнули окончательно, и чтобы не умереть на месте, не садануться лбом о кирпичную стену мокнущей в центре скверика трансформаторной будки, он должен был что-нибудь предпринять, должен был дать хоть какой-нибудь выход этому взрыву бессильной ярости. Простить ей её обман, простить и уйти с гордым видом, когда ей плевать на его прощение и на его благородство, когда она, может быть, глумится над ним, над его любовью там, наверху, со своим новым хахалем, а он, сунутый мордой в грязь, использованный и выброшенный, колотится здесь внизу под дождём в истерике - как бы не так! Прощения она не заслуживает, и, пусть напоследок, но он ей покажет, чего она стоит и как он относится к ней и к её экспериментам на нём.
    "Забаррикадировались, - зло усмехнулся он, оглядывая разноцветно горящий всеми окнами дом (куда, как они полагали, ему, постороннему, доступа не было) и запоминая расположение нужного ему балкона. - Думаете, я не достану..."
    Кажется, справа, с торца, на глухой, без окон, стене была пожарная лестница, - когда он ходил вокруг дома, он обратил внимание; а с крыши до их навесика, пожалуй, невысоко, можно и прыгнуть...
    Он не ошибся: лестница на стене была, - скакнув, как заправский волейболист в блоке над сеткой, он зацепился руками за нижнюю ступеньку, взобрался ногами по стене до небольшого выступа, подтянулся, ухватился за прут повыше и, став на лестницу, полез, перебирая скользкие прутья холодных стальных ступенек, по вертикали вверх - осуществлять задуманное.
    "Она ещё пожалеет, - пыхтел он, карабкаясь и видя перед собой лишь шероховатую, с сырыми подтёками, поверхность стены, пахнущую цементом и ржавчиной вбитых в неё крюков лестницы. - Она запомнит..."
    Прутья, которые он не глядя хватал, оборвались, и за широким кирпичным бордюром открылась огромная, как футбольное поле, крыша с очертаниями пяти вентиляционных домиков по центральной оси и с окаймившим её слабым сиянием подсвеченного огнями города дождливого неба. Перевалившись через бордюр, он ступил на похрустывающее рубероидное покрытие крыши, дошёл примерно до середины и, улегшись опять на кирпичное ограждение, свесился, перегнувшись с края и выискивая намеченный навес. Кепка его, не удержавшись, соскользнула с затылка и упорхнула туда, во тьму, вниз, - он отшатнулся, но как-то мельком, не испугавшись, и снова навис над пустотой.
    Навес оказался дальше, чем он прикидывал, - он не учёл чердак между крышей и балконом; да и сама гипотетическая посадочная площадка крайне смущала его покатостью и тонкостью просвечивающей ребристой пластмассы: грабануться за собственной кепкой было бы слишком глупо. Зато, на его удачу, от балкона к балкону мимо погашенного окна пролегал узкий, в полкирпича, карниз, а совсем рядом спускалась оцинкованная труба для стока воды с плоской крыши, и значит, если бы он долез по трубе до карниза, а после сумел дотянуться до жестяного подоконника и по карнизу пройти окно и вновь дотянуться, тогда бы он одолел и остальное и достиг бы перил.
    Высота не то, чтобы не пугала его, но он сейчас не воспринимал её до конца реально, как и свои бесстрашные лазания по пожарной лестнице и по крыше; временами ему начинало казаться, что всё это происходит не с ним, что это не он, а кто-то другой, налегая грудью на острый кирпичный край, почти повиснув на мокром бордюре и со скрежетом обхватывая ногами прогибающуюся водосточную трубу, сползает в задирающейся на животе, трещащей куртке по уходящей в провал стене, что не он, а кто-то, крепко обняв шаткий, скользкий металл трубы, прижавшись, съезжает, сдирая ладони и лодыжки, немного вниз, до карниза, нащупывает вывернутой стопой эту каменную полоску, пробует осторожно поставить всю ступню и, поставив, найдя опору, выпускает трубу из своих объятий, правой рукой ещё держась за неё, стискивая попавшийся ему крюк, фиксирующий трубу, а левую руку уже протягивая впритирку к стене как можно дальше, к торчащему из стены подоконнику. Руки никак не хватало, и он, по сантиметрику продвигая ногу, подался поближе, уместил на карнизе вторую ступню и распластался, вжимаясь в стену всем телом, на головокружительной высоте, елозя щекой по наждачно царапающему камню и цепляясь ногтями за выемки и неровности кладки; наконец он достал немеющими от напряжения пальцами до угла оконного проёма, взялся за подоконник и, выпрямляя правую руку, шажок за шажочком, боком-боком пододвинулся к окну, по чарличаплински - пятками - соединив ступни на карнизе. "Ну, разом!" - коротко приказал он себе и, внутренне сжавшись, преодолев секундную панику и тотчас сковавший всего его страх, чуть присел, мягким рывком подтянул тело влево и, отпустив крюк, схватился над головой за угол проёма; вторым движением он скользнул по карнизу мимо окна, взявшись за режущий пальцы, тускло поблескивающий подоконник двумя руками, широко разведя их в стороны и наваливаясь на просевшую жесть.
    "Ладно, передохнём", - деловито подумал он, заглядывая в приоткрытое окно чужой квартиры.
    Это, похоже, был кабинет, - по крайней мере письменный стол у окна и полки с книгами в глубине тёмной комнаты свидетельствовали о её сугубо служебном предназначении, хотя доносившаяся из-за двери приглушённая музычка доказывала, что хозяин комнаты-кабинета отнюдь не чурается и увеселений. А кстати, куда эта дверь ведёт? - балкон-то рядом...
    "Это же та квартира! Та, где она! - ожгло его быстрой догадкой. - Она за той дверью, она в той комнате с ним, и музыка для неё..."
    Ну что ж, тем лучше, тем легче было ему проникнуть к ним: вот так, толкаем створку внутрь, руками за раму, коленом на подоконник - и он уже на столе, он, оставив на полировке грязные отпечатки подошв, спрыгивает бесшумно на пол, на чистый гладкий паркет и подкрадывается к белой двери с виньетками по углам и с массивной бронзовой ручкой в форме оскаленной в ржании лошадиной головы, а дёргающийся визгливый ритм, пробиваясь сквозь плотно прикрытую дверь, всё громче и всё больней долбит и долбит его лихорадочно пульсирующий израненный мозг...
    Он провел дрожащей ладонью по мокрому лицу - и ладонь почернела (оказывается, он свёз себе щеку в кровь); он вытер её о разорванную спереди куртку, положил руку на твёрдую конскую морду, приотворил на себя щёлкнувшую разъятой магнитной защёлкой дверь и, судорожно вздохнув, припал к образовавшемуся просвету...

    Во вторник, после второй поездки к доктору, она сидела с этим злосчастным Толей в несколько неказистом, но дорогом и потому малолюдном кафе, куда он её завёл переговорить с ней наедине. Ублажая её приготовленным по заказу, с забытыми кулинарными ухищрениями и соусами, сочащимся мясом и подливая вина, принесённого им в графине под маркой фирменного напитка, он плёл небылицы о популярных киноартистах, потчевал её свежими анекдотами и, исподволь подбираясь к чему-то главному, столь многословно вился вокруг да около темы массовых оргий, Афинских ночей и хлыстовских радений, что вскоре его уловки её разозлили.
    - Да, мясо вкусное, ты был прав, - перебила она его невпопад.
    - Ты не слушаешь?
    - Слушаю, почему... Я только не понимаю, к чему ты клонишь.
    - К тому, что есть неплохая идея, - сказал он. - Можем с тобой посетить одну компанию: всё по-семейному, в узком кругу и в приличном доме...
    - И, разумеется, спаянным коллективом. А свой диагноз ты помнишь?
    - Так там у них все такие, - успокоил Толя. - Зараза к заразе не пристаёт, и коли уж влипли, надо объединяться...
    - Это что, вроде клуба по интересам?
    - Вот, вот, "секс-клуб" - так он его и назвал, этот чудак. Я на него через доктора вышел: он малость маньяк, по-моему, но и хату предоставляет, и весь отбор... Или ты не согласна?
    - Всё равно, - пожала она плечами. - Можно и посетить...
    Посещение столь своеобразного клуба было назначено на среду, и она вновь провалялась день на тахте, ничего не читая и даже не включая музыку, - ни есть, ни пить, ни делать что-либо ей было невмоготу, жить было тошно, и от бесполезного думанья о той оплошности, о болезни и о своей виновности в этом крахе становилось ещё тошней. Теперь, потеряв его, превратившись из-за каприза, из-за своей потаскушьей натуры в неприкасаемую сифилитичку, в парию, которая и заслуживала разве что приглашений на сборища ей подобных, она потеряла сразу и уваженье к самой себе, и былое достоинство, и всё, что некогда составляло, быть может, самую сокровенную суть её характера и удерживало её "на стезе порока" у некоей грани; теперь, лишённая прежней своей основы, душа её представлялась ей затхлой бездонной ямой, помойкой с копошащимися в гнилье унизительными и гадкими фантазиями, и она, не сопротивляясь, с циничным ледяным равнодушием и к себе, и к напрасным переживаниям, и к мерещившимся вечерним похотливым перипетиям, безвольно плыла по течению неизвестно куда, - больше терять было нечего, изменить содеянное она не могла, и будущая судьба нимало не занимала её, а хотелось забыться как-нибудь безболезненно лет на десять и, проснувшись такой же юной, начать свою жизнь сначала, не помня уже ни о чём сегодняшнем, ни о чём отталкивающем и грязном.
    "Ну и пусть, пусть помойка, - озлоблённо твердила она, собираясь вечером в гости и приводя себя в ванной у зеркала в надлежащий вид: тени с искрой на веки, румяна, губная помада, утрированно "порочно" подведённые глаза, покрытые перламутровым лаком ногти на руках и ногах, дезодоранты, духи, колечки, цепочки и прочая бижутерия и, разумеется, "сексапильный" гарнитур с переливающимися красными чулочками. - Пускай мне же хуже..."
    Занятая своими мыслями и приготовлениями, она позабыла тотчас про телефонный звонок, о котором ей мимоходом сказала мать, - ей было не до звонков, она точно падала в никуда и, холодея от неизбежности и гибельности падения, опять ощущая в груди сосущую пустоту ужаса, старалась унять выдающую её нервную дрожь, не очень-то вяжущуюся с её вызывающей соблазнительной внешностью, с тем нарочито "гулящим" обликом, который она придала себе с помощью где косметики, где чёрного платья в обтяжку, с голой спиной и высоким разрезом на бедре. Она даже вышла пораньше в парадное, взять себя в руки, и курение притупило немного её трясучку, но и в такси и уже поднимаясь на лифте в "приличный дом" она всё подрагивала от ощущения этого внутреннего озноба, и ей требовалась вся её выдержка, чтобы не показать своего волнения Толе, снова повеселевшему и самоуверенному.
    Встречал их хозяин квартиры-клуба - щуплый, приземистый человечек с седеющей аккуратной бородкой, с отёчным лицом и выпуклым лбом, одетый весьма экстравагантно: распахнутая белая рубаха с пенным жабо, широкий ковбойский пояс, чёрные бархатные штаны и сабо на высоченной танкетке.
    - Приятно... очень приятно... - переминая её холодные пальцы в горячих мягких ладонях, томно гнусавил он и плотоядно поглядывал на неё в розовом сумраке просторной прихожей. - Прошу раздеваться, у нас натоплено...
    В комнате, устланной пёстрым ворсистым ковром и обставленной вдоль стен низкими, неудобными для сидения, диванами и пуфиками с узорной парчовой обивкой, одну из стен занимало задёрнутое золотистыми шторами окно и балконная дверь, половину другой - громоздкая мебельная стенка "под старину", а напротив околооконного угла с телевизором, попивая великосветски коктейли, возлежали, кто на диванах, кто на ковре, ещё пятеро: двое неуловимо смахивающих на Толю то ли мужчин, то ли юношей неопределённого возраста и три, пожалуй, похожие на неё, девицы разной степени оголённости и шикарности. Оторвавшись от разворачивающейся на телеэкране красочной видеолюбви, они лениво, но с тою же затаённой плотоядностью, оглядели вошедших и, представленные хозяином (имена их она пропустила мимо ушей), перебрасываясь рассеянными попутными репликами, продолжили предваряющий всё дальнейшее "а ля фуршет", уже включив вновь прибывших в свой круг и предлагая им так же включиться в это медлительное ленивое погружение в сиюминутность, в близящееся наслаждение всем тем, что они могли дать друг другу.
    - "Нирвана" в том, собственно, и состоит, чтобы вернуться к природе, чтобы дойти до самых инстинктов, - вещал, пьянея, расположившийся на ковре возле столика с выпивкой худосочный карлик хозяин.
    - Вот символ, вот что должно цениться в женщине, - вытащил он из-за пазухи висевший на нём вместо ладанки или креста талисман - золотую головку египетской Нефертити с обращённым в профиль прелестным лицом и со срезанной вместе с царским убором верхней частью её головы. - Всё есть и ничего лишнего...
    И она, слушая вплетающиеся в ритм несмолкаемой музыки речи, тоже пила, как все, тоже смотрела сквозь пелену табачного дыма на телеэкранные выкрутасы и, напиваясь у чьих-то костлявых коленей, чувствуя на своём плече чью-то руку, тоже уже тонула в этом всеобщем хмельном бездумье, опускаясь всё глубже и всё безропотней приближаясь к тому первобытному безмозглому идеалу, которым, по-видимому, и вдохновлялись все они - сбежавшиеся сюда, на ковровую лужайку, разнополые члены единого человечьего стада. Потом в центре ковра появился пятирожковый подсвечник - переплетённые бронзовые змеи, держащие в разинутой пасти по горящей свече каждая; телевизор погас, а музыка заиграла громче, дышащий в такт хриплый женский голос, имитируя стоны и крики любовного экстаза, исступлённо кричал по-английски: "Иди ко мне!", "Целуй меня!" и "Я тебя хочу!", и она, поднявшись, развинченно начала топтаться со всеми среди мятущихся бликов пламени и мечущихся по стенам и потолку уродливых, страшных, непропорционально огромных теней, раскачиваясь полубессознательно в чьих-то объятиях, переходя из рук в руки и не различая меняющихся, перетекающих, жутких лиц с изломанными колеблющейся подсветкой чертами и провалами глазниц. Разлепляя веки, она, как в тумане, видела путающиеся, бессвязные обрывки разгорающейся с нарастанием ритма оргии, видела пляшущую уже без платья, спиной к ней, женщину, стаскивающего свою кружевную рубашку хозяина, выкрикивающего в воплях и грохоте: "Донага! Донага!", а за свечами - юношу в белых плавках, раздевающего другую женщину, и кто-то сзади спускал с её плеч не расстёгнутое платье, хрипя ей на ухо что-то похабное и пытаясь отнять у неё недопитую рюмку.
    - Сейчас, сейчас... - вырвалась она; не поправляя платья, нырнула за штору к двери на балкон и, шагнув из жаркой и дымной комнаты в отрезвляющий холод дождливой осенней ночи, жадно глотнула свежий сырой воздух.
    "Что же я делаю?!.." - вдруг ужаснулась она, и сокрушительная свирепая безнадёжность смяла её прозревший на миг рассудок.
    "Пусть! пусть! - яростно всколыхнулось в ней. - Пусть всё сразу!.."
    Залпом опорожнив рюмку, она, не глядя, с ненавистью отбросила её за перила и, расстёгивая застёжку платья, поспешила обратно - в чад, в духоту, в пьяное беснование оголяемых тел и припадочный нечленораздельный визг заходящейся в почти натуральном восторге певицы...

    ...Судорожно вздохнув, он припал к образовавшемуся просвету - и, отпрянув, внезапно оглох, перестал слышать и бьющийся в неистовом пароксизме ритм и захлёбывающиеся, переходящие в сладострастный вой оргазма, вздохи женщины. Он вновь заглянул в соседнюю комнату - вновь его обдало волной табачного дыма, духов и смешанного с острым запахом разрезанного лимона аромата плавящегося воска - и вновь он увидел её, увидел её лицо там, между чьими-то голыми и обтянутыми чёрным капроном ногами, среди окруживших горящие свечи, тычущихся друг в друга обнажённых людей, потное искажённое лицо с огненно полыхающими отражением пляшущих язычков, невидящими, безумными глазами; стоя перед огнём на коленях, как будто молясь, она, совершенно голая, упираясь ладонями в пол, мотала в такт умолкнувшей для него музыке растрёпанной головой, и безудержные звериные хрипы страсти мучительно и беззвучно раздирали её кровавый от размазавшейся помада рот.
    Не замечая ни рук, тискающих её, ни бесстыдной неразберихи заслонявших её мужских и женских тел, несколько бесконечных секунд он, не моргая, словно парализованный, смотрел на это лицо, не веря в реальность этой комнаты со свечами и своего пребывания здесь, за дверью, в кабинете чужой квартиры, где, как его неотступно хотело уверить его упрямое зрение, было возможно это разнузданное пьяное скопище с упавшей на четвереньки обезумевшей самкой - его единственной, долгожданной любимой.
    - Тварь... - прошептал он оцепенело не подчиняющимися ему губами, и замершее, остановившееся сердце его тяжко и гулко стукнуло раз, и два, и три, сотрясая ударами всё его тело, и алая раскалённая дымка застлала его глаза, и волна чёрной яростной крови затопила его сознание.
    - Тварь! - заорал он в голос, по-прежнему не слыша себя, и, рванув дверь кабинета, вломился в комнату.
    Ему казалось, что действует он сейчас, как в замедленной съёмке: медленно-медленно он расталкивал сгрудившихся возле диванов, шарахающихся, прикрывая срамные места, мужчин и женщин, ошарашенных его появлением и, судя по их раззявленным ртам и выпученным глазам, что-то кричащих; медленно бил ногой по подсвечнику, опрокидывая и змей, и свечи, почти задутые хлестнувшим из распахнувшейся балконной двери сквозняком; медленно наугад подхватывал под мышки потное, неожиданно лёгкое тело и, плечом отпихнув в темноте и сумятице кого-то, не успевшего увернуться, волок это скользкое, содрогающееся тело к светящемуся проёму, под вспузырившуюся, взметнувшуюся на сквозняке штору.
    И так же медлительно, как во сне, прижимая её - послушную, не сопротивляющуюся, такую маленькую и жалкую, - он плавно шагнул со своей живой ношей к перилам балкона и, упав на них боком, стал переваливаться вместе с ней на ту сторону, наружу, головой в десятиэтажный колодец, в сырость и мрак. И тело её, повиснув наполовину над затягивающим их гиблым холодом, вдруг в последнем объятии изо всех сил прижалось к его телу, руки её предсмертно обвились вокруг его рук, и влажный поток её душистых волос плеснул по его сведённому судорогой лицу, - на миг он опять услышал в покинутой комнате дикую вакханалию магнитофона, услышал пронзительный визг видящих, что он делает, женщин, и она, виновато уткнувшись мокрым солёным лбом в его губы, быстро выдохнула куда-то мимо него, в уже увлекающую их пропасть: "Спасибо, - шепнула она. - Спаси..."
    Краткое равновесие нарушилось, тела их, переломившись, соскользнули с перил - и "нет!" огненным шаром взрыва протестующе полыхнуло в его груди.
    "Нет! Нет!" - опалило его изнутри, и остановленные, удержанные его нечеловеческим усилием, они не упали, не ринулись, кувыркаясь в воздухе, как две куклы, в катастрофический, неминуемый полёт: словно лишившись тяжести, они бесплотно парили теперь между землёй и небом вровень с пустым балконом, но какая-то сила разъединяла их, размыкала их руки, унося её от него туда, вверх, к задёрнутому низкими грузными тучами небосводу, и она, уплывая в клубящееся ночное пространство, заволакивающее точно растёкшийся, исчезающий дом, поднималась, раскинув руки, над ним и над миром в сияющем ореоле своей ослепительной солнечной наготы, и её просветлённое, навсегда уже юное лицо под каштановым нимбом развевающихся волос излучало лишь неземную кротость и нежность; а он, чем выше взмывала она в спасительной тишине обретённого искупления, тем меньше мог выносить влекущую его вниз, сжигающую его муку, - свет, пробивавшийся из прорех его порванной куртки, всё нарастал, огонь всё усиливался, становясь ярче и ярче, и он, низвергаемый завораживающей летящей поступью её вознесения, опускался всё ниже и ниже.
    Облака поглотили её, он сорвался и, мелькнув бездыханной тенью по карнавальному многоцветию расплывающихся оконных мозаик, врезался в грязную мостовую...

    КРУГ ВТОРОЙ
    "ПРИМЕРНЫЙ СЕМЬЯНИН"

    ...Он приоткрыл глаза.
    Пышущий летним жаром асфальт был усыпан пожухлыми жёлтыми лепестками отцветших акаций и вяло перекатывающимися в нагретой пыли комками тополиного пуха. Целый и невредимый, он лежал на заброшенной, неметёной аллее теснящихся в беспорядке кургузых, чахлых акаций и вольготно раскинувшихся неряшливых тополей, под разросшимися на воле кустами пышно цветущей пахучей сирени; тяжёлые лиловые гроздья нависали над самой его головой, за ними всё так же празднично зеленел высокий холм, с которого он спустился, и едва миновавшее зенит солнце по-прежнему припекало его спину в просвет почти сомкнувшихся над ним зелёных ветвей. Было тихо, и в тишине, в глубине тенистой узкой аллеи глухо гудело какое-то непрестанное утробное клокотание, как будто там, вдалеке, под асфальтом бурлило огромное озеро кипятка.
    Чувствуя в теле лёгкую ломоту усталости, он поднялся и, раздвигая ветки, зашагал по аллее туда, на звук, липко впечатываясь подошвами в размякший на солнце асфальт. Он шёл и шёл, а сотрясавший почву клокочущий клёкот, казалось, не приближался; как вдруг, пригнув заслонявший ему обзор куст сирени, он неожиданно обнаружил, что этим кустом аллея кончается и что дальше вместо поляны или предполагаемого озера простирается обширная асфальтовая площадь, сплошь заполненная тысячами слитно воркующих голубей, и белых, и сизых, и пёстрых, и воронёно-синих, и серо-жемчужных, но одинаково жирных и зобатых.
    В центре площади возвышалось окружённое ржавыми мусорными ящиками, запущенное донельзя кирпичное здание, старый жилой дом с осыпающимися, глухими на все четыре стороны, стенами и с обшарпанной, исписанной и изрезанной перочинными ножами дверью чёрного хода; те же побитые, видавшие виды мусорники ограждали площадь от наползающей отовсюду зелени, гневно жужжащие тучи встревоженных изумрудных мух то и дело взмывали над мусорниками, и рывшиеся в объедках одичавшие кошки, прыгнув сверху, хищно бросались в воркующую под ними голубиную стаю, выхватывали среди всеобщего переполоха очередную, бьющую крыльями, трепыхающуюся жертву и шныряли куда-нибудь в закуток, заморить в одиночестве червячка, а голуби, опустившись обратно, на ещё свежее кровавое пятно, снова сбивались в волнующееся гулившее озеро и, самодовольно доказывая что-то друг другу, снова толклись у мусорников, в то время как где-то рядом уже взлетала с шумом другая, спугнутая другой кошкой, партия, и так как площадь была достаточно велика, их страстное сытое воркование не умолкало ни на секунду, бурля вокруг дома и растекаясь кипящим звуковым облаком в небе над площадью.
    Выйдя из-за кустов, он протиснулся между громыхнувшими мусорниками и, разгоняя взметнувшийся рой сразу же облепивших его назойливых мух, пошёл, отмахиваясь от заполошно вспархивающих из-под ног раскормленных сонных птиц, через площадь к задворкам странного дома. Голуби, на которых он чуть ли не наступал, взлетая, задевали его своими жесткими крыльями и осыпали белесым пухом, так что когда он дошёл до здания в центре, он весь был в пуху да в перьях и в птичьем помёте, и пробираясь за мусорниками к двери чёрного хода (впрочем, иных дверей в этом доме не было), со злости пихнул ногой не улизнувшую своевременно тощую облезлую кошку. Кошка, визгливо мяукнув, шмыгнула вбок, а он рванул на себя разболтанную хлипкую дверь и вошёл в темноту подъезда.
    И тут же поверхность пола под ним начала проваливаться, уходить, как ступенька эскалатора, - он шагнул машинально на следующую ступеньку, но и она уплыла вниз, а он шагнул ещё и ещё, быстрей и быстрей, пока наконец не побежал в темноте на месте по уходящей стремительно лестнице, не очень-то понимая, взбирается он, благодаря бегу, наверх или же постепенно скатывается ниже и ниже. Потом, шагнув, он вдруг ощутил под ногами неподвижную твердь, зажмурился от внезапного света и остановился.

    "Ну и что же ты собираешься делать дальше?" - услышал он слишком знакомый ему женский голос.
    - Не знаю, - ответил он, открывая глаза.
    Да, разумеется, это была их комната в квартире у её матери, комната, в которой они прожили первый год их супружества; юная миловидная женщина в голубом халатике, уютно устроившаяся, полулёжа на жёлтой атласной подушке, в углу покрытого длинношерстным овчинным пледом дивана, была его обожаемая девятнадцатилетняя жена, и их сегодняшний разговор был продолжением многих подобных разговоров наедине поздно вечером перед раскладыванием дивана на ночь, когда телевизор в соседней комнате у тёщи всё-таки выключался и они, перейдя к себе, могли обсудить сугубо внутрисемейные дела. Правда, "дела" касались по преимуществу его: это он ("непонятно, зачем") заканчивал исторический факультет университета, и это ему предстояло либо идти учителем в "очень среднюю школу" на нищенскую ("не для мужчины!") зарплату, либо всерьёз подумать об их совместном будущем и о возможностях по-настоящему обеспечить семью и своих вероятных наследников. Возможности же такие имелись - он сам их неоднократно демонстрировал: он ещё смолоду был неплохим фотографом и при случае заколачивал этим прибыльным ремеслом немалые суммы, что выручало его и в годы студенчества и после свадьбы, с переселением от родителей сюда к жене, в паре с которой нужда в сравнительно постоянных доходах ощущалась почти болезненно.
    - И какой тебе смысл тратить время на всяких оболтусов? - рассуждала она, сосредоточенно изучая страницу обёрнутого в папиросную бумагу толстого западноевропейского каталога. ("Да смысл-то, может, и есть..." - подумал он.) - По-моему, если уж тратить, то с максимальной пользой. Разве не так? ("Ну, это смотря что ещё понимать под "пользой", - мысленно уточнил он.) Тем более, и вранья в вашей истории тоже хватает, ты же мне сам говорил, и ото всех зависишь... А здесь ты вольная птица и сам себе хозяин - только умей вертеться... ("Вот в этом она, пожалуй, права", - отметил он.) А ты же, я знаю, умеешь, ты у меня головастенький...
    Она обворожительно улыбнулась ему и, вновь углубившись в исследование тех мелких деталей домашнего интерьера, которые приводили её в такой неподдельный восторг, продолжала свои рассуждения вслух, ненавязчиво, но настойчиво убеждая его в очередной раз заняться тем, чего она от него ждала, чего, в сущности, требовала и за что единственно была бы ему благодарна, а он, рассматривая её невинную кукольную мордашку с пухлыми капризными губками и удивлённо приподнятыми тонкими бровками, вспоминал начало их завершившегося законным браком романа.
    Тогда она выглядела ещё невинней, - в компании, где они познакомились, он даже принял её за школьницу-старшеклассницу, - и он любил запечатлевать её именно с этим чуть удивлённо-обиженным выражением на лице, как-то особенно гармонирующим с её белокурыми, вьющимися, как у младенца, кудрями и с её вполне женским, тяжеловатым в бёдрах телом; она же, умело используя свои сильные, привлекательные стороны и не больно-то демонстрируя остальное, изображала невинность крайне охотно, исподволь вызывая его на активные действия, однако благочестиво не допуская излишних вольностей, - хотя, безусловно, не допускались они с трудом, через силу, через обуздывание природной стыдливостью стихийных порывов влюблённости, что подразумевало, само собой, некое неизбежное, необходимое для устранения досадных препятствий, условие, к осознанию коего она потихоньку и подводила его до тех пор, пока он, в конце концов, не усвоил то, что она подразумевала, и не принял это её обязательное условие. Теперь она поступала так же: удостоверившись за год замужества в его привязанности и уступчивости и в своём влиянии на него, она опять как бы ставила условия, опять, как тогда, намекала на некую обязательную плату за всё получаемое им - и за её любовь, и за создаваемый ею уют, и за детей, которых она бы могла родить ему только имея отдельную квартиру, поскольку её сорокалетней маменьке надо было устраивать собственную судьбу и новых пелёнок, горшков и оглашенного визга она бы в своём налаженном быту не потерпела, о чём она заявляла им весьма и весьма недвусмысленно, обещая в случае надобности помочь с получением жилплощади за соответствующую мзду "нужным людям", лишь бы избавиться от замужней доченьки побыстрей.
    Похоже, она ревновала свою прелестную дочь ко всем мужикам без исключения, хотя, проработав около двадцати лет в парикмахерской (в "Салоне красоты", как их именовали теперь), она и сама отлично держала форму и, малость "причепурившись", да при наряде, да при искусственном освещении смотрелась такой же ухоженной куколкой и почти ровесницей, или, по крайней мере, одной из подруг, а никак не пожившей женщиной вдвое старше, какой бывала она по утрам до ежедневного макияжа, когда мешки под глазами, поблекшая кожа и брюзгливые складки у губ выдавали её настоящий возраст. Поэтому, очевидно, она согласилась на не престижный брак дочери, а потом, без сомнения, надоумила её нажать на "зятька" пожестче, дабы любым способом склонить его от чтенья "заумных книжек" к деятельности коммерческого плана и использовать с полной отдачей, как "использовала" она когда-то сбежавшего от неё мужа (отца жены он видел на свадьбе, куда родитель был приглашён для оплаты половины расходов и ради преподнесённого им подарка - сберкнижки с первой, как он шутил, "тысчонкой", первичным, что называется, "капитальцем", приумножать который он им желал в каждом тосте); Машенька же его, довольно ленивая в принятии каких-либо самостоятельных кардинальных решений (маникюрщицей она стала тоже по настоянию матери и после свадьбы уже не уверяла, что это временно и что она куда-то поступит учиться) да, надо признать, иногда и довольно глуповатая (что нисколько её не портило), уяснив, чего ей следует добиваться от своего супруга, повела наступление со свойственным её чисто практической натуре мелочным повседневным упорством, достигающим цели с той же неотвратимостью, с какой достигает её, к примеру, изо дня в день наступающий на цветущий оазис песок пустыни.
    Всё это он, естественно, понимал, - понимал даже то, что тогда, год назад, он ошибся, приписывая своей ненаглядной Машеньке чрезмерную тонкость чувств, духовность и незнание жизни, - но, во-первых, за этот год он, кажется, полюбил её и такой (может быть, оттого, что дневные размолвки сглаживались покуда их еженощным телесным взаимопониманием, а может, просто не находилось повода для серьёзного столкновения), а во-вторых, он и сам не очень стремился в учителя, побаиваясь ещё с поры своего ученичества школьной "педагогической" атмосферы с её нотациями и скукой отсиживания положенных, никому не нужных уроков, в число которых входил и его предмет, требующий и от отличника и от завзятого лоботряса прежде всего знания массы дат, цифр и имён, что было особенно ненавистно как захламляющее занятые совсем другим мозги великовозрастных остолопов. И потом, все эти хронические и перманентные замазывания и переписывания целых периодов, полярные изменения трактовок, умалчивания, выпячивания и подтасовки, и всё, как правило, в директивном порядке, всё ему надо было бы вдалбливать и объяснять, а как он мог объяснить, если знал и знал превосходно, что преподаёт он то лицемерное приукрашивание да припудривание, то откровенную ложь, брехню, извините, на постном масле... Значит, долби, как дятел, программу, излагай своими словами учебник, или в ближайшем будущем - склоки, проверки и докладные, предупреждения и выговоры и, вероятно, потеря работы, - перспективка, что говорить, не вдохновляющая, учитывая, что на истфак он пришёл не за этим, а скорее из любознательности: хотел разобраться, что было на самом деле, как всё происходило в действительности и почему происходило, поскольку ответы, которыми его пичкали раньше, вряд ли могли претендовать на истину в последней инстанции и ничуть его не удовлетворяли. Разобрался он, разумеется, лишь отчасти, в зависимости от полноты и своеобразия лекционных курсов (контрастных порой до прямой враждебности) и от доступности книжных фондов (выпотрошенных цензурой достаточно беспардонно), но и крамольными лекциями, и рекомендуемыми как будто вскользь неблагонадёжными книгами, и доверительными беседами в кулуарах, и застольными, с горлопанством и непарламентской лексикой, спиртуозными спорами их студенческой вольницы, и передаваемыми из рук в руки, ставшими библиографической редкостью, запретными брошюрами, и "самиздатовской" еретической правдой кое-какая база была заложена, и теперь ему было под силу докапываться до истины без наставников и посредников, чему бы, кстати, он был не прочь посвятить часть своей жизни, - вот только за время учёбы на дополнительные, профессиональные занятия наукой - на написание рефератов и статей, на тематические дотошные исследования и кропотливые подробные сопоставления - не выкроилось, увы, ни месяца, ни недели (не жертвовать же своей свободой и молодостью ради сидения в библиотеках да ковыряния в архивах), да и протыриться даже с научным багажом в аспирантуру у него шансов не было: "общественной активностью" он не отличался и влиятельных толкачей извне не имел. Кроме школы, рассчитывать ему было не на что, а от школы он всячески открещивался, и уговоры жены каждым резонным доводом подтверждали сейчас правильность его собственных размышлений и справедливость его назревшего выбора.
    - А книжки свои ты и дома можешь читать, - листая каталог, точно бы подхватила она его мысли. - По-моему, это лучше: и подстраиваться тебе не надо будет, и голова у тебя свободная. Конечно, если бы ты по научной части, тогда бы имело смысл... ("Что она всё о смысле заладила!" - рассердился он.) Тогда бы и я немножко потерпела, - пообещала она, прекрасно зная, что обещания такого рода ей выполнять не придётся. ("Очень сомнительно, очень..." - усмехнулся он.) - А быть каким-то заштатным школьным учителем с твоим умом и способностями - это невероятная глупость, - подольстилась она. - Ты, в таком случае, сильно себя недооцениваешь. ("Ничего, зато вы с мамашей меня уже оценили, но, правда, совсем по другой шкале...") Разве я не права?
    - Права, как всегда, - сказал он. - Только фотографом - это не так-то элементарно, там тоже свои проблемы...
    - Проблемы везде, главное, чтобы ты определился, - дожала она его.
    - Ладно, я кое-где поспрашиваю, тогда посмотрим... Давай, что ли, музыку врубим?
    - Давай, - понимающе улыбнулась она. (Магнитофон неизменно скрадывал и маскировал излишне нескромные звуки их ночных общений.) - Но я ещё почитаю немного, хорошо?
    - Читай, читай...
    Щелкнув клавишей подключенного к колонкам мага, он сел рядом с ней на диван и хозяйски раскинул руки на мягкой спинке.
    "Спасибо за разрешение", - ядовито подумала она, покосившись на этого развалившегося на её диване красивого сильного юношу - её мужа. Слава Богу, пока он не больно часто распоряжается её вещами и ей самой, - она подобного обращения и самоуправства не переваривала, хотя и не подавала обычно вида, помня печальный опыт своей невоздержанной, и потому оставшейся на бобах маменьки и усвоив, что на открытое недовольство почти все мужчины (и её папочка в том числе) отвечают столь же открытым недовольством со своей стороны, так же как на не завуалированное принуждение они реагируют взрывом демонстративного неповиновения, стремясь инстинктивно не допустить ущемления их мужских прав и ограничения их мужской свободы, тогда как недовольство подспудное, проявляемое то в интонации, то в изменении настроения и отношения к ним, побуждает их делать именно то, что нужно, и исправлять свои упущения (и действительные, и мнимые), ибо мужчины при чересчур явном нажиме уходят в глухую защиту, зато совершенно не в состоянии выносить нажим неопределённый, не дающий им никаких поводов для протеста, но заставляющий их постоянно испытывать бередящее чувство вины - тем более действенное, что чувство это вроде бы не зависит ни от чего конкретно и при терпеливом, умном подходе может служить универсальным рычагом в перипетиях семейной жизни. Только, конечно, надо не перебарщивать, не подавлять главного стимула их активности, их честолюбия (иначе толку не будет, иначе они легко удовольствуются и тем, что есть, лишь бы читать без помех свои мудрёные книжки или валяться в кресле у телевизора), надо им не указывать, не ломать их, а постепенно, не торопясь, поворачивать в требуемом направлении, не позволяя увлечься всерьёз чем-то мешающим, отвлекающим от их настоящего дела, и пусть им кажется, что они сами выбрали это дело, этот свой путь, выбрали не без колебаний, но абсолютно свободно, как и положено выбирать уважающим себя мужчинам.
    Пользоваться приобретёнными в детстве познаниями она научилась сравнительно рано, что в сочетании с её ангельским обликом и трогательной наивностью здорово помогало ей в школе, где её сверстники наперебой заступались за неё и даже, в отличие от менее беззащитных подруг по классу, ни разу не всыпали ей за кое-какие мелкие пакости исподтишка, а учителя-мужчины милосердно прощали ей стабильную неподготовленность к урокам, считая её хотя и лентяйкой, но лентяйкой столь безобидной и очаровательной, что просто рука не поднималась влепить ей заслуженную единицу вместо уклончивой соглашательской троечки, которыми был заполнен и её аттестат зрелости. Учёба, как и любые абстрактные теоретизирования, давалась ей с неимоверным трудом, при том, что она вообще не понимала, зачем ей трудиться и "упираться рогом", если в её послешкольной жизни ей лично эта зубрёжка не пригодится и не понадобится, - сообразив, что на будущее устройство её судьбы (то есть, как чётко ориентировала её мамуля, на ранний удачный брак) учёба и аттестат ничуть не влияют, она пересиживала обязательную десятилетку с наименьшими потерями, не засоряя свою красивую бестолковку учёной чепухой; следующим, наиважнейшим пунктом её программы было замужество, и она, развязавшись кой-как со средним образованием, тотчас же приступила к поиску подходящей кандидатуры.
    Поскольку совсем уж вплотную она с мужиками не очень-то сталкивалась, а сама была и юна и, бесспорно, неотразима, она, разумеется, ставила себя и свои желания выше прочих соображений и, придавая внешности предполагаемого супруга неподобающее, на взгляд мамули, значение, категорически, со скандалом, отвергла предложенных матерью "денежных" претендентов, не блещущих ни мускулатурой, ни молодостью; мать обозвала её идиоткой и посоветовала искать идеального жениха самой, по своему вкусу и разумению, но она занималась этим и без её советов, приглядываясь ко всем встречаемым молодым людям с особой критической пристальностью и прикидывая, насколько они пригодны для роли, которая отводилась им в её брачной жизни. Нельзя сказать, чтобы нынешний её муж подходил ей хотя бы по основным параметрам: как ни странно, при столь прагматичном выборе предпочла она человека почти что не обеспеченного, с довольно сомнительными перспективами и маломальского обогащения и карьеры и, похоже, не слишком задумывающегося о закладке солидной материальной базы и надёжном достатке, - всё его преимущество заключалось в широких плечах, росте и обаятельной улыбке, с которой он объяснял в популярной форме якобы интересовавшие её вопросы "исторического процесса". Мать, как и следовало ожидать, такой её вариант охаяла и поначалу повозмущалась её непредусмотрительностью и бабьей глупостью, но рассудив, что эту игрушку у доченьки всё равно не отнять, покуда она не наиграется вволю, согласилась-таки благословить и субсидировать не радующий её альянс, заметив скептически, что сходить лишний раз замуж - попробовать - она своей "дурочке" запретить не может, только потом, из вторых рук, цена ей будет уже поменьше, а менять муженька ей, конечно же, предстоит и скоро, - одной любовью не проживёшь и подлинного, безбедного счастья на поцелуйчиках не построишь; однако она, вопреки пророчествам, вовсе не собиралась отказываться от понравившегося ей мужчины и от удовольствий, которые ей сулил брак с ним, с её "викингом" (как она его обозначила после очередных его баек о событиях дикой кровавой древности), причём и отказываться-то из-за ерунды, из-за какой-то неправильно избранной им профессии или из-за его юношеского легкомыслия в необходимой для их устойчивого семейного благополучия предприимчивости (в чём, кстати, прекрасно преуспевали и люди менее умные и энергичные). Может быть, в плане "деланья денег" муж ей и вправду достался не самый лучший, но она, не в пример своей маменьке, не воспринимала его пока что как нечто законченное и завершённое, что остаётся или принять, как есть, и терпеть, или с порога отвергнуть как неприемлемое, - она в нём видела только исходный материал и материал вполне податливый, нисколько не сомневаясь в возможности последующей его обработки, подгонки и сотворения из него всего, что ей заблагорассудится, и если она чуть-чуть и переоценивала своё влияние, то уж в своём праве распоряжаться им, требовать от него выполнения его обязанностей и обязательств она была непоколебима. Она отдала ему - ему первому! - свою красоту, свою молодость, своё, не тронутое никем, тело, и возместить ей взятое им, получаемое уже в течение года, он мог лишь неслыханным самопожертвованием и самоотдачей, всячески ублажая её, окружив её если не роскошью, то максимальным комфортом, избавив её от житейских забот (а заодно - и от хождений на службу) и поставляя ей постоянно и бесперебойно различные блага и удовольствия "элитного" существования, которых она заслуживала, по её мнению, больше, чем кто бы то ни было; но и тогда, как бы он ни старался, он вряд ли бы смог расплатиться с ней целиком, потому что её красота, её молодость, её жизнь были поистине бесценны, и его долг перед ней возрастал с каждым днём, растрачиваемым ею на жизнь с ним.
    Понимая, что сразу всего она в данном случае не достигнет, она, так сказать, сконцентрировалась на первоочередном - на его будущем поприще, и всё же внушила ему то, что хотела внушить и чему мешали сейчас посторонние воздействия, в частности, этих его университетских друзей и его родителей, носившихся со своими высшими образованьями и "интеллигентностью" как с писаной торбой, отчего они до сих пор и ютились в двух комнатах впятером, не имея ни приличного мебельного гарнитура, ни золотишка в загашнике, ни гаража к допотопному "Запорожцу", ничего, кроме книг да апломба, скрываемого за милыми улыбками и подчёркнуто вежливым обращением к ней, к невестке, принимаемой с ласковой снисходительностью, словно она была недостойна их дипломированного сынка и лишь её смазливая мордуленция служила ей оправданием и давала какие-то мизерные права, - она потому-то и не любила ходить к ним в гости, что там она чувствовала себя неуверенно и как-то униженно, особенно с его матерью, проницательно раскусившей её со всей её показной наивностью и беспомощностью и угадавшей женским чутьём за её видимой глуповатостью мёртвую хватку деловой, трезво мыслящей женщины, опасной, как она полагала, для их драгоценного обормота (к счастью, не так упрямо, как предки, витающего в облаках "абстракций", отнюдь не монаха ни в шмотках, ни в увлечениях, ни во вкусах и знавшего толк в нормальных человеческих радостях). Короче, родители будут против, но это неважно: они же все демократы, у них в семье равноправие, так что уж если он что-то решит, они побухтят-побухтят и умолкнут, разве что с ней у них отношения испортятся (чему она, между прочим, не огорчится); а пока он себе помещение для лаборатории не подыщет, пускай он у них в чуланчике и печатает и проявляет, он же там с детства обосновался, ему удобно, вот пускай родственников химикалиями и травит, они привыкли...
    Да нет, с семьёй его она сладит, сколько б они ему на неё ни нашептывали; по-настоящему беспокоили её только друзья, и больше других - ближайший его товарищ, чью бородатую, костистую, как у ипподромного скакуна, физию она лицезрела в компаниях со всё возрастающей неприязнью. Хорошо ещё, после диплома он уезжал куда-то работать по своему биологическому профилю, так как его аргументы в дружеских перепалках с Димой и его иронические комментарии к её воззрениям (а в сущности, ко всему, чего бы она хотела достичь в жизни) просто выводили её из себя, как и нечувствительность этого холостяка к её чарам и высказываемая мимоходом едкая правда о бронебойной примитивности мотивов некоторых суждений "здравого смысла", и ей с трудом удавалось сохранять самообладание и не показывать вида, что она поняла, в кого он метит. Назавтра они с Димулей были званы к нему на "отвальную", и, хотя терпение её почти истощилось, она надеялась, что до препирательств с ним она не опустится и что прощальная встреча пройдёт тихо-мирно, подобно всем предыдущим, как ни прельщала её эта, последняя, может быть, возможность расквитаться за прежнее и сказать ему всё, что она о нём и о таких, как он, думала, сказать публично, прямо в лицо, не выбирая слов, обложить его матюгами, как уличная торговка, чтобы запомнил, чтобы ему неповадно было, ублюдку...
    - Что с тобой? - удивлённо спросил он, вздрогнув от её неожиданного удара кулаком по спружинившему сиденью дивана.
    - Ничего, - по инерции раздражённо ответила она. - Комара прихлопнула...
    И добавила уже мягко, с улыбкой, откладывая каталог на туалетный столик:
    - Я закончила, Димочка, можешь стелить постель...

    На другой день вечером, в компании ещё двух молодых супружеских пар, разгорячённые выпитым вином и разгоревшимся, как обычно, спором, они сидели за разорённым совместными усилиями столом в полной табачного дыма и возбуждённых голосов комнате их общего друга Саши.
    Наступила та стадия застолья, когда трясущийся холодец, салаты и винегреты, рыбные и мясные закуски, приготовленные ушедшей к подруге матерью Саши, были истреблены подчистую, но переходить к сладкому - к магазинным "эклерам" и чаю-кофе - было как будто рано: мужчины, уже не так азартно налегавшие на выпивку, закурили, дамы рассеянно принялись за мандарины и яблоки, до того эффектным декоративным натюрмортом красневшие в хрустальной вазе в центре стола, и разрозненные локальные перебрасывания репликами слились в беспорядочный шумный разговор обо всём сразу, не участвовала в котором одна лишь Машенька, жующая мандарин за мандарином и безразлично лупающая своими по-детски круглыми, незамутнённой голубизны глазами. Присутствующих на гульбище она встречала и раньше и никем из этих красующихся перед ней молодых мужиков не заинтересовалась - ни записным остряком, розовощеким Федюней ("Охота ему шута из себя ломать!"), ни натужно угрюмым верзилой с физфака Максом, "вечным романтиком", хрипато горланящим к месту и не к месту туристские и блатные песни ("Хоть сегодня он без гитары!"), ни, тем более, самим Сашей, чью злобную язвительность она приписывала его неудачам по части женского пола ("Бабу б ему найти, он и не выступал бы..."); а их жёны - Федюнина сбитенькая, смешливая дурнушка Эля и длинноносая мужеподобная Лизавета - в сравнение с ней никак не шли (притом что она была и моложе их), и она, обласкиваемая мужскими невольными взглядами, царила за этим опустошённым пиршественным столом, взирая на всю их бесплодную болтовню с высоты своей неотразимости и не произнося ни слова.
    - Нет, братцы, - хохмил, как всегда, Федюня. - Семья, что ни говорите, отличная школа жизни. Какой жизни, вы меня понимаете, я надеюсь? - с ударением на "какой" вопросил он, внимательно посмотрев на Элю, и вдруг пропел гнусавейшим козлетоном: "Учительница первая моя..."
    Эля немедленно покраснела и, не выдержав, прыснула, давясь непрожеванным яблоком, а серьезная Лизавета деловито стряхнула пепел со своей сигареты и укоризненно покачала головой. Обе пары переженились не так давно и новизна их теперешнего положения волновала их по-разному: одни жизнерадостно выставляли своё медовое счастье напоказ, другие предпочитали подтекст и таинственность.
    - А ты, Саня? - поддел удовлетворённый Федюня. - Ты что об этом думаешь?
    - Ничего не думаю, - невозмутимо ушёл от ответа Саша. - Не имею необходимого опыта.
    - Кто же тебе мешает? Заимей, - вдумчиво наблюдая за поднимавшейся из пепельницы струйкой дыма, заметил Макс. (Несмотря на громоздкость, пьянел он быстро.)
    - И правда, Сань, - встрял наконец и Дима. - Что это ты один воздерживаешься? Женоненавистником я бы тебя не назвал...
    - Именно поэтому, - отшутился Саша. - Не хочу им стать.
    - Так ты полагаешь, - строго спросила его Лизавета, - женщина и мужчина ужиться вообще не могут?
    - Ну почему же. В принципе, всё возможно, даже такое чудо... Впрочем, чтобы ужиться, Лизок, довольно и мирного сосуществования, - успокоил он вознегодовавших было свежеиспечённых супругов. - Лишь бы не жрали друг друга, как пауки...
    - У пауков что, тоже конфликты на этой почве? - оживилась любознательная Эля.
    - Да нет, у них без конфликтов, у них, у некоторых, честней: самки своих самцов берут и съедают. После оплодотворения, естественно, - использовав, так сказать, по назначению...
    - Ой, как забавно! - всплеснула короткими ручками Эля.
    - И мудро, - сказал без улыбки Саша. - Не будет уже ни с кем путаться, ни за кем ухлестывать, - практически идеальный вариант...
    - Весёлые ты истории рассказываешь, - хмыкнул Дима.
    - Природа, друг мой, - изрёк наставительно Саша, воздев учительски длинный костлявый палец. - В природе всё повторяется: на каждом уровне, в новой форме, но то же самое, и человеки не исключение. Мы вот об избранности своей печёмся, а надо бы соответствия подмечать, похожесть нашу...
    - А что нам твоя похожесть даёт? - грубовато прервал его Дима.
    - Понимание, Димочка, понимание, - не смутился Саша. - Самопознание, как говорят философы.
    - Ну да, все мы от обезьянок произошли, все мало чем отличаемся...
    - Это кто как, - усмехнулся Саша. - Что ты в самом себе ищешь, то и находишь - в прямой зависимости. Можно, конечно, и обезьянку, большую такую, лохматую, вроде нашего Макса...
    - Я попрошу... - возмутился блаженствующий с сигаретой в зубах Макс.
    - Да кто ж тебе даст, - тут же уел его балагур Федюня. - А ты, борода, - обратился он к Саше, - кончай увиливать. Боишься не справиться, так и скажи.
    - Боюсь - я и не скрываю, - заявил упорствующий в своей мизантропии биолог. - Есть, знаешь, такие лианы: вокруг ствола оплетётся и вверх, вверх, к солнцу поближе... А чтобы легче взбираться, попутно все соки из дерева высасывает. Так что лиана, глядишь, ещё цветёт-зеленеет, а дерево уже высохло...
    - Опять аллегории? - вызывающе начал Дима, но тут впервые за вечер подала голос его пленительная обжора жена.
    - Вы бы хоть телик воткнули, - произнесла она недовольно. - Скучно вас слушать...
    - Ангел ты наш! - умилённо воскликнул Саша. - Что же ты раньше-то не сказала, чего ж ты так долго терпела - без средств массовой информации! Сейчас мы тебе воткнём, воткнём обязательно...
    Торчавший в пустом углу комнаты телевизор был включён, и события на экране тотчас же отвлекли спорщиков от наскучившей Машеньке беседы: пьяный Макс, вытянув поперёк комнаты ноги, совсем улёгся в кресле, Федюня, придвинув свой стул к стулу жены, уже обнимал похихикивающую Элю, Лизавета смолила сигарету за сигаретой, сама же Машенька, меланхолично похрумкивая шоколадкой, чистила очередной мандарин, и только, Дима да его желчный приятель по-прежнему не унимались.
    - Короче, Саня, к чему ты нас призываешь? - хмельно задирался Дима. - К безбрачию или к первобытному стаду?
    - Ни к чему я не призываю, - вполголоса отвечал Саша. - Кому что больше подходит...
    - А всё-таки, демагог, - настаивал молодой супруг. - В чём конкретно твоя позиция? Наши ты все облаял, но что ты нам предлагаешь, кроме твоих сравнений да аллегорий?
    - Независимость, - коротко сформулировал "демагог".
    - А я-то думал - любовь...
    - Так одно с другим связано, - пояснил Саша. - Наверное, не у всех, я не знаю, - может, кому-то и в рабстве нравится или там в подчинении, это уж индивидуально...
    - Но для тебя - независимость. И главней этого ничего нет?
    - Хотелось бы, чтобы не было. Мало ли, что мне за спутница попадётся; а вдруг мегера или, я извиняюсь, шалающаяся направо налево, - и что с ней делать прикажешь? Я же учёный, Димуля, - мне думать надо, опыты ставить надо, литературу просматривать, - я же и так столько времени потерял... Некогда, понимаешь? Да и не стоят они, пожалуй...
    - Все? Все - не стоят?
    - Почти что. Ну разве за редким исключением, - мне пока не везло...
    - Повезёт, не отчаивайся, - самодовольно заверил Дима. - Должно когда-нибудь повезти.
    - Как тебе? - Саша, прищурясь, взглянул на увлечённую телевизором и едой Машеньку, и его худощавое лицо передёрнуло быстрой судорогой усмешки. - Как тебе - вряд ли, я своё будущее иначе себе представляю...
    - Тебе бы раньше родиться, - перехватил его взгляд Дима. - До нашей эры. Ты бы у древних греков в киниках бы ходил. У тех всё как раз по-твоему: ни семьи, ни дома, живут, где придётся, спят, с кем попало, хавают, что найдут, зато философствовать им никто не мешает, думай хоть круглые сутки! Правда, вопрос, до чего додумаешься при таком образе жизни...
    - Важен не результат, важен процесс, - отпарировал Саша, и вновь скользнул взглядом по безмятежной мордочке Машеньки. - А ты, как я вижу, к думанью охладел? Или ты совместить надеешься?
    - Я не надеюсь - я делаю.
    - И получается?
    - Угу. И нечего тут завидовать - чужому счастью.
    - Вот это верно, - вставил уткнувшийся в "адский ящик" Федюня.- "Каждый - строитель своей судьбы!"
    И он от избытка чувств смачно чмокнул свою аппетитную Элю в румяную крепкую щеку.
    - И где ж ты, "строитель", пристроился со своим дипломом? - переводя разговор, тактично справился Саша у насупившегося друга. - В школу ты не хотел, по-моему...
    - Я в школу и не пойду, - сказал Дима. - Какого я там забыл, в школе...
    - Ну и куда же?
    - "Куда", "куда"... Может, я не определился ещё, может ещё решаю... Для начала дензнаков бы надо подзаработать, руки себе чуть-чуть развязать, а уж тогда, в нормальных условиях...
    - Знакомая песня, Дим, - перебил его Саша. - Только потом выяснится, что руки так и не развязались, "нормальных условий" так и не было, а жизнь прошла и пора оформлять пенсию.
    - Ну и ладно, - озлился ждавший его поддержки друг. - Зато поживу хоть как белый человек, а не как некоторые...
    - И правильно, ты не киник какой-нибудь, ты советский историк, тебе и сам Бог велел... А чем же ты, интересно, большую деньгу зашибать намерен: на базе торговой или же в мясники подашься? Или ты по подпольному бизнесу?
    - Димуля не по подпольному, он законно, - снова донёсся из-за спины мужа писклявый, уже раздражённый голосок Машеньки, не пропустившей ни слова их беседы. - Он фотомастером станет, он очень талантливый, - прибавила она, высунувшись и беря из огромной вазы последний мандарин.
    - Браво, Димуля, - передразнивая её, съязвил ненавистный ей бородач. - Дерзай и впредь. Фотомастер - это соизмеримо: отразитель замечательной нашей действительности, он же её запечатлеватель...
    - А вам паясничать никогда не надоедает? - деликатно осведомилась Машенька, подавляя желание запустить в этого кривляку чем-то увесистым (например, пустой вазой).
    - Надоедает, ангел ты наш, случается и такое, - резвился Саша. - Но тогда я уединяюсь и в горестном одиночестве оплакиваю несовершенства этого бренного и растленного мира...
    - Ну вот оплачь заодно и меня, - сказал, вставая со стула, Дима.
    - Тебя бы оплакивать мне хотелось меньше всего, - грустно признался его оппонент. - И не вскакивай ты, пожалуйста, торопиться тебе пока некуда...
    - Это я сам решу, - отрезал "Димуля", помогая жене вылезти из-за тесно придвинутого к дивану стола.
    Выбираясь, Машенька оказалась возле сидящего Саши, как-то неловко повернулась и, локтем задев мужнин фужер с красным вином, смахнула его точнёхонько на светлые летние брюки хозяина дома.
    - Ой, извините, я не нарочно, - вполне натурально испугалась она, с довольно искренним огорчением рассматривая расползшееся по обеим штанинам багровое пятно. - Вы солью себе посыпьте...
    - Спасибо, - вежливо поблагодарил пострадавший. - Солью лучше на свежую рану. Эффективней.
    - Разве? - невинно спросила Машенька и, не справившись с распиравшим её гневом, вдруг посмотрела ему в глаза так, как она и собиралась: прямо, в упор и с нескрываемой ненавистью. - Ладно, я вашим советом воспользуюсь...
    - Я в ваших намерениях и не сомневался, - ещё вежливей произнёс Саша, вглядываясь с застывшей улыбкой в выпуклые, как у совы, холодные, злющие глаза.
    - Пошли, нам пора, - вмешался в их молчаливую стычку Дима. - Он же без предрассудков, он же вещами себя не обременяет, - переживёт он и эту потерю...
    - И эту, и остальные, - уточнил Саша, поднимаясь в залитых мокрых брюках и в заляпанной красным вином рубашке.
    - Ты потрясающе живописен, - достал его напоследок Дима. - Море крови...
    - Так мы уходим? - дёрнула мужа Машенька.
    - Уходим. Как говорится, до новых встреч...
    И не прощаясь ни с кем, он рука об руку с понимавшей его молодой женой гордо покинул квартиру когда-то самого закадычного и неразлучного, а теперь уже бывшего - навсегда бывшего! - друга Сани.

    Говоря несведущей в этих делах супруге о препятствиях на пути профессионализации своего фотолюбительства, он немного лукавил: Михалыч, у которого он начинал в фотокружке и который потом продвигал его то на выставки, то на эпизодические "халтуры", давно предлагал ему спароваться и сватал сразу в несколько мест, желая, по собственному его выражению, "передать эстафету", а вероятней всего, просто не управляясь с качественным обслуживанием столь обширной клиентуры и в то же время боясь её упустить или подпустить к ней кого-то со стороны, чужака, способного подорвать его авторитет и снизить заработки; поэтому он и зазывал, и сулил золотые горы, обещая помочь с доставанием классной аппаратуры и фирменной фотобумаги и предлагая пока поработать в мастерской своего учителя, где ему, разумеется, пришлось бы немало повкалывать и на доброхота Михалыча. Впрочем, союз был взаимовыгодный, и если он избирал именно эту стезю, приглашением следовало воспользоваться, тем более, он всегда ходил у Михалыча в любимчиках, в "настоящих талантах", а талант, по мнению этого жилистого, прокуренного насквозь старикана в неизменном синем берете набекрень и с богемной седеющей гривой, "стоил дорого" и заслуживал "справедливого вознаграждения".
    К осени он оформился на зачуханный загазованный заводик фотографом в их многотиражку, совместив непыльную, но копеечную работёнку с сотрудничеством в каких-то НИИ и конторах, также нуждавшихся в его услугах и фотопортретах своих передовиков и "лучших людей", что дало ему выход на новых нуждающихся, и он вскоре нахватал столько заказов, что вынужден был теперь проявлять и печатать снимки ночами, ибо днём он мотался по городу и временем не располагал совершенно. Правда, его мотания и засиживания допоздна в освещённом красным призрачным светом полуподвале Михалыча или же в тесном чулане в родительском доме, со стоящими там и там проекторами, ванночками для проявителя и закрепителя и с густо протянутыми верёвками для просушки готовых фоток, приносили, как говорится, первые плоды (тут же плюсуемые к сберкнижечной свадебной "тысчонке"), и Машенька как-то незаметно перестала капризно дуться из-за его частых ночных отлучек, - благо, в свободные от трудов праведных часы близости он старался изо всех сил. Он же, если уж говорить честно, не только насильственно угождал посыпавшимися на него суммами жене и тёще и не только закладывал прочный фундамент первостепенного благополучия - он, никогда раньше не получавший так регулярно таких денег, неожиданно обнаружил вокруг себя множество крупных и мелких источников то скромного, то солидного дохода, где они сами просились в руки и лишь от его предприимчивости и расторопности зависело, будут ли эти деньги принадлежать ему, или не будут, и, право же, в нём не мог не пробудиться спортивный азарт: опередить, добыть больше всех, поразить окружающих сорванным шальным кушем - во всём этом было известное честолюбие, и, постепенно войдя во вкус, он не знал удержу и пахал на совесть, так что его толстозадая "крошка Машенька" уже и не теребила его и не подстёгивала своими намёками да многозначительными недомолвками, - работал он на пределе, за твёрдую оплату, и подгонять его не было необходимости.
    А через год, освоившись в новой роли и понадёжней внедрившись в естественную ему теперь среду (чему способствовали и его покладистость и уравновешенность, и его обязательность в сроках и качестве выполнения заказов), он и вовсе покончил со службами и грошовыми жалованиями: уволился, не теряя контактов, откуда мог, купил патент и, присовокупив к прежним деловым связям те, что передоверил ему всё чаще прихварывающий Михалыч, и те, что установил он сам, разъезжал на отцовском "Запорожце" ("всё равно он у них без пользы ржавеет", подсказала Машенька), снимая денежный урожай как со своих "вотчин" - яслей, детских садов, школ и прочих учебных и массовых заведений, - так и с разовых "ряд", "халтуряний" и "подработок", вроде ежесубботних свадеб, воскресных юбилеев и даже нередких похорон, а при случае - и с отдельных граждан или организаций, вовремя раскошеливающихся на платежи.
    Дни напролёт он щёлкал и щёлкал: младенческие, испуганные и любопытные, плаксивые и смеющиеся, чумазые и умытые личики с прилизанными волосиками ("Смотри, сейчас птичка вылетит...", "Сопли ей вытрите, если можно...", "Да успокойте же вы его!..") - щёлк; взмокшие, раскрасневшиеся, счастливые, в новогодних цветастых костюмах, в снежиночных пачках, в кокошниках, в колпаках с заячьими ушами, на стульчике возле живого Деда-Мороза, на фоне огромной разряженной ёлки, с кульком-подарком в руках ("Ну, улыбнулись!..", "Не бойся, дедушка добрый...", "Следующих готовьте...") - щёлк; нарядные, лопоухие, серьёзные, с белыми бантами, белыми выглаженными передниками, белыми хризантемами у груди, в ещё не обношенной, неудобной школьной форме, с новёхонькими ещё ранцами, в окружении суетящихся, умиляющихся родителей ("Косички поправьте девочке...", "Букет пониже, герой, открой-ка лицо...", "Мамочка, отойдите в сторонку...") - щёлк; здоровые лбы, при галстуках, с уже пробивающимися усами, девицы уже на выданье, на улице встретишь - не угадаешь, - кто в форме (тоже мне гимназистки!), кто, вызывающе, в фирменных шмотках ("Тесней, тесней, ребятишки, не умещаетесь...", "Учительница вперёд, а то за ними не видно...", "Приготовились! На долгую память о школе...") - щёлк; переглядывающиеся, переминающиеся, сторонящиеся друг друга, она с подружками, в белоснежном платье, в воздушном капроне фаты (невеста - само очарование!), он в костюме, официальный и независимый (а отступать ему некуда), среди приятелей ("Молодые, прошу вдвоём...", "Свидетели и родные, поздравляем молодоженов!..", "Теперь на крылечке, группой, все улыбаются...") - щёлк; она, ещё исхудалая после родов и первых кормлений, и он, поглупевший от гордости, с перевязанным атласными лентами, шевелящимся одеяльным свёртком, перед столом загса ("Родственники, пожалуйста, полукругом сзади...", "Мамаша, возьмите-ка вы...", "Личико приоткрыли и посмотрели все на своё сокровище...") - щёлк; банкет в ресторане для сотрудников-сослуживцев (не каждый день провожают, не будем уж мелочиться, гулять так гулять), и сам во главе стола, порядком поддавший, раздобревший от здравиц, тостов, похвал, пожеланий и сожалений ("Давайте, чтобы подарки и грамоты в кадре, вы заслужили...", "Сгруппировались, товарищи, юбиляр в центре...", "Хотите вместе с гостями? Пожалуйста...") - щёлк; восковое лицо в цветах, вдова вся в чёрном, заплаканная, старушки какие-то озабоченные, родня да знакомые на лестнице перекуривают ("3начит, я и на кладбище тоже, как договаривались...", "Нет, я на поминки не смогу, спасибо...", "Дня через два всю серию, непременно...") - щёлк...
    И снова: розовотелые голые несмышлёныши с бессмысленными ещё глазёнками - щёлк; косолапые, удивлённые карапузы с вьющимися, точно у ренессансных амурчиков, локонами - щёлк; вихрастые почемучки, неугомонные приставаки-подготовишки - щёлк; нескладные голенастые пионерки-паиньки с накрашенными ногтями и золотыми серёжками в ушах - щёлк; великовозрастные дылды выпускники, пикирующиеся на каждом шагу с этими бесцеремонными взрослыми, - щёлк; растерянные молодожёны и торжествующие родители - щёлк; дородные юбиляры и прослезившиеся на прочувствованность прощальных речей пенсионеры - щёлк; навек, насовсем выносимые покойники и торопящиеся спровадить их мёртвые тела, скорбящие, но живые, близкие - щёлк; "обмывания" и регистрации, утренники и праздники, свадьбы и юбилеи, выпуски и последние проводы - весь путь от рождения до могилы - щёлк, щёлк, щёлк, - и в цвете и в чёрно-белом исполнении, и индивидуально и коллективно, и крупным и общим планом, - а причитающееся ему за труды вознаграждение текло и текло отовсюду в его карманы, чтобы осесть затем на Машенькиной семейной сберкнижке, прибавив к накопленным тысячам очередные сотни. (На барахло уходило тоже порядочно, но такие траты его рачительная "малютка" восполняла отчасти через комиссионки и мелкими приторговываниями тряпками да побрякушками, а возрастающий капитал блюда в неприкосновенности, не позволяя трогать накопленное ни при каких обстоятельствах - ни на зимние культпоходы в модные бары и фешенебельные кабаки или в престижные дома круга её мамули, ни на летние выезды к морю с теми же барами и кабаками, - это он обеспечивал дополнительно, за счёт бессонных бдений в лаборатории и предельно насыщенного режима дневных отщёлкиваний.)
    Он понимал, что его, в сущности, эксплуатируют и эксплуатируют нещадно, но сил у него поначалу было так много, что он, то ли от их избытка, то ли от ухарского желания щегольнуть своей двужильностью и своими неограниченными коммерческими возможностями, нарочно наваливал на себя побольше, рисуясь перед изумляющимися свидетелями его трудовых подвигов (а втайне - и перед самим собой) той лёгкостью, с которой он нёс эту ношу и теми внушительными дивидендами, которые, извлекая из повседневности, он с джентльменской небрежностью преподносил восхищённой Машеньке (и благодарными ласками, и заботливыми, провоцирующими на новые подвиги, вопросами "не устал ли он" и "по силам ли ему столько" поощрявшей его энтузиазм и рвение).
    Со временем он, однако же, обратил внимание на тот странный факт, что покупаемые им иногда по старой привычке книги либо не открываются вовсе, либо, едва перелистнутые, ставятся равнодушно на полку: читать их, погружаться в их содержание, углубляться в их образы, мысли или теоретические дебаты он был не в состоянии, голова его слишком была забита адресами и телефонами, фамилиями и именами-отчествами, графиками разъездов и сроками сдач отшлёпанной фото-продукции, количеством экземпляров и цифрами предстоящих выплат, на остальное не оставалось уже ни места, ни интереса, и всё, не имевшее отношения к сегодняшней его жизни, казалось ему нелепым и незначительным. Нет, он не отрицал, подобно всяким безграмотным жлобам из компании молодящейся тёщи, необходимости и полезности не воспринимаемых им сочинений чьего-то досужего ума, но и полезны и необходимы были они прежде всего для их авторов, ну и для узких специалистов из той же сферы, пробавлявшихся перетолковыванием и разжёвыванием для непосвящённых вылущенных из многостраничных гор словесного сора крупиц стоящей информации, - за это им и платили их гонорары; ему же, при каждодневной острой нехватке драгоценных минут, тратиться на приобретение не нужных сейчас знаний было бы чересчур расточительно. Словом, хотя свой статус фотографа он и ощущал как нечто случайное, преходящее, живя в предчувствии перемен и будущего переключения на "настоящее дело" (что всецело оправдывало его щедрость в создании "крепких тылов"), книги он, тем не менее, читать почти перестал, а часть из них даже сплавил в букинистический магазин (и в этом последовав мимолётному, но совпавшему с его настроениями, совету жены). Что, собственно, он предчувствовал, в кого собирался он в будущем превратиться, он себе представлял весьма смутно, но само ощущение грядущего триумфального преображения и неглавности, несерьёзности нынешней кутерьмы, нынешнего самозабвенного "деланья денег", подразумевалось всегда, иначе вряд ли бы он сумел сохранить присущий ему оптимизм и доброжелательность.
    Жаль только, всё "настоящее", все предвкушаемые им перемены отодвигались и отодвигались, а "обустройство быта", похоже, затягивалось: к концу второго года его беготни разведённые родители Машеньки, скооперировавшись, сорганизовали им обещанную квартиру (причём двухкомнатную, недалеко от метро), на которую им пришлось убухать все их сберкнижечные припасы да ещё влезть в многотысячные долги (в том числе и у облагодетельствовавших "детей" Машенькиных родичей), и надо было всю эту собственную жилплощадь обставить модной (стало быть, дорогой) мебелью, надо было приобрести целую кучу потребных в хозяйстве предметов (тоже влетевших в копеечку), а следовательно, и поступления с его стороны должны были идти по восходящей, чтобы как можно быстрей рассчитаться со всеми долгами, быстрей закупить всё-всё-всё и оборудовать вожделенное (записанное на Машеньку) "семейное гнёздышко", - в результате же он, как ни парадоксально, не то что ничуть не освободился, но оказался повязан накрепко и надолго, впервые почувствовав принудительность и не оставляющую просвета и выбора насильственность своего сизифова труда. Раньше он вроде бы мог в любой момент прекратить свои подвиги и приняться за что-то иное, имеющее глубинный смысл и уважаемое его университетскими знакомыми ("Да я на шарашках покамест калымю", отвечал он при встречах на их вопросы о роде его деятельности, как бы давая понять, что найди он сегодня поприще по себе, по своей недюжинности и неординарности, он бы, конечно бы, приложил свои богатырские силы и свой талант с куда большей пользой), но теперь обстоятельства, изменившись по видимости ему во благо, внезапно поставили его в самые жесткие рамки: он был обязан теперь заниматься именно этим и заниматься не год и не два, а Бог его знает сколько, покуда не будут залатаны дыры в семейном бюджете и не будет достигнут, как говорила Машенька, "прожиточный минимум".
    Теперь, год за годом, сезон за сезоном, он был приговорён, как каторжник, как мотоциклист в мотогонках по вертикальной стене в брезентовом балагане на рынке, стремительно проноситься по одному и тому же осточертевшему кругу, повторяя одну и ту же приевшуюся работу, одни и те же, отлаженные до автоматизма, манипуляции с объективами, с зарядкой плёнки, с проектором, с проявителем-закрепителем, с развешиванием мокрых снимков, с обрезкой краёв, с раскладыванием в конверты, и сызнова - круг за кругом - промелькивающие, на миг застывающие в кадре десятки, сотни, тысячи лиц: детские и взрослые, мужские и женские, юные и пожилые, живые и мёртвые - то радостные, то хмурые, то безобразные, то красивые, то замкнутые, то безмятежные, - и так изо дня в день, с утра до вечера, иначе не выкарабкаться, разве что банк ограбить или миллионера подпольного... Особенно часто его раздражали дети, своей непоседливостью и неорганизованностью тормозящие съёмку, а значит и достижение всё отдаляющейся свободы; да он и сам незаметно менялся: стал посуровей и поприжимистей и уже не расщедривался, как встарь, на выделение "внеочередных премий" матери или бабке ("Ты их и так достаточно баловал, у тебя тоже могут быть затруднения", поддерживала его жена, не очень-то одобрявшая его тогдашние "широкие жесты"), а кроме того, он несколько опускался умственно, постепенно глох и тупел, не расшевеливаемый который год ни учёными спорами, ни сосредоточенным чтением, ибо настроиться на такое бездельное времяпрепровождение в нескончаемой круговерти заработков, домашних (всегда неотложных) доделок и переделок, неизбежных визитов и ублажения молодой, любимой пока, жены ему не удавалось, - это он, к сожалению, замечал и с садистским злорадством тыкал себя же носом в обнаруживающиеся признаки духовного оскудения (вот, мол, пожалуйста, полюбуйся, к чему ты катишься!), видимо, потому, что страдания и угрызения по поводу не зависящего теперь от него скатывания и деградации всё-таки выгодно отличали его от иных, не страдающих и не угрызающихся, дельцов и добытчиков или узколобых "совобывателей".
    Так он прожил и ещё пять лет до своих тридцати: каждый день, каждый месяц и каждый год были, казалось, заполнены "под завязку" и вкалывал он без продыха, но оглядываясь, запоминающихся событий он в жизни не находил (не считать же событиями приобретение кухонного гарнитура, мебельной жилой комнаты, ковров и цветного телевизора - тоже, увы, в кредит), а вместо прежних, почти что розданных долгов возникали покупка за покупкой, и на них опять что-то откладывалось, опять зарабатывалось, опять тратилось, взамен же он получал её благодарные поцелуи, её располневшее тело да её общество на всевозможных приёмах и пикниках, где она не была уже ни самой юной, ни самой очаровательной и где его порой передёргивало от её невинной прожорливости и от её безапелляционной невежественности. О детях он с ней заговаривал не часто, - ему всё было не до того, она же обзаводиться этой пожизненной обузой не торопилась, предпочитая бездельничать вволю и "наслаждаться жизнью" по своему усмотрению (к счастью для них обоих, леность её распространялась и на отношения с мужским полом, и, в отличие от других оседлавших своих трудолюбивых мужей супруг, "на сторону" она не хаживала, вполне удовлетворяясь всё более скупыми страстями вымотанного многолетней гонкой Димули), - короче, жили они душа в душу, настолько насыщенно и полнокровно, что вскоре после их переезда в двухкомнатное "гнездо" он начал малость "закладывать за воротник", попивать втихаря то в лаборатории с Михалычем (тот был по части "закладывания" не промах), то со встреченными приятелями, то на коллективных пьянях, но так как делам его выпивки не мешали, а напряжение надо было периодически сбрасывать, она мирилась и с ними, поскольку обычно он был благоразумен и не накушивался, как некоторые, до зелёных соплей и свинячьего визга. Ему же порции коньяка, к которым он пристрастился, были нужны и для самоуспокоения: отдыхать он толком не отдыхал (было некогда), домашним уютом и бытовым комфортом едва пользовался (до дому он доползал, как правило, далеко за полночь), а конца его марафону и не предвиделось, напротив, велись переговоры о займе кой у кого на покупку "пристойной машины" (на смену отцовскому допотопному драндулету), и впереди маячила очередь на дачу где-то за городом, что предполагало опустошительные первичные затраты и последующие финансовые "инъекции", и он по-прежнему должен был носиться как угорелый по кругу наживы, затянутый с головой в этот житейский водоворот, откуда он и не пробовал вырваться; но теперь получаемые им деньги его не радовали, как не радовали и новые вещи (хотя одеваться он раньше любил "с иголочки", любил прошвырнуться по городу этаким фертом, этаким прибарахлившимся щёголем и пижоном, стопроцентным удачником и прожигателем жизни), - и деньги, и вещи, и весь привычный уклад его суматошной обыденности чем дальше, тем утомительней действовали ему на нервы своей бессмыслицей, и он, уставая и тяготясь всё сильней принятой на себя ролью, злился на окружающих, злился на осуждавших его переход в фотографы родственников и даже изредка злился на непосредственную виновницу закабаления, которое, как и все мужчины, он считал пусть ошибочным, но вполне самостоятельным выбором.
    Между тем хандривший и худевший Михалыч совсем слёг, работы ему прибавилось, и лаборатория была в полном его распоряжении: хочешь - штампуй свои фотки, хочешь - соси из мензурки коньяк, - что он попеременно и делал. А потом Михалыч вдруг позвонил ему среди ночи, насмерть перепугав уснувшую Машеньку, и попросил зайти к нему на часок-другой в любое время.
    "Покалякать с тобой хочу, пока не загнулся, - прохрипел он в трубку своим "алкашным" проваленным баском. - Приходи, старина, я тебя обрадую, есть новости..."
    На всякий пожарный он прихватил к Михалычу бутылку армянского пятизвездочного, однако откупорить или даже достать её из кейса он не рискнул - слишком уж выразительно посмотрела открывшая ему дверь дородная рыжая женщина в роскошном китайском халате с цаплями и слишком беспомощно выглядел уложенный на софу в гостиной иссохший и пожелтевший Михалыч, укрытый до подбородка одеялом и, несмотря на раскалённую батарею, явно мёрзнущий в этой душной комнате.
    - Курить запретили, заразы, - пожаловался он Диме и заговорщически кивнул на торчащий из-под подушки угол папиросной коробки. - А я всё равно курю, им назло...
    - Ты садись, - глухо закашлялся Михалыч, ткнув рукой в сторону большого обеденного стола с двенадцатью мягкими троноподобными стульями вокруг. (Бывая в гостях у Михалыча, он всегда поражался несоответствию его обставленной с барским размахом просторной квартиры с лепными высокими потолками, с дорогой, красного дерева, мебелью, с коврами по стенам, и самого хозяина, щуплого, затрапезного в каком угодно наряде, любителя потолкаться среди выпивох в дешёвой пивнушке, курящего низкосортные крепкие папиросы и неисправимого сквернослова.) - Или ты всё торопишься?
    - Тороплюсь, но сяду, - отозвался гость, подтаскивая тяжёлый стул к софе и усаживаясь возле больного. - Ночь на дворе, куда сейчас торопиться...
    - Ну, мало ли, - кашлянул в кулак Михалыч. - Да когда же эта зима поганая кончится? Силов уже никаких нет валяться...
    - А что врачи говорят? Что там у вас такое, что за болячка? - спросил Дима и тотчас, взглянув на скукожившееся, измождённое лицо Михалыча, пожалел о своём вопросе.
    - Врачи врут. Брешут, собаки, меня огорчить боятся, - усмехнулся Михалыч. - Ну, пусть, им положено, пусть врут...
    - Может не врут, - попытался ободрить его Дима.
    - А брось ты! Как говорили у нас в детдоме, не тули горбатого к стенке...
    - Ладно, не буду.
    - Вот, вот. Утешитель нашёлся... - саркастически скривился Михалыч. - То, что мне подыхать скоро, я и без них допёр, ума тут много не надо...
    Собеседник его на сей раз вежливо промолчал, и Михалыч, переведя дух, продолжил:
    - Видишь, старик, до чего достукался: хочется, понимаешь, в жилетку кому-нибудь поплакаться... Курнём, что ли? - Он вытянул из помятой пачки папиросу. - Дай, на столе там, среди лекарств, - там спички должны лежать...
    - А вам можно? - подавая Михалычу спички, покосился Дима на дверь в соседнюю комнату, куда ушла встретившая его рыжеволосая женщина.
    - Нельзя, - чиркнул спичкой Михалыч и, затянувшись, добавил:
    - Имел я всю их бесплатную медицину в виду: вылечить ни хрена не могут, зато запрещать - это будьте любезны, последнюю радость в жизни отнять хотят... Чего ты высунулась?! - сразу вспылив, хрипло крикнул он показавшейся в дверях жене (привлечённой, по-видимому, запахом табачного дыма). - Разговор у нас! Непонятно?..
    - Разговаривайте, разговаривайте, - примирительно взмахнула жена широкими рукавами шёлкового халата, с достоинством уплывая обратно за дверь.
    - Ишь, проверяет, - зло ощерил Михалыч свои почерневшие от куренья зубы. - Какого уж проверять теперь - пластом, вон, лежу, концы уже отдаю...
    Он бы, наверное, долго ещё бранился, но и короткая вспышка гнева его совсем обессилила, даже курить ему расхотелось.
    - Погодь, отдышусь немного... - слабо пробормотал он, уронив руку с зажатой в старческих жёлтых пальцах папиросой на одеяло. - Состояньице, я тебе доложу, блевотное, спасибо хоть ты меня навестил...
    - Не стоит благодарностей, - в тон ему сказал Дима.
    - Стоит, старик, стоит... В наше время ни от кого ничего хорошего не дождёшься... - с передышками, с паузами, с покашливаниями тихо выговорил Михалыч, тускло смотря в потолок, на лепнину. - Я тебе вот что... Хочу тебе кое-что завещать...
    - Рано, по-моему, завещать-то, - заметил Дима, но Михалыч его утешение, что называется, проигнорировал.
    - Значит, насчёт моей мастерской... - хрипел он. - Зайдёшь потом куда я тебя водил, к деляге этому, - переоформит всё на тебя... В принципе, я с ним обговорил, но если закочевряжится, дашь ему, он возьмёт... Но только потом, после, может я оклемаюсь ишо... А нет - тогда обязательно, тогда владей, тебе она пригодится... Дарю, старик...
    "Старик" не ответил: отчего-то перехватило горло и защипало в носу, и чтобы не выдать захлестнувшей его жалости, он опустил голову.
    - Но ты одну мою просьбу выполни, ты пообещай, - посмотрел на него Михалыч. - Я тебе адресок дам, ты уж наведывайся хоть изредка, вместо меня... Там, понимаешь, тоже детдом, вроде как наш военный, я их фотографировал иногда, ну и подбрасывал им на мелкие расходы - когда червонцами, когда шоколадки на праздник, тортиков штуки три, чтобы на всех хватило... Втайне, конечно, а то бы мои жадобы мне тут устроили, показали б, как обделять... (Речь, вероятно, шла о супруге и двух замужних дочерях Михалыча.) Они из меня всю жизнь качали, всю жизнь, и сколько помню, всё им чего-то недоставало, всё обижались... Заглядывай, хорошо? Они же там безотцовщина, сироты при живых мамашах, никому они не нужны... Ну, поснимай их бесплатно, не жмотничай, да и просто поговори, побудь с ними, они же без мужиков растут, кругом сплошное бабьё... Заодно и заведующей от меня передашь, она распорядится...
    Михалыч протиснул руку между софой и стенкой с ковром и вытащил откуда-то из-под своего низкого ложа упакованный в полиэтилен тугой свёрток.
    - Видал, заначка? - оглянувшись на дверь, хохотнул он. - Кидай к себе в чемодан, пока не застукали. Пусть они у тебя полежат - до окончательного выяснения...
    - Эх, невезуха! - выдохнул он, обдав наклонившегося над кейсом гостя тухлым гнилостным духом. - Как же мне помирать неохота - кто бы знал... До весны б хоть доковылять...
    - Весна уже скоро, - преодолел подступившую тошноту Дима. - Лечитесь как следует...
    - Да кабы я не лечился, я бы давно на стены полез: внутри-то, старик, знаешь, как грызёт... - признался Михалыч и, вновь ослабев, утонул в подушке. - Я же обсаженный - почти беспрерывно...
    С минуту он словно дремал с открытыми, отключившимися глазами.
    - Ну, топай, не жди, - хрипанул он, придя в себя. - Иди, я сейчас всё одно наглотаюсь да отрублюсь, мне пора...
    - Тогда до свидания, - вставая сказал Дима и взял с ковра кейс. - Я ещё позвоню.
    - Покеда, - отозвался Михалыч. - Мне бы твоё здоровье - я бы сейчас дал жару... А то скапустился, понимаешь... Амбец... - опять выпадая, забормотал он в полудрёме-полуобмороке, и будить его Дима не стал.

    Больше живым он Михалыча не видел, как, впрочем, не видел его и мёртвым, - на похороны он приглашён не был, и о смерти учителя узнал случайно, сам позвонив ему по телефону, от одной из ночующих с матерью безутешных дочек. В течение ближайшей недели он уладил дела с мастерской (что ему обошлось сравнительно дёшево, так как Михалыч перед концом заранее подготовил почву везде, где следовало), а потом, в понедельник, он созвонился с заведующей детдома, огорошил её невзначай известием о кончине их мецената и пообещал подъехать - передать детворе последний гостинец Михалыча. "Я ненадолго, всего на полчасика, в перерыв", - соврал он предусмотрительно, зная по собственному опыту, как при малейшем его попустительстве умеют и любят садиться на шею работники вечно бедствующих детских учреждений, и вовсе не собираясь впрягаться за здорово живёшь и за спасибо в ещё одно ярмо, пусть даже его и просил об этом ударившийся на старости лет в филантропию покойный учитель.
    Он пробыл в детдоме и вправду не более получаса: отдал горестно сокрушавшейся толстой заведующей свёрток, в котором была весьма впечатляющая пачка новеньких, специально подобранных десяток ("Ой, да куда же столько!" - перепугалась эта отёчная болезненная толстуха в поношенной шерстяной кофте и со старящим её руликом пепельно-русых волос на затылке; "Мне было велено передать - я передал, - сказал он, нервно поигрывая брелоком-кольтом на ключах от поджидавшего внизу "Запорожца". - Тратьте по назначению, они ваши..."); затем он вкратце поведал ей о последней встрече с Михалычем (умолчав, разумеется, о не выполненной им просьбе и о своей профессии) и, провожаемый задыхающейся скороговоркой её неумеренных благодарностей, прошествовал сквозь почтительно расступающиеся стайки высыпавших на перемену детдомовцев по верхнему коридору к лестнице с железными стёршимися ступеньками и с оббитой раковиной рукомойника на площадке возле дверей в туалеты, а по нижнему коридору - мимо проветриваемых сейчас спален для мальчиков и для девочек, с рядами застеленных серыми выцветшими одеялами одинаковых кроватей и со стоящими между ними одинаковыми тумбочками - к центральному входу, так что самих питомцев, равно как и их воспитателей, он наблюдал мельком, но почему-то и все они и вся казённая обстановка давно не ремонтированного, старого, неуютного здания детдома с узорчатыми решётками на окнах фасада запомнились ему до мельчайших деталей: и одинаковая, то мешковатая, то куцая одежду на всех, на маленьких и на больших (разве что девочки выделялись кто яркими бантами, кто причёсками, кто фасоном белого отложного воротничка своей коричнево-чёрной формы), и тёмно-жёлтый цвет пустых стен этих скучных прямых коридоров, пахнущих детским потом, хлоркой да общепитовским кислым борщом, и главное, такие похожие взгляды детей, боязливые при всём любопытстве ("Бьют их тут, что ли?") и, несмотря на оживление, как-то привычно тоскливые. Признаться, он бы и сам затосковал, помести его в их условия, в интернат, под постоянный надзор воспитателей и товарищей по несчастью; да нет, он бы просто не выдержал в их заведении, он бы либо разнёс здесь всё через месяц, либо спятил бы от их жизни, от несвободы, от одинаковости бы спятил, он взбунтовался бы, он бы не смог... Хотя они же с рождения, они ничего другого и не изведали, им сравнивать не с чем, в отличие от него, да и выбирать тоже не из чего: как приучили, так и живут, а приучали их к послушанию, их к одинаковости и приучали... Вот тебе, значит, и равноправие и равенство возможностей, - тут они налицо, в развороте...
    Весь этот день до вечера он не мог успокоиться, и лица благополучных на вид детей раздражали его сегодня донельзя, до бешенства, столь явно они, избалованные и капризные, отличались от тех, затурканных, отмеченных общей печатью похожести и обделённости; вечером же, впервые за много лет не выполнив неотложной нормы, он возвратился домой пораньше, чтобы застать ленивицу Машеньку не в постели, а на диване, у телевизора, с каталогом или переводным романом из жизни французского королевского двора. Так он её и застал: на диване, с журналом, перед включённым экраном, щебечущую в телефонную трубку какой-то своей подруге о небывалых трудностях доставания дефицита и о том, что ей самой буквально не в чем выйти и нечего надеть летом.
    - Хочешь есть - возьми в холодильнике, - между прочим отреагировала она на появление в квартире вернувшегося супруга.
    - Не хочу я есть, - рассерженно бросил он и убавил звук в орущем что-то любовно-песенное ящике. - Громче нельзя? Голова не болит?..
    Увлечённая обстоятельным описанием плащиков, сарафанчиков и туфелек, Машенька не обратила на его недовольство должного внимания, и он возмутился пуще прежнего: шумно плюхнулся в кресло и в довершение, назло ей, закурил тут же в комнате, что ему дозволялось только в чьём-то присутствии, за компанию, как свидетельство его главенствующего положения в доме (во всё остальное время курил он на кухне, дабы не травить жену никотином и не мешать ей дышать чистым воздухом, опрыскиваемым то и дело удушливо-приторным "освежителем"). Машенька не заметила поначалу и этого демарша, но выговорившись и завершив поцелуями свою часовую беседу, она наконец-то узрела в кресле нахально курящего мужа и искренне изумилась.
    - Димочка, это что такое? - с ласковой укоризной спросила она, памятуя, что кнут - средство крайнее и что куда больший резонанс вызывает угроза лишения любимого пряника.
    - Это я, - нагло выпустил он целое облако дыма. - И тебе никогда не надоедает - вот так?
    - Как "так"? - уже не столь ласково полюбопытствовала она.
    - Ну, на телефоне висеть часами, о барахле трепаться... Чем ты ещё занимаешься, я не знаю...
    - А не знаешь, не говори, - заражаясь его раздражением, окрысилась было Машенька, но уловив в его поведении, в его голосе нечто достаточно серьёзное и опасное для себя, сразу сбавила тон, не то чтоб сменив гнев на милость, а скорее, решив прощупать, в чём же причина его агрессивности. - Ты что, Димуля, хочешь мне предложить что-нибудь? Что-нибудь интересней, да?..
    - Предлагал уже и не раз, - выпалил он. - Но тебя, по-моему, не проймёшь, тебе не надо...
    - Ты о чём? Я не понимаю...
    - О том же, о продолжении... И не изображай ты святую наивность!
    - А я ничего не изображаю, - обиделась она. - Если ты о младенцах, то мы же с тобой условились: сперва с долгами давай рассчитаемся и свою жизнь устроим...
    - А то я тебе её не устроил, - рубанул он. - А то ты голая-босая в бараке за занавеской живёшь...
    - Ну это уж не твоя заслуга, - куснула она. - Это мы общими усилиями...
    - "Мы пахали", - уже в открытую сгрубил он. - С одними долгами рассчитываемся, другие делаем, вещей полон дом, а тебе всё мало... До бесконечности мне, по-твоему, ишачить?!
    - А разве я тебя заставляла? - приподнялись её выщипанные бровки. - Мне от тебя ничего не нужно...
    - Да уж конечно, - зло рассмеялся он. - Мне зато нужно.
    - Отцовские чувства проснулись? - вылупила она свои пустые прозрачные глаза. - Но только не забывай, Димуля, это без моего согласия не получится, мучаться-то потом мне, мне пузатой ходить...
    "Вроде бы ты сейчас не пузатая, - неприязненно оглядел он её двойной подбородок, жирную шею и прикрытые тёплым махровым халатом толстые икры. - Халат, вон, не сходится..."
    - Можно подумать, кроме тебя, никто детей не рожает, - сказал он ей. - И не растит их никто и не мучается, - сами они, наверное, как бурьян... Или ты их вообще не любишь, детей?
    - Люблю, что за подозрения?.. - Детей-то она действительно не любила, и нелюбовь эта часто проскальзывала в её заигрываниях с чужими отпрысками, которые, в свою очередь, также интуитивно сторонились её: кто повзрослей - с угрюмой уклончивой вежливостью, а кто помладше - навзрыд просясь из её холёных, не материнских рук; поэтому уверять его чересчур горячо она не стала и продолжала в более подходящем ей амплуа:
    - Но я пока и сама не очень-то далеко от них ушла, Димуля, ты же со мной ещё тоже нянькаешься...
    С премилой былой непосредственностью она лучезарно и обольстительно улыбнулась ему, однако, к её удивлению, её уловки его на сей раз не обморочили.
    - Не любишь, не ври, - констатировал он прискорбный для него факт. - Никого не любишь, кроме себя, потому заводить и не хочешь. Тебе и так хорошо, без них, без лишних хлопот, - может быть, даже лучше одной...
    - А тебе разве плохо, Димуля? - пошла она напрямик. - Зачем тебе эти дети, ну объясни? Мне хорошо, тебя хорошо, и для чего же всё портить?
    - А для чего мне дальше горбатиться? - смял он потухшую сигарету. - Для чего жить?..
    - Для меня, - по инерции ляпнула она и тут же поправилась: - Для нас, Димуля, для нашей любви...
    - Любви, да... - повторил он за ней. ("Не было никакой любви, - подумал он вдруг. - Дурила меня да за нос водила всякими приманками, чтобы я, значит, хомут её не скинул, чтобы я ей благосостояние её повышал, а она бы здесь на диване задницу разъедала...") - Нет, ты права, конечно: тебе их плодить не следует.
    - Считаешь, что я ущербная? - оскорбилась она. - Уже и пожить нельзя хоть немного, приспичило ему, видишь ли...
    - Ты не ущербная, - исподлобья уставился он на неё, и она поёжилась от его холодного брезгливого взгляда. - Но любишь ты только одну себя.
    - А почему я должна себя не любить? - резонно ответила Машенька на его разглядывание. - Есть за что...
    - Есть, есть, - усмехнулся он. - Ты их для собственного успокоения либо грудными задушишь, либо попозже в детдом их сбагришь...
    - Хорошенького ты мнения обо мне...
    Глаза её своевременно заволоклись слезами, но демонстрация пылкого сострадания к самой себе вместо того, чтобы разжалобить взбунтовавшегося мужа, лишь ещё больше его озлобила.
    - Какого заслуживаешь, - совсем ожесточился он. - Сидишь, не делаешь ни черта, а все на тебя надрываются, все на цыпочках бегают, пылинки с тебя, бесценной, сдувают...
    - "Все" - это ты? - накаляясь, уточнила она. - Ты можешь не бегать, если устал, можешь и не сдувать...
    - Другие найдутся, думаешь?
    - Найдутся, не сомневайся... - начала она, но нервы её сдали, и она завизжала своим пронзительным резким фальцетом: "Не нравится - убирайся, я не держу!", "Я тебя не просила - можешь не надрываться!", "Я не делаю, а ты делаешь?!" и тому подобные истерические заявления, переходившие временами в бессвязные всхрипы и допустимую в женских устах брань (хотя выражения покрепче и поточней так и просились ей на язык).
    Продолжать диалог она была не способна, да продолжение и не требовалось, - то, что он ощущал в ней в эти последние пять лет (а пожалуй, и с самого начала, то есть все восемь), сделалось ясным как божий день: его просто-напросто использовали с максимальной отдачей, как перпетуум-мобиле, для обеспечения безделья этой самовлюблённой пустышки, и если она, сочетавшись когда-то с ним, нисколько не прогадала, то он, трудясь на износ, потерял эти годы впустую, израсходовав их на самоотверженное выхоливание своей раскормленной обленившейся гусыни, прихотям которой он снисходительно потворствовал, эгоизм которой он благодушно поощрял и которая без особенных сожалений могла заменить его в случае износа и в постели, и в добывании средств для своей жвачной безбедной жизни - лишь бы кто подвернулся. Да ладно, кабы она его околпачила, обхитрила, и он бы не видел тогда, в какой капкан лезет, - обидней всего, что именно видя и понимая он, тем не менее, добровольно вручил ей себя и свою судьбу, как бы переложив ответственность на неё, а сам, как щепка, с завидной лёгкостью поплыв по течению, и теперь винить ему было некого: она-то ничем иным никогда не была, ни тогда, ни сегодня, и всегда поступала, в отличие от него, сообразно своим запросам и склонностям, ибо она ни на что другое и не годилась (опять же в отличие от него).
    Эту ночь они спали раздельно: она в наказание постелила ему на диване в комнате, где они до того препирались, он же ни повиниться, ни заслужить прощения не пожелал, ворочался до утра и курил без зазрения совести, не вставая с дивана и задымив всю квартиру - хоть топор вешай; а рано утром, против её ожиданий снова не извинившись и даже не заглянув к ней, ушёл из дома.
    "Ну, это уж я тебе припомню, - пообещала она, услышав, как хлопнула входная дверь, и мстительно посмотрев на зачем-то пустующую половину широкой двуспальной кровати. - За это ты мне ответишь..."
    До сих пор подобных мировоззренческих ссор у них не случалось, мимолётные же его настроения и претензии она без особых усилий умиротворяла наглядной заботливостью и показными уступками, добиваясь необходимого исподволь, или беря его измором, или же улучив минутку поблагоприятней; прежде она справлялась с любыми вспышками его раздражения, следуя выработанным ею правилам: не ввязываться с мужчинами в полемику, устранять (или вернее делать вид, что устраняешь) объект их гнева (обыкновенно - сущую безделицу, попавшуюся им под горячую руку) и главное, не допускать "соскакивания с тормозов", взрыва, неуправляемости, заблаговременно нейтрализуя разгорающееся буйство сытной едой с рюмашкой "для аппетита" и доверительным прижиманием на закуску, с нежным поглаживанием по щеке и с сочувственным вздохом признательности и понимания его нынешней усталости и издёрганности; но вчера противопоставить ей было нечего, объектом гнева стала она сама, её жизнь, все те удобства и удовольствия, на достижение которых она положила столько стараний, - и всего этого он хотел её лишить, хотел навязать ей бессонные ночи и нервотрёпку беременности и материнства, уже превратившую кое-кого из школьных её подруг в таких заезженных кляч, хотел отнять у неё всё, чем она жила, погубить её молодость (куда ж она с лялькой-то выберется?), запереть её в четырёх стенах - воспитывать его короедов, - да с какой стати?! Ей лично пока что наследники не нужны, ей всего двадцать шесть, самая жизнь только-только начинается, а если дети, то значит и сбережения все на них, на балбесов, и побоку собственная машина, и дача, и выезды на курорт, побоку и японский "видик", и белая канадская дублёнка, и сапоги итальянские на шпильке, и платья - последний парижский писк! - тоже мимо, как и всё прочее, к чему она без детей привыкла и без чего ей пришлось бы тогда обходиться, побоку, стало быть, её счастье (пускай и неполное) - и только ему в угоду, ради Бог знает кого, не существующего ещё в природе и лишнего, - нет, нет и нет! Обобьётся... Разве что после, когда у них будет достаток и изобилие, а не подобие, как сейчас, - об этом она ему и скажет, чтобы не очень он о себе воображал, чтобы сперва о своих обязанностях подумал, прежде чем на неё зыркать да попрекать. А за вчерашнее он заплатит, - она и предлог найдёт и ситуацию, она злопамятная, она ему бяку сделает, - попрыгает перед ней потом, попросит, поунижается, впредь ему неповадно будет, закается он себе позволять... Пусть вот только появится: себя-то она нервировать не намерена, а ему обстановочку тут сварганит - локти будет кусать, слезами весь обольётся, покамест прощения у неё не вымолит и в ножки ей не поклонится за свои выступления...
    В то время, как не выспавшаяся Машенька, проветривая за ним квартиру и варя на уютной кухоньке кофе, обдумывала план мести, он, голодный, шагал по холодку к метро - ехать к родителям, выводить из поставленного недавно железного гаража "Запорожец" и вновь отправляться в мастерскую за фотографиями и аппаратурой, а оттуда - в разъезды по расписанным на сегодня адресам. Ночь напролёт, вперемежку с обрывками удивительно красочных, но тотчас слизываемых реальностью, сновидений, его донимали до странности неотвязные и необычайно важные дня него мысли, которые, возникая, казались ему столь ясными, очевидными, само собой разумеющимися, что было досадно, как они не пришли ему в голову раньше, но каждый следующий наплыв сна стирал их почти бесследно, оставляя в сознании муторное невнятное ощущение чего-то, только что понятого, ухваченного, однако опять ускользнувшего, и заставляя его вырываться из поглощающего течения параллельной вневременной жизни в эту, ночную, где он, куря сигарету за сигаретой, пытался определить то самое главное, что подтачивало его изнутри целых семь лет, а теперь как-то разом взяло за горло и не отпускало; сейчас, на улице, в разогнавшем табачную одурь и мешанину бессонницы беззаботном свете выкатывающегося солнца, оранжево вспыхнувшего в оконных стёклах верхних этажей, он мог поразмыслить об этом и более трезво и более последовательно.
    Итак, как он и предполагал, его функция в их семье заключалась в обслуживании жены, к чему, по её глубокому убеждению, должна была бы свестись и вся его жизнь без остатка (этакое одностороннее, в свою пользу, перенесение романтического романного самопожертвования клянущихся жить друг для друга влюблённых на сугубо житейскую основу), вне этой функции, сам по себе, он для неё ничего не значил, оттого-то она и подталкивала его, едва он намеревался передохнуть, - она спешила его использовать, выкачать из него все силы и всю энергию, и его будущее вряд ли её заботило: хотя он и был отличной рабочей скотинкой и она, учитывая его пригожесть и трудолюбие, по-хозяйски за ним ухаживала, но если бы он совсем надсадился в своём героическом "заколачивании бабок" или бы, выйдя из-под контроля, чрезмерно закуролесил (нанёс бы, в общем, ущерб её интересам), она бы, конечно, не колеблясь, выставила его и взяла бы взамен кого попослушней-поздоровей (заранее бы нашла, а потом бы уж избавлялась, и глазом бы не моргнула). Естественно, он подозревал, что её доброта и её любовь к нему - добросовестное притворство (не настолько же он был глуп, чтобы не раскусить её со всеми её топорными ухищрениями), но ему даже нравилось, что она так старается доказать ему свою преданность и свои поддельные чувства, он думал, она ему благодарна и, как умеет, как позволяла её недалёкость и её неразвитость, высказывает в своих наивных уловках что-то действительно искреннее и подлинное, бывшее тайной и для неё самой, - он потому-то и разрешал ей вертеть собой, что был и сильней, и умней, и опытней, что он относился чуть не всерьёз и к ней и к делу, которым он занимался ради неё, он уступал ей, как уступают ласковому избалованному ребёнку, покровительственно и крайне охотно, хотя и ждал неосознанно, когда же она сама догадается, как ему опостылела эта каторга, и предложит если не вовсе выйти из этого бесконечного круговорота заработков и трат, то всё же несколько сбавить темп и поберечь себя; однако она, знай, требовала и требовала, лишая его своей неистощимой алчностью последних надежд на освобождение, а своим стойким нежеланием иметь детей - последнего стимула в его семилетних трудах. Вчера же, сорвавшись, она открылась ему, как никогда ещё не открывалась, и поразил его не столько её категорический отказ, сколько её абсолютная уверенность в своём праве требовать, не испытывая при этом и тени благодарности, брать, так сказать, без отдачи и делать это с хамской пренебрежительностью к тому, кто даёт, - именно её нескрываемое неуважение к нему потрясло его во вчерашнем конфликте с "глупенькой деткой", она, оказывается, была куда примитивней (без всяких угадываемых вторых и третьих планов), куда самостоятельней и куда опасней, она, по сути, была той высасывающей все соки лианой, которой стращал его некогда бывший друг Саня, а он был самоуверенным и самонадеянным пентюхом, тем стволом, вокруг которого она оплелась и который, взбираясь к месту под солнцем, уже почти иссушила. Да, да, иссушила! - сравнивая себя тогдашнего, начинающего, и себя же сегодняшнего, влезшего по уши в подсунутую ему исподтишка жизнь и погрязшего в ней, он понимал, как резко он изменился, как постепенно из добродушного, бесшабашного жизнелюба он превратился в желчного скупердяя, в "жилу" и куркуля, не способного думать уже ни о чём, кроме собственных нужд, и относиться к людям по-человечески, бескорыстно, а не с обычным теперь, имитирующим доброжелательство, безразличием, с каким относился он ко всем им, не исключая родителей; он словно стал неким узко нацеленным, запрограммированным на строго определённые операции механизмом, и жизнь его тоже сузилась, а вместе с ней сузилась и душа: он уже не был больше собой, не был свободен не только в поступках, но и в своём восприятии, в своём мышлении, в своих чувствах, и в итоге, доказывая то ей, то себе, что и в "делании денег", как и во всём остальном, он может, если захочет, перещеголять многих и многих, он бездарнейше ухайдакал на "бытовые удобства" всю свою юность, а в благодарность вчера получил шиш под нос да стандартный набор попрёков и оскорблений...
    Ему надо было бы выходить здесь, на этой станции, но он не вышел, не поднялся к родителям за машиной, а поехал дальше, туда, куда ему незачем было ехать; потом пересел на встречный поезд и поехал обратно, но опять мимо; потом вылез-таки на одной из станций, выбрался в прибывающей с каждой минутой толпе на проспект и пошёл вдоль сплошной шеренги разновысотных зданий, высматривая, где бы ему в такую рань малость перекусить. Ему расхотелось встречаться сегодня с кем бы то ни было, расхотелось опять начинать обычную беготню, расхотелось делать что-либо: его как будто вдруг что-то остановило на всём скаку там, в вагоне, когда, не додумав, он ринулся было в раздвинувшуюся дверь на перрон, его как будто тюкнуло в темечко (или же "осенило" - можно и так), и это новое ощущение невозможности продолжения той семилетней жизни, повторения того ежедневного круга обязанностей, к которым он вроде бы притерпелся, это вскипающее волна за волной гневное недоумение ("Почему должен он заставлять себя продолжать?", "Почему должен жить не так, как он хочет?", "Почему непременно должен сносить её понукания - что это за насилие над собой?") было столь долгожданно, что он не предпринимал никаких попыток унять его, скорее нарочно всячески растравлял этот прорвавшийся, как нарыв, протест.
    "Ничего я не должен ей, ничего! - возмущался он в сутолоке полуподвальной тесной сосисочной, прихлёбывая горячий мутно-молочный кофе с плавающими в мути хлопьями осадка и со стуком ставя стакан на плохо вытертый жирный столик из мраморной крошки, хромоного качнувшийся на единственной стальной ноге. - Я никому ничего не должен! И хватит с меня!.." Он зло откусил намазанную горчицей сосиску и, прослезившись (горчица тоже была достаточно зла), вновь принялся за кофе.
    В сущности, всё, против чего он восстал, было ему давно известно и накапливалось не один год, теперешний его бунт вызревал ещё с той поры, когда он впервые столкнулся с жесткой необходимостью действовать лишь в пределах ограниченной домом и делом сферы, когда его раз и навсегда поставили в эти рамки, направили его жизнь в это русло, исцелив от юношеских иллюзий своевольности выбора и нечаянности, незаданности решений, воззрений и поведения, но, очевидно, и накопление достигло своей критической точки, и сам он вырос из стиснувших, душащих его форм навязанной ему жизни, так что довольно было малейшего повода, мельчайшей последней капли, чтобы его терпение переполнилось, и его случайный визит в детский дом оказался таким поводом и такой каплей. Сдавливающая его кора распалась, и душа его, то, что и было им, перестав съёживаться и приноравливаться к сковывающим её условностям, вдруг распрямилась, раскалывая и рабский уют им же и возведённой, отгородившей его от мира, частной "ячейки", и трусливые, лживые самооправдания, - вчерашний взрыв разрушил всю его прежнюю зависимость, и выплёскивающееся беспрепятственно негодование довершало это тотальное разрушение. Он как бы выламывался из облепившей его обыденности и опять обретал прежнюю независимость и уверенность, он не знал, что он будет делать теперь, но знал, чего не будет: в прошлое он вернуться не мог, а вся его жизнь с ней была уже прошлым, странным, нелепым, промелькнувшим так быстротечно и наконец миновавшим. "Как она мне кричала - может без меня обойтись? Вот и прекрасно, - мрачно злорадствовал он, топая по проспекту и сворачивая от суматошного мельтешения граждан в узкий замусоренный проулок с нагромождёнными у заднего входа овощного магазина пустыми пластмассовыми ящиками и перекуривающим на ступеньках небритым патлатым парнем в замурзанном ватнике (вероятно, грузчиком). - Вот пусть и обходится, пусть другого себе находит..."
    Поскольку с прошлым он вроде размежевался, он решил, не откладывая, сегодня же обрубить все концы, а, стало быть, нигде из своих "вотчин" больше не появляться, и вместо назначенных съёмок полдня таскался по городу, наслаждаясь свободой, погодой и не размещаемыми в кадре городскими пейзажами; после же, пообедав на скорую руку в кафе, вновь неустанно шагал по улицам, подгоняемый теми же лихорадочными рассуждениями и всё логичнее приближаясь к единственному закономерному выводу из сумбурных его осмыслений, к выходу из того тупика, в котором он очутился. Выход ему подсказывала и ситуация и его взвинченное состояние: он хотел вырваться, уйти всё равно куда, но чтобы только не быть никому обязанным, ни от кого не зависеть и ни за что не отвечать; хотел хотя бы на время (разве же он был не вправе хотеть этого?!) почувствовать, что живёт, что он не функция, не придаток чего-то или к чему-то, что он - вселенная, как некогда утверждал он в спорах с друзьями; хотел восстановить ту притупившуюся, почти исчезнувшую осязаемость своего присутствия здесь, в природе, своего единения с ней, а значит, ему надо было не просто порвать с кем-то и где-то, но напрочь сбросить всю эту прочную оболочку его сегодняшнего существования и выйти на свет иным, обновлённым, живущим легко и празднично, - то есть, бежать...
    - То есть - бежать, - сформулировал он вслух, и шедшая навстречу, улыбающаяся солнцу молодая женщина, вздрогнув, отпрянула.
    "Бежать!" - уже про себя подвёл он итог и тотчас же, круто развернувшись (чем перепугал незнакомку ещё сильней), направился быстрым шагом к станции метро - заглянуть на минутку в лабораторию.
    В мастерской он достал из шкафчика с реактивами недопитую бутылку (припасаемую специально для "разрядки нервов"), и проглоченный без закуски, под водопроводную водичку, стакан омерзительного в таком количестве коньяка, от которого у него запершило в горле и чуть поплыла голова, настолько укрепил его решимость, что, поснимав с верёвок высохшие снимки и сложив их в приготовленный для поездок кейс, он следующим движением сорвал с окна чёрную бумажную штору, наполнив лабораторию взвившимися к потолку клубами многолетней лежалой пыли и притушившим желтизну слабой лампочки дневным светом из густо затканного грязной паутиной замызганного оконца; затем он вынул из кейса сменные объективы и один за другим с маху разбил их об пол, напоследок шваркнув о груду осколков и своим верным "Кодаком", после чего, выключив электричество и с секунду полюбовавшись на учинённый разгром, он вышел с портфельчиком из мастерской, заперев её, как обычно, на оба замка ("вырежут, если понадобится"), а ключи, отцепив от общей связки, уронил, проходя по мосту, в канал, в играющую вечерним солнцем, поёживающуюся от майского бриза воду.
    Прежде, чем заезжать домой, он позвонил из автомата - удостовериться, на месте ли Машенька, и выяснить, к какому градусу семейного собеседования ему готовиться.
    - Ты что, очумел?! - без предисловий огрела она его, услышав нахальное "Привет. Ты дома?". - Ему звонят целый день, а он шляется неизвестно где!
    - Мне известно, - глупо вспылил он (сказывался вылаканный для храбрости коньяк). - А вам всем и незачем знать.
    - Ах, вот как? Незачем? - изумилась Машенька. ("Он ещё смеет дерзить! Он считает себя правым!") - Может быть, ты сегодня и ночевать не явишься?
    - Может, и не явлюсь, - глупил он уже напропалую. - Я человек свободный, дети, небось, по лавкам не сидят...
    - Ты опять?.. ("Ну, миленький, ты получишь! Я с тобой, как с порядочным: с хозяйством тут колгочусь, жду, как дура, не изменяю ни с кем... А могла бы, могла - в любой момент, - за мной, ты бы знал, как ухаживают...")
    - Опять и снова. Ты сейчас никуда?
    - Как раз "куда". Я вечером ухожу. ("А вот изменю теперь - посмотрим, как запоёшь. Возьму да и соглашусь - назло, чтобы не разорялся...")
    - И когда вернёшься?
    - Когда захочу. ("Хоть бы спросил, к кому ухожу, болван! Ишь, до чего уверен...") Спать ложись на диване.
    - Спасибо за консультацию. ("Ну и катись, на здоровье, со всеми своими обструкциями...") Я себе место найду.
    - Очень рада, - ненавидяще пропищала она и повесила трубку.
    Конечно, в их затянувшейся сваре был и её собственный промах: она напрасно не придала значения его вчерашнему настроению и не загасила поддакиваниями и обещаниями затлевший было конфликт в самом зародыше, позволив супружнику столь хабалисто распоясаться; но, признаться, она не ожидала такой реакции, а уж не ответить на его грубость было бы не в её характере. Теперь же идти на попятную она не желала, теперь и она заупрямилась, и ей попала вожжа под хвост, и она должна была наказать его, заставить его раскаяться в сказанном, принудить вымаливать у неё прощение, а он, кажется, не раскаивался, он совсем закусил удила, совсем оборзел, и значит вдвойне, втройне заслуживал наказания (потому что, как правильно говорила её мамуля, ежели мужикам спускать их выходки, то потом их не остановишь). Скандалить она с ним больше не будет, но в чёрном теле недельку подержит, помурыжит его, наглеца, на диване, а то привык, видишь, что не перечат... Сегодня же и начнёт, прямо сейчас: пойдёт у подруг кофейку попьёт, журналы новые полистает, пусть он волнуется, пусть её ночью разыскивает...
    Когда он добрался до дома, жену он уже не застал, что, впрочем, было ему на руку: встречи с ней он в душе опасался - и потому, что, опять сорвавшись, он выплеснул бы в словах слишком многое (даже, возможно, свою решимость), и потому, что её истерики могли бы, пожалуй, его разжалобить, а её невзначай обнажающееся тучное тело - привлечь и помимо его воли.
    Он наспех переоделся в поношенные джинсы, в непромокаемую походную куртку потёртой кожи и в замшевую кепчонку, уложил в небольшую, через плечо, спортивную сумку кое-какое бельё, полотенца, зубную щётку, одеколон и электробритву в чёрной подарочной коробке с золотым гербом фирмы, вытащил из серванта костяную резную шкатулку, в которой хранились свободные деньги и документы, и, отсчитав половину суммы, сунул пачку купюр в свой паспорт, а паспорт - за пазуху, в нагрудный карман куртки. Экипировка была закончена, оставалось предупредить родных и близких.
    На звонок ответил отец.
    - Па, добрый вечер, - начал он деловито. - Слушай, тут у меня для вас сообщение...
    - Ты чего за машиной не пришёл? - спросил отец. - Зря только в гараже простояла.
    - Да занят был и вообще... Я, знаешь ли, исчезаю из города ненадолго...
    - "Ненадолго" - это на сколько?
    - Ну, месяца на два, на три... До осени.
    - Ничего себе. Ты ничего там не натворил, я надеюсь?
    - Наказуемого - пока ничего.
    - Тогда почему так вдруг? Куда ты едешь?
    - Думаю, что недалеко. По стране родной прошвырнусь и обратно... Ну, можешь считать, у меня долгосрочный отпуск.
    - Понятно. У тебя, как всегда, сюрпризы... А что же твоя работа?
    - Отпуск - я же тебе говорю. И если моя Машута будет звонить, передайте ей, чтобы не беспокоилась.
    - Она что, не в курсе?
    - В курсе, конечно, но мало ли что ей взбредёт... Мать за меня поцелуй и бабку, я вам ещё напишу... Ну, пока.
    - Пока. Счастливо тебе, сынок, - зачем-то сказал отец на прощанье. - Не пропадай.
    - Не пропаду, - бодро заверил он.
    На оборотной стороне листа фотобумаги он написал чёрным фломастером - без обращений и рассусоливаний: "Я ушёл насовсем! Захочется развестись - дай знать моим родичам, - до меня как-нибудь дойдёт. Фотографии возврати тем, кто заказывал, - тебе заплатят. Причины ухода не объясняю - бессмысленно. Процветай без меня. Дима"; положил записку на телевизор и поставил рядом свой кейс с выполненными снимками.
    Через час он шатался с приобретённым билетом по громадному гулкому залу и крытым перронам железнодорожного вокзала, через три часа сидел у окна в плацкартном купе жарко натопленного на ночь вагона, а через четыре - спал, как убитый, под влажной простыней, разморенный выпивкой и теплом, утомлённый полуторасуточными переживаниями, покачиваясь на верхней полке мчащегося среди молчащей тёмной равнины, погрохатывающего на полустанках поезда...

    Наутро, выйдя на широченную привокзальную площадь, он, никуда ни к кому не торопясь, спустился в подземный переход, купил у входа в метро месячный проездной билет на все виды транспорта и, съехав на эскалаторе ещё глубже, под землю, затерялся в толкучке смешивающихся встречных людских потоков, растворился в уже разливающейся по улицам гигантского города многомиллионной толпе, исчез в слитном гуле и гомоне, рёве и грохоте проспектов и площадей, в путанице кварталов и переулков, бульваров и скверов, - выломившись из прежней жизни, он словно вступил в это утро в новую, в неизведанную и независимую, и теперь постоянным местом его обитания стал весь этот город. Ночевал он то на скамье или в жестком кресле одного из городских вокзалов, то в подъездах обследуемых днём домов, на самой верхней площадке перед запертым чердаком или выходом на крышу, на подоконнике или же на полу на газетах, а иногда и на чердаке, если дверь туда удавалось открыть и там не шныряли ни молниеносно промелькивающие серыми тенями, пронзительно пищащие летучие мыши, ни бездомные, угрожающе шипящие кошки с горящими в темноте глазами, - главное было не примелькаться вокзальной милиции, которая даже при столь исправном, как у него, паспорте пристала б с расспросами и придирками, а также следить, чтобы его не засекли поднимавшиеся по лестнице припозднившиеся жильцы, непременно бы порадевшие по телефончику об очищении своего подъезда от забредшего на огонёк бродяги, поэтому ложиться или садиться ему приходилось за полночь, вставать же в несусветную рань, да и тело его от лежания на камнях и на досках поначалу с непривычки болело, как после побоев. Переночевав, он, позёвывая, выходил на ещё пустынные улицы к ближайшему общественному туалету (скоро он знал их наперечёт), где обстоятельно приводил себя в цивилизованный вид, и только потом, свежевыбритый, с вычищенными зубами и одеждой, благоухающий дорогим одеколоном (запах которого, очевидно, не раз вводил в заблуждение блюстителей порядка, привыкших, что их подопечные пахнут несколько проще и натуральней), он начинал дневные блуждания по городу, закусывая то в диетических, то в рабочих столовых (где подешевле), заглядывая в кинотеатры (преимущественно во второразрядные - в целях экономии), разъезжая то на метро, то на автобусах, то на трамваях по всем маршрутам до самых окраин и подолгу просиживая или прогуливаясь в городских парках и обнаруживаемых среди асфальта и камня сквериках с зазеленевшими кое-где деревьями и повылезшей из земли куцей травкой; не пропускал он ни выставок, ни музеев (если, конечно, плата за вход была приемлемой), баловал себя и чашечкой кофе по-турецки из погружённых в жаровни с горячим серым песком маленьких медных тюрок, изучив незаметно расположение кофеен (по крайней мере, в центре) с их полумраком и неизменной музычкой, и вообще, избавленный от изматывающего до дурноты труда, планирований и расчётов, он совершенно роскошествовал в своей каждодневной праздности и сполна возмещал себе многолетнее воздержание. Сложности у него теперь возникали разве что с сушкой выстиранного белья: как человек чистоплотный, бани он посещал регулярно, но бельё приходилось досушивать на батареях в подъездах (благо, из-за ночных заморозков они пока топились); и всё же, несмотря на бытовые неудобства, на недосып и на кажущуюся неприкаянность, он впервые испытывал чувство свободы и впервые был счастлив, и это поющее в нём ощущение счастья, свободы и лёгкой весёлой распахнутости почти не покидало его, так что ему для "поднятия духа" не было никакой надобности прибегать к излюбленному когда-то допингу, - к спиртному его совсем не тянуло и курева на день требовалось куда меньше.
    Едва начинало светать, он покидал своё временное пристанище и, минуя нетерпеливо порыкивающие у светофоров грузовики и фургоны с оттаивающим белёсым налётом изморози на крышах, выходил к реке, на мост, или на открытое пространство площади; стоя там, у чугунных перил или у возносящегося за ним какого-нибудь циклопически несуразного административного строения, он смотрел, как откуда-то из-за дальних домов, из-за расползающихся в поля микрорайонов и из-за этих распаханных непролазных полей, из-за помолодевших рощ и лесополос, из-за степей и рек, из-за гор и лесов - из-за всей, как будто угадываемой в такие моменты в рассветной дымке за горизонтом, необозримой земли - всплывает малиновый раскалённый диск, делающийся с каждой минутой всё ослепительней и поднимающийся всё выше в становящемся голубым и прозрачным небе с растворяющимися в голубизне блёстками звёзд и бледнеющей, блекнущей луной, долго ещё бесцветным пятном соседствующей с солнечным победным сиянием. Рассвет он старался не пропустить, и эти минуты восхода, рождения нового дня были одними из самых радостных в его беспечальной, беспечной жизни, сравнимыми разве что с тем чутким полузабытьём, в которое он погружался наедине с оскудевшей городской природой на грязной пооблупившейся скамейке в запущенном уголке не слишком ухоженного парка, или на берегу оживлённого кряканьем ненасытных уток пруда, или в сырой тени древних лип на бульваре: удалившись от повседневных столпотворений и шума, отрешившись как от воспоминаний о прошлом, так и от тревог о будущем, он сладострастно принюхивался к пахнущим содранной древесной корой, клейким юным листочкам, липким на ощупь и цыплячьи просвечивающим на солнце, любовался ещё увешивающими тополя, подрагивающими серёжками, наблюдал за всякого рода пернатой живностью, плавающей, устраивающейся на деревьях, скачущей по дорожкам и по сопревшей прошлогодней трухе, каркающей, чирикающей, гогочущей и щебечущей, - и сердце его обмирало от невыразимого (и не нуждающегося в выражении) счастья этого настоящего мгновения, и его жизнь опять была именно жизнью, а не бесчувственной беготнёй. Книжные магазины он обходил стороной и знакомств ни с кем не заводил, хотя нелюдимом отнюдь не стал, наоборот, люди уже не раздражали его, а скорей забавляли, точно бы он присутствовал на театральном представлении, причём присутствовал вне подмостков, как зритель, не участвуя в их азартной, на полном серьёзе, игре, не вовлекаясь в их драмы и нервотрёпку насущных проблем и оттого в своём отстранении, в своей обретённой нежданно свободе даже отчасти сочувствуя им, обречённым на исполнение их ролей, - у него-то, в отличие от них, было то преимущество, что он, устав от их общества, от их озабоченных, а порой и озлобленных лиц, всегда мог попросту выйти из игры и вволю предаться своим безалаберным скитаниям по тихим укромным закоулкам и долгим досужим разглядываниям чего-то не столь одушевлённого: листиков, птичек, травки и отражающих небо лужиц.
    В то утро, около девяти, он околачивался неподалеку от товарной станции, возле состава с перетянутыми стальными тросами здоровенными брёвнами. Забрёл он сюда случайно: перебираясь через пути, унюхал витающий в утреннем воздухе свежий смолистый дух сосны, и теперь, фланируя вдоль не уместившегося на станции заднего вагона товарняка, он с упоеньем вдыхал этот хвойный таёжный дух и отколупывал от подобранной у низкого борта вагонной платформы щепки янтарный натёк застывшей смолы. Было совсем тепло, запах нагретого солнцем леса смешивался со свербящим в носу запахом угольной пыли и густым железнодорожным запахом жирного мазута, и он с новой радостью сознавал, что, забравшись в вагон отходящего поезда или купив наугад билет на любом из вокзалов, он вот сейчас может отправиться странствовать куда глаза глядят и путешествовать по стране, сколько ему вздумается (или пока не кончатся деньги), опять, однако, откладывая связанные с расходами и излишними усилиями странствия на потом, наслаждаясь самой возможностью таких путешествий и бродяжьей волнующей атмосферой станционных задворков с наискось перекрещивающимися, разбегающимися рельсовыми путями и доносящейся из перронного громкоговорителя радиофицированной руганью диспетчера.
    На эту выбежавшую из-за приземистого пакгауза оборвашку он бы, наверное, не обратил внимания (в своих блужданьях по городу он их встречал предостаточно - иногда разодетых с грубым вульгарным шиком, иногда вконец опустившихся хрипатых "трёшниц", продающихся за бутылку где повезёт, хоть в подворотне, хоть на ближайшей лавке, - и он, разумеется, избегал их, как и пропившихся зловонных личностей с землистыми лицами и в обносках с чужого плеча, с которыми он не раз сталкивался и на вокзалах, и в подъездах, где он искал ночлег), но просеменив мимо него за вагон, через пути она не пошла, а остановилась зачем-то в хвосте состава, и он, из чистого любопытства, тоже вернулся к концу вагона - выяснить, что она там так долго топчется.
    Она стояла к нему спиной, держась веснушчатой хилой рукой за покрытую чёрной пылью литую тарелку буфера, и её худющие костлявые плечи, криво торчащие под висящим на ней мешком, вылинявшим, засаленным крепдешиновым платьем с ромашками по зелёному полю, то и дело судорожно передёргивались, как будто её в такую теплынь бил озноб, - может быть, потому, что обута она была в растоптанные резиновые калоши на босу ногу, при ходьбе спадающие с неё и шлёпающие её по пяткам, отчего ей и приходилось старушечьи семенить и шаркать своими тонкими, голенастыми, как у мультипликационного страусёнка, ногами, по щиколотку заляпанными брызгами грязи. Кажется, она плакала, но, во-первых, он хорошо знал цену их пьяным слезам, а во-вторых, он взял за правило ни во что не вмешиваться и никаких контактов с подобной вокзальной публикой не иметь; тем более, даже отсюда, с полутора метров, он углядел копошащихся в её сбившихся колтуном, нечесаных светлых волосах каких-то тёмненьких насекомых (видимо, вшей), не говоря уж о том специфическом козлином амбре, которое от неё исходило.
    Он хотел было отойти подальше, вернуться к прерванному мечтательному прогуливанию, но тут она вдруг отпустила буфер и, как-то сжавшись, подалась чуть вперёд, высматривая что-то с той стороны вагона; совсем близко он услыхал за составом с брёвнами предупредительный громкий гудок и лязг протягиваемых вагонов, увидел мельком между колёсами другие колёса и медлительно движущуюся над рельсами махину электровоза, и в тот же момент, не поправив даже неловко болтавшуюся под мышкой сумку, он бросился вслед за падающей на рельсы перед локомотивом оборвашкой и, схватив её за плечо, отшвырнул назад, на шпалы. Саданувшись затылком о рельсу, она, по-прежнему молча, вскочила и сызнова слепо ринулась вперёд, на соседний путь, под колёса электровоза, но он снова схватил её за плечи и, оттолкнув, притиснул спиной к вагону, не отпуская, как она ни пыталась вырваться и как ни бодала его в лицо головой, а высунувшийся в окно перепуганный машинист поезда материл их обоих сверху почём зря, пока не отъехал на расстояние нескольких вагонов, один за одним тяжело проползавших рядом с ними.
    - Ты что? Ты что? - орал и он, уклоняясь от её исступлённых боданий и не давая ей раскроить ненароком висок о выступающее в опасной близости ребро буфера. - Ты, чумная! Ты куда лезешь?! Стой, я тебе говорю! А ну, стой!.. Дура!.. (Она таки угодила ему по носу.) А ну, не дёргайся! Успокойся сейчас же! Успокойся, добром прошу! Успокойся!..
    Но она успокоилась только тогда, когда прошёл последний вагон и он, обнаружив, что на путях сбоку пусто, разжал пальцы: подняв голову, она непонимающе посмотрела на него, затем на соседние опустевшие рельсы, и опять на него, уже не так бессмысленно, хотя и недоуменно, - веснушчатое лицо её, искажённое до тех пор взрослым ожесточением, жалко и жалобно искривилось, и он увидел, что перед ним совсем ребёнок, девочка лет одиннадцати, от силы двенадцати; тотчас же позабыв про всё - про вшей, про свою обычную брезгливость, про то, что он зарекался нигде ни во что не ввязываться, - он притянул к себе этого грязного несчастного зверёныша, и она, забито прижавшись к нему, зарыдала, замотала в отчаянии головой, по-детски цепляясь за его куртку, захлёбываясь слезами и заикаясь: "Я боюсь, боюсь...", "Они злые!..", "Теперь он меня убьёт!..", - пересказывая ему бессвязно свою короткую страшную историю, свою короткую страшную жизнь...

    Ненужной была ещё её мать, росшая и воспитывавшаяся с рождения в детдомах, так никогда и не узнавшая, кто были её родители, и по получении паспорта выпихнутая с пособием в мало пригодный для жилья однокомнатный подвал, где она, прокутив пособие в первую же неделю (и деньги и всё, что она имела, одежда или квартира, достались ей даром, а перед подругами пофорсить хотелось), оказавшись то ли из-за полнейшей неприспособленности к не больно-то дожидавшейся её жизни, то ли из-за непривычного одиночества и равнодушия окружающих в совершенно бедственном положении, прибилась к приведённому кем-то из подруг нахрапистому, вечно хмельному парню, вскоре переселившемуся к ней из рабочей общаги в качестве отца её дочки, родившейся, когда ей едва стукнуло семнадцать, и тоже случайно, тоже ненужной, не вовремя и сдуру ("по малограмотности", как говорил её разбитной сожитель). Однако сообразить, что быть молодой мамашей-домохозяйкой куда лучше, чем ковыряться совковой грабаркой в строительном мусоре или же бегать с тачкой по заводской территории в кирзухе и в торчащей колом брезентовой робе "подсобницей" и "неквалифицированной рабсилой", - на это ума у неё хватило, и дальше она пробавлялась заработками мужа да сдаваемой стеклотарой, накапливавшейся в их загаженной кухне с обвалившейся штукатуркой и провисшей проводкой после частых попоек с "корешами" и просто "хорошими людьми" из-под пивных и гадюшников: отец и раньше-то пил по-чёрному, мать же, по рюмочке, по стакашечке, пристрастилась пить вместе с ним очень быстро (похоже, сказывалась наследственность).
    Сколько она себя помнила, вокруг всегда были пьяные: либо мужские, опухшие, раскрасневшиеся, жуткие рожи, либо слюнявые, размалёванные и ещё более жуткие - женские; всегда вокруг было не продохнуть от табачного дыма, перегара и возбужденного ора раздухарившихся собутыльников, лишь потешавшихся заодно с упившимися родителями над её беспомощностью и испугом; всегда и мать и отец били её нещадно, в кровь, наотмашь и чем попало, по голове, по щекам, по губам, по чему угодно, стегали её совсем крохотную ремнём, пока она не закатывалась от крика и смертного ужаса, годовалой, бросив её в пьяном гневе на пол, расшибли грудь и сломали ключицу (над чем впоследствии благодушно посмеивались), - били, чтоб не совалась с похмелья под руку, чтоб не мешала "бухать", чтоб не просила чего пожрать; а она, постоянно голодная, когда они, наконец-то надравшись, раскладывались вповалку кто где и кто с кем, озираясь, как дикий приблудный котёнок, таскала с застеленного газетой стола объедки - засохшие куски хлеба, ливерную "собачью" колбасу и остатки дешёвых рыбных консервов в жестяных, режущих пальцы острыми крышками, банках - и тут же съедала всё подчистую, спеша и наесться, и немного поспать на кухне, прикорнув сиротски на вынесенной со свалки расшатанной оттоманке у ржавой раковины с немытой жирной посудой, утыканной позавчерашними окурками и усеянной стаями бегающих по ней рыжих тараканов, вздрагивая и вскрикивая во сне от писка и шебаршения шастающих по полу мышей и от многоголосого храпа в комнате, потому что уже спозаранку выяснялось, что кто-то по пьяне улёгся не с тем или не с той, немедленно затевался новый скандал и новая драка, и она, накинув не пропитое пока пальто ("одолженное" однажды матерью с чьей-то лоджии), убегала от этого взрослого зверского мордобоя на улицу. Впрочем, и без гостей родители тоже дрались и по-всякому обзывали друг друга, особенно после того, как они начали, кроме пьянок, как они говорили, "обсаживаться" и "колесить", и мать, чтобы достать эти особые таблетки и травянисто-серый, мелкий, как пыль, порошок, которым она, смешав его с табаком, набивала свои папиросы ("замастыривала косяк", по её словам), стала в отсутствие ещё работавшего тогда отца приводить в дом незнакомых дядек и, ничуть не стесняясь выдворенной на кухню дочери, ложиться с ними в кровать, лишь бы потом она могла проглотить порцию своих таблеток-"колёс", закурить взатяжку набитую "травкой" папиросу и "забалдеть", "заторчать", "поймать глюк", бездумно раскачиваясь на табуретке под слышимую только одной ей музыку.
    Ну а затем у неё появился братик. Участковый, наведываясь порой "для профилактики" в их подвал, где без электричества даже днём было темно и от сырости летом по стенам ползали слизняки и сороконожки, а зимой выступал иней, предупреждал её мать об ответственности за "притоносодержание" и советовал ей заняться "общественно-полезным трудом", мать же в ответ подобострастно кивала и смущённо отнекивалась, ссылаясь на слабенькую здоровьем малолетнюю дочурку ("Разве ж она здесь выздоровеет? День в садик, десять болеет..."), но проводив этого строгого мордастого "мильтона", закрыв за ним дверь, на дорожку показывала ему рукой неприличный жест и обкладывала непотребнейшей нецензурщиной; тем не менее, милицейские увещевания всё-таки на неё подействовали: решив сделать так, чтобы все от неё отвязались, она, наклюкавшись и расчувствовавшись, как-то сболтнула отцу, что опять на сносях и что "чиститься в абортарий" она не пойдёт, поскольку ей "уже поздно", после чего с расквашенной физиономией спасалась, забаррикадировавшись табуреткой, у дочки на кухне и, размахивая столовым финским ножом с наборной рукояткой, вопила: "Я тебя спящего ночью прирежу, алкаш!", а отец, исцарапанный, ломясь в дверь, горланил: "Убью, паскуда, вместе с твоими выблядками!" и "Я на вас, стерва, не нанимался!".
    Как бы то ни было, когда она перешла в третий класс (или вернее, её перевели, чтобы с ней не возиться, так как она отставала по всем предметам), братик родился, и уроки она теперь пропускала намного чаще: мать, откормив его грудью, больше с ним нянчиться не хотела, не испытывая, похоже, родственных чувств ни к сыну, ни к дочери и стремясь побыстрее от них отделаться (денег теперь не хватало и от получки до получки, отец пропивал их единолично, и жили они в нищете и впроголодь, поэтому мать не только по-прежнему приводила в дом мужиков, но и сама исчезала на целый день, а случалось, и на ночь, - не помогали ни уговоры дочери, ни отцовские избиения), она же часами могла сидеть у корыта в котором лежало это запеленатое в тряпьё, слабо попискивающее, сучившее ножками существо, она кормила его, сперва из соски, потом и с ложечки, сваренной на воде манной кашей, она стирала его обмаранные пелёнки хозяйственным мылом под краном (отогревая окоченевшие от холодной воды руки на батарее) и, вскипятив множество чайников, купала его всё в том же корыте, закутывая, чтобы он не простыл, в своё единственное обтрёпанное пальто, она выносила его во двор дышать свежим воздухом, она убаюкивала его популярными эстрадными песенками, сюсюкала с ним, понимала его агуканье - и она одна в их семье жалела его и заботилась о своём плохо растущем худосочном "рахитике", она одна любила его, и ей одной он был нужен. Для него она попрошайничала по квартирам (прося именно еду, потому что на просьбу о деньгах двери тотчас захлопывались), ему она воровала с прилавков хлебных магазинов бублики и батоны или, разжалобив на копейки "дяденек и тётенек", покупала что-нибудь вкусненькое, ради него она отдала бы и самое дорогое, если бы он и не был самим дорогим в её жизни, пускай он почти не рос, едва стоял на своих кривых тонких ножках и к трём годам не говорил ни слова; и самым страшным днём для неё стал день бесплатной поездки всем классом за город. Уехали они рано, братик ещё не проснулся, и она волновалась, накормит ли его мать, а вернувшись к вечеру и войдя в пустую квартиру, она увидела, что её "лилипутик" стоит на карачках у мусорного ведра, выбирает оттуда облепленные тараканами заплесневелые хлебные корки и шкорки арбуза и жадно жуёт их, а с другой стороны ведра под раковиной сидит на задних лапах жирная бурая крыса с розовым хвостом и, брезгливо поджав передние лапки с коготками, надменно взирает красными глазками на чавкающего малыша. Как она закричала тогда, как запустила ключами в принюхивающуюся крысиную морду, как бросилась, опрокинув ведро, к братику, оттащила его от помоев к раковине, умывая его, твердя, чтобы он выплюнул эту гадость, а он не хотел выплёвывать, сопротивлялся, глотал и лопотал что-то на своём тарабарском языке. В тот день она впервые возненавидела их по-настоящему и впервые ей захотелось убить их, но, разумеется, это скоро прошло, хотя она и грозилась пьяненькой матери, если та отнимала у неё накопленную для братика мелочь, что "они ещё пожалеют", и сердилась, когда родители, хохоча, рассказывали гостям об этом тогдашнем происшествии.
    Она бы ухаживала за братиком и дальше, придумывая ему необидные ласковые прозвища и называя его "моим дурачком", но родителям такой сын, очевидно, мешал, колол им глаза своим доходяжным видом: отец, набравшись, в открытую разорялся: "Да на хрена он мне - дефективный!", а мать, протрезвившись, носила братика в поликлинику и собирала какие-то справки и документы; а вчера после школы оба они оказались дома, пили в семейном кругу в своей комнате, братика же нигде не было, и его корыто висело на гвозде в кухне.
    - Зря его ищешь, - сочувственно усмехнулся отец, поманив её из-за двери. - Сдали мы твоего лилипутика.
    - Ему там лучше будет, в специнтернате, там и уход за ними, - затараторила развеселившаяся от выпитого мать. - А нам всем свободнее и тебе тоже... Учиться, доченька, надо, не с ребятёнком валандаться...
    - В общем, с концами: сдали - теперь его не найдёшь, он теперь государственный, - сказал отец. - Плюнь и забудь.
    - Ей жалко, она у нас жалостливая, - помрачнела мать. - Мамочку только свою не пожалеет...
    - На, выпей вот, если хочешь, - приятельски протянул ей отец стакан с портвейном. - Винцо совсем лёгкое, для детей, и, кстати, оченно успокаивает...
    Они не шутили, они действительно сдали его, - она поняла это и с неожиданной яростью ударила по отцовской руке, выбив стакан с вином, а в следующую секунду, сшибленная пощёчиной с ног, отлетела в угол, к кровати.
    - Кровью умоешься! - взревел, поднимаясь, отец. - Я тебя научу уважать!
    - Зараза неблагодарная! - пьяно запричитала мать. - Для неё же стараются, а она...
    - Убью вас! Убью! - забиваясь в угол и заслоняясь от кулаков и ботинок взбешённого отца коленями и локтями, выкрикивала она, вне себя от отчаяния и гнева, а после, вышвырнутая в коридор, долго хлюпала носом у раковины - не столько от боли или обиды, сколько от непереносимости этой внезапной потери и ненависти к ним, пьяным, ругающимся там, в комнате.
    Вечер она просидела, плача за мусорными контейнерами во дворе, на ступеньках давно замурованного кирпичом входа в парадное, - здесь она укрывалась с братиком от чужих глаз (обычно, глаз осуждающих - и за чумазость, и за оборванность, и за весь их болезненно-нищенский вид); потом, озябнув, вернулась домой, в подвал, к почивавшим уже родителям, и, повалившись на свою кухонную скрипучую оттоманку, тут же уснула, раздавленная тяжкой свинцовой усталостью, но под утро она вдруг проснулась и снова, в немой темноте обезлюдевшей кухни, поняла, что братика, которого она только что обнимала и целовала во сне, больше нет и что она его больше никогда не увидит. Босиком по холодному полу она на ощупь прокралась в туалет, отыскала за унитазом липкую запылённую бутылку с бензином и зубами вытащила резиновую тугую пробку (во рту у неё стало так противно, что она несколько раз сплюнула, но привкус бензина всё равно остался); надо было ещё найти спички, а в комнату она заходить боялась и, заткнув горлышко бутылки большим пальцем (чтобы не расплескать на себя), опять поплелась на кухню, где, не зажигая света, некоторое время вслепую шарила по подоконнику, по плите и по тумбочке с посудой, разгоняя полчища тараканов и нащупывая один обгорелый сор да окурки. Идти к ним - другого выхода не было, и она, трясясь от холода и от страха, пошла: проскользнула, как тень, в приотворённую дверь к столу с пустыми бутылками и кисло пахнущими огрызками маринованных помидоров и, проведя ладонью вдоль мягко зашелестевшего газетного края, почти что сразу накрыла твёрдый спичечный коробок. Прислушиваясь к сопенью и всхрапыванию на кровати, она осторожно взяла коробок со стола, но задела звякнувший о тарелку стакан и в панике чуть не кинулась вон из комнаты, хотя никого этот звяк не разбудил и никто её не окликнул.
    Замирая от жути происходящего, она на цыпочках выбралась в коридор, присела на корточки и, перевернув бутылку, начала лить побулькивающий бензин на пол, под дверь, чтобы он затекал туда, к ним, к самой их постели. Лила она, пока бензин не вылился весь и в коридоре не запахло удушающе резко, как на заправочной автостанции, а затем, отставив ненужную бутылку в сторонку, она чиркнула спичкой, подождала, чтоб слабенький язычок пламени разгорелся, и, бросив горящую спичку в комнату, в лужу бензина, быстро прикрыла дверь. Из-под двери жарко пыхнуло, она отскочила ко входу, сунула всё ещё босые ноги в калоши, в которых мать выносила мусор, и когда она обернулась на пороге в последний раз, она увидела, как подхваченный сквозняком хищно рванулся в щели вокруг двери зажжённый ею огонь. Шепча вперемежку со взрослой матерщиной "вот вам", "вот вам", она выбежала из ненавистного ей горящего дома во двор, в асфальтово-каменный мир равнодушного города, в котором она отныне была совершенно одна.
    Она убегала и убегала, плутая в уже незнакомых улочках, прячась и от прохожих, и от постовых "мильтонов" то в подворотнях, то в сквериках; она кружила по городу, как затравленный, загоняемый зверёк, и в детском мозгу её так же затравленно и загнанно металось отчаянное "Одна!", "Одна!"; она старалась не вспоминать охваченную огнём дверь, но никак не могла забыть её ни на минуту, и ужас того, что она натворила, того последнего взгляда с порога, гнал и гнал её в никуда по городским улицам. "Они убьют меня! Они же меня убьют!.." - повторяла она, не в силах признаться самой себе, что это она сейчас убила их - и отца и мать, - их, что ещё так недавно, ещё вчера, были, существовали, а после той её брошенной спички существовать перестали, ей всё казалось, что вместе с ними она сожгла и братика, потому что и он теперь для неё не существовал, и его тоже не было нигде, - и это она, своими руками, уничтожила их всех, это она, она!..
    Она не знала, как очутилась перед железнодорожными путями, но наскочив на них, она вдруг остановилась: она догадалась, как именно она может спастись, как можно избегнуть ей наказания, избавиться и от страха, и от преследующего её кошмара, - пусть даже будет немножко больно, но зато всё сразу исчезнет, и никто её не поймает, никто... Она, торопясь, обогнула мешающий ей неподвижный состав и, выглядывая из-за вагона (чтобы её не заметили раньше времени), стала нетерпеливо ждать тот, нужный ей, движущийся, приближающийся уже со стороны станции...

    - Бывает, бывает... - говорил он трясущейся, тычущейся лицом в его куртку девочке, поглаживая её попахивающие бензином мягкие волосы, хотя то, что он уяснил из её рваного сбивчивого рассказа, было почти невероятно и напрочь не вписывалось в такое благостное летнее утро; по крайней мере, представить себе реально, как всё происходило: что она думала и что чувствовала, когда поджигала спящих родителей, - на это его воображения не хватало, и он мог только долдонить своё утешительное "бывает, бывает" да "ничего, ничего", как будто она и вправду не совершила ничего непоправимого и в его власти было исправить её поступок.
    Но как раз его обнадёживающий тон на неё и действовал: выговорившись и выплакавшись у него на груди (рубаха от её слёз была насквозь мокрая), она попритихла и лишь щенячьи жалась к нему, очевидно боясь, что он, успокоив её, уйдёт и бросит её одну здесь, на рельсах, среди устрашающе громыхавшего и лязгавшего железа.
    - Как же тебя зовут, псиша? - спросил он её с ласковой грубоватостью, чуть отстраняя, чтобы увидеть её зарёванное курносое лицо.
    - Аля, - прошептала она, преданно и испуганно глядя на него голубовато-серыми, близко посаженными к переносице глазами в страдальчески тёмных кругах глубоких, словно ввалившихся глазниц.
    - А живёшь где?
    Зрачки её снова расширились от недавнего ужаса, и он, успокаивающе потрепав её по худому плечу, добавил:
    - Я туда сам схожу, на разведку, выясню для начала, что ты набедокурила...
    В троллейбусе она отиралась возле него, не отпуская рукав его куртки, и пассажиры косились на них довольно-таки неприязненно, наверняка принимая его за какого-нибудь растленного прощелыгу, а Алю в её засаленном женском платье и в калошах - вообще за девицу известного сорта; ему впервые было неловко за собственный вид, он сердился то на себя, то на них, то на совпадение, из-за которого он сегодня влип в столь сомнительную историю, но на виновницу своего троллейбусного позора и утраты былой беззаботности он рассердиться не мог, ему её было как-то мучительно жалко, и каждый раз при взгляде на эту юную поджигательницу он испытывал беспричинный стыд, точно он был перед ней в каком-то долгу; причём сильнее всего стыдился он почему-то своего семейного прошлого и себя, незряче отщёлкивающего кадр за кадром вереницы неразличимых ребячьих лиц. Впрочем, он и сейчас втайне рассчитывал обнаружить её якобы сожжённых родителей живыми и здоровыми и передать им сбежавшую дочку с рук на руки, предварительно помирив их; тогда бы, уладив Алины отношения, он бы опять освободился, поскольку даже плохие родители всё же лучше, чем никаких, а таскать её за собой по подъездам и чердакам было бы опрометчиво и не очень педагогично (да и мешала б она ему поминутно, чего он, конечно, не договаривал).
    Посадив её на бульваре на лавочку и наказав строго-настрого никуда не отлучаться, он через узкую расселину между домами прошёл в унылый, лишённый растительности, двор и сразу нашёл Алину квартиру по языкам чёрной копоти на стене над зарешёченными подвальными окнами. Пожар потушили совсем недавно: из окон и из распахнутого подъезда несло гарью, и посреди двора неподалеку была свалена кучей переломанная, обгорелая, мокрая от пожарной пены, домашняя утварь (или вернее то, во что она превратилась под топорами, баграми и сапогами штурмовавших подвал пожарных); а на скамейке у соседнего парадного ещё обменивались свежими впечатлениями две греющиеся на солнце старухи: одна - дородная, чопорная "профессорша", с белыми, забранными под тёплый платок, волосами и с двойным подбородком, однако одетая, прямо скажем, без роскоши, в побитую молью кацавейку с проплешинами (из меха крашеной драной кошки), другая - дряхлая, сморщенная, простоволосая, в круглых очках и с папиросой в зубах, утопала в широкоплечем мужском пиджаке и валенках с коротко срезанными голенищами.
    - Какая трагедия! - восклицала, картавя, "профессорша". - Сколько я их предупреждала: погубите и себя и детей, - перестаньте...
    - Не, детей не было. Они их, поди, в приют посдавали, а сами на радостях и нажрались, - сипло частила очкастая. - Мне эта намедни хвасталась: вот рассую своих выродков по интернатам и загуляю! Мало ей, видишь ли, было, алкашке...
    - Младший у них очень плохой, явное отставание... (Похоже, до пенсии "профессорша" работала детским врачом.) А девочку я смотрела, девочка, вроде, нормальная...
    - Такой же вырастет - проституткой, - махнула дымящейся папиросой вторая старуха. - Хоть оно о покойниках и нельзя, но от семейки от этой пользы-то всё одно никакой, скандалы только да драки, да шантрапа у них всякая днюет-ночует - во двор выйти страшно... Теперь вот спалили себя по пьянке: прочухались-то, поди, когда припекло, ан поздно, кричи уже, не кричи - бежать некуда... Так их обугленными и увезли под простынками, я видела, они тут лежали, у головешек вон тех, пока их "скорая" не забрала...
    - И сами погибли, и дети сироты, - сокрушённо качнула седой головой первая, картавая, не возразив ничего на предсказание плачевной судьбы уцелевшей дочери "алкашки". - Спрашивается, ради чего?..
    - А вы не скажете, - подойдя к старухам, как можно интеллигентней осведомился он, - у них, которые погорели сегодня, дочку случайно не Алей звали?
    - Воровку-то их? Ну, Алей, - подозрительно уставилась на него сквозь толстые стёкла очков старуха с папиросой и, как он заметил вблизи, с наколкой на тыльной стороне кисти и на фалангах морщинистых пальцев: "Дуся" и полураспустившаяся синяя роза на сломанном стебле. - А вы-то, собственно, кто им будете?
    - Я так, - смешался он. - Я из школы. Спасибо, всего хорошего...
    "Из школы он, фрукт! - услышал он сзади скрипучий злой голос. - Накрылась ваша блат-хата, нечего здесь таскаться...", но не обернулся, а лишь ускорил шаг.
    Выходит, она не выдумывала: пожар действительно был (в этом он убедился своими глазами), и она действительно потеряла родителей (вряд ли, конечно, убив их умышленно, - её самообвинениям он не верил, - там в подвале, наверное, было стечение обстоятельств, своего рода несчастный случай, потрясший её слишком сильно для её возбудимой и неустойчивой психики); вести же её в таком состоянии в милицию, где начнутся расспросы, расследования, и её самооговор, чего доброго, воспримут всерьёз, было недопустимо, - если уж он однажды спас её, если не дал ей остаться на рельсах, раздавленной поездом, как неосторожный кутёнок, если он оказался нечаянно той единственной соломинкой, в которую она инстинктивно вцепилась, значит и бросить её теперь, бездомную и осиротевшую, на произвол судьбы он не мог, не мог обойтись с ней так жестоко и подло (по сути, собственными руками снова толкнуть её под колёса); какие бы планы он ни наметил - ехать ли с ней к родителям, кочевать ли до следующего учебного года по стране, снимая углы да комнаты, или же через какое-то время явиться с ней в детприемник (понятно, с её согласия), но пока надо было отвлечь её, чтобы она свыклась с новым своим положением постепенно, не впадая в отчаяние и не вредя себе.
    - Узнал, - ответил он на её немой вопрос (к счастью, с лавочки она никуда не исчезла, сидела, не шелохнувшись, как он её посадил). - Пожар у вас потушили, родителей, говорят, увезли в больницу... ("Не дай Бог, спросит, в какую", - подумал он, но она не спросила.) У тебя, кроме них, есть ещё кто-нибудь?
    - Братик, - прошептала она.
    - Нет, кроме братика, из взрослых?.. Нет никого? Ну а со мной ты побыть не против, пока то да сё? Нет?.. Тогда, может быть, мы сейчас поедем, приведём тебя в божеский вид, потом пообедаем, разумеется, - ты же, как я понимаю, голодная, - а потом мы, знаешь, куда пойдём? В зоопарк! Ты в зоопарк хочешь? Была там хоть раз?..
    - Нет, - тихо прошелестел её голосок.
    - Вот мы и сходим, на обезьян посмотрим. Или на белых медведей... Идёт? Ты согласна?
    - Да, - шепнула она, наконец едва улыбнувшись.
    - Отлично! - кивнул он ей. - Давай, подруга, вставай и пошли...
    Прежде всего её следовало переодеть и немного отмыть, но, поймав её завистливый взгляд в большое окно кафетерия на жующих у длинных стоек людей, он сообразил, что начать разумней с кормёжки, и лишь минут через сорок, когда она до отвала наелась пельменей и до отрыжки надулась сладкого лимонного напитка, они распрощались с кафетерием и поехали покупать ей что-нибудь поприличней её вызывающе-жалкого балахона с ромашками.
    Ассортимент в магазине был не ахти, примеривать выбранное им платье было негде (к тому же Аля, как он её ни подбадривал, робела и вся сжималась от раздражённых реплик молоденьких продавщиц, как бы дававших понять своим рекламным, но злым видом, что каждая из них достойна куда лучшей участи, нежели восьмичасовое стояние за прилавком и обслуживание этих задрипанных тёток с хозяйственными сумками, взопревших, ничем не примечательных мужиков да разного соплячья, толкущихся у прилавков с утра до вечера назойливой, возмущающейся, просящей толпой, требующей нахально их внимания), поэтому приходилось довольствоваться приблизительной, на глазок, прикидкой, переодевалась же Аля и вовсе в подъезде под его охраной, а обувь им удалось купить только в "уценённых товарах", где туфельки на неё нашлись и ей по ноге, и ему по карману. Выглядела она в этом синем матросском платьице, в голубых носочках и в сравнительно белых туфлях не то чтобы очень нарядно, но более-менее пристойно и скромно, а после бани (на очередь в которую они, правда, ухлопали час с лишком, да ещё час на обсыхание и вычёсывание её завшивленной шевелюры) на неё любо-дорого стало смотреть, так что уже и она сама, кажется, отошла от утреннего припадка и малость повеселела.
    Поверила ли она в его ложь о больнице и о как будто живых родителях, к которым, спустя месяц-два, она смогла бы вернуться, или, поверив, возвращаться туда, в свой прежний подвальный ад, теперь не хотела, с ним она ни о чём таком не заговаривала, он же боялся и спрашивать, чтобы выпытываниями не растревожить её и не попасть впросак, если она решит повидаться с родными прямо сейчас. Главное, своей ложью он снял с неё наиболее страшную непосредственную вину, ту, что она приписывала одной себе и перенести которую оказалось ей не под силу, вина же косвенная была бы намного легче, и если причина смерти её отца и матери будет иной (это он сочинит, он ей потом устроит целый спектакль с телефонным звонком в больницу и чем-то сугубо катастрофическим, не зависящим от её поджога), то, как бы она ни убивалась, это она переживёт и на очередное членовредительство её не потянет.
    "Её же и так довели, и так искалечили, и так домучили до последнего, - думал он, покупая в кассе возле ворот зоопарка билеты. - Пусть она хоть чуть-чуть отдохнёт, пусть порадуется..."; а для неё происходящее с ней сегодня было, пожалуй, сбывшимся чудом: никто никогда не бывал к ней столь добр и внимателен, никто её столько не баловал и не тратился на неё, привыкшую с малолетства донашивать за другими негодные вещи и лакомиться чужими объедками, и она, крепко-крепко держась за руку этого неправдоподобно щедрого дяди, не бьющего и не ругающего её, заменившего ей теперь всех на свете, замирала от страха за своё сказочное везение и заклинала кого-то, подарившего ей вместо наказания этого любящего её человека и весь сегодняшний день, не отнимать его у неё подольше, не обрывать их прогулку, их чудесную дружбу, за которую бы она была готова отплатить ему чем угодно, любым послушанием и исполнением любой его просьбы или приказа, но он по-прежнему ничего не просил и не приказывал, а всё давал и давал, то новое платье и туфли (и даже трусики и комбинацию, каких она вовек не носила), то общепитовские деликатесы, то шоколадное мороженое, то этот взаправдашний зоопарк, в ворота которого они входили, - отчего ей, росшей на самом дне, где она наблюдала воочию, как и чем расплачиваются с мужчинами за доброту, делалось и всё радостней, и всё страшней, как во время полёта во сне.
    Зоопарк её просто ошеломил, и когда ему, как и многим взрослым, было несколько неудобно перед униженными, заточёнными в тесные клетки зверьми, вынужденными в неволе и есть, и спать, и совокупляться на глазах у регочущей, насмехающейся над ними публики, она не замечала ни толстых прутьев решеток, ни стальных сеток, ни непробиваемых стёкол, она видела только самих животных: кошачьи резвящихся, рыкающих тигров и сонного, отяжелевшего, гривастого льва в окружении молодых, задирающих его, львиц; разлёгшегося, свесив вялую лапу с сука, пятнистого леопарда и длинноногих нервных гепардов с круглыми маленькими мордами; огромного, мотающегося туда-сюда бурого медведя, выковыривающего когтями из желоба за решёткой брошенные ему конфеты и пожирающего их вместе с обёрткой, и прогуливающихся вразвалку, тряся подбрюшными складками обвисающей мокрой шкуры, белых медведей, ныряющих вдруг почти без брызг в отведённый им водоём и высовывающих из воды свои отфыркивающиеся узкие морды с жестко топорщившимся у пасти желтоватым мехом; рогатых или безрогих антилоп, остроухих ослов-куланов и злых, норовящих куснуть забор, зебр, погарцовывающих у изгородей вольеров, поближе к протягиваемым пучкам листьев и вафельным стаканчикам мороженого; неподвижно застывших косматых гигантов-яков, мирно пощипывающих травку у себя под ногами, и топчущихся за бетонной оградой и за рвом серых индийских слонов, кажущихся, несмотря на их габариты и мощь, совсем безобидными и фукающими водой из хобота в отшатывающуюся, смеющуюся толпу; изгибающих четырёхметровые шеи красавцев жирафов, возносящих миниатюрные, в сравнении с туловищем, головки с рожками над задравшими головы зеваками и меланхолично объедающих листву с деревьев рядом; орлов всех размеров, мастей и расцветок, изредка, дня разминки, расправляющих крылья и сыто перелетающих в просторной клетке с кормушки на искусственную скалу, или напыжившихся павлинов, шествующих с развёрнутыми веерами полыхающих сине-зелёной радугой хвостов, или трещащих, переговаривающихся оглушительным хором, изумрудно-жёлтых, ало-голубых, лазурно-оранжевых попугаев; белоснежных цапель, и пеликанов, и розовых грациозных фламинго, сгрудившихся у берегов кишащего всевозможными водоплавающими озера; сидящих на дне ограждённой обширной ямы, люто смотрящих на посетителей, матёрых волков и прячущегося в подобье норы дикобраза с чёрно-серыми, торчащими назад иглами; едва показывающих скользящие в воде гладкие спины тюленей и неуклюжего на суше, жирного бегемота с вместительной, как чемодан, пастью; бронированного, коротконогого носорога, ворошащего носом сено в углу загона и похожего сзади на помахивающего хвостиком домашнего хряка, и греющегося под лампами искусственного света корягообразного крокодила в павильоне змей и рептилий; и снова от клетки к клетке, от вольера к вольеру, от павильона к павильону - от мелких, пивикающих и свиристящих пичужек к гортанно клекочущим голошеим стервятникам и пушистым совам, от жмурящейся коварной рыси к пугливо принюхивающимся полевым кроликам, от порхающих за стеклом в толще подсвеченной воды разноцветных рыбок к шлёпающему на ластах к бассейну, волочащемуся по мокрому камню моржу, - пока наконец они не пришли к обещанным обезьянам, где она, прилипнув к железному заборчику возле клеток, уже буквально покатывалась со смеху, наблюдая кривляющихся драчливых мартышек, или передразнивающего её, гримасничающего шимпанзе, или плотоядно скалившегося павиана, чуть что обиженно демонстрирующего всем свой розовый голый зад и мечущего в обидчиков кожуру гнилых бананов; хотя при виде чёрной гориллы ей стало не по себе - слишком уж мрачно сидело это волосатое страшилище в углу клетки, упершись передними лапами в пол и не мигая воззрясь из-под низкого лба звериными красными глазками на уважительно рассматривающих его людей.
    - Не бойся, - сказал он придвинувшейся к нему Але. - Она же в клетке, мы в безопасности...
    И опять странное ощущение виноватости кольнуло его - виноватости и перед этим могучим бесстрашным зверем, непобедимым на воле, в своём тропическом лесу, однако упрятанным более слабыми, но более умными существами сюда на пожизненное бессилие, и перед этой девочкой, которую бы он сам в одиночку не смог защитить от подобной силищи. "Ну и зверюга...", поёжился он, а горилла, словно бы в подтверждение, проковыляла через клетку, взялась за прутья и дерганула их так свирепо, что всё строение сотряслось и решётка задребезжала. Аля, схватив его руку, вскрикнула, горилла же, то ли в ленивой ярости, то ли в презрительной усмешке показав клыки, отвернулась от них и на четвереньках побрела обратно в насиженный угол.
    Вышли они из зоопарка под вечер, и хотя она не имела привычки делиться со взрослыми своими переживаниями, сейчас впечатления настолько переполняли её, что она то и дело спрашивала его в совершенном восторге: "А слон, помните?", "А бегемот?", "А эти, макаки?", невольно пытаясь изобразить и повадки и внешний облик виденных в зоопарке экзотических зверей; он же старательно поддакивал ей, радуясь, в свою очередь, что она отвлеклась и не вспоминает покуда тот выжженный подвал; и этот подогреваемый им восторг не покидал её ни в кафе, когда они с ней обедали (и вновь весьма плотно, на её выбор), ни после, когда гуляли по луна-парку среди аттракционов, - она заслоняла новыми яркими впечатлениями старые, утренние, вытесняя их ненадолго из своего сознания, а он, ощущая спасительность для неё такой защиты от прошлого, помогал ей в этом, сводив её, в довершение, на последний сеанс в кино на французскую комедию, и она хохотала весь фильм, благо, комедия была непритязательная, с понятными ей грубыми дурачествами и примитивным юмором.
    - Ну, что, пора нам себе холобуду на ночь подыскивать, - зевнул он, когда двери кинотеатра, пропустив рассеявшуюся по переулкам стайку зрителей, затворились за ними и над их головой между домами приветливо заблестела звёздная заводь июньского неба. - Куртку мою накинь, замёрзнешь ещё... А завтра кофту тебе купить надо, придётся уж мне разориться...
    Насчёт ночёвок он кое-что придумал, один подходящий подвал у него на примете был: там и тепло, и сухо, и свет горит, не то, что в парадняках; но и опасней, конечно, если кто засечёт, - сдёрнуть некуда, - почему он и не любил эти уютные уголки и ночевал в них редко, в особо холодную погоду или по случаю сушки выстиранных рубашек.
    - Мне тоже жить негде, - объяснил он Але. - Вообще-то есть, но в другом городе, так что пока мы оба бездомные, будем жить, как подпольщики... А как с твоими родителями определится, тогда решим...
    - Я с вами, - быстро проговорила она. - Можно?
    - Можно, в принципе, - смутился он под её умоляющим, не детски серьёзным взглядом. - Но давай сперва выясним, как и что, - быть может, ты к ним вернёшься, или ещё какой вариант...
    - Нет, - сказала она угрюмо, опустив глаза. - Я хочу с вами.
    - Я тебя и не прогоняю. Но кто его знает, как повернётся, - тебе надо быть готовой...
    Больше они её будущее не обсуждали: изнурённая событиями прошедшего дня, она заснула прямо в троллейбусе, и он, растолкав, вёл её, спотыкающуюся, сонную, к нужному дому, а затем вниз, в подвал с отмыкающимся перочинным ножом замком, и по длинному, освещённому тусклыми редкими лампочками подвальному коридору, вдоль обмотанных войлоком толстых труб и дощатых дверей с индивидуальными навесными амбарными замками, к дальнему закутку, к нише, где трубы лежали низко над цементным полом и образовывали вполне сносное войлочное ложе, на котором они б уместились вдвоём и на которое он тотчас же уложил Алю, пристроив под голову ей свою сумку и укрыв её курткой. Впрочем, на трубах ей было тепло и без куртки: в тишине подвала он слышал, как нежно журчит внутри горячая вода, и сухой изоляционный войлок пах утюгом, как только что выглаженные брюки, - вскоре её осунувшееся бледное личико раскраснелось, но куртку она не сбросила, наоборот, натянула повыше, закрываясь то ли от света лампочки, то ли от настигающих её снова жутких видений.
    "Мамочка, мамочка, я не буду..." - заплакала она вдруг во сне, и он, присев рядом, гладил ладонью мягкие её волосы и говорил ей шепотом что-то ласковое, что говорила ему в детстве его мама, так же, наверное, гладя его, чтобы он не метался и не стонал, покамест она не перестала ворочаться и хныкать младенчески своё "мамочка, мамочка".
    Нет, нет, дело было не только в его порядочности, думал он, выходя потихонечку в коридор курнуть на сон грядущий: и по закону, и правильней, и целесообразней - оставить её в детдоме на попечение государства, сохранив свою нынешнюю свободу; но отчего-то теперь, после встречи с ней, свобода для самого себя, хотя и манила его по-прежнему, однако душу уже не освобождала и даже казалась постыдной, украденной у кого-то, как будто он отбирал её у этой спящей на трубах, забитой девчушки, как будто её-то он и обкрадывал, норовя по её растоптанной жизни побыстрее перебежать в беззаботный рай прежней своей независимости; теперь, и отделавшись от неё житейски, он бы с ней не расстался: он был ей необходим, без него бы она погибла, и эта её зависимость от него связывала их крепче любых "законных" обязательств. И потом, ему было жалко её, просто жалко, и как же он мог причинить ей боль...
    Докурив, он задумчиво затушил сигарету о стену, раскрошил её в пальцах и хотел было идти в закуток укладываться, но тут в коридоре за поворотом скрежетнул замок открываемой подвальной двери и раздались приглушённые приближающиеся голоса.
    Двое мужчин, появившись внезапно в сумраке коридора, заметили чужака и настороженно замерли, а он, повинуясь острому безотчётному чувству опасности, шагнул им навстречу и стал у ниши, заслоняя собой лежащую на трубах девочку...

    У него и кликуха была дешёвая "Валет", и вообще с детства ему везло, как утопленнику, и так всю дорогу: мать его тихо ненавидела за похожесть и рожей и нравом на обрюхатившего её залётного папаньку ("Такой же бандюга! - орала она, остервенело лупцуя его унесённым с фабрики сыромятным ремнём для швейной машинки. - Зачем ты только родился? Я дочку хотела!"), соседи по коммунальному бараку ненавидели его откровенно и громогласно и иначе, как "живодёр" и "говнюк", не называли, а он в отместку пакостничал исподтишка - сыпал песок и соль в их кастрюли, мазал смолой и грязью ручки их дверей, воровал из ящиков их газеты и бил из рогатки их стёкла, как бил он довольно метко и птиц, и кошек, которых действительно любил мучить, выкручивая им лапы и головы, подвешивая за хвост, душа их до хруста в кошачьем горле или с размаху шмякая истошно мяучащим извивающимся тельцем о столб (потому что над кошками и над птицами он мог издеваться вволю и безбоязненно, делая с ними то, что хотел бы сделать с теми, кто издевался над ним); зато когда он немного подрос и всерьёз задружил с местными блатняками, все они стали его побаиваться и сторониться, поскольку "эта шпана", в отличие от них, за "своих ребят" заступалась. Не унималась одна маманька, зачастившая из-за его многодневных отлучек в милицию и в школу, где его тоже не жаловали и тоже, понятное дело, ждали от него только плохого, только очередных "правонарушений" и пакостей, на что он и отвечал соответственно - делал назло им именно то, чего они от него ожидали и от чего в воспитательных целях предостерегала его милицейская тётя ещё в детской комнате; для них всех он всегда был "выродком" и "подонком", себя же они считали очень хорошими и добрыми (можно сказать, "положительными") и постоянно ставили свою жизнь в пример ему и "таким, как он", а в нём их трусливая примерность, их жлобская, отрицающая его, "положительность", их не распространяющаяся на него расчётливая доброта вызывали особое озлобление: пускай он был, как они говорили, "негодяем" и "извергом", но не он их боялся, а они его, не он, а они тряслись над своим шматьём да над своим драгоценным здоровьем (или здоровьем своих сынков и доченек), не его, а их, несмотря на нравоучения и защиту "органов", пугали угрозы его спаянного мальчишеского "кодлона", прохаживающегося хозяевами по своему району с кастетами и лагерными ножами-выкидухами в карманах и готового любого из встречных за неповиновение и неуважение к ним смешать с дерьмом.
    Конечно, по морде ему перепадало и от старших, видавших виды, корешей, но лишь для острастки, чтобы он помнил, под кем он ходит, и слишком не зарывался, знал, кто "авторитет", а кто "шестёрка" ("шустрила", как выражался сколотивший их в боевую группу фартовый кент по кличке "Кусок", отсидевший уже два небольших срока в колонии, числившийся поэтому в картотеке УВД "рецидивистом" и науськивающий подражавших ему пацанов на ненавистных "ментов"); в принципе же, где он ещё был избавлен от ругани и попрёков, где ещё ему наливали на равных, как взрослому, и давали "дёрнуть дурёшки" из пущенной братски по кругу папироски, где ещё он себя ощущал по-настоящему сильным, как не в их уличной компании... И девки у них на "хазах" тоже не раз шли по кругу и не выламывались, не то, что его соученицы, чьё чистоплюйство толкало его на грубые и бессмысленные выходки, вроде задирания сзади им на голову подола их форменного платья или вырезывания на их сумках всяких заборных слов; но почему-то, при столь вольготной житухе во внеурочное время, озлоблялся он всё непримиримей, и подлянки, устраиваемые с наблатыкавшимися дружками, скорей разжигали его мстительность. Мстил ли он "честным гражданам" за свою отверженность и за их пренебрежение к нему, лишнему, по их мнению, в их "не противоправном" прозябании, обременяющему своим уголовным поганым рылом их общество, но одно он знал твёрдо: ему их любить не за что, включая родную мать, жизнь с которой была для него сплошными призывами к его совести ("Если она у тебя ещё осталась!") и обвинениями в свинской неблагодарности ("Ты мне, стервец, все лучшие годы перековеркал, всю мою молодость!"); и часто ночами, бродя беспризорно в дождь по ничуть не нуждающемуся в нём холодному беспощадному городу, он думал с такой же холодной и беспощадной злобой, как было бы торчково шмальнуть очередью из автомата по этим бесчисленным окнам, горящим, словно в издёвку над ним, так весело и уютно; а уж побывав в колонии, он к своим двадцати годам и вовсе дозрел.
    В пятнадцать лет угодить на четыре года, да ещё за "мокруху", это впечатляло (правда, могло быть и хуже: он-то прекрасно помнил, как именно от удара его ноги хрястнула переносица того парня, когда, завалив наглеца за неосторожный и непочтительный ответ, они всем скопом месили катающееся по асфальту тело, не разбирая уже, куда бьют, лишь бы достать его посильней, пока не забили до полной неподвижности и молчания), тем более, в ИТК, во взрослой колонии, куда его совершеннолетним перевезли досиживать оставшийся год, он тотчас сумел скантоваться с ворами-"заправилами" и, козыряя "мокрушной" статьёй приговора, примкнул к здешней "чёрной масти", терроризируя вместе с ними вкалывающих за них "мужиков"-"быков" и метеля вновь поступающих в умывальной комнате на "прописке" (которой он сам, передав кой-кому привет с воли, удачно избежал). Изредка, разумеется, доставалось и ему - то от богующего крутого "автора", то от бунтующих против совсем оборзевшей воровской элиты "мужиков", - но он, как никак, имел неплохую закалку и в "понятиях" зоны разбирался: фраеров ему ничего не стоило и подколоть втихаря (не насмерть, но больно), либо же натравить на них не вылезавших из БУРа громил-"беспределов", способных, не думая о последствиях, проломить башку молотком, огреть стальной табуреткой-"тамбуром", а то и шутя выпустить кишки или задавить в сортире харей в очко, с братвой и с "гудками" (то бишь с профессионалами) он не ссорился, платил исправно в "общак" свою долю, выбивая её сообща на разбираловках из зарабатывающих амнистию тружеников, "кумам" и местным "начальникам" не угождал, не бакланил, не ссучивался, и "общаком" он тоже, случалось, пользовался (хотя и не столько, сколько "бугры" и старожилы колонии, наматывающие за злостное нарушение режима дополнительные срока).
    Поставил он там себя как надо, как их учил "Кусок", и корешей он завёл надёжных - опытных, дерзких и сильных, переступивших и через кровь и через страх, бывших, в отличие от его прежних приблатнённых подельников, как говорится, "в законе" и презиравших законопослушное население, которое они все шмонали и бомбили на воле и на "бабульки" которого куражились в кабаках и притонах; это были не просто "урки" по дурости, по случайности, или закоренелые примитивы-злодеи, это были воры из принципа, со своим воровским законом, живущие сообразно их нраву и держащие за врага любого, кто им мешал жить так, как они хотели; а уж когда они на кого-то имели зуб, "поквитаться" они не забывали и "наказывали" изобретательно и жестоко. Он тоже хотел быть таким, как они, вольным, ничем не связанным и ни в чём не раскаивающимся, особенно после зоны с её поверками, маршировками на работу и в столовую и казённым обмундированием, от белья до бушлата с номером и шапки, да он, пожалуй, и был таким, ибо мать, когда он попал в тюрягу и его признали виновным, фактически от него отказалась, письма почти не писала, а потом сообщила, что вышла замуж и уезжает и чтобы он жил теперь самостоятельно, не калеча ей больше судьбу ("Хватит мне твоего подонка-отца!"); вот только подлинной воли он, выйдя за "колючку", пока ещё не почувствовал: вещи, в которых его замели четыре года назад, на него уже не налазили, и ему при освобождении пришлось претерпеть процедуру нового унизительного переодевания, в казённые же, списанные за ветхостью, брюки, куртку со споротым номером (рубаху он, разорвав, напялил свою) и покоробившиеся, со стёртой подмёткой, боты (сорок пятый растоптанный), а в лагерной одежонке, со свёртком в руках ("Сука маманя - могла бы и привезти хоть что-то!"), его пасли на каждой станции и каждому любознательному менту он должен был предъявлять свою справку о том, что не беглый, что отпущен он честь по чести, по истечении срока.
    Юношеское тряпьё он толкнул по быстрому где-то на привокзальной барахолке, но поменять гардероб ему удалось недавно, хотя видок у него всё равно оставался достаточно подозрительным, и чтобы прифраериться как следует, он, приехав, направился по известному адресочку, где, вроде, вперёд и кормили, и поили, и возвращали в цивилизацию ("Опосля отработаешь, голубь сизый..."), однако, похоже, эта "малина" накрылась, дверь была опечатана, и хозяева, видимо, смылись, так что, озлившись на невезуху, он рыскал по незнакомым уже шалманам, высматривая кого из старых приятелей, и здесь, наконец, ему пофартило - он встретил Севку. В их прежнем кодлоне тот прозывался "Сявой", получил за участие в драке всего-то год и с тех пор, отсидев, отирался, конечно же, возле уголовников: где фарцевал, где просто бегал за водкой; но среди пацанвы в пивных он, как сейчас, заливал с понтом, какой он тёртый волчара, разбойник и мокрушник.
    - Валет? - не сразу признал он его.
    - Что, изменился? Ходи сюда, Сява, есть разговор...
    Он с самого начала заговорил с ним жестко и повелительно, чтобы его дружок усвоил, кто из них "вор в законе" и "авторитет", а кто на подхвате, "шустриком", и Сява, бывший всегда мелким хвастливым понтярщиком (а потому человеком понятливым), тотчас просёк, что к чему, и залебезил перед ним.
    - Валет, ты откинулся? Это надо отметить! - изобразил он своим помятым бабьим лицом подобострастную улыбочку.
    - Угощенье и харч твои, я сегодня в прогаре.
    - Само собой, само собой...
    - Должок я потом верну, холявщиков я не уважаю.
    - Валет! Я и не подумал...
    - Верну, верну, и с лихвой. Только ты вот что, ты мне на пару дней крышу сыщи, а то я пока что бомж...
    С "крышей" у Сявы было не лучшим образом: из дома его за тунеядство попёр отчим, ехать же по его ненадёжным адресам они решили попозже, после лёгкого кутежа, но разговевшись, загудели со страшной силой и к вечеру были поддатые до той степени, когда бесед по душам становится мало и уже подмывает что-нибудь учудить, а звонки всем Сявиным лярвам были безрезультатны, ему опять не везло, прямо хоть подбирай дешёвок с панели. ("Я же четыре года без баб, ты понял! - свирепел он. - Одни педерасты!") Попутно он отобрал у Сявы нож-"щучку" с выскакивающим острым лезвием, которым Сява срезал пробки бутылок ("Дай поносить на время..."), и они таскались с этим ножом в кармане к какой-то бабке, переплачивая ей вдвое за каждую поллитру, в том числе и из заначенных им поначалу собственных денег ("Прирезать её, каргу, и не мучаться", - подтыривал он заискивающего Сяву); а затем Сява повёл его показать поблизости удобный подвал: мол, если хочешь, добавим да заночуем, или проверим, свободен ли, да закадрим тебе у вокзала невесту, - словом, по твоему желанию, Валет, век мне свободы не видать... "Ишь, гнида, - похмыкивал он, поворачивая острием ножа пустяшный замок подвала. - И он уркагана строит, шестёрка..."
    - Клёвое логово, сам увидишь, - упредил его впечатления Сява. - Здесь, за углом, Валет...
    Они свернули за угол коридора, и он действительно увидел - увидел в конце шагнувшего к нише в стене человека, мужчину, посмевшего, на свою беду, занять приглянувшееся им место...

    - Ты гля, Сява, - сказал коротко стриженный жилистый парень с тёмным небритым лицом в шрамах на рассечённых ударами скулах и на обезьяньи нависших над тусклыми, не моргающими глазами надбровьях. - Нас уже поджидают... Кто это?
    - Бич, кто, - ответил второй, круглолицый, со странным именем "Сява". - Сейчас я ему объясню, Валет, он отвалит...
    - Ты, хмырь, - обратился Сява к нему. - Вали отседа, покамест цел...
    Но "Валет", очевидно, не прочь был несколько позабавиться, причём на свой манер.
    - Ну чё ты улыбишься, босота? - нашёл Валет подходящий повод придраться. - Не уважаешь нас?
    Он промолчал; он знал, что они теперь не отвяжутся, и не представлял, как же их увести от ниши, этого злого парня без возраста и его наглого подручного с ещё полной бутылкой в руке.
    - Сява, - продолжил шутку Валет. - Оставь бутылец и сходи, уделай его разок за неуважение...
    Круглолицый поставил поллитру к стене и двинулся к нему.
    - Ты, бичара, - издали пригрозил Сява шагнувшему вперёд мужчине (тот был, пожалуй, покрепче его). - Ползи, не то худо будет...
    Драки, наверное, было не избежать (жаль, что его перочинный нож лежал в сумке), однако ударить первым он не решался: всё же их против него было двое и, не в пример ему, отвыкшему от подобных ристалищ, для них драки были делом обыденным и привычным, а он, к тому же, обязан был прежде всего уберечь девочку и, если можно, не разъярять их...
    - Валет! - воскликнул обходивший его вдоль противоположной стены коридора Сява. - Тут баба!
    Он в радостном изумлении уставился в нишу, на торчащие из-под куртки голые ноги, театральным жестом ("мол, кушать подано!") приглашая товарища полюбоваться с ним вместе на это зрелище и удостовериться в столь невероятной удаче.
    - Точно, - в свою очередь изумился присоединившийся Валет. - Мы её ищем, а она тут в тепле...
    - Она ещё маленькая, - поспешно проговорил он, чтобы предотвратить то, что они хотели с ней сделать. - Она ребёнок...
    - Ничё, нам сойдёт, - усмехнулся его волнению Валет. - Не погнушаемся, верно, Сява?
    Сява как будто немного перетрухнул при его известии о малолетстве "бабы", но отступить, конечно, не мог.
    - Как скажешь, Валет, - как бы снял с себя Сява ответственность за всё дальнейшее.
    - Ребята, кончайте, вы что... - попробовал он добром убедить этих пьяных парней.
    Зубы его хряско лязгнули от короткого подлого взмаха локтя Валета, и он очутился на полу посреди коридора.
    - Сиди в уголку, не разевай хавало, - заметил Валет, запуская руку в задний карман школьных дешёвых джинсов. - А то и тебя попользуем...
    Он сел, сплюнул кровавый сгусток и, хрипло позвав её: "Аля! Аля!", внезапно бросился снизу на жилистого, но лишь затем, чтобы опять отлететь, уже в нишу, от резкого, сильного пинка в живот, от которого у него на мгновенье зашлось дыхание.
    Разбуженная вознёй и криками Аля сидела на трубах и непонимающе переводила взгляд с него, привалившегося к стене и старающегося не показать ей, как ему больно, на тех, двоих, посмеивающихся и страшных, похожих чем-то на дядек, которых водила в подвал её мать.
    - Не такая она и маленькая, - произнёс один из них. - Сгодится пацанка...
    - Не трогайте вы её, - выдавил он просительно. - Будьте же вы людьми...
    Валет достал из кармана сработанную в колонии "щучку", протянул руку к нему, и лезвие, звонко выскочив из рукоятки, коснулось сбоку его открытого горла.
    - Припорю, падаль, - тускло взглянул он на согнувшегося бича и на такую доступную и беззащитную девочку. Сейчас он мог делать с ними всё, что ему мерещилось в палачески сладострастных снах тогда, на нарах, мог надругаться над ними со всей тогдашней изощрённостью, наизмываться до полного кайфа, муча, увеча и унижая их и наслаждаясь их безответными мучениями и унижениями, - услышать их крики здесь было некому, помощи ждать неоткуда, да и кто бы стал заступаться за них, кто стал бы искать... - Сява, возьми её, чтоб не дрыгалась...
    Оцепенев от ужаса, она смотрела на нож у его горла. Подошедший к ней Сява потоптался возле неё, не зная, с чего начать, и, осерчав на собственную мягкотелость, вдруг грубо сдёрнул с неё его куртку.
    - Не бейте меня, не бейте... - забормотала она, боясь даже заслониться, чтобы не рассердить их.
    - Нет, мы тебя не бить собираемся, - показно хохотнул Сява, сально ощупывая глазами её худое детское тело. - Мы тебя обучать будем. Собачек, небось, видала - чем они занимаются...
    - Перестань, ты! - рванулся он к этому подонку, но Валет, схватив за волосы, хряпнул его лицом о своё колено так, что он и ослеп и онемел.
    - Не убивайте его! Не убивайте! - закричала дрожащая Аля. - Дяденьки, я всё сделаю, я видела, я буду вас слушаться... Пожалуйста!..
    - Молодец, - поощрил её Сява. - Старших слушаться надо...
    - Голову ей накрой, козёл. Чего визжит? - приказал Валет. - Чичас я ей вдую, а он посмотрит...
    Зарычав, он слепо кинулся на Валета; тот, отступив, быстро сунул ему ножом под рёбра и оттолкнул другой рукой в угол, к трубам.
    - Сиди, я сказал, - поигрывая потускневшим от крови лезвием, брезгливо молвил Валет. - Бичара...
    - Чего это он? - удерживая сучившую оголившимися ногами по войлоку девочку, полупридушенно бьющуюся под курткой, как трепыхающаяся предсмертно птица, обернулся Сява к корчившемуся в углу мужчине.
    - Пиканул я его, "чего"... Перо для лёгкости вставил, - ответил Валет лениво. - Не мандражи, Сява, им же обоим отсюда не выйти. Мне из-за всякой погани срок по новой мотать дорогое удовольствие.
    - Но Валет... - заикнулся вдруг содрогнувшийся Сява.
    - Отколешься - я тебя третьим кончу, - предостерёг Валет, довольный эффектом своих поступков и слов. - Заколбасю, ты меня знаешь...
    И для вящей наглядности, на глазах у Сявы Валет вторично пырнул ножом в спину привалившегося к трубе, истекающего пузырящейся на губах кровью, человека.
    Удар он ещё почувствовал: как будто в грудь ему сзади вонзился острый язык огня; и огонь этот, взбухающим, раздирающим грудь комом, негодующе загудел, заметался внутри него, и кровь, хлынувшая ключами из его ран, стремительно прибывая, обволакивающим плывущим теплом объяла его и понесла по пульсирующему бесконечному кругу. Жаркий кровавый дым перед его глазами разом раздёрнулся, и в проломе исчезнувшей стены, тающей, растворяющейся в затапливающей подвал крови, взору его открылась солнечная прозрачная даль не тронутого косой зелёного луга, куда, по пояс в траве, весело уходила, смотря на солнце, поющая босоногая кроха в белом воздушном платьице, а рядом с ней, ведя её за руку, шёл мальчик в белой рубашке, её старший брат, её защитник и её спутник на их таком ещё долгом, таком мгновенном пути в простирающемся до горизонта цветущем пространстве детства.
    Они уходили всё дальше и дальше, а он, поглощаемый хлещущим из него живым пламенем, всё нёсся и нёсся в кружащем его бездонном водовороте, пока плеснувший в пролом, слизнувший его последнее зрение, алый огонь не отделил его навсегда от уходящего света и он не пропал в сомкнувшихся высоко над ним тёмных глубинах небытия...

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    ...Круженье оборвалось.
    Он разлепил опалённые веки и обнаружил, что вновь стоит на вершине холма, в центре круга, только теперь пологие склоны были покрыты безжизненно гладким слоем снега, поверху спекшегося в искрящуюся морозную корку, в скользкий ледяной панцирь, не пропускавший ни воздуха, ни лучей послеполуденного зимнего солнца и похоронивший под своей толщей все травы и все цветы степного поля, ещё более походившего в окружении далёких аллей и домов с туманом и рвом за ними на заснеженную гигантскую площадь.
    Яркое, но холодное солнце не согревало, а, казалось, ещё и усиливало мороз, и он, моментально окоченев от царившей здесь на холме лютой стужи, запрыгал, стуча зубами, хлопая себя задубевшими ладонями и растирая побелевшие щёки, но прыганья, как и прочие энергичные попытки вопреки морозу сохранить свою теплокровность, помогали едва-едва: тело его, застывая, теряло былую свободу и словно съёживалось, превращаясь в уже не сопротивляющуюся костяную сосульку, брови и волосы смёрзлись и больно стянули кожу, а заиндевевшие ресницы, соприкасаясь, шуршали жестко и сухо, как шаркающая о наст колкая ледяная крупа позёмки. Живительный купол неба просторно и чисто голубел над площадью, но та кристальная атмосфера, которую он с натугой, с болью в слипающихся ноздрях, глотал, обдирая горло, была чересчур разреженной, непригодной для человеческого дыхания, и каждым вдохом он лишь обжигал себе бронхи и лёгкие, лишь приближал окончательное окостенение. Он должен был или, не медля, найти укрытие, или погибнуть, замёрзнув подобно цветам и травам в смертельном холоде площади, и он, заткнув рукавом рубахи рот и нос, ринулся с холма вниз, к унылому частоколу голых стволов одной из аллей, проникнуть куда вроде бы можно было беспрепятственно, через просветы между стволами, однако, тотчас же поскользнувшись, грохнулся на покатый лёд и на спине, ногами вперёд, быстро-быстро поехал по склону (много быстрее, чем допускали физические природные законы). Он не успел ни затормозить, ни даже приподнять голову, что его, видимо, и уберегло: промчавшись в какие-то доли секунды по снегу, он со всего разгона вылетел на аллею, и когда он живой торпедой вламывался в просвет, что-то чиркнуло по его щекам, чуть не вырвав оба открытых глаза...

    КРУГ ТРЕТИЙ
    "ИНЦИДЕНТ В ВОИНСКОЙ ЧАСТИ"

    ...На аллее снега и льда уже не было - только утоптанный, утрамбованный гравий, о который он, останавливаясь, в кровь искорябал спину; попробовав же свои горящие щеки, он сразу нащупал кровоточащие царапины, как будто его сейчас цапнула по лицу когтями капризная истеричная кошка. Он посмотрел в близкий просвет и понял, что, в сущности, он отделался очень легко: поперёк просвета между стволами была протянута в несколько рядов ржавая колючая проволока, - сверху, издалека, он её не разглядел, а съезжая с холма, на своё счастье, проскользнул под ней и не напоролся. Ряды проволоки перекрывали все входы и выходы, все просветы аллеи и параллельно расчерчивали частокол до самых макушек, так что он принял бы эти одинаковые древесные колонны за обычные столбы, если бы их не увенчивали куцые кроны с пожухлыми, но зелёными листиками (наперекор строгому единообразию шаровидной формы крон - самыми разными: и кленовыми, и берёзовыми, и осиновыми); те же листики пробивались кой-где на самовольно вылезших из стволов-столбов юных ростках, но либо, прихваченные морозом, покрывались ледяной пленкой и осыпались, либо же обрубались вместе с ростками, оставляя на заскорузлой коре нежные, слезящиеся каплями сока, глазки-насечки; да, впрочем, и вознесённые их собратья существовали, по-видимому, только благодаря теплу громадных, направленных на аллею, прожекторов, которые они своей зеленью замаскировывали от взглядов извне. Этими же прожекторами обогревался и гравий аллеи, поскольку при таком солнце надобности в искусственном освещении явно не было, а прожектора, между тем, слепили вовсю, пронизывая наискось перекрещивающимися мощными пучками мертвенно-белого света стелющиеся над гравием зыбкие испарения оттаивающей земли.
    Впереди, в конце аллеи, за световой кисеёй прожекторных перекрестов, вырисовывался пришибленный силуэт широкого тёмно-жёлтого здания с тупоугольной крышей - то ли амбара, то ли конюшни, то ли барака; и он, заслоняясь соединёнными "домиком" ладонями от беспощадного света, двинулся прямо туда, к зданию, которое, приближаясь, делалось всё внушительней, причём его широкий фасад с железными, крашенными защитного цвета краской, воротами был всего-навсего торцом этого длинного и вместительного казарменного строения с прочной фундаментальной кладкой и зарешёченными оконцами в амбразурах толстенных стен. Со всех сторон здание также было освещено вращёнными в кроны свежеотёсанных деревьев прожекторами, перед зданием расстилался вымощенный плоской брусчаткой плац, а у ворот, у дверцы с круглым окошечком для охраны, сидела на низком, исполинских размеров, пне нахохлившаяся птица, неподвижностью смахивающая скорей на чучело.
    Оглядев залитый светом пустой плац, он, кроме чучела, ничего любопытного не узрел и, перешагнув через аккуратно побеленный бордюрчик, ступил на камни брусчатки.
    Тихий болезненный стон, выплеснувшись из-под его ноги, повис над плацем. Он снова ступил - и новый стон задрожал в беззвучии плаца; он шагнул ещё и ещё - и камни ещё и ещё раз издали тот же страдальческий стонущий звук. Он наклонился - и наконец заметил выбитые на каждом камне цифры: номер такой-то, а ниже дата, месяц и год и - через чёрточку - опять дата, месяц и год. "Надгробные плиты!" - сообразил он; весь плац, фактически, состоял из надгробных плит, и обитатели этих стонущих безымянных могил были вогнаны в землю стоймя, как сваи, навытяжку и плечом к плечу, так что шагал он как бы по их головам. Едва он понял, что представляют собой вылощенные опрятные плитки плаца, как тотчас заторопился, чтобы побыстрей пройти это место, и всё то время, пока он шёл, на каждый его осторожный шаг камни брусчатки опять и опять отзывались стонами, точно он проходил по сверхчутким клавишам или по чуть подсохшим струпьям не заживающих ран.
    У огороженного белым бордюром пня он удивлённо остановился: то, что он принимал за чучело, оказалось вполне живым клекочущим соколом, настороженно поводившим хищной клювастой головкой и топорщившим жесткие серые перья на шее, но почему-то не улетавшим и будто не замечавшим подошедшего почти что вплотную человека. Он для проверки махнул рукой, но сокол не шелохнулся - не долбанул острым клювом его руку, не взмыл, захлопав сильными крыльями, в поднебесье, чтобы оттуда атакующе устремиться на обидчика, - и когда он как следует присмотрелся, причина странного поведения птицы стала ему ясна. Смиренность и неподвижность сокола объяснялись довольно просто: кожистые его веки были прошиты и связаны крепкой тонкой проволокой, вслепую же воевать он, конечно, не мог, и весь его боевой запал попусту расточался в гортанной скороговорке да в угрожающем неизвестно кому шипении. Он ещё не был ручным - не сидел, вцепившись когтями словно одетых в пушистые штанишки лап, на охотничьем рукаве, не взвивался, отпущенный, камнем обрушиваться на неведомую добычу, чтобы вернуться потом на тот же хозяйский рукав и клевать сочащееся остывшей кровью сырое мясо из жестяной плошки, - но он неминуемо должен был пройти весь курс приручения или же со своими незрячими, зашитыми наглухо, дальнозоркими глазами околеть тут на пне от голода.
    Миновав пень с соколом, он дошагал по постанывающей брусчатке до ангарных, барачных ворот казармы, нажал сбоку кнопку звонка, загудевшего непрерывным назойливым зуммером, - в окошечке на мгновение посветлело, стальная дверь в воротах со скрипом открылась, пропуская его вовнутрь, и он вошёл.

    На каменистой осыпи за дорогой ахнул несильный короткий взрыв, и одновременно со взрывом он хлопнулся бронежилетом на режущий раскалённый щебень, в кювет, к оплавившемуся скату опрокинутого искорёженного "КАМАЗа". Их "броник" чадил на дороге метрах в пятнадцати слева, ахнуло же на той стороне, откуда их из-за скал только что обстреляли и куда он в обход по "сыпухе" послал двоих с гранатами, чтобы всем остальным, прикрывающим их сейчас вразнобой экономными автоматными очередями, не переть в лоб на выжидающий их дурной атаки пулемёт. "Противопехотка", привычно определил он на слух тип мины и сквозь то частящее, то отрывочное, с отсечками, деловитое харканье очередей различил справа, там, где рванула мина, жуткий задушенный крик, почти визг, сразу же оборвавшийся и превратившийся в хриплый захлёбывающийся вой. Скребанув каской по щебню, он ловко, одним движением, перекатился к другому колесу, уткнул поудобней локти и рожок автомата и, выставив прежде автоматное дуло, быстро выглянул из-за машины. Недалеко от дороги, на осыпи, воя, сползало то, чем стал после взрыва его солдат: почерневший от гари, побелевший от выброшенного песка и крошева камней окровавленный обрубок с месивом вместо лица и с волочащимися в растекающейся под ним кровавой грязи ошмётками раздробленных рук и ног, тряпично болтающихся в набухших кровью остатках штанин и рукавов, - распластанный на откосе, обрубок этот в агонии яростно изгибался и колотился оземь всем своим исковерканным телом, напрасно пытаясь опять опереться на оторванные конечности и смертно, протяжно скуля. "Салага совсем, недавно прибыл, - мелькнуло в его мозгу. - Ещё девятнадцати не исполнилось...", и в следующую секунду он заорал второму, бросившемуся к осыпи выручать товарища: "Назад! Там мины!", но голоса не услышал и, тотчас вспотев, почувствовал жаркую тесноту напяленного поверх х/б бронежилета и прочей боевой амуниции. Он изо всех сил разевал рот, но в горле сухо першило от пороховых газов, от каменной пыли, от кислой вони взрывчатки и сладковатого чада горящей резины, крика не получалось, а страшный скулящий обрубок всё извивался, всё бился на солнцепёке, елозя в пропитывающей взрытый песок кровавой жиже, всё полз по откосу, по каменистому минному полю к нему, к своему командиру, волоча обгорелые пустые лохмотья, и кровь выливалась из этих лохмотьев на чью-то чужую землю, к которой в предчувствии нового взрыва прижался, раскинув целые ноги, и он, касавшийся потной щекой гладкого деревянного ложа своего АКМа и судорожно вдыхающий серный запах отстрелянных гильз, смешанный с заводскими запахами накалившегося металла и оружейной смазки. Взрыв глухо грохнул, осколки горячими каплями брызнули прямо ему в лицо - и он, утирая пот, сел на кровати подле спокойно спящей у стенки жены...
    Опять он его накрыл, этот сон, - майку хоть выжимай, сердце выскакивает, и в башке гудит, как дизель тяжелого танка на крутом подъёме; и то, что такие его ночные припадки - последствия не очень давней контузии, утешение слабое, - они-то ему и не позволили продолжать службу там, на войне, и привели его в этот занюханный полковой гарнизон на окраине провинциального российского городка с домиками, да садиками, да киношкой в Доме культуры и единственным (если не считать станционного буфета) рестораном в центре. Приткнуться здесь было негде, особенно осенью, когда учения и выезды в поле заканчивались, выезды семьями, всем командным составом полка, на пикники на берег тутошней заболоченной речки - тоже, и до морозов, до настоящего снега, тянулось что-то дождливое и слякотное, с непроходимой распутицей и с накатывающим периодами беспросветным унынием, почти отчаянием, причины которого он не мог понять, ибо его военная карьера складывалась как будто неплохо: боевой опыт, хотя и с потерями, он приобрёл (даже привёз себе оттуда жену из вольнонаёмных), а теперь перевод с повышением и очередной звездой на погоны в новую часть, в тихое, не больно-то посещаемое начальственными инспекциями, захолустье с размеренным, без суетливых истерик холуйского рвения, несением службы. Вероятней всего, уныние объяснялось всё той же контузией (хорошо ещё, сегодня он не кричал во сне, а с ним порою случалось), и вот что странно, доводил его всегда один эпизод, другое или совсем не снилось, или не действовало так сильно, хотя за год до госпиталя он насмотрелся всякого - на всю дальнейшую жизнь, - в полку он тогда не отсиживался, да и на перевод туда, на передний край, напросился сам, чтобы, как многие, испытать себя в самом пекле и не стыдиться впоследствии своего уклонения от опасности перед участниками этой военной междоусобицы, этой братоубийственной мясорубки, перемалывающей исправно и затесавшихся в драку пришлых защитников, вознамерившихся по своему усмотрению "восстанавливать справедливость" в чужой стране.
    Испытывать самого себя на прочность и сражаться за справедливость ему вообще было свойственно, - мальчишкой он был драчлив и буен, "махался" едва ли не каждый день по любому поводу, пренебрегая в пылу ошалелой отваги каким угодно неравенством сил, например, явным преимуществом признанных силачей старшеклассников, нарочно дразнивших его и отражавших со смехом его петушиные наскоки, покамест он, став постарше, не залепил кому-то из них кулаком по уху, за что был жестоко избит в школьном сортире и тем, как они полагали, "научен"; однако на следующий день при встрече он сызнова зафигачил посмеивающемуся верзиле в лобешник и вновь был избит, но не угомонился, врезал ему через день опять, в конце концов, вызвав своими радужными фингалами долгое разбирательство с завучем и с живой тогда матерью, с трудом приостановившими конфликт до завершения учебного года. Так же он вёл себя и с тусующимися под школой несовершеннолетними блатарями, тщетно стращавшими его "крутой расправой": поодиночке он никого из них не боялся, ибо уже подрос, окреп и в дополнение к практическим навыкам кое-чему обучился в секции самбо, а когда, подловив на школьном дворе, они попробовали его "замесить" всей кодлой, он, рассвирепев от их подлости ("Все на одного, да?!"), ухватил железяку - стальной прут строительной арматуры - и устроил им грандиозный разгон, избежав удачно удара кастетом или самодельным кистеньком в виде выточенной в токарном ПТУ болванки на кожаном ремешке, хотя, правда, цепью его раза два огрели и куртку чем-то ему располосовали (возможно, бритвой или ножом, - ума, небось, много). С тех пор блатари его называли "шизом" и впустую не задирали, но зато он, и самостоятельно, и сорганизовав друзей, ходил к ним отстаивать попранные права несправедливо обиженных, и удивительно, как уцелел он во всех этих "толковищах" и "махачах" при его не считающейся со степенью риска удали и готовности "ради правого дела" поучаствовать, и весьма активно, в совместном походе на чужую территорию, в другой микрорайон, где жили заслуживающие возмездия обидчики и где разворачивались уже нешуточные побоища. Но так как держался он, тем не менее, отдельно и сам решал, следует ли ему объявлять войну и вмешиваться, в школе его уважали, а в милиции сманивали идти после школы к ним в оперативники. В милиции он служить не хотел: таскать кого-то за шкирку, выслеживать да мараться об алкашей, шлюх и подонков было не для него - ему с его прямотой и дело требовалось прямое, справедливое абсолютно, и враг - более очевидный и более серьёзный, - потому-то он и решил стать именно офицером, то есть, воином и защитником, каким он и был от природы.
    В десантники его, к сожаленью, забраковали (чуть-чуть подвело здоровье), но в пехотное училище приняли, и атмосфера казармы с мужскими крепкими запахами кожи солдатских ремней и портупей, шинельного сукна и заправленных одеял, навакшенных сапог и выдраенных влажных досок пола навсегда сделалась для него привычной и близкой, как и шибающий в нос, освежающий аромат тройного одеколона, продающегося в киоске воинской части, как запах хлорки и мокрого железа в казарменных гальюнах и выстуженных сырых умывальниках, где он ещё затемно, при хмуром рассеянном свете горящих всю ночь матово-белых шаров, вместе с другими курсантами, отфыркиваясь и торопясь, обливался по пояс ледяной водой из-под крана, обязанный, как и они, уложиться с утренним туалетом в точно отмеренный им отрезок времени. Столь же сноровисто было необходимо укладываться и в весь остальной распорядок курсантской жизни, регламентированной предельно жестко и требующей, особенно поначалу, полной выкладки, как в главном - в учёбе, в строевой и физической подготовке, в освоении техники и оружия, - так и в едином для всех быту, в мелочах: в умении двумя движениями замотать на ноге портянку, в считанные секунды одеться по учебной тревоге, не перепутав спросонья ни рукава, ни пуговицы, или пришить в первую же свободную минутку чистый подворотничок вместо хоть чуть испачканного; но, несмотря на все тяготы и стесняющую его порой публичность этой коллективистской, строго определённой уставами и приказами, жизни, в которой и "личное время" было рекомендовано проводить с пользой, она ему нравилась, её суровую дисциплину, в отличие от призываемых насильно "штафирок", он выбрал по доброй воле и подчинялся ей с удовольствием, даже, пожалуй, несколько щеголяя перед собой своим прилежанием и неприхотливостью, своей выносливостью и стопроцентной закалкой. К тому же, теперь он имел доступ и к настоящему оружию: разбирал, собирал и чистил карабины и автоматы, пистолеты и пулемёты разных марок, систем и калибров, стрелял из них то в тире, то на стрельбище, и надо сказать, практические занятия он любил больше, чем теорию (не отставая, конечно, в познаниях от своих товарищей, а в разрешении конкретных тактических задач кое-кого и перегоняя), стрельба всегда волновала его, и волновала, не расслабляя, а укрепляя, придавая его прицелу безукоризненную точность, руке - твёрдость и всем его действиям - чёткость и хладнокровие, как прежде бывало с ним в драках в критические моменты, когда секунды словно растягивались, движения противников замедлялись, а он начинал вдруг действовать с каким-то холодным расчётливым автоматизмом, быстро и целесообразно, нанося неожиданные неотразимые удары и легко уходя от наиболее опасных ответных.
    С каждым курсом, по мере выработки привычек и навыков, ограничения и законы их жизни на казарменном положении (в том числе, и неписаные законы) стесняли его всё меньше, казались ему всё естественней и разумней, освобождая его своей упорядоченностью и обязательностью от множества посторонних теперь вопросов и неуместных в курсантской среде сомнений в правильности начального выбора (если б они и возникли): в училище, как и всюду в армии, в первую очередь поощрялось стремление сделаться настоящей "военной косточкой", и вся их недюжинная энергия, всё молодое честолюбие были направлены, разумеется, в это русло, - все они довольно ревниво относились к успехам друзей-соперников, недолюбливали чересчур преуспевающих и бойкотировали, бывало, возгордившихся выскочек, так что и дерзкие препирательства с непосредственным начальством и подвиги в увольнениях, с бегством от патруля, вызволением пойманных из местной комендатуры и маршировкой наказанных на плацу под присмотром вовсю изгалявшегося над ними прапорщика - всё это не было бунтом или протестом против армейского существования, наоборот, роднило их с ним, привнося в казённый сухой уклад их быта допустимую толику своеволия и свободы, цементируя их курсантское братство одинаковостью трудов, досуга и общей для всех ответственности; как ни разнились они происхождением, воспитанием или характером, их представления об эталоне офицера были сходны, и все они старались хотя бы внешне этому эталону соответствовать, чего, кстати, добивалось от них постоянными придирками и руководство училища. Словом, объединяло их очень и очень многое, а прежде всего - принадлежность к особому миру армии, вступить в который уже полноправными его членами, кадровыми офицерами, они готовились столько лет, и понятно, что этот момент вступления, выпуск их курса, с вручением лейтенантских погон, с получением и подгонкой неношеной офицерской формы, отутюженной наитщательнейшим образом и облегавшей их ладные тренированные тела без единой лишней складки, был для них событием переломным и самым долгожданным, был переходом в иное качество, даже уже не "старика"-старшекурсника, помыкавшего желторотыми салагами-первогодками, а дипломированного профессионала, которому доверялась теперь и боевая техника, и оружие, и людской контингент и которому козыряли на улице все младшие чины, от рядовых до старшин. Новое его положение офицера, указанное официально в его воинском удостоверении, рождало и совершенно новое самоуважение: подневольность курсантства вместе с его мальчишеством и тогдашними анархистскими закидонами канула в прошлое, он стал мужчиной, и от своей будущей службы он ждал не только знакомых ему повседневных тягот или успешного продвижения в должностях и званиях, но - в глубине души - и возможности проявить себя в чём-нибудь воистину героическом, в подвиге, который бы показал, на что он способен; поэтому-то, в отличие от большинства сотоварищей, он по окончании училища не женился - он хотел рисковать без оглядки и без переживаний за семью, близких же после смерти матери у него не было никого.
    Реальность армейской службы взводным в отдалённой от центров цивилизации части героикой его не баловала: нудная мелочная муштра новобранцев, телевизор по вечерам в красном уголке, скука с журналами и книжонками в своей комнате тут же при казарме, либо поддерживание компании в офицерских застольях и "гай-гуях" с непременным участием прапора-каптенармуса - разъевшегося на дармовых харчах вора и пропойцы, поставляющего желающим дешёвую сивушную самогонку и местных бабонек-"разведёнок"; а наутро опять то плац, то учебная комната, то спортплощадка, то стрельбище, опять туповатые, белотелые, стриженные "под нуль" парни, отлынивающие под всевозможными предлогами от службы и норовящие профилонить как можно больше времени из положенного им срока, которых он заставлял выполнять то, что он им приказывал и чему они должны были научиться, чтобы из штатских, висящих сосиской на перекладине, тюфяков и рохлей превратиться в сносных солдат, способных решать боевые задачи, обращаться с техникой и оружием и ходить не расхлябанным да разнузданным стадом, а подтянутым дисциплинированным подразделением, командиром которого ему не стыдно было бы называться; так что из первых двух лет его службы в памяти отложилось довольно мало стоящего внимания, но тем упорней просился он в настоящее дело, бомбардируя инстанции своими рапортами до тех пор, пока по его вопросу не было, наконец, принято положительное решение.
    Однако служба "на театре военных действий", при всей новизне иноземной обстановки и климата, поначалу (до первого ракетного обстрела) тоже не очень-то отличалась от прежней его обыденности: тот же полковой плац, та же одноэтажная казарма, столовка и здание штаба, разве что всё это было скученней и походней (скажем, большие вылинявшие палатки для личного состава, выстроившиеся вдоль плаца), и солнце пекло здесь совсем уж нещадно, а деревьев вокруг почти не росло, зато вдоволь хватало бурой глинистой пыли, хрустящего на зубах песка и камней; проезжая же в первый раз по здешним дорогам, он поразился нищенству глинобитных кишлаков и количеству первоклассной техники (чаще всего военной), бесхозно раскиданной обгорелым ржавеющим металлоломом по обочинам узких грунтовок. Потом и эти картины, и горные непривычные пейзажи порядком примелькались, и он, окунувшись в будни "военного присутствия", почти перестал чему-либо удивляться, но ощущение чуждости и природы и всей окрестной действительности, ощущение как бы некоторого неправдоподобия и её самой и своего участия в ней не покидало его во всё время пребывания среди тамошнего народа, вроде бы простодушного - и коварного, явно отсталого - и непостижимого в логике поведения и поступков, вызывающего иной раз жалость - и всегда абсолютно чужого, существующего за некоей пограничной чертой "своего", человечески близкого и достойного понимания. Может быть, ощущение это рождалось от изолированности и краткосрочности их обитания в чужеродной и нравами, и обычаями, и языком, враждебной среде, но оно, пожалуй, было всеобщим: они как будто бы находились тут в длительной командировке и эту страну воспринимали именно как своеобразный "театр", где они каждый играли свою военную роль, а отыграв, предполагали вернуться обратно в "нормальную жизнь", и редко кто из попавших сюда задумывался всерьёз, что для тех, кого большинство из них считало "фанатиками" и "дикарями", нормальной была как раз та, здешняя, единственно близкая и привычная им, и что любой народ, на собственной-то земле, вправе иметь свои представления о "нормальности" и "справедливости" и таким своим представлениям следовать.
    Впрочем, война, как водится, диктовала иное: когда в первой же переделке разрывной пулей разворотило живот его солдату, и тот, побелев, икая и блюя кровью, задёргался рядом, испуганно затыкая рану растопыренной ладонью, а он, оторвав его липкие, сведённые судорогой пальцы, сунулся с перевязочным пакетом в эту зловонную кровавую кашу, заталкивая вываливающийся скользкий кишечник, и затем, израсходовав понапрасну пакет (так как солдат, икнув особенно громко, сразу вытянулся и больше уже не дёргался) и наскоро вытерев о песок перемазанные кровавым дерьмом руки, схватил автомат, он тотчас же, разумеется, переменил более-менее стороннее хладнокровное отношение наблюдателя на яростную холодную ненависть. Они убили (они посмели убить!) одного из его ребят, они могли точно так же убить и его, - и кто же посмел? кто мог? кто убил? - да за это он всех их, "чурок", поперебьёт, этой смерти он не простит!.. О тысячах уже пересланных отсюда запаянных цинковых ящиках с телами или кусками тел погибших ранее он в тот момент почему-то не вспомнил, потрясённый неожиданностью и простотой первой действительно пережитой им смерти. Гибель совсем молодого парня была как-то невероятно нелепа, и в этой её нелепости он, конечно же, обвинил стрелявших, которые, вдруг убив вот так, взаправду, поставили себя вне закона, и беря на мушку бегущего от дороги человека в чалме, он был уверен, что целится во врага, а срезав его на бегу очередью, не испытал ничего, кроме минутного удовлетворения, открыв этим, точно споткнувшимся и опрокинувшимся человеком личный боевой счёт. А после артиллерийского кромешного ада, когда, зарываясь панически в камни и пыль, он, атеист, впервые молился беспомощно о спасении, после того, как комбат показал им в разрушенном, стёртом их танками селении дом, где лежали облепленные зелёными мухами и зудящими слепнями смрадные безголовые трупы с содранной кожей, чудовищно напоминавшие освежёванные и завонявшиеся от жары мясные туши, с великодушием и вовсе было покончено: теперь он не просто "выполнял воинский долг", теперь при случае он бил их со злым азартом, пополняя свою коллекцию то кувыркнувшимся с каменного карниза телом в парусно вздувшихся в воздухе шароварах, то лопнувшим от его близкого выстрела, как с лёту треснувшийся о стенку арбуз, разнесенным вдребезги черепом; не меньший азарт охватывал его, когда, держась за скобу, прижавшись к горячей броне газующего на полную БТРа, он с ветерком, подлетая на колдобинах, мчался в пыли мимо зарослей "зелёнки", мимо нависших скал, грозящих ежесекундно внезапным выстрелом из засады или шквалом массированного огня, и дерзкое бесшабашное чувство бесстрашия перед смертельной опасностью лишь прибавляло желания, уцелев, расквитаться с неуловимыми, вконец обнаглевшими "бандитами" за их вездесущность во всю беспощадность и мощь своего характера.
    Понятно, что не они решали, вступать ли им в эту войну (исключая таких, как он, напросившихся добровольно - проверить себя и повысить своё профессиональное мастерство); едва ли были они убеждены и в разъясняемых им на политзанятиях целях вторжения на чью-то родину; но вступив, вторгшись, дальнейшего выбора они лишились: по долгу и по присяге они были вынуждены воевать, а воюя, приобретали свой личный, роднящий их с этой войной, опыт (для большинства из них - самый значимый и значительный в их молодой ещё жизни), и отвечая ударом на удар, кровью на кровь, втягиваясь во взаимные убийства всё безоглядней, мстили уже за погибших и искалеченных товарищей и оккупантски ожесточались на не сдающихся "мятежников", партизанящих и воюющих на своей земле и потому, как они догадывались, непобедимых. И он, всю жизнь дравшийся за справедливость, подчинялся невольно тому же ожесточению и вины за содеянное в боях, конечно же, не испытывал; и он, не имея возможности быть правым в главном - в необходимости их участия в войне, - находил правоту локальную, правоту их солдатского фронтового братства: он отвечал за свою конкретную часть общего дела, он выполнял приказы, и субъективно он был, безусловно, честен и по-своему благороден, служа без поблажек и протекций, можно сказать, на передовой и презирая отсиживающихся при штабах ловчил, наживавшихся втихаря на воровстве и перепродаже местному населению продуктов, медикаментов и обмундирования (а кое-кто и оружия); да, в сущности, кто и в чём мог его упрекнуть? - там, где всего трудней и опасней, он оказался ничуть не случайно, тогда как другие выслуживались, ничем не рискуя, и жили себе припеваючи в безопасных мирных местах где-то на невоюющей родине.
    Правда, в бою его взвод бывал не так часто и, преимущественно, в группах поддержки, в отличие от мобильной десантуры, выбрасываемой с вертолётов на острие атаки и ходивших с полным боекомплектом в дальние рейды, откуда они возвращались на тех же "бортах" почерневшие от жажды, голода и усталости, выгружая угрюмо своих убитых и перевязанных наспех раненых, но и ему приходилось, сорвав упаковку, всаживать иглу шприца с промедолом в руку вскрикивающему от боли мальчишке в защитном пятнистом комбинезоне или в запарке стремительной рукопашной ширять примкнутым штыком-кинжалом в тело замешкавшегося с ударом "бандита", и ему приходилось писать вдогонку отправляемым домой гробам-"цинкам" и официальным извещениям трафаретные письма осиротевшим родным с утешительными, как он полагал, характеристиками "честно выполнивших свой долг" сыновей, внуков, братьев, отцов, мужей и просто любимых или друзей (получая в ответ то слёзные просьбы выслать хоть что-нибудь сохранившееся от зарытого в землю восемнадцати-двадцатилетнего "настоящего мужчины", то гневные проклятия не старых ещё матерей), или же, очутившись на базе, провожать заодно на транспортный самолёт прыгающих на костылях, бодрящихся на людях, калек, безруких богатырей и ведомых ходячими и зрячими "комиссованными" юных слепцов с обезображенными рубцами ожогов лицами, - некоторых он знал до госпиталя целыми и здоровыми, и от теперешнего их вида ему становилось не по себе, но пока он был здесь, пока варился в этом военном адском котле, его ведь тоже могло, как их, изувечить, иссечь очередью и размозжить прямым попаданием снаряда, мины или ракеты, и это словно снимало с него вину перед ними; да и потом, приказы положено выполнять, а война всегда лотерея: сколько ни предугадывай, слишком многое от тебя не зависит. Короче, что бы там ни было, службу он нёс достойно, действовал по приказу и по сложившейся обстановке и, по его подсчётам, в течение года собственноручно ухлопал пару дюжин головорезов в чалмах (двадцать четыре - наверняка, по штуке на каждый год его жизни; остальные, если быть самокритичным, сомнительно), истребляя их в самых разных ситуациях и самыми разными способами - от охоты на удиравших (стрельбы, так сказать, по движущимся мишеням) до огневых и ещё более непосредственных контактов, до коротких кровопролитных свалок на дорогах возле горящих машин, когда он порой не успевал ни выстрелить, ни матернуться и, орудуя автоматом, только рыкал зверино, вонзая и тут же выдёргивая штык, круша прикладом и сильно лягаясь тяжёлыми сапогами. Несмотря на мгновенность, подробности схваток помнились очень чётко, и он то и дело переживал их снова и снова до следующего подобного эпизода, несколько притушающего чрезмерно яркие впечатления предыдущего; так что, будь эти сражения достаточно регулярны, они бы, по всей вероятности, слились в одну непрерывную повседневность изматывающей, опасной и грязной работы и не вызывали бы излишнего возбуждения и таких вот переживаний, но чередуясь с долгими паузами напряжённой, однако бескровной служебной нудьги (хотя, разумеется, и с тревогами, и с перестрелками, и с пакостными сюрпризами на каждом шагу), они западали в память накрепко и детально, а прокручивать кое-какие фрагменты давешней бойни - удовольствие ниже среднего. Было, к примеру, довольно отвратное воспоминание, которое он старался упрятать подальше: в бою на улочках крохотного, раздолбанного их миномётами, горного кишлака, куда отступила разгромленная банда, сшибив пистолетом бросившегося из-за угла человека, он, навалившись на него, остервенело бьёт рукояткой по бритой, уже без чалмы, голове, мясницки проламывая кости виска и расплющивая ушную раковину, а человек, обмякнув под ним, всякий раз от удара выпучивает закатившиеся белки и, всхрапывая, оскаливается, и мозг чавкает под его стиснувшими железо пальцами, и кровь, хлюпая, разбрызгивается по бородатому, дочерна загорелому, сухому лицу и по иссиня-белому черепу, тягуче загустевая на его бьющем и бьющем кулаке, - бьющем, как выяснилось, безоружного, но поди-ка сообрази в такой заварухе, что он к тебе выскакивает и чего кричит, - лучше уж так и считать его бандитом, чтобы не мучаться попусту и не казнить себя за то, что уже всё равно не исправишь. (Убитые дети были ещё ужасней, но война есть война.)
    Зациклило же его почему-то на том заминированном откосе, где подорвался посланный им первогодок, - наверное потому, что тот бой был для него последним: затем после вспышки вдруг наступил провал, из которого он впервые выкарабкался неделю спустя, в госпитале, и в который сползал время от времени уже здесь, признанный медкомиссией "ограниченно годным" и отправленный с прочими инвалидами на долечивание в Союз; он вскоре усвоил, что если во сне на него накатывало, если опять проступал в сознании проклятый откос с вертящимся, воющим, не похожим на человека обрубком, то вслед за сном начнётся жуткая молотьба в башке и надо будет глотать таблетки да маяться до утра в соседстве со сладко посапывающей женой, привыкшей к его "приходам" и просыпавшейся только когда он непроизвольно будил её своим криком.
    Она вообще легко приноравливалась к любой обстановке и к любым людям: и в госпитале в хозчасти была как у себя дома, и в здешнем военном городке все у неё были друзья-подруги; он же, напротив, и раньше всегда "держал дистанцию", а побывав в "настоящем деле" и належавшись по госпиталям, вконец замкнулся и даже в застольях фронтовыми воспоминаниями ни с кем не делился, поскольку спиртного теперь почти что не потреблял, чтобы не спровоцировать новый приступ (к гашишу, как многие, он тогда как-то не пристрастился), а расспросы не воевавших сослуживцев, подтрунивающих приятельски над единственным в их компании "ветераном", его раздражали. Всё-таки он был прав, предложив ей впрямую по возвращении выходить за него, - ей-то, по крайней мере, он мог не объяснять, что и как было там, она это видела собственными глазами, хотя, очевидно, многого не понимала, как не понимала она его упорного нежелания заводить детей (или она, не в пример ему, не боялась, что её сын, когда вырастет, тоже пойдёт служить и тоже может вот так угодить по приказу либо по свойственному мальчишкам геройству в прорву какого-нибудь очередного "локального конфликта", откуда его, "защитника государственных интересов", пришлют им в сером запаянном ящике с номером, как присылали тысячи чьих-то, доросших до призывного возраста, сыновей), как не понимала, отчего он не хочет ездить на встречи со своими ребятами - и комиссованными, и уже дембильнувшимися. А разве мог он признаться ей, что ему сейчас стыдно было б смотреть им в глаза, стыдно не столько за себя лично, сколько за то, что и он приказывал им участвовать во всём этом, приказывал и сам подавал пример, как профессионал отлично зная, что эта война бессмысленна и что, если бы от него зависело, он бы не продлевал её ни на один день и не губил бы напрасно ни технику, ни людей. Раньше, пока он жил с ними вместе, пока их объединяла и общая угроза, и общий долг, и общий походный палаточный быт, он, может быть, и думал и чувствовал иное, занятый постоянно более насущными там проблемами и отстраняя такие каверзные вопросы о смысле и об ответственности, лишь деморализующие в условиях "боевой" вверенный ему, командиру, личный состав и чреватые падением дисциплины, а, стало быть, и боеспособности; но нынче стыдился он даже того, чем прежде гордился, добровольности своего участия в этой войне, ибо, как оказалось, их подвиги в мирной жизни были никому не нужны и, хуже того, оценивались чуть ли не как преступные злодеяния, и относились к ним, "ветеранам", в лучшем случае настороженно, а то и неприязненно, чего большинство из его парней никак не заслуживало: они-то не выбирали, воевать им или же воздержаться, выбор отчасти коснулся только его, и он-то действительно выбрал войну. Впрочем, он же военный, а там их, что называется, обкатывали, как технику или тактику, повышая их боевую выучку и поднимая боевой дух у тех, кого война закаляла и выдвигала как воинов по призванию, готовых сражаться с кем угодно и где угодно, было бы лишь приказано; тем же, кто, вроде него, шёл в отсев или пополнял собой число неизбежных потерь, причитались медали, пенсии и очередные звания, да официальное выражение скорби родственникам представителем райвоенкомата (благо, детишки из высокопоставленных семей дотуда не довозились, сберегаемые родительской опекой для их светлого будущего под надёжной защитой укрепивших свою обороноспособность Вооружённых сил).
    Возможно, не шандарахни тогда граната так близко, вернись он с первой в его офицерской карьере кампании невредимым физически, он бы сумел постепенно переварить свой тамошний опыт, нашёл бы всему если не оправдания, то обоснования и не зависящие от него самого причины и, переложив изначальную ответственность на тех, кто развязывал войну, удовлетворился бы тем, что применительно к той, повальной, грязи и крови он всё же старался не запятнаться, - ещё бы, пожалуй, отстаивая честь мундира, доказывал бы, что обсуждать какой бы то ни было приказ запрещено уставом, иначе бы армия давно развалилась, и что как строевой командир он и обязан был добиваться максимальной эффективности в уничтожении "живой силы противника" и выполнения поставленной перед ним задачи любой ценой (особенно на войне, где, кстати, неисполнение приказа карается трибуналом), - но нелепость его судьбы, его подрубленной в самом начале молодой жизни, не позволяла ему уговорить себя и вписаться вполне своим человеком в здешнюю гарнизонную скуку. Он вспоминал разбойное чувство превосходства и вседозволенности во время прочёсывания сочувствующих мятежникам, подозрительных деревушек, когда вероятность получить от жителей пулю в спину как бы освобождала его от необходимости считаться с ними, и он, вышибив дверь ногой, как в кинобоевике, вваливался с автоматом наизготовку в их тёмные нищенские жилища к сидящим на земляном полу, закутанным по глаза, замершим женщинам, к ненавидяще сжавшимся черноволосым детям и к бесстрастно взирающим на непрошеного гостя бородатым мужчинам, готовый стрелять при первом же их движении и нисколько не сомневаясь в своём праве вваливаться и стрелять после того, что их соплеменники делали с его попавшими в плен парнями; он вспоминал свой азарт в моменты стрельбы (конечно, не той, когда он, драпая, на ходу отстреливался, а той, когда патроны он мог не экономить и когда гнали не их, а они), вспоминал праздничность отдалённых ночных перестрелок с зелёными и оранжевыми прочерками "трассёров", с малиново-жёлтыми бухающими разрывами, с белым светом снижающихся медлительно осветительных ракет - и понимал, что не зря хотел на войну: там он был нужен, там он мог применить все навыки и всю свою мужественность (чем его воинское ремесло ему и нравилось, - жаль только, его естественным результатом и с той и с другой стороны были трупы); то есть, он тоже раньше был воином, солдатом, подчиняющимся приказам беспрекословно и с охотой, видящим долг и смысл в их самоотверженном исполнении, когда от него требовалась и вся его отвага и вся смекалка, а вот теперь, в последние полгода, что-то всё ощутимей мешало ему оставаться таким, каким он должен был оставаться, если хотел служить дальше и не извести себя запоздалыми безответными вопросами.
    Как ни странно, на ней, на спящей по-прежнему женщине, его жене, приглянувшейся ему некогда именно за её жизнерадостность, виденное ею в госпитале и вокруг почти не отразилось: она преспокойно могла рассуждать о чьих-то удачных продвижениях там, об интригах, о махинациях с чеками и валютой, хвасталась вывезенными с войны тряпками, звукоаппаратурой и буклетами с рекламой чужого изобилия, и в иные минуты доводила его хвастовством и бойкой беспечностью до мрачного сдерживаемого бешенства: он неожиданно резко обрывал её болтовню, но грубость его не очень её возмущала, - наедине с ним она в ответ негодующе фыркала и обиженно надувалась на час-два, покуда не забывала об обиде и не начинала трещать снова, в компании же грубость она не замечала и на подобные выпады не реагировала. Она хорошо его изучила, эта болтушка, и она знала, что, как бы он ни бесился и ни грубил, ночью он, задремав, опять прижмётся к ней и виновато уткнётся носом в её шею, - больше ему прижаться было не к кому и лишь она одна могла облегчить эту его одинокую муку, могла пожалеть его молчаливо и убаюкать своими сонными машинальными ласками, пока, наконец, он не забывался, укрытый её спасительными объятиями от всего мира и вновь погружённый в долгожданный провал сна...

    ...Он потянулся к стулу с предусмотрительно поставленной пепельницей и пачкой сигарет, щёлкнул своей самопальной, из автоматной гильзы, зажигалкой и, сев, курил на кровати, покамест его босые ноги не озябли и жена сзади не заворочалась, подтыкая отвёрнутое им одеяло.
    Уняв безвкусным табачным дымом внутренний "колотун", он забрался с холодными ногами под одеяло, к жене, ждать утреннего звонка будильника, и она, потревоженная его вознёй и холодом, приподняла распатланную вчерашними страстями голову, взглянула на фосфоресцирующие в темноте стрелки и, возмутившись, в какую рань он её разбудил, зарылась обратно в подушку, бормоча: "Медведь ты несчастный..." и уползая вглубь одеяльной угретой пещерки, но заснула она не сразу, сон её благоверный ей всё-таки перебил. Вот ведь здоровый сундук, мускулы вон как накачаны, а неврастеник уже, слабак, в сущности, хотя и вояку из себя корчит; все они после этой войны малость двинутые, сколько б они ни хорохорились и ни выставляли напоказ тельняшки, - в госпитале она на них насмотрелась: женщин-то там раз-два и обчёлся, а мужики сплошь молодые, так что, понятное дело, к ней тогда многие подъезжали - не ожениться, конечно, а по-дружески, за гостинец, - ну и она уступала некоторым, жалела, но, правда, с разбором жалела, если гостинец ей подходил; она не какая-нибудь "прости-господи" и не затем, между прочим, туда завербовалась, чтобы со всеми подряд - за красивые глаза, этим она и в своём городишке могла заниматься, а там у неё, наконец-то, реальный шанс был - и разом из скопидомства домашнего выскочить (осточертело ей при родителях от зарплаты и до зарплаты, она молодая баба, должна и она пожить!), и личную жизнь устроить, коли удастся (что она очень успешно и обтяпала).
    С армией же она была знакома давно и вплотную: огиналась с подружками возле казарм, ища приключений на одно место, тискалась по тёмным углам с солдатами, играя с ними в любовь и вовсю дурача распыхтевшихся не на шутку кавалеров, а после хвастаясь в узком девичьем кругу одержанными победами; поскольку же угощавшие их портвейном мальчики были настроены более серьёзно, а от мужских угощений, тисканий и засосов в губы она не отказывалась, обожая эти рискованные развлечения больше всех прочих, то в конце концов, она, разумеется, доигралась, не устояла, и пару месяцев тайно хранила под подушкой фотографию бритого лопоухого парня с грубым топорным лицом, - с парнем этим она встречалась во время его увольнений, делая уже то, чего он хотел от неё, хотя проделывать это стоя у дерева или на мокрой лавке где-нибудь на окраине в окружении глухо ворчащей своры бродячих собак было достаточно неудобно; но потом её друг неожиданно демобилизовался, не оставив ей адреса, зато передав её координаты приятелю по казарме. Она немного поплакала, разорвала в клочки его фотокарточку и со злости отправилась на свиданку с приятелем, получившим, в свою очередь, то, чего и он, да и все остальные, столь рьяно от неё домогались; а уж затем, после первого, по дешёвке, выкидыша на дому у какой-то бабки, от которого она чуть не отдала Богу душу, она их стала менять сама, как и её вошедшие во вкус подруги, продолжая былые развлечения в несколько ином качестве и вертя кавалерами пуще прежнего. Одним словом, "накушалась" она до отвала и об отъезде из городка задумалась, вдруг заметив, что она старше не только зелёных новобранцев, но и увольняемых в запас "дедов", а значит юность её кончается, и хватит ей понапрасну шалаться по лавкам, расстёгивая казённые штаны желторотой солдатне, пора уже "браться за ум", к чему упрямо и обречённо и призывала её заезженная работой мать, безуспешно заманивающая её на свой вонючий химзавод, а с её поступлением на хоздвор в больницу начавшая стращать шалавую дочь всякой заразой и позорной для их уважаемой семьи оглаской.
    В общем, ей рано или поздно пришлось бы сматываться, и эта возможность наняться в военный госпиталь, подальше от сплетен и пересудов, подвернулась ей вовремя (характеристики же, как принято, были ей выданы положительные), - найм "за кордон" открывал перед ней богатые перспективы, ей только надо было грамотно их использовать и не лопухнуться: мужики-то, понятно, чего от неё хотели, но ей теперь требовалось от них нечто большее, чем поцелуйчики на ветру и фотки на память.
    Нельзя сказать, чтобы она совсем легко и бесслёзно переносила госпитальную жизнь, не ужасалась сперва при виде увечий, ранений и терзаемых многодневной адской болью перебинтованных здоровяков в застиранных белых нательных рубахах со штемпелями или покрытых спекшимися, сочащимися струпьями, безликих, сипло дышащих тел в ожоговых палатах, - она никогда не была бесчувственной колодой и далеко не сразу привыкла и притерпелась к пропитанным кровью, сукровицей и гноем повязкам, к пропахшим мочой простыням и матрацам с жёлтыми и бурыми пятнами, к заделанным подштанникам из инфекционного и к возвращаемым раньше срока пижамам тех, кого на носилках выволакивали из отделений в морг дюжие санитары; как и весь женский медперсонал, она не могла не жалеть привозимых к ним, часто прямо из боя, юных ребят и по вечерам, чаёвничая с сестричками, сокрушалась о столь непроизводительной растрате такого отборного мужского материала, а хлебанув изредка разбавленного спирта и "приотпустив вожжи", они пели хором то жалостные и заунывные, то, по контрасту, бедовые и разухабистые песни и сокрушались уже сообща, вспоминая жизнь "на гражданке" и втихомолку порознь всхлипывая о лежащих сейчас в палатах мальчиках и о своей женской доле; но, в отличие от сестричек, знавших многих из раненых по имени, выхаживающих эту отвоевавшуюся братву и в постоянной близости и заботе о беззащитном в страдании "сильном поле" действительно по-сестрински привязывающихся к некоторым из них, крепящимся, стиснув зубы, в любом несчастье, пытавшимся, так сказать, "при дамах", прикрыть вымученной улыбкой невыносимую боль и стыд собственного бессилия и не опозориться даже на операционном столе, она, и жалея, воспринимала их как бы единой, хотя и многоликой, массой мужской плоти, где каждый в отдельности для неё не то чтобы вовсе уж ничего не значил, но был заменим, причём заменим, в принципе, безболезненно, как и в пору её разгульной юности у КПП того прежнего гарнизона: разница между теми, кого она тут разборчиво привечала, бесспорно, имелась, однако она сама различала своих ухажёров, скорее, по званиям и родам войск, всецело переключившись на офицерский корпус, как более основательный и щедрый на "подарунки" (в частности, на выплачиваемые им чеки, по которым она бы потом, в Союзе, неплохо бы отоварилась дефицитными шмотками). А кроме приличного задела в деньгах и имуществе, эта война дала ей также и мужа, и на какие-либо лишения ей жаловаться грешно, - она своё получила, урвала, разве что муж ей достался не самый качественный, что правда, то правда, но пусть и порченый, зато капитан и вопросов ненужных не задаёт, не хочет, мол, слышать о её прошлом - и как отрезал: ни разговорам ничьим тогда не поверил, ни крайне худой молве (их же "чекушками" звали - за чеки-то; про них про всех истории распускали - вроде они монахини, чтобы два года ни с кем). У кадровых, у офицерья, это бывает, - у них же свой кодекс чести: если он женщину полюбил - значит "честная", и никто в её честности его не переубедит; а он к тому же не больно-то волокёт в этом, телок порядочный, хоть и капитан (Бог его знает, с какими он девками до неё водился, - ничему его толком не научили), его и обманывать-то - элементарно, если бы у неё желание возникло, но она, пожалуй, пока потерпит, в замужестве-то она хотела не изменять и быть ему до поры верной; да и не стоило портить ему репутацию, он тут и так чужак, белая ворона, а ночью сегодня опять он, кажется, воевал, что-то никак война его не отпустит...
    Она спала, а он, прислушиваясь к утихающему после таблеток постукиванию в опустошённом болью мозгу, лежал в предутренней тишине и ждал начала нового дня, который бы заглушил служебными хлопотами и многолюдностью одинокий ночной разброд его безжалостной памяти...

    В части он был за пятнадцать минут до подъёма - как всегда выбритый, собранный и застёгнутый на все пуговицы: раскладывая в уме намеченные на нынешний день дела, он прохаживался, пошаркивая подошвами начищенных хромовых сапог, по асфальту плаца перед казармой, мелкая снежная крошка сухо шуршала по верху его фуражки, осыпала шинель, покалывала лицо и, соскользнув, не тая, мелась порывами похолодевшего ветра по плацу. После осенней грязи и сырости наконец подморозило, и рассветная серая полумгла, рассеиваемая в пасмурную погоду висящими у входа в казарму, направленными на плац прожекторами, сейчас посветлела, обнажив слева подёрнутые метельной дымкой, чуть размытые очертания каменного забора, кирпичной будки КПП и двухэтажного здания штаба с размещённой там же медчастью, позади, напротив казармы, - вереницу стальных ворот низкого длинного гаража, а справа - домики пищеблока, хозчасти, многооконный сарай столовой и снова забор до самой казармы, высокий, прочный забор, похожий на все заборы, за которыми преимущественно и протекала его армейская служба. Всё здесь было, как везде, привычно и скучно, но от лёгкой бодрящей сухости воздуха, от звонкой твёрдости заледеневшей за ночь земли и душа его словно стала легче и твёрже: козыряя небрежно в ответ на приветствия проходивших в казарму прапорщиков и лейтенантов, он думал о предстоящем дне с радостной сосредоточенностью профессионала, знавшего своё дело до тонкостей, до автоматизма приёмов и навыков, и оттого приступающего к работе с особой охотой; чётко выдёргивая из рукава шинели руку в коричневой нитяной перчатке, он мимоходом посматривал на часы, стряхивал кончиками пальцев снег с погона, трогал поскрипывающую на туго затянутом широком ремне кожаную портупею или пузатую кобуру - и каждый жест, каждое движение волновали его своей узнаваемостью, своей принадлежностью к этому замкнутому забором миру службы, где уже не было места ни душевной раздрызганности, ни прочей его (недостойной мужчины) белиберде, накатывающей исподтишка ночами. Через минуту подъём, он самолично пронаблюдает, как все его архаровцы выйдут на физзарядку (он их научит свободу любить, этих годков, - деды, видишь ли, выискались, привилегированное сословие, до завтрака они хороводиться изволят), потом побеседует перед построением с взводными и с комбатом, а потом завертится карусель до вечера, до отбоя (кстати, механики в гараже пусть помаракуют: погода как будто установилась - стало быть, не сегодня-завтра чесанём по пересечённой местности, - зампотех кардинальную проверку устроит); надо их нынче на свежем воздухе погонять, здоровей будут, а вечерние занятия - по подразделениям, индивидуально... Ну, так, засекаем время, - сейчас посыплются, лежебоки...
    Спустя полминуты из распахнувшихся дверей казармы на плац действительно вывалила, гремя сапогами, поёживающаяся, зевающая орава полуголых солдат, подгоняемых окриками и хлёсткими шлепками одетых прапорщиков и весело переругивающихся на морозе, а он отправился им навстречу, взглянуть, как в его роте соблюдается равноправие, и ещё на лестнице встретил своего лейтенанта, довольно интеллигентного парнишку с румянцем во всю щеку, пришедшего к ним из училища этим летом и выделявшегося среди одногодков своими познаниями в рок-музыке и начитанностью не только в специальной литературе (что для обычного строевого командира было не так уж необходимо и, может быть, даже мешало, поскольку он зачастую проявлял чрезмерный либерализм и пускался с личным составом в дебаты, а эти гаврики, разумеется, рады были стараться, - им палец в рот не клади, их в дисциплину надо вколачивать, а не приглашать, иначе они тебе на голову усядутся).
    - А я к вам как раз, - обратился к нему лейтенант, явно чем-то всерьёз озадаченный. - У меня чэпэ.
    - Давайте докладывайте, - подбодрил он лейтенанта. - Надеюсь, что ничего катастрофического...
    - Да нет, тут другое. Салага один забузил, неделю как из учебки... Отказывается подчиняться приказам.
    - Ну, лейтенант... - огорчился он. - Могли бы и сами справиться, с пацаном-то... И что, наотрез отказывается?
    - Наотрез. Сидит истуканом на койке - и ни в какую...
    - Может, больной? - предположил он, уже шагая впереди своего подчинённого по гулкому коридору к одной из солдатских спален. - Хорошо, разберёмся...
    Солдат и вправду сидел на своей кровати в пустой казарме, и миновав вскочившего и вытянувшегося при его появлении дневального, он направился по проходу между двухъярусными койками к этой понурой фигуре в форменной голубой майке.
    - Сидим? - вопросил он грозно, окинув взглядом смотрящего исподлобья, сгорбившегося юношу, похожего тонкокожестью и нервностью напряжённого лица на интеллигентного лейтенанта. (Судя по развитой мускулатуре, мальчик он был тренированный, и глаза у него хоть и хмурые, но вполне нормальные, не смурные, как у припадочных и запсиховавших, - значит, он или придуривается, чтобы от службы в госпиталь на обследование слинять, или затеял какую-то каверзу.) - Все вкалывают, а мы сидим?
    - Я не все, - произнёс тихо юноша.
    - Да? - насмешливо изумился он. - Ты, вероятно, наследник престола?..
    - Я это я, - сказал солдат.
    - Что ты говоришь... Встать! - приказал он негромко.
    Солдат продолжал сидеть, только вздрогнул, едва не выполнив рефлекторно его команду.
    - Хорошего обращения ты, как я вижу, не понимаешь, - недобро отметил он, удержавшись от крепкой затрещины ему по загривку. (Рукоприкладство и зуботычины в данной ситуации вряд ли бы помогли, не тот случай, да он, этот шибздик, возможно, нарочно его заводит, выпрашивает, чтобы потом накляузничать комбату или комполка; себе во вред, а будет всех выводить из себя, - встречал он таких подтырщиков.)
    - Он никакого не понимает, - вмешался насупившийся и ещё сильней разрумянившийся от строгости лейтенант. - Он у нас с самого прибытия бунтует, - помните, я к вам тогда обращался однажды, дней пять назад... Я уж его и сам воспитывал, как вы советовали, и сержанту велел заняться, а он - пожалуйста... Арестовать его, что ли?
    - Арестовывать погодим, я с ним сегодня ещё побеседую - думаю, он поймёт...
    - Пойму, - неожиданно подал голос солдат. - Если вежливо...
    - Наглец, я же говорю, - словно бы предъявляя некую диковину, указал на юношу лейтенант. - Может, тебя просить прикажешь? Не откажите, мол, дорогой товарищ, в любезности, окажите уж своему начальству милость...
    - Да, просить, - упрямо набычился юноша.
    И опять он с трудом удержался, чтобы не смазать ему по физиономии, этому ничего не видевшему, ничего-то не испытавшему сопляку, издевающемуся над ним, боевым офицером, и полагающему, что ему всё сойдёт с рук.
    - Значит, просьбы вы понимаете? - подчёркнуто вежливо осведомился он. - Тогда прошу вас, товарищ рядовой, заправиться, привести себя в порядок и после утренних занятий ждать меня у санчасти.
    - Буду, - не уставно ответил солдат.
    - Да уж пожалуйста, - хмыкнул он и, развернувшись, решительно двинулся к выходу.
    - Пусть его сперва врач обследует, а там я ему мозги вправлю, - вполголоса объяснил он спешившему следом за ним лейтенанту. - И проследите, чтобы до нашей беседы его не трогали, в казарме должно быть чисто. Замполит, того и гляди, нагрянет, а он сидит у тебя, как на выставке достижений, - демонстраций протеста нам не хватало...
    На "ты" он переходил с подчинёнными крайне редко, даже устраивая им выволочку, но сейчас поправляться он не хотел - слишком его взбесило мягкотелое поведение этого сосунка в офицерских погонах. Попустительство в армии до добра не доводит, и вот наглядное подтверждение: любой задуривший новобранец позволяет себе подобные цирковые представления, а он должен в них принимать участие, как будто во всём взводе нет никого, кто бы вломил по-отечески заартачившемуся щенку и, не посвящая господ офицеров в секреты начального образования, отучил бы его самовольничать и заставил бы делать то, что ему предписано уставом. Кабы он так миндальничал со своими "сынками", они бы не много навоевали, и что-что, а "бунтарей" у него умели учить уму-разуму без его помощи...
    Когда через несколько часов он подошёл к медчасти, солдат уже поджидал его, в шинели и шапке мало чем отличимый от десятков других солдат из пополнения, "левой-левой" громыхающих сапогами по плацу на "строевой". "Ладно, ты у меня побортёжишь, я тобой сам займусь, - сурово кивнул он всё-таки увильнувшему от занятий первогодку на дверь и, не останавливаясь, прошагал мимо него в предбанник к кабинету доктора. - По струнке будешь ходить и носочек тянуть..."
    С терапевтом (он же, по совместительству, и невропатолог) уговор у них был, полковое начальство они постановили пока не впутывать, и едва он просунул голову в кабинет их десятикоечного лазарета, сидевший за столом в окружении стеклянных шкафов с инструментами, клизмами и лекарствами толстенький, лысоватенький капитан медслужбы бодро привстал со стула и махнул ему коротенькой ручкой, приглашая войти. За круглость и увлечение волейболом к капитану прочно приклеилось прозвище "Колобок", которое, по его мнению, ему, завзятому спортсмену, ни в коей мере не соответствовало, поэтому в обращении с пациентами он брал реванш и напускал на себя глубокомыслие и строгость, особенно если на приём к нему попадали офицеры, или их жёны, или совсем охамевшие проныры "дембили", уже знавшие его добродушный нрав и метод лечения йодом и марганцовкой. "Какие освобождения вам, жеребцам? - посмеивался он, хлопая набивавшегося на постельный режим лжебольного пониже спины. - Иди, служи, симулянт, на вот тебе таблетку..."
    - Привели своего? - Выпятив толстую нижнюю губу и изогнув вопросительно бровь, капитан скорчил начальственную мину и застегнул верхнюю пуговицу мундира.
    - За дверью, - коротко доложил он, снимая фуражку. - Мне, доктор, в принципе нужно знать: есть у него отклонения или нет. С сумасшедшего спрос иной...
    Он помнил, как на первом году своей офицерской службы он помогал в соседней роте снимать с решётки открытого настежь окна в туалете повесившегося ночью солдата: обнаружили труп только утром (дежурный дрых, проворонил), босые, синюшные в пальцах, ступни с жёлтыми ногтями уже безжизненно вытянулись, спавшие с ног босоножки с обрезанными задниками валялись тут же, у батареи, на мокром цементном полу, свисающие вдоль чёрных казённых трусов кисти рук казались несоразмерно длинными, так же, как вывернутая тонкая шея, почти перерезанная петлёй из ярко-красного провода, а распухшая сине-багровая рожа, показывая всем им толстый язык, слепо таращилась мутными бельмами на составлявшего протокол следователя военной прокуратуры. Раньше эта решётка с удавленником ("шизанутым", как выяснилось, когда копнули его биографию, - кто-то его прошляпил на призывной комиссии), эта чудовищная, склонённая набок, посмертная маска не раз возникали перед ним, но на войне ему пришлось повидать гримасы и сцены куда более страшные и противоестественные.
    - Главное, доктор, - прибавил он, - прикидывается, или же у него натурально сдвиг по фазе...
    - А что у него по документам?
    - По документам "практически здоров", "годен без ограничений", я уже проверял. Разрядник, кстати, гимнаст...
    - Тогда волынит - процентов на девяносто, - понимающе усмехнулся доктор. - Сейчас мы его разоблачим, вашего симулянта, будьте уверены. Зовите его сюда, орёлика...
    Пока солдат раздевался, складывая своё обмундирование на кушетку, он, присев на стул между стеклянными шкафами, пристально наблюдал за ним и за хмурившимся внимательным доктором, стараясь по выражению докторского лица предугадать авторитетное заключение медицины, а солдат под их взглядами деревенел от неловкости, роняя то ремень, то портянку, и не знал, куда девать ему собственные руки.
    - Майку тоже сними, - строго велел доктор, когда раздевание наконец закончилось, и обритый неповоротливый юноша предстал перед ними готовый к осмотру: без сапог, без порток и без гимнастёрки.
    Майка упала на стопку уложенных кое-как вещей, и на смуглой от летнего вольного загара мускулистой спине солдата он увидел множество сине-зелёно-жёлтых, багрово-фиолетовых и малиново-красных пятен, разных по цвету кровоподтёков недельной давности и ещё свежих, вчерашних. "Пряжкой по рёбрам отхаживали, - сразу сообразил он. - Учили, стало быть, стервецы, воспитывали..."
    - Ну-ка, кругом, - за плечо повернул доктор юношу (синяки у того багровели и на груди и на животе). - Что это у тебя, дружок, за боевая раскраска?
    - Ударился, - пробурчал юноша.
    "Правильно не сексотит, - одобрил он. - Товарищей продавать - последнее дело..."
    - Долго ты ударялся, - ощупывая его грудную клетку, заметил вскользь капитан-доктор, не вдаваясь в подробности происхождения кровоподтёков. ("Рёбра как будто целые, а правды от них всё равно не добьёшься, у них всегда шито-крыто и крайних нет...") - Внутри нигде не болит после твоих ударяний?
    - Нет, - неохотно буркнул солдат, хотя, конечно, болело, о чём, без сомнения, знал и сам доктор, как показал его следующий вопрос.
    - Ну а расстройств никаких? - спросил он. - Сон, аппетит, диурез, стул - ни на что не жалуешься? Оправляешься ты нормально?
    - Не очень, - признался, потупившись, его несговорчивый пациент. - Всё на виду - я не могу так...
    - Запор, что ли? - уточнил профессионально доктор. - Это пройдёт, привыкнешь, слабительного попьёшь... Ох уж вы маменькины сынки, - вздохнул "Колобок", невзначай подчеркнув своё всестороннее превосходство над этим юным атлетом. - Всё б вам с отдельными удобствами...
    - Так-с, визуально ни отклонений, ни нарушений пока что не нахожу, - поворачивая солдата к себе лицом, сообщил он приведшему этого смурняка капитану и, оттянув обследуемому нижние веки, прищурившись, впился глазами в глаза юноше. - Н-не нахожу... - повторил он раздельно. - Разве что из анамнеза выудим что-нибудь...
    - Советую отвечать на мои вопросы честно, - предупредил доктор юношу. - Мы ведь потом запросим по месту жительства - все сведения... Наркотиками не баловался по молодости? Спиртным не злоупотреблял?
    Юноша отрицательно качнул остриженной головой.
    - Да, ты же, я слышал, спортсмен, как и я... А сотрясения мозга, скажем? А венерические болезни? А из инфекционных, но с осложнениями? Не было ничего?.. - допытывался доктор.
    Однако на каждое его новое предположение солдат качал головой по-прежнему отрицательно.
    - А психические заболевания? Или в роду, например, среди родственников? Душевнобольных никого?..
    - В психушку меня хотите законопатить? - выступил было юноша, но его командир тотчас же оборвал его.
    - Ты отвечай на вопрос, - жестко бросил он с места. - Спрашивать будешь после и у меня...
    - Так как, я не понял, были душевнобольные или не было? - тоже уже пожестче продолжил доктор.
    - Не было, - пробормотал притихший солдат. - Я первый.
    - Ну, дорогуша, не надо ваньку валять, - осклабился, распустив губы, проницательный "Колобок", отходя к столу и подмигивая присутствующему при осмотре командиру. - Не те у тебя симптомы, чтобы болезнь в тебе заподозрить, - плохо, видать, учебник психиатрии читал - не запомнил клинической картины...
    - Да я не в том смысле...
    - Ладно, ладно, нечего заливать, я вас таких насмотрелся, лодырей. Как сачковать - все вы изобретательные до невозможности, - вроде бы мы кругом дураки и не можем вас расколоть со всеми вашими хитростями...
    Доктор выдвинул ящик стола, вынул оттуда резиновый молоточек и вновь приблизился к озябшему, переминающемуся "сачку", наивно надеявшемуся провести его столь примитивным образом. Усадив юношу на кушетку, он ещё минут десять с многозначительным гмыканьем и приподниманием бровей стучал ему молоточком под коленками и в локтях, водил перед носом пальцем, рисовал ему на груди острой рукояткой молоточка крест, покалывал кое-где иголкой и в результате вполне удостоверился, что все рефлексы, как он и ожидал, превосходные, все реакции адекватные и живые, анамнез же был совершенно благополучный, а следовательно, можно было не церемониться с этим мухлюющим лоботрясом, не желающим, видите ли, нести службу, как все, и отвлекающим взрослых людей, офицеров, на свои фокусничанья.
    - Одевайся, - сердито сказал "Колобок" юноше. - Бери-ка вещи и марш в предбанник.
    - Диагноз мой в отношении вашего скандалиста таков, - не без апломба возвестил доктор, когда за солдатом закрылась дверь. - Здоров, як бык! Его бы в карцер на хлеб и воду, а не сюда, в лазарет...
    - Спасибо за консультацию, - поднялся он, надевая фуражку. - Значит, здоров - абсолютно?
    - Абсолютно, - даже обиделся "Колобок", забираясь в насиженный угол за письменный стол, в ящике которого лежал его скромный второй завтрак: разрезанная пополам булка с тремя котлетами и малосольным огурчиком (тут он сглотнул слюну); сегодня он несколько запоздал подзаправиться, а здоровье ему надо было беречь и всячески укреплять, поскольку до пенсии в соответствующем выслуге лет медицинском чине оставалось ещё немало. - Впрочем, если хотите, микстурку выдам, пусть он попринимает...
    - Обобьётся.
    "Я ему, шалопаю, выдам "микстурку", он у меня навеки закается, саботажник..." - подумал он, выходя из кабинета к одевавшемуся в предбаннике солдату.
    - Готов? - сухо осведомился он, как только юноша, нахлобучив серую шапку, начал застёгивать на шинели ремень. - Поправь головной убор и следуй за мной.
    Покинув медчасть, он размашисто зашагал, огибая плац с шеренгами и колоннами усердно чеканящих шаг молодых парней в солдатских шинелях и серых шапках, к трёхэтажному зданию казармы, не оглядываясь, поспевает ли за ним его рядовой, глотающий на ходу метущий снежную пыль, стылый степной простор и думающий о том, чем кончится для него беседа с этим суровым неулыбчивым человеком в военной форме.

    Насилия он не выносил сызмальства и ещё в раннем детстве, до школы, на принуждение со стороны взрослых отвечал молчаливыми голодовками и упрямым - до криков "мерзавец" и общего осатанения - непослушанием даже в вещах довольно нелепых и не имеющих отношения к конфликтным коллизиям: специально перемазюкивался грязью, как хрюшка, ломал подаренные игрушки, а то и лизал назло подобранные у дома, сколотые с карниза крыши, запретные сосульки, чтобы, как его предостерегали, заболеть ангиной и тем отомстить всемогущим тогда родителям, заставить их пожалеть о своей грубости и угрозах и, сразу смягчившись, сделаться, как и прежде, уступчивыми и добрыми; подрастая, он уже реже и реже прибегал к мелкому тайному вредительству, зато всё чаще отваживался на открытый отпор и сопротивление чересчур лобовым требованиям, от кого бы они ни исходили; он не мог допустить, чтобы кто-то распоряжался им и чтобы сам он думал и действовал по чьей-то указке, а не по собственному уму и желанию, не мог и чисто физически - весь его организм восставал против всякого принудительного поступка, будь то обычная в школе коллективная ложь всем классом или пристойное лицемерие в кругу родительских сослуживцев, и он, не в силах сдержаться, почти инстинктивно протестовал, борясь в любых обстоятельствах за сохранение своей независимости и своего, весьма эфемерного, права не подчиняться впрямую ничьему диктату. "Распустили, избаловали", обвинял отец мать, а мать отца, но, ей Богу, не так уж они его и баловали, наказывали же, что называется, по заслугам, полагая, что именно планомерностью воспитания и неотвратимостью кары добьются от своего упрямца-сына хотя бы приблизительного соответствия их представлениям о "хорошем мальчике"; правда, отец хотел его видеть открытым, "социально активным" рыцарем с кулаками наизготовку и твёрдыми ясными понятиями о добре и зле (каким, по его рассказам, был когда-то он сам), а мать хотела тонкости чувств, деликатности и "врождённого аристократизма" (почему и пыталась попеременно учить его музыке, бальным танцам и живописи, в итоге не научив ничему); он же, наверное, не был ни тем, ни тем и ничуть не стремился быть таким, каким они бы хотели: спортом он занимался лишь для себя, в заступники ни к кому не навязывался и желаемой инициативы ни в драках, ни в жизни школы не проявлял, а иногда, ограждая своё привольное независимое уединение от панибратства ровесников и беспардонности педагогов (и дипломированных и доморощенных), мог, при всей замкнутости, сморозить такое, на что не решились бы самые бойкие крикуны и спорщики; не очень-то предавая огласке свои воззрения и пристрастия, скрывать своё несогласие, когда его спрашивали или когда "в обязательном порядке" массово вовлекали в участие, он не считал нужным. "Я же вам не указываю, как жить и что делать", дерзил он, с вежливой категоричностью отказываясь выполнять абсурдные приказания учителей (например, подметать под проливным дождём школьный двор во время намеченного и, вопреки погоде, проводимого субботника) или же отвечая на беспричинные приставания одноклассников, которых его последовательный и стойкий индивидуализм, разумеется, раздражал; но так как учился он на "отлично" и постоять за себя умел (причём с внезапной доблестью и бесстрашием), придирки взрослых, волей-неволей, ограничивались сферой его моральных качеств и "общественной пассивности", а задиристость классных заводил - сугубо словесными поединками, ибо предпринимаемые попытки отмутузить его сообща приводили его после первого же удара по лицу в дичайшее неистовство, и чтобы он сгоряча не поубивал их, драчунам приходилось спасаться бегством.
    Из-за подобного же удара, из-за отцовской пощёчины, когда родители вдруг узнали, что он не захотел вступить в комсомол, публично обозвав их любимую всесоюзную молодёжную организацию "конторой для карьеристов и болтунов", и вслед за этим известием в короткой, бурной семейной дискуссии заявил отцу, что, в отличие от него, вовсе не собирается добровольно идти в подчинение к проходимцам и становиться чьей-то послушной марионеткой, он однажды взаправду ушёл из дома ("Он меня оскорбил! - разорялся бывший комсорг отец, не пуская из комнаты всполошившуюся, зовущую его, мать. - Он сперва извиниться должен!") и найден был только на следующее утро на автовокзале дежурным милиционером, за что ему в совокупности, без сомнения, полагалось бы небывалое тройное вознаграждение, но (вероятно, по настоянию матери) наказание неожиданно было отменено, лишь отец посулил ему сквозь зубы: "Ну, подожди, доживу я, возьмут тебя в армию - там из тебя твою дурь выбьют..." и около месяца не перемолвился с ним ни словом.
    Нельзя сказать, чтобы он совершенно ни с кем не водился и не дружил, однако все его отроческие дружбы были уже достаточно осторожны, а девочек он вообще дичился, справедливо подозревая их в излишнем любопытстве и желании помыкать им и убедившись, что его внешкольными откровениями все они пользуются довольно бестактно, обсуждая его чистосердечные речи и его поведение между собой и смеясь от души его "чудачествам", хотя, между прочим, наедине они внимали ему, разинув от удивления рты, - книжек-то он читал куда больше и рано начал задумываться над многими "умными" вопросами, вроде того, зачем он живёт и почему живёт так, а не иначе. Особо комичной его собеседницам казалась способность этого чересчур эрудированного переростка увлекаться своими пространными рассуждениями настолько, что он забывал об истинной, как они считали, и главной цели своих прелюдий и преамбул, и, уже поразив их, уже продемонстрировав в полной мере собственную оригинальность и ум, ни к какому практическому ухаживанию или уламыванию не приступал, не заискивал, домогаясь их благосклонности, перед их красотами, не льстил их достоинствам и, к их глубочайшему огорчению, нисколько не "распускал руки", а всё говорил и говорил, аргументируя и развивая осенившую его мысль и досадливо разочаровывая своей умозрительностью юных гулён, тщетно ждавших от провожатого чего-то более реального и земного; так что в записочках, которыми они перебрасывались на уроках, он фигурировал под кличкой "Уникум", и, не умея преодолеть застенчивость, приписывая своим избранницам не свойственные им добродетели и духовное совершенство (а потому боясь случайно обидеть их слишком настойчивым и нескромным дополнением к прощальному рукопожатию), он до армии целомудренно рассусоливал на свиданиях об античном философе Платоне (о его мире идей и о его идеальном государстве) и о современной теории ноосферы ("По Вернадскому, сферы разума - в планетарном масштабе", - объяснял он непосвящённым девицам).
    Немудрено, что, окончив школу, он отнёс документы на философский, но к экзаменам не был допущен даже со столь блистательным аттестатом, - характеристики-то ему за его самостоятельность состряпали весьма неприглядные, подчёркивающие его "аполитичность", "пренебрежение мнением коллектива" и стойкое нежелание участвовать в делах общественных (упомянуто было и о его отрицательном отношении к комсомолу; "Как я тебя и предупреждал!" - торжествовал отец); однако напрасно проводивший с ним предварительное собеседование бородач советовал ему потрудиться в течение года "на производстве" и всё исправить, - ни унижаться, ни подчиняться абсурду их требований он не соглашался и, проучившись год на подкурсах, опять пошёл поступать туда же и с теми же ругательными бумагами, надеясь пробиться на факультет с достоинством, одними своими познаниями. На сей раз его завалили уже на экзамене, где он, изложив общепринятую точку зрения на спорное, но, увы, по несчастью, краеугольное положение обществоведения, простодушно перечеркнул ответ своим личным мнением и выводами по данному вопросу, повергнув экзаменационную комиссию в состояние крайнего изумления неслыханной дерзостью абитуриента (хотя он высказывал всего-навсего свою версию и отнюдь не настаивал на её абсолютизации), после чего он был выдворен из аудитории, вычеркнут из списков и получил документы обратно. А ранней осенью его вызвали по повестке в военкомат и уведомили о скором призыве на срочную службу.
    Многолетние тренировки в спортивной секции несколько поумерили его юношескую стеснительность, но своего голого тела в присутствии посторонних он всё же слегка стыдился, и хождение нагишом по кабинетам на медицинской комиссии военкомата для него было просто сплошным позорищем, поскольку всюду сидели врачихи-женщины и молодые девчонки-медсёстры, спокойно рассматривавшие его, как будто он разрешал им это или обязан был стоять перед ними, как на смотринах, с неприкрытым срамом, словно бы его собственное тело ему теперь не принадлежало и могло выставляться напоказ, подобно телам других проходящих комиссию призывников, преодолевающих скованность и неловкость похабными шутками в коридоре и не очень уместными заигрываниями с медсёстрами в кабинетах; тогда как для проводящих освидетельствование все они были, по существу, одинаковыми - "подлежащим" или "не подлежащим" призыву человеческим материалом, предназначенным для отбора и рачительной рассортировки по родам войск и военным специальностям, - и здесь, на комиссии, он впервые со всей остротой почувствовал, что всё, чем он жил, что ценил и оберегал раньше от малейшего посягательства извне, в этой среде не имеет ни ценности, ни смысла и будет всегда ненужно, лишне, а, может, и прямо несовместимо с ней; он же, признаться, не представлял себе жизни без постоянной сосредоточенности, без размышлений и без свободы. Впрочем, какая жизнь его ожидает ему немедленно дал понять майор, начальник их отделения, когда он, уже одетый, заикнулся там, у стола комиссии, о своей непригодности к армии.
    - Товарищ майор, - собравшись с духом, выпалил он. - Я не гожусь, мне кажется...
    - Что значит "кажется"? - удивлённо взглянул на него благодушный на вид офицер и опять посмотрел в его личное дело. - Слабая близорукость - больше ограничений нет. Ты что же, служить не хочешь?
    - Я не смогу, - честно ответил он.
    - "Не можешь - научим, не хочешь - заставим", присказку знаешь? - Майор деловито перелистнул в картонной папке скреплённые бумагодержателем сведения о его жизни. - Ещё основания есть или пока не выдумал?
    - Я не выдумываю, - растерялся он. - Но только я вам не подхожу...
    - Ну, это уж ты позволь нам самим судить, на то мы тут и посажены, - посерьёзнел майор. - И хватит мекать да бекать, будь, наконец, мужчиной...
    - Вот же вы оглоеды, - потёр майор двумя пальцами уставшие от бумаг глаза. - Два года жалко стране отдать! Пачки, вон, понаели - за ушами трещат, - а клянчите, как на паперти...
    - Я ничего не клянчу! - гордо вскинул он голову.
    - Тогда кончай выкаблучиваться, иди и служи, как все, - поставил точку майор. - Следующего зовите, - приказал он сидевшему у двери прапорщику. - Не тормозите процесс...
    - Я попробую, - пробормотал он, отступая к двери.
    И он действительно решился "попробовать", - слова майора его задели, иронические выпады отца ("послужишь, мол, - поумнеешь") давно ему надоели, да и предлога как-нибудь отвертеться от бесполезной потери двух лет фактически не было, кроме не принимаемого никем во внимание внутреннего сопротивления уже неизбежному включению в противопоказанную ему систему жесткого подчинения, бездумной мелочной загруженности и принципиальной массовости; ловчить же он, разумеется, считал ниже своего достоинства, сколь ни катастрофически он ощущал свою чуждость этой нависшей над ним системе и свою мизерность перед ней.
    Через месяц, остриженный накануне наголо, он наспех прощался на переполненном перроне с отцом, напутствовавшим его товарищескими тумаками и грубоватыми, на армейский манер, прибаутками, утешал вдруг расплакавшуюся по-бабьи мать, повторявшую почему-то: "Сыночек, ты только вернись живой", строился на посадку, а потом, трезвый в расхристанной, пьяной, бранящейся толпе новобранцев, штурмовал свободные полки плацкартного вагона, превращённого по случаю их перевозки в общий, чтобы, забившись с сумкой на третью полку в сажу и угольную пыль, хоть здесь чуть-чуть отделиться от одичавших с уходом их штатской жизни попутчиков, пьянствовавших и горланивших без умолку весь день и почти всю ночь до прибытия на место службы, послав по матери сопровождавшего их старлея и упоив от него по секрету двоих более понятливых сержантов. Его коробило от их грубости, от их скабрёзного непотребного трёпа о женщинах, которых они, по их словам, "имели" в неимоверном количестве, но он теперь был одним из них, и если ещё не пил с ними и не повествовал в подробностях о своих половых подвигах, то, отнекиваясь от выпивки ("бухла", как они выражались), он тоже употреблял в основном самую грязную площадную брань, приспосабливаясь к царящим в вагоне нравам и понимая, что в этой догуливающей напоследок ватаге выделяться ничем нельзя, иначе не избежать навязчивых пьяных подначек или чего похуже, - культурных да трезвых они сейчас не переваривали, и непременно бы выискался какой-нибудь провокатор, сделавший бы его мишенью для их глумлений и хамского остроумия.
    Это всеобщее хмельное остервенение продлилось бы и ещё сутки, так как, едва продрав глаза, многие по привычке начали "кучковаться", доставая из частных загашников и сусеков кто лосьон для бритья, кто одеколон, но тут их состав дотащился до станции назначения, и сердитые с перепою сержанты, тотчас же ставшие неприступно-официальными, принялись выгружать "пополнение" на скользкую от мокрой грязи, бетонную платформу, выпихивая взашей не прочухавшихся пьянчуг из прокуренного, заплёванного, заблёванного вагона к прохаживающемуся под мелким дождём молодцеватому старлею и строя их с сумками, чемоданами и рюкзаками в шеренгу на перекличку. "Орда... - приговаривал старлей, поглядывая брезгливо на эту потрёпанную похмельную шеренгу. - Бандиты с большой дороги...", и никто ему что-то не возражал, как давеча, когда все они только-только оторвались от своей прежней цивильной воли.
    Примерно так же их встретил в учебном отряде рыжеусый хохол-старшина после почти часового шлепанья пешаком по лужам и жидкой грязи просёлка.
    - Ну, так, босяки, кончилась ваша вольница, будем из вас солдат делать, - посулил он, выстроив новоприбывших у казармы. - Отныне слушать меня беспрекословно, приказы не обсуждать и всю вашу дурость держать при себе. Понятно?
    - Понятно, - нестройно ответили "босяки".
    - Отвечать, как положено: "Так точно!", - осерчал старшина. - И не телиться, как стадо коров. Понятно, спрашиваю?
    - Так точно! - гаркнули новобранцы хором, и он гаркнул вместе со всеми.
    Затем их ставили на довольствие, выдавали форму, водили скопом в холодную баню с осклизлыми деревянными решётками на грязном, заросшем мохом полу и с сорванными с ржавых труб душами, откуда вышли они похожими друг на друга неуклюжими рядовыми в пилотках и одинаковых мундирах, со свёртками закутанного в шинели обмундирования и упакованным в штатские сумки неуставным барахлом, которое надлежало сдать на хранение; в столовую же они явились уже налегке, как полноправные военнослужащие, и пообедав, совсем освоились, свыклись с мыслью, что переход из прежнего вольного состояние в нынешнее окончательно завершился и что в дальнейшем им всем придётся жить по-иному, нежели они жили до перемены одежды и своего положения в государственном механизме.
    Солдат из них делали в учебке по обкатанной схеме - многочасовой строевой муштрой, придирками по любому поводу (то поведение, то внешний вид, то их нерасторопность, то раздражённость комсостава), "качанием силы" на перекладине, в упоре и полуприседе, изнурительными марш-бросками "с полной выкладкой" и коллективной зубрёжкой уставов, устройства винтовки, армейского карабина и автомата, пальбой на стрельбище и нарядами на кухню, на драение сортиров или казармы и на уборку территории, ночными побудками, круглосуточной занятостью, страхом "губы" (то бишь гауптвахты) и обязательностью даже бессмысленных приказаний, - их как бы спрессовывали со всех сторон режимом и произволом, втискивая в определённые рамки, которые бы позволили манипулировать ими беспрепятственно, и постепенно они в своём большинстве действительно превращались в довольно бравых армейцев, укладывающихся в необходимые нормативы и повинующихся приказу с полуслова, разве что их усердие, за редкими исключениями, было сомнительным, показным, так как их тоже сюда загребли отнюдь не по их желанию и призванию (многих, наоборот, вопреки, оторвав от учёбы, семьи и работы), и они всё это воспринимали, как игру в солдатики, в которой их вынудили участвовать, но которая, несмотря на взаправдашнее оружие и политоболванивание "военной угрозой", была для них чем-то временным, проходным, не главным, была, пожалуй, своего рода приключением, испытанием на сообразительность, жизнестойкость и изворотливость: преображаясь в не рассуждающих исполнительных служак, мимикрируя в зависимости от нрава и настроения командира, они избавляли себя от излишнего внимания к собственной персоне и намеревались так незаметно, безгласным середнячком, как-нибудь перекантоваться до увольнения в запас - не ссорясь и не конфликтуя ни со своими товарищами по службе, ни с теми, кто им приказывал и взывал к их сознательности.
    Однако, если его соседи по казарме, привыкая к солдатской жизни и быстро усваивая её законы, мало-помалу ко всем её тяготам, правилам и нелепостям приноравливались и веселели (радуясь то горячему кислому борщу с кусками сала, то сигарете после очередного "напра-нале-кругом-бегом", то плесканию в толкотне и в облаках пара на субботней помывке в бане), он, не в пример им, чем больше втягивался телесно, тем отчаянней чувствовал, что его самого становится всё меньше и меньше: он козырял, стрелял и маршировал, отвечал на шутки или приказы, он глотал отдающую солидолом перловую кашу и жидкий чай с серым хлебом, вскакивал по команде с койки, просыпаясь теперь мгновенно и без расталкиваний, но это словно происходило с кем-то чужим, оттеснившим его и занявшим всё его тело, а сам он, прежний, загнанно и оцепенело ютился сейчас где-то в крохотном уголке сознания, почти не вмешиваясь в мысли и действия своего здешнего "я", - он словно выпал из мира реальности в мир иллюзорный, в мир муляжей и фантомов, в котором существовал он уже не собой, а лишь своей оболочкой, без прежней слитности и взаимосвязи функционирующей исправно плоти и того, что было, собственно, им, той "духовной субстанцией", как, философствуя, он обозначал душу; он иногда специально старался перенастроиться, вжиться, как остальные, в окружающее его настоящее, но и это вживание оказывалось столь же поверхностным, нереальным, как вся его нынешняя повседневность, ибо собой он здесь быть не мог ни при каких условиях, подсознательно отвергая и отторгая всякое внешнее принуждение (а только на этом и было построено обучение - на вколачивании: в солдат - познаний и навыков, самих же солдат - в уставные отношения), поэтому подлинной искренности он боялся и даже для облегчения не честил в курилке ненавистного солдафона-старшину, - в конце концов, он был самолюбив и должен был вытерпеть то, что терпели другие, менее впечатлительные, а в учебке их обрабатывали под одну гребёнку, всех одинаково, без исключений и поблажек какой-либо избранной группе или наушничавшим и подольщавшимся лизоблюдам.
    Зато в полку, куда его переправили в числе прочих прошедших первичную подготовку, расслоение среди низших чинов, говоря словами их "умняка"-лейтенанта, культивировалось и взращивалось, и его место в казарменной иерархии было ему указано в первый же день, когда он после вечерней поверки хотел улечься на отведённую ему койку.
    - Эй ты, новенький, поди-ка сюда, - подозвал его развалившийся на своей кровати сержант его отделения, мордатый, рукастый годок, наглый и разбитной с офицерами, любитель "шамовки", "сальца" и "мясца" с прапорами и самодурствующий сквернослов с рядовой "быдлятиной" (по его собственному афористичному определению).
    Обманутый свойским домашним тоном сержанта, он в распоясанной гимнастерке нехотя, как бы из одолжения, подошёл вразвалку к небольшой компашке местных старожилов, собравшихся в предвкушении любимой потехи в углу, где обосновалась казарменная элита.
    - Ну? - посмотрел он на возлежащего поперёк кровати сержанта.
    - Видали? - призывая шарагу "дедов" в свидетели, ткнул в него заскорузлым пальцем сержант. - Такой теперь континхэнт: тильки-тильки службы нюхнул, а уже своему командиру нукает. Уважаемому, промежду прочим, человеку, гордости наших Вооружённых сил... Как стоишь?! - без паузы зычно рявкнул он. - Кру-гом! Вернуться, одеться, явиться и доложить по форме. На место строевым шагом-арш!
    В тишине примолкшей казармы он, топоча сапогами, промаршировал к своей койке, а затем, через полминуты, в ремне и пилотке, - обратно к сержанту, чётко пристукнув каблуками, откозыряв и отрапортовав, как того требовал устав.
    - Н-да, сынок, учить вас ещё и учить, - лицемерно вздохнул сержант, бывший, наверное, всего на год-два старше его. - Нету в вас почитания к достойным людям, нету сыновней любви, а это нехорошо, товарищи рядовые, это гадко, неблагодарность не делает вам чести...
    Он уже понял, что этот мордоворот с лычками на погонах хочет поиздеваться над ним, но не знал, как себя вести - отвечать на его глумливое словоблудие, стоять, стиснув зубы, немым столбом, или же удалиться, не попрощавшись, чем бы ему его вспыльчивость ни грозила впоследствии.
    - Ежели ты салага, ты перед старшими товарищами выстилаться должен, ты должен передо мной навытяжку, - читал сержант свою лекцию о хороших манерах. - Удастся тебе моё доброе отношение заслужить - помилую, не удастся - казню... Но, впрочем, тебе, балбес, повезло, ты мне понравился, - успокоил он покровительственно. - Скромный, опрятный, не грубиян, в культурной семье воспитывался, насколько я понимаю... Я не ошибся?
    - Так точно, - ляпнул он уставно, чтобы что-то ответить.
    - Я же и говорю, - заключил отеческое вступление сержант. - Задницу в сельской местности не морозил в фанерных сортирах...
    Расположившиеся на подоконнике и на кроватях "деды" дружно заржали, поощряя сержанта не останавливаться на достигнутом, и он, разумеется, не остановился.
    - Значит, вот что, профессор, - промолвил он, сохраняя на своей сытой курносой ряшке полнейшую серьёзность. - Образование у тебя как будто достаточное, внешность интеллигентная, культуры, надеюсь, хватит, - ты мне подходишь. Назначаю тебя на самый ответственный пост, учти. Присягу ты принимал, конечно? Помнишь, что обещал?..
    - Так точно, - опять заученно повторил он.
    - Правильно, выполнять любые приказы Родины. А приказ тебе будет такой: поступаешь ко мне в личное распоряжение, денщиком. Для разминки - займись... - Сержант задрал ногу в грязном сапоге к его носу. - Снять, помыть, почистить и принести на проверку.
    Он не шелохнулся, только его худое лицо передёрнулось, и по скулам перекатились желваки.
    - Ну, живо, - капризно повёл сапогом сержант. - Не наблюдаю героического порыва...
    - Ты не барин, - еле слышно, но внятно вдруг процедил он сквозь зубы. - И я тебе не клеврет...
    - Кто, кто? - радостно удивился сержант, опустив ногу. - Учёный народ пошёл, начальство своё уважить не хочут... А как же твой воинский долг, салага? Или забыл, где находишься?..
    - Это не долг, - проговорил он высохшими чужими губами. - Это унижение.
    - Унижение? Ай-я-яй, - разрезвился его самозваный наставник. - Э нет, профессор, унижения ты пока не видел, ты бы сперва с моё послужил... Но мы тебя просветим, если ты безграмотный; мы тебе проведём "курс молодого бойца". А то, понимаешь, несправедливо: мы упирались, мы своё оттрубили на всю катушку, а для него порядки уже другие, он, извините, неприкасаемый... Ну ты, пёс! - резко прервал он сам себя. - Ты мои сапоги чистить думаешь?
    - Нет, - произнёс он ровно. - Я не обязан.
    - Да ну?.. А ты знаешь, кто ты?
    - Знаю. Я человек.
    - Вот тут ты и ошибаешься, салага... Слыхали? - обернулся сержант к приятелям. - Человек у нас объявился - с большой буквы...
    Компания одобрительно посмеялась и этой хохме.
    - Это ты раньше у мамы с папой был чем-то, - лениво заметил ему сержант. - А здесь, для меня, ты дерьмо. И будешь дерьмом, покуда не поумнеешь и не научишься исполнять приказы. Плохо тебя воспитывали, профессор, - ни трудолюбия не привили, ни моральной ответственности, - придётся тобой индивидуально заняться, чтобы внушить... Для начала тебе за пререкания - взыскание от моего имени: становись на караул воде тумбочки и охраняй мой сон до двух ноль-ноль. Повторите приказ...
    - А мух от тебя отгонять не надо? - с холодной вежливостью полюбопытствовал он.
    - Второе взыскание, - ухмыльнулся сержант. - А за высокомерие - третье. Задание усложняем: стоять теперь на одной ноге, по часу на каждой...
    - Спокойной ночи, - сказал он сухо, сунул руки в карманы и, не дожидаясь ничьего разрешения, пошёл себе вольным шагом к своей кровати, чувствуя за спиной опасную напряжённую пустоту, должную вот сейчас взорваться бранью и криками. Но взрыва не было, тишина, повиснув, длилась и длилась, и он под взглядами всей казармы начал с демонстративной независимостью расстилать постель, продолжая раскладывать одеяло, даже услышав сзади приближающиеся шаги, пока от внезапного толчка сапогом в зад не растянулся на койке.
    - В чём дело?! - вскочил он перед толкнувшим его сержантом.
    - А что? Что случилось? - фиглярски выпялился сержант. - За нападение на командира - под трибунал, имейте в виду, товарищ солдат... Не захотел денщиком служить, - крутанул он намотанный на руку ремень с болтающейся литой пряжкой, - будешь у нас мальчиком для битья. И не думай, что я тебе дежурного вызову, чтобы с тобой разбираться, - я из тебя этот гонор твой и сам вышибу, ты у меня гальюны почистишь... Так что ты допросился: завтра тебе наряд, послезавтра наряд, а в промежутках, чтобы ты не скучал, дополнительная строевая. Но это всё до отбоя, это по службе, а по-семейному воспитательную работу будем вести попозже... Давай! - кивнул сержант.
    И тотчас сзади ему на голову накинули одеяло, заломили руки и, повалив в подушку лицом, уселись на ноги и на плечи, не давая ему отбиваться, как он ни дёргался. "По лицу не бить!", донёсся сквозь одеяло голос сержанта, и сразу же на спину ему посыпались часто и беспорядочно удары пряжками и ремнями, а он, задыхаясь, подпрыгивая и извиваясь, завырывался из-под сдавивших его человеческих тел, заколотился затылком о чей-то локоть, захлёбываясь проклятиями и бессильным гневом.
    Молотили его основательно, но недолго, иначе бы он совсем задохся, придушенный плотным колючим сукном одеяла и навалившимися подсобить подпевалами; тот же голос скомандовал: "Стоп! Хорош!", и он, неожиданно освобождённый от груза и цепкой хватки бивших его людей, принялся поспешно разматывать одеяло.
    - Это у нас в простонародье называется "тёмная", - отдуваясь, издевательски пояснил сержант. - А пикнешь кому - мы тебя и вовсе прихлопнем, как таракана: хрясть - и мокрое место...
    Он выпростал голову, увидел с ленцой расходившихся от его кровати парней, только что отстегавших его без всякого повода, для забавы, и понял, что среди них он теперь абсолютно беззащитен.
    - Пороть тебя будем до полного искоренения - приготовься, - сказал сержант, впечатав в ладонь кулак с ремнём. - Я тебе тут и ад и чистилище организую - в виде особого исключения...
    Сержант своё обещание выполнил - ад ему организовали самый доподлинный: днём он не расставался со шваброй, тряпкой, метлой и хлоркой, топал так, что вспухали пятки, по плацу, дрессируемый туповатыми ефрейторами до седьмого пота; вечером измывательства снова и снова кончались "тёмной" и добросовестной поркой ремнями и бляхами (он весь был в кровоподтёках, по которым ему доставалось, как по живому мясу); а ночью он, глухо всхлипывая под одеялом, кусал наволочку, чтобы его не услышали, не засмеяли и не затюкали всем взводом, всей ротой, всем батальоном; и выхода из его узаконенного ада не предвиделось ещё много-много дней, вечеров и ночей, потому что его пытались заставить доистребить, зачеркнуть в себе то, за что он держался изо всех сил, тот остаток его свободы, который, наперекор всему, делал его именно им, - его пытались, в сущности, уничтожить, втоптав в привычное пресмыкательство и в привычную безмозглость, - и противопоставить такому организованному насилию что-либо, кроме терпения, он не имел никакой возможности, терпение же его не очень-то ладило с его беззастенчиво попираемым самолюбием. Ежедневно, круглые сутки, его вытравляли, выживали и вышибали из самого себя, норовя получить в безраздельное пользование безропотного болвана, в которого превратило бы его подобное планомерное надругательство сержантской компании, и всё вокруг, вся пронизанная субординацией гарнизонная жизнь, подавляло его, убеждало, что выхода для него и вправду нет и что обуздать бесчинства сержанта некому, поскольку этот подонок, как ему казалось, варварски и карикатурно, но олицетворял сам принцип армейского подхода к нижестоящим, требовавший бездумной управляемости и безликости, а он сегодня был ниже всех. Спастись он мог, только выломившись из своего теперешнего бесправия, но каким образом? Бежать - значило дезертировать, любой протест был бы отклонён, а любое его заявление ликвидировано, и он, наябедничав, вновь оказался бы во власти своего палача и поплатился бы ещё худшими унижениями; но и терпение его дошло до предела, дольше он выносить глумления не желал, и вот вчера ночью, после очередных побоев за отказ чистить своей зубной щёткой облупленные ржавые раковины и чугунные помосты ватерклозетов (в "воспитании" сержант придерживался славных испытанных традиций), он вроде бы разглядел в почти засосавшем его сплошном мраке какой-то проблеск, ещё не просвет, но хотя бы шанс на его появление, хотя бы маленькую надежду, - понятно, что он ухватился за неё без раздумий, и подъём для него стал сигналом к началу его единственной попытки выйти из этого ада, выйти самим собой, не превратившись ни в раболепного холуя, ни в безответную забитую скотину...

    ...Да, вся надежды была на капитана: захочет ли и сумеет ли он понять его, или же оттолкнёт, сбагрит обратно в казарму, на суд и расправу солдатского коллектива, часть которого благоразумно помалкивала, опасаясь попасть в такую же переделку и занять его место в вечерних забавах местных "бугров", а часть, выслуживаясь и лакействуя, помогала "гонять" проштрафившегося; но как он выдержит, потеряв и эту надежду, даже один сегодняшний день, и что он тогда предпримет, он не решался представить и потому уповал лишь на удачный исход, на чуткость и человечность шедшего впереди мужчины с умными ледяными глазами и волевым подбородком.
    Миновав плац, они по-прежнему молча прошли в казарму и, поднявшись по лестнице, через пустой коридор проследовали к одной из учебных комнат, тоже пустой, если не брать в расчёт столов, школьной доски да развешанных по стенам плакатов с изображением различного оружия в собранном и разобранном виде.
    - Садись. - Расстегнув шинель, он пододвинул стул и сел напротив солдата так, чтобы стол разделял их. - Рассказывай.
    - Что именно?
    - Во-первых, зачем ты ломаешь комедию - с какой целью... Почему ты отказываешься служить?
    - Не могу, - признался солдат. - И это, по-моему, не комедия...
    - Не надо, меня тебе всё равно не разжалобить, - кисло скривился он. - Все ваши трагедии мне уже наизусть известны, все вы кругом несчастные. Да что вы о настоящих трагедиях знаете, вы, слюнтяи, - вздохнул он горько.
    - А как вы определяете, которая настоящая? - спросил солдат. - У вас - своё, у меня - своё...
    - Вот и давай, излагай подробно, что у тебя: кто обижает, к кому какие претензии... Но только по существу, без "не могу" и тому подобных кликушеств...
    - Но я действительно не могу! - воскликнул юноша. - Поймите же вы!
    - Чего не можешь - конкретно?
    - Да вообще - жить! Это не для меня...
    - Что, острое отвращение к подневольному труду? Ну уж придётся тебе привыкать, это армия, а не детский сад, цацкаться тут с тобой не будут. Призвали - значит служи, как другие служат, и не выдуривайся. Здоровый байбак, а вон как разнюнился - и ради чего? Ну, в госпитале ты отдохнёшь, ну, в психушке, а после, ты не подумал? Ты же потом позору не оберёшься, тебя ж заклюют... Неужели не стыдно?
    - Я в госпиталь не поеду, я не больной...
    - Да, это верно, ты не больной... Может, ты хочешь, чтобы я руки кое-кому укоротил, да сказать боишься? Так в этом деле всё от тебя зависит: служи, как следует, не выпендривайся, и к тебе отношение изменится. Полгодика ты, конечно, побегаешь, поуродуешься, особо не обольщайся, но там, глядишь, начнутся и послабления, и дембиль близко, - лишь бы за ум ты вовремя взялся... А если нет - то не обессудь...
    - Отпустите меня, - ни с того ни с сего попросил солдат.
    - Не понял. Куда тебя отпустить?
    - Из армии. Отпустите, пожалуйста, - насовсем...
    - Опять ты за рыбу гроши! - гневно пристукнул он по столу ребром ладони. - Баптист ты, что ли? Или ты не соображаешь, что тебе причитается за твою строптивость?! Открытое неповиновение старшим по званию и невыполнение приказов - по мирному времени три года дисциплинарного батальона и затем в часть дослуживать. А по военному, при иных обстоятельствах, расшлёпали бы тебя за твои замашки у ближайшей стенки и списали бы в расход... Да ты хоть знаешь, как там тебя в дисбате наклонят? - несколько успокоился он. - Тебе тогда наш режим раем покажется: ни строевой целый день, ни карцера, и увольнения, как у людей; а там, я тебе скажу, почище любой колонии, и срок накидывают за милую душу - чуть где начальству не угодил...
    - Вы хотите меня туда отправить? - опустил голову юноша.
    - Заслужишь - отправим, - жестко сказал он (устрашение вроде бы подействовало). - Пока что расписываться в своей беспомощности нам рано и ни к чему - мы на тебя и сами управу найдём, не больно ты важная птица...
    "Не достучишься, - с отчаянием подумал юноша. - Кремень, а не человек..."
    - Обдумай, короче; время тебе даю до обеда, - приоткрыл он наручные часы. - И если доложат, что ты опять фордыбачишься, пеняй тогда на себя. Можешь ты или не можешь, а будешь ты у меня таким, каким должен быть.
    "Не буду! - безмолвно крикнул солдат. - Не буду! Не буду!"
    - Таким, как вы? - тихо спросил его рядовой, не поднимая головы.
    - Таким, как я, у тебя не получится, - встал он, застёгивая шинель. - Но направление правильное.
    "Ничего, пусть проникнется - и до потрохов, - со странной мстительностью взглянул он на остриженную поникшую голову. - Пригодится в дальнейшей жизни..."
    - Можете идти, - заканчивая ненужные словопрения, приказал он. - Доложите взводному, что до обеда я вас освободил. И мой вам совет: соберитесь-ка с духом и становитесь мужчиной. В армии надо не кукситься, а преодолевать. Идите...
    - Есть, - прошептал поднявшийся юноша, беря со стола свою ушанку. ("Ещё два года! Два года здесь!" - ужаснулся он.) - Разрешите идти?
    - Идите, я же сказал, - сердито бросил он и, выпроваживая солдата из комнаты, двинулся следом за ним к двери в коридор.
    Похоже, эта сержантская шатия-братия малость переусердствовала: затыркали бедолагу до истерики - вот он и взбеленился; лейтенанту бы кое-кого из них к ногтю, а он на них всё свалил, лишь бы фасад ему, показушнику, не попортили, тылы, мол, дело десятое; годкам же дай только волю - они уж раздухарятся, - самих, небось, сапогом попинали в первый-то год... Дискредитировать их публично, конечно, не стоит, но по одному вливание сделать не помешает, а прежде всего - тому, мордатому, непосредственному его опекуну, - чтоб не терроризировал пацана...
    - Сержант, подойдите ко мне, - сразу нашёл он его в перекуривающей у казармы банде окончивших "строевую" солдат.
    Сунув кому-то дымящийся ахнарик, сержант выступил из своего окружения, очутившись подле позвавшего командира без промедления, но и не проявив излишней поспешности или угодливости, поколебавшей бы его авторитет среди подчинённых.
    - Отойдёмте, сударь вы мой, - достал он полупустую пачку сигарет и, закурив, выдохнул в морозное небо табачное тёплое облачко.
    - Слушай, сержант, - отведя сержанта на достаточное расстояние, деловито заговорил он. - Я тебе по мордасам часто прикладываюсь?
    - Вы-то, товарищ капитан? - искренне удивился тот. - Вы, по-моему, никогда...
    - А я ведь могу, - оглядел он свой тяжёлый кулак с зажатой между пальцами сигаретой.
    - Можете, - уважительно подтвердил сержант. - У вас кувалды чугунные...
    - Ну, так не вынуждай, - сказал он. - Я твоих прав как будто не ущемляю, советую взять пример...
    - Рады стараться, - чуть козырнул сержант. - Знать бы ещё, о чём вы, - чего-то я не дотумкаю... Профессор вам на меня настучал, новенький, да?..
    - А то я сам с тобой не знаком. Ты мне ребят не порти - истериков мне не надо...
    - Не будет, - пообещал сержант, не моргнув глазом. - Изведём, как вражеский класс.
    - Ладно, не подъелдыкивай, вредитель, - усмехнулся он. (Этот неунывающий плут с цепкой армейской хваткой и умением выходить сухим из любых передряг был ему куда симпатичней его предыдущего собеседника.) - "Губа" по тебе давно плачет...
    - Всё-то вы шутите... - Сержант укоризненно сдвинул шапку на бровь. - Это ж я для закалки, их же иначе не убедить...
    - Чтоб на тебя больше жалоб не было, - оборвал он его. - Ты не в бирюльки играешь - мало ли что он выкинет сдуру...
    - Предотвратим, - шутливо начал сержант, но уловив перемену в его лице, тут же поправился: - Учёл я, учёл, товарищ капитан, уже учёл. Спасибо за инструктаж.
    - Смотри мне, "учитель жизни", - пригрозил он.
    - Есть смотреть! - преданно вытянулся во фрунт разом повеселевший пройдоха.
    - И не поедай глазами начальство - сейчас обед. Ступай, - подтолкнул он его кулаком в плечо. - Строй свою гвардию...
    Сам он до посещения столовой собирался наведаться в штаб, потолковать с комбатом насчёт намеченного на вторую половину дня выезда на стрельбы на полигон, - погода сегодня, что называется, благоприятствовала.

    На построении к обеду сержант вызвал его из шеренги.
    - Ты остаёшься с дневальным. - Светленькие глазки сержанта лучезарно искрились от сдерживаемого смеха. - Жрать ты сегодня не заслужил.
    - И лучше тебе не распространяться ни лейтенанту, ни капитану, - предупредил он. - Этим, как говорят юристы, ты только усугубишь... А теперь шагом-арш в казарму, после обеда я с тобой пообщаюсь с глазу на глаз...
    В казарме, сколько её ни проветривали, и холод пах гуталином, ременной кожей и пропитанным никотином шинельным сукном; сняв зачем-то шинель, он уселся на подоконник под влетающим в форточку снегом, где этот казарменный въедливый запах, преследовавший его повсюду, не так ощущался. Выхода не было - капитан недвусмысленно растолковал, что рассчитывать ему не на кого: машина была запущена, исключения для него никто не сделает, и, как бы он ни сопротивлялся, топтать его будут, покамест не уравняют со всеми остальными, а за сопротивление, за явное несогласие и выделеность, за неприятие требуемого равенства и целесообразности, насилие над ним будет особо злорадным и изощрённым, ибо, если для капитана, и вообще для "верхов", насилие есть необходимость, то для такого убожества, как сержант, это и компенсация за ущербность, и удовлетворение амбиций, - объяснение тут лежит на поверхности, но объяснения ничего сейчас не меняли и не освобождали, как раньше, когда поступки ещё зависели от него самого. "Два года! Два года! - отчаянно билось в его мозгу. - Не могу! Не могу!"; не мог он больше быть не собой, не мог терпеть произвол и хамство, не мог стать одним из многих, каким, по мнению строгого капитана, он должен был стать! Да почему "должен", если он не такой? Как смеют они заставлять его?! Разве затем он родился, чтобы им, личностью, индивидуальностью, его телом, его душой, распоряжались, будто казённым имуществом, которое можно, в случае надобности, и подогнать по мерке, и искурочить, и мимоходом списать как что-то кому-то принадлежащее?.. Ну, нет, он не что-то, не часть чего-то, он целое, а не часть, и не будет он никому принадлежать, они его не заставят, - пусть бьют, пусть глумятся, пусть травят, но он не сдастся, не сдастся... "И так - два года!" - вдруг снова осознавал он растерянно, и каждый день, каждая ночь этих двух лет вырисовывались во всей своей поминутной унизительности и тягостности, растягивая срок службы в неотвратимую вечность, прожить которую было уже немыслимо - слишком неравным было его единоборство и слишком низким предел выносливости: дальше просматривалась лишь паника, хаос и либо срыв, безумие, "роковое стечение обстоятельств", либо сломленность, оживотнивание и безразличие, - теперь-то его падение было предрешено, заступиться тут некому, и эти дебилы не зря так уверены в собственной безнаказанности...
    "Два года!.." - едва не взвыл он, уткнувшись лбом в ледяное стекло окна, отворачиваясь от дневального, до прихода товарищей жадно читавшего на табуретке у двери какую-то приключенческую книжку в потрёпанной мягкой обложке.
    Возвращающиеся с обеда солдаты заставали его в той же позе на подоконнике смотрящим сквозь толстые прутья наружной решётки на подёрнутый снежной летящей хмарью унылый степной пейзаж с осиновым редколесьем на горизонте за железнодорожной насыпью, с развалюшками домиками предместья и с переходящими в сильно повырубленную рощицу взлохмаченными кустами паслёна за забором части, однако никто его не затрагивал, так как главные вожаки приотстали, а без них теребить его они не решались, да многие предпочли бы и вовсе не допускать подобных забав или, по крайней мере, ни прямо, ни косвенно в них не участвовать.
    "Сейчас прицепится..." - услышал он возле входа отвратительно бодрый басок сержанта и повёл озябшими под холодным х/б гимнастёрки плечами.
    Он не ошибся: сапоги сержанта неторопливо загромыхали по проходу к его окну, гул голосов постепенно затих, и вокруг него снова образовалась прежняя мёртвая зона всеобщего отчуждения, снова замкнулся круг напряжённого пристального внимания, снова десятки взглядов сошлись на нём, ожидая развязки; но вместо страха и обречённости, вместо тоски и былой растерянности в душе его в этот миг всколыхнулось нечто иное, неистовое и бешеное, чего он в себе боялся и что никогда до сих пор, ни в одной безвыходной ситуации, не достигало ещё столь страшной неудержимой мощи, стихийной, как распирающая гранитное жерло вулкана раскалённая, вспучивающаяся лава, клокочущая и огненно пыхающая в переполненном кратере на грани внезапного извержения. Он вспомнил философа Эмпедокла, прыгнувшего когда-то в такой вот кратер (а может быть, и упавшего туда нечаянно), подумал мельком: "Терпеть не буду!" и, теранувшись разгорячённым лбом о стекло, повернулся к приближающемуся сержанту.
    - Отдыхаем? - расплылся в улыбке сержант, поправив висевший на левом плече, дулом вниз, автомат со вставленным магазином. - Рано ты отдыхать начинаешь, профессор, малой ещё - отдыхать... - Он отрыгнул перевариваемой кислой капустой, оглянулся и, удостоверившись, что публику он собрал, закончил с барской надменностью: - Смирно, салага, с тобой командир разговаривает...
    - Отстань, - просипел он, вдруг потеряв от волнения голос. - Отстань лучше...
    Круглые глазки сержанта стали ещё круглей.
    - Ты это кому, недопонял? Смирно, я приказал...
    Он медленно сполз с подоконника и выпрямился перед сержантом.
    - Нет, братцы, - преувеличенно огорчился сержант. - Я вас разбаловал. С вами, видать, только репрессиями и надо, только вооружённым путём, иначе мне ситуацию под контроль не взять... Ты, стукачок, - переключился сержант на наиболее подходящий объект. - Ты что ж капитану-то растрезвонил, что ж ты своих закладываешь?..
    - Ты мне не свой, - хрипло вымолвил он.
    - Смотри, он тявкать осмеливается... Думает, раз донёс - значит всё, отбоярился: на товарищей сверху цыкнут, а он, Иуда, гоголем среди нас ходить будет, тузом козырным... - Сержант в упор уставился на него. - Припечатал бы я тебе по сопатке, да лень мне после обеда...
    И вновь звучно рыгнув, сказал между прочим:
    - Однако ты, рыло, проштрафился, - за мной должок...
    Сержант кашлянул, задрал лоснящийся, с ямочкой, подбородок и, отхаркнувшись, без заминки быстро и точно плюнул ему в лицо.
    - Имей в виду, я тебя пальцем не коснулся, - невозмутимо заметил сержант, смачно вытерев рукавом шинели мокрые губы.
    Он молча смахнул двумя пальцами попавший на щеку липкий плевок и так же молча, в зверином взрывном броске всем телом, сокрушительно двинул забывшего осторожность сержанта кулаком в эту ямочку на подбородке.
    Всплеснув руками, сержант, оступившись, треснулся о спинку кровати, ремень автомата свалился с его плеча, и не успел детина в шинели опомниться, как он подхватил стукнувшееся об пол оружие, вырвал его из цеплявшейся за ремень сержантской руки и с разворота коротко саданул тяжёлым прикладом в круглую изумлённую ряшку.
    Счастье сержанта, что он сумел прикрыться и увернуться, - удар пришёлся ему в плечо, левая отшибленная рука повисла плетью и, спасаясь от новых ударов, сержант, пригнувшись, чесанул было между кроватями, но сообразив, что бегство его позорно, тут же притормозил и хотел податься назад, когда его преследователь, скрежетнув затвором и скинув предохранитель, как обучали в отряде, поставил на взвод и направил уже приведённый в боевое положение автомат на своего врага, то есть, на него, на командира.
    Его разбитые при ударе пальцы нащупали курок, и он увидел, как жалко перекосило страхом ряху сержанта.
    - Ложись! - завопил он, чтобы не выстрелить, и повёл автоматным дулом, заставив опешивших от стремительности событий зевак отшатнуться и расступиться перед ним, открывая ему дорогу к центральному проходу и к двери в коридор.
    Почти моментально сержант очутился на полу, катнулся под койку, и он, перепрыгнув через его торчащие сапоги, рванул к выходу, на бегу показывая дневальному автоматом, чтобы он отвалил подобру-поздорову.
    Возможно, крикни сержант чуть раньше что-нибудь, вроде "На помощь!" или "Возьмите его!", все эти парни в солдатской форме не стояли бы в нерешительности, пропуская его, а ринулись бы гуртом и смяли, не дав ему даже начать стрелять (отличиться бы захотели многие), но команды не было, и, пользуясь общим обалдением, он выскочил в коридор, пронёсся по лестнице, разметав поднимавшуюся навстречу группку "дедов", и, оказавшись в одной гимнастёрке на морозе, устремился не к КПП и воротам, а за казарму влево, к куску забора, не видимому ни с плаца, ни из казармы.
    Забросив на стену сперва автомат, он с акробатической ловкостью вскарабкался на забор, спрыгнул с оружием уже по ту сторону, проломился, не останавливаясь, через кустарник и, петляя между стволами, побежал по роще, побежал, как бегал в детстве, легко и освобождённо, с неожиданным ликованием топая по примороженным залежам хрусткой, прело почавкивающей листвы, по ломким заледеневшим стеблям полегшей волглой травы и по промёрзшей тверди проплешин бугристой глинистой почвы, сереющей сквозь намёты снежной крупы, секущей его по глазам и при каждом вдохе влетающей в рот, - так, не думая ни о чём, кроме бега, наслаждаясь мгновениями свободы и одиночества, он промахнул незаметно рощу, вырулил на опушку и обнаружил, что ноги сами его принесли к железнодорожной насыпи. Это ему и требовалось - удрать отсюда как можно дальше; стоило только сейчас подцепиться на товарняк (они здесь ходят довольно часто) - и он уедет, укатит от них ото всех, а там пусть будет, что будет; на поезд же он, конечно, залезет, он же гимнаст: автомат этот за спину, руки свободны, лишь бы они не закоченели (на правой он о сержантскую челюсть раскровенил все пальцы, больно теперь сгибать)... И надо ещё укрытие найти до поезда, чтоб его не поймали, - вон, кажется, возле насыпи куст как будто (чёрт! очки в шинели остались, на расстоянии плохо видно), за ним он пока и спрячется...
    Озираясь по сторонам, он пересёк слишком открытое пространство распаханного, присыпанного сухой морозной порошей, луга, тянущегося вдоль насыпи забитыми снегом белыми рвами борозд, присел за кустом у забетонированной канавы и, обтерев пригоршней царапающего кожу снега потное лицо (тщательнее - на месте плевка), стал ждать, уже остывая от гонки и потихоньку трясясь на пронизывающем гимнастёрку, порывистом, жгущем ветру, взвихривающем на пашне клубящиеся бурунчики снежного праха и сметающем с насыпи скользящие пыльные струйки серебристой позёмки...

    Вероятно, они с солдатом разминулись совсем чуть-чуть: когда в сопровождении лейтенанта он вышел из здания штаба, этот дундук сержант как раз вылетел, как ошпаренный, из казармы и, держась за плечо, погнал к ним.
    - Товарищ капитан! Товарищ капитан! - заголосил он издалека. - Несчастье!
    С паникёрами он всегда был крут.
    - Прекратить! - тотчас одёрнул он крикуна. - Обратитесь, как подобает солдату.
    - Виноват, - механически извинился сержант. - Разрешите доложить, у нас побег...
    - Кто? - вклинился лейтенант.
    - Да этот, профессор, психованный, - скороговоркой понёс сержант. - Сквозанул с автоматом, через забор, наверное, - ребята его в окно засекли...
    - Когда? - быстро спросил он.
    -Только что, вот сию минуту... Он туда побёг, через рощу...
    - Ясно, к железной дороге, - прикинул он, распустив ремешок фуражки и оттягивая его по-кавалерийски под подбородок. - Лейтенант, немедленно доложите комбату и поднимайте весь батальон по тревоге - прочёсывать местность. А я пока попытаю счастья - может быть, догоню. Сержант, со мной! Аллюр - три креста...
    - Чей автомат? - на ходу начал он дознание, когда они, проскочив КПП, выбежали из части и, войдя в ритм бега, углубились немного в рощу.
    - Мой, - прокричал сержант, едва поспевая за ним. - Мы же на полигон хотели, на стрельбы...
    - Будут теперь нам стрельбы, - размеренно выдыхая, отбрасывал он коленями хлопающие полы шинели. - Растяпа!
    - Он руку мне повредил, - пыхтел сержант. - И зуб выбил...
    - Не догоним - я тебе остальные повыбиваю, - пообещал он. - Щербатым будешь...
    "Значит, не всем на пользу, не всем, - стучало в его голове. - Значит, одним закалка, одних армейская служба мужчинами делает, а есть и такие, которых ломает, которым нельзя, которые не годятся... Это же трибунал, - не дурак же он! - это же даже не дезертирство... Выходит, невмоготу ему было, да ещё я его припугнул, я прищучил, да ещё этот..."
    - Ты его чем обидел? - продолжил он вслух, не сбавляя темпа и работая локтями, как поршнями.
    - Ничем вроде, как на духу! - побожился вконец запарившийся сержант. - Не бил, правда!
    "Мы же их без разбору, подряд, а они разные, они иногда и такие,- невольно сравнил он бегущего рядом сержанта и того доведённого до отчаяния солдата, для которого, очевидно, он был последней инстанцией. - Или, быть может, причина в чём-то другом? Да нет, вряд ли, на "урку" он не похож... Нет, это срыв, нервный срыв, без сомнения; напортачили они давеча с доктором, правильней бы его на обследование..."
    Они вынырнули из рощи и оба сразу увидели невдалеке на насыпи человека в солдатской гимнастёрке, в шапке-ушанке и с автоматом на спине, - до него было метров сто, так что, считай, они его настигли.
    - Вот он, паршивец, - облегчённо выдохнул он, стаскивая перчатки и засовывая их за пазуху. - На поезде путешествовать вознамерился, зайчиком... Ну что, сержант, держись поближе к деревьям, не подставляйся... Вперёд и без остановки!
    Спотыкаясь о комья мёрзлой земли, они поскакали опушкой рощи вдоль пашни, чтобы опередить уже засвистевший позади них состав, но едва они добежали до середины, локомотив свистнул сбоку от них, и он, поняв, что не успеет, не притормаживая, привычно цапнул кобуру, выхватил свой ПM и, запрыгав наискось к насыпи, передёрнул его, посылая первый патрон обоймы в ствол.
    - Стой! - загорланил он, пальнув в воздух (надо было предупредить солдата), и хотя нагнавший их поезд загрохотал рядом почти одновременно, солдат его выстрел услышал.
    В мгновение ока солдат перебросил косо висевший автомат со спины к правому бедру, и он, корпусом, как в хоккее, оттолкнув безоружного сержанта к насыпи, опять крикнул: "Стой!", вскидывая перед собой кулак с пистолетом, но тут же шарахнулся влево от растянувшегося плашмя сержанта, точно подброшенный хлестанувшей у самых ног пыльной волной автоматной очереди, и плюхнулся на живот, на каменистые комья, в нисколько не защищающую от выстрелов сверху мелкую борозду. "Он невменяем! - мелькнула неутешительная догадка. - Глупо погибну..."
    ...На выстрел внизу он отреагировал быстрей, чем что-то подумал: автомат как-то сам собой оказался в его руках, а его палец на спусковом крючке, - разворачиваясь и уже нажимая на спуск, он словно в секундном застывшем кадре увидал две столкнувшиеся с разбегу фигуры в шинелях и с белыми пятнами на месте неразличимых на расстоянии лиц (одна из фигур была с разинутым в крике ртом, но громыханье и лязг прогибающих рельсы вагонных колёс, торопливо прокатывающихся в полутора метрах от его головы, заглушали все звуки), и тотчас, подкошенные забившимся на его бедре автоматом, эти безликие фигуры рухнули, распластались на припорошенной снегом серой пашне. Попал он или промазал, его не интересовало - главное, что теперь никто ему не мешал, и он, повторяя, как заведённый: "Не дамся! Не дамся!", полез по скользкой обледенелой гальке к проносящимся мимо товарным вагонам, выбирая момент, чтобы схватиться за поручни или за ступеньку подъезжающей вагонной площадки...
    Полоснув по ним очередью, солдат, не оглядываясь, с болтавшимся на боку автоматом взобрался на насыпь и был уже возле состава, примеряясь к скорости поезда и высматривая удобную для посадки площадку, но упускать его было нельзя ни в коем случае, - вскочив на ноги, он выставил обе руки вперёд и, твёрдо держа пистолет на уровне глаз, прицелился в центр вздутой ветром солдатской гимнастёрки с тем хладнокровным ожесточением, с каким он обычно действовал в минуты опасности. "Невменяем!" - сжато вынес он приговор и, на миг перестав дышать, выстрелил в кинувшегося к вагону солдата.
    ...Он подался к движущейся навстречу площадке вагона и, хватаясь за ледяное железо поручня, почувствовал сильный толчок в спину; площадка сместилась, его рвануло вслед, и он попытался запрыгнуть на высокую стальную ступеньку, попытался, достав её сапогом, подтянуться, однако тело его неожиданно сделалось ватным и непослушным, в груди нестерпимо запекло, а увесистый автомат непомерно потяжелел, стягивая его со ступеньки и увлекая обратно к покинутой им земле. "Что это?!.." - испугался он, отмечая ещё угасающим сознанием, как стукаются о шпалы его соскользнувшие ноги в чугунных сапогах и как волочится за поездом повисшее на одной руке бессильное тело, но тут его сорвало с поручня, швырнуло куда-то вниз, под вагон, и смяло вдруг накатившим грохотом...
    Он и на сей раз не промахнулся: после выстрела солдат по инерции ещё сиганул к вагону и даже зацепился за ступеньки, но уехал недалеко, - в течение двух-трёх секунд тело его моталось, чиркая автоматом о землю, на поручне, потом его затащило под площадку и оно исчезло, ломаемое, кромсаемое безостановочно колёсами катящихся по нему товарных вагонов; так что когда состав прошёл, на путях между рельсами валялся уже какой-то бесформенный измызганный ком окровавленного тряпья, мало похожий на что-либо человеческое.
    - Вот так вот, сержант, - сказал он, засовывая пистолет в кобуру.- Такие вот пироги...
    - Здорово вы его сняли, - пробормотал сержант, отряхивая шинель слетевшей с него при падении скомканной шапкой.
    Он тоже начал отряхиваться и на поле шинели заметил дырочку с обожжёнными краями - след от опять миновавшей его пули.
    - Мог бы и он меня, - констатировал он. - И тебя, сержант, за компанию. Пошли, уберём его...
    - Я не пойду, - нерешительно запротестовал сержант. - Меня стошнит...
    - Ничего, отблюёшься - лишнего веса не будет, - по чёрному сострил он. - Пошли, чистоплюй, полюбуемся на свою работу...
    Оскальзываясь на жирных от не замерзшей кровяной слизи шпалах, они стащили разваливающееся внутри х/б на куски, неестественно переламывающееся тело с железнодорожного полотна вниз по насыпи и положили на землю у пашни, пристроив отрубленные колёсами конечности и вывихнутую из позвонков, свёрнутую за спину голову так, чтобы труп лежал более-менее пристойно, единым целым. Подбадривавший себя беспрерывной бранью сержант по пути подфутболил сплющенную, растрёпанную ушанку солдата, но покончив с укладкой, он отослал сержанта за шапкой в канаву - надо было накрыть чем-нибудь лицо покойника; потом сержант был послан на поиски автомата, а он с солдатской шапкой в руках долго стоял над убитым, пусто уставившись на его не выбитый левый глаз, блестевший среди кровавых лоскутьев и осколков кости в запекшейся впадине плоско расквашенного лица и, казалось, смотревший куда-то ввысь, в небо, равнодушно секущее сухим нетающим снегом по этому не моргающему, незрячему глазу.
    - Нашёл я, товарищ капитан! - окликнул его спускающийся к нему сержант, торжествующе потрясая всё-таки возвращённым владельцу автоматом. - Цел, слава Богу! Не повреждён!..
    - Оружием не размахивай, ротозей! - закрыв изгвазданной шапкой невидящий мёртвый глаз, обернулся он к развеселившемуся сержанту. - Вытри его хорошенько снегом и сапоги оботри...
    Он сгрёб слипающимися окровавленными пальцами нападавшую в ложбину борозды шершавую ледяную крупу, обтереть ладони и сапоги, и все его ощущения показались ему знакомыми, повторными; и контраст между той горячей сухой шершавостью чужого песка и этой, холодной, своей, только усилил сходство.
    "Двадцать пятый, - почему-то подумал он. - Последний..."
    - Сгоняешь в часть, доложишь: так, мол, и так, и приведёшь всех сюда, - очищая заляпанные сапоги, сказал он. - Да, не забудь, обязательно с машиной и побыстрей, пока не стемнело...
    - Сейчас, сей секунд, товарищ капитан, - бодро ответил сержант, суша мокрые руки о шинель частыми поглаживаниями и похлопываниями по бёдрам и по груди, как будто он что-то искал в карманах или сам себя успокаивал. - Курнуть у вас не найдётся?
    "Курнуть", однако, сержанту не довелось: то ли он ненароком опять взглянул на раздавленный, расчленённый труп, то ли не мог уже сдерживаться, но после первой же затяжки его моментально вывернуло, и он, зажав рот, побежал к канаве.
    - Весь обед насмарку, - мрачно сообщил сержант, возвратившись и утирая губы. - Говорил, что стошнит...
    - Переживёшь, - нисколько не посочувствовал он слабонервности сержанта. - Обжираться не надо.
    Облегчившись, спутник его снова приободрился и, с автоматом через плечо, рысцой потрусил в часть докладывать о происшествии, а он, подоткнув шинель, уселся на земляной гребень возле солдата, жадно глотая табачный дым и обдумывая случившееся.
    Да нет, наказание его ничуть не пугало, - оружие он применил вполне обоснованно (сержант подтвердит), действовал правильно, и крупные неприятности ему вряд ли грозили (максимум - служебное взыскание); но легче от этого как-то не становилось: возбуждение погони и перестрелки схлынуло, фасонить своим самообладанием было не перед кем, а безжизненное уродливое тело в изодранной, буро-багровой от расплывшихся пятен крови, военной форме и с шапкой на лице остывало рядом, и, что бы он ни изобретал в своё оправдание, убил мальчишку именно он, убил при сопротивлении, убил вынужденно, как чаще всего убивал и раньше, воюя там, где ему приказывали воевать, и с теми, с кем приказывали, но вся его правота не меняла главного - превращения совсем ещё юного живого человека вот в это, лежащее у его ног. Конечно, тогда всё было иначе, тогда был враг, но что-то же сделало их врагами и с этим мальчиком, да и с теми, в чалмах, отчего-то они стреляли друг в друга, а надо ли было стрелять, и имел ли он вообще право убивать всех их, кого он убил?.. Или, выходит, имел, если за тех его награждали, а за этого, двадцать пятого, не осудят; или он убивал их всех по закону, и нет на нём ни ответственности, ни крови, которую оттирал он со своих рук - тогда песком, а сейчас, только что, снегом, - так что он не убийца и может спать спокойно?.. Если бы так, если бы сам он чувствовал справедливость того, что наделал и чего теперь никак нельзя было исправить; но чувствовал он вовсе не справедливость, а вину, и виноват он был даже не столько в самих смертях (в бою - тут почти всегда "или-или", без выбора, а в карательных акциях он шёл во втором эшелоне и лично мирное население не гвоздил), сколько в чём-то исходном, более раннем, что и столкнуло его потом с каждым из них в невольной вражде, хотя тогда он искренне верил, что, убивая, мстит за своих "сынков", а нынче такого "сынка" запросто пристрелил. Нет, где-то он ошибался, не могут правильные поступки вести к убийству, мальчишка же не преступник, он же, наверное, приспособиться не сумел, организация у него не та, чересчур отдельная, - он же меня просил, а я его, как какой-нибудь болт, кувалдой: нехай всю резьбу сорву, а вгоню по шляпку! - вот и вогнал... "Защитничек", называется: сперва в чужую страну попёрся - маслица в их огонь подлил и убивать обучился (это же он к ним с оружием-то пришёл, к тем двадцати четырём, не они к нему!), а теперь и своих бить начал, на родине, вроде бы мало их, пацанов, эта война поискрошила, ещё и здесь мясорубку им надо устроить, чтобы потом и они, как он, в кого прикажут, чтобы рука не дрогнула - по своим... Винтики-болтики - одно слово: сломался - выкинули да следующим заменили, разницы большой нет, лишь бы вся эта механика "функциклировала" (как хохмили они в училище, передразнивая безграмотного прапора). Поэтому-то он так кувалдой и размахался, что нет разницы, и войны тоже поэтому: кому-то "зоны влияния" нужно расширить, кому-то пар в стране выпустить, чтобы у власти подольше удержаться, кому-то карьеру сделать, а кто расплачивается, кто гибнет? - мальчишки гибнут, винтики-болтики, их-то и заменяют в первую очередь, их-то и перемалывает, ими-то все прорехи и затыкают... Вон как его исковеркало - все кости наружу; да разве для этого он родился, разве для этого его мать с отцом растили, чтоб и его - в восемнадцать лет?.. А он не помог, не спас, не услышал, он ему пулю в спину влепил за собственный промах - и он кругом прав? - он дальше жить будет и с чистой совестью?!.. Кого же он защищает, спрашивается, если на слабого руку поднял? что же он за машина такая?!..

    ...Думал он до приезда начальства, прибывшего на медицинском микроавтобусе и батальонном, крытом брезентом, газике: появившись из-за опушки рощи, машины запрыгали по ухабам и ямам пашни, он, сплюнув докуренную сигарету, встал, поправляя привычно портупею, и когда подполковник-комбат и майор-"секретчик", набултыхавшись в кабине, вылезли из машины, он был готов встретить их с присущим ему хладнокровием и выдержкой.
    - Ну, излагай, капитан, как тебя угораздило...
    Ширококостное рыхлое лицо дородного комбата официально закаменело.
    - И поподробней, пожалуйста, - в деталях, - уточнил остроносый желчный майор, как всегда неулыбчиво и с вежливой канцелярской подозрительностью. - Для вас это дело, прямо скажу, чревато...
    "Секретчик" раскрыл блокнот, взял ручку на изготовку и, выжидающе посмотрев на него, перевёл взгляд на труп солдата.
    - Деталей особых не было, - сказал он им. - Мы выбежали, он тут стоял, к поезду подцепиться хотел; я ему крикнул и выстрелил в воздух - предупредить, а он очередью по мне. Ну, я в него вторым выстрелом, когда он уже на вагоне был, а потом - сами видите...
    - Да, всмятку, - отметил комбат, наблюдая за хлопочущим возле тела доктором, приказывающим двум своим "хлопцам"-санитарам принести клеёнку побольше - постелить на казённые лазаретные носилки - и не решающимся притронуться к обезображенному мертвецу.
    - Он первый в нас выстрелил - спросите сержанта...
    - Спросим, спросим, всему своё время, - с ехидцей успокоил его майор. - А пока покажите мне всё на местности: где именно он стоял, где вы, откуда вы в воздух выстрелили, откуда в него, и поточней, я вас очень прошу...
    С полчаса он водил въедливого майора по пашне и рылся с ним вместе в сухой земле, ища пистолетные гильзы и срикошетившие автоматные пули; гильзу от его ПМа они раскопали только одну, зато на насыпи, откуда солдат вёл огонь, насобирали целую пригоршню отстрелянных автоматных патронов, что, в сочетании с дыркой на его шинели, похоже, убедило майора в правдивости его рассказа, хотя он не преминул допросить отдельно и сопровождавшего их на место происшествия мордатого сержанта, запинавшегося, но говорившего то же самое, а осмотр автомата и пистолета завершил предварительное расследование, - начинало смеркаться и поиски "вещественных доказательств" всё равно бы пришлось прекратить.
    - Ну что ж, капитан, состава преступления в ваших действиях вроде бы нет, всё согласно инструкции, - возвращая ему пистолет, изрёк майор (скорей для комбата, чем для него). - Действовали вы в рамках, винить вас не в чем. Следствие, разумеется, ещё будет копать, но, думаю, обойдётся: в тюрьму вас, по крайней мере, не упекут и из армии не уволят...
    - А это главное, - раскатисто хохотнул подобревший после обнадёживающего заявления "секретчика" комбат. - Виновным я своей властью всыплю, но со следствием хорошо бы на тормозах спустить, мне и так с комполка объясняться...
    - Вот с ним мы дальнейшее и обсудим, - весьма определённо намекнул комбату майор. - Ограничится всё служебным расследованием - ваше счастье.
    - Боевой офицер, - кивнул комбат на него. - Такие кадры беречь надо...
    - Я понимаю. - Майор в довольно язвительной гримасе обнажил до дёсен жёлтые кукурузные зубы. - Но это зависит от многих факторов...
    - А факторы - от нас с вами. - Комбат выразительно поглядел на усмехавшегося "секретчика". - Поедем, что ли? Эти, кажись, закончили...
    "Договорятся, - подумалось ему. - Не посадят и не разжалуют, пожурят за недоработку с личным составом - и точка..."
    - Молодец, капитан, оперативно сработал, - вполголоса поощрил его комбат, когда их тощий соглядатай двинулся к газику. - А то бы гоняли его с автоматом по кашурям - весь бы народ переполошили... Да ты не волнуйся - замнём, я тебе обещаю. Иди, давай, размещайся, сержант твой пускай у доктора едет...
    Убитого между тем погрузили на аккуратно застеленных носилках в докторский "рафик", накрыв за неимением простыни старым замасленным ватником, позаимствованным у шофёра; живые расселись, и по знаку комбата машины, развернувшись, тронулись с включёнными фарами по рытвинам борозд к объездной дороге, проложенной вокруг рощи прямо к воротам их воинской части.
    По пути в кабинет комполка они прихватили отиравшегося у штаба интеллигентного лейтенанта, чтобы и тот получил свою порцию предстоящего пропесочивания, однако визит к полковнику оказался на удивление непродолжительным, а разнос - не самым опасным и шумным.
    - Достукались, вашу мать! - кратко отвёл душу изнервничавшийся полковник и, не предложив им сесть, раздражённо прошёлся толстыми пальцами по столу. - Что теперь с вами делать прикажете?..
    - Моя вина, товарищ полковник, - прервал он тягостное молчание.- Мой недосмотр.
    - Вы тут не выгораживайте! - огрел его грозным взглядом полковник и пригладил на покрасневшей лысине редкие, почти повылезшие под фуражкой волосики. - Ваша вина с других вины не снимает и беглеца этого, извините, не воскресит... При каких обстоятельствах он погиб, выяснили? - Это адресовалось унылому майору.
    - Так точно, - достал тот блокнот. - Превышения, по-моему, не было: с "Макаровым" против "Калашникова", причём на открытой местности, под огнём...
    - А если б удрал, товарищ полковник? - громогласно вступил комбат. - Он бы нам натворил делов - ввек бы не расхлебали...
    - Да нам и этого хватит - расхлёбывать, - проворчал полковник. - И хвалить вас не за что, на то вы и командиры, чтобы ни инцидентов подобных не допускать, ни условий для их возникновения... Но это, естественно, требует специального разговора, а сейчас надо думать, как нам из данной коллизии выпутаться. Прокуратура-то непременно нос сунет...
    - Я выкручиваться не буду, - вырвалось у него. - Виновен - пусть по всей строгости...
    - Что-то ты, капитан, зарапортовался, - погладил лысину задумавшийся полковник. - Иди, отдохни до ужина, а мы тут в узком кругу покумекаем... Вас я прошу остаться, - указал он "секретчику" и комбату на стулья подле стола. - Остальные свободны. После ужина жду, будем всю вашу кухню оформлять на бумаге, документально...
    "Остальными" были они с лейтенантом, но ушёл он не сразу.
    - Товарищ полковник, рапорт я вам подам от себя лично, - заявил он. - Снисхождения никакого я не хочу.
    - А вас никто пока не карает, наоборот, - рассердился полковник.- Впрочем, если хотите самостоятельно - ваше право...
    - Разрешите идти? - отчеканил он.
    - Идите.
    На лицах расположившихся у стола мужчин было написано откровенное недоумение, но ни один из троих не остановил его и не расспросил о причинах его несогласия, и он вместе с лейтенантом вышел из кабинета комполка, а затем и из здания штаба, к освещённому прожекторами плацу.
    Уже стемнело, и падающие снежинки в лучах мощного белого света искрились праздничными весёлыми вихрями, вспыхивая микроскопическими блёстками на сукне шинели и пропадая в вечерней мути густеющего в дальних углах двора, белёсого зыбкого мрака.
    - Зима... - вздохнул он и покосился на своего попутчика. - Что, лейтенант, какие у вас вопросы?
    - Зачем вы стреляли? - посмотрел себе под ноги лейтенант. - Можно же было как-то иначе...
    - Иначе?.. (Лейтенант задел его за живое.) Иначе в бою нельзя, иначе тебя самого укокошат. "Иначе" - это тебе, лейтенант, переквалифицироваться придётся - к детишкам дошкольного возраста...
    - Вы зато... - Лейтенант осекся.
    - Что "зато"? Договаривай, коли начал... Я там, между прочим, твои упущения исправлял, твои!..
    - Славно вы их исправили, - сверкнули из-под глянцевитого козырька фуражки злые глаза лейтенанта. - Геройски, я бы сказал...
    - Ну, ты... - потерял он на миг дар речи. - Ты, мозгляк...
    - Вы не стесняйтесь, - с отвращением предложил лейтенант. - Вы же не всю обойму там израсходовали - почему бы и не продолжить?..
    Его вдруг бросило в жар, в голове его вновь зазияла пульсирующая гулкая пустота, и он за козырёк рванул фуражку с потного лба, но снять не смог, только сейчас обнаружив, что ремешок по-прежнему кавалерийски затянут под подбородком.
    - Молокосос... - растерянно пробубнил он вдогонку зашагавшему к казарме лейтенанту, распуская ремешок, и, держа фуражку в руке, поплёлся к домику КПП, слабея от дурноты и вытирая так и не надетыми перчатками взмокший лоб.
    В дверях их общежитейской квартиры он носом к носу столкнулся с разрумянившейся женой: в неугомонных своих обменах, перепродажах и доставаниях она забежала за чем-то из привезённого барахла и уже торопилась обратно с пухлым полиэтиленовым кульком под мышкой.
    - Ой, ты как Дед Мороз, все волосы белые! - засмеялась она и шутя принялась энергично ерошить вязаной варежкой его заснеженный "ёжик". - Простынешь без головного убора, стряхни сейчас же!..
    - Погоди, - защищаясь, отвёл он её руку. - Погоди, тебе говорят...
    - Фу ты, какой серьёзный, - передразнила она его. - Опять нелады по службе?
    - Я человека убил, - сказал он.
    - Сегодня? - поразилась она.
    - Сегодня, часа три назад; может, меньше... Солдат у нас с автоматом стриганул - свихнулся, видимо, или стресс... В общем, он с полным диском, а я его ловил...
    - А, так ты, значит, солдата...
    - По-твоему, есть какая-то разница?
    - Ну, я не знаю, он же нарушил, наверное...
    - Он ещё как нарушил, он и в меня стрелял, дело не в этом...
    - В тебя? Ты, я надеюсь, не ранен? - заволновалась она.
    - Я-то не ранен, нет, а вот его я сейчас ухайдакал...
    - И что тебе будет теперь?
    - Медаль за боевые заслуги, - хмуро ощерился он. - Неужели тебе его не жалко? Ну хоть чуть-чуть...
    - Странные ты вопросы задаёшь, - озадаченно моргнула она маленькими быстрыми глазками. - Я его никогда не видела, да и не я отличилась, кстати... Ты с начальством уже встречался?
    - Встречался. Только оттуда.
    - И что они? Последствия для тебя очень суровые?
    - Вряд ли. ("Ей не до жалости, - понял он. - Здесь же её интересы затронуты...") Формально всё по закону, а хай поднимать никому не выгодно, - спишут скорей всего, а родственников потом известят, что, мол, "при выполнении долга"...
    - Ну и не огорчайся, - посоветовала она. - Всякое в жизни бывает, он сам виноват...
    - Да, но ему всего восемнадцать, а мне...
    Молоточки уже начинали больно постукивать в висках и в затылке, пора было снова пить таблетки.
    - Что сделал, то сделал, и незачем зря себя укорять, - деловито распорядилась она, на шажок продвинувшись по узкому коридорчику к выходу. - Их много, в конце концов, а ты один...
    - Ты исчезаешь? ("Ей - всё равно, ей уже невтерпёж, плевать ей на чью-то смерть и на мои переживания!")
    - Бегу, бегу, - мимолётно коснулась она накрашенными губами его щеки. - Вечерочком договорим, без спешки. Или ты занят?
    - Это не я решаю. ("И так - почти что во всём, - дошёл до него смысл сказанного. - А он так не смог...") Я же деталь...
    - Опять ты выдумываешь, - отмахнулась она, выскальзывая за дверь, в общий коридор безлюдной пока "малосемейки".
    "И для неё я тоже деталь, штатная единица, - определил он. - Всеобщая заменяемость: поставь ей вместо меня кого-то другого, ничего бы не изменилось, спала бы с ним, изображала бы беззаветную любовь, а, в сущности, для неё и я, и любой другой - та же функция, прочее ей не нужно, - она со мной точно так же, как я с горемыкой этим сегодня утром, когда я в отчаяние его вколачивал, когда добивал..."
    "От меня его жизнь зависела, от меня! - казнился он, расстёгивая ремень и портупею. - И эта гибель на мне, и в мирное время: был живой, а стал мёртвый, - и только я виноват, только я! Юли не юли, а теперь уже не отмажешься..."
    Рассупонившись, он стащил шинель, повесил её со всей амуницией на крючок вешалки и, прихватив висевший тут же походный планшет, пошёл в комнату, к круглому обеденному столу, за которым писал необходимые по службе бумаги. Отогнув скатерть, он разложил исцарапанный, потёртый планшет с потрескавшейся на сгибах кожей, бывший при нём неразлучно ещё с училища, вынул лист и, расправив его на полированной гладкой столешнице, полез за ручкой во внутренний карман мундира. "Сердце-то как колотится, - прижал он ладонью частые требовательные толчки в груди (казалось, что-то живое и жаркое ударялось с маху о рёбра, пытаясь пробиться наружу из тесноты грудной клетки, истончая каждым ударом телесную преграду и выжигая внутри всё большее пространство). - Никак, за двоих старается - и за меня, и за этого... крестника моего..."
    Впрочем, и гуд в голове тоже не утихал, а нарастал, и боль грохала по мозгам уже не клюющими в темечко молоточками, а тюкающими с оттяжкой гирьками, вроде тех кистеней, которыми его потчевали когда-то нападавшие на него блатари.
    "Рапорт", вывел он на листе. Он хотел изложить всё, как было, в той же последовательности, с самого утра, чтобы в его вине сомнений ни у кого не оставалось, чтобы он был наказан по справедливости, но слова, как назло, не подбирались, не складывались в привычные казённые формулы, и он не мог одолеть даже традиционного зачина с "докладываю по поводу имевшего место случая".
    "Моя вина, я виноват", жалко барахталось в пронзаемой вспышками боли, разбухающей в черепе пустоте, и он, хрустнув сломанной в пальцах ручкой, стиснул руками свою лопающуюся голову. "Надо таблетки, таблетки надо..." - торкнулась было мысль, но что-то в нём тут же вскинулось, опровергло этот разумный довод его, неожиданно опротивевшего ему рассудка.
    "Обобьёшься, - с ненавистью сказал он себе. - Потерпишь..."
    Однако, не просидев и минуты, он вдруг сорвался со стула к холодильнику, достал из проволочной ячейки на дверце припасённую к праздникам бутылку водки и, зубами сдёрнув с неё жестяную пробку, в нарушение всех своих принципов, присосался к горлышку, через силу глотая обжигавшую губы и нёбо спиртягу, выдув в один присест целый стакан. "Так, налакался", - запив ледяной минералкой из соседней початой бутылки, с омерзением передёрнулся он и, снова усевшись над белым листом и обхватив лоб ладонями, вытаращился на отражённую в полировке стола горящую стосвечовую лампочку люстры.
    Водка подействовала: гулкая боль, распиравшая мозг, оглушённо съёжилась, и биение занимавшегося в груди пожара разом увяло, затрепыхавшись в мгновенном онемении, будто заваленное охапкой хвороста сникшее пламя костра, - закрывая глаза, он отшатнулся к кровати и (опять в нарушение своих правил) упал на неё в одежде и сапогах, упал, уже отключившись, исчезнув из настоящего и тотчас перенесясь туда, в раскалённый, пыльный, пороховой полдень своего неотвязного сна.
    Сызнова глухо ухнул неподалеку взрыв мины, и, словно прозрев, сквозь рассеивающееся марево дыма и оседающих клубов взметённой взрывом земли увидел он у воронки бьющийся в предсмертной агонии воющий человеческий обрубок, а там, за ним, на простиравшемся до самого горизонта бескрайнем минном поле, ещё и ещё воронки, ещё и ещё - корчащиеся, окровавленные, воющие обрубки, и среди них (он узнал!) тот, застреленный им, солдат и он сам - с месивом вместо лиц, судорожно крутящиеся, разбрызгивая ошмётки плоти, в лужах кровавой военной грязи, тянущиеся безруко к ослепшим глазам и жутко хрипящие от ужаса и непонимания. "За что?!" - истошно выкрикнул он, не приемля такой нелепости, не веря в бессмысленность такого исхода и слепо пытаясь выползти, выкарабкаться из бездонного кровавого омута, и голос его потерялся в многоголосом отчаянном вопле растерзанных, истекающих кровью тел. "За что?!" - бесконечно вопила усеянная уродливыми обрубками земля, и он, наблюдая со стороны за их нестерпимой агонией, тоже корчился у воронки, волоча себя, изуродованного, тоже вопил всё громче и громче: "За что?! За что?!", разрывая сжигаемое огненной болью сердце и колотясь обезумевшей головой о камни.
    "За что?!" - слитной невыносимой мукой вздыбилось это изъязвленное воронками поле, и он, очнувшись от собственного крика, вновь очутился в комнате, на кровати возле стола с планшетом и ненаписанным рапортом, но всё вокруг стало теперь чужим, совершенно чужим, холодным и незнакомым: бесприютный и чуждый, лежал он один-одинёшенек в пустоте казённого равнодушного мира, а страшный вопль поля гремел, не смолкая, в его звенящем от накатившего перестука и грохота, опустевшем мозгу, и барабанящий в рёбра жгущий огненный сгусток не умещался в его груди. "Когда же?.." - взмолился он, зажмуриваясь от боли, чтобы хоть чуть унять шум и лязг катящихся сквозь его мозг, беспощадных стальных колёс, и внезапно он понял, что спрашивать, кроме себя, ему некого и что, кроме него самого, никто ему тишины не даст.
    Рывком поднявшись с постели, он помотал головой и пошатываясь направился к вешалке, действуя как бы ещё во сне, хотя пьян он не был и движения его были чётки и безошибочны.
    "Два патрона потратил, - расстегнув кобуру, вытащил он свой ПM. - Стало быть, третий..."
    "Только б ни с кем не встретиться..." - отворил он дверь в коридор, но коридор по-прежнему был безлюден, и он беспрепятственно проследовал с заряженным пистолетом в боковом кармане мундира к лестнице, а спустившись по ней, вышел и на улицу.
    Торчать у освещённого подъезда, пожалуй, не стоило, и он вдоль ограждённого кирпичным бордюрчиком палисадника с окученными подрезанными кустами роз зашёл за дом, где ледяная крупа тотчас же сыпанула ему по лицу, а темнота развернулась в завьюженную степную даль, помигивающую сквозь снег робкими огоньками человеческого жилья.
    "Хорошо, хорошо..." - потоптался он в темноте, приминая для большей устойчивости рассыпчатые снежные залежи по-над домом, и, поднеся кулак с пистолетом к глазам, прикоснулся зябким металлом ствола к горячему лбу.
    "Нет, не сюда... - вспомнил он обезображенные выстрелом в голову трупы. - Сейчас будет тихо... Сейчас..."
    Неловко вывернув кисть, он приткнул пистолетное дуло к груди слева, немного выше орденской планки, и привычно сдвинул пальцем предохранитель.
    "Вот так справедливо", - твёрдо решил он, задрал лицо к хлещущему наотмашь небу и, стиснув зубы, нажал курок, целясь наискось сверху, в самую сердцевину огня.
    Руку его отбросило, небо над ним вдруг треснуло, распахнулось, и близкая, как тогда в горах, звёздная необъятность, разверзшись пространством космоса, стремительно опрокинулась на него. Сшибленный грянувшим в упор пистолетным выстрелом, он инстинктивно раскинул руки - обнять летящее на него небо - и с открытыми глазами упал навзничь на мёрзлую каменистую землю, заносимую нескончаемым сухим снегом...

    КРУГ ЧЕТВЁРТЫЙ
    "ПОТОМСТВЕННЫЙ АППАРАТЧИК"

    ...Опять был день с его трескучим морозом и оцепенением тишины, опять предвечернее бесстрастное солнце, слепя зрачки, студёно блестело в остекленелой голубизне, и опять он покоился на спине у подножия площадного холма, закованного всё так же в мертвенный панцирь обледенелого снежного наста; но вместо столбов с прожекторами и проволокой с обеих сторон матово зеленели пузатые синие ели, сужающимися разлапистыми ярусами сочной отборной хвои с однообразной аккуратностью лесопаркового стандарта в два ряда возвышающиеся с равными интервалами и слева и справа на фоне заполнивших промежутки, глухих бастионов плоско подстриженного заиндевелого самшита, украшенного в строгом геометрическом порядке шахматного орнамента одинаково полураспустившимися бутонами алых роз, как и ели, неотличимых друг от друга в своей абсолютной похожести - подлинном мастерстве садоводческого искусства; причём, несмотря на стужу, розы не увядали, ни один лепесток их не потемнел опалённо, не высох и не опал, и они, все подряд, сохраняли кондиционную шелковистость, изящество, свежесть и алость, точь-в-точь, как на выставке-продаже. Да и его самого под сенью еловых пирамид мороз лишь слегка покусывал за щеки, спина же его утопала в чём-то пушистом, мягком и тёплом, на ощупь напоминавшем ворс толстого ковра, а приподнявшись, он убедился, что он и вправду лежит на ковре, или вернее, на устилавшей аллею ковровой дорожке, широкой пурпурной рекой текущей между рядами синих елей к лучистому солнечному сиянию далекого просвета (хотя само солнце располагалось сейчас в противоположном секторе небосклона).
    Вставая, он оперся рукой об этот роскошный ковёр - и под ковром что-то хрупнуло; он сделал шаг - и хрупнуло под ногой, вдавившей податливое покрытие аллеи; тогда, ступая как можно мягче и осторожней, он постепенно, бочком, переместился к самшитовой изгороди, взглянуть, что же там, под дорожкой, так подозрительно хрупает, и остановился совсем близко от нижних хвойных оборок рекламных сине-зелёных красавиц и алеющих целомудренно бутонов. Однако пахло здесь, в закутке, не розами и не хвоей, пахло, к его удивлению, парфюмерией, крепкими приторными духами, которыми, очевидно, была опрыскана и ковровая дорожка, благоухавшая, правда, не столь откровенно, но тем же искусственным прилавочным ароматом; нежные румяные лепестки застенчивого цветка-близнеца, когда он потрогал их, оказались жесткой вощёной бумагой, отштампованной и раскрашенной в розу поточным конвейерным способом, а фестончато опушённая трёхгранными скользкими иглами веточка ели, когда он попробовал отломить её, резиново спружинила, выдав своё синтетическое происхождение; натурального на аллее не было ничего, хотя такая искусная декорация на расстоянии, безусловно, могла обмануть непосвящённых.
    Он перестал понапрасну дёргать ёлку и, подцепив пальцами край дорожки, с трудом отогнул немного тяжёлую ткань ковра. Под ковром был лёд - тонкий, прозрачный лёд, проламывающийся при каждом излишне резвом шаге и опрометчивом скачке; а подо льдом смрадно зиял провал - отвратительная клоака, кишащая чёрными змеями и ядовитыми пауками, копошащимися шипящей всепожирающей прорвой под алым течением дорожки и алчно высовывающими в трещины льда то извивающееся раздвоенное жало, то чёрную мохнатую лапу. Он отпустил побыстрей край ковра, не очень надёжно, но прикрывающего этот гиблый поток, и заторопился по прогибающемуся упругому настилу к концу аллеи, к выраставшему с его приближением всё выше ослепительному сиянию. Казалось, в фальшивом декоративном обрамлении там, впереди, пылало второе солнце, в отличие от взаправдашнего, небесного, спустившееся для обогрева почвы пониже, почти вплотную к льдистому заскорузлому грунту; но, увы, и это земное светило тоже не грело, хотя дистанция, вроде бы, сокращалась и сокращалась, пока, наконец, прямолинейная магистраль дорожки не довела его до последних ёлок аллеи.
    Никакого светила впереди не было, как не было, впрочем, и никакой почвы: раздавшиеся кольцом гигантского загона, ампирно обляпанные розанчиками, самшитовые стены огораживали всё тот же лёд, громадный каток как будто надраенного, паркетно-гладкого льда, зеркалом отражавшего безоблачный небосвод; широкое полотно ковра, оборвавшись, струилось по льду узким алым ручейком, траурно окаймлённым караулом угольно-чёрных носатых воронов, безмолвными неподвижными стражами застывших по обе стороны пересекавшей каток ковровой тропинки, а посередине катка, на острие этого одинокого алого указателя, пламенно возносился из тёмного чрева льда исполинский дворец-небоскрёб, сплошь облицованный зеркальными стёклами витрин, расплавленно полыхающими усиленным многократно отражением солнца, так что простым, невооружённым глазом было и невозможно в точности разглядеть ни очертаний горящей холодным жаром махины, ни того, что скрывалось за стёклами; но по всплывающим из огня миражам, по ореолу нечётких радужных контуров выставленных в витринах диковин, он угадывал нечто чудесное и небывалое.
    Соблазнённый отчасти витринными приманками, отчасти солнечной упаковкой, он шагнул на текущую к небоскрёбу струйку пурпура, - тончайший слюдяной лёд катка хрустнул, узенькая дорожка шатко колыхнулась под ногами, и первая пара воронов, прихлопнув разочарованно чёрно-лаковыми крыльями, вдруг издала громкий нестройный карк; он снова шагнул - дорожка снова заколебалась, словно под ней был не ломкий лёд, а что-то скользкое, маслянистое и живое, и вторая пара ждущих поживы трупоедов снова хлопнула крыльями и недовольно каркнула.
    Он шёл по выскальзывающей, колышущейся тропинке, по этому алому мостику через пропасть, балансируя, как неумелый канатоходец на свободной проволоке, шёл по ниточке в рай, а его чёрные сторожа, передавая его по цепочке, сварливо каркали ему вслед и возмущённо хлопали крыльями, а из-под трескавшейся зеркально-чистой лазури выплёскивались на мягкий ворс осклизлые гадючьи хвосты, членистоногие волосатые лапы и цепкие скорпионьи клешни, бившие и трепавшие и без того ходившую ходуном дорожку; провалившись, низвергнувшись в подпаркетную, подлёдную глубину, он бы уже не выбрался, и покуда он шёл, всё внимание и все его силы были сосредоточены на одном - устоять, удержаться на этом узком, опасно колеблющемся пути. Но и вознаграждение на финише было воистину грандиозным: рекламно-зазывные витрины небоскрёба многоячеистыми, переполняемыми огненным мёдом солнца, сотами, заслонив небо, нависли над ним, обманчивый лёд катка в зоне сияния стал ещё тоньше, - и он, стремясь избежать провала, с хрустом вминая полоску ковра в дыбящиеся торчком осколки ледяной глади, ещё резвее засеменил по брызжущему живому студню бездны к пылающим в основании солнечной плоскости непроницаемым стёклам парадной двери.
    Автоматические зеркальные створки раздвинулись перед ним, он быстро нырнул в образовавшуюся щель - и нырнул вовремя: бритвенно острые края створок, едва не располовинив его, хищно сомкнулись сзади, отсекая всё пройденное; пол под ногами услужливо шелохнулся, и бесшумный скоростной лифт мягко помчал его в тёплом мраке куда-то высоко-высоко, в невидимое дворцовое поднебесье. Время остановилось, и он, преодолев тяготение, казалось, парил в безмолвии, увлекаемый ввысь неведомой силой, но вдруг, с лёту, пушечно вырвался из мрака и очутился в просторном кабинете с ореховыми стенными панелями, двойной, не пропускающей посторонние звуки, дверью, толстым зелёным паласом на дорогом светлом паркете и драпирующими оконные кондишены волнистыми белоснежными гардинами.

    Он сидел за двухтумбовым многоящичным письменным столом с тремя телефонами и с селектором сбоку, в удобном вращающемся кресле с короткими подлокотниками и в меру жёстким сидением, листал механически какие-то важные и не важные служебные бумаги, пришпиленные в бордовые, с золотым тиснением, папки или попросту вложенные в прозрачный пластик, но мысли его блуждали сейчас далеко от его комфортабельного кабинета с не выделяющейся в панельной обшивке стен дверцей в соседнее помещение, где был и душ, и диван для отдыха, и холодильник с целебным нарзаном.
    Сегодня ему звонил его школьный товарищ, звонил после долголетнего перерыва, и вечером они условились встретиться, а товарищ его служил, как-никак, прокурором, причём "по особо важным делам", и к сорока годам занимал в городской иерархии довольно видное место, - хотя, конечно, в своей номенклатурной карьере он его явно обставил (даже сравнения быть не может), и не будь приглашение столь приватным, сугубо домашним и неофициальным, он мог бы потребовать от него объяснений на самом высоком уровне.
    Впрочем, тем он и отличался от многих своих приятелей - избранность и заметное положение в жизни были ему уготованы уже исходно, с рождения: и чёрный служебный лимузин отца, и вместительная квартира с множеством комнат, с домработницей и с коридором, по которому в детстве он ездил на трёхколёсном велосипеде (квартира в доме, прозванном в городе "дворянским гнездом", где внизу, в уютном холле с вьющейся зеленью, дежурил за столиком возле двери строгий вахтёр, а у подъезда и днём и ночью прогуливался милиционер), и двухэтажная персональная дача с застеклённой верандой (в сосновом лесу, на территории, заключённой в многокилометровый квадрат служебного каменного забора) - всё это говорило само за себя, так же, как спецпайки с продуктами, которых он в магазинах общедоступных нигде никогда не видел, или как изобилие спецраспределителя, куда он не раз заезжал с матерью за покупками, нереальными для других, обыкновенных, толпившихся в сумасшедших очередях за всякими суррогатами и эрзацами или же добывающих из-под полы у спекулянтов, как величайшую редкость, то, что его семья и он сам имели всегда и не считали чем-то особенным, что входило в их обиход и составляло их повседневность, тогда как для прочих, неизбранных, становилось порой недосягаемой целью и смыслом существования. Понятно, мелкие бытовые заботы его не обременяли (о них он долгое время и не подозревал), тем паче, ни в ясли, ни в детский сад его не водили, зато в младенчестве у него была собственная нянька, а чуть позже - сразу несколько домашних учителей (в том числе, главные - по английскому языку и по музыке); кроме того, он посещал по абонементу бассейн и, окрепнув, начал ходить на закрытые теннисные корты - заниматься большим теннисом (но это было уже в спецшколе с языковым уклоном); так что, вскормленный-вспоенный на высококачественном дефиците, воспитанный с индивидуальным подходом, с учётом характера и склонностей, рос он здоровым смекалистым бутузом, свободным в своём баловстве ровно настолько, насколько ему позволяло руководящее положение родителей (или точней отца, которого он побаивался и почитал, ибо по возрасту тот годился ему не в отцы, а в деды): до драк со сверстниками он не опускался, а в иных ребячьих конфликтах бывал снисходителен и великодушен, отвечая, случалось, и за чужие шалости (поскольку чрезмерные наказания в его семье не практиковались) и уступая как более умный в "непринципиальных" спорах. Правда, в школе его не очень-то задевали: дети различных городских "шишек", его одноклассники, знали, что акции его предка котировались достаточно высоко (стало быть, ссориться с единственным чадом было, пожалуй, небезопасно), друзей у него, при его обаянии, добродушии и уме, набиралось порядком, а сам он тактично не выпячивал своего превосходства (хотя, гордясь им в душе, "держа марку", учился старательно и ходил в круглых отличниках), разве что изредка, выведенный из благодушного равновесия каким-нибудь грубияном, тонко давал понять, что всяким "плебеям" он не ровня, уклоняясь, однако, от вроде бы неминуемого единоборства и выставляя вместо себя охотников "помахаться за друга" (скажем, вот этого будущего следователя прокуратуры). Конечно, дружба его скреплялась не только взаимными симпатиями, а и немалым количеством одолжений, услуг, импортных жвачек, магнитофонных кассет и тому подобной мелочёвки, но для него это было вполне естественно и нормально: его успехи и послушание поощрялись в семье именно так, в материальном выражении; искренность же его проявлялась с пристойной сдержанностью и лёгкой иронией, не допускавшей его друзей с их фамильярностью за твёрдый прозрачный щит его тайного высокомерия, которым, играючи, он оборонял свою утончённость и избранность от наскоков хронически чем-то обиженного и раздражённого, посредственного, ущербного большинства, завидующего до колик привычному для него укладу жизни привилегированной элиты и зарящегося бессильно на то, чего они были лишены и что по праву принадлежало иным, достойным, то есть, его сановному уважаемому отцу, его простоватой (хотя и с потугами на рафинированный аристократизм), купечески пышнотелой матери и ему, их умному даровитому отпрыску, получившему от рождения именно ту жизнь, которой он, по его мнению, и заслуживал.
    Словом, "счастливого детства" у него было в избытке, и кое-чем он с приятелями делился, не зажиливая ценные для других авторучки и побрякушки, но и не раздаривая их понапрасну клянчащей мелкоте; и потом, его привлекала неведомая ему рядовая обыденность, ему интересно было понаблюдать, как живут эти люди, обделённые иногда даже самым необходимым, не говоря уж о настоящей обеспеченности и независимости от скопидомных расчётов, ему очень нравилось играть в одного из них, такого же рядового и посредственного "человека толпы", в обывателя, сознавая при этом, что он играет и может из их игры выйти, став тем, кем он был в действительности, они же ничем иным стать не смогут и выходить им некуда, - в студенчестве он уже вовсю предавался подобным мистификациям и розыгрышам, выдавая себя при знакомствах то за приезжего провинциала, живущего в общаге, то за потомственного пролетария, то (если был на машине) за неимущего шоферюгу, кореша владельца этой шикарной редкостной лайбы, подаренной ему за золотую медаль и безупречную сдачу экзаменов в престижный и перспективный институт; когда же неплохо осведомлённые и проницательные девицы "высчитывали" его, он признавался в своём родовитом происхождении с шутливой скорбью, словно бы сожалея о высокопоставленности родителя и о связанной с ней известности и как бы почти извиняясь за столь великокняжескую наследственность. Впрочем, любовь он крутил преимущественно в своей среде, где сохранить инкогнито было трудно, но где зато к сексу редко примешивалась корысть, и его партнёрши, упакованные всеми лимитными благами не хуже него, не искали в совместных кувырканиях на чьей-нибудь даче ничего, кроме чистого наслаждения, в отличие от зловредных прилипчивых кисок "из низов", норовящих, сперва завлекалочками да уступчивостью, а потом, как водится, угрозами да слезами, проникнуть в качестве его суженой в закрытый для них, вожделенный мир богатства и знатности, влиятельности и спецобеспечения (как будто он сразу не понимал, чего им хочется, и не мог разгадать их меркантильных планов); и некоторые из этих красоток туда проникали, но только не равноправными членами его круга, а, как эти выскочки и заслуживали, оплачиваемыми сверх таксы жучками экстра-класса, за подачки вытворявшими на великосветских мальчишниках любые их прихоти.
    Отец смотрел на его похождения сквозь пальцы, предупредив, правда, чтобы он не водился с кем ни попадя и не влип по глупости (но в чём-чём, а в глупости его упрекнуть было нельзя); мать беспокоилась лишь о его здоровье и о его реноме ("Будь осторожен, Димитрий, ославят фамилию - не отмоешься"), но, разумеется, беспокоилась не всерьёз: здоровье своё он оберегал, не излишествуя и не злоупотребляя ничем, могущим повредить ему, вероятность поймать дурную болезнь или попасть на крючок к беременной неизвестно от кого шантажистке при его осмотрительности была предельно мала, он же, хотя и знал, что, в принципе, почти всё сойдёт ему с рук, предпочитал до прямого подонства не доходить и низкопробных трактирных безобразий на гульбищах не учинять, - служителям и официантам он не хамил, девок не бил и не обзывал и сам до потери человеческого облика, как правило, не упивался, не в пример другим участникам, таким же, как он, детишкам крупных "ответственных лиц" и не менее крупных дельцов; а с постоянными возлюбленными он расставался без душераздирающих сцен и взаимных оскорблений, чаще всего по телефону, всучив предварительно между делом солидную компенсацию в виде колечка с камушком или какой драгоценной безделицы, за которую, в случае надобности, его подруга могла в утешение выручить минимум трёхзначную сумму. (Однажды его отступное колечко с кратким сопроводительным текстом "Шалавам своим плати!" полетело ему в физиономию, но об этой публичной хулиганской выходке он вспоминать не любил.)
    Короче, совесть его была чиста и репутация не запятнана, как ему и советовал отец, начинавший карьеру в середине тридцатых и хорошо знавший цену и незапятнанности и чистой совести, то есть, умению, не забывая себя, верой и правдой служить тем, кто его оценивал, и всегда быть уверенным если не в абсолютной непогрешимости, то всё-таки в правильности и праведности своей удавшейся жизни во всех её эпизодах: он смолоду с искренним пафосом и негодованием одобрял или осуждал тех, кого требовалось, и, не моргнув глазом, отрекался во имя очередных "установок" и "рекомендаций" от не перестроившихся или замаранных чем-то крамольным знакомых, товарищей по работе и даже родственников, считая себя при этом вовсе не подлецом и предателем (как считал бы он, вероятно, отрекшихся от него), а закалённым идейно "верным солдатом" и не щадившим сил "кристально честным партийцем"; поскольку же сил он действительно не щадил, ни своих, ни чужих, и, обладая крестьянской воловьей работоспособностью и сметкой, о практических результатах своей активной деятельности "для народных масс" судил в основном по реакции "сверху", не останавливаясь ради скорейшего достижения поставленных ему целей ни перед какими жертвами и преданно рапортуя о "выполнении", "воплощении" и "искоренении", то он, невзирая на изначальную безграмотность и дремучее невежество во многих вопросах (а может, благодаря своему невежеству и безграмотности), продвигался по аппаратной номенклатурной лестнице сравнительно быстро, войну уже просидел в тылу, в резерве, и, всячески мимикрируя в соответствии с "духом времени", без ущерба карьере и собственному благополучию умудрился пройти через множество всевозможных проверок и чисток, приобретая по мере возвышения подтверждавшие правильность избранного пути награды, оклады и льготы. Служба дала ему всё - и положение в обществе, и авторитет, и безбедную жизнь на казённый счёт; служба поистине сказочно вознесла его, молодёжного выдвиженца "из рабочих", начётчика и активиста, к вершинам власти и благоденствия; служба была его главным делом, его призванием, формируя и всю его психологию, и все его "нравственные устои", и потому он ни разу не усомнился ни в её нужности, ни в её благотворности для безмозглого и беспомощного "народа", не способного без партийных поводырей ни идти по пути прогресса, ни строить что-либо путное. Вопреки очевидности, он, как и вся служивая рать, не желал замечать катастрофической разрушительности своей службы, "законно" перераспределяющей в его пользу то, что производили другие, и, словно в отместку, топчущей, унижающей, уничтожающей этих "других", оплачивающих его процветание всенародной разрухой, кровью и нищетой, он не желал видеть её последствий, превращающихся уже в национальное бедствие, долдоня и на трибунах и в частных беседах о неизменно верном "курсе", о необходимости "руководствоваться" и о якобы "светлом" завтра, куда такие, как он, вели страну; хотя, взглянув непредвзято, не сквозь потолочные дутые цифры липовых отчётов и рапортов, не мимоходом, из-за занавески служебного автомобиля, он бы воочию убедился, что при слишком длительной обездоленности и слишком закономерных лишениях в настоящем спекуляции на будущих райских кущах приводят к обратному эффекту и не только не воодушевляют "массы", а вызывают естественное озлобление, как и любая наглая ложь, рассчитанная на одурачивание разве что круглых идиотов, и что реальная расстановка сил между ним и ограбленным, обманываемым на каждом шагу "народом" всё более проясняется, исподволь нагнетая сменившие прежний панический страх и преклонение ненависть и презрение к паразитирующим на их труде и нужде пустозвонам, к подлинным расхитителям всего создаваемого ими, ко всей многоликой чиновной сволочи, под лозунги да идейную демагогию густо обсевшей их обескровленную, вырождающуюся отчизну, поработившей их и намеренной повсеместно и далее наживаться на их разорении, развале и нищете. Но, разумеется, он и тогда бы не изменил своих воззрений: во-первых, это было бы равносильно самоликвидации, с потерей и положения, и оклада, и дачи, и персональной машины, а во-вторых, подобная ясность перечёркивала всю его славную биографию и отмеченные регалиями заслуги на поприще службы; поэтому мысли такого рода им отметались и преследовались, как "глубоко враждебные" и "чуждые нашей идеологии", суть каковой для него состояла в том, чтобы служебность, которую он исповедовал, распространилась на всё это общество сверху донизу (что очень бы облегчило ему руководство жизнью) и чтобы функции каждого исполнителя были строго регламентированы, а указания исполнялись бы беспрекословно, поскольку иначе целенаправленно управлять этим хаосом интересов, амбиций и личных претензий было возможно лишь на бумаге, где всё увязывалось и сходилось; понятно, что он не мог допустить "пересмотра истории", в написании которой (и зачастую - немалой кровью) сам непосредственно принимал участие, а уж подвергавшие сомнению главное - обязательность высшего (в том числе и его) начальствования в подвластном их партии государстве - квалифицировались им одно время по ходовой терминологии как "враги народа", "наймиты мирового капитала" и "контрреволюционное отребье", а затем как "антисоветские элементы", "очернители" и "подстрекатели", заслуживавшие и тогда и потом беспощадных репрессий и "пресечений" их вражеской деятельности, ибо опровергать "клеветников" должна бы была сама реальная жизнь, а она, как нарочно, подкидывала этим "агентам империализма" новые фактики и примерчики для их безответственной клеветы и злобного очернительства.
    В остальном отец был человеком уравновешенным и по-своему "порядочным": махинации (и ведомственные, и частные) покрывал не по своей воле, а по просьбе и инициативе вышестоящих или же делая дружескую услугу таким же "порядочным" уважаемым людям, кое-какую мзду от заинтересованных лиц принимать начал под некоторым нажимом обстоятельств, когда уже принимали и давали почти что все, и взятки он брал в первую очередь "для пользы дела", а только потом для себя, ибо каждое время ему диктовало собственные законы и правила, и понимание "честности" постепенно переменилось от беззаветного раболепия и кровожадной исполнительности к умению "крутиться и не попадаться", он же на опыте крепко усвоил, что не лишается кресла (а то и головы) тот, кто, являясь проводником какой-либо "линии", при упрочении прежней своей аппаратной функции может лавировать и варьировать, то бишь употреблять средства, наиболее популярные в данный момент, не выделяясь на общем фоне ни излишней неподкупностью, ни беззастенчивым вымогательством и крохоборством. Зная, что недостаток культуры на его службе не недостаток, а колоссальное достоинство, он и после заочных институтов речи свои читал по бумажке нарочито косноязычно, как "мужик от сохи", сильно "гэкая" и не там ставя ударения; а на банкетах с большим начальством изображал хлебосольного хозяина и "рубаху-хлопца", не брезговавшего ни водочкой, ни охотничьим ружьецом, ни банькой с самоварчиком и нисколько не осуждавшего прочие человеческие слабости и грешки, если такие слабости, вроде "девочек-комсомолочек" на закуску, у кого-то из загулявших гостей обнаруживались; с чинами рангом пониже он обращался отечески грубо, чихвостя их без стеснения "в бога и в душу", как иногда чихвостили и его, а от общения с "мелкими сошками" и с "неорганизованным населением" он был избавлен, так что блеснуть вежливостью и щегольнуть генеральским лоском он позволял себе лишь перед официантками их внутренней столовой, где он "харчился", и то под хорошее настроение.
    Как ни претили ему отцовская грубость и всегдашняя категоричность, он не мог не уважать человека, выбившегося из бесправных работяг в "большие люди" и уже до рождения сына создавшего для него оптимальные условия, без которых ему бы, того и гляди, пришлось, как мало оплачиваемой рядовой голытьбе, мыкаться с родичами в комнатушке набитой жильцами и тараканами, провонявшейся табачищем, плесенью, щами, пылью и нафталинной рухлядью "коммуналки" с общим сырым клозетом и с тёмной ванной, где из ржавого душа течёт только холодная вода, по полу ползают мокрицы, а вокруг расставлены чьи-то тазы с замоченным зловонным бельём, - в юности он бывал в таких нищенских многосемейных норах на дружеских вечеринках или у безотказных "чувишек", клевавших и на его импозантность и на его щедрость, и возвращение из этого низового трущобного быта в светлый просторный уют домашних залов, в белизну ванного кафеля и фаянса, в сверкание столового хрусталя и паркета и в ковровую тишину своей личной комнаты со старинными, в золотых перекрёстах, книжными шкафами (перешедшими к отцу в период террора от некоего, казнённого "именем трудового народа", книгочея-"вредителя"), с большим, крытым зелёным сукном, письменным столом у окна (раньше за ним работал отец) и с мягкими кожаными креслами, с проигрывателем последней марки, новым магнитофоном и с десятками джазовых "пластов" на стеллажах его фонотеки, возвращение сюда оттуда каждый раз вызывало чувство странного облегчения, почти ликования, как будто он нынче удачно избег какой-то тягостной принудительной повинности, и он в душе снова благодарил отца, Бог его знает, какими путями, но всё же поднявшегося из грязи на уровень "лидеров" и "вождей" и вместе с собой поднявшего в заповедную зону его, своего сынулю, наследника нажитого на беспорочной службе состояния и (как отец, конечно, надеялся) незыблемых принципов верности своей привилегированной касте, своему чиновному сословию, сплочённо гребущему "вознаграждения за самоотверженный труд" из государственных кормушек да вещающему затурканным, одураченным согражданам о "воплощении идеалов и чаяний", о "невиданном гуманизме и демократии" и о наконец-то осуществлённом в их лице "реальном народовластии".
    А чтобы надежды на продолжение семейной династии сбылись, отец предпринял и некоторые практические шаги: по окончании института внедрил его для начала на небольшой, но сравнительно "ключевой" пост в смежном ведомстве (бронь от призыва в армию была выхлопотана ему давно - всего одним телефонным звонком военкому); и карьера его обещала сложиться не менее успешно, но тут отца поспешно и без фанфар выпроводили на персональную пенсию, забрав и машину и дачу, - похоже, попался его папенька по крупному, а попадаться в его среде, в окружении подсиживающих "старые кадры" завистливых претендентов на кресло, было никак нельзя (особенно если кто-то заблаговременно заручился более сильной, чем ты, поддержкой в верхах), - и везение его тотчас пошло на спад. Кое-какие отцовские связи, правда, остались, да и семейные сбережения кое-что значили (нахапал его родитель прилично), однако оказывать дружеские услуги бывшему, "погоревшему" начальству никто отныне не торопился, уклоняясь от прямых обещаний и нехотя соглашаясь даже на косвенную помощь, не то что на рискованную протекцию сынку отставленного от дел и от "кормила" номенклатурного туза, с потерей поста лишившегося и прежнего влияния и прежнего веса, превратившегося из небожителя, от которого столь многое и столь многие зависели, в зависимого просителя с заслугами и знакомствами, отказать которому было неловко, а помогать невыгодно (разве что иногда - по мелочи и за соответствующую мзду, как всем смертным).
    То, что отставка отца неизбежно скажется на его служебной карьере, он понял довольно скоро - и по злорадно-вежливым выговорам своего шефа, переставшего вдруг прощать ему его беспечную халатность в подготовке и своевременном перемещении отчётов и циркуляров, и по ощутимому постоянно, скрытому притормаживанию его попыток шагнуть с теперешней начальной ступени хотя б на порядок выше, предпринимаемых им через голову шефа в приватных общениях с прежними отцовскими приятелями: то ли приятели эти, похлопывая повзрослевшего дитятю по плечику и сокрушаясь о чьей-то "чёрной неблагодарности", сами не больно-то настаивали на своих предложениях продвинуть его, то ли ему препятствовали разного рода враждебные силы, то ли, скорей всего, оттесняли и опекаемые и продвигаемые кем-то конкуренты, но, как бы то ни было, угроза застрять на старте, засесть надолго в этой престижной конторе обычной заштатной пешкой, которую кто-то будет переставлять, подставлять и сметать, если надо, с доски в своей хитроумной партии, сделалась для него совершенно реальной. Он неожиданно словно завис, ничем уже больше не подпираемый снизу и ничем не удерживаемый сверху, его безмятежное восхождение на, казалось, доступный чиновный Олимп, едва начавшись, оборвалось, и задуманную так широко игру во власть приходилось теперь откладывать на неопределённый срок, на, возможно, недосягаемое будущее, а он, надо сказать, привык к успеху, причём к немедленному успеху, в каждый момент своей жизни, он был достоин всего, что имел и должен был, без сомнения, иметь и по своим способностям и просто по справедливости, ибо в его окружении ему себя не с кем было и сравнивать - сплошные середнячки, слегка нахватавшиеся "культуры" и крайне поверхностных познаний, а чаще и вовсе невежественные и бездарные рыла, откровенно угодливые и тупо исполнительные.
    Впрочем, угодливостью, как и другими тактическими приёмами, он тоже не брезговал (маскировка была необходима), - жаль, поначалу, когда отца ещё не свалили, он чересчур явно выказывал сослуживцам своё снисходительное пренебрежение к тому, чем они пробавлялись, и к ним самим, и ему, прежнему баловню и зазнайке, разумеется, мстили, то мелко пакостя за спиной, то свысока его унижая выдерживанием в приёмных или отеческими и дружескими нравоучениями, а он терпеливо сносил всё это, боясь ненароком слететь ещё ниже: он признавал вину, выкручивался и подольщался, изображал раскаяние и старательность, активность и добродушие, дарил от чистого сердца "скромные подарки" на юбилеи и праздники, не забывая ни одного унижения и ни единой обиды, надеясь когда-нибудь поквитаться за всё и со всеми и выискивая повсюду контакты, пригодные для рывка, для выкарабкивания из вынужденной униженности в самостоятельное большое дело, где кланялся бы не он, а перед ним, и где ему удалось бы вступить в игру равноправным участником, ради своих собственных интересов и целей. Он присматривался и к респектабельным седовласым дельцам, навещавшим его узколобого хама-шефа, и к неприметным пронырливым жуликам помоложе из заведений, торговых точек, складов, предприятий и баз, которые курировались и контролировались его конторой; а те, в свою очередь, очевидно, присматривались к нему, умному, молодому и цепкому, прикидывая, какую конкретно пользу смогут они извлечь из вложенных в подобный объект средств и насколько надёжна будет их сделка с ним, занимавшим пока весьма скромную позицию у рычагов власти; они многократно соприкасались во время различных мероприятий, проверок и обеспечения дефицитом ответственные комиссии и важных персон, они взаимно прощупывали друг друга, и, в конце концов, по присказке "на ловца и зверь бежит", его, для верности, тоже решили прибрать к рукам.
    Однажды, в первый же год его службы, в одном из тесных складских кабинетов с обязательным знаменем "передовика соцсоревнования" у стены за креслом, с портретом очередного вождя на стене над письменным столом, обложенным пухлыми канцелярскими папками, и с малогабаритным сереньким сейфом в углу он собрался было рассчитаться по госцене за уже упакованную в обёрточную бумагу дублёнку, отобранную им для себя в дополнение к паре снесённых в казённую "Волгу" шуб для каких-то болтливых родственниц шефа, укативших с покупками восвояси, но хозяин кабинета, обходительный сероглазый выжига лет тридцати, по имени Викентий Валерьянович (или между собой - "Викеша"), остановил его.
    - Какие деньги? - отмахиваясь, плавно повёл Викеша пухлой женственной ручкой. - С вас, Дмитрий Александрович, я и рубля не возьму...
    - Именно с меня? - как бы не понимая, поднял он удивлённые глаза. ("Крючок забрасывает? Ну, ну... Вот только кто из нас рыбка, а кто рыбак...") - За что же такое предпочтение?
    - Из чувства горячей симпатии, - ласково улыбнулся Викеша, гладкими ноготочками подровняв на выпуклом лбу мягкую седоватую прядь. - Хорошему человеку грех не сделать приятное...
    - А вы уверены, - поигрывая раскрытым бумажником, с ехидцей спросил он. - Уверены, что я "хороший человек"?
    - Вы-то? Я думаю, да. Надеюсь, по крайней мере.
    - А если нет?
    - Если нет, то и не надо, - спокойно ответил Викеша. - Стало быть, бессребреники ещё не перевелись...
    - Только не в нашем ведомстве.
    Он захлопнул бумажник с деньгами и небрежно сунул его во внутренний карман пиджака. ("Рано, наверное, цену-то набивать - так его можно и отпугнуть...")
    - Сердечно этому рад, - заметил Викеша довольно двусмысленно.- Сотрудничество куда целесообразней - дело-то у нас общее...
    - Дело - не знаю, но интересы, пожалуй, совпадают, - со свойственной ему рассудительностью изрёк он.
    - А это главное, - растёкся в улыбке Викеша, и его невыразительное лицо вдруг просияло искренним неподдельным обаянием проницательного и остроумного хитреца и пролазы. - Умные люди должны объединяться - естественно, на взаимовыгодной основе...
    - Хотелось бы, - обронил он, обдумывая, как бы поделикатней повернуть разговор в нужное ему русло (сейчас важно было сразу поставить себя должным образом и не продешевить). - Кстати, насчёт объединения усилий: моё начальство, насколько я понимаю, тоже входит в разряд "умных людей"?
    - Полагаете, входит? - ускользнул от прямого признания его собеседник.
    - Даже не сомневаюсь. Впрочем, быть может, вы не уполномочены - на такие темы? Как говорится, вне вашей компетенции...
    - Да нет, не вне, в отношении компетенции вы явно несведущи... (Похоже, своим замечанием он задел Викешино честолюбие.) Просто есть вещи, которые обсуждению не подлежат.
    - Я и не собираюсь их обсуждать, - подсел он на стул к столу с папками. - Но я хочу выяснить, какого рода партнёрство мне предлагают, - хотя бы в принципе...
    - Пока что вам предлагают всего лишь знак дружеского расположения, не более, - испытующе посмотрел на него настороженный его бестактностью Викеша. - Да и зачем вам заранее? От вас же пока ничего существенного не требуется...
    - Как раз поэтому, - сказал он. - Деньги деньгами, но у меня на будущее тоже кое-какие планы. Если я вам для комплекта, сбоку припёка, это одно, а если вы на меня всерьёз опереться намерены, это совсем другое...
    - А вы не слишком себя переоцениваете? - тотчас, уже деловито, подобрался его внимательный визави. - Вы ведь, скажу вам начистоту, опора не самая крепкая, вы ещё толком-то не обосновались нигде; как же на вас всерьёз ставить прикажете? Рискованно, как вы сами догадываетесь, ну и отдача невелика при вашем диапазоне...
    - При нынешнем - может быть, - согласился он, подавив раздражение. ("Торгуется он со мной, харя торгашеская!") - Но вы учтите: старые кадры уходят, и далеко не всегда по доброй воле...
    - Учитываем, а как же, - любезно заверил его Викеша. - Способствовать своевременной смене поколений - наш долг. Тем более, лично я в вас верю, - обмолвился он. - Вы, по моим наблюдениям, и талантами обладаете, и пробивными качествами, вам бы, конечно, чем помасштабнее заворачивать...
    - Кто же возражает? Я добро помню и уж в долгу как-нибудь не останусь - ни перед кем. ("Ты мне на выходе только чуть подсоби - потом я с тобой иначе поговорю...") Воздастся, Викентий Валерьянович, - впервые назвал он Викешу по имени-отчеству. - Причём с процентами.
    - И вы со всеми так откровенны? - укоризненно осведомился тот.- Или у вас ко мне тоже сердечная симпатия?
    - Угадали. ("Стал бы я с вами связываться, кабы не нужда, ворюги вы неумытые...")
    - Тогда считайте, деловой союз сегодня мы заключили, будем теперь сотрудничать...
    - Значит, договорились? - уточнил он, забирая со стула свёрток с дарёной дублёнкой.
    - Полагаю, что да, - легко поднялся из кресла Викеша. - Моей поддержкой вы заручились, а в остальном можете положиться на меня...
    - Между нами, - улыбчиво пояснил Викеша, провожая гостя из кабинета в коридор базы. - Вашу позицию относительно новых кадров я целиком разделяю: кое-кого пора бы сменить - бесспорно, - не век же нам их терпеть...
    - Буду рад поучаствовать в обновлении, - откланялся он в дверях.
    - Поучаствуете, я позабочусь, - опять просиял Викеша, любуясь своим приобретением, и они, довольные произведённым обменом, расстались совсем друзьями-приятелями, отлично понявшими друг друга и готовыми продолжать это удачно возникшее взаимопонимание до полного торжества обоих.

    Сейчас, в освещённом лампами дневного света служебном кабинете, перекладывая деловые бумаги со стола в ящики (а часть особо секретных, с грифом в верхнем углу, - в специальный, упрятанный за полированную панель, сейф), он мысленно проходил год за годом миновавшие с той поры два десятилетия и невольно припоминал некоторые, не всегда красившие его, подробности их совместного восхождения.
    Вслед за дублёнкой вскоре последовали конверты с деньгами, в обмен на которые он поставлял Викеше разнообразную информацию или оказывал посильную помощь: оповещал о ревизиях и обстановке в конторе, прощупывал почву для деловых контактов и обрабатывал предварительно нужных товарищей, а затем и передавал кое-кому то подобные же конвертики, то компактные свёрточки и пакетики, в роли тактичного посредника тотчас заметно сблизившись с многими из них, в том числе и со своим шефом, оказавшимся хотя и несколько ограниченным, но вполне покладистым дядечкой, любителем выпивки и скабрёзностей (конечно, при соблюдении и в застольях привычной субординации) и, как он поздней убедился, закоренелым взяточником, не решающим ни одного крупного вопроса без подношений снизу, от патронируемых его конторой деляг, регулярно "отстёгивающих" ему своего рода налог с доходов (в сравнении с их доходами весьма незначительный). "Отстёгивали", естественно, не только шефу - куплены и повязаны были все, от кого реально зависел контроль, управление и распределение, - куплены, как и шеф, либо деньгами, либо подарками, либо услугами; а немногие, заартачившиеся и злоупотребившие положением во вред товарищам по работе, через какое-то время "не справлялись с обязанностями", подвергались гласному и негласному осуждению и смещались с постов как "не оправдавшие доверия", поскольку в борьбе за индивидуальную чистоту и честность вступали в конфликт с более общими задачами, во имя которых им бы и следовало отдавать всю свою "творческую энергию", всемерное выполнение которых (грамотно зафиксированное в исходящей документации) должно было бы составлять единственный смысл их деятельности и которые при личной заносчивости и конфронтации с подавляющим большинством соратников делались постепенно почти неразрешимыми или решаемыми в обход таких склочных упрямцев, за счёт их дискредитации этажом выше, откуда на них и обрушивались внезапные кары и притеснения; что же касалось его, то он, получая сперва соразмерно служебному рангу, старался любыми способами доказывать тем, кто ему платил, что он заслуживает чего-то большего, нежели редкие тысячные презенты да двух-трёхсотенные приварки к окладам, - в деньгах он не очень нуждался и раньше и он хотел не одних дополнительных накоплений или "улучшения благосостояния", как его мелкотравчатые коллеги, а прежде всего - размаха, участия пусть в рискованных, но масштабных коммерческих комбинациях, где бы он мог ворочать миллионами и иметь дело с подлинными хозяевами этой, закупленной во всех её звеньях, системы, с верхушкой того сообщества, к которому некогда был причастен его отец и в которое он стремился подняться.
    Эта его мечта о подъёме вряд ли осуществилась бы в столь краткие сроки, если бы он тогда не спелся с симпатизировавшим ему Викешой, выросшим параллельно с его карьерой в значительную фигуру в мире подпольного бизнеса и толкавшим его по восходящей как "своего человека" и надёжного партнёра: поначалу, пока он пристраивался в своей повязанной круговой порукой "шарашке", завоёвывая доверие сослуживцев и щедро оплачивающих сотрудничество и взаимовыручку деятельных хозяйственников, его эпизодические встречи и телефонные переговоры с осторожным Викешей хотя и сопровождались приятельскими подтруниваниями и шутливым расшаркиванием, за рамки сугубого прагматизма всё же не выходили (может быть, потому, что и тот и другой, находясь, по их мнению, в слишком зависимом положении, опасались брать на себя какие-либо побочные обязательства), потом где-то там, в ответственных кабинетах, неведомые ему закулисные силы нажали на необходимые рычаги, его повысили в должности, и вскоре (учли, вероятно, его энергичность, сообразительность и лояльность) он круто пошёл в гору, меняя кресло за креслом и забираясь чудесным образом всё выше и выше по административным ступенькам, так что его былые начальники (вместе с шефом, которого он, достав, обогнал) были теперь или вровень с ним или уже входили в сферу его влияния, а по мере его возвышения, с ростом размеров мзды и прибавок к жалованию, крепла и его странная дружба с Викешей, также приобретавшем с годами всё больший вес в среде новоявленных "миллионщиков".
    Виделись они вроде реже, не очень-то афишируя эту дружбу и второстепенные мелкие махинации обделывая через лощёных юношей с "дипломатами", нынешних "мальчиков на побегушках", которым они покровительствовали, но тем сердечней бывали их внеслужебные беседы на тихих весенних лужайках охотничьих заповедников и заказников, куда закатывались они с достойной компанией провести выходной или на "маленький пикничок" с коньячком-балычком-икорочкой, и на теннисных кортах, в бассейне, где оба с утра пораньше "держали спортивную форму", и на горячих распаренных досках сауны, где они "сбрасывали жирок", за сервированным с европейским шиком столом уютного ресторанного зальца и за зелёным карточным столом под шелковым розовым абажуром-"ретро" в одном "благородном доме", предоставлявшем несколько утопавших в обстановочной роскоши комнат для преферанса, рулетки и светского - а ля фуршет - времяпрепровождения, а несколько спален на втором этаже с отдельным выходом в прихожую - для игр с обслуживающими респектабельных гостей девицами в вечерних нарядах, дорогостоящих, как и всё здесь, в этом вечернем клубе денежных воротил (сюда, впрочем, он был допущен совсем недавно, введённый в их круг Викешей, пользовавшимся среди себе подобных завидным уважением). О чём они говорили, кроме всегдашних расчётов, раскладов и планов очередных торгово-финансовых операций, в точности он не помнил, но даже по восстанавливаемым отрывкам, по ощущению самой атмосферы их многолетнего диалога он убеждался в поразительном совпадении их позиций и склада характеров.
    "Деньги ничто, Димуля, деньги ещё всей погоды не делают, - словно читал его мысли Викеша. - Деньгами, как и любым божьим даром, надо уметь распорядиться: в моих руках, например, это универсальное средство, орудие, так сказать, производства, а для какого-нибудь мурла это "капуста", как он бы выразился, - набьёт себе сотенными трёхлитровые баллоны, закупорит и в погреб зароет "на чёрный день". Скупость для бывших нищих вообще типична: если уж он кусок урвал, он своё из зубов не выпустит, чем ты его ни прельщай. Навар-то - ещё вопрос: может, будет, а может, нет; предприятие прибыльное, как знать, то ли выгорит, то ли прогорит; а тут у него натуральные "башли", "хрусты" зелёненькие с кремлём или с дедушкой бородатым; вот он их и слюнит, и мацает, и в кубышку ховает - лишь бы с бумажками этими не разлучаться, лишь бы они при нём оставались, пусть бесполезные, но при нём!.. Массовое явление, обрати внимание, - всеобщее жульничество и всеобщая мелочность: лучше он у тебя сейчас на копейку утянет, чем завтрашних тысяч дождётся, - совсем народ испаскудился... А денежки, между прочим, если с умом их употребить, они что угодно тебе дадут: и власть, и влияние, и защиту, и новые денежки, кстати, - да ещё и с лихвой, не только на блага житейские да на гулёж..."
    Он был согласен с Викешей: примитивность и непристойная алчность некоторых его компаньонов ему всегда претили, как и дурного пошиба свинские выходки с расшвыриванием наворованных "чириков" и "стольников", с купечески гнусной пьяной разнузданностью или с публичными лапаниями и унижениями расфуфыренных, как принцессы, кабацких лярв, скрашивающих досуг этим обалдевшим от краденого богатства лапотным бизнесменам, кроме блата и капитала, не имевшим за душой ничего (что, впрочем, не мешало ему, с его воспитанием и культурой, чудненько ладить с ними, использовать их в своих целях и стричь с них купоны).
    "В сущности, для чего мы рискуем, если нам на безбедную жизнь и так уже хватит? - размышлял Викеша (пожалуй, преувеличивая солидность его накоплений при его постоянных затратах на отдельную хату, личную, не в пример сглупившему отцу, дачу, "Мерседес" в добавление к служебному катафалку и прочие разные атрибуты престижности и элитности, без которых ни он, ни Викеша не котировались бы столь высоко и из создания которых складывалась их каждодневная жизнь). - Что нами движет, что заставляет не почивать на лаврах, что нас толкает на все эти авантюры, нас, таких - умных, незаурядных и предприимчивых?.. Художников там, артистов, писателей - тех понятно, у тех тщеславие, стремление к популярности, к похвалам; с большинством населения тоже понятно: либо нужда, либо, я извиняюсь, "жажда наживы"; ну, блатари, уркаганы - те, в основном, по дури или же на пропой; чиновник, что попосредственней, - чтобы амбициозность свою удовлетворить, покуражиться - за прежние-то свои выстилания; но мы же с тобой ни к одной из этих вот категорий, мне кажется, не относимся? Значит, и добиваемся мы чего-то другого, хоть оно внешне, вроде бы, и похоже... А чего добиваемся, ты не думал?.. Думал, наверное, и не раз - по себе знаю; не мог не думать... (Викеша был прав, но только, конечно, другого он добиваться начал не сразу, а после того, как достиг и материального достатка, и поста на службе, то есть пройдя, подобно тому же Викеше, все низшие стадии - и тщеславия, и наживы, и мести за прошлую ущемлённость.) Мы же с тобой свободы хотим, свободы, верно? Для этого нам и власть нужна, и мошна с мулльёнами - они нам свободу и обеспечат... Дураки пусть корячатся на кого-то, если им нравится, бездари пусть за свой спецпаёк холопствуют-пресмыкаются, а "деятели искусства" пусть себе возле кормушек на задних лапках вытанцовывают, - мы ни рабами, ни шавками, ни лакеями ни у кого не будем, мы себя так поставим, чтобы не нами повелевали, не нами правили, а мы сами - кем пожелаем! Тех купим, тех вынудим, - каналов-то человека в угол загнать тьма-тьмущая, - а тех, коли надо, и припугнём: либо вполне легально, вмешательством, так сказать, правоохранительных органов, либо, как говорится, безвестные злодеи в тёмном подъезде..."
    Конечно же, философствовал заматеревший Викентий Валерьянович "шуткуя" (о настоящих своих воззрениях он не откровенничал ни с кем, а об источниках и размерах своих капиталов и вовсе умалчивал), но тем не менее общую панораму он обрисовывал очень точно: свободу действительно приходилось оплачивать - и бесчисленными "башляниями" в быту, и "киданиями на лапу" великому множеству власть предержащих служащих, так же, как он, дающих нужным и берущих у нуждающихся; а для оплаты, для взяток и "благодарностей", требовался всё больший приток средств, поступавших по преимуществу от Викеши, следившего через своих осведомителей за его "государственной деятельностью", охранявшего своего ставленника от неприятностей и вовремя нейтрализовавшего копающих под него интриганов, однако, как всякий монополист, крайне не одобрявшего его заигрываний с пытавшимися завоевать его благосклонность конкурентами по теневому рынку. "Не путайся ты, Димуля, с этой шпаной, береги репутацию, - настоятельно советовал Викеша, проведав о чьих-то происках. - Фирма там не солидная, я справлялся, втянуть они тебя втянут, наобещают с три короба, а гарантий-то никаких, одно надувательство. Они же блефуют, ты уясни, за ними реальной силы нет, - стоит ли затеваться с ними? Небезопасно, ей Богу, небезопасно, и старым друзьям обидно: вроде как ты в чужой лагерь переметнулся..." Понятно, что ссориться с Викешей и терять стабильные отчисления "фирмы", которую тот представлял, ради весьма эфемерных дивидендов какой-то неоперившейся шайки, он не решался, тем более, моральный и материальный ущерб ему компенсировался; но временами такие Викешины увещевания приводили его в ярость: получалось, что вся его власть, вся свобода зиждилась не столько на личном авторитете, сколько на добываемых кем-то "бабках", и сам он как будто был на содержании у кого-то; хотя, если честно, именно эти "бабки" были единственным нерушимым базисом его теперешнего освобождения - не полного и не абсолютного, но освобождения, избавившего его от изматывающей житейской возни, от нудных высиживаний крохотных повышений и прибавлений и от бесплодного бегания у выраставших на каждом шагу стен и закрытых служебных дверей, о которые колотились напрасно наивняки, верившие в собственную незаменимость и потому не нашедшие ни толкача, ни тарана, могущего проламывать эти стены и открывать эти двери, ни опытного поводыря, знающего не видимые стороннему оку потайные ходы служебной карьеры. К тому же, он не любил подолгу бывать слишком честным с самим собой (зачем бы он стал себя изводить, если менять ничего пока что не собирался?), а свобода - пусть и неправедная, и купленная, и частичная - как ни крути, была достигнута, и он по неписаной табели о рангах почти сравнялся сейчас со своим почтенным отцом, живя уже на широкую ногу, по-барски и ни в чём себе не отказывая, особенно после недавнего развода с женой.
    Женился он не то чтобы по любви или по расчёту: влечение было, но не ахти какое, была и корысть, но также достаточно относительная (будущий его тесть помочь ему мог только на первых порах, а со своим происхождением, со знаменитым когда-то отцом и принадлежностью к "сливкам общества" он, безусловно, считался хорошей, равной партией, не извлекая из брака каких-либо коренных, решающих преимуществ), - в его желании "законными узами" связать судьбу с судьбой этой долговязой носатой активистки из аналогичной "конторы" чувственный интерес к её длинным ногам и плоской груди манекенщицы в сочетании с намекающими прозрачными взглядами, интимным покусыванием узких губок и загадочным нервным смехом перемешался с трезвыми выкладками ближайших, уже обозримых последствий наметившегося "соединенья сердец"; главная же причина заключалась, пожалуй, в подозрительной легковесности его холостяцкой воли, в её не солидности, подразумевавшей в кругу поголовной "моральной устойчивости" облечённых доверием ответственных лиц некую вызывающую распущенность, несерьёзность и ненадёжность; вступление в брак исцеляло его от этого комплекса служебной неполноценности и ставило в общий ряд одомашненных, обременённых заботами о семье, добропорядочных тружеников, на рассудительность и благоразумие которых могло положиться любое их "руководство". "А страстная же она, наверное, - думал он иногда до свадьбы, поглядывая то на её капризные белые пальцы с голубыми прожилками просвечивающих сквозь тонкую кожу вен, то на её искусно подкрашенное злое лицо с впадинами под скулами и с выступающими из полураскрытого рта крупными зубами. - Надо б её отдрючить для пробы...", но только осуществить свою мечту и удовлетворить законное любопытство ему удалось лишь зарегистрировавшись по всей форме во Дворце бракосочетания и отгуляв нескончаемо долгую и пышную ресторанную свадьбу с ворохом новеньких денежных купюр на подносе, с кучкою ювелирного золота на столе перед молодыми, с грудами бело-алых оцеллофаненных роз и гвоздик вокруг, с разливанным морем шампанского и коньяка, с обжираловкой, надираловкой, крикливыми тостами, плясками-тасками и с не влезающими в машину коробками подарков.
    Насчёт её "страстности" он не ошибся: в первую ночь в припадке любовной истерики она на радостях расцарапала ему спину и искусала плечи; ошибался он разве что в её целомудрии (не настолько ж он был дурак, чтобы поверить в её постельные россказни о единственной до него юношеской любви, как и у всех у них, пылкой, далёкой и, разумеется, "не настоящей", в отличие от сегодняшней, с ним, - "напробовалась" она, поди, всего до отвала) да ещё в своих чувствах к ней: едва пригубив этого экстатического супружества, он тут же пресытился им до отрыжки и почти что возненавидел свою молодую жену, уже принуждая себя отвечать, как достойно мужчины, на её настойчивые призывы и продолжать наскучившие ему с первого захода брачные игрища. Она же, заметив вскоре, что ему скучно, что он тяготится её припадочной похотливостью, нарочно донимала его в первые месяцы, буквально навязываясь при каждом удобном случае со своими садистскими штучками, выдаваемыми за проявления нежности, щипая исподтишка пренебрегавшего ею мужа острыми коготками и бесстыдно высмеивая его "слабосильность", отчего он, в конце концов, терял самообладание и принимался на деле доказывать несомненное превосходство грубой физической силы (что от него и требовалось); кто уж её воспитал такой изуверкой и на ком она прежде практиковалась, он у неё не узнавал, но в её агрессивной сексуальности неизменно присутствовало что-то чересчур зверское, словно она, дай он ей волю, с наслаждением бы загрызла его, растерзала бы, упиваясь его мучениями и корчами, и, боясь невзначай сорваться за грань, в свирепую плотоядность хищной самки, выпрашивала в любви встречной свирепости и насилия, добивалась, чтоб он её укрощал, причём желательно - с тем же ожесточённым живодёрским наслаждением. "Вот уж досталась мне извращенка, - отлёживаясь после очередной ночной схватки, сокрушался он, представляя, что эта деятельница вытворяет на занимаемой должности и как, должно быть, она измывается над безропотными подчинёнными и над несчастными просителями. - Может, когда детей заведём, исправится..."
    Но и рождение дочери не слишком её изменило: беременная она доставала его попрёками (она, мол, одна страдает, таскает такое пузо и блюёт в раковину от токсикоза, у неё такие запоры, а он, негодяй, прохлаждается руки в брюки и ему хоть бы хны!), преследовала завистливой ревностью (порой небезосновательной - становиться ради неё аскетом никак в его планы не входило) и в запале свар метала в него вилки-ложки, немытую кухонную посуду или какую иную, приобретённую для их новой квартирки, домашнюю утварь; родив же, и вовсе спятила, кормить дочку грудью не захотела ("отвиснет ещё, как у коровы"), наняла кормилицу и заявила ему, что она не домработница, нечего запирать её с ребёнком в четырёх стенах, а самому развлекаться; короче, в течение двух лет, пока не окончился её отпуск "по уходу", она, пользуясь безнаказанностью, изощрялась, как только могла, и надоела ему со своими истериками до чёртиков, почти отвадив его от дома, куда он теперь ничуть не спешил возвращаться, предпочитая мирно посасывать коньячишко в картёжной мужской компании или в гостиничном номере отводить душу с весёлой смазливой "мартышкой" из бара, где эти юные грешницы обыкновенно толклись в ожидании клиентов (благо, любые его расходы сполна покрывались суммами дополнительных, не контролируемых Минфином, выплат за содействие), хотя, по правде сказать, его работа часто не оставляла времени ни на семейные дрязги, ни на безобидные утехи, а неотложные мероприятия и бумаги не выпускали его из кабинета до поздней ночи.
    Бывая с визитами у её родителей, он догадывался, откуда взялось в ней пристрастие к мучительству, - в её семействе царил тот же культ показного приличия и лицемерного благополучия, в котором сызмальства рос и он, в своей семье, с неизменно благопристойным видом "сознательного" пай-мальчика всячески нарушая отцовские строгие запреты и материнские занудливые установления (никем из взрослых нисколько не соблюдаемые и предписываемые лишь детям: глупым - как принципы их морали и нормы их поведения, а умным, вроде него, - как образцы общепринятого прикрытия жизни в своё удовольствие и расходящихся с официозной моралью поступков); её мать тоже когда-то внушала ей, как ей следует выглядеть и вести себя, дабы ни на йоту не отклониться от этикета и "хороших манер", чтобы она там ни выкаблучивала за вывеской послушания и примерности, а впитанное, что называется, с молоком ханжество неминуемо должно было породить какой-то стихийный противовес, какие-то тайные выплески искренности - по контрасту, уродливо-злобной и грубо-животной, - и если в девичестве она находила отдушину в изощрённом разврате (по некоторым её ухваткам он этот факт её биографии скоро вычислил), то выйдя замуж, она отыгрывалась теперь на нём, мстя ему за пожизненное подавление своего естества и безотчётно желая отнюдь не высвобождения, а нового гнёта, против которого она бы могла обратить накапливающуюся в ней злость. Днём на него, постоянно в чём-то виновного, распространялось её аппаратное высокомерие и подчёркнутая сухость, ночью, в отместку, она провоцировала его на неистовость, на возмущённое овладение ею и на бурные пароксизмы взаимной свирепости, с грехом пополам сближавшие их на час-два дальнейших бесед в постели, но поскольку беседы велись или о семейных проблемах, или о происшествиях на службе, или о телевизионных впечатлениях и о жизни старых знакомых, а их страсти-мордасти после эпизодических вспышек снова и снова разочаровывали его, ввергая тотчас же в прежнюю скуку и неприязнь, отрадного для него и в ночах было мало.
    Вымещала она кое-что и на дочери, дрессируя ту с раннего детства по рецептам своей напыщенной маменьки раздражённым морализированием и бесконечными одёргиваниями этой крохи, которую он, отец, разумеется, только портил, поощряя в ней послаблениями режима и потаканием её капризам недисциплинированность, самонадеянность и лень, тогда как мать в неё вкладывала (или вбивала, если дитя упрямилось) целый набор наилучших качеств, свойственных ей самой, и так как он, избегая скандалов и стычек со своей "фурией", от пребывания в семейном кругу, а значит и от общения с дочерью, постепенно всё чаще устранялся, дочь его к школе переняла уже множество материнских черт и повадок: так же презрительно поджимала губки, так же злословила про подруг, не имевших того, что имела она, и так же, с невинно-ангельским выражением умытого личика, норовила подстроить подруге мелкую гадость, пнуть ногой незаметно ничейную кошку или стравить на почве различных методов воспитания легковерных родителей, готовых взорваться из-за любой ерунды, а потом всемерно вознаграждать её в доказательство особой силы своей родительской любви к ней.
    Впрочем, перевалив на четвёртый десяток, его "невротичка" чуть-чуть утихомирилась: во-первых, её уверенность в собственной неотразимости и в супружеском праве понукать им были несколько поколеблены и его участившейся отчуждённостью, и наметившимися стойкими возрастными хворями, вкупе с покуриванием под банкетный коньячок да аляфуршетные коктейли не очень-то улучшавшими цвет её стареющего лица и аппетитность её ссыхающегося костлявого тела, а во-вторых, вволю повредничав и, как следствие, набесившись с избытком в нежданном уединении во время его былых радений о благе страны (когда в ресторанных отдельных зальчиках для избранных, когда в забронированных люксовых номерах, когда в чьих-то дачных хоромах), она решила не отставать от него и также изыскивать в распланированных трудовых буднях просветы для "личной жизни", уделяя с тех пор часть своего темперамента спортивным угодливым мальчикам, обхаживавшим её, вероятно, небескорыстно, но уж зато старавшимся не обмануть её ожиданий, не то что её распутник-муж, демонстрирующий ей своё безразличие уже впрямую. Будь они оба поснисходительней, они бы позволили друг другу жить, как им нравится, и сосуществовали бы вполне сносно, сглаживая перед ребёнком компрометирующие обоих пороки и порознь, каждый на своей территории, втихаря предаваясь излюбленным занятиям, но, оправдывая себя, ни он, ни она не намерены были прощать подобное "нравственное падение" и неискупимую, нетерпимую в их семье, вину: она - ему, "импотентному ходоку по продажным тёлкам", он - ей, "чокнувшейся на сексе мартовской кошке"; и гневное осуждение каждого факта "измены" приводило к ответному негодованию и к осуждению как всех разом предшествующих проступков и преступлений обвинителя, так и его или её "недостойного морального облика", не известного, к сожалению, широкой общественности. Правда, сигналов в инстанции они до поры не опасались: сдёргивание стыдливых покровов добродетельности с их брака губительно бы сказалось на их чиновничьем имидже, запятнало бы их установившиеся репутации и привнесло бы в отношение к ним толику недоверия, как к людям, не справившимся с конфликтной ситуацией и не умеющим совмещать хозяйское пользование всеми дарами жизни с постной миной государственной озабоченности "прекрасного семьянина" - образцового "гражданина великой державы".
    Так, периодически лаясь, периодически мстительно милуясь, а периодически совсем избегая встреч, они скоротали ещё лет пять, пока их супружеский фарс не осточертел ему до невыносимости: он, занимавший такой пост, с такими связями и с такими деньгами, почему он обязан терпеть истеричные выходки этой блудливой стервозы с морщинистой жилистой шеей, с мосластыми тощими голенями и с жалкой высохшей грудью старухи, если стоит ему моргнуть - и ему будут предоставлены самые юные и фигуристые красотки, которые за меньшие башли дадут куда больше, притом без попрёков и нервотрёпок, непринуждённо и весело; почему, уже обеспечив своё бабьё финансово, он ещё должен вдобавок расплачиваться собой, своей свободой и своей плотью, восстающей против насильственного спанья с неприятной ему физически женщиной...
    - Знаешь, моя несравненная, - сказал он ей как-то после её безуспешной попытки затеять очередную склоку. - Лучше нам жить раздельно, я думаю, - что-то мне этот твой балаган надоел...
    - А мне? Мне не надоело? - ринулась она было в атаку, и только тут смысл сказанного дошёл до её сознания. - Постой, так как ты нам жить предлагаешь? Раздельно, я не ослышалась?..
    - Именно так, - развалился он в кресле, с улыбочкой наблюдая за её тщетными потугами не показать свою растерянность и, выражаясь литературно, "смятение чувств", в которое её вдруг поверг его нокаутирующий удар. - Зачем нам мешать друг другу, я прав? Два начальника на одну семью многовато...
    - То есть, попросту говоря, - попробовала она напустить на себя привычную кабинетную чопорность, - ты хочешь нас бросить?
    - Прежде всего - тебя, - заявил он без экивоков. - Тебя, лапуся, хочу покинуть, - очень уж ты меня утомила...
    - А ты? - укорила она его непроизвольно, но уже далеко не с тем же энтузиазмом. - Разве мы с дочкой тебя стесняем?
    - Дочку сюда не приплетай, её-то я навещать буду...
    - А меня, выходит, не будешь?
    - Да уж надеюсь, - ударил он побольней. - Финансово не обижу, но остальное - увольте...
    - Нужны нам твои финансы! - не сдержалась она, ляпнув явную несуразность (равенство равенством, а щеголять бриллиантами да фланировать на суперпрестижных премьерах в норковых шубках - это вам не хухры-мухры, это и в их среде не каждой такая лафа).
    - Не нужны - откажешься в пользу бедных. А заодно, кстати, можешь и кое-какие излишки сдать, - добавил он ядовито. - Вычеркни подлеца из своей памяти - и бесследно...
    - Ну и чем это вызвано? - невпопад спросила она. - Мы столько лет вместе...
    - Вот, вот, тем и вызвано. Резкий износ металла, отказ всех функциональных систем. Да ты не волнуйся, формально мы ничего менять не будем.
    - "Формально", - зло повторила она. - Как будто кругом слепые...
    - Пусть смотрят, - молвил он безмятежно. - Поклёпы бездоказательны, инсинуации беспочвенны, клеветников же к порядку призвать для нас теперь не проблема. Я вообще не советую мне подлянки готовить, причём никому, - намекнул он. - В порошок, быть может, и не сотру, но карьеру пресечь у меня влияния хватит. Как пишется в детских сказках, "растопчу и проглочу", папаня тут не поможет...
    - По-моему, ты сейчас только и делаешь, что топчешь. Вроде я провинилась перед тобой...
    - Ну, про вину твою помолчим...
    - И про твою тоже! - опять вспылила она.
    - А я и не спорю. - Ему занятно было следить за мимическими конвульсиями её осунувшегося, утратившего былую надменность, лица, то жалобного, то разъярённого, то совершенно обескураженного его добродушным палачеством. - На стороне нам обоим лучше - это коню понятно. Так что давай расходиться по приоритетным направлениям...
    - Я, значит, снова одна? - Пожалев себя, она, естественно, не могла не разозлиться на мужа. - Я с дочкой, брошенная, а ты себе живчиком, как всегда, ты счастливчиком преуспевающим?..
    - Что заслужил. (Кажется, больше всего её обижала его удачливость - и нынешняя и будущая: тот, кто посмел так отвергнуть её, не имел никакого права ни процветать, ни наслаждаться жизнью, ни испытывать что-либо, кроме раскаяния, - какие-то высшие силы обязаны были немедленно покарать его, чтобы восстановить справедливость и паритет обездоленности!) Дочка, надо сказать, в тебя: благодарность - чувство, ей незнакомое...
    - Как и тебе, между прочим, - на редкость тихо уточнила она и продолжила ещё тише, оскорблённо разглядывая кроваво наманикюренные ногти: - Неужели у нас с тобой всё кончилось? Всё-всё?.. Может, ты ошибаешься? - исподлобья заискивающе посмотрела она ему в глаза.
    "Поставил сучку на место, - удовлетворённо отметил он её подобострастие. - Что у нас "кончилось", когда меня даже от голоса твоего воротит, даже от одного твоего прикосновения..."
    - Не ошибаюсь, - проговорил он вслух, скользнув взглядом по россыпи мелких висячих родинок на вялой стареющей коже её обнажённой шеи. - Ты мне, голуба, как женщина противна. Как женщина, понимаешь? - нарочно усугубил он произнесённую гнусность. (Он умел подминать людей и при благоприятном раскладе любил играючи "наклонять" строптивых или зарвавшихся и "ломать" непокорных, но случай по-настоящему досадить этой злюке представился ему, в сущности, впервые, - нельзя же было хоть разок не покуражиться за всё её пятнадцатилетнее самодурство и собственное долготерпение.) - И чтобы ты, радость моя, не заблуждалась: "всего-всего" никогда между нами не было...
    - А что же было? - впившись ногтями в свои ладони, просипела она неожиданным прерывающимся фальцетом.
    - Только, пожалуйста, без истерик, - предупредил он.- Веди себя, как пристало руководящему работнику...
    - Что было, по-твоему, - объясни, - рыдающе пропела она, подёргивая угрожающе поднятой головой, что предшествовало обычно наиболее скандальным столкновениям. - Использовал, да? И врал, врал, ничтожество...
    - Да прекращай ты кривляться, - дружелюбно поморщился он. - Радовалась бы, что врал, что и тебе кое-что перепало за эти годы...
    - Противна... как женщина... - простонала она и вдруг, запрокинув голову, выгнувшись в быстрой судороге на стуле, завизжала, заверещала пронзительно и нечленораздельно: "Врёшь! Врёшь! Врёшь!" да и свалилась на ковёр, катаясь, дёргаясь, выгибаясь, терзая ворот халатика и стукаясь исступлённо затылком и молотящими пятками о мягкий ворс.
    Раньше она подобных фокусов не выкидывала, - бросившись к ней, он забегал вокруг колотящейся в истерическом припадке жены, хватая её то за плечи, то за ноги, прыская на неё изо рта подвернувшейся минералкой и перекрикивая её душераздирающие вопли.
    - Замолчи! - надрывался он. - Замолчи, дочка слышит!..
    И наконец, отчаявшись привести её в чувство, он, заорав: "Молчи, дура!", влепил ей справа и слева по её искаженной криком физиономии, что, как ни странно, подействовало: тотчас после пощёчин она умолкла и перестала корчиться, только всхлипывала, дрожа и суша рукавом халата обслюнявленные трясущиеся губы и размазавшиеся от хлынувших пополам с тушью слёз, опухшие глаза.
    "Ну нет, я с ней в одну постель не лягу, - отпаивая её нарзаном, подумал он. - Зарежет сегодня же ночью, или потом отравит, - от неё теперь запираться надо..."
    - Ты успокоилась? - усадил он её обратно на стул. - Ложись-ка ты спать, моя дорогая, ты переутомилась...
    - А ты? - громко шмыгнула она носом, похоже, приняв его заботливость за традиционное примирение любящих супругов.
    - Я в кабинете переночую. ("Как бы она опять не сковырнулась, - очень мне весело с ней возиться...") Иди отдыхай, у меня дела...
    - Что угодно - лишь бы не я, - устало утёрлась она вымокшим рукавом. - Спасибо.
    - Взаимно, - холодно отпихнул он её, набивавшуюся, по-видимому, хотя бы на сострадание. ("Борщи б ты сперва варить научилась, бездельница пахорукая, тогда б и претензии предъявляла...") - Завтра договорим детально...
    По пути в кабинет он осторожненько заглянул в дверь дочкиной комнаты: дочь в наушниках балдела в своём уютном диванном углу и к родительскому галдению за стеной она была равнодушна, как и вообще к их ругани, наставлениям и сетованием на не нужные ей "сложности".
    Ночью, пока он спал, запершись в кабинете, жена искромсала ножницами его парадный костюм, висевший в платяном шкафу в спальне, а со следующего дня он вплотную занялся деланием себе "холостяцкой конурёнки" на пару комнат в центре (снова через Викешу, что было и целесообразней, и быстрей, и меньше било его по карману), так что по истечении месяца он перевёз свои манатки в эту, как он шутил, "цитадель свободы" и принялся обставлять её сообразно с возможностями и вкусами имевших такие, как он, возможности.
    Развязавшись с развенчанной и наконец укрощённой супругой, согласившейся, волей-неволей, на продиктованные ей условия (истерик она ему больше не закатывала, поняв-таки их непродуктивность и унизительность для неё самой), он, как это ни парадоксально, вовсе не "распоясался" и не погрузился в пучину своей "врождённой порочности", что ему напоследок предсказывала пророчески его отставленная жена, а наоборот, значительно поумерил свои аппетиты и сластолюбивые запросы: конечно, от не совсем пристойных забав с бесстыжими разбитными "мартышками" на Викешиных "банных днях" он не отказывался и кое-кто из девиц попорядочней скрашивал иногда его ночи и время, выкраиваемое для передыха от стояния на ответственном посту, но к сорока годам он стал почему-то чаще предпочитать уединённое "бюргерское" сидение по вечерам в вылизанной приходящей домработницей, тихой квартирке, в мягком глубоком кресле, в тёплом халате под пледом, с приглушённым телевизором или с магнитолой, с раскрытой книгой и с чашкой горячего индийского чая, услащаемого по-детски банкой сгущённого молока, засахарившимся мёдом или любимым клубничным джемом, - в эти часы, если ему не очень мешал телефон, он словно бы выпадал из той жизни, в которой на людях он себя чувствовал как рыба в воде, выскальзывал из множества оболочек и обличий, из многоликого притворства и отлаженной лжи, выныривал из потока служебных мыслей и приноравливаемых к обстоятельствам интонаций и слов и, не изображая уже никого, ни высоколобого интеллектуала, ни своего в доску парня, ни неприступного чинодрала, не следя за собою со стороны, читал с упоением "про шпиёнов" и приключенческие романы Майн-Рида, слушал, пуская от умиления слезу, Чайковского и "Битлов" и, невоспитанно ковыряя пальцем в носу, смотрел по "видику" дешёвые детективы и итальянские фильмы про мафию.
    Выключаясь из повседневной текучки и из дневных дел, он методом аутотренинга приучил себя абсолютно не вспоминать о них, и о смысле своей кипучей деятельности, равно как и о её последствиях, право же, не задумывался: не он создавал весь этот бардак, а в том фиктивном сплочении, которое он застал, исповедовать непрактичный идеализм значило бы обречь себя на прозябание, дать себя облапошить всяким бесцеремонным прохвостам, вроде его отца и его первого шефа, куда менее умным и одарённым, чем он, и в результате потратить жизнь на латание дыр и прорех (а они зияли повсюду) да на околачивание в мелких функционерах у престарелого убожества, обладавшего большей властью и большим доступом к кормушкам, то есть, фактически, имея шанс, уподобиться миллионам дурачимых, попираемых и обкрадываемых, миллионам из раза в раз верящих в справедливое воздаяние за их беспросветное вкалывание и их, уцелевшую кое в ком, нелепую принципиальность; он же, родившись избранным, превращаться в этакую рабочую скотинку, в эти рабски покорные миллионы, желания как-то не испытывал и, наловчившись жонглировать "озарявшими верный путь великими идеями" и "вдохновенными призывами", примкнул к тем, которые призывали и брали за воодушевление масс всё, что хотели, и сколько хотели, - не по закону, так по устанавливаемым ими же правилам, а не по правилам, так и без них - потому, что могли взять, как, например, его обаятельный компаньон и сотрапезник Викентий Валерьянович.
    Кроме того, в разлуке, на расстоянии, его безразличие к дочери, переставшей мешаться под ногами и отнимать драгоценное время, сменилось всё-таки пробудившейся отцовской нежностью, и помимо назначенных посещений "ребёнка" (в четырнадцать лет мало чем отличавшейся внешне - комплекцией и одеяниями - от его юных наложниц) он, случалось, заскакивал к ней в свободную минутку переброситься парой слов, попить кофейку и попутно, тайком от матери, одарить её сверх программы какой-нибудь "афигенной" вещицей или "монетами" на текущие расходы, а его самостоятельная сребролюбивая Кася, презрев двуличные сетования и феминистские обличения отсутствующей мамуси, снисходительно принимала его подношения и ласковость, не ощетиниваясь уже на каждое ироническое замечание в её адрес и на прочувствованные отцовские поглаживания её, белёсых, как у него, волос. Пригласи он её забегать к нему в гости в его "берлогу", она бы, бесспорно, не преминула и забежать, подоить богатенького папашку, но к себе он её не приглашал, оберегая своё одиночество и безукоризненный порядок в доме от чьих бы то ни было беспардонных вторжений, - видимо, потому и женщин он выбирал эффектных, но непритязательных, довольствующихся "ценными подарками", денежными ("на кремы и колготки") выплатами или оказываемым содействием и не претендующих, не дай Бог, на узаконивание отношений либо, того похлеще, на алименты зачатым вроде бы от него младенцам; а около сорока эта родительская любовь к повзрослевшему чаду была почти вытеснена иной любовью, любовью к Марине, любовью, как он теперь понимал, единственно истинной и по-настоящему нужной ему.

    Он познакомился с ней совершенно случайно, в банкетном зале на чьём-то юбилее: кто-то ему её мимоходом представил, а потом за столом их усадили рядом, и он, понятно, просто не мог не ухлестнуть за столь привлекательной молодой женщиной - тем рьянее, что она на его подкаты отвечала вполне нормально, чувственно округляя прелестный припухлый ротик и жмуря улыбчиво внимательные светло-зелёные глаза русалки, зябко просвечивающие, казалось, холодноватой бесстрастной глубиной; танцуя же с ней, он ощущал гибкую силу её послушного тела, пьянел ещё больше от благоухания её тёмно-русой, уложенной в якобы незатейливую модную причёску, гривы, вдыхал упоённо тончайшие смешивающиеся ароматы французских дезодорантов и дорогих духов, источаемые её оголёнными женственными плечами, и она как будто витала в его объятиях душистым трепетным облаком, сладостным мимолётным счастьем, доставшимся ему волей случая на один этот вечер, так что их ресторанный флирт, конечно, имел продолжение - и в вестибюле, где он заботливо подавал ей её серебристую шубку (между прочим, не менее роскошную, чем у его бывшей жены), и после, когда он ей предложил джентльменски подвезти её на своей лайбе и сопроводить непосредственно до квартиры. В благодарность за труд и за известную долю риска (гаишники бы его вряд ли тронули, но, как ни финти, от "абсолютной трезвости" он был довольно далёк) она пригласила его на чашечку кофе ("Если хотите, я вас сейчас угощу, время-то ещё детское..."), и он, предвкушая продление и развитие их знакомства, поднялся к ней, в двухкомнатные, как у него, со вкусом обставленные апартаменты, предназначенные, судя по интерьеру в розово-голубой да белой с золотом гамме, сугубо для неё, для единоличной хозяйки этого пахнущего цветами и парфюмерией гнёздышка с целой выставкой всевозможной "фирмовой" косметики в зазеркаленной ванной комнате, где он мыл руки, и без каких-либо признаков мужской обуви в ящике коридорной вешалки.
    "Ну, если я ей сегодня пистон не вставлю - не я буду!" - залихватски подумал он, вытираясь махровым полотенцем с розанами и разглядывая своё покрасневшее лицо в зеркальной стене над голубой раковиной; но тотчас же устыдился вульгарного тона подобных мыслей: с такими женщинами (а она, безусловно, была такая, из его круга) "сближаются", "крутят романы", их "добиваются", ими "овладевают" и "обладают", но уж никак не "трахают" между делом, точно вертлявых шлюшек из секретарш-машинисток или буфетной обслуги, - не тот, извините, уровень отношений... "А вставить бы всё равно хорошо - я от неё балдею", - опроверг он свои разглагольствования оборотцем из дочкиного лексикона.
    Одной безобидной чашечкой они, разумеется, не ограничились: к кофе из бара был извлечён коньяк и включена негромкая, воркующая амурно музычка, а познавательная беседа о прежней их жизни нуждалась для поддержания раскованности и непринуждённости в лёгком сопутствующем подогреве, причём, увлекшись, она совсем позабыла, что он ещё, вероятно, сядет за руль, да и он сам, возбуждённый близостью явно симпатизировавшей ему обольстительной хозяйки, чьи голые плечи, подрагивающие под шелковистой тонкой тканью вечернего платья округлые нестеснённые грудки и уютно поджатые ножки в серых искристых чулочках с морозными розочками у лодыжек были всего в полуметре от него, он тоже, раскочегарившись, уже не считал ни минут, ни рюмок, распинаясь вовсю о себе, непонятом и неоценённом, и о её глупце-муже, который, собственно, и оставил ей эту хату, хотя на разводе с ним, по её словам, настояла она: муж ей наскучил, а терпеть нелюбимого человека и жить с ним "из чувства долга" она не нанималась, поэтому нынче она свободна, собою распоряжается по своему усмотрению, и если уж любит, то это любовь, а не каторга. То ли она ему недвусмысленно намекала, что в двадцать пять лет она, естественно, не монахиня, то ли доверчиво исповедовалась перед едва знакомым и оттого сочувствующим мужчиной со сходной семейной историей в прошлом, однако глаза их встречались уж чересчур часто и с чересчур выразительной откровенностью.
    - Всю ночь бы у вас сидел, - решил он начать разговор посерьёзней. - Просто, вы знаете, уходить не хочется, так вы меня разнежили да приворожили...
    "Ну и не уходите", поторопилась бы тут сказать любая другая, но эта лишь поощрительно усмехнулась и с загадочной пристальностью взглянула из-под тяжёлых посеребрённых век русалочьими холодными глазами.
    - И главное, непонятно, как я свой драндулет поведу, - развил он мысль. - Я на вас до того загляделся, что даже и не заметил, как нализался. Это гипноз какой-то, ей Богу, вы, очевидно, колдунья...
    - Да? - польщённо спросила она, становясь на диване на колени.
    - Натурально, - проговорил он, почуяв инстинктом бывалого ловеласа жадное ожидание следующего шага (в сущности, нужен был только повод, предлог - хотели они одного и того же). - Может, мне вообще не ехать сегодня?
    - Может быть, - неопределённо согласилась она, и он, поняв, что разрешение получено, тут же придвинулся к ней и запечатлел побыстрей парочку поцелуев на её пахнущих коньяком губах, чтобы она не передумала и не пошла на попятную.
    В отличие от его платных "мартышек", на шею она ему сразу не вешалась, но и не отнекивалась, как гимназистка. "Ты меня хочешь, и я тебя хочу, мы свободные люди", - шепнула она ему своё кредо, когда они перешли в её спальню и при розовом свете зажжённого ночника раздевали друг друга возле её большой, застланной голубым покрывалом, постели с белыми, в золотых виньетках, спинками; а раздевшись, она показала, что в чём в чём, а в любви она толк знает, угадывая его малейшие желания и с удивительным тактом, со страстью и со взаимностью откликаясь на них, то изощрённо и изнуряюще, то, ублажая его, покорно и нежно, - с этой умелой наядой он не скучал ни в первую, ни в последовавшие за первой ночи, она совпадала с ним как никто до неё, и ей их любовь, несомненно, доставляла не меньшее наслаждение (как она, задыхаясь, стонала "хочу, хочу", как вскрикивала, визжа и рыча, в любовном забытьи, и как, обессилевшая, она обцеловывала его, расслабленно отдыхающего перед очередным заходом); по крайней мере, кроме любви, она ничего от него не хотела, помочь ни в чём не просила и поначалу даже категорически не брала от него подарков. "Видишь ли, Димочка, за любовь платят только любовью, - говорила она, целуя его. - А вдруг мы разлюбим, или нам надоест? Тогда это слишком, по-моему, смахивает на гонорар, мне так не нравится..."
    Потом-то он уломал её и на подарки, и на своё содействие, но жили они по-прежнему врозь, не ущемляя своей свободы и сходясь то у неё, то - куда реже - у него, непременно заранее созваниваясь, чтобы не нарушать ничьих планов, поскольку обоим хотелось, как он предполагал, именно любви-праздника, а не испытанной некогда затрапезной семейной тягомотины, убивавшей, по её мнению, и новизну и влечение; ему же такой режим был тем более удобен, что силёнок для встреч ему теперь требовалось время от времени поднакапливать, учитывая не очень существенную (в пятнадцать лет) разницу в возрасте и, стало быть, кое-какую разницу в степени износа её и его организмов. Было невероятно приятно и радостно - таким вот, молодежно-переодетым, свежевыбритым, обшиканным терпким мужским дезодорантом и сорокарублёвым одеколоном, подрулить на своём перламутровом чистеньком "Мерседесе" к её подъезду, подняться, с букетом белых роз, с шампанским и с ювелирным сюрпризом в кармане, на лифте и долгожданным гостем войти в отворившуюся радушно дверь, навстречу уже принаряженной-припомаженной, истомившейся без него любимой, влюблённой в него по-прежнему страстно и сгоравшей от любопытства, чем же он удивит её нынче в преддверии близости: какой поездкой, каким подарком или какими новостями и казусами из жизни высших чиновных сфер.
    По наведённым у всезнающего Викеши справкам, она промышляла где-то в торговой полулегальной коммерции и о многих его сослуживцах была наслышана, как и о нравах "высокого начальства", с которым он, к её гордости, был "вась-вась", входя в их круг запросто, как равный (если и не всегда по должности, то по значимости), и при всём том, что в жизни она разбиралась, наивностью и неведением тайных пружин и изнанки людских отношений отнюдь не страдала, а занята, вероятно, была не меньше его, - в часы их свиданий его она разве что не боготворила, скрывая своё обожание за иронией и искусной непринуждённостью, иногда пошловато-циничной, почти вульгарной, но для него прелестной и в этой наигранной вульгарности.
    "Вам, мужикам, всё на свете ваши слова заменяют, - грубовато иронизировала она. - "Любовь", "люблю" - вы это кому угодно, не задумываясь, лишь бы склонить... А по-моему, если я и сегодня кого-то хочу, и завтра хочу его же, и послезавтра его и ещё сильней - вот это и есть любовь, это и главное доказательство. Впрочем, что завтра будет, лучше, наверно, не зарекаться..."
    Когда же после поездок, уединённых застолий и медленных танцев, интимных повествований и эротических видиков они добирались до своего любовного ложа, она отбрасывала весь давешний маскарад и её страсть действительно убеждала нагляднее любых слов: с ней он себя ощущал именно "мужиком", возлюбленным властелином и победителем, и видимо оттого, с ней с первой он начал мало-помалу искренне проговариваться и о себе самом, и о своих деловых неурядицах или успехах, поверяя ей в полудрёме вперемежку с исповедальными излияниями кое-какие секретные аспекты своих административных перипетий, которыми раньше он не делился даже с женой, - чуткой Марише он очень охотно выкладывал самое сокровенное, ничуть не боясь, что она потом станет судачить о нём и о его тайнах с другими, с подругами или с юными прощелыгами-полюбовниками, сравнивая его сорокалетние достоинства и, как свойственно молодости, смеясь за его спиной над молодящимся резвым "папочкой" (хотя при его постоянном восстановительном тренаже в бассейне и на теннисных кортах он ни капельки не обрюзг и был пока так же крепок, подвижен и свеж, прибавив только дородности и осанистости, на его посту, кстати, вполне уместных, да в румяности его сытого барственного лица на банкетах преобладала теперь излишняя пунцовость; и при умелом обращении он этим рано растлившимся наркоманам мог бы, пожалуй, дать фору - умная женщина просекла это с одного взгляда и, между прочим, не прогадала). Что бы она ему ни говорила о возможном будущем охлаждении, либо его к ней, либо её к нему, поддразнивая ли его холодным покоем полуприкрытых глаз и небрежной рассеянностью словно случайных, невольных прикосновений, отдаваясь ли безоглядно и восхищённо его ночному самозабвенному натиску, - она любила его, любила, как ни одна женщина до неё, и он любил её, как не любил до сих пор никого: за несколько месяцев их встреч она нисколько ему не приелась, наоборот, каждый раз бывала ещё соблазнительней и ещё желанней, а обнаружившаяся в её нежности сердечная отдушина делала его рядом с ней непривычно разговорчивым, что по трезвому размышлению он иногда осуждал, ибо её туманное прошлое было ему доподлинно неизвестно, как и её настоящее, а любовь в его мире сухого расчёта, повального фарисейства и надувательства была не слишком авторитетным доводом, скорее слабостью и ахиллесовой пятой "делового человека" вроде него...

    Покончив с бумагами, он посетил соседнюю комнату, где переложил из холодильника в свой серебристо-серый кейс с наборными замками заблаговременно приобретённый по блату в их закрытом буфете сервелат, баночку чёрной и баночку красной икорки и пару банок крабов и импортных анчоусов (припасы на завтрашний визит к Марише), надел висевшее на плечиках в стенном шкафу официальное пальто с серым барашковым воротником и, прихватив комплектный барашковый "пирожок", пошёл, гася за собой лишний свет, через кабинет, через пустую уже приёмную, через гулкие коридоры со скрадывающими стук шагов однообразными бордовыми дорожками к широкой парадной лестнице с белыми мраморными перилами, спускающейся в просторный вестибюль с дежурным милиционером у входа, у двойной тяжёлой двери с медными ручками и тёплым обогреваемым тамбуром.
    На улице вовсю валил мокрый снег, "дворники" закреплённой за ним казённой "Волги" с трудом разгребали густую снежную кашу на ветровом стекле, и выводить из гаража в такую погоду свой "Мерседес" было, конечно, варварством, но о сегодняшней его поездке шофёру ничего знать не следовало, на бессловесность этого нагловато-подобострастного наперсника прочих его поездок он положиться не мог: о том, что заслуживало внимания, шофёр, безусловно, докладывал кому надо, "стучал", скотина, как все, а тут ему предстояло нечто куда более ответственное, нежели, потешая начальство, куролесить спьяну на пикнике или вместо охоты шарахать влёт из двустволки пустые коньячные бутылки (чрезмерно изысканным вкусом и избытком культуры его высокопоставленные собутыльники не отличались, и ему приходилось это учитывать).
    Отпустив служебную машину и поменяв зимнюю униформу на вельветоновый синий костюм-тройку, на свободную бело-овчинную дублёнку и удобную для вождения вязаную шапочку, он вырулил, малость побуксовав на подъёме у гаража, на заваленную расквашенным грязным снегом улицу и сквозь шлёпающиеся на стёкла, тающие белёсые хлопья покатил под безостановочным снегопадом по городу, вспоминая давнишнего школьного приятеля, тогда упрямого близорукого увальня и заядлого спорщика, а ныне строгого "представителя закона", по слухам и непроверенным данным совсем не берущего взяток и не замешанного, на удивление, ни в чьей "большой игре" (что на его карьере отчасти и отразилось), - может быть, потому, что расследовал он дела "особо тяжкие", убивцев, грабителей и насильников, рецидивистов и крупных махровых расхитителей, где суммы подсовываемых "выкупов" влекли при обнаружении и "засвечивании" виновных в коррупции жестокие кары и немалые сроки. Впрочем, другие, однако, спокойно себе гребли, и наказание настигало их весьма и весьма нечасто, так что тут, вероятней, сказывалось его пресловутое упрямство: он и мальцом-то настаивал в школьных играх на неукоснительном соблюдении правил и равной для всех без исключения честности, за что и ловил незаконные "шелобаны" по лбу да плюхи по загривку от менее щепетильных со всякой мелюзгой ребят постарше (он тоже, чего греха таить, прикладывался в сердцах этому малолетнему буквоеду по очкам - проигрышей он не любил ни в чём); а в студенчестве он его не однажды встречал на вечерах в ДК, где тот в качестве командира дружины оперативно обеспечивал правопорядок, уже самой своей массивной фигурой и суровой зоркостью умных глаз за толстыми выпуклыми линзами предотвращая конфликты или руками своих юрфаковских молодцов быстро их устраняя (подобный демонстративный контроль за его досугом у него, тогдашнего первостатейного пижона и повесы, завалившего на вечер встряхнуться и "закадрить" на танцах новую "шмару", вызывал порой жгучее желание опять, как в детстве, бессовестно отмутузить этого добровольного блюстителя вместе с его подручными, лень только было с ними, с "легавыми", связываться); в компаниях же, куда они независимо друг от друга иной раз попадали, достопочтенный Артём Владимирович с места в карьер принимался вещать в духе того трепливого времени о "нашем долге перед народом" и о "культовских" вопиющих "нарушениях социалистической законности", об "активном принципиальном противодействии злу каждым из нас" и об "обязательной честности всех и во всём". ("Декрет, Артюша, надо тебе издать - о поголовной правдивости и единодушном героизме, - острил он, не отвлекаясь от обнадёживающего диалога в обнимку с партнёршей по прерванному на миг танцу. - А тех, кто соврёт, кто "из принципа", видишь ли, не могёт, тех чтобы к стенке в подвальчике прислонить и кокнуть за малодушие...") Ему, утончённому гедонисту и мастеру виртуозных интриг, умеющему извлечь из бюрократической бестолковщины воцарившейся хозяйственной неразберихи максимум выгод и всласть насладиться запретными и недосягаемыми для остальных дарами своей единственной жизни, такие люди, как этот законник, были чужды и неприятны и непробиваемой твердолобостью, и их неспособностью к разумным компромиссам, без которых бы жизнь превратилась в сплошной мрак (поскольку "честным путём" в окружении прихлебателей да ворюг он бы скоро пришёл к провалу карьеры, а то и к тюремной камере - отвечать за грабиловку истинных преступников по сфабрикованным ими фальшивкам), - эту породу трудно было заставить даже на йоту сдвинуться с их позиции неуклонного следования УК и принятым подзаконным актам, впрямую давить на них было тоже небезопасно (они апеллировали во все органы и инстанции и добивались возможной на данном этапе "правды"), так что их приходилось, что называется, локализовать, направляя их профессионализм и непреклонность на самостийную кровавую уголовщину и вовремя изолируя их от дел с выходами на серьёзных предпринимателей и чиновных патронов вроде него (к счастью, их неподкупность нигде в эпидемию не перерастала и оставалась пока их глубоко индивидуальной чертой); однако сейчас он, похоже, чуть "прокололся", где-то они его зацепили, на чём-то вряд ли глобальном, иначе бы пригласили его не на дом по-дружески, а повесткой и в кабинет, в учреждение, как подозреваемого или свидетеля...
    После приподнятой взбудораженности обоюдных приветствий и сбивчивого знакомства с вышедшей в коридор женой Артёма ("Смотри ты, ему - и такая бабёнка!"), он был препровождён в одну из трёх комнат, в гостиную, с притулившимся в уголке рабочим столом его многосемейного "друга детства", выдворенного отовсюду подросшими сыновьями, как он шутливо сетовал, усаживая настороженного гостя в кресло у журнального столика с уже расставленным для конфиденциального чаепития сервизом и вазочкой магазинных миндальных пирожных; затем, прикрыв поплотнее двери, Артём грузно втиснулся в кресло напротив, и оба некоторое время молча разглядывали, насколько каждый из них изменился за эти годы, покачивая сочувственно своими изрядно облысевшими головами и восполняя невысказанное дружелюбными междометиями и покряхтываниями.
    - Тебе покрепче? - сняв с заварного чайника цветастую ватную куклу, обмолвился наконец хозяин дома.
    - Да уж будь ласков, - кивнул он. ("Артемий-то наш сердечник, отлилась ему его "честность", доупирался, бычок в загоне...")
    Отхлебнув горячего чаю, он покосился на поблескивающие под мощным сократовским лбом стёкла очков: сейчас, чего доброго, начнутся их прокурорские фортели, подтексты да наводящие вопросы, и этот дотошный служака в домашнем поношенном джемпере с кожаными заплатами на локтях промаринует его у себя до ночи, а у него на вечер назначено рандеву с Викешей в "Дворянском собрании", то бишь в том фешенебельном полуклубе, полуборделе, полуказино (не для чаевничания же он вырядился сегодня), и засиживаться тут за воспоминаниями и выяснениями ему было некогда, на всё про всё полтора-два часа.
    - Ну ладно, Артемий Владимирович, - поставил он чашку. - Хватит тебе примериваться. Коли позвал, соизволь объяснить, зачем...
    - А если я так, ни зачем, повидаться, за жизнь с тобой покалякать - тебя не устроит? - изучающе задержался на нём неожиданно острый, колючий взгляд.
    - Нет, не устроит. Лучше по честному, как ты любишь: кто капает, кто копает, кто на меня поклёпы возводит, - что-то же ты пронюхал, я думаю... А? Верно? Я ведь потом всё равно по своим каналам зондировать буду, можешь не сомневаться...
    - В этом-то я не сомневаюсь, - сказал Артём. - Под тебя, Димитрий ты Александрович, если и вправду, как ты говоришь, копнуть - чего там только не обнаружится: до дна ты и сам, пожалуй, не вычерпаешь...
    - Круто, - натянуто улыбнулся он. - Такую характеристику фактиками бы конкретными оснастить - и готовое обвинительное заключение: выписывай ордер и бери подлеца под стражу... Может быть, к фактикам мы и перейдём, чтобы не так голословно?..
    - Факты тебе ещё предъявят - и без меня. Не все, конечно, но, к сожалению, более чем достаточно...
    - Это ты обо мне сожалеешь, Артюша?
    - О тебе, Дима, в первую очередь. Ты же по молодости каким инфантом был, каким грандом испанским, - грустно, знаешь ли, наблюдать, с кем ты теперь путаешься...
    - А ты отвернись, Артём Владимирович, не расковыривай социальные язвы. А то и друзей своих незаслуженно обижаешь, и на себя самого беду накличешь, не приведи Господи... - мелко перекрестился он, следя за реакцией уткнувшегося в чайную чашку следователя. (Похоже, они в прокуратуре разговорили кого-то из этих засыпавшихся хапуг, не пожелавших чуть поумерить и упорядочить дикое, без удержу и границ, воровство на виду у всех, но его подобная начинающая шатия-братия не касалась никаким боком, и им о нём было известно разве что понаслышке.) - Ты вот мне разглашаешь сейчас, а я возьму и пожалуюсь. То-то трендюль тебе насуют - за милую душу...
    - Что я в тебе всегда ценил, так это твою жизнерадостность, - заметил Артюша тоном терпеливого наставника, прощающего расшалившемуся подростку его неуместную выходку. - Только обычно мне перво-наперво золотые горы сулят, а уж когда я не соглашаюсь, тогда угрозы. Кто местью кровной меня пугает - всех родственников, мол, перережет, если не выпущу; а кто прищучить клятвенно обещает: заступники, мол, найдутся...
    - А ты полагаешь, что нет заступников? И ты у нас, значит, вроде Всевышнего: и всемогущ, и от несчастий с гарантией застрахован?..
    - Не застрахован, ты прав. Но отступать-то, Димочка, некуда, на войне как на войне...
    - Ах да, я забыл, извини, - съёрничал он. - Ты же всю жизнь геройствуешь, сколько я тебя помню. Ты и другим бы геройство вменил в обязанность, по закону, если бы дураки в нашей стране не перевелись - законы себе во вред исполнять... И с чем же ты, любопытно, воюешь? А главное, за что?
    - За справедливость, Дима, за что же ещё. Чтобы не убивали, не грабили, чтобы на горе не наживались, чтобы не за чужой счёт богатели, не захребетниками...
    - Понятно, "честным трудом". Ты нам и раньше про честность да труд баки забивал... Но как же ты с такими-то радикальными воззрениями всю эту лавочку охраняешь? Тебе бы, Артюша, в вольные бы стрелки в лес податься, или в подпольщики - новую революцию готовить, а ты вон в хате трёхкомнатной честностью перед уркаганами кичишься, меня в свою веру, небось, обратить хочешь... А в чём твоя вера? Исполнять, что тебе предпишут? Или предписывают, по-твоему, святые угодники, а не те же, как ты сказал, "захребетники" да самозванцы?.. Или все остальные нормальной жизни не заслужили, им по твоей законности так и нищенствовать с их "честным трудом", их ты по предписанию, чуть что - за жабры и за решётку, чтобы оклад свой по-честному отработать, на совесть, как говорится?.. Совесть-то у тебя своеобразная, Артём Владимирович, как и честность, - соответствующие занимаемой должности...
    - Всё? - сухо спросил посуровевший Артём. - Можно мне?
    "Перед кем я витийствую! - осекся он. - А ну как у него диктофончик в столе? Он же сыскарь, с него станется..."
    - Пожалуйста, - пожал он плечами. - Дискуссия-то у нас чисто теоретическая...
    - Разве? - колюче блеснули очки. - А я, признаться, надеялся, что ты не меня одного клеймил...
    - Но и себя, что ли? Нет, я не мазохист.
    - Очень жаль. Видишь же, до чего страну довели, видишь и продолжаешь...
    - А ты бы хотел, чтобы я тебе в ноги бухнулся? Покаялся бы в содеянном и, как говаривали в тридцатые, "разоружился бы перед партией и народом"? А ты бы меня лет на десять бы укатал куда-нибудь за Полярный круг, там бы твои клиенты мне показали народовластие, представляю... Нет уж, война - так война, и каждый пускай сражается за своё и по-своему, пока его с поля боя за ноги не уволокут...
    - То есть, иначе, как был ты у них на содержании, у всякой нечисти, так и дальше будешь? Начинал-то ты птицей высокого полёта, а приземлился - и на тебе! - индюк какой-то общипанный: и гордый, и грозный, а с грязных рук клюёт...
    "Спокойней, пусть провоцирует, - едва не вспылил он. - Что-то он обо мне наверняка выведал, раз в выражениях не стесняется. Попробую подключить Викентия - тот разузнает..."
    - Сведения у тебя недостоверные, - поморщился он. - И, кстати, собачиться я ничуть не хуже умею, когда других аргументов нет...
    - Ну, как аукнется, - насупился его обличитель, точно потяжелев от своего праведного негодования, но он уже не мог безучастно выслушивать эту морализаторскую бредятину.
    - Вот именно, "как аукнется", - подхватил он. - Аукнулось, правда, довольно давно, нас с тобой и в проекте не было. Так что не мы, прости, "довели", нам-то с рождения только встраиваться осталось, и мне и тебе, только в ячеечки государственные протыриваться, а в них только функцией некоей быть, от сих до сих, без выбора. Ты в своей функции уместился, я понимаю, - ты с отведённой тебе ячеечкой и сердцем сросся и честолюбием, ты наше общество от "скверны", от "нечисти" очищаешь, от изобличённых преступников... А что их плодит, по-твоему? Причём табунами плодит - куда бы ни ткнулся; просто в непостижимом количестве плодит... Все подряд нехорошие, да? Все аморальные типы? Кругом - аморалы, а ты один среди них - как Дева Мария: непорочный и идеальный!.. И главное, почему ты? Что за трагический парадокс: законность у нас, по тогдашнему твоему выражению, сплошь на костях да на крови, - помнишь, ты возмущался? - а "слуги закона" самые честные люди?.. Может, ты потому и честный, что весь, без остатка, в функции уместился?.. Но есть же и те, кто не уместился, кого их функция не увлекает, кому и ваш церберский "гражданский долг" - до фени, и все ваши кодексы не указ...
    - Ты, например...
    - Да большинство! Большинство, - разуй ты глаза! И чихали они на все предписания: живут, как им нравится, и рамочки ваши им разве что вместо фиговых листиков - для соблюдения минимальных приличий...
    "Веду себя, как пацан, - одёрнул он себя в паузе, но как же было не досадить этому толстокожему моралисту, как было не выложить давнишнюю антипатию к навязываемым ему таким вот маразматическим, выхолощенным до полной бесполости, "идеалам", от которых несло за версту солдатскими портянками и тюрягой и которые на него действовали, как красная тряпка на быка, поскольку с трибун и на совещаниях он подобное декларировал постоянно, и попытки заставить его проникнуться его же фальшиво-нравоучительной "популистской" болтологией либо отскакивали от него, как сухой горох, либо же раздражали, как сейчас, донельзя. - А ладно, достать меня у него руки коротки, а говорильня ещё не улики..."
    - Народ-то, Артемий Владимирович, сам теперь выбирать горазд и не отчитываться перед тобой поминутно... - снова заговорил он, однако же развернуть эту свободолюбивую мысль ему помешала враждебная саркастическая реплика из противоположного кресла.
    - Конечно, отчитываться должны перед тобой, - произнёс разъярённый его красноречием прокурор. - Ты тут хозяин-барин, ты себе можешь позволить - и выбирать, и в ячейки не умещаться, - а прочих ты, разумеется, в люмпены!.. Больше-то им и некуда, если как вы - на обмане да на воровстве...
    - Вот, вот, - подтвердил он. - Притом твоими руками в люмпены, ты их и упаяешь, коль попадутся...
    - Это ты о народе, Дмитрий Александрович?
    - О нём, о родимом, о богоносце, - гаерски забалагурил он. - Где бы и кто бы ещё сам себе столь счастливую жизню создал?..
    - Не уважаешь, - неприязненно протянул вконец помрачневший хозяин. - Людей ты не уважаешь...
    - Не уважаю, - вырвалось у него. - Не за что уважать. Терпели кого угодно, любую шваль, терпят и будут терпеть лет сто - даром что из цивилизованной страны в задворки Европы превратились... А я, между прочим, сто лет не проживу.
    - Да с вами с такими никто их не проживёт. - Непроницаемо отвердевшее лицо и пронзительный ледяной взор владеющего своими эмоциями профессионала свидетельствовали о наивысшем градусе прокурорского гнева. - Вас не останови, вы всё тут растащите, всё, что ещё уцелело, загубите, - вы же, кроме себя, ничем тут не дорожите - ни жизнью ничьей, ни здоровьем, ни будущим...
    - Ты зато дорожишь, ха-ха, - издевательски хохотнул он. - Пока инструкцию не спустили. А прикажут - ты и в расход пачками, и за проволоку, и на лесоповал, и всё "из гуманных соображений"! Тебе хоть "классовые враги", хоть вредители-расхитители, - тебя на кого науськают, ты тех и хватаешь. А форсу-то, а патетики: и дорожит он, и уважает, и против нечисти борется... Борешься - с теми, с кем разрешат, - с крайними, значит, с козлами отпущения, - их-то преследовать легче лёгкого, они одиночки, они пыль лагерная: лови не хочу...
    - Потому-то они и пыль, что жулья столько поразвелось...
    - Ну а жульё-то, оно откуда, с неба свалилось?.. А ты не задумывался - может, в жулье-то у нас всё лучшее, все таланты, все наши мозги? Которые, разумеется, от твоих законов на Запад пока не сдёрнули... Может, они все и не жульё вовсе, как ты их честишь, а то самое будущее, тот самый реальный выход, которого всё равно нам не миновать? И что же ты защищаешь тогда, Артём Владимирович, что ты искоренить пытаешься? Жизнь, как и прежде, как все твои предшественники...
    - Потрясающе! - воскликнул его внимательный слушатель. - Большой адвокат в тебе пропадает, редчайшего дарования... Ты меня, кажется, спрашивал, для чего я тебя решил пригласить? Теперь я тебе отвечу. Выяснить надо было, какой ты, к чему ты пришёл через двадцать лет; мы же с тобой одно поколение...
    - Не терплю я, когда меня в строй ставят... - сварливо пробормотал он, отпивая из чашки холодный чай.
    - Жаль, не во всём ты непримирим и не со всеми, - отозвался Артём. - Подонкам ты покровительствуешь как раз "в строю" - на чёрта бы ты без кресла им нужен был.
    - А как же презумпция невиновности? - спросил он. - Или на должностных лиц она не распространяется?
    - Зеркало бы для вас изобрести, - прозвучало вместо ответа. - Чтобы со стороны могли посмотреть на собственную персону, без прихорашиваний и во всех ракурсах. Ты вот сейчас, доложу тебе, печальное зрелище...
    - А ты обрисуй, обрисуй, не смущайся. Но вкратце, пожалуйста, - со временем у меня напряжёнка...
    Он уже чётко определил, что ничего более существенного (фактиков или иной полезной информации) сегодня ему у Артёма Владимировича не обломится, а упражняться в риторике на этом фанатике с его беспробудной уверенностью в необходимости тотального насаждения правды (даже наперекор господствующему повсюду спасительному конформизму и сближающим компромиссам) ему стало скучно: втемяшили тугодуму в школе "не обмани" - его и зациклило, поверил, что это главное, эта брехня для кастратов и умственно отсталых; а главное-то всегда - результат, результат и больше ничто...
    - Вкратце - ты стопроцентный плэйбой, - сказал Артём.- Перед сильными выстилаешься, слабых, я думаю, обдираешь, как липку, а среди равных ты душка и обаяшка. Что можно продать, продаёшь, что можно купить, покупаешь - в этом и все твои принципы. Впрочем, и окружение у тебя такое же: челядь, теневики да проститутки...
    - Это кого ты в виду имеешь, ты уточни, - вежливо попросил он, недобро усмехнувшись. - Под проститутками...
    - Подругу твою, Марину, - с искренним удивлением оглядел напружинившегося в кресле гостя Артём Владимирович. - Ты что, не знал? Она на учёте у нас была, я проверил по картотеке. Прозвище "Ринка-дабля", от английского "даблъю", - она же по иностранцам тогда специализировалась... Не веришь, могу тебя с увэдэшниками свести - им-то она давно известна...
    - Нарочно камушек приберёг, на десерт?.. (Увы, правовед его не обманывал, и опровергнуть это открытие ему было нечем: все его женщины, так ли, иначе ли, изменяли и продавались, и вряд ли она была счастливым исключением, подспудно-то он подозревал и её, хотя, конечно, не в том, чем его только что огорошили.) Подкрался, внимание отвлёк и хрясть каменюкой по маковке! Эту методику ты отлично освоил, не зря на бандюгах тренировался...
    - Неужели не знал? - поправил Артём сползшие на нос очки. - И тебя вокруг пальца обвели, надо же...
    - Ну, ты-то, Артюша, обо мне не скорби, я твоего снисхождения не заслуживаю...
    - Это смотря с кем сравнивать. Ты, по-моему, просто-напросто "лишний человек", применения ты себе не нашёл, своим талантам...
    - Экскурсы в психологию преступника, - прокомментировал он. - Распропащий я индивид, и как земля меня, отщепенца, носит... А кто же тебя уполномочил в душе моей ковыряться, не скажешь? И что ты всё лекции мне читаешь, что ты мне всё советуешь, проповедник ты недоделанный!..
    - Подумать тебе советую, с подонками не якшаться советую, марионеткой ничьей не быть тоже советую, - перечислил по пунктам невозмутимый юрист.
    - Развёрнутая программа самоусовершенствования, - взвинченно засмеялся он, поднимаясь из кресла. ("Проститутка, а денежки не брала, придурялась, выходит, уточка подсадная...") - Спасибочки за советы, но вынужден вас покинуть... ("За час я, пожалуй, управлюсь, нагряну прямо отсюда, лишь бы её застать...")
    - Мы ещё встретимся, обещаю, - провожая заторопившегося друга в прихожую, степенно напутствовал его Артём. - Шанс пока есть, если не смалодушничаешь...
    Накинув дублёнку, он наклонился к уху чересчур сердобольного искоренителя пороков и, прощаясь с его негостеприимным домом, тихо и внятно послал его напоследок самыми выношенными отборными словосочетаниями, как он, по правде сказать, и жаждал послать его с начала их беспредметного спора.
    Из первого же телефона-автомата он позвонил Марине, и она подняла трубку.
    - Это я, здравствуй, - начал он, нервно постукивая кулаком в замшевой перчатке по стеклу оконной будки.
    - Димуля? - узнала она. - Мы же договорились на завтра, сегодня я вечером занята...
    - Я через десять-пятнадцать минут приеду, - заявил он. - Разговор есть безотлагательный, удели уж полчасика...
    - Но если не дольше, - видимо, посмотрев на часы, недовольно сказала она. - Меня уже ждут.
    - Спасибо за одолжение. Еду.
    Он резко повесил трубку на рычаг и ткнул кулаком так зло, что едва не высадил затрясшееся стекло.
    "Ждут её, курву, - свирепо передразнил он, влезая в прогретый, пахнущий кожей упругих сидений, салон "Мерседеса". - Я из тебя сейчас правду выколочу, соска гостиничная..."

    Услышав в мембране короткие гудки, она нажала на кнопку стоящего на трюмо красного телефона и тут же, прикинув что-то, набрала нужный ей номер.
    - Слушай, Влад, - приятельски обратилась она к ответившему ей человеку. - Ты можешь за мной попозже подъехать, около девяти?.. Не умрёт твой клиент, потерпит, я же почти что не опоздаю... Ну, пунктуален, я знаю, не разоряйся, я тебя тоже обычно не подвожу... Да, да, именно чрезвычайное, мне и самой тут не в кайф рассиживаться...
    Слегка отведя трубку, чтобы он не орал ей в ухо, она пододвинулась на низкой парчовой банкетке к трёхстворчатому высокому зеркалу и, пережидая припадок возмущения на том конце провода, продолжила прерванный макияж: припудрила матово-смуглый чистый лоб и правильный носик, свежие, подрумяненные на скулах, щёки с пикантными ямочками у лиловато-блёстких, сладких на вкус, губ, оскалила вычищенные ровные зубки, и розовато просвечивающим ноготком наманикюренного мизинца осторожно смахнула соринку с наклеенных загнутых ресниц, от которых её подведённые глаза с перламутровыми искрящимися веками закрытые были похожи на мохнатых сороконожек, а раскрываясь, как переливчатые раковины устриц, холодно вспыхивали блекло-зелёными жемчужинами радужек с чёрными червоточинами зрачков в центре.
    - Наговорился? - поинтересовалась она.
    Владик был её нынешним посредником, или, как он себя называл, "спонсором", а если без этих выделываний, то обыкновенным "котом", лощёным кудрявым котярой, сводящим её с наиболее денежной клиентурой и за посредничество стригущим с неё немыслимые комиссионные; пока без него она обойтись не могла (не возвращаться же ей с её накоплениями опять на панель да в бар "Интуриста", где, правда, за вечер валютой случалось выдоить и побольше, чем нынче всё дешевеющими четвертаками, полтинниками и стольниками, но где ценилась она куда меньше и платить приходилось не только "коту", швейцарам или дежурной шобле, а и шалающимся по холлу штатским бакланам и пристёбывающимся ментам - кому информацией, кому кровными "хрустами", кому безвозмездным "даванием" наспех в служебных помещениях, - так что трудов, расходов и риска тоже бывало больше), пока ей бросать свой промысел было рано - в элитных кругах она шла пока нарасхват - и она терпеливо сносила порой его непотребную брань во время подобных сцен.
    - Значит, не позже, Владик, а то мы по снегу ещё и не дотелёпкаемся... Угу? Ну и не сердись...
    "Скоро, однако, мой толстячок приползёт, вот же ему приспичило..." - Она отставила телефон, защёлкнула пудреницу и, встав во весь рост перед зеркалом, скинула на банкетку пышный розовый пеньюар, в котором она остывала после ванной и ароматических притираний.
    "Ничё секс-бомбочка - хоть в конкурсах красоты участвуй..." - покрутилась она, любуясь гладкой умащенной кожей груди с полуприкрытыми чёрными кошечками французского бикини сосками, подтянутым золотистым животом с такой же кошечкой на лобке, плавными линиями окрашенных кварцевым нежным загаром бёдер и налитыми голыми ягодицами без малейших признаков дряблости или рыхлости. Что-что, а тело своё она теперь лелеяла, его одно, в сущности, и любя по-настоящему; окинув себя сторонним опытным взглядом, задрав руки с чистыми, без волос, подмышками, благоухающими парижским дезодорантом, и изогнув соблазнительно поясницу, она удовлетворённо улыбнулась этой неотразимой игривой кошечке в зеркале, мотнула бёдрами и пошла к разложенному на необъятном диване вечернему платью - натягивать паутинные тёмные чулочки на пояске и одеваться, чтобы к приходу незваного визитёра быть уже совершенно готовой.
    Вообще-то к мужчинам она была достаточно равнодушна - всё-таки слишком многих она на своём веку перевидала с их жеребячьими домогательствами и козлиной прытью, да и не получалось, чтобы её тянуло к кому-то из них отдельно, скорее, она их всех чуточку презирала за то, что ей удавалось заставить их раскошелиться так вот элементарно; байки же о "роковой страсти" и о "первом, незабываемом" её, признаться, смешили: "первых"-то у неё оказалось сразу трое, три несовершеннолетних её дружка по уличной "бражке", напоивших и изнасиловавших её на куче тряпья на чердаке заброшенного, идущего под снос, дома, и она, сама набивавшаяся из любопытства и отроческой дерзости на подобный эксцесс, не кудахтала, заливаясь слезами, о потерянной девственности, не грозилась "привлечь" юных растлителей за глумление над её достоинством и промежностью, она даже не поссорилась с ними, тусуясь по-прежнему в том же составе их общей девочкой, "клюшкой", подстилкой мужской половины спаянного кодлона и помогая своим насильникам раскладывать за руки за ноги сопротивляющихся, лопочущих в ужасе "Мальчики, что вы делаете?!" дурёх, ставших жертвами любознательности и стремления выглядеть повзрослей и понезависимей ("Одной мне, что ли? - злорадствовала она, участвуя в таких экзекуциях. - Чистенькими остаться хотели? Полапаться - и слинять?.."); однако приобретённый опыт она учла, уяснила себе на будущее, чего ей ждать от любого из их породы, и впредь решила платить им тем же, полагаясь во всех делах лишь на себя, а не на их защиту и "дружбу" с подвальными групповыми "ромашками", вспышками беспричинной драчливости и "отсосами" в тёмных парадняках. У матери и своих затруднений хватало - и с приходящими-уходящими сожителями, и с пропиваемой ими скудной её зарплатой, - на дочь у неё ничего не оставалось, кроме шипения среди ночи: "Ты где опять накурилась, дрянь?! Я тебе морду побью!" и занудливых причитаний об их бедности и о дочкиной бессовестности; но "по морде" она б и ответила, а взывания к благодарности за эту вечную третьесортность, безденежье и ущербность были прямым нахальством: на кой ты тогда родила, если сама еле-еле перекантовываешься, если, как ни паши, а порядочной жизни ни себе не способна создать, ни, тем более, дочери? Зачем, спрашивается, детей рожать, ничем их не обеспечив, - чтобы в старости на тебя ишачили?.. Ну нет, она повторять судьбу матери никак не хотела, а вокруг в городе кипела-бурлила иная, настоящая жизнь, жизнь без копеечных выкраиваний, без беспросветных "нельзя-нельзя", без унизительного выклянчивания, запретов и попрошайничества на улицах (якобы на метро), - там, в этой жизни, празднично проносящейся мимо на личных автомобилях, сияющей за витринными стёклами дорогих ресторанов и валютных баров, светящейся в высоте занавешенными бесчисленными окнами гостиничных номеров, там было всё: и освобождение от предстоящего лошадиного вкалывания, и исполнение любых желаний, и, наконец, достаток, всегда гарантирующий ей как свободу, так и доступность всех тех соблазнов, которой она покуда была лишена.
    Это казалось почти недосягаемым - начинала она с нуля, ничем, неимущей маленькой голодранкой в зашитых чёрных колготках и кожаной мини-юбке; но начиная, она уже имела твёрдую цель - деньги, деньги и ещё раз деньги (она не дура-маманька, не ломовая кляча: если уж всё равно "давать", то хоть не даром, а получая что-то вещественно осязаемое); "любовь" же, особенно связанную с какими-либо тратами, она отложила на потом, как и всё "порядочное" (семью, размышления о стыде и греховности и так далее), ей сперва хорошо было бы обеспечить себя, выбраться со своей наследственной бесперспективной обочины на столбовой тракт, на большую дорогу, ибо её единственным временным преимуществом была её молодость, и выкачать из неё она должна была максимум возможного.
    Вначале ей не везло: из привокзального скверика, куда она заявилась "выкачивать", её попёрли местные шалашовки, и не чесани она от этих пьянчужек на автобусе, они б ей накостыляли по первое число; для гостиниц и кабаков надо было обзавестись шматьём - их тоже по вечерам осаждали свои скооперировавшиеся "милашки", имеющие, в отличие от неё, броский товарный вид и блат с обслуживающим персоналом; а на улице клеились к ней её ровесники, соплячьё, холявщики, на которых не очень-то разживёшься; поэтому она подалась в парк, и тут ей тотчас же подфартило с каким-то командировочным, отвалившим ей за доставленное на лавке в кустах удовольствие три мятых пятёрки.
    Но когда, оправивши юбку, она вновь вышла на аллею, её поманил смазливый, модно одетый субъект, несколько толстозадый для короткой джинсовой куртки и фирменных джинсов в обтяжку.
    - Что, машка, на съём прихляла? - умильно осклабился он. - Ну и как, закадрила кента?..
    Он не спеша, по-хозяйски оглядел её с головы до ног, и его чёрные глазки жирно замаслились.
    - Да ты, я гляжу, лакомый кусочек... Нынче же сам отведаю, впиндюрю уж - для знакомства...
    - А больше ты ничего не хочешь? - беззлобно огрызнулась она. - Это же денег стоит - знакомство...
    - Правда? - ухмыльнулся субъект. - Ну, давай, давай, сколько ты получила сейчас - похвастайся...
    - Все мои, - отступила она на шаг, не понимая, чего он к ней пристаёт.
    - Не твои, а общественные, - поправил её этот слащавый брюнет, лениво протягивая ладонь. - Давай, не мудохайся, я тебе после выделю твою долю...
    - А почему я должна делиться? - нерешительно заупрямилась она.
    Он с изумлением посмотрел на свою пустую ладонь и, неожиданно ловко, так засветил ей по щеке, что у неё аж в ушах зазвенело.
    - Тебя, оторва, сам дядя Жоржик пасёт, - или тебе мои девки не объяснили? Бабки, тебе сказали...
    Она вынула из кармана куртки пятёрки и положила их в ударившую её руку.
    - И чтоб так всегда - до рублика, - у меня тут, как в банке. - Он двумя пальцами запихнул деньги в нагрудный карман. - Будешь стараться - и я тебя не обижу, а будешь опять буровить - у меня разговор короткий: бритвой по губкам крест-накрест - и шкандыляй себе, кто тогда на тебя позарится...
    - Потом на хавиру со мной пройдёшься, - добавил он, небрежным жестом плантатора дозволяя ей удалиться. - Новеньких я люблю...
    Конечно, никто её не держал - сбежала бы и больше не появлялась в парке; но она уже убедилась, что в одиночку, без покровительства и защиты, ей всюду придётся худо, её и обидят, и изобьют, а то застукают "мусора", тоже, поди, везде купленные-перекупленные; словом, она осталась и, в общем-то, поступила правильно: Жоржик хоть иногда и рукоприкладствовал, но выплачивал ей её процент сравнительно аккуратно, подыскивал ей фраерков пощедрей (базарных на вид и в подпитии) и, в случае надобности, предоставлял "хавиру" у одной старушенции, жившей рядом с парком; он же следил, чтобы клиенты её не нагрели, попользовав и бесплатно улизнув, охранял её, если требовалось, от хулиганья и умело отмазывался от "блюстителей порядка", а с тем, что он отнимал у неё большую часть её заработка, она была вынуждена мириться - где бы ещё она так легко и споро заколачивала даже и столько за вечер и кто бы без разглашения сосватал её на экспресс-лечение подхваченного на лавках "трепака" или на своевременные аборты. Но, впрочем, из школы она ушла, в училище ни в какое не поступала, а матери было не до неё: новый хахаль притопает - дочкина раскладушка в коридоре (комнатка крохотная, одна на двоих, а дитятко и сама уже тёлка дай боже - хоть кого совратит); вообще домой не придёт, загудят они с дядей Жоржиком всем кагалом по воровским бессонным "хазам-хавирам", - верит, что доченька у подруг ночевала, что транспорт не ходит; на шмотки же вроде бы подрабатывает на почте, разносит гражданам телеграммы; короче, любую туфту ей гони - поверит, только б её не трогали, только б Мариночка как-нибудь без неё, самостоятельно...
    В шестнадцать она на здоровье не жаловалась ("свежачок", как аттестовал её Жоржик), но тем не менее взяла за правило и бражничать и курить поменьше, когда угощали уж чересчур настоятельно или для поддержания компании, при этом не надираясь до блёва и, главное, не ввязываясь в пьяные разбирательства и потасовки, в которых бы ей могло грозить малейшее членовредительство: схлопотав по сусалам, она, в отличие от своих безалаберных выпивох-напарниц (не упускавших повода и нажраться, и обсадиться, и побуянить, и сопроводить импульсивные забористые тирады истеричной "месиловкой"), тотчас же "припухала", как ей велели, ибо, в конце концов, парк для неё был трамплином, временным предприятием, дававшим средства подняться выше, стать настоящей, высокооплачиваемой "путаной", а не пасть, как иные спившиеся сифилитички, до положения жалкой сортирной дешёвки в мужском загаженном пиджаке и с безносой, бугристой, пропойной рожей вместо лица; стоило потерпеть и кое-какие вольности всяких бухих скотов, чтобы, чуть побарахтавшись в этой клоаке, сохранить своё юное тело и, право, обворожительную порочную мордашку и в целости и в относительной непотасканности. Когда однажды её подкараулили возле подъезда, она, оберегая себя, пообещала мальчикам из её прежнего кодлона не откалываться и "подобру-поздорову" вернуться к своим чердачно-подвальным общественным обязанностям, а потом показала кодлон нескольким парковым знакомцам Жоржика, уголовного вида лбам, гужевавшимся под бильярдной и под кафе-мороженым, - метелили они мальчиков по страшному, в усмерть, мордами об асфальт (она их так и просила, а те мозгляки ещё повытаскивали ножики - думали их пугнуть), она же издалека, с безопасного расстояния, сполна насладилась этим позорным побоищем и с тех пор проходила мимо наученной пацанвы, словно не замечая никого, а они, зная теперь, как себя с кем вести, заткнув поганые языки в свои побитые задницы, при встрече с ней отворачивались.
    Вскоре она обзавелась не одними деньгами, но и множеством самых разнообразных связей, накупила косметики, тряпья с этикетками западных фирм и рекламного белья впрок, а также по иноземным пособиям с приложенным переводом пополнила сугубо практические познания в технологии своего древнего ремесла, обнаружив, что, несмотря на обширную практику, она была малосведущей дилетанткой и что профессиональный подход предполагает угадывание склонностей и темперамента партнёра плюс некоторую толику актёрства, вживания в изображаемую чувственность и не испытываемые эмоции (пока, в парке, она обходилась и без подобных тонкостей, но она не планировала здесь долго задерживаться); присмотрелась она и к девочкам в вестибюлях гостиниц, ко всем их манерам, повадкам и нарядам, и быстро смекнула, что знай она по-английски десяток фраз, она бы в товарном антураже, пожалуй, сошла бы тут за свою и так же бы, склеив себе иностранца, шествовала бы, покачивая бёдрами, к лифту - вознестись к нему в номер за валютой; однако Жоржик, если бы взбеленился, попортил бы ей красоту и за меньшие прегрешения, поэтому она втайне, где-то в другом районе, сняла угол у полуглухой старухи, перевезла туда втихаря свои вещи, а затем, объявив матери, что отныне она будет жить у подруги и позвонит ей, когда понадобится, сама, внезапно исчезла из дома и из парка, огорчив потерявшего кое-что дядю Жоржика, может быть, куда больше, чем вздохнувшую облегчённо маманьку.
    В первую свою вылазку сунуться напрямик в вестибюль с неприступным швейцаром-генералом у входа она не рискнула и, благо, погода была ещё тёплая, красовалась подле дверей, встречая направляющихся в гостиницу мужчин долгими откровенными взглядами; но не простояла она и четверти часа, как её негромко окликнула проходившая мимо сухопарая блондинка, одетая строго и со вкусом в стиле "деловой женщины", хотя и с фривольно просвечивающей блузкой под полосатым пиджаком и с крайне смелым разрезом на юбке сзади.
    - Чего сторожишь, подруга? - произнесла блондинка насмешливо прокуренным низким голосом. - Смотри, заметут, достоишься на трудовой вахте...
    - Слушай, я тут впервые, я здешних порядков не знаю, - сказала она заискивающе. - Вон тот меня не погонит? - кивнула она на важного швейцара.
    - Сергеич-то? Погонит, ежели денежкой не умаслить... - Блондинка, как фокусник, извлекла из кармана сложенную купюру. - Да ты не очкуй, подруга, Сергеичу отслюнишь, Эльвире за "общее руководство" отстегнёшь, дежурной на лапу кинешь - и "молодым везде у нас дорога"...
    - Что это за Эльвира?
    - Сама увидишь, она тебя не пропустит. Могутная дама, учти, - у неё тут кругом всё схвачено...
    - Ну, бандерша, я уже поняла...
    - Ты ей так сдуру не ляпни, она этих слов блатных не выносит. Ладно, ты, главное, цену не сбивай, такса от ста до ста пятидесяти и выше - с учётом услуг. И демпинг у нас карается, это ты на носу заруби...
    - Не густо - при стольких затратах, - подсчитала она.
    - Ага. Но только затраты в наших бумажках, а гонорары-то в инвалюте, - усмехнулась её наивности блондинка. - А доллар у наших мазуриков - минимум один к трём.
    - А максимум?
    - Один к шести, один к десяти, один к пятнадцати, оно тебе надо? Тебе и так хватит, ты знай излишки вовремя скидывай, чтобы тебя мусорки не обшмонали да статью тебе за валютные махинации не пришили... Иди уж за мной, проведу, - заключила блондинка покровительственно. - Хотя за шефство с тебя тоже причитается...
    Истукан-швейцар, получив их входную плату, приложил руку к фуражке с жёлтыми галунами и фамильярно им подмигнул, девицы, сидевшие порознь, нога на ногу, на кожаных диванах и в креслах у декоративных водоёмчиков, увитых ухоженной зеленью, скептически оглядели молодое пополнение ("Явилась, сыкушка, - фирмачей сманивать..."), а два спортивных молодых человека скользнули по ней равнодушными цепкими глазками, зафиксировав её облик со всеми особыми приметами в своей тренированной памяти; затем представительная, средних лет женщина с короткой шеей и двойным жировым зобом, "при теле", но ещё не расплывшаяся и моложавая, улыбнулась ей, проходя, белейшими искусственными зубами и пригласила проследовать за собой в кабинет администратора, где и состоялось её знакомство со знаменитой Эльвирой, называвшей её, как и всех девиц, "деточкой" и на взаимовыгодных условиях пустившей её попастись, пощипать долларовую травку в свою интуристовскую вотчину. "Но у меня европейский класс, - предупредила Эльвира. - Клиент всегда прав. Так что ни жалоб, ни недовольства, ни воровства, упаси Господи, я не потерплю, уволю в ту же секунду...", разумеется, не догадываясь, что для неё очутиться после скамеек и грязных вонючих матрацев в кожаном кресле холла или на табурете у стойки валютного бара было уже почти что райским блаженством (она и виденное лишь на картинках биде впервые опробовала в номере первого своего иностранца), а культурное, без битья и грубостей, обращение с ней при столь непомерно щедрой оплате воспринимала вначале просто как дар небес: фирмачи умели ценить чужой труд и старание, не то что хамьё соотечественники, норовившие выставить их отношения как некую обоюдную страсть и потому за свои паршивые "чирики" третировавшие и унижавшие "продажную тварь", оскорбившую их мужскую гордость и отчего-то не согласившуюся "по любви". ("Всем давать - давалка отвалится, - отвечала она на эти их поползновения. - Задаром сейчас и воробышек не чирикнет...")
    Потом-то она привыкла, наторчалась и в холле, и в баре, и в кабаке, накочевалась с разноязыкими разноплемёнными постояльцами по этажам и номерам, насравнивалась до опупения - и её восхищение иноземной культурностью сильно поубавилось: и среди зарубежной публики попадались те ещё экземпляры, неряхи, "торчки" и тайные садисты, да и отличались они разве что упаковкой - степенью обходительности и категорией снимаемого номера, - в остальном же делились они на два разряда, на тех, у кого она залёживалась недолго, и на тех, кто не отпускал её, покуда она не отрабатывала до цента каждый его поганый доллар; а будучи в ранней юности довольно ходким товаром, она, понятно, предпочитала их показательным выступлениям практическую отдачу (тем более, к восемнадцати она этих быков-производителей исчисляла многими сотнями и удивить её чем-либо было не так-то легко). Самые же приятные минуты бывали у неё под утро, когда, приняв в гостинице бесперебойно текущий душ (в душевой для гостиничного персонала или в свободном номере), она на такси подкатывала к спящему дому, где, спасибо Эльвире, она снимала отдельную квартиру; переменив экстравагантный рабочий туалет на домашний халатик, у зеркала в ванной с похрюкивающими сухими кранами (воду им на ночь отключали) кремами очищала лицо от вечернего грима, после чего, зайдя в комнату, плюхалась с сумочкой на софу, вытягивалась, зевая, в ломоте усталости и, выудив из кармашка сумочки добытые в считанные часы "сотняжки", прежде, чем сладко уснуть крепким сном счастливого человека, перебирала ещё раз нападавшую ей в руки наличность, в уме присовокупляя сегодняшние "бабульки" к суммам, накопленным на сберкнижках и в валютном загашнике и вновь ощущая с блаженной расслабленностью, что её тело опять её и ничьё больше.
    Собственно, повседневный уход за телом и за лицом был необходимой статьёй расходов: без косметических кабинетов, без педикюра и маникюра, без саун, массажей, омолаживающих ванн, кварцевания и своего постоянного гинеколога она бы живо скапустилась и поблекла, потеряла бы внешнюю свежесть (даже с её умеренностью в жратве, бухле и куреве), а она рассчитывала не выходить в тираж до полной победы (сперва квартира, шуба за десять кусков и капитальная заначка на долгое обеспеченное существование, а там дальше - своя машина и что её душенька пожелает, или, при случае, международное замужество и смена гражданства), и кроме того, она порядком кичилась теперь своими убойными "формами", своей свободой от трудовой повинности и своими шальными тысячами перед заезженными, изношенными "труженицами", мыкающимися между кухонными кастрюлями, магазинными очередями и сопливыми недоносками, между изматывающей рабочей неделей, чисто условными зарплатами и кирюхой-мужем, заявляющим, когда вздумается, права на свою собственность, - этому их беспросветному мыканию она никак не завидовала, а вот они, вероятно, истекали слюнями от зависти, высчитывая сыплющиеся ей за пазуху чужие денежки, которых им никому вовек своим трудом было не заработать, поскольку одна её "ночь любви" и со всеми отчислениями была дороже целого месяца их трудовой "порядочности".
    В течение трёх приблизительно лет она основательно обогатилась и материально (так что через Эльвиру смогла начать хлопоты насчёт собственного жилья), и по части хороших манер, переняв и лоск, и правила поведения за столом, и многие щегольские словечки у промышлявших с ней параллельно "инъязовок" и "девочек из интеллигентных семей", и уж подавать себя она наловчилась не хуже их, - тогда-то Эльвира и предложила её этому благообразному Викентию Валерьяновичу, предложила, по её выражению, как "самый цимус", как лучшую из лучших. "Рина, детка, - сказала она, подводя её к одетому точно на бал, "с иголочки", кудрявому хлыщу в кожаном плаще нараспашку. - Это Владик, он тебя заберёт на сегодня и отвезёт к старому моему другу, к очень большому человеку. Очень большому, Риночка... Ну и благодарит Викентий Валерьянович по-царски, - шепнула она интимно. - Ты уж ему угоди, тебе потом пригодится..."
    К её удивлению, "очень большой человек" оказался отнюдь не заматерелым боровом с сизо-багровой ряхой мясника и не ветхим "старпёром" преклонных лет, а лобастым, вальяжным и благодушным мужичком "в самом соку" (то есть, в пределах пятидесяти) с пижонской привычкой при разговоре время от времени поправлять ноготочками седоватую прядку на месте давно поредевшего и повыпавшего "чубчика кучерявого" (песенку эту про "чуб-чуб-чубчик" ресторанный оркестр исполнял для него дважды, и оба раза солистка пела с подлинным чувством, азартом и бесшабашностью); лишь по непроизвольному низкопоклонству да льстивой угодливости и привезшего её Влада, и самолично следившего за их обслуживанием "мэтра", и провожавшего их наверх, в самый что ни на есть "люкс", администратора можно было догадываться об истинном масштабе этого, милостиво приемлющего всеобщее почитание, туза, стоящего, поди, не один миллион, судя по его весу в перенасыщенной и деньгами и вот такими "денежными мешками" среде, где удостоиться титула "очень большой" было дано далеко не каждому, и по его небрежному обращению с сотенными купюрами, которыми он расплачивался, как десятками. Памятуя дружеское напутствие Эльвиры, она вела себя безупречно, как японская гейша или афинская гетера, чутко подыгрывая своему именитому партнёру, и, видимо, в ней была от рождения актерская жилка, видимо, при старании и при некотором ответном встречном желании ей иногда удавалось преобразить чудодейственно даже явную куплю-продажу во что-то более поэтическое, в подобие искренней страсти и упоения, как бы уже ничем не связанных с завершающей близость оплатой: её Викеша (как он просил называть его наедине) остался доволен настолько, что вскоре вытребовал её опять, войдя через пару свиданий во вкус и полюбопытствовав, что это у неё за жилищные проблемы, почему его "крошке" негде его достойно принять, - пусть она всё изложит Эльвире и готовит деньги, а та с его помощью этот вопрос уладит.
    В недельный, быть может, срок Викеша действительно где-то обтяпал дела с квартирой (сколько уж прикарманила под шумок Эльвира и другие помощники, она допытываться не стала: двухкомнатная, в удобном районе, с кафелем и паркетом, - да нате вам, подавитесь, я как-нибудь восполню, нашлёпаю вот тем самым местом), и ещё неделю заняла обстановка "хатки", на которую она тоже ухлопала немалые средства (после тех её раскладушек в коридоре, лавок в кустах, топчанов и коек на "хазах", после чужих диванов и гостиничной мебели номеров она хотела жить в сравнительной роскоши), а потом её навестил и поздравил с новосельем её всесильный "маг и волшебник", в дальнейшем около года наведывавшийся к ней изредка "отдохнуть душой", но не забывавший при этом, уходя, положить на трюмо за свой отдых несколько стольников (чтобы она была вознаграждена сполна за вынужденный простой) и никому её до поры не показывавший. Кстати, единственным условием Викеши было ни с кем у неё не сталкиваться, а, по возможности, вообще не водить сюда в дом никого со стороны, не осквернять его место отдыха; но она и сама не жаждала превращать свою первую собственную квартиру в "вертеп разврата" и тащить в неё кого ни попадя, - пока никакой нужды усложнять себе жизнь у неё не было.
    То ли Викеша пресытился, наконец, их игрой в любовь, то ли он постепенно к ней охладел, только бывать в её доме он всё-таки перестал, уйдя из её жизни, казалось бы, навсегда; она же, помня его мягкие наставления, ни у кого о нём не спрашивала, хотя по окончании их романа она, что называется, "вышла на орбиту" и совмещала обслугу в гостинице с выездами в сопровождении галантного Влада к различным (чаще заезжим) воротилам, которым её преподносили как "девочку суперкласс", котирующуюся сейчас по особому тарифу; она же с врождённым лицедейством умело изображала секс-звезду первой величины, сшибая "на дурика" наворованные "куски" и "штуки" и на обратном пути в машине расплачиваясь с дипломатичным Владиком за рекламу; ну а поскольку их деловой альянс был, так сказать, плодотворен, она, как правило, выбирала эти поездки и ради них зачастую пренебрегала своим гостиничным "наваром". Но вот полгода назад Викеша вдруг известил её внеурочным звонком, что заедет, причём заедет днём, "для серьёзной беседы", и с обычной своей пунктуальностью был у неё минута в минуту.
    - Всё хорошеем, - пробежал он глазами по её ухоженному личику и точёной фигурке. - Беседа будет короткая, я не раздеваюсь...
    Он хозяйски расположился в пальто в белом её будуарном кресле и продолжал тем же безапелляционным деловым тоном:
    - Нужна твоя помощь, Риночка, - надеюсь, ты не откажешь. Есть тут среди моих знакомцев одинокий товарищ весьма недурной наружности, надо бы вам на время соединить ваши судьбы.
    - Зачем?
    - Затем, что с любимой женщиной язык у некоторых развязывается. Сомнение у меня в товарище, Риночка, зацепить его могут в известных органах, а от него кое-что зависит. Короче, будешь мне пересказывать, что он когда сболтнёт.
    - Но я же пока не любимая женщина...
    - Станешь, мне ли тебя учить. Случайное романтическое знакомство, танцы-шманцы, гляделки-ляляки - и так до пламенного лобзания и прочих простительных вольностей... Тебе же нашего брата околдовать - раз плюнуть. Ну, обо мне, естественно, ни гу-гу, телефон, как меня найти, если экстренно, я тебе дам.
    - Это же уйма времени...
    - Конечно. И выцыганивать у него ничего не смей, держись независимо. Ежели справишься, приручишь, представишь мне в конце месяца счёт, я тебе возмещу.
    - Только я теперь дорого стою, - неосторожно сморозила она.
    Викеша мельком взглянул на неё, и она обмерла от этого серого отчуждённого взгляда сквозь неё: так смотрят на труп, а не на живую женщину.
    - Ты - дорого? - переспросил он.
    - Ну, то есть, дороже, Викентий Валерьянович, но вас это не касается, для вас я всё сделаю... - поторопилась она оправдаться. - Какой телефон? Я записываю...
    Он продиктовал ей телефон ("Оттуда меня разыщут, а я тебе позвоню...") и тяжеловато поднялся из кресла.
    "Стареет, козёл! - на секунду и про себя восторжествовала она. - Чтобы ты сдох, гад глазастый!.."
    - Задача в целом тебе ясна, постарайся уж для меня, - немного смягчился Викеша перед уходом. - И пусть это будет наша с тобой семейная тайна...
    Ну что же, она его поручение выполнила, - актёрства ей было не занимать, и в мужской, достаточно примитивной, психологии она кое-что петрила (больше, понятно, действуя по наитию, по чутью, не раз выручавшему её, подсказывавшему ей нужную линию поведения и меру искренности её поступков, реплик, "телячьих нежностей" или позывов искомого полового зуда), - но она, право же, не предполагала, что её маскарад и вправду сойдёт за чистую монету, что этот прожжённый сорокалетний бабник окажется с ней таким простофилей и по-настоящему втюрится в неё и что поминутное наблюдение за собой на их свиданиях будет столь утомительно: после них она даже не ощущала лёгкости и удовлетворения, которое испытывала обычно, профессионально раскалывая в постели прочих живчиков и жеребчиков, даже подарки, которые вопреки запрету Викеши она начала принимать от него, не сглаживали какой-то тягостной неловкости, как будто этот лопух Димуля что-то уже в её жизни значил и она, запудрив ему мозги, не шла к Эльвире покувыркаться с иностранцами и не ездила с Владом на дачи и в "люксы" раскручивать здешних залётных богатеев. Отчасти, конечно, ей было обидно: влюбился-то в кои веки - и тот не в неё саму, не в "Ринку-даблю", как окрестили её подружки по "Интуристу", а в её светлый образ, в фикцию, в изобретательный мастерский грим, не отличимый, по-видимому, от естественного обличья (и вряд ли бы он любил её в натуральном виде - с её хладнокровной "пропускной способностью", с циничной расчётливостью путаны-одиночки и с вечно свербящим подспудным страхом лишиться здоровья и барышей); а отчасти она, наверное, устала, устала и от кабацких празднеств, и от еженощной рабочей эротики, однако, сколько б ни нарастало на её личном счету, было бы глупо растранжирить впустую драгоценные дни своей молодости: то, что она сегодня гребла играючи, завтра, случись с ней что, могло бы уплыть безвозвратно и навсегда, и она бы напрасно тогда казнилась запоздалыми сожалениями и пыталась бы состязаться с более молодыми, удачливыми и хваткими. За информацию Викентий Валерьянович платил ей исправно и не скупясь (а если б и не платил ни копья, она б всё равно не рискнула ему противоречить), деваться ей было некуда - и краснобайствующий Димуля по-прежнему портил ей настроение, отвлекая на связь с ним чересчур много душевных сил, пробуждая в ней что-то уж слишком личное и интимное, предназначенное ему одному, неприсущее ей в её отношениях с мужиками и разрушающее её привычную бессердечность, защищавшую до сих пор её душу и её автономию: ночами в его объятьях ей иногда страсть как хотелось проговориться ему обо всём, и чтобы он не отпрянул бы в отвращении, не возмутился бы её злостному обману и её низменному занятию, а взял бы и пожалел её, как пожалел бы, всё ей прощая, её отец, которого у неё вроде и не было, или, быть может, как сам Господь Бог, в существование которого она не верила, хотя и была суеверна; но за длинный язык Викеша её бы в момент изничтожил, а грехи ей замаливать было рано, так что она крепилась и, проводив его утром, разражалась наедине с собой немыслимой матерщиной, дабы побыстрее выйти из образа и обрести былое душевное равновесие, что, к сожалению, удавалось ей не всегда, ибо память об этом мужчине, увы-увы, не смывалась под душем вместе с его ночным потом и семенем.
    "Ладно, хорош киснуть, дуня! - бодро велела она себе, застегнув перед зеркалом платье и проверяя содержимое сумочки: кое-какие деньги, ключи, пудреницу, помаду, крем, запасные чулки и презервативы для боязливых. - Вон мы какие нынче - на все сто тысяч..."
    Она улыбнулась своей сногсшибательной броской внешности фестивальной кинодивы, защёлкнула сумочку и на звонок направилась в коридор к двери - открывать этому нахалюжному Димуле, на выпроваживание которого у неё оставалась, пожалуй, самая малость.

    Дружок её был, похоже, в раздрызганных чувствах: его нахмуренная, обиженно-злая физия сразу ей не понравилась.
    - Тебя хоть на выставку, - с неприязнью уставился он на застывшую в дверях комнаты сказочную красотку, маняще загадочную и окружённую невидимыми волнами дразнящих, дурманящих испарений. - И как это ты меня не приглашаешь, не потчуешь - даже странно...
    - Некогда, Димочка, - кротко сказала она ему, показывая беглой гримаской, что сожалеет и извиняется, но в комнату, тем не менее, не пуская. - Так что ты не затягивай, завтра-то я в твоём распоряжении...
    - По графику, - сунув руки в карманы дублёнки, набычился он. - Я, значит, завтра, а кто сегодня? Куда ты лыжи-то навострила?
    "Непруха, твою дивизию! - не эстетично, как парковая лахудра, ругнулась она. - Зашухарили, блин, честную девочку..."
    - Что за слова? - как бы в недоумении повела она правым, наискось оголённым плечом. - Я, кажется, не давала повода...
    - Словарный запас не тот? Ай-я-яй, - холодно усмехнулся он. - Может, с тобой по-английски прикажешь? "Хау мэни мани"?..
    - Почему по-английски? - решила она держать фасон до последнего.
    - А потому, что международные контакты. "Мир-дружба", гони валюту...
    Он выжидающе впился своим диковатым больным взором в её фарфорово-неподвижную безмятежную масочку, будто хотел, чтобы она его тотчас же разуверила неизвестно в чём.
    - А попонятней нельзя? - деликатно не уловила она его намёка. - Что ты меня турзучишь каким-то своим английским, какой-то валютой?.. Я, по-моему, не из тех...
    - Не из тех, да? - немедленно подхватил он её обмолвку. "Я не такая, я жду трамвая"... ("Ну, ты пошляк, Дима!") И давно?
    - Что "давно"?
    - Ну, не из тех, не из "падших созданий", не из шлюшек валютных?..
    Дольше терпеть её притворство он был не в состоянии.
    - Довольно! - вскипев, рявкнул он, выдернул руки из карманов и, потрясая кулаками, загремел в голос: - Довольно паясничать! Тебя, проститутку, весь город знает! На тебе пробы ставить негде! Ты же с любым, с любым!..
    - И ты считаешь, что это возможно? - ничуть не смутилась она. - Невероятно...
    - Порядочную передо мной корчишь? - задохнулся он от негодования. - Да мне сейчас тебя описали - один к одному: и чем ты по вечерам занимаешься, и кликуху твою! "Дабля", так? Бабочка интуристовская!..
    - Кто ж тебе на меня такое наговорил? - удивилась она (но скорей для очистки совести, для Викентия Валерьяновича).
    - Да источники-то надёжные! Надёжные - можешь мне рожи не строить!..
    - Например?
    - У прокурора я был! - вскричал её обманутый в лучших чувствах любовник. - У прокурора, у кореша моего, - он меня просветил!..
    - А, вот ты чего запаниковал: в прокуратуру вызвали... Ну, так они и соврут - недорого возьмут...
    - Во-первых, меня не вызывали, - пропыхтел он, изнемогая от ненависти к ней: к её красоте, к её независимости и к её убийственному спокойствию. - А во-вторых, Артём не соврал: ты - обыкновенная потаскуха, и это святая правда. И не ври, не ври!..
    "Ну, сам напросился, - подумала она, едва переборов искушение хлобыстнуть с размаху по этим орущим губам. - Правдивый выискался..."
    - Ах, не врать, значит? - спросила она, и её безразличные, как бутылочное стекло, глаза блеснули дерзко и весело. - Ну, потаскуха, ну, доказал, и что ты выигрываешь? Жил бы себе, как жил, - больше ли, меньше ли где-то на стороне перепихнусь, не всё ли тебе равно? Тебя ж, дурака, я не обижала... Ты же, Димуля, тоже, небось, проказничал, разве нет? - насмешливо пожурила она его. - И продолжали бы оба, как раньше, любви это не мешает...
    - Чему, чему? - опешил Димуля.
    - Любви, котик мой. По-моему, я маруха что надо... - Чуть изогнувшись в талии, она с томной ленивой грацией выставила бедро и вызывающе подбоченилась. - А если чем и торгую, так все сегодня торгуют, все продают - у кого что есть: ты - своё, я - своё. Другое-то у меня, извини, ценности не имеет, с другим бы я тысячу лет в очередях мытарилась - никому бы и дела не было. Ты вот себя запродал когда-то оптом, всё получил, что мог, тебе проще, а мне задаром никто ничего не давал, мне себя в розницу приходилось, иначе бы я не очень-то разжилась с вами...
    Эта её сиротская речь, совсем не вязавшаяся ни с её наглыми интонациями, ни с её позой, ни с форсистой великосветской наружностью, не только не тронула, но ещё сильней распалила его: ему вдруг живо представилось, как он - пятернёй в лицо - втолкнёт её в комнату, повалит на пол, на знакомый пёстрый палас, и измордует до полусмерти, колошматя ей кулаками по болтающейся растрёпанной голове, по вывалившейся из разорванного платья голой груди, по всему её изумительному продажному телу, пока она вся не превратится в сплошной кровоподтёк, в безобразную рыдающую бабищу с раскровененным ртом, которую он видел однажды на рынке за овощными ларьками.
    - Ты меня оскорбила, - переведя дух от этой захватывающей картины, сказал он, уже не слушая её. - Оскорбила, ты понимаешь?
    - Это как же? Денег с тебя не взяла? ("Пора, наверно, сворачиваться, а то скоро Влад пожалует, будет мне тут Куликовская битва...") Я, между прочим, ничья, тебе я, вроде бы, не принадлежу, ни тебе, ни кому-то ещё... Моё это всё, - любовно похлопала она по своему тугому, как баскетбольный мяч, заду. - Моё собственное! Хочу - продаю, хочу - за спасибо предоставляю, - на всё моя воля...
    - Ты, лярва! - взревел он в полном неистовстве. - Кто тебя подсадил ко мне?! Кто подсадил, кто?! - больно схватил он её за локоть, но Рина была настороже. - Изуродую, я клянусь!..
    - Клялся один, со стенки потом сковыривали, - вырвала она руку.- Не лапай, козёл, не твоё...
    - И чтоб ты знал, - потирая локоть, продолжала она зло и грубо. - Подсадкой я не была, не бакланила, вот те крест, а будешь мацать без спросу - я и гляделки выцарапать могу, и рыло наквасить, в отличие от "порядочных". Или блатных, вон, подговорю - они из тебя джентльмена сделают... И вообще, "гуд-бай, дарлинг", шагай из моей квартиры, ловить тут нечего...
    Сусальная позолота женственности и утончённости мигом слетела с неё, и, взбунтовавшись, она рубила сплеча, не выбирая выражений и не пытаясь завуалировать ни своё уличное происхождение, ни низкопробные шокирующие ухватки тёртой шлюхи, даже напротив, вразрез с её нынешним положением процветающей куртизанки, благополучной кокотки или, как изъяснялся Викентий Валерьянович, доходной "советской камелии", специально выпячивала сейчас именно неприглядную похабность профессиональных привычек, колола ему глаза и этими хулиганскими расхожими фразочками, и ошарашивающей утрированной развязностью самого подзаборного пошиба, - должна же она была расквитаться с ним за свою прежнюю привязанность к нему, за бессмысленные переживания и за поруганную мечту о сочувствии и милосердии: всё-таки он любил её, она же ему поверила, она и сама почти полюбила его, - что же за свинство после всей их любви накидываться, как он, с кулаками, едва ли не бить её и обзывать всякими непечатными словами, точно она и не человек и ему не было с ней хорошо...
    А он, только что готовый убить её за обман, теперь, когда эта женщина, которую он в любовном ослеплении обожал и перед которой порою благоговел, словно бы сбросив с себя ту, знакомую ему, прежнюю, вмиг деградировала, сделавшись поразительно похожей на множество виденных им гулящих "кисок" и "чушек", таких же эстрадно-эффектных, базарных и двуизвильных, - он мог, конечно бы, смять её, размозжить ей ударом наотмашь её пикантный маленький носик и её выщипанные, вразлёт, бровки над серебристыми веками злющих зелёных глаз (он мог сотворить с ней практически что угодно - нашла кому угрожать, дешёвка!), но ярость его неожиданно схлынула и на смену ей не пришло уже никаких эмоций, одна саднящая пустота: опуститься до драки с проституткой - ниже катиться было некуда...
    - Врёшь ты, - устало сказал он ей. - Доносила ты на меня. (На сей раз она ничего не возразила.) Впрочем, вы все - паскуды, все предаёте...
    Он затравленно, почти жалобно, посмотрел на неё, неуклюже, как дрессированный медведь повернулся, и прежде, чем он навсегда вымелся из её квартиры, она на прощанье договорила в его согбенную овчинную спину:
    - А ты? Ты сам не предатель? Ты - кто?..
    Пока он спускался в лифте, она уже набирала номер, названный ей тогда Викентием Валерьяновичем ("Марина? Окей, крошка, он тебе позвонит", - ответили ей); а когда он, сметя толстым рукавом дублёнки снег с ветрового стекла, уселся в кабину прогревать мотор и следить за шастающими по стеклу полукругом то влево, то вправо "дворниками", она как раз пересказывала Викентию Валерьяновичу их стычку во всех подробностях, дословно, как её попросили ("Артём, говоришь, прокурор-то, кореш его? - уточнил дотошный Викеша. - Ну, ты молоток, Мариночка, теперь ты только выкини это из головы и не вспоминай больше нигде и ни с кем. Ты меня поняла?"); закончив же разговор ("Уф, отделалась!" ), она торопливо переобулась в замшевые полусапожки на шпильке, замотала горло и плечи длинным пушистым шарфом и, облачившись в свою бесценную шубку, зацокала с сумочкой по лестничной площадке к лифту, чтобы не рассердить опозданием прибывшего, должно быть, Владика, - скандалов ей на сегодня было вполне достаточно.

    Отъехав на несколько кварталов от её слишком памятного многоподъездного дома-левиафана, глазеющего сквозь ночной снегопад этажами огненных окон, он остановил машину на выезде из переулка, возле графично очерченной снегом веерообразной решётки миниатюрного скверика с наполовину погребёнными в талых сугробах скамейками, лёг локтями и грудью на руль и, едва различая за протираемым методично чистым участком стекла точно колеблющийся в скользящей муторной мешанине серых хлопьев чёрно-белый рисунок литого воздушного чугуна, столь часто встречавший его наутро, на обратном пути, в том его прежнем юношески беспечном размягчении духа после их чудотворных, живительных встреч, нажал на клавишу запевшего было, но тут же заткнувшегося магнитофона.
    Что-то сейчас в нём рухнуло, какие-то крайне важные, прогнившие напрочь, трухлявые подпорки, о которых он раньше и не подозревал, но без которых вся его упорядоченность, устойчивость и внутреннее согласие рассыпались в прах, в кучу хлама, и он как будто просел туда, в пустоту, придавленный согнувшим его свинцовым грузом всех своих сорока лет, всей наспех прожитой жизни, целенаправленной в каждый её момент и совершенно бессмысленной в целом, такой бессмысленной, что разрушить весь этот карточный домик хватило единственного толчка, случайности, развенчивания обычного надувательства, подстроенного, можно не сомневаться, кем-то из его компаньонов, - видимо, с тем, чтобы его подобным же методом не заманили и не перекупили их конкуренты. То есть, предположительно, подсиропил ему Викеша, однако не это было самым оскорбительным, не то, что она доносила на него, а именно меткость попадания в тайное тайных, в сокровеннейшие, секретные уголки его души, угаданной и просчитанной с колоссальной точностью и степенью вероятности: подсунули-то ему, по существу, его долгожданный идеал, поэтому он и клюнул, поэтому, идиот, и втрескался в публичную девку, - такого счастья он и хотел, такой "разделённой любви" и желал - удобной, празднично-беззаботной и необременительной. Он-то привык смолоду думать о себе, как о человеке неординарном, сложном, ведущем в силу весьма объективных причин своего рода двойную игру, а потому соприкасающемся с прочим нечистоплотным малокультурным людом только в определённом качестве, в приемлемых в их кругу ипостасях, в необходимых личинах то забуревшего бюрократа-взяточника, то велеречивого блюдолиза, то балаболящего проказника и чревоугодника, и своё подлинное, домашнее "я" он тщательно отграничивал от всевозможного комедиантства, считая себя по-прежнему этаким снизошедшим до пошлой прозы денди, аристократом, натурой необъяснимой и артистически прихотливой (несравнимой, конечно, с мелкой плотвой и разными там невежественными доморощенными выскочками, вроде того же Викеши и иже с ним), выходило же, между тем, что его давно уже разложили на составные, перебрали по косточкам и расписали в простейшую схему, в которой были указаны все потайные ниши его до дна проанализированной личности и обозначены зоны её максимальной доступности и уязвимости; выходило, что никакого разграничения его явного - на продажу - общественного "я" и его самого, каким он себя воспринимал без свидетелей (или наедине с чересчур человечной и чуткой любимой), как бы и не было, и он незаметно-незаметно слился со всем, во что перевоплощался, превратился в нечто понятное и управляемое, в усовершенствованное подобие своего низвергнутого обскуранта-отца, обличающего теперь на пенсии "распустивших народ" слюнтяев, предрекающего на каждом семейном обеде катастрофический крах их реформ и нововведений и ратующего за "твёрдый курс", "твёрдую идейную платформу" и "твёрдую руку", покончившую бы с вакханалией "подрыва основ" и "обливания грязью дела нашей жизни". И он ещё выговаривал Артёму Владимировичу о величии (в "функции" он не умещается - поди ж ты!), он разливался о "выборе" и о своей "полнокровной свободе"! - то-то Артём ему отвечать не хотел на его инвективы, дознался, чай, о его "свободе", о том, что он за фигура, как он хамелеонствует с этими шейхами новоявленными да калифами мафиозными, как они покупают его - и в открытую, и через красоточек подставных...
    "А ты - кто?" - это она его резонно спросила: чем он, собственно, лучше её, чем, в принципе, благородней? "Предатель", как ни кривляйся, в какие титулы ни задрапировывайся; вся жизнь - предательство: таланты предал, гордость предал, друзей, которые были, тоже предал (про женщин и говорить нечего, немудрено, что на шлюхе купился, - его поля ягодка); и люди, которых он предавал, продавал и грабил, пожалуй, имели для него ту же ценность, что для неё мужики, которых она кадрила: шли и шли бесконечной чередой - всё равно с чем, всё равно о чём просящие и чего требующие, всё равно на что уповающие и чего достойные; и ему в них важно было одно - их нужность, их платежеспособность и влиятельность (как, очевидно, и ей было безразлично, с кем она спит, - только бы снять с них побольше), на этом и зиждились все его отношения с людьми, и, право, наивно было с его стороны надеяться на другое, на исключение, да причём в любви, - разве же он заслуживал исключения, разве не сам он был виноват, что вокруг него попросту не могло найтись ничего не продажного, ничего не корыстного, не подлого, не предательского?! По заслугам и получил, вот тебе, кушай, а то возомнил о себе невесть что, вроде бы сам не хам, не холуй, не такое ж мурло, как эти твои собутыльники да "товарищи по борьбе", вроде не ты вместе с ними всё тут поразорил и тех, кто побеззащитней, в навоз теперь втаптываешь: мы, мол, бояре и принцы крови, а вы при нас дворня, просители верноподданные, исполнители наших повелеваний... Рыло ты, Дима, как и они, и любить тебя не за что: купить ты их купишь - за деньги, за дефицит, за власть, - в постельку ты не одну затащишь, она тебе даже и поприкидывается, если цена устроит, и очень правдоподобно поприкидывается, не отличишь, но любить ты её ничем не заставишь, предаст при первом удобном случае, облапошит и обсмеёт старого дурака - "любви ему захотелось, в наше-то время"...
    Замечательный парадокс: исходно - уникум, "инфант", как Артюша его назвал, - ему бы по справедливости, с его-то мозгами, целыми отраслями ворочать, если бы по-нормальному, по способностям, а не по связям, лакействам да махинациям; но не было у него нормальных путей, не было, к сожалению, - не нуждался никто в его мозгах, - вот ему пробиваться-то и пришлось, чтобы хотя бы место под солнцем занять, хотя бы более-менее достойное, а пока пробивался, всю свою уникальность и растерял, "аппаратчиком" стал - чистейшей воды, ходячим набором клише, трафаретов и штампов, - доподражался, короче, Дмитрий Александрович, допримеривался... Но и другого ему не предлагалось: либо всё это и наверху, в кругу власть имущих, в привычной ему привилегированности и обеспеченности, либо скатиться вниз, в частные лица, в просители, в повседневные унижения и беспомощность перед распоясавшимся хамьём, - из двух форм жульничества он выбрал не мелкое, бытовое, всеобщее и трусливое, а масштабное и редко когда наказуемое государственное, и только сейчас до него дошло, что эта масштабность его деяний и для Викеши и для орудующих за ним королей теневого бизнеса была смехотворно мелкотравчата, что с их сделок ему, по сути, перепадали жалкие крохи, тогда как ответственность за умышленный развал и пособничество будет возложена на него, и коли его, несмотря ни на чьи заступничества, возьмут под стражу, они, обломав об упрямство прокуратуры зубы, от него отрекутся, смахнут его с игрового поля, как очередную профуканную никчемную пешку, не пробившуюся в ферзи, сплавят (пусть и с красноречивыми адвокатами) на исправительные работы за стену колонии, в толпу уголовников, где ему на долгие годы не доведётся уже не то что вернуться к нынешней вольной жизни, но даже просто остаться в одиночестве, без надзора и без панибратства этого воровского сброда, который он презирал, от которого отворачивался брезгливо на улице и реальная перспектива общения с которым его впервые действительно испугала.
    Да, он всегда был на содержании, оттого-то он и менялся - чтоб угодить, чтобы его не вытолкали взашей за его непригодность, как неумелого шулера или строптивую проститутку; им всегда пользовались, как слугой, как он пользовался другими, а заподозрив, что он может быть смещён, приставили, учтя его вкусы, эту стукачку, потрафившую всего-то-навсего его самолюбию и мужским амбициям и потрошившую своего разнежившегося "пузанчика" без особых усилий; он же всё делал вид, что он себе сам хозяин, что инициатива - его и действует он самостоятельно, ловко и грамотно извлекая желаемое из плативших ему за сотрудничество предпринимателей, так же, наверное, как его незабвенная Мариночка, полагавшая, что, распродавая себя, она собой свободно распоряжается, и, подобно ему, подсознательно уважавшая за эту свободу своё потаённое самодовольное "я" и не уважавшая тех, кому она продавалась и кого она потрошила (в том числе, и его), - оба они поступали с их точки зрения правильней правильного и абсолютно логично, и от этой безжалостной, обратившейся против него, логики он вдруг боднул лбом ветровое стекло и тихонько завыл в тишине комфортабельного салона.
    "Купили меня, жлобы? - ненавидяще прошептал он, стиснув обшитую кожей баранку. - На компьютере просчитали?.. Ладно..."
    "Ладно..." - яростно скрипнул он зубами, и его облепленный снегом "Мерседес", ожив, ринулся мимо сквера к проспекту, вскоре стремительно присоединившись к занявшим все ряды от обочин до белой центральной линии вереницам автобусов, легковушек, грузовиков и троллейбусов, расплескивающих на пешеходов грязное снежное месиво не прекращающейся оттепельной метели...

    Перезвонив Марине, Викентий Валерьянович, сосредоточенно хмурясь, посидел пару минут на антикварной козетке красного дерева в маленькой комнатке с телефоном на инкрустированном ломберном столике, - столь важную информацию надо было обмозговать, меры, возможно, потребуются самые экстренные и чрезвычайные, в зависимости от их предстоящего "конструктивного диалога" (этот затейник Дима вот-вот прибудет на преферансные посиделки сюда в клуб - тут-то он им и займётся, тут-то и тряханёт его, субчика, на предмет закладывания друзей и партнёров); затем через буфетную с расцвеченной разноцветными лампочками стойкой бара и длинноногими греховодницами, выигрышно, при полном параде, расположившимися на табуретах повдоль неё и балдевшими под магнитофон аппетитной барменши в ожидании вызова к гостям, он проследовал в соседнюю комнату, где за карточным, крытым зелёным сукном, столом, покуривая, резались в примитивное "очко" два завсегдатая клуба (для настоящей игры был пока "некомплект"), а в углу раззолоченная, разбриллиантенная пышногрудая дама в модных, на пол-лица, очках зорко обозревала поднос с закусками и шпалеры выстроившихся на старинном буфете бутылок, и мимоходом коснулся плеча одного из игроков - коротко стриженного, спортивного сложения, молодого мужчины в ярком клетчатом пиджаке, брюках в "ёлочку" и с бордовым шейным платком в вороте голубой рубашки (вылитый средний американец из рейнджеров в отставке).
    - Я нужен, Викентий Валерьянович? - с готовностью встал мужчина, кладя карты на стол.
    - Нужен, Юрок. Идём в цветничок поднимемся.
    - Да, золотце, - хозяйски сказал Викеша радушно оборотившейся к нему, заулыбавшейся даме, содержательнице этого уголка культурного отдыха. - Я ненадолго в твоём цветнике обоснуюсь, проконтролируй, чтобы никто мне там не мешал. (Дама заколыхалась переливающейся фольгой своего королевского платья и понимающе закивала, сверкая сосульками серёг и скрашивающими её смелое декольте алмазными россыпями колье.) И ещё. Появится Дмитрий Александрович - сначала предупреди, а уж потом проводи его ко мне...
    Поднявшись наверх, на второй этаж, он зашёл впереди Юрка в "цветник" - отдельное помещение на отшибе в конце верхнего коридора, предназначенное специально для уединённых деловых рандеву: холодильник, ковёр, диваны и кресла, а вокруг керамические напольные вазы с экзотической зеленью, как в оранжерее, да рассеянный голубой свет из-под панелей зашторенного окна. Юрок, как бывший мильтон, изгнанный из органов в чине старшего лейтенанта за мордобой и взятки, возглавлял его опергруппу: подыскивал новых телохранителей, координировал действия расплодившихся рекетиров и сурово карал зарвавшихся, или вышедших из повиновения, или же покушавшихся на его верховную власть, - так что о деле он мог говорить с ним без экивоков и околичностей (посвящая его, разумеется, только в его часть общей задачи).
    - Есть тебе работёнка, Юрок, - начал он, не садясь, едва Юрок закрыл дверь. - Времени у тебя в обрез, полчаса от силы: сейчас я с ним потолкую немного, диагноз, как говорится, поставлю, а ты покуда найди мне опытного хирурга по твоему профилю. Хирургия может нам пригодиться...
    - На когда его ориентировать, Викентий Валерьянович? - справился профессионально Юрок.
    - На сегодня. Пусть ждёт у входа, я уточню, и если "да", то дам тебе знать, ты тогда выйдешь, покажешь. Но чтобы наверняка, без промахов, и сам в этом деле не фигурируй.
    - Зачем же мне, - расправил плечи Юрок. - Боевики у меня ребята обученные, не наследят. На пока всё?
    - Да, отправляйся звонить. А после внизу у лестницы отдыхай, жди моего сигнала.
    "Стало быть, ликвидация назревает, проштрафился Дмитрий наш Александрович, не в масть сыграл, - размышлял Юрок, набирая номер. - Мы на него Секача натравим - тот прирождённый киллер. Не "торпеда", а целый торпедоносец..."
    "Торпедой" в его картотеке именовались наёмные убийцы.
    - Секач, ты? - удачно застал он своего давнего, ещё по милиции, знакомца. - Юрок звонит. Сокращай-ка ты, дорогуша, чем ты там занимаешься, и дуй вот по этому адресу. (Он продиктовал адрес.) Станешь напротив подъезда на той стороне, я к тебе выскочу, разъясню...
    - А что намечается? - послышался в трубке низкий, как всегда флегматичный голос.
    - Акция небольшая, как раз для тебя, - поостерёгся Юрок слишком распространяться по телефону. - Ты главное побыстрей, по-спортивному...
    - "Жигуль" мой на улице, - понял его намёк на "акцию" Секач. - Ехать недалеко, значит минут в пятнадцать управлюсь.
    - Годится. И сиди не высовывайся, я тебя из окна увижу.
    - Гляди, гляди, - проворчал Секач, кладя трубку.
    К подъезду "Жигуль" Секача подкатил почти одновременно с "Мерседесом", и когда препровождённый к Викентию Валерьяновичу взволнованный гость скрылся за дверью цветника, Юрок уже с некоторым облегчением шлёпнулся в кресло тесного тамбура под деревянной лаковой лестницей, отделённой от общего нижнего коридора бархатными фиалковыми портьерами с серебряными кистями, - боевую готовность он вроде бы обеспечил.
    ...Оставшись один, Викентий Валерьянович устроился поудобней на кожаном диване напротив двери и снова задумался. Не зря он, похоже, платил этой нанятой "жрице любви", не зря наблюдал за нестойким Димулей после ареста нескольких знавших того дельцов, - он ещё в самом начале дальновидно предусмотрел, что следствие рано или поздно подберётся к его протеже и что события могут повернуться не лучшим образом; правда, такого крутого поворота он не предполагал, не тот, казалось бы, человек, чтобы заваливать дело: запсиховать, нашалить с испугу - на это он был способен, но продать, как последний фраер, заложить многолетнего компаньона и закадычного друга прокурору, причём без какой бы то ни было весомой угрозы, ничем пока что не принуждаемый, никакими уликами или показаниями (насколько, конечно, ему сообщали о ходе следствия), - тут что-то не состыковывалось, или же он кое в чём ошибся и переоценил деловые качества этого башковитого симпатяги. Неужели же ссучился? - вот уж интеллигент недоделанный! - видимо, не напрасно он инстинктивно их недолюбливал и подозревал, подобных "вольняшек", лишнего в них, в пижонах, много, крупные коммерсанты из них никудышные, они в большом бизнесе либо во вспомогательном составе, либо узкие специалисты, они для лидерства слабаки: потенции, вроде, есть, котелок варит, а характером подкачали - ни терпения, ни последовательности, ни твёрдости. Он, например, когда в люди-то выходил, одним только и занимался денно и нощно - капитал наращивал (отец ему если что и завещал, кроме находчивости да хватки, так сущие крохи, то, что от конфискации уцелело, о чём у него мать выведала до того, как его в лагере уморили); он себя напоказ не выставлял, исключительностью как будто не выделялся (надел себе масочку этакого складского жучка, ловчилы средней руки, которого и поддеть-то не за что, всё у него баш на баш, да по сей день ею и прикрывается), зато в настоящих делах он пёр, как локомотив: и всем своим состоянием поначалу рисковал, и с кем угодно в долю входил, и с конкурентами расправлялся - вплоть до физических устранений, - в делах он был беспощаден, неутомим и изворотлив и умел держать в голове десятки имён, телефонов, цифр и адресов, коммерческих или иных хитросплетений и данных о множестве граждан и гражданок, учреждений и предприятий, используя всё и всех, лишь бы расширить чуть-чуть уже завоёванную сферу влияния и взойти на ступеньку выше, где его тысячи, а потом и миллионы, давали бы всё большую власть и увеличивали бы объём средств, сосредоточиваемых в его руках, поскольку размер оборота и состояния (и, следовательно, возможности контроля, владения и подчинения) определяли и степень уважения к нему, и границы его незримой власти.
    Сегодня и беготня, и начальные унижения, и ощущение шаткости, зыбкости своего двойственного положения были, считай, позади, сегодня он сам ставил другим условия и решал их судьбы (к чему он всегда и стремился), и достиг он, пожалуй, не только того, о чём он мечтал, но и чего-то иного, на что он на старте не смел бы и посягнуть: фактически, он теперь заправлял целыми регионами, откуда стекались к нему неиссякаемые ручейки дани, через бессчётные каналы он мог воздействовать на володеющий всюду чиновничий аппарат, а значит, и на их экономику, зависел же он разве что от узкого круга равных ему по влиянию боссов, распределивших между собой подвластные им территории и возглавлявших каждый свою гигантскую пирамиду, своё государство в государстве, да ещё от нескольких безымянных товарищей, бывавших третейскими судьями в их распрях за режим благоприятствования и где-то там закулисно державших банк. Поэтому и страшила его не потеря трёх его городских квартир (одна - легальная, для конспиративного прикрытия, скромная и с пропиской; другая, с бассейном и прочей вызывающей роскошью, - для раутов и дружеских вечеринок; третья - тайная - для себя лично и для парочки тайников с кое-какими сбережениями и документацией), не изъятие его здешней дачи и белокаменной виллы с павлинами на побережье (и там и там - по лимузину с обслугой, - не отставать же от "высшего эшелона"), страшил его приговор, который бы в случае значительных неприятностей из-за провала его ставленника, того и гляди, вынесли бы ему где-нибудь на секретном сборище, на "сходняке" их деловой элиты: тогда бы его не спасли ни телохранители, ни попытки исчезнуть с их горизонта или же откупиться, они бы его всё равно достали с его миллионами и устранили, избавившись заодно от сильного и опасного соперника. Да и потом, что за жизнь для него без власти, без уважения и почитания, в вечном страхе не выдать истинный свой масштаб, - на кой ему, если так, вся эта куча деньжищ?!.. Нет уж, дружок ты мой дорогой, не затем я взлетел, чтобы обратно ляпнуться из-за одного говоруна, этого я, Димуля, не допущу, хоть ты у нас и славный парнишка, и тёлок со мною жарить мастак, и по стакашке встрамить: коли и вправду ссучился, коли ты мне за благодеяния предательством отплатить решил, размажу, как вошь вонючую, зарою - не откопают... И эту Маришу тоже, видать, придётся, покуда не раззвонила; ну да её не жалко и по частям да в реку, она своё отслужила, шалава, пускай молодым дорогу освобождает, таким, как он любит, чтобы совсем желторотые, неистасканные, прямо со школьной скамьи, - это они ему молодость сохраняли, это он с ними и в пятьдесят - как огурчик (правильно, что ни жён не завёл, ни детей, - нервы себе сберёг и здоровье)... Впрочем, речь не о девках, её-то распотрошить охотники у Юрка найдутся (поди, и поизмываются над ней вволю, не устоят: ещё по живому, по ручкам-ножкам, и бензопилой, прежде, чем головёнку её безмозглую отчекрыжить, - развлечение им, садюгам, людей терзать), а вот Димуля это потеря, это уже себя обделить, артист он, собака, первостатейный, заменить его некем по части забав... Но ежели он ему "вышака" назначит, то нынче же ночью надо, чтобы Юрок самолично к нему на квартирку наведался, пошукал бы, как у Димули насчёт компромата, а то он, аристократ долбанный, записывал, чего доброго, для потомства...
    Плавный ход его мыслей был прерван топотом чьих-то тяжёлых шагов по деревянным ступенькам лестницы, затем полированная дверь цветника распахнулась, и отдувающийся, грозно сопящий Димуля (о коем ему только что звякнули снизу) внезапно предстал в своём фатовском "кутёжном" костюме перед диваном Викентия Валерьяновича.

    ...Жгучая огненная червоточина, затлевшая в пустоте груди там, в машине, подле старинной решётки тонущего в сугробах безлюдного сквера, за время его поездки сюда разрослась в огромную, сжигавшую его, опухоль, превратив душу в адское пекло, пышущее отчаянием и ненавистью, и этот палящий огонь тотчас пожрал и его прежний страх, и хвалёную осторожность, и былые тщеславные расчёты: как объятый пожаром океанский красавец-лайнер на стапелях в доке, он сорвался с катушек и, набирая скорость, ломился неуправляемо не то в воду, не то прямиком в железную стену - к столкновению, взрыву и гибели.
    - Располагайся, не стой, - оценив шумность его появления, пригласил Викеша. - Ты, я вижу, в растрёпанных чувствах...
    - Может быть, - пробурчал он. - Не хочу я садиться.
    - А чего же ты хочешь, милок? - Тон, в котором он начал, Викентию Валерьяновичу категорически не понравился. - Что-то ты нынче больно задиристый, - с кем ты не доругался?
    - А то ты не в курсе, - угрюмо хмыкнул "милок". - Сам же её ко мне подсадил, эту шкуру. Ринку, Ринку, не изумляйся, пожалуйста! - вспылил он. - Скажешь, не ты, не твоя работа?..
    - Сперва, Димуля, ты мне скажи, что у тебя сегодня случилось. И почему ты Марину так грубо - "шкура"? У вас же с ней, вроде, прекрасные отношения были, я на вас любовался, завидовал даже...
    - Да проститутка она! - не вытерпел он. - Шлюха валютная! Ты-то чтоб и не знал - умереть можно!..
    - Можно и умереть, - заметил Викеша вскользь. - И кто же тебе, Димуля, глаза открыл, какой такой правдолюб?
    - Никто. Секрет фирмы, - отрезал он.
    - А ты не ошибся, нет? - полушутейно спросил Викеша. - Ты же как будто из нашей фирмы не увольнялся, а теперь и другая вдруг появилась, побочная... Завербовали уже? Кому же ты продался, друг ты мой неразлучный?..
    - Вы с этой Мариной как сговорились: по-вашему, все мы только и делаем, что продаёмся, - иных причин вы вообразить не в состоянии...
    - А у тебя иная? - произнёс Викеша, внимательно изучая его несчастное, злое лицо. - Или ты по идейным соображениям? Раскаялся, так сказать, в злодеяниях, отверг наши плотские искушения и в скиту своём заперся - вину искупать?.. За что я тебя всегда любил - за широкую натуру: пить так пить, блудить так блудить, казну государственную бомбить так тоже без удержу - вот это по-нашему, по-гусарски!.. А после и пульку в лоб, верно? Не на лесоповал же и не под церковь милостыньку просить, - больше-то, гражданин начальничек, ни на что ты не годен: ни профессии у тебя нет, ни качеств бойцовских, беспомощен ты один, как кутёнок...
    - Беспомощен? Я?.. - шагнул он к дивану.
    Однако Викентия Валерьяновича его внушительности и осатанелость нисколько не напугали.
    - Именно ты, Димуля, - промолвил Викеша, не спуская глаз с разгневанного собеседника. - Это сейчас ты в силе, пока ты с нами в одной упряжке, пока тебя опекают да из беды выручают; а будешь шустрить - чтобы и вашим и нашим, - мы ведь тебя надыбаем, не сомневайся...
    - И что тогда? - запальчиво выпятил он свою молодецкую грудь, элегантно переходящую ниже в не столь молодецкое жилетное брюшко. - Ножик мне в спину воткнёте? Или вы из обреза, по-партизански?..
    Этого говорить ему не следовало, особенно Викентию Валерьяновичу: кровь и насилие в их приятельских беседах никогда не всплывали и лишь подразумевались за кадром, как неизбежное зло, как нечто, от них не зависящее и их не касающееся; но сейчас он рвался в сражение и плевать хотел на прежние их расшаркивания, а такая его открытость и прямота сразу переводила их разговор в совершенно иную плоскость.
    - Мы-то ещё подумаем, - сказал Викеша. - Зато они тебя, франта, переоденут-переобуют, они заботливые, на пайку да на баланду тебе они, вероятно, не поскупятся...
    - Да пусть! Пусть баланда, пусть с уголовниками, с отбросами, но не с тобой, не с вами... - продолжая свой внутренний монолог, понёс он, время от времени ораторски взмахивая кулаком над головой Викеши. - Заповедники себе создали! Все, значит, лапу сосут, все с хлеба на квас перебиваются, а вам, ворюгам, райские кущи, вы лучше всех?!..
    - Лучше, выходит, - снисходительно усмехнулся Викеша (этот притрухнутый сам выкладывал сейчас главное, сам форсировал и дознание и последующие события). - А вы, наверное, полагали, что заповедники только для вас? Что вы, вожди-комиссары, если у власти, то всё тут только между собой делить будете, закроетесь ото всех - и келейно?.. А остальные - Богом обиженные, остальным смотреть, как вы там у себя взаперти обжираетесь, и облизываться?.. Нет, дорогуша, дурные примеры заразительны, мы уж, простите, по вашим стопам, - и не "вы" тебе надо бы говорить, а "мы". "Мы", понял? Без нас вам не удержаться, без нас попрут вас из ваших-то заповедников, кормушки ваши отнимут и вкалывать, болтунов, заставят. И что вы умеете, кроме ля-ля и своих "ценных указаний"? Сидели бы уж да толковых людей слушались, пока хоть кому-то необходимы, хоть для чего-то... Ты мне ответь-ка лучше по существу: где тебя этак настропалили и кто? Ты же, Димуля, первый всего и лишишься; признайся, коли чего сболтнул, - я прощу...
    Теперь он нарочно подталкивал его к буйству: авось, тогда и проговорится о кое-каких подробностях своего предательства, несомненного для Викентия Валерьяновича как божий день.
    - Ты мне простишь? - склонился этот уже обречённый смертник к дивану. - Ты же меня втравил - и ты простишь?..
    - Ах же я Мефистоплер проклятый! - не замедлил поддеть Викеша. - Ну, я втравил, я тебя и освобожу, не беспокойся. Но вот куда ты потом пойдёшь - вот что важно. Ладно, если в народ, а если в прокуратуру?..
    - Боишься? - почти обрадовался он (хотя ни о чём подобном до сих пор не задумывался).
    - Эх, Дима, Дима, - вздохнул Викеша с отеческим укором. - Большой, а глупый. Ну, ты прикинь, друг сердечный, кого ты запугиваешь, ты силы-то соразмерь... Или, по-твоему, на прокуратуру управы нет: нашептал про меня - и готовый срок, сушите сухарики?.. Задавим, поверь, - любого задавим: ни доказательств не соберёт, ни костей, и дело закроет, и извинения принесёт безвинно оклеветанным...
    - Я тебе больше скажу, - решил позабавиться напоследок неуязвимый Викентий Валерьянович, - чтобы ты из себя понапрасну народного заступника не строил. Ежели бы, случись твоё чудо, нас бы действительно поприжали, ты знаешь, что бы мы тут учинили? Руки бы нам лизать приползли - лишь бы опять по-старому, лишь бы чего кусить да купить у них было, лишь бы порядок какой никакой... А рыпнутся - мы их танками; ты же, Димуля, приказ и отдашь, - такие, как ты, - повод мы вам сорганизуем. Народ-то у нас крутой, озлобленный, между прочим; как чуть узелок завяжется - хана: покуда крови не нахлебается, ввек не угомонится... А вы уж его напоите, я думаю; вам оно не впервой... Что, разве нет? Разве вы с быдлом объединитесь? Против кого, Димуля? Против себя же. Мы-то где хочешь приноровимся, мы люди бизнеса, у нас и дело своё, и материальная база, а вы?.. Вы же за эту власть и кровь снова пустите, и друг другу глотки перегрызёте, - вы же иначе пустое место, "злокачественные наросты на теле общества", как вы в газетах о тех, кто попался, пишете, - вы свою власть и должны отстаивать, всё верно... Ну а нам тоже стабильная монополия предпочтительней, вы нас вполне устраиваете...
    - Давить надо вас, - печально заметил Дима. - Артем был прав: вы бандиты, для вас человек - ничто...
    - Что тебя губит, дружок, это абстракции, - поучающе поднял палец Викеша. - Жизнь вообще, человек вообще... А есть не вообще, а конкретно: я, моя жизнь, ты, твоя, и каждый становится тем, чем может стать, тем, чего он добьётся при данном ему раскладе, чего достоин. Хочешь быть чем-то - действуй, используй то, что дано, - жизнь у тебя одна, эта, и пусть уж они ничем будут, которые не сумели и не использовали, а не ты, пусть каждый сам о себе заботится, филантропов сегодня нет... Я, кстати, почти с нуля начинал, в отличие от тебя, сынка папенькиного, - со мною никто не церемонился, - и я теперь твоего "человека" насквозь вижу: достоин он моего уважения - уважу, а с голью всякой миндальничать - много чести...
    "Ты же их голью и делаешь, - подумал Дима. - Ты же ничем им стать и не дашь - со мной за компанию..."
    Это были прежние его мысли, это их и сближало с Викешей на протяжении почти двадцати лет, и что им могли противопоставить те, кто для них был ничем, кто не имел ни их власти, ни их капиталов, ни даже возможности иметь что-либо, кого они обкрадывали и попирали, как не заслуживающих ни уважения, ни участия, кого, ограбив, презирали за нищету и бессилие, не жалея и не щадя их? - разумеется, только такую же безжалостность и бесчестность; так с ним Мариша и поступила, око за око... Ну и зачем же тогда он жил, зачем вертелся, если и оглянуться не на что, если кругом мерзость? Какой же смысл в его жизни, какой позитивный итог?.. Или попил-поел-поразвратничал, в президиумах на праздниках помелькал - да и сгинул со всем нахапанным, и одна память, что пост ответственный занимал и жулью служил верой и правдой?..
    - А ты-то что за наместник божий? - глухо спросил он Викешу. - Право-то у тебя откуда взялось - хозяином себя чувствовать?..
    - Оттуда, из грубой действительности, - ответил Викеша с поистине олимпийским спокойствием. - Хозяин тут я, и лучше с этим считаться - во избежание катаклизмов... Значит, с Артёмом Владимировичем ты спелся, с центральным их нападающим? - без перехода добавил он, лениво вставая с дивана. - Обидно, ты же мой фаворит, - как же я фраернулся так дёшево... Ты ещё погоди, я не кончил...
    Викеша неторопливо прошагал к двери, вышел в коридор и, заглянув за перила лестницы, кивнул утвердительно вскочившему с кресла Юрку, а затем, в шутку, как римские императоры в Колизее, патрициански показал большим пальцем вниз. Переживать всерьёз он себе позволял редко и в одиночестве, а Димуле он, в общем-то, делал последнее одолжение, ликвидируя его сравнительно безболезненно и скоро, - по уму бы его, конечно, следовало препоручить ребятам Юрка, чтобы они пилили и жгли его, пока он не вывалил бы под пыткой всё, что он наклепал следователю.
    - Ну что, деятель, как дальше жить думаешь? - с порога вернулся Викеша к их разговору. - Хочешь со мной расстаться?
    - Убить я тебя хочу, - хрипло сказал он, чувствуя, как огонь безысходной ненависти опять разгорается в нём. - И тебя, и себя, и всех...
    - Всех - чересчур жестоко, меня - нереально, - чуть отодвинулся к выходу Викеша. - А вот себя - я тебе посоветую. Мёртвое пусть умрёт, жизнеспособное - процветает и колосится...
    - Сжечь бы всё это, - яростно просипел он. - Дотла сжечь, чтоб камня на камне...
    - То есть, Димуля, ты уточни: атомная война или опять мировая революция?..
    - Издеваешься? - захрипел он, и понявший, что сейчас он кинется, Викеша примиряюще поднял обе руки.
    - Димуля, мы же интеллигентные люди! - воззвал Викеша, отступая в сторону от двери. - Потолковали и будя, расходимся без битья посуды. Ступай себе, Бога ради; ступай, жги...
    - И уйду, уйду, - пошёл он к двери. - Всё, точка, - остановившись, бросил он провожавшему его в последний путь Викеше. - Точка, запомни, ты...
    И выйдя из комнаты, он оглушительно хлопнул дверью перед носом посмеивающегося ему вослед Викентия Валерьяновича.

    Секач уже полчаса наблюдал за подъездом, а Юрка что-то не было и в помине, и снег валил так, что если бы переулок был чуть пошире, он бы хрен чего рассмотрел через эту метель. Он не любил слишком долгого ожидания, когда ему приходилось, не выключая мотора, сидеть со стволом за пазухой (а его оснащённый глушителем пистолет давно перекочевал из "бардачка" на панели возле руля в глубокий карман кожанки), разминая, чтобы не затекли, ноги в удобных спортивных ботасах и поглядывая за отворот тонкой кожаной перчатки на выскакивающие в окошечке электронных часов светящиеся цифры, как не любил он, и когда путали его планы на вечер; но плата за спешные операции колебалась в пределах пяти - десяти кусков, и стоило, безусловно, пожертвовать вечерком ради такого куша, тем более, сама акция была коротка и труда для него не составляла, главное было выбрать момент и удачно, без шума и пыли, испариться бесследно с места происшествия, а тут он был начеку, и с его хладнокровием, опытом и изобретательностью ему пока удавалось выходить вовремя из всех переделок. Оружие он пускал в ход нечасто и только "пушку" (ножа не носил он принципиально - с людьми он справлялся и без ножа, бескровно), ибо использование оружия привлекало внимание "легашей", в отличие от случайного неумышленного убийства в предполагаемой "уголовкой" драке, а с его мастерством ему достаточно было двух-трёх мгновенных ударов, не зря же он столько лет не терял должной спортивной формы.
    "Кем быть", он знал с довольно раннего возраста: силой и резкой взрывной реакцией его наделила, что называется, мать-природа, и ещё с первых ребячьих потасовок он выделялся жестокостью и почти патологическим бесстрашием, видимо, унаследованными им от его степных предков; наказания и угрозы взрослых его не останавливали, и не презирай он своих "дохляков"-сверстников, он стал бы их атаманом и главарём, но он хотел не командовать (лавировать и ладить со всеми он никогда не умел), он хотел вызывать страх, а его спивающийся отец, бывший до травмы классным боксёром-полутяжем, хотя для порядка и лупцевал его, эту позицию, в принципе, одобрял: "закаляя волю", науськивал его на мальцов постарше и покрепче, учил, тренируя, правильному удару и хулиганским подлым приёмчикам и, когда он подрос, пристроил его в секцию бокса, где он колотил на ринге таких же битков и откуда, к великому огорчению честолюбивого отца, ушёл разрядником лет в пятнадцать, потому что спортивная карьера требовала, кроме понятных ему самоограничений режима, подчинения дисциплине и тренерам, и в секции, разумеется, его не боялись, даже подтыривали порой в раздевалке за его суперменские настроения.
    С Фомой он связался именно после этого, Фоме тогда стукнуло шестнадцать, по крупной его ни разу не замели, "ходок" в зону он не имел и наркотой разве что изредка баловался (и то безобидным "гашем", а не "колёсами" да "кубами" обязательных доз); вместе они "качали силу" в подвальном спортзале, пропахшем тальком, кожей боксёрских груш и потёртых матов, едким потом мужских подмышек и металлом гремящих штанг, увесистых гирь, разборных гантелей и прогибающихся стальных перекладин; вместе часами оттачивали серии молниеносных "смертельных" ударов рукопашного боя (пяткой - ребром ладони - кулаком - и опять пяткой), которым их обучал за бабки кореш Фомы, демобилизованный десантник, отрабатывали атаки стремительных каратистских прыжков, защиту от разных видов холодного оружия, болевые приёмы и подсечки-подножки-подхваты, перерубали голой рукой деревянные бруски и кирпичи, пальцами пробивали узлы тряпья и набивали мозоли на костяшках фаланг и на ребрах ладоней, чтобы их кисть отвердела, как доска (за силу и точность удара Фома его и прозвал "Секач"); вместе потом упражнялись на улицах на попадающихся в пустынных заулках прохожих: били внезапно ногами в пах, в грудь, в челюсть, руками - тычком - в горло, в солнечное сплетение, в почки и - рубящим - в нос снизу или сзади по шее и по позвоночнику, били вдвоём одного или одну, увечили несколькими ударами свой объект - и быстренько исчезали, сваливали к себе в район на окраину города, где их и без драк обходили за версту, как его в школе.
    Коренастый, с чрезмерно широкими плечами, мощными бицепсами и бычьей шеей, со всегдашним своим безразличием и неожиданной хищной ловкостью, особенно страшной в сочетании с этим застывшим раскосым взглядом и чудовищным его торсом, в юности, раздеваясь, он производил сильное впечатление, на девок - прежде всего, но он презирал и женщин (и за доступность, и за ущербность: любой из них он свернул бы башку, как цыплёнку), принимая их восхищение его мускулами как подтверждение своей правоты, своей ставки на устрашение и на сугубо физическую силу; он презирал и людей, которых они с Фомой без повода зверски били, чтобы проверить точность своих попаданий в "болевые точки", презирал и обтёрханных, вечно обкуренных и пропитых "урок" со сгнившими в "отрицаловках" зон зубами, с фиксами, с лагерными, нелепо красочными наколками, с ножиками, жаргоном и всей их блатной романтикой, - он лично готовился не к отсидкам да "штрафнякам", он был намерен стать неуловимым и грозным "профи", поэтому разрушать собственное здоровье водкой и куревом он не желал и тратил свободное время на постоянное усовершенствование боевых навыков. Вскоре они ему пригодились: Фома перед самым призывом в армию предложил ему, семнадцатилетнему, дельце по его нраву - обчищать непосредственно на дому лавочников-миллионщиков. "Наводку нам пацаны дадут, мы им потом отслюним их долю, - заверил Фома. - Ворованное отнять - по-моему, это справедливо..."
    На их примитивную хитрость с телеграммой хозяин неосторожно отворил дверь, за что и поплатился: когда этот боров очнулся, он был уже связан и, перетрусив, выложил им как на духу, где что искать (наличных, правда, у него оказалось немного, но за камушки они после выручили прилично); однако они, как договорились, довели дело до конца и, во избежание доносов и мести, испробовали на этом буржуе-эксплуататоре свои коронные удары, на дорожку таки "замочив" его наверняка, чтобы он впредь, подлюка, не воровал. Деньги, хотя и появились, но их приходилось прятать, - благо, домашние его теперь тоже побаивались (даже заметно сдавший отец-боксёр) и в его жизнь не лезли: не хулиганит, не пьёт, не колется - и пусть подрабатывает на здоровье, силища вон какая, пора и родителям помогать, а то его, бугая, прокормить - уже проблема, не говоря о шмотках; способен разгрузкой вагонов лепту в семейный бюджет внести, себя обеспечить, по крайней мере, пусть попотеет, ему на пользу, в армии пригодится; он же не прочь был и шикануть, показать, что он тоже не лыком шит и монетами упакован не хуже хапуг, которых они с Фомой собирались и дальше "экспроприировать".
    Неизвестно, чем бы закончилась их робингудовская авантюра (попались бы, вероятно, на сбыте изъятого золотишка и затрубили бы лет на десять по совокупности), но примерно месяц спустя после их боевого почина кореш-десантник привел на тренировку спортивного молодого мужчину в ярком клетчатом пиджаке. "Это Юрок, парни, - весьма почтительно представил мужчину их мало склонный к почтительности тренер. - Посмотрит, что вы умеете, вы мне не подкачайте..."; а когда они оттренировались, Юрок попросил их двоих задержаться (или, скорее, не попросил, а почти приказал: "Фома и Секач останьтесь, остальные свободны") и, дождавшись, пока все лишние выйдут, тотчас же взял быка за рога.
    - Стало быть, это вы и есть, - сказал Юрок, поднимаясь с низенькой гимнастической скамейки и поворачиваясь - лицом к лицу - к ним, сидящим у шведской стенки неподалеку. - Лихие ребята...
    - А что такое? - тут же блатняцки вскинулся Фома. - Что тебе, дядя, надо?
    - Чтоб ты не взбухал, во-первых, - осадил его деловитый Юрок. - А во-вторых, заколбасил кого - сиди уж помалкивай, жди своей очереди.
    - Чего-то не уловил, - напрягся Фома. - О чём вы?
    - Об том, что угрохали вы его профессионально, а камни барыгам толкали, как дилетанты, - молвил Юрок. - Я же вас сразу засёк: что там, думаю, за новаторы безобразничают...
    - Ты мусор, что ли? - подался вперёд Фома. - Ты "опер", да?
    - Сообразительный ты мальчонка, Фома. Только ты понапрасну не дёргайся - меня ты не укопаешь, со мной тебе ссориться нежелательно...
    Юрок быстрым движением по-киношному выхватил откуда-то из-под мышки из пиджака пистолет и коротко передёрнул его.
    - А теперь, братья-разбойники, слушать меня внимательно и прилежно. "Мокруха" на вас висит стопроцентная, с "отягчающими" и ещё кое с чем, статеек на пять, обратного хода вам нет, а мне вот вы можете подойти, мне рисковые мальчуганы нужны. Короче, так: нечего самодеятельность разводить, вы, по-моему, не шпана уголовная, вы парни серьёзные...
    - А что вы нам предлагаете? - раздумав бросаться на этого странного "опера", поинтересовался он.
    - Работу я предлагаю, - не убирая пистолета, доброжелательно пояснил Юрок. - Но по заявкам трудящихся. Деньги те же и регулярно, а шансов влипнуть намного меньше. Стреляете как?
    - Я десять из десяти, из винтовки, - начал он. - Почти без промаха.
    - Да чё ты с ним распитюкиваешь?! - подскочил Фома. - Он же купить нас хочет! На службу к себе захомутать!
    - Верно, на службу, - весело подтвердил Юрок. - Но к частным лицам, не в органы. Специализация самая широкая - кто в чём себя проявит: либо в охрану да в вышибалы, либо жлобьё за штаны трясти, либо на сдельщине, по заказу, карать кого следует...
    - Чтоб я - и у них шестерил?! - зашёлся в сплошной нецензурщине романтик Фома. - Чтоб я - как падла последняя?! Чтоб я свободу - за их вонючие "штуки"?!..
    Качающееся перед глазами пистолетное дуло явно его раззадоривало, и Фома от физической невозможности "уделать" Юрка совсем закусил удила.
    - Ты, мент! - разорялся этот горячий и непоколебимый приверженец независимых воровских традиций. - Я вас, буржуёв, бил и бить буду! И ты мне шпалер не тычь, ты для меня не авторитет, я к тебе в вертухаи и в попки конвойные не пойду!..
    - Крутой салабон, а? - подмигнул Секачу Юрок. - Жаль мне тебя, Фома, - сказал он его свободолюбивому корешу. - Путёвый бы из тебя боевик вышел, а сдохнешь, видать, ханыга ханыгой...
    - Я тебя сперва глушану, прежде, чем сдохну...
    Фома взглянул на него - поддержит ли лучший друг его предприятие, - но он в ответ сделал такое непроницаемое лицо, что тот и без слов всё понял.
    - Продашься? - зловеще притих Фома.
    - Это его забота, - ответил вместо него Юрок. - Ты мне уже наговорил, с тобой ясно. Так что ты топай отсюда вприпрыжку и быстро-быстро, чтоб я тебя не догнал...
    - Я-то уйду, - рывком встал Фома со скамейки. - А ты, Секач? - обратился он к другу. - Ты не уходишь?
    - Нет, - окончательно решил он. - Не ухожу.
    И звезданув с разворота по перекладине шведской стенки, под которой они сидели (дерево, хрустнув, переломилось от этого бешеного удара), Фома ушёл навсегда из их тренировочного подвала, ушёл в свой мир непродажной свободы, откуда, не попав в армию, вскорости загремел в "командировку" в зону (правда, по мелочи, за драку) и где, выйдя на волю законченным одиноким волчарой, как вскользь сообщил Юрок, через некоторое время был застрелен оперативниками при попытке затеять с ними единоборство в притоне, куда его пришли брать после очередного "мокрушного" ограбления; Фома ушёл, а он, друг, остался с Юрком.
    Избегнув по липовым справкам и документам воинского призыва и выполнив несколько щекотливых заданий Юрка, он резко обогатился и, покинув родительский кров, переселился в чью-то пустующую квартиру, которая им потом была приобретена, так же как и машина и многое другое, добытое им в его опасной, но очень доходной работе, доставлявшей ему, кроме башлей, и своеобразное удовлетворение собственной силой, отвагой и неуловимостью, - это было именно то, что его привлекало в жизни больше всего, больше, чем выпивка или бабы, и удачно прошедшая акция, да если ещё с рукопашным контактом, как правило, поднимала ему настроение и суммой гонорара, и сознанием превосходства над его жертвами.
    ...Дверь подъезда приотворилась, и Юрок, налегке, без шапки и обычного кожаного пальто на лисьем меху, шлёпая узконосыми полусапожками по водянистым, расквашенным редкими машинами, снежным заносам, побежал к его "Жигулю".
    - Привет, Секач, - зайдя за машину и пригнувшись к опущенному оконцу, сказал Юрок, стряхивая с волос мокрый снег. - Ты готов?
    - Секир-башка? - сочтя последний вопрос излишним, осведомился он. - И сколько?
    - Десять. По высшей. (Речь у них шла о цене.) Только немедленно, не давай ему никуда заходить. Через час я тебе позвоню, получишь свои куски.
    - Лучше б вперёд. (Впрочем, и против часа он тоже не возражал - с платой его Юрок не обманывал.)
    - И чтобы чисто, без воскрешений, - проигнорировал его пожелание Юрок и наклонился в окне ещё ниже. - Внимание, Секачок. Вон тот...
    "Упитанный экземпляр, - отметил Секач, следя за крупным мужчиной в распахнутой дублёнке, шагающим с непокрытой головой сквозь медлительную отвесную лавину густого снега наискосок к стоящему впереди "Мерседесу". - Лишь бы не оторвался, а там мы по обстоятельствам, подальше отъедем - посмотрим..."
    Он поплотней нахлобучил тонкую лыжную шапочку, чуть приспустил молнию куртки, чтобы сподручней было вынуть оттягивавший карман пистолет, и, едва "Мерседес" его нынешнего клиента тронулся с места, тотчас вывернул свой "Жигуль" от тротуара с напутствовавшим его: "Ни пуха!" Юрком на середину переулка и пристроился сзади, почти впритык, чтобы не потерять объект в этом обвальном слепящем снежище. Разумней всего было сопроводить плетущийся, как на похоронах, роскошный автомобиль до первой остановки в каком-нибудь малолюдном закоулке и, задержавшись рядом, бесшумно влепить водителю в череп половину обоймы (мозги так и брызнут - он их, чмуров, дырявить был мастер), но этот чудак "сыграть в жмурки", как видно, не торопился: вот уже четверть часа он колесил по маленьким улочкам, поспешно пересекая проспекты и прочие городские "магистрали" и вновь задумчиво дефилируя вдоль сливающихся в кварталы затрапезных безликих домов, длинных кирпичных заборов и мрачных безглазых стен.
    "Догнать его, что ли? - проиграл вариант Секач. - Дорогу ему перекрыть, он остановится, и тогда я ему в лобешник, в упор...", но тут "Мерседес" взял влево и затормозил у чугунной решётки канала. Мужчина в дублёнке выбрался на узенький тротуарчик, захлопнул дверцу и, облокотившись на неширокие чёрные перила с белым гребешком снега, уставился вниз на лёд, подставив свою лысоватую макушку не унимавшейся непогоде и радиоактивным осадкам.
    Более подходящей ситуации нельзя было бы и вообразить: вокруг ни души, с той стороны канала ни бельмеса не различишь, а этот мыслитель, похоже, на остановившуюся поодаль тачку - ноль внимания, фунт презрения; и если прямо сейчас по быстрому подвалить к нему, оружие не понадобится. "Я спрашиваю, он поворачивается, и - в горло... - распределял он, вылезая из машины, разом застёгивая под подбородок молнию кожанки и предвкушая короткий хруст проламываемой его кулаком "дыхалки" и сдавленный безголосый хрюк убиваемого. - И сверху по холке, как топором, для верности, а тело в канал - вроде пьяный..."
    "В канал", - жестко подумал он, с кошачьей лёгкостью молодого сильного хищника подходя сбоку к зазевавшемуся мужчине, взирающему по-прежнему в темноту за перилами...

    Хлопнув там, в цветнике, дверью, он словно отсёк с маху эти прошедшие годы со всем, чем были они заполнены, со всей их целенаправленной, целесообразной бессмыслицей, скотством и подлостью, и вдруг увидел себя извне, чужими, мудрыми и насмешливыми глазами - в какое убожество превратился он за десятилетия "делания карьеры", каким холуём и трусом он стал, достигнув власти, в какую кабальную зависимость он попал, вознамерясь повелевать другими людьми: практически вся его жизнь была разбазарена, приспособлена к чему-то или к кому-то, ибо по своему усмотрению он нынче уже не мог сделать ни шагу и всюду должен был действовать с оглядкой, с учетом стольких-то факторов и заинтересованных сил, выступая всегда только чьим-то орудием, средством, прикрытием или тараном и не имея, по существу, ничего своего, никакого самостоятельного дела, никакого свободного пространства, где бы он сам (и только он сам!) определял бы и "что", и "как", и "зачем", а то бы, пожалуй, жил бы и не определяя, непроизвольно, ни с чем и ни с кем свою жизнь не согласовывая; блуждая бесцельно на полуослепшем от снега "Мерседесе" по городу, тащась наугад в летящих навстречу, скользящих, шмякающихся о стёкла липких, тающих хлопьях, он отрешённо смотрел сквозь эти, тотчас стираемые елозаньем "дворников", снежные оплеухи на мутно высвечиваемый перед капотом участок белёсого хаоса, и огненный хаос в его груди, то чуть затухая, то вспыхивая, вновь и вновь освещал весь его унизительный путь "наверх" и теперешние обломки его рассыпавшегося самодовольства.
    "Кто же я? - растерянно думал он. - И с кем я, с кем?.. Неужели и вправду с ними, с бандитами: с Викентием да с батяней моим многоуважаемым, с палачом на пенсии? Неужели и я такой? И всё моё жизненное предназначение, всё кредо - им, бандюгам, прислуживать, их подачками "руководствоваться" и власть их бандитскую укреплять?!.. А если не угодил - если я поперёк им - вытолкнут, как лакея задрипанного, посты с положением да пайками поотнимают, чтоб не артачился, и Артёму сдадут на растерзание: судите, мол, граждане судьи, его, мерзавца!.. И разве кто пожалеет меня тогда, разве кто защитит? Только обрадуются: так ему, скажут, и надо, подонку, мало их, негодяев, сажают, легче бы всем жилось без них... И правильно скажут, враг я им всем, и ей тоже враг; я-то их не жалел, я их и за людей не считал - с какой им стати меня жалеть?.. А среди этих - тут и подавно, тут слабости не прощают: либо ты с ними и навсегда, либо ты инородное тело и вылетаешь в кювет, иначе у них с дистанции не сходят... Он потому-то и скалился, харя, - уверен, что я вернусь, что с понедельника всё начнётся по новой: и кабинет, и звонки, и извинения за горячность, - выбирать-то мне не из чего, он же меня насовсем купил..."
    "А вот и не насовсем, не насовсем, нет! - гневно пыхнуло в нём ответное бешенство. - И не вернусь я, и не начнётся, пусть лучше я у параши в тюряге сдохну, пусть в нищете!.."
    От ярости у него даже руки затряслись; остановив машину, он бросил руль и вылез под снег - немного остыть, успокоиться и осмыслить то, что мелькнуло на миг в этой вспышке праведного мальчишеского безрассудства. Казалось, ещё вот-вот, ещё один огненный всплеск - и он прозреет, и рвущееся ввысь пламя взовьется в мозг и высветит, наконец, какую-то главную, невероятно простую мысль, какой-то почти реальный, единственный выход из безысходного беснованья сжигавшего его огня; склонясь над замёрзшим каналом, он ловил уже эту мысль, это решающее мгновение, а внизу под ним, в дымящейся от аварийных канализационных стоков промоине льда, тускло мерцала бликами фонаря чёрная вода и блистающие снежинки, не долетая, не касаясь её, таяли в стелющейся над нечистотами дымке пара.
    "Так же и я пытался, - горько сравнил он. - Чистенький - над дерьмом..."
    "Слышь, брат, - раздалось сзади одновременно с чавканьем чьих-то шагов по талому снегу. - Дорогу мне не покажешь?"
    Он нехотя повернулся на голос, успел разглядеть вблизи тёмное плоское лицо с узкими щелками глаз и широкие плечи приземистого мужчины в кожаной куртке, но мужчина внезапно как-то стремительно выбросил руку - и тут же он задохнулся, схватился за перебитое горло, огонь, ударившись о преграду, тотчас же сник, опал и начал катастрофически угасать, а сам он начал медленно падать, оседать спиной на перила, съезжая ногами вперёд по снегу.
    Безжалостная уверенная рука крутанула его за отворот дублёнки, и второй страшный удар, обрушившийся под основание его черепа, отсёк все его мысли и чувства и затушил огонь навсегда; тело, безвольно перевалившееся через литые перила решётки и плюхнувшееся грузно вниз, головой в промоину с нечистотами, им уже не было...

    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

    ...Словно выныривая из тьмы, он выпрямился, вздохнул - и смертная леденящая влага бездны соскользнула с его вдруг увидевших глаз.
    Он вновь, в третий раз, стоял на вершине холма, невзрачное тусклое солнце размытым бледно-жёлтым пятном низко висело над горизонтом непроницаемого густого тумана, стеной обступившего вдалеке кольцо на две трети заполненного дегтярной массой рва за аллеями; ни снега, ни прежней младенческой зелени на площади не было, была только голая вымокшая земля, был превращённый дождями в жирную топкую грязь, расплывшийся чернозём огороженного осенними лесополосами аллей круглого поля с обволакивающим, пахнущим прелью, сыростью и корнями трав, воздухом, сочащимся из этой раскисшей, набухшей пашни в пропитанное влажным дыханием опившейся почвы, вечернее облачное небо; и он сам, торчащий по щиколотку в грязи посреди бесприютной сонной равнины, казалось, был её частью, её иззябшим страдальческим выдохом, придавленным безотрадностью унылого моросящего пространства, окутывающего её земляную плоть; лишь теплящаяся в груди неугасимая искра едва согревала его.
    Выдрав ногу из вязкого грязевого теста, он, поднатужась, ступил на пологий склон поля, сызнова утопив ботинок в грязи; с сосущим чавком выдрал другую - и пласт чернозема под ним точно потёк, пополз к подножию холма, к аллеям, увлекая с собой и его, влипнувшего обеими ногами в гигантский оползень, вздыбливающийся внизу, на границе деревьев, чёрным прибойным валом, медлительно растекающимся по кругу вдоль непреодолимых древесных оград; лениво движущаяся земля мягко поволокла его по склону, вместе с ней он дремотно поплыл через площадь, и плыл так, покуда почва не дотащила его до самого края пашни.
    Разваливающаяся грязь оползня выпустила его ноги, он по инерции проскочил между стволами и, сделав несколько машинальных шагов по податливому покрову слежавшихся палых листьев, очутился на середине аллеи вперемежку растущих каштанов и дубов с остатками опалённых увяданием, побуревших, скукоженных лиственных опахал, глянцево-жёлтых восковых трафаретов и ломких коричневых свитков на привольно раскинутых ветвях.

    КРУГ ПЯТЫЙ
    "В ЦАРСТВЕ ГРЁЗ"

    Солнце здесь на прогалине совсем не светило, занудливый мелкий дождь, процеживаясь сквозь поредевшие сиротские кроны, вкрадчиво шелестел по устлавшим аллею пёстрым обрывкам листвы, и время от времени, сорвавшись с отяжелевших корявых сучьев, глухо шмякались оземь то сросшиеся пупырчатыми шляпками, до блеска омытые жёлуди, то брызгавшие из расколовшейся щетинистой кожуры лаково скользкие каштаны, а стоило ему двинуться с места, как шмяканья участились - жёлуди и каштаны, стуча вразнобой, дробно посыпались на тропинку, - и он, волей-неволей, пошёл прямо по ним, вдавливая выскакивающие ему под ноги катыши в похлюпывающий перегной, в набегавшие в отпечатки его следов лужицы дождевой, ржавой от прели, воды.
    Под шелест и перестук плодов он дошлёпал до замыкающего прогалину громадного куста шиповника с россыпями оранжевых, тёмно-красных и алых ягод на голых шипастых ветках и, обнаружив, что закупоривающий аллею куст - только часть тянущихся и влево и вправо зарослей, полез напролом, в кровь исколов в шиповнике и лицо и руки; когда же, преодолев неожиданное препятствие, он вывалился уже по ту сторону куста, он оказался на берегу озера, кристально чистого озера, заполненного почти что вровень с глинистым берегом застывшей родниковой прозрачностью, не омрачаемой даже осенним насупленным небом и не колеблемой даже каплями мерно стрекочущего по рябым лужам дождя.
    Бестрепетная хрустальная гладь озера, будто бы продолжавшей аллею широкой лентой, была усеяна большими кувшинками, покоящимися на поверхности в своём обычном зелёном обрамлении, однако, по странной прихоти водоёма, лишёнными привычной окраски и возлежащими на зелёных округлых плотиках жестких листьев то девственно бело-звёздными лилиями, то распустившимися, распластавшими лепестки, чёрными тюльпанами, и эта шахматная чёрно-белая дорога, перекинутая от берега с зарослями шиповника к берегу с золотистой, свесившейся до самой кромки воды, плакучей ивой, вела на пригорок, к распахнутым настежь гостеприимным воротам белостенной воздушной церковки с окаймившим жаркое блёсткое золото мокрого купола разноцветным нимбом дождевой радуги. Добраться до этого воспарившего над озером дива в обход ему бы не удалось: полоска берега, на которой он разместился, в обе стороны постепенно сужалась, подобно серпу полумесяца или крыльям ласточки, и сходила на нет, исчезая в непроходимых колких кустах; путь был один - по цветам, по кувшинкам, - и он не мог его не испробовать.
    Он направился было к озеру, поскользнулся на мокрой глине и, взглянув на землю, понял, что по цветам он уже идёт: вмятые в глину, на берегу за ним лежали дорожкой растоптанные им колокольчатые стебельки ландышей и блекло-лиловые пучки маргариток, - впопыхах, в восхищении чистотой, красотой и воздушностью, он их и не заметил. Впрочем, и сожалеть теперь было поздно, этот путь он прошёл, и следовало идти дальше; остановившись у края берега, он тронул ногой ближайшую кувшинку, белую и размером с большую морскую звезду, прижал её посильней, наступив на неё и перенеся на ногу вес всего тела, - чуть погрузившись, кувшинка выдержала его, но с противоположного берега из-под ивы внезапно раздался тревожный скрипучий вскрик. Он присмотрелся - и в предвечерней тени ивового шатра разглядел двух обнявшихся длинными гибкими шеями лебедей, чёрного и белого; и как только он снова оперся ногой о кувшинку, белый лебедь вскинул широконосую маленькую головку и снова предупреждающе закричал; он для проверки поставил ногу на чёрный цветок - и тогда встрепенулся и вскрикнул второй, чёрный лебедь.
    Однако иного пути туда, к открытым воротам почти неземного солнцеглавого храма, у него не было; примерившись, он смело перешагнул с суши на тотчас же окунувшуюся белую кувшинку, скакнул на соседнюю, чёрную, тоже ушедшую от такой непомерной тяжести под воду, и, не обращая внимания на попеременные, всё более громкие и тревожные крики у ивы, торопливо запрыгал по размозжаемым его башмаками, уныривающим лепестковым звёздам, контрастно промелькивающим внизу, на глади, по ходу его косых - то влево, то вправо - быстрых прыжков, пока лебединые, уже совершенно панические, протестующие вопли не зазвучали в непосредственной близости от него, что и заставило его мельком поднять глаза и оценить обстановку.
    Величественные прекрасные птицы больше не обнимали друг друга - вытянув к нему шеи, они разъярённо взмахивали огромными сильными крыльями, взметая пенные вихри водяных брызг, и, разинув коралловые плоские клювы, оглушительно гоготали.
    "Кыш!" - в свою очередь заорал он, бросаясь вперёд по утопающим цветам, - и лебеди, гогоча и истошно шипя, прянули в стороны, освобождая дорогу к берегу; но едва он рванулся в этот просвет, как свисшие золотыми струями, гибкие прутья ивы, больно хлестнув ему по лицу, наискось, как удавкой, резанули по горлу. К счастью, разгон был достаточно велик: он проломил висельную завесу ивового ливня, пробежал между чёрным и белым лебедями, воинственно ринувшимися на него в полный рост, грудью, шумно хлопая распахнутыми во всю ширь крыльями и часто-часто перебирая на лету вспарывающими воду, скользящими по поверхности перепончатыми лапами, и, спрыгнув на изукрашенную ландышами и маргаритками глину, легко взбежал на пригорок, ко входу в этот нарядный праздничный храм.
    У порога он обернулся, - всё, вроде, было, как было раньше: рыжела сырая береговая глина, золотисто струилась поникшая ива, угомонившиеся лебеди, соединившись, сплетали шеи в прибрежной тени, не было лишь загубленных им цветов - ни на голых теперь берегах, ни на озере, где на месте потопленных кувшинок расплывались на глади тёмные маслянистые пятна, следы его целеустремлённого бега. Окинув в последний раз рассеянным взглядом окружённую диким шиповником озёрную чашу, он повернулся и, будто скрываясь от преследования, поспешно вошёл в отворённые ворота, в тёплый ладанный полумрак церкви.
    Беглое радужное сияние, оплеснув его, раздалось - и он поплыл невесомо в светящейся золотистой бездне куда-то вперёд к невидимому престолу, раскинув навстречу неведомому крылатые руки, и омывающее его открытое сердце солнечное пространство вобрало его в свою прозрачную тишину и в бесконечность парящего отрешённого полёта в манящую, ускользающую неизвестность; но неожиданно, с лёту, он натолкнулся грудью на пропоровший пространство угол, стукнулся лбом обо что-то твёрдое - и в ту же секунду его чудесный мираж лопнул, рассеялся в тусклых сумерках ночной кухни, где он, уронив голову на полуисписанную страницу рабочего блокнота, сидел у чёрного непроглядного окна девятого этажа за освещённым миниатюрной настольной лампой белым кухонным столом, задремав ненароком на середине очередной строфы какого-то стихотворного отрывка, какого-то не продолжившегося начала новой поэмы, совсем уже было "накрывшей" его сегодня вечером, но тотчас застопорившейся и, кажется, снова прошедшей мимо, оставив в блокноте всего лишь несколько торопливых разрозненных набросков и бессвязную путаницу отдельных строк, слов и рифм.

    То ли он к тридцати трём годам стал уже чересчур уставать от службы в бибколлекторе, где он с его филологическим образованием дни напролёт вынужден был заниматься сплошной канцелярщиной, комплектуя всякого рода литературу для предприятий и организаций, то ли сама поэма ещё не вызрела или же вообще не стоила написания, но в своих безуспешных (и, вероятно, бессмысленных) поисках никак не рождающегося её продолжения он позорно заснул, а очнувшись, напрасно вслушивался сейчас и в пустоту внутри, и в отчаянный детский плач одичавшей кошки на стройке напротив, и в частящий синкопами ритм огибающего окраину города железнодорожного состава: прежнее настроение было безнадежно перебито, и читать всё это, выплеснувшееся до сна, в первичном его пиитическом запале, было довольно странно и даже, пожалуй, неловко.
    "Ещё не завершён мой путь земной, / - с удивлением разбирал он свои неряшливые каракули, - Но по нему мы слишком долго шли! / Пора и нам, безвестный спутник мой, / Покинуть гавань горестной земли..." Он часто сидел допоздна здесь, на кухне, чтобы свет не мешал его Лиличке почивать после восьмичасового вычитывания гранок (его "Лил", как он шутливо её окрестил, тоже закончила филфак, правда, на три года позже него, служила корректором в издательстве, и подобная механическая служба утомляла её не меньше мужа), однако из-за такой нелепицы глупо, наверное, было терять столько времени и вставать завтра совершенно разбитым и с головной болью от недосыпа. "Пора и нам, покинув этот свет, / - читал он, - Отбросив прочь и немощи и злость, / Подняться без скафандров и ракет / Над тем, что жизнью некогда звалось..." Он словно бы объяснял кому-то причины ухода, а объяснять, тем паче себя, он терпеть не мог, поэтому-то и угодил в бибколлектор, не засидевшись в газете и не подавшись куда-нибудь на преподавательскую работу - ни в школу, ни в институт (что, кстати, нисколько его и не прельщало, как и любые другие работы, кроме одной-единственной - собственного его стихоплётства, которое для "работы" было уж слишком непредсказуемым и пока что не принесло ему ни копейки). "Пора и нам, пока душа легка / И не о нас критический анонс, / - нахмурившись, пробегал он глазами строки в блокноте, - Прах отряхнув, скользнуть сквозь облака / В тоску пространств и бесконечность солнц..." Что верно, то верно, над такой жизнью, как у него, если не подниматься, совсем в отчаяние можно впасть, что он порой и делал, - его только Лил и вытаскивала из этого омута все одиннадцать лет их любви, он без неё бы их вряд ли осилил, он, коли честно, не очень-то представлял себе не то что одиннадцать, но даже хотя бы год, месяц, особенно когда пауза, когда немота и мрак, или когда он раньше пытался привлечь к своей лирике внимание, например, журналов и издательств, а в ответ ему трескали по мордасам наотмашь: нечего, мол, соваться со всякими графоманскими бреднями и лезть, извините, суконным рылом в поэзию (конечно, иными словами, завуалированно, но смысл был именно этот - наглый и оскорбительный для него, поэта и по рождению, и по призванию, и по пристрастиям); да, собственно, он без неё и не жил, до неё почти ничего и не было, всё - уже после, всё уже с ней, все-всё лучшее...
    До встречи с ней большинство знавших его людей справедливо именовали его "чудилой", и началось это с самого его детства: безудержная, чрезмерная жизнерадостность и, так сказать, искромётность сочетались в нём с приступами беспричинного уныния и угрюмости, а доверчивость и наивное простодушие - с неожиданной замкнутостью, плаксивостью и вспышками непонятного ослиного упрямства, которым он доводил до белого каления и родителей и воспитательниц детского сада; попытки же подзатыльниками и ремнём заставить его выполнять указания старших приводили либо к истерикам, когда, закатившись и посинев, он бился беззвучно об пол в судорожных конвульсиях, либо к упорному молчанию и мстительным голодовкам с выплёвыванием насильно запихиваемой в него пищи в лицо обидчикам; дрессуре он совершенно не поддавался ни в раннем возрасте, ни потом, реагируя рефлекторно на малейшее унижение и на привычную для других грубость или властное принуждение более сильных взрослых; однако, как он ни бунтовал, как он ни возмущался в такие моменты, самозащита его в ответное нападение не перерастала, драться он не умел и не любил, хотя физически от природы был чуть покрепче своих сверстников. Он просто не мог ударить живое - человека ли, кошку, или вразвалочку ковыляющего по асфальту рогатого жука, похожего на продолговатую каплю застывшей смолы, которого он рассматривал изумлённо до тех пор, пока тот не встопорщивал косо жесткие глянцевитые надкрылья и, с треском выпустив слюдяные прозрачные крыльца, вдруг не взлетал с коротким жужжанием с дорожки к пересыпающей изумрудные солнечные блики смешливой листве детсадовского великана-тополя, - и так как против себя он не мог идти и подавно (редкие пробы опять и опять вызывали в его душе прежние истерические судороги и нежелание жить), то в любых, даже самых конфликтных, ситуациях он разве что отбивался, тем больней и рассерженней, чем настырней была атака и покушение на его свободу (всё равно - внешнюю или внутреннюю).
    Да, честно сказать, он всю жизнь только этого и хотел - только свободы, чтобы глазеть безмятежно на красоту (природную или же создаваемую искусством - особой разницы он не видел), чтобы смотреть, осязать, слушать и ощущать, жадно впитывая всё окружающее, всё близкое и созвучное, и отстраняя иное, неблизкое, бездарное, отвратительное и скучное. Хотел он, казалось бы, так немного, но это иное всю жизнь норовило вторгнуться в его душу, мешая ему сосредоточиться на главном, на том, что его действительно увлекало, на красоте: его неуравновешенность и рассеянность беспокоили и его технарей-родителей, и школьных учителей, твердивших, что при его недюжинных способностях он должен бы стать потрудолюбивей и учиться не столь избирательно, первенствуя в литературе, истории и географии и запустив беспробудно естественные науки; а он, уже начинавший тогда втайне от них выговариваться стихами, уже улавливавший в бесплотных водоворотах своей душевной тревоги первые выплески возникающей в нём гармонии, он был не в состоянии ни оторваться от поразившей его книги, ни прекратить непрестанное кружение сторожко вслушивающейся в сумятицу образов, оголённой, как нерв, мысли, ни заняться всерьёз, как все, "реальной жизнью", воспринимавшейся им отнюдь не реально, а наподобие плохого спектакля, где всегда налицо и цели, и средства, и примитивная бытовая "психология" и где, при кажущейся похожести, "жизненности" событий и персонажей, буквально каждая реплика нестерпимо фальшива, каждый жест неестественен, каждое движение сковано, а всё в совокупности, в целом, невыносимо картонно, провинциально и тягомотно. То, о чём вокруг говорили, что обсуждали и чем жили, было ему неинтересно; сколько бы он ни делал вид, участвовал он в их представлении достаточно механически - чтобы те, кто настаивал на его участии, поскорей от него отвязались и он бы вернулся вновь к своему одинокому безделью: к чтению внепрограммных (а потому бесполезных) книг, вроде Дантовской "Божественной Комедии" или выпрошенного "на недельку" сборника Анны Ахматовой, выдержек из индийской "Махабхараты" или стихотворений Эдгара По в подлиннике (для чего ему, разумеется, пришлось приналечь на английский), к созерцанию уцелевших пока ландшафтов, пейзажей и натюрмортов, прохожих, животных и насекомых, или картин и скульптур в музеях и в, также выпрошенных на время, альбомах репродукций, к слушанию вперемежку Перселла, Моцарта, Шостаковича и прочей, непопулярной в его подростковой среде, "классики" и, конечно же, к главному, к своей, то и дело захлёстывающей его, словесной стихии, к удивительному звучанию оживающей, новорожденной речи, словно выныривающей отдельными островками (а изредка - ночью, во сне - и готовым законченным стихотворением) из вскипающего нетерпеливым предчувствием, волнующегося, бездонного океана там, внутри. ("Тысячелетия - впервые! / Тысячелетия корпим / Мы - крохотные буровые / Твоих клокочущих глубин!" - восторженно вырывалось у него.) "Ты у нас, Митенька, не от мира сего, - не то укоряла, не то жалела мать. - Как будто бы инопланетянин..."; и, в принципе, шутки родителей о его "феноменальности" ("ошибка природы, мутант, замыкание в генетическом коде", как в тон матери подначивал отец) были недалеки от истины и подтвердились очень невесело: лет в четырнадцать у него обнаружилось редкое наследственное заболевание крови, вконец отвратившее его от всякого рода мальчишеских "махачей" и "месиловок" (теперь при неосторожном ударе он имел шанс истечь кровью); и хотя в годы между обострениями эта неизлечимая, но и не смертельная болезнь ничем ему, вроде, не досаждала, от службы в армии он был освобождён вчистую (что можно было расценивать как везение, учитывая его полнейшую невписываемость ни в какую регламентированность, кроме свойственной ему лично, - но, естественно, мало свойственной таким прозаичным и грубым "школам жизни", как армия, которой он если и был необходим, то уж никак не в качестве поэта, да ещё столь заоблачного и своевольного).
    Как ни странно, то же его отчуждение сохранилось и в университете, где рифмовал едва ли не каждый второй и где стихи сочинялись в угрожающих количествах: и о "гражданских исканиях" и о неразделённой (а потому "великой") любви, и о несовершенствах многогрешного мира и о своей всесторонней исключительности, и о "непостижимом космосе" и о политике; причём и диапазон приёмов, манер и стилей был поистине безграничен: от староверческой традиционалистской "классичности" до словотворческой зауми и метафорической "формалюги", от кондово-декларативной "исповедальности" до иронической кичевой "стилизухи", от громогласного пафоса и умилительного любвеобильного чирикания до дерзкого издевательского цинизма и нарочитого - напоказ - абсурда. В этой обрушившейся на него поэтической многоголосице он ориентировался довольно свободно, точно определяя происхождение любой "новации" и приобретая своими небрежными, вскользь, экскурсами в историю мировой литературы всё новых тайных недругов, лишаемых им ореола первопроходцев и первооткрывателей; и то, что он ничего не бранил, как они, не разносил в пух и не разбирал по косточкам, ограничиваясь вежливым пожиманием плеч и, в лучшем случае, лаконичной справкой об источниках их эпигонского вдохновения, то, что он никогда не впадал во всеобщую эйфорию взаимных похвал и величания друг друга "потенциальным гением" и "настоящим поэтом", а вместо своих стихов читал наизусть по-английски язвительно-элитарного Элиота или любимую им затворницу Эмили Диккинсон ("Прерию можно сделать /, - тут же переводил он по прочтении, - Из цветка и одной пчелы. / Одного цветка и пчелы. / И мечты. / Мечты и той довольно, / Если нет пчелы..."), по-французски - божественно-музыкального забулдыгу Верлена и, наконец, по-русски - завораживающего ("самиздатовского" тогда) Иосифа Бродского, - всё это, эта его деликатная обособленность и удручавшая юных "самородков" начитанность в поэзии, разумеется, увеличивало число его недоброжелателей и укрепляло за ним печальную славу "не нашего человека" и "больно умного". Многие из филфаковских говорунов (готовых "внутренних рецензентов" и "литературных консультантов" где-нибудь при редакциях и правлениях) с удовольствием посадили бы его принародно в лужу, но полемизировать с ним было рискованно: если он в чём-то не разбирался и был несведущ, он это искренне признавал и от обсуждений воздерживался, если же разбирался, то уж во всех деталях и в объёмах, как правило, недоступных его нахватавшимся лишь верхушек задиристым оппонентам, так что, кой в чём уступая местным всезнайкам и учась не ахти как отлично, с серединки на половинку, в том, что его увлекало, он был энциклопедистом, хотя, как он полагал, лирические его "захлёбы" зависели от его познаний очень и очень опосредованно, писать он способен был только от себя и о себе, в отличие от великого множества лихих "профессионалов пера", чьи имитаторские версификации, заполонявшие и журналы и книжные магазины, он опознавал с полуслова, тут же пролистывая страницу или откладывая сборник, чтобы не засорять мозги и не притуплять слух, оттачиваемый изо дня в день на великолепно-раскованных композициях Джона Донна, на изысканно-страстных сегидильях и романсеро Гарсиа Лорки или на консонансно-ломкой, тончайшей артистичности Ахмадулиной, почтительно-ласково называемой им, как называли своих больших поэтов на родине Руставели, Важа Пшавела и Галактиона Табидзе, по одному имени, "Белла". Поэтический слух, чутьё он берёг в университете уже осознанно, как скрипач-виртуоз - пальцы рук, а умный учёный - ясность мышления; хмельная студенческая романтика забубённых сумбурных застолий и толковищ "за жизнь" и за "святое искусство" его, скорее, отталкивала, а против горланящих бесподобно-безвкусные и прилипчивые шлягерные тексты магнитофонов, приёмников и телевизоров он тоже придумал защиту: либо носил, как некоторые "битломаны", наушники (чаще всего - без какой бы то ни было музыки, с тишиной), либо попросту затыкал уши ватой; будь его воля, он устранился бы и от учебных литературоведческих вивисекций, столь "климативших" пытливым университетским начетчикам, азартно набрасывающимся на проглоченных впопыхах, по удавьи, древних и современных писателей и подолгу доказывающим то, что, по его мнению, и так было вполне очевидно, однако, как говорится, положение обязывало, и временами он свои наблюдения излагал то устно, то письменно, между прочим высказывая при этом свои "субъективные" еретические воззрения, зачастую прямо полярные стройным системам кое-кого из его заслуженных и маститых педагогов, отвечавших на его злостное пренебрежение их мудростью экзаменационными карами и мелкими семинарскими придирками.
    Короче, несмотря на открытость и миролюбие, особой любовью он в университетском улье не пользовался, чему он, впрочем, не придавал никакого значения, занятый постоянно конфликтами более серьёзными, обнаруживающимися в трагических фейерверках его ночных опустошительных выплесков.
    "Однажды - ночью ль, средь бела дня - / Вдруг оступлюсь, не найду опоры... / - знобяще пронзало его. - И чёрный конь понесёт меня / В сияющие просторы. // Сквозь космос - снова в пространство влит - / Рвану со скоростью неземною! / И только звёзды из-под копыт / Брызнут смертной росою..." - это теперь всё чаще преследовало его, обычно в часы бессонниц, под утро: как будто огромная чёрная дыра разверзалась пред ним, дыша ему в душу мертвенным леденящим холодом пустоты, и он - иссякающим океаном - падал и падал туда, в беспросветную равнодушную прорву, поглощаемый навсегда пустотой и мраком, чтобы потом, выломившись из этого жуткого морока, лежать, тараща глаза, в оцепенении ощущаемого уже наяву животного страха и нескончаемого, как смерть, провала. Наутро после подобных видений все его чувства бывали предельно обострены и мир вокруг, казалось, весь обновлялся, становился необычайно звучным, объёмным, цветастым и праздничным, а люди - как на подбор - по-своему красивыми, близкими и достойными, право же, лучшей участи, чем исчезновение, заслуживающими и красоты, и любви, и бессмертия. На этой триаде, как он считал, основывалось всё подлинно человеческое в человеке и всё подлинно поэтическое в поэзии; по крайней мере его занимали по-настоящему именно эти три темы, связанные между собой нераздельно, как ипостаси канонически триединого христианского Бога - Отца, Сына и Святого Духа, - по его мнению, соответствующие зеркально трём вечным, как человеческое сознание, опорам земного, телесного разума, укоренённым в единстве глубинного самопожирающего хаоса, очеловечиваемого и одухотворяемого тремя этими вечно бьющими родниками, спасающими покуда рождающиеся с каждым и в каждом вселенные от тотального самоуничтожения и гибельного возврата в хаос.
    Правда, с любовью (с любовью не умозрительной, а конкретной - к какой-то отдельно взятой женщине) до неё у него не больно-то ладилось: влюблялся-то он, конечно, и в школе, и в университете, вслед за Петраркой слагая по поводу очередной влюблённости самозабвенные вирши (опробуя заодно формы итальянских двойных сонетов, триолетов, рондо и ронделей, старо-французских баллад и персидских газелей), но при дальнейшем внимательном рассмотрении, при знакомстве с предметом страсти, он тотчас разочаровывался, настолько явным и вопиющим было обыкновенно расхождение между воображаемой героиней его возвышенных экзерсисов и грубоватой да глуповатой пустышкой, скучавшей во время его поэтических излияний и ждавшей, когда же он сводит её в кафешку и, как ухарь-купец из песни, начнёт обнимать-целовать; такой утилитарный подход сразу делал его лирические потуги комичными и ненужными, а его самого принижал до ничем не примечательного рядового "хахаля"; "роковой" любви с ними не получалось, и вскоре, нацеловавшись-наобнимавшись (на большее он пока не решался), он к ним охладевал окончательно, замечал в них массу изъянов и неприятных привычек, а в результате категорически расставался с ними, о чём, надо думать, они не слишком долго печалились.
    Самое тягостное разочарование он пережил с первой своей женщиной, с той случайной знакомой, которую, проводив однажды с коллективной студенческой вечеринки, он навестил опять и опять, прогуливая её, как принято, по кино, по кафе-мороженым и по весенним паркам, пока нежданно-негаданно не очутился с ней один на один в её пустой квартире ("Предки мои на месяц в дом отдыха умотали", - угощая его отцовским коньяком, пояснила она). Начальное упоение неизвестностью и захватывающими дух мгновениями страстного сумбура сменилось затем, после их слияния и желанного пика, непонятной ему подавленностью и почти неприязненной опустошённостью, появляющимися в финале требовательной любовной горячки весь месяц их связи, связи, не вызвавшей отчего-то прилива лирического вдохновения, как он ни принуждал себя, тщетно стараясь возвысить и "опоэтизировать" эту сугубо плотскую связь: ласковые слова, которые он шептал ей, были, увы, фальшивы, сказать ему было нечего и говорить с ней не о чем, так что пассивные паузы между постельными их сплетениями для него превращались в сущую муку, поскольку он, по идее, должен был проявлять к ней неистощимое внимание и влюблённость, а испытывал, как назло, скуку и точно бы отрезвление, думая вовсе не о ней, устало курящей рядом (он к тому же и не курил, не в пример ей), а о чём-то совсем постороннем, скажем, о перекличке западноевропейских героических песен-"джестов" с древнерусскими летописями, о царившей и там и там поножовщине, насилии и кровавых подвигах, весьма и весьма далёких от трёх его первородных постулатов, как, вероятно, и многое в человеческой природе. Заставить себя любить её так, как он хотел бы любить, было ему не под силу, "вдохновиться" этой уже разделённой любовью - тоже, и в течение месяца он разразился всего лишь одним откровением под названием "Эрос", набормотав его на обратном пути домой, что называется, под свежим впечатлением и по горячим следам: "Рты ртами терзают молча, / До крови губы сблизя... / Природа мужчины - волчья, / Природа женщины - рысья. // Для ангелов - лик иконный! / А плоть над собой не властна: / Инстинктом ночных агоний / Стравлена слишком страстно. // Лишь тьмою во тьме сливаясь, / Играют друг с другом в прятки... / Ногтями в тела впиваясь, / Заходятся в хищной схватке!"; тем не менее, когда месяц истёк, и она довольно прозрачно намекнула ему, что роман окончен, он отчаялся с той же истовостью, с какой он прежде добивался взаимности: едва кивая при встречах в университетских коридорах, часами выстаивал вечерами под её окнами, рифмуя всё новые страдальческие строфы, и дорифмовался до того, что, застигнув принадлежавшую ему женщину целующейся с неким долговязым преемником его благородного дела, решился было покончить с опостылевшей без неё жизнью прямо тут, у её двери, в лучших традициях рыцарского фольклора вонзив себе в сердце свой перочинный нож. Просидев допоздна на лавочке возле её подъезда, он уже сочинил и предсмертную стихотворную записку с трагически-безнадежной концовкой: "Мне не осталось ничего другого - / Лишь умереть"; однако, стоило ему и взаправду достать ножик и раскрыть лезвие, как это нелепое наваждение вмиг рассеялось и всё случившееся предстало перед его опять отрезвевшим взором в истинном своём виде: он сам - вовремя подвернувшийся под освобождающуюся на месяц "хату", она - похотливо перебирающая своих "мальчиков", его насквозь выдуманное "большое чувство", прикрывающее элементарный безликий инстинкт, и его дутый трагизм, прикрывающий банальнейшую обиду лишённого прежних прав владельца; умирать из-за этой пошлятины, из-за отнятой у него женской плоти, когда любая замена легко бы восполнила его теперешнюю утрату, - до какого же кретинизма он докатился, приукрашивая свои "интимные отношения", своё притворство и отсутствие чего-либо, кроме простого "хотения", влечения, так сказать, мужского начала к женскому, нормального и здорового, но, к сожалению, в данном случае вполне прозаического и тривиального... Ножик он, разумеется, закрыл, трагическую записку порвал, а ночью, маясь в бессонных, сладостных вопреки рассудку, воспоминаниях, он наконец-то поставил и поэтическую точку, завершив ей историю вроде бы состоявшейся и всё-таки неудачной попытки выхода в "высшее измерение". "Ночей взаимных торопливый чад, / - повторял он, уже засыпая, - "Люблю, люблю, - ты шепчешь. - Навсегда!" / Но утром вновь глаза твои молчат. / Рассвет всё ставит на свои места. // Не спорю - ты хотела бы любить; / Но всё же верю сердцу, не речам. / А сердце не заставишь повторить / Того, что шепчут губы по ночам..." Впоследствии он больше не написал о ней ни строчки, да и его встреча с Лил навсегда отодвинула в прошлое любые подобия, в том числе, и эту юную самочку.
    Иначе, как чудом, назвать их встречу было нельзя: угораздило же его именно в тот день забыть на скамье в аудитории свой блокнот, куда он записывал набело доведённые до ума стихотворения, и хватиться пропажи только спустя два академических часа, в конце практикума, когда он укладывал конспекты в набитый книгами спортивный сумарь. Примчавшись обратно в аудиторию, где проходила их предыдущая лекция, на третьем сверху ряду пустынного амфитеатра (там-то он, кажется, и сидел на лекции) он увидел склонившуюся над каким-то, видимо увлекательным, чтивом темноволосую девичью головку, - нервно накручивая на палец волнистую чёрную прядь, девушка машинально кивала в такт ритму читаемого и его появление заметила не сразу, а лишь услышав топот его башмаков по крутым деревянным ступеням лекционного амфитеатра.
    - Вы извините... - начал он, останавливаясь в проходе на ряд ниже девушки, и онемел от великолепия её вдруг открывшегося, сияющего невиданной красотой, лица: от тонкой горной чеканки её идеально созвучных черт, от влажных газельих глаз с бархатными ресницами и гордыми дугами бровей, от её строгих спокойных губ, прямой, как у балерины, шеи, делавшей её чуть надменной, и словно светящейся белой кожи её лба мадонны, чья белизна ещё резче подчёркивалась контрастной, с воронёным отливом, гривой, распущенной волнами по плечам и наискось падавшей через лоб на правую бровь. "Готовая романтическая героиня!" - подумал он и, кашлянув для восстановления пропавшего голоса, выговорил в изрядном замешательстве:
    - Вы ничего тут не находили?
    - Это ваш?..
    Она убрала свою узкую худую ладонь, и он узнал в лежавшей перед ней книжице тот забытый блокнот.
    - Мой. Хорошо ещё, спохватился...
    - А стихи чьи?
    - И стихи мои. Мои, мои, честное слово, - поклялся он. - А вы их что же, прочли?
    - Я не знала, - смутилась она, и на белых щеках её тотчас зардели пунцовые пятна. - Лежит - я и заглянула...
    - Ну и как? Чуши, наверное, полно?
    - Нет, не очень, - потупилась она, прикладывая свои длинные пальцы к горящим щекам. - Я не нашла.
    - Это вы потому, что наспех, - предположил он. - Бегло и по диагонали - как хрестоматию...
    Она опять подняла на него удивлённые загадочные глаза.
    - Нет, я внимательно, - возразила она. - Я уже второй раз читаю...
    - И нравится?
    - Да, - серьёзно сказала она. - Я раньше думала, что поэты у нас не водятся...
    - Неужели я вас переубедил? - оживился он. - Но я вам тоже должен сказать: и я раньше думал, что совершенство - только в искусстве...
    - А теперь? - спросила она неслышно.
    - Теперь и вы меня переубедили, - улыбнулся он. - Вы же вот есть... Так что мы с вами квиты: вам стишки мои нравятся, а мне - вы сами. Я, разумеется, не оригинален, но это правда: я такой красоты отроду не встречал, вы меня наповал сразили...
    - Никак не пойму: вы искренне, или вы так всегда ухаживаете, за всеми? - недоверчиво посмотрела она в его восхищённые голубые глаза.
    - Нет, нет, без "или". Вы же стихи мои изучили, по-моему, а там про меня почти всё, - не отвёл он взгляда.
    - Пожалуй, - пробормотала она и пододвинула ему его блокнот со стихами. - Простите, что я без спросу...
    - Наоборот, я считаю, мне фантастически повезло, - взял он блокнот. - Подобные совпадения если бывают, то один раз в жизни...
    - Вам мало? - тонко поддела она его, вставая со скамьи.
    - Мне бы, я полагаю, хватило, - задумчиво произнёс он, глядя на неё снизу. - Надеюсь, вы меня не покинете...
    - Как, совсем? - насмешливо ужаснулась она.
    - Ну, пока на сегодня. Должен же я свои творения обсудить, не каждый же день...
    - А занятия?
    - Занятия - побоку, Бог с ними, с занятиями, - залихватски махнул он блокнотом. - Кстати, а почему мы на "вы"?
    - Не знаю. Может, вы тут преподаёте...
    - Боже избави! Но, правда, в этом году заканчиваю.
    - Ну вот, а я на втором учусь.
    - Возраст мы, стало быть, выяснили, - резюмировал он. - Зовут меня Дима, фамилия...
    - Да я уже догадалась, кто ты, - там же написано... - рассмеялась она. - Меня - Лиля.
    - Лиля, - секунду подумал он. - А если "Лил" - так можно?
    - Можно, конечно. "Лил" - это меня вполне устраивает. - Легко подхватив свою джинсовую рекламную сумку с конспектами и учебниками, она вышла к нему на лестницу. - Ладно, договорились, пойдём прогуливать...
    Женственная изящная фигурка Лил была не менее совершенна, чем её изумительное лицо, - столь безупречной красавицы он до сих пор не видел, - и когда эта явленная ему судьбой длинноногая богиня в короткой джинсовой юбке и белом свитерке грациозно запрыгала вниз по ступенькам к пустующей кафедре, сердце его опять обдало холодком восторга. Потом, в наступающих ранних сумерках, они шлялись по набережным, подальше от посторонних глаз и поближе к осенней стылой воде, угрюмо бунтующей у гранитных парапетов, наперебой декламировали любимые стихи и рассказывали друг другу о себе - не столько о фактах биографии, которая у обоих была пока что достаточно куцая и не изобиловала чрезмерными потрясениями и драматическими событиями, сколько о собственных симпатиях и антипатиях да о пережитом в детстве и в юности. Через пару часов они откровенничали уже, как самые закадычные друзья, не чувствуя ни обычного стеснения, ни необходимости осторожничать и утаивать существенные для них нюансы переживаний, ни опасения остаться как есть, без защиты, и показаться наивным и недотёпистым: едва перемолвившись несколькими прощупывающими фразами, едва случайно соприкоснувшись, они ощутили себя чем-то общим, каким-то соединённым вновь целым, и оба сразу же с облегчением открылись этому долгожданному единению, этому чуткому, неожиданно полному взаимопроникновению и обоюдному жадному всматриванию и вслушиванию, удивлению и узнаванию; они как будто хотели сейчас вобрать друг друга, вобрать целиком, войти душой в душу, - и прощаясь возле её парадного, уже не могли и представить, что ещё утром сегодня они отлично жили поврозь, даже и не подозревая о предстоящей встрече, разделившей их судьбы на "до" и "после", на жизнь в одиночку и жизнь вдвоём, на любовь и всё остальное, предшествующее и сопутствующее.
    Конечно, они стали видеться чуть ли не каждый день, говоря до изнеможения, но так никогда и не выговариваясь до конца, поскольку тем для бесед у них было в избытке, да и сами они один для другого были неисчерпаемой темой, не только не приедавшейся, а, напротив, требовавшей именно каждодневного, детального раскрытия, и переход к сближению более-менее телесному, к объятиям и поцелуям в подъезде, совершился как-то само собой, естественно, в точно угаданный ими миг на исходе месяца их знакомства: их взгляды скрестились вдруг в полутьме с новым, особенным пониманием, и губы их потянулись навстречу губам - без ханжеских лживых ужимок и лицемерных ломаний; они уронили на пол мешающие им сумки, и мир вокруг них исчез, а они превратились в одно трепещущее, летящее в никуда счастье, и с этого вечера так случалось снова и снова, всю затяжную зиму их частых и долгих свиданий; преград между ними не было, оба они хотели уже всего-всего, и она без оглядки доверилась бы ему во всём, однако поэтому-то он и не делал последнего шага - он её слишком любил, чтобы воспользоваться этой готовой на всё любовью, и слишком боялся, что его шаг будет шагом к повторному разочарованию, что их достигнутое слияние окажется высшей точкой их близости, точкой краха и перелома к скуке и охлаждению. Транжиря стипендию и родительские "субсидии", он дарил ей ежевечерне замерзающие во время их прогулок розы, таскал её то на выставки, то на концерты в филармонию ("серьёзную музыку" она понимала не хуже него), то на "заумные" фильмы Феллини, Бергмана и Тарковского, одинаково почитаемых ими обоими, и, читая без устали вслух чужие стихи, умудрялся когда-то кропать немало своих - ночами, на лекциях, в автобусах и в метро; ни места, ни времени он не выбирал, ловя на ходу и во сне извергающиеся откуда-то из волнующейся, беснующейся пучины страстные сумасбродные строки - о ней, о ней и опять о ней! - или, пусть бессознательно, для неё. "Ах, скверы юности моей! / Дым, тянущийся вверх... / Заиндевелых тополей / Морозный фейерверк, // - выдыхал он в молчание зимнего парка, - И поцелуи в декабре / У ледяных озёр; / И на троллейбусном стекле / Дыхания узор. // И одиночество среди / Кварталов и машин; / И неизвестность впереди, / И ты - непогрешим. // И смех (когда он отзвенел?) / И лужиц нервный хруст... / Ах, почему сегодня сквер / Так холоден и пуст?!"; но тут же эти легчайшие, почти радостные восклицания мимолётной разлуки перебивались почти исступлёнными признаниями разлуки уже трёхнедельной, уже непереносимой (в каникулы она укатила в санаторий - подлечивать своё побаливающее сердце): "Не хочу ни единого вздоха, / От бессилья зубами скрипя! / Плохо мне без тебя, очень плохо! / Не могу я никак - без тебя! // - выкрикивал он, - В одиночку не жизнь, а морока: / То вспылишь, то забьёшься, как мышь... / Без тебя до того одиноко, / Что ничем уже не дорожишь. // Без тебя - для чего мне стараться? / Без любви - перед кем я в долгу? / Неужели опять расставаться?! / Не хочу без тебя! / Не могу..."
    "Знаешь, я то же самое чувствовала, - сказала она, выслушав эту его полумолитвенную исповедь. - Точь-в-точь то же самое - как ты написал..."
    Его стихи она принимала, как никто и никогда, она их все как бы впитывала, запоминая с первого же прочтения и с зоркостью, свойственной только очень любящим (да разве что, может быть, наиболее искушённым ценителям), замечая всю тонкость и точность их видимой безыскусности, всю сложность и глубину их стихийной гармонии, и впервые его поэзия находила в чьей-то душе такое безоговорочное признание и такое созвучие, впервые новых стихов его кто-то ждал, а лучшего стимула для него и не надо было придумывать: вот так - запоями и взахлёб - он вообще расписывался довольно редко, а так многомесячно долго, как в этот год, - после уже ни разу. Её всевидящая искренняя влюблённость и её восхищение его поэтическими опусами, по всей вероятности, и подвигли его тогда весною, в её отсутствие, попытать счастья в филфаковском литкружке, в который он заходил изредка на занимавший его доклад или послушать оглашаемые там всенародно произведения "молодых дарований", сам, правда, участвуя в обсуждениях крайне неохотно и представления своих трудов на суд литературной общественности избегая: разгромы коллегам-ровесникам здешняя публика устраивала хотя и "товарищеские", но варварски беспощадные, - видимо, набивая руку на будущее, - он же ни бить кого-то, ни быть объектом битья категорически не желал, больше всего страшась в собственном слове именно предсказуемости, теоретической выверенности, характерных для пуганых авторов "ходовой" поэзии - бойко-экстравагантной или профессионально-зализанной, но равно насквозь сочинённой, рождающейся, как он определил для себя, без внутреннего толчка, без "волны", без "вдруг", единственно из расчёсываемого годами стихотворного зуда, побуждающего, в зависимости от вкусовой ориентации, тщеславно выдумывать и выдумывать что-нибудь, либо натурно-живописательское и "гражданское", либо фиглярское и символико-философское.

    Приём, оказанный ему в их объединении молодых литераторов (в "поэтическом цехе", как гордо именовались они в афишах и объявлениях), действительно превзошёл все его ожидания, - можно сказать, оглоушил его, как в детстве удар дрыном по затылку, - в дальнейшем показывать свою лирику на таких цеховых ристалищах он зарёкся раз навсегда и, предлагая свои последовательно отвергаемые книги в издательства, на растерзание погромщикам-рецензентам и затурканным глухарям-редакторам, был морально готов и к озлобленному высокомерию хамских "отлупов", и к кичливой невежественной нелепице прилагаемых поучений. Причём и подборку-то он слепил просто антологическую, сплошь о природе и о любви, оставив за кадром всё раннее и надрывное и всё излишне интимное; ему самому приятно было произносить эти звонкие, упругие строки, выласкивая губами полифонию ритма и прихотливую музыку согласных и гласных.
    "Твой день рассвета наконец достиг! / - мажорно начал он этот чтецкий дебют, - И просятся в метафору упрямо / Старательная встрёпанность гвоздик / И фрачная законченность тюльпана! // А день секундой каждой всё добрей! / Каскадами сбегает солнце ивы... / И тополь, грациозный, как апрель, / В серёжках - золотистых и пугливых!.."; завершался же его любовно-космогонический цикл в просветлённо-осеннем миноре, тоже восьмистишием: "В небеса запрокинуты скверы пустые. / Пыль заносит опавшей жизни страницы. / Лишь кленовые листья - как следы золотые / Ночевавшей здесь огненной птицы... // - выпевал он свои финальные аккорды, - В перезвоне вороньих пронзительных хрипов / Побелевших берёзок трепещущий лепет... / Взмыв зарёй, уплыла, по аллеям рассыпав / Лёгкий пепел костров, / Тёплый пепел..."; затем в на треть заполненной кружковцами аудитории воцарилось гробовое молчание.
    - У вас всё? - флегматично осведомился руководитель объединения, помятого вида толстяк с нездоровыми тёмными мешками у глаз за стёклами модных квадратных очков. - Тогда спасибо, можете сесть, а мы теперь обменяемся мнениями...
    - Кто смелый - прошу сюда, - обратился он к изготовившейся аудитории.
    Тут-то оно и развернулось, это Мамаево побоище, тут-то они по нему и шандарахнули из всех калибров, тут-то и понесли его и по кочкам и в хвост и в гриву со всеми его красотами да "гармониями"! Выведенный распорядительным толстяком-"мэтром" для затравки упитанный благопристойный очкарик в льющихся, как из крана, пространных, обтекаемых выражениях повествовал, демонстрируя залу необозримые горизонты школярской эрудиции, о привидевшихся ему "влияниях" и "заимствованиях" (к счастью, исчерпывающего "сопоставительного анализа" ему провести не позволили, иначе бы, кроме него, никому выступать не пришлось); вываливший на смену эрудиту подчёркнуто угловатый, тощий верзила с рукой в кармане штанов и дурным белым глазом взбеленившегося фанатика, сердито размахивая кулаком, рыкал свирепо, что "хватит ныть и нудить о небесах и любовишках", что поэзия это "взрыв и протест", что она обязательно "социальна", а эти "сиреневые сопли" - от трусости и "творческой импотенции", и в заключение сформулировал свой безапелляционный приговор весьма лапидарно: "Дер-р-рьмо!"; следующий же оратор, тщедушный "фирмовый" мальчик с брезгливо-злым лицом, хотя и был по одёжке полнейшим антиподом этому вызывающе неряшливому грубияну, оценил его приблизительно так же, обозвав "позавчерашним днём", "продукцией рассчитанного на средний вкус ширпотреба" и "ковырянием в отходах изживших себя поэтических систем" ("Поэзия современная - это метафора", - снисходительно разъяснил ему мальчик, бывший лидером местного формалистического крыла); а выбежавшая к кафедре экзальтированная прыщавая девица с сутулой спиной и неуклюжей походкой, шепелявя и брызгаясь от волнения слюнями, возвестила срывающимся фальцетом, что "перед нами типичный внелитературный феномен", в котором "поэзия и не ночевала" (что конкретно она имела в виду под "поэзией", она сколько ни запиналась, сколько ни воздевала ввысь корявые ручки, толком сказать не смогла, но, похоже, ей как раз не хватало то ли жеманного декадентства и манерных изысков, то ли, наоборот, выспренности и пустозвонной риторики); словом, как водится, каждый искал в нём своё и, не находя, долбал и затюкивал то, что было на самом деле, все они говорили не о его поэзии и не о нём, а о самих себе, и он, в сравнении с ними, сейчас ощущал себя страшно взрослым и страшно одиноким среди этих испорченных воспитанием и ликбезным полуобразованием, самоуверенных детишек, заигравшихся в "большую литературу" до нынешней узколобой глухоты, - он потому и не обижался на их оголтелые нападки: они, как он понял, пока пребывали в непробиваемом состоянии начальной ясности взглядов, не сознавая ни собственной ограниченности, ни слепоты, ни невежественности и отметая как "не искусство" всё не воспринимаемое ими.
    Однако, в конце концов, терпеть весь их ясельный учительский гвалт ему надоело, и добил его пятый ряженый - рыжебородый, смахивающий на волкодава, мужичок в колоритных хромовых сапогах (свидетельствовавших, надо полагать, об одиозной деревенской "лапотности"), пропитым баском заизрекавший елейно о том, что "красивоватости", мол, "исконности" не заменят, что истинный, жертвенный идеал - в поклонении своей нищей "малой родине", в "соборности", святости и страдании, а безнравственность, даже в стихах, это явление подспудного "сатанинства", так же как бездуховная, "небожеская" красота (например, обнажённого - тьфу, свят-свят! - женского тела) или попытки в понятиях "иноземной", "иноплемённой", "не коренной" культуры воссоздать духовную суть православного русского пейзажа и уж тем более - "подлинно русской души".
    - Спасибо, с меня достаточно, - вставая, сказал он вполголоса сидевшему за большим столом руководителю, когда идеолог возрождающегося российского почвенничества удалился вразвалку к зааплодировавшей ему группке бородатых единомышленников.
    - Нет, нет, вы дослушайте, - неодобрительно нахмурился толстяк, надевая снятые на время дебатов очки. - Критика вам пойдёт на пользу.
    - Это не критика, - пряча свёрнутые листы со стихами за пазуху, заметил он.
    - Нельзя быть настолько самолюбивым, - наставительно посоветовал не раз битый жизнью и коллегами-стихотворцами руководитель. - Надо уметь переносить удары и делать выводы.
    - Я и сделал, - доверительно поделился он. - Экзекуции только таких калек и плодят, как вот эти...
    - А себя вы, конечно, гением считаете, - осерчал толстяк. - И, конечно, непонятым...
    - Почему же "непонятым"? Просто поэзия - дело сугубо индивидуальное, - наверное, так...
    - Ну да, а читателя вы в расчёт не берёте...
    - При чём тут читатель, - вздохнул он.
    - При том, что с такой фанаберией и с таким самомнением вы профессионалом не скоро станете, - предрёк ему зло многоопытный "боец литературного фронта". - Очень не скоро.
    - А я в профессионалы и не стремлюсь, - с сожалением посмотрел он на этого деятеля областного масштаба, издавшего полтора десятка поэтических сборников, да так до старости и не состоявшегося, по сути, ни творчески, ни хотя бы как "крупная личность": "профессионализация" (то есть, подстраивание под всех и вся) постепенно вытравила из него всё то, что когда-то, видимо, придавало ему внутреннюю устойчивость, и нынче он был в искусстве совершенно аморфной развалиной - рыхлой, бесформенной и бесцветной.
    - Значит, советы наши вам не нужны? - обиделся не привыкший к лобовому упрямству "наставник творческой молодёжи". - Вы себе сами судья?
    - Я не судья, - уточнил он, прежде чем распрощаться с гудящим враждебно литкружковским ареопагом. - Я поэт. Иного кредо у меня нет и, я надеюсь, не будет. А что и как мне писать, это я выясню, когда напишу...
    Возможно, будь их критические демарши не столь младенчески агрессивны, он бы, пожалуй, и усомнился - если не в прошлых своих удачах, то в направлении поиска, в самих принципах преимущественно интуитивной и неопределимой пока художественности, - но они попросту отрицали его, они, набросившись на него подобно голодной стае или науськанной своре, пытались расправиться с тем, что он берёг в тайне и в неприкосновенности, с тем, что и было им, поэтом, за что, как ему казалось, они и возненавидели его, и в нём, понятно, сработал автоматизм самосохранения. "Их не проймёшь, стихи их не убеждают, - вскользь оправдался он, в юмористических красках обрисовав Лиле своё столкновение с университетскими "цеховиками". - Проживу я и без "общения" - лишь бы с поэзией. И с тобой бы ещё - если ты согласна..."
    К разговору об этом, о будущем, оба они готовы были давно, но оба по разным причинам оттягивали его, никак не решаясь рискнуть своим безоблачным настоящим; и стоило ему невзначай затронуть эту назревшую неотступную тему, как разговор начался.
    - Ты спрашиваешь, согласна ли я твоей женой? - спросила она, разглядывая белевшую в юной зелено-пенной листве перед их скамейкой мраморную статую нагой античной богини, уже освобождённую от досок защитной зимней обшивки и мокро поблескивающую своим нестареющим желтоватым телом после омывшего её дневного дождя.
    - Звучит несколько прозаично, но, в принципе, да, - присоединился он к рассеянному осмотру окаменевшей гречанки. - Без тебя я не представляю...
    - Я тоже, - тихо призналась Лил. - Только ты про меня не всё знаешь...
    - "Не всё" - в каком смысле? - насторожился он. - У тебя кто-то был?
    - Не говори глупостей, - покраснела она. - Я до тебя и не целовалась ни с кем, ты первый...
    - Тогда в чём же дело?
    - Видишь ли... - Своими тонкими бледными пальцами она согнала скатывающиеся с ещё маслянистой зелёной краски свежевыкрашенных скамеечных брусьев круглые дождевые капли и продолжала, не поднимая головы: - Видишь ли, у меня не будет детей...
    - Почему?
    Вопрос был бестактный, но он не сразу сообразил это.
    - Врачи сказали, что мне нельзя. Сердце... врождённая патология...
    От волнения белая кожа её лица стала и вовсе как маска напудренного трагического красавца Пьеро, а бескровные губы сделались синеватыми, - сердечко её, случалось, пошаливало, но он не предполагал, конечно, что болезнь её столь серьёзна.
    - Ты что, можешь от этого умереть? - Голос его невольно дрогнул.
    - Да, - едва шевельнулись её холодные губы. - Я негожая, Дима, я тебе в жёны не подхожу...
    - Что ты болтаешь, - укоризненно произнёс он. - Во-первых, если кому детей захочется, возьмём их на воспитание, хоть целую дюжину, а во-вторых, мне не дети, мне ты нужна, ты у меня пусть ребёнком и будешь...
    - Это ты, Дима, сейчас так настроен, в молодости, - печально взглянула она, однако щёки её чуть-чуть порозовели.
    - Вот мы покамест и поживём, чтобы времени не терять, а там потом что-нибудь придумаем, - подбодрил он её. - Мне тоже, кстати, ребёнков лучше не заводить, у меня с кровью что-то, наследственность никудышная...
    - Товарищи по несчастью... - слабо улыбнулась она, опять по детской привычке накручивая курчавящийся за маленьким аккуратным ушком смоляной локон.
    - Именно так, - подтвердил он влюблённо. - Или, как говорят, "отмеченные печатью рока".
    - Ты напрасно смеёшься, - поднялась она со скамейки. - Мы такие и есть.
    - То есть, ты за меня выходишь, да?.. - тотчас подался он к ней.
    - А мне больше не за кого, - отшучиваясь, сказала она, беря со скамейки разостланный полиэтиленовый пакет для покупок, на котором она сидела, чтобы не вымочить юбку. - Других претендентов нет...
    - Только поэтому? - подхватил он шутку.
    - Только поэтому - разумеется, - складывая пакет, ответила она. - Ну и ещё потому, что стихи люблю, а у тебя это время от времени получается...
    - Хорошо, - вскочил он, вытягиваясь перед своей Лил во фрунт. - Я буду стараться. Я имею в виду стихи...
    - А я что, по-твоему?
    - Ну, мало ли. Может быть, я тебя уже так испортил...- туманно предположил он.
    - Димка, ты безобразник! - легонько стукнув его ладонью в плечо, воскликнула она. - Мог бы не соблазнять до свадьбы, я же с тобою и без того "морально неустойчивая"...
    - Это-то нам и надо, - пророкотал он голосом провинциального бонвивана, делая страстные, "с поволокой", глаза. - Злодейство, разве, тут учинить, слопать кого-нибудь вкусненького?
    С коротким "ам!" он быстро чмокнул её мимо губ, куда попал, и она, засмеявшись, опять шлёпнула его по плечу.
    - Димка, не балуйся! Отпусти...
    - Пожалуйста! - Он нарочито широко развёл руки. - Мы хошь и злодеи, а демократы...
    - Ты бы мне лучше стихи свои почитал, чем позорить незамужнюю девушку, - смеясь, осудила она его поступок. - Целует - без всякого разрешения, не заслужив... Фу, какой!
    - А заслужу - тогда можно?
    - Ты сперва заслужи. Ну, я готова, где же твои стихи? - королевски вскинула она голову.
    - Всё - здесь! - звонко хлопнул он себя по лбу. - Сегодня требуй чего угодно - в честь нашего сватовства...
    - А завтра?
    - И завтра и далее - каждый день, всю-всю жизнь...
    - Неужели всю-всю? - чёрным огнём плеснули из-под ресниц её огромные зрачки.
    - Да уж не меньше, - обречённо вздохнул он.
    Проходя возле статуи, он заботливо сковырнул со скользкого мраморного бедра сбитый дождём, прилипший к камню листок и, бродя со слушавшей его Лил по прямым, из конца в конец, аллеям помолодевшего парка, безотчётно всё мял, растирал в пальцах этот клейкий обрывок обновлённых весною крон, пока от листика не остался лишь выжатый жалкий комочек да травяной запах шелковистых от сока пальцев.

    Как ни противились они оба, как ни убеждали его и её родителей не устраивать из их свадьбы "народное гуляние" для близких и дальних родственников, им всё же пришлось два дня подряд терпеть стихийное бедствие традиционно-расточительного свадебного застолья с публичными целованиями под дружные "Горько!", с непрестанными чоканьями бокалами со всеми желающими и с вымученными улыбками в ответ на пьяные поздравления и простодушные дубовые хохмы насчёт "клепания детишек", с выматывающими приготовлениями хлебосольного изобилия, целеустремлённым обжорством, разгульными топотаньями хмельных плясок, самозабвением хорового нескладного ора про рябину и дуб, а также про спрятавшиеся ромашки и поникшие лютики, с многочасовым пребыванием в центре внимания и смертельной обморочной усталостью после ухода гостей, - когда, отстояв положенную молодожёнам вахту (день у него, день у неё), они наконец добирались до застеленного дарёным бельём дивана в его отдельной комнате, им уже было не до любви и не до наслаждений друг другом, хотелось лишь побыстрей лечь, вытянуться и провалиться в сон, в передышку, в отдых, и они, бессильно подшучивая над собой, товарищески ложились рядом и "выпадали" до самого утра, до своего позднего пробуждения; в сущности, только третья их совместная ночь стала для них по-настоящему "первой".
    Он зря боялся повтора - охлаждения эта близость не вызвала, - ни охлаждения, ни разочарования, ни скуки, - о прежнем он теперь и не вспомнил: её открывшееся ему, льнущее к нему тело, которое он, изнемогая, страстно сжимал, чувствуя всю её всем своим телом, было столь ослепительно в просачивающемся сквозь шторы призрачном сумраке белой ночи, столь невозможно, неописуемо великолепно и притягательно, что нестерпимо-счастливая боль обоюдного утоления сменялась переполнявшей их блаженной нежностью и обожанием, и он опять и опять целовал её жадный рот, её бездонно мерцающие, ночные, полузакрытые глаза, её прохладную, влажную от любовного пота, грудь и её вздрагивающие от щекочущих касаний его губ худые бёдра, и она в сладострастном забытьи опять и опять целовала его всего, гладя своими ласкающимися, зрячими пальцами припавшее к её телу любимое лицо и покрытые мягким пушком сильные ноги её желанного фавна, пока прилив накатывающего чувственного безумия не бросал их в объятия новых нетерпеливых соитий; даже потом, под утро, полулёжа возле неё, уснувшей, нагой, разметавшейся во сне с закинутой за голову тонкой белой рукой и сброшенной простынёй, он не в силах был оторвать взгляд от этого дивного тела и от этой усталой, счастливой улыбки, - тогда-то, в бессоннице благодарного восхищения, он и написал свою "Близость", написал и о той первой ночи в заставленной свадебными цветами комнате, и о множестве будущих ночей, протекших с тех пор за одиннадцать лет их брака, их разделённой, не постаревшей ничуть, любви: "В беззвёздной нескончаемой ночи / Как наши ласки были ненасытны! / Как сладострастно пахли гиацинты, / Очерченные нежностью свечи! // (Ни мрака, ни прожигавшего мрак лисьего язычка воображаемого огня наяву не было, но они как бы подразумевались и возникли в стихотворении сами собой.) Был прихотлив и дик любви мотив; / Но ты, душа, в его всесильной власти, / В богини восходила, уступив, / Ступая по звериным тропам страсти. // И осушала исступленья пот / Томительно- желанная истома; / И двуедино содрогалась плоть, / В ночь счастья уплывая невесомо..."
    К осени они общими усилиями родичей разменяли с доплатой его двухкомнатную на две квартирки по комнате - для них и для его самоотверженных родителей, - и они с Лил переехали сюда, на окраину, к чёрту на кулички, где и обосновались уже вдвоём, потихоньку кой-как обставившись (не без помощи сердобольных пап-мам, даривших то старый холодильник, то мебель в складчину, то чёрно-белый, не нужный в связи с покупкой цветного, телевизор и тому подобное, - оба они, как-никак, были единственными наследниками в своих семьях) и приноровившись к, увы, неизбежным, длительным путешествиям на службу или учёбу и после - обратно, в набитых битком автобусах и в метро, как истинные, с рожденья, дети большого города не очень-то замечая окружающее и свои перемещения в пространстве, минуя пустоты транспортных и житейских промежутков и живя реально как бы просветами, моментами ощущаемого существования; моменты же эти чаще всего случались вне сферы их обязательных занятий, по вечерам и в дни отдыха, в выходные (если её университетские филологические штудии ещё вдохновляли, то его газетная эпопея отвратила от любой журналистской и литературной подёнщины до конца дней).
    Цели-то у него в газете поначалу были самые благие: "познать действительность", "обеспечить семью", "поискать возможности публикаций"; однако это "познание" оказалось ему совершенно противопоказано - писать что-либо заранее обговорённое, элементарное и заданное он не годился, и такая работа тотчас доканывала его: от собственного упорного неприятия навязанной обстоятельствами словесной дешёвки он крайне скоропостижно впадал то в уныние, то в отчаяние, необходимость опять приспосабливать свою душу и свой язык к публицистическому газетному проституированию и к повседневному нетворческому сырцу доводила его до физической тошноты и до внезапных швыряний об пол грошовой шариковой ручки, которой он добросовестно ваял черновики редакционных заметок, и это противоборство не шло на пользу ни журналистике, ни поэзии; как Лил его и предупреждала, из газеты он вскоре сбежал и сбежал, слава Богу, не искалеченным, с не отбитым слухом и не озлобленным сердцем, чего как раз опасалась его проницательная жена, обладавшая, несмотря на юность и красоту (или, быть может, вдобавок к ним), редким чутьём во всём, что касалось её возлюбленного супруга.
    К слову сказать, и стихи его не пришлись ко двору, сколько он ни показывал их в журналистской среде "сведущим людям": вся его лирика, наперекор массовому размежеванию на "правых" и "левых", происходившему тогда исподволь и негласно, но с тем же тайным выискиванием повсюду сторонников и противников, начисто была лишена ожидаемых "позиций", аллюзий или хотя бы суровой "правды жизни", и в то же время он вовсе не отрицал жизнь - ни издевательски-иронично, ни надсадно-"чернушно", - он точно бы жил поверх той бестолковой, жестокой "житухи", которую воспевали и с которой сражались другие, он точно бы праздновал каждый миг своего короткого вселенского бытия и, что особенно раздражало оба лагеря, имел нахальство быть в своей независимости счастливым и не гонимым. Но, правда, на протяжении десяти лет его безрезультатных тыканий в печатные органы прежнее ненормальное его положение, по крайней мере в литературе, они исправили, не пустив нигде ни вещицы этого эстетствующего счастливчика и вдоволь глумясь над его беззащитным и безответным "творчеством": встречаясь в редакциях с публикующимися и делающими редакторскую карьеру однокурсниками, либо увиливающими от помощи, либо исподтишка вредящими ему, он чётко усвоил, к какой категории "молодых" его здесь относят, он сам знавал таких "непризнанных гениев", надоедливо докучающих всем подряд своими обидами да многократно отвергнутыми, до оторопи бездарными, произведениями; но он не только мог трезво сравнивать уровни мастерства, не только, как мастер, соображал и "волок" в поэзии больше всех тех, кто брался судить его "бесталанность", он ещё был поэтом, поэтом до мозга костей, в отличие от протыривающихся к "браздам" и к высотам признанного и подкреплённого кое-чем успеха "профессионалов" стихосложения, - иначе, чем по наитию, он не писал, как бы ни волновали его "животрепещущие" и "насущные" темы. Он был и вправду, как он подметил когда-то, некоей "буровой", то сотрясающейся от безудержного лирического напора и фонтанирующей чистейшей музыкой, то еле-еле поплёвывающей бессвязными строфами, рифмами и метафорами, и он умел выжидать, улавливать, как сейсмограф, отдалённые признаки предстоящего выплеска, настраиваться на чуть зазвучавшую волну шевелящейся в нём поэзии и не пропускать неожиданного начала её рождения; он знал, что рождающееся так - по стихии - истинно, как и всё живое, и Лил это тоже знала, чутко чувствуя, когда ему надо остаться одному, а когда он нуждается в ней - в её любви и поддержке.
    Не будь её, они бы его, наверное, загнали: с годами свою безысходность переносил он всё тяжелей, отходя от очередных "ударов судьбы" (упакованных в бойкое рецензентское издевательство и в трафаретные отписки редакторского корпуса) уже не неделями, а месяцами тоскливого онемения и восстанавливаясь всё с большим трудом; чтобы не известись в беспробудном безмолвии этих пауз и не сорваться в проскакивающие иногда злобные филиппики в адрес как непосредственных экзекуторов, так и всего нынешнего абсурдного, хамского уклада, позволявшего всяким чиновным ничтожествам унижать его, он отсылал теперь рукописи с годичными интервалами, что расстановки сил не меняло, но создавало, пусть ненадолго, некоторую иллюзию надежды на "вдруг", на шальное попадание стихов в руки кому-то, способному оценить их и вывести на какие-нибудь страницы "в литературу", и при закономерном крахе его, несбыточных для него, фантазий не добивало хотя бы количеством отказов и возвратов, - оклемавшись, переварив новое оплёвывание плодов своего труда (а заодно и автора, "взявшегося за дело, для которого нужен, как минимум, талант и культура"), он возвращался мало-помалу в норму, в своё привычное - свободное и почти безмятежное - мировосприятие, в искусство и в то своё высшее измерение жизни, из которого вышибали его сплотившиеся против таких, как он, ремесленники и вне которого он, как человек творчества, как поэт, задыхался и должен был непременно погибнуть. Самое скверное, он нисколько не привыкал к многолетнему мордобою, наоборот, каждая сшибка, каждый нокаутирующий удар потрясали его всё сильней и переживались им всё болезненней, после каждого он в сердцах зарекался сызнова подставлять себя под оплеухи выпихивающей его из литературы хамовитой братии, уходил от этого подлого выродившегося мира куда-то ввысь, в одиночество книг, природы, творчества и любви, где неизданность красоты не имела значения и он, отстранившись от здешних микроскопических драм и смешной оттуда "непризнанности" ("У кого, спрашивается, непризнанность? Кто её сорганизовал? Тоже мне - знатоки великие!"), опять мог без героических поз вынужденного противостояния и негодующих реплик протеста по-прежнему "слушать душу" (слыша, конечно, порой кое-что, вроде: "Круг замкнут. И не вырваться из круга. / Тих океан истории во мне./ Лишь музыка, рассеянно и глухо, / Ключами пробивается на дне..."); но завершив годовой цикл поэтического обновления, он, торжествующий, воплощённый, настолько бывал уверен в очевидности этих своих удач, что искренне полагал, будто теперь-то не устоят уже никакие твердыни, в чём его, разумеется, методично разубеждали, не гнушаясь по малограмотности и откровенной бранью, и советами "пока не поздно" избрать себе более подходящее "общественно-полезное" поприще. И независимость и талант обрекали его на отверженность, на вакуум вокруг, - тут не было ничего удивительного и нового; но с ролью мученика и жертвы он также не соглашался - он бы тогда никогда не поднялся до самоценности свободного слова или же должен был бы спуститься до уровня несвободы со всем её кулуарным нытьём и жалобами на "несправедливость судьбы", с иерархичной шкалой "престижности", с хронической уязвлённостью и общей с кем-то затравленностью; к тому же радостная безбытность искусства спасала его от настигавшего по ночам мрака, от разверзавшейся там, впереди, чёрной дыры, затягивающей его в бесследность исчезновения, - Лил, видимо, ощущала, что происходит с ним, когда он, оцепенев, лежал с открытыми неподвижными глазами подле неё, она догадывалась, что он, такой, далёк даже от неё, и боялась трогать его, покамест он сам, ожив, не поворачивался к ней.
    Поразительно, но любовь их не остывала и не ослабевала, вопреки деликатным прогнозам знакомых, осуждавших между собой её бездетность и его непредприимчивость: она ничего от него не требовала, понимая, что его служба - уже с его стороны предел практичности и что для поэта всё-таки главное - его поэзия, а он разве что не молился на неё, обожая свою жену, как язычник-эллин - привлекательнейшую из пантеона своих богинь, - и поклоняясь, и разделяя с ней ложе, и восхищаясь её совершенством; поэтому он, признаться, не очень жаждал внедрить в их скудный семейный быт кого-нибудь третьего, разрушившего бы их счастливое уединение и помешавшего бы его стихам, её чаепитиям с "умной книгой" и их затворнической любви, Лил для него и так была его "маленькой", да и он, похоже, заменял ей всех "карапузов", "бутузов" и "сорванцов". Они с ней были слишком близки друг другу, чтобы меж ними мог затесаться кто-то, рождённый не ей и не от него, а рисковать её жизнью, её спасительной красотой, ради другой, не существующей жизни, ради телесного своего "продолжения" - какая нелепость! - для него-то родней и ценней её не было никого, "продолжение" же его было вот в этих блокнотах (в них - в первую очередь). Оба они, и он и она, знали, что на детей у них нет ни здоровья, ни сил, ни средств, ни свободного времени, оба приняли это как должное, и от этого, вероятно, их близость из года в год становилась всё изощрённей и исступлённей, словно любая ночь была последней их ночью и оба они хотели в яростных корчах любовной оргии исчерпать друг друга до дна, дойти во всех плотских "безднах" до полного растворения, до исчезновения грани "я" и "не я", до самого края взаимного обладания, обрывающегося в самоистязание и в кровь; они уже раскрывались друг другу с такой запредельной откровенностью, что потом им бывало не по себе, и они почти что смущённо сглаживали смиренными нежностями да светскими беседами свои вакхические бесстыдства, чтобы затем ни с того ни с сего предаться им с ещё большим пылом. Это он как-то воспел, шутя, но верно: "Пускай, "сексуальность" завидя, / Плюётся, крестясь, иезуит, - / Двойное распятье соитья / Издревле над миром царит! // "Мораль" - подыхая от скуки, / Безгрешно ребёнков плоди... / А любящим - праздник друг в друге! / Спасенье и рай - во плоти!"; жаль только, и этот праздник длился не беспрерывно, и эротическая стихия, отбушевав, на недели утихомиривалась то в ней, то в нём: она, устав за день, отлёживалась, наглотавшись "сердечных" таблеток, под пледом на их "любовном ложе", слушая ангельские адажио скрипок Вивальди и акварельно-нежные форте симфонических поэм Чюрлёниса или читая Цветаеву (в часы усталости и "дохлячества" - почти всегда её), а он, вожделея, изнурял себя за столом напротив романами Фолкнера да рассказами Борхеса и язвительными укорами бичевал свою восстающую плоть за непокорность и обезьянье отношение к красоте, и принадлежавшей ему, и недоступной, либо, обычно в периоды кризисов, оглоушивавших его при контактах с накрепко узурпированной издательской системой, сникал уже он, сразу будто тупея, теряя остроту восприятия и интерес к чему бы то ни было, оказывая ей, вроде бы, прежние "знаки внимания", но не способный увлечься, как прежде, ни ею, ни их страстной близостью, - как ни старался он чем-то стряхнуть эту тупость, оживал он не скоро, и даже её нагота едва волновала его, сколько ни обцеловывал он свою любимую и ни злился на собственную бесчувственность, а Лил, понимая, что ему плохо, что его холодность мучает и его самого, не очень настаивала, в свой черёд, на немедленных доказательствах его "неугасимой любви" и ненавязчиво утешала своего горемыку-мужа.
    Одиннадцать лет они были вместе, одиннадцать лет ютились вдвоём в этой квартирке, но ни тесно, ни скучно им здесь до сих пор не было, ибо где, как не здесь, и проходила все одиннадцать лет их подлинная, ценимая ими, жизнь, - здесь они были и счастливы, и свободны, и совершенны, а мир, в который они окунались за стенами и из которого измочаленные возвращались на свой островок, для счастья, свободы и совершенства был мало пригоден, там её прелести вызывали или сомнительные заигрывания, или завистливую неприязнь, его же считали там мелким служащим и неудавшимся литератором, талант его там не просто не признавали, а рады были бы уничтожить, стереть с земли, выдрать с корнями, как вредный сорняк, как нечто, мозолящее глаза тамошней посредственности, - поэтому-то они и не допускали вторжения того мира сюда, в их разомкнутую в искусство и во вселенную "частную жизнь", не приглашали к себе любопытствующих знакомых (непременного круга "друзей молодости" у них тоже не образовалось) и дни рождения отмечали у родителей (ближе к центру - удобнее разъезжаться), иначе бы ничего тут не уцелело, всё оказалось бы затоплено и размыто болотом мелочности, поглощено суматошным небытием обыденности, отравлено завистью и озлобленностью, иначе бы стопки разложенных по годам и по книгам, отпечатанных на его "Колибри", сотен стихотворений не лежали бы в нижних ящиках письменного стола, где хранился его архив, стихи бы эти не появились, потому что душа его без любви и свободы давным бы давно омертвела и высохла, лишилась бы и природной неисчерпаемости, и своего колдовского дара, а с мёртвой душой он бы тоже умер, так что, наверное, "прах отряхнув, скользнуть сквозь облака" для него не случайно...
    ...Он вновь посмотрел на своё отражающееся в ночном стекле лицо, зловеще подсвеченное снизу настольной лампой; захлопнув блокнот, встал из-за кухонного стола и, выключив лампу, побрёл в темноте через коротенький коридор в комнату - укладываться до завтра со всеми его трудовыми обязаловками, бессмыслицей будней и неприкосновенной зоной ежевечерней совместной праздности (с блокнотом и ручкой подле, или с его неизменной карманной записной книжкой на время прогулок, походов в театры и на концерты и выездов в гости). Путь, которым он шёл и шёл уже двадцать лет, в очередной раз выводил его в бесконечность, и ему снова казалось, что он на середине пути, что труды его не напрасны и что выход к будущему признанию и какой-то иной, всеобщей любви будет вот-вот найден.

    Когда он неслышно, чтобы не потревожить её, забирался в постель, она не спала (хотя ничем своего бодрствования в столь поздний час и не выказала), она опять вглядывалась в себя теперешнюю, тридцатилетнюю, и думала о безжалостности природы. Как же, однако, несправедливо была устроена жизнь, - она-то это почувствовала ещё совсем девочкой, - как раз тогда, с обострением притаившейся в ней с рождения сердечной болезни, её по ночам начал преследовать беспричинный страх, страх, в отличие от её прочей дремотной жути, не имевший определённого, пускай и чудовищно-безобразного, облика, но, пожалуй, из всех её детских страхов самый запоминающийся: она, крохотная-крохотная, медленно падает в безмерно чернеющем вокруг пространстве и, падая, словно тает, рассеивается, всё уменьшаясь, в высасывающей её тьме, она, исчезая, силится приостановить падение и с ужасом осознаёт, что полёт - последний и ей суждено истаять, распасться всей-всей во что-то безжизненное, пропасть навсегда в пустоте и холоде, - она кричала и, заливаясь слезами, звала спешившую к ней на крик "маму-мамочку", чтобы та посидела с ней, посторожила её сон, а она бы цепко держалась за материнскую руку, не дававшую этому страху вновь утянуть её; неожиданные провалы такого страха возникали где-то под сердцем и много позже - то среди ночи, то в особо панические моменты сильных приступов, в молодости довольно регулярных.
    Конечно, став старше, в свои секреты и страхи она никого уже не посвящала и ни намаявшуюся с ней "маму-мамочку", ни занятого отца на помощь теперь не призывала; родители в ней и так, в сущности, обманулись, и надежд их она не оправдала (хотя любили они её от этого ничуть не меньше): будучи столь чарующе красивой ("В тебе ж, Лилька, столько всяких кровей намешано с обеих сторон - вот ты и совместила", посмеивался отец), здоровьем она, увы, не могла похвалиться, спортивная, музыкальная и балетная стезя были ей, к великому сожалению родни, заказаны, училась она из-за пропусков тоже ни шатко ни валко, на троечки да четвёрочки, предпочитая филонить с очередной книжкой у себя в комнате, угревшись в кресле и отрешённо похрумкивая мятными карамельками, причём во имя подобного безделья, возмущавшего её энергичных родителей постоянством и неизменностью, она зачастую спекулировала и собственной слабостью, что ей, само собой, прощалось, - словом, для лидерства она была непригодна да в лидеры и не лезла, если к чему и стремясь, то к максимальной автономии, чтобы никто бы её не трогал и к ней не вязался - ни с "общественными нагрузками", ни с глупыми ухаживаниями, ни с "воспитанием", ни с неуместным любопытством; прикинув, в конце концов, что единственный козырь дочки - её красота, мать ударилась в следующую крайность - принялась прививать ей "хорошие манеры" и неустанно учить её "правилам поведения", дабы она при необходимости умела повыгодней выставить и подчеркнуть в себе всё лучшее. "Как ты сидишь, урода ты кривобокая?! Что это за походка?" - придиралась её подтянутая родительница; "Не смей драть волосы!" - изводила она её за дурную привычку, задумавшись, накручивать прядь за ухом; "Ты почему мне грубишь, дрянь же ты бескультурная?! - отчитывала она свою вспыльчивую дочь. - Я тебе за твои слова так по морде двину - у тебя губы вспухнут!.."
    Ладно ещё, угрозы не выполнялись и "аристократизм" не вбивали в неё, как в некоторых, пощёчинами и тумаками, но и попрёки-одёргивания своё дело сделали: её исходная неуверенность в себе, получая и дома и в школе каждодневные подтверждения, развилась до нелюдимой опасливой скованности, до показного безразличия к уколам осуждающих её лень педагогов и к назойливым задеваниям третировавших её сверстников (мальчишки частью хотели обратить на себя её внимание, частью мстили ей инстинктивно за неприступность, а женская половина класса, включая, впрочем, и кое-кого из учительниц, никак не могли ей простить её красоты и скрытности, вредничая без всякого видимого повода, из одного желания сбить спесь с этой "задаваки"), отчего ей стали приписывать и самомнение (вовсе не соответствующее скромным её способностям), и множество, якобы угнездившихся в её сердце, пороков, - по общему мнению, с её сногсшибательной внешностью она, как и все красавицы, была непременно самовлюблённа, эгоистична и коварна, в то время как она просто-напросто старалась не показать корёжившую её в душе застенчивость и робость и, сидючи взаперти, наедине со своими красочными мечтами, совершала поистине чудеса покуда воображаемой самоотверженности, тем более воодушевлявшей её, чем обиднее уязвляла её несправедливость постыдной, как ей казалось, телесной немощи и ночного неумолимого исчезновения в пространстве.
    Такая её настроенность в отношениях с молодыми людьми порождала чрезмерную разборчивость, поскольку никто из них и отдалённо не мог претендовать на ту высоту, на ту всевышнюю роль, которую отводила она любимому человеку, никто не стоил той беззаветной - без боязливости, без утайки - самоотдачи, к которой она готовилась; и потом, она пока что ни с кем из них не испытывала того подъёма, того небывалого освобождения, которое она и считала, быть может, по-книжному, "настоящей любовью", а размениваться на ненастоящую было и недостойно, и как-то гадко, и оскорбительно для неё - неважно, происходил бы размен через Дворец бракосочетания, законно, или она согласилась бы ответить кому-нибудь на их "кадрёж" (имевший целью всего-то-навсего "прощупать нашу принцессу-недотрогу на предмет сексуальной активности", как выразился один прямолинейно-наглый товарищ с её курса). Не попадись ей тогда на лекции этот забытый блокнот со стихами, она бы, как знать, досидела бы в своём гордом девичестве до самой старости да проклинала бы запоздало и прежнюю юную непоколебимость, и исковеркавшие ей жизнь мечтания о несбыточном, но, видно, судьба, шутя, подарила тогда им обоим одно из невероятнейших совпадений: несбыточное сбылось, она с ним встретилась (встретилась чудом, но именно так они и должны были встретиться), и наивный её максимализм, в опровержение всех родительских предсказаний и житейского здравомыслия менее разборчивых приятельниц и приятелей, был, как ни странно, вознаграждён.
    До сих пор она помнила ощущение головокружительной лёгкости и простора, словно бы распустившееся в ней вдруг, как воздушный бутон какого-то удивительного цветка, когда она наугад открыла страницу блокнота и прочитала там под заглавием "Сумерки": "В ковшах Медведиц синева. / Светло от лунного сиянья. / И ощущаются едва / Немыслимые расстоянья. // И кажется - не мы одни / Глядим на этот хаос млечный... / И в звёздах наших душ огни, / Как жизнь, легки и бесконечны..." Она поразилась, как абсолютно это совпало с тем, что не раз чувствовала она, смотря на звёзды, и уже не слыша бубнящего что-то лектора, начала чтение заново, с первой страницы, всё подряд, проглатывая с волнением ("А ну как хуже?") стихотворение за стихотворением, перечитывая эти совсем небольшие по количеству строк откровения и открытия и поражаясь снова и снова распахивающейся ей в каждом из найденных текстов праздничной свободе - праздничной даже в вещах печальных, почти трагичных (к примеру, его метельный "Февраль": "Весна по колено в снегу. / Которые сутки метёт. / Бреду и бреду сквозь пургу... / Куда? Где хоть кто-нибудь ждёт? // Опять до утра - наугад; / А утро - какое оно? / Опять сквозь сердца - снегопад! / К кому я? Зачем?.. Всё равно! // Фонарь подмигнёт на лету... / Звезду бы - хотя бы одну! / Пурга... И опять я бреду - / Ослепший от снега - / В весну..."). "Хуже" в блокноте не было ничего, было "иначе", по-разному точно, легко и свободно, и дочитав, она переждала всколыхнувшийся по звонку гомон, грохот аудиторских крышек и топот разбегающихся после лекции сокурсников, чтобы за перерыв пройти, что успеет, помедленней, так что его появление не застало её врасплох, она уже знала, каков он, автор этих стихов, и он действительно оказался точь-в-точь таким, как она его представляла, - светлым, красивым и сильным, а главное, тем, настоящим, ни на кого не похожим, но тотчас, с нескольких слов, сделавшимся необычайно близким и нужным ей.
    С ним её скованность и её защитная настороженность тут же исчезли, испарились, растопленные его восхищённым взглядом и его не фальшивящим голосом, словно она исцелилась в мгновение ока от давней привычной болезни, тайно подтачивавшей её душу, и бесстрашно раскрывшись ему навстречу, она не наткнулась в его душе ни на приманки сластолюбивой корысти, ни на припрятанную охотничью западню: он был ей так же открыт, она ему - так же близка и необходима, и вглядываясь друг в друга, они как бы видели друг в друге свои очищенные от наносных мелочей отражения, себя - но любящими глазами, возвышенных и прекрасных, и переход их к близости уже плотской, к тому, что раньше казалось ей грубым и едва ли не низменным, нисколько не изменил их взаимного любования, доводя их обоих в часы страсти до почти что бесплотного изнеможения, когда после долгих-долгих объятий, нетерпеливых стонов и безудержного счастливого крика она, целуя его, её мужчину, её единственного, боготворимого любовника, иногда, как дурочка, плакала от блаженной слабости своего невесомого поющего тела; с ним она забывала про стыд и неопытность, ему она отдавалась вся, со всей жадной силой молодости и самоотверженности, потому что и для него она была той единственной, настоящей, воплотившей в себе всю женственность мира, а их любовь - нескрываемым счастьем и освобождением, и он, как она, годами не уставал изумляться ей и её любви. Даже дальнейшие их мытарства с "непущанием" его превосходных стихов к читателю, угрюмостью его спадов и кризисов и её неприметными обереганиями и утешениями не смогли чересчур повредить их влюблённости, их открывшемуся тогда в университете сродству, даже ношение ею втихую рукописи одной из его книжек в художественную редакцию издательства, куда она поступила работать корректором в смежном отделе и где ей мягко дали понять, что "самотёку" в свёрстанных планах места, конечно же, нет и быть не может и что любящая жена ценитель очень необъективный, не разочаровало её в его поэзии. (Разве что проскользнуло мельком: "А если мы оба и вправду во всём заблуждаемся? Если мы попросту одинаково с ним настроены, двое - на всей планете? Если мы с ним уроды и монстры?.."; однако такую гипотезу она сразу отбросила: если она и он были монстрами и уродами, то кем же были все те, что заваливали своими безвкусными виршами книжные прилавки, те, что своими суконными, клишированными фразами, своими кой-как рифмованными словоблудными штампами перелагали общедоступную жвачку бытовой мелкотравчатости и своих ординарных, сугубо филистерских существований? - скорее уж, монструозностью и ущербностью отличались эти работоспособные, но безголосые псевдолирические фельетонисты и очеркисты с их борзописными "перьями" и соцзаказными "лирами".) Он по-прежнему поражал её чистотой и непостижимой праздничностью новых "лирических волн", в которых она не находила и отголосков его безвыходности - только простор и гармонию; "Не знаю, лирик я или нет, / Но знаю твёрдо, что я - поэт,/ - между прочим определил он как-то и творческое и жизненное кредо. - В стихию верую, не в молву; / Как мне положено, я живу: // Весь мир, став почвой, хочу вобрать; / Весь мир, став небом, хочу объять; / Весь мир - и света и тьмы - опять, / Став океаном, хочу создать!", хотя, конечно, по природе таланта он больше склонялся в сторону "света", а не к захлёстывающей его при несправедливых ударах "тьме".
    Нет, нет, несмотря ни на что, они были счастливы, и он, и она: они делали друг для друга всё, что было в их силах, не требуя ничего взамен и угадывая без слов, в чём каждый из них нуждается, в каком сочувствии и в какой помощи, они практически не умели ссориться, как ни бывали порой издёрганы служебными и житейскими неурядицами, - в них тотчас же просыпалась жалость, и они, не упорствуя в собственной правоте, оба винились и каялись в "чёртовой раздражительности" и резкости, соглашаясь на какие угодно уступки, лишь бы не причинить боли другому, любимому и несчастному (а он, со всем его оптимизмом, стойкостью и умом, тоже был наделён излишней чувствительностью и душевной обнажённостью, ему доставалось и без её капризов); оба они проявляли невольно столько предупредительности, столько участия и супружеского самоотречения, что если бы не его необъяснимая неудачливость в "пробиваниях в печать" (не объяснимая, как она поняла, ничем, кроме повального равнодушия и глухоты да ненависти бессильной посредственности к его таланту), их жизнь вдвоём была бы и вовсе этакой буколической пасторалью, почти не подверженной воздействиям извне, но, на её беду, несправедливость, которая не давала ей уснуть, заключалась внутри их счастья, в самих одиннадцати годах любви, несправедливость, как червоточина, разъедала её сознание уже много лет, и спасения от этой несправедливости не было: она - её тело, её лицо, её красота - постепенно старела, старела едва заметно, едва намечающимися морщинами и вялостью кожи, но старела неотвратимо, месяц за месяцем, - детские страхи её теперь подтверждались, юность её истаивала, прежнее хрупкое очарование и относительное здоровье рассеивались по капле где-то во времени, в гложущем её плоть невидимом океане, и она в смятении бросалась опять в победное забытье их любви, но чем дальше, тем чаще ей становилось страшно именно безграничности, нераздельности их слияния, именно безоглядной своей сосредоточенности на нём одном, на любимом, давно заменившем ей и родителей (они её выбор молча не одобряли), и подруг, и былых поклонников. Она уже не всегда была в состоянии угодить ему, из-за различных недомоганий она оказывалась совсем "негожей", и хотя он, жалея её, ни на чём не настаивал, чувствовала себя перед ним виноватой, не достойной его неутолённого желания, а он уже на недели охладевал к ней, любя её отстранённо, без увлечения привычной близостью, и она с содроганием думала, что наступит момент, когда её тело станет внушать ему отвращение, и он, заставляя себя, чтобы не обижать её, больную и надоевшую, будет с гадливостью повторять эту, уже почти врачебную, многолетнюю процедуру, а она - цепляться старушечьи за жалкие крохи прежнего счастья, которого ни вернуть, ни воскресить ей тогда не удастся; потом же ей предстояло, всё растеряв, превратиться во что-то вконец отталкивающее и дряхлое, и вот такой вот развалиной предстать перед ним (о том, что и он, наверное, постареет, она не очень задумывалась).
    Нет, она не хотела смириться с этим - с умиранием и своей красоты и его любви к ней, - она не должна была допустить такого исчезновения, такого чудовищного преображения! - пусть она лучше уйдёт сама, по своей воле, но уйдёт вовремя, молодой и любимой, чтобы остаться в памяти всех навечно великолепной, навечно в расцвете женственности и обожания, чтобы её мимолётное, исчезающее совершенство уцелело не только в его стихах, а и в его навеки заполненном ею сердце, в страдающем, но не разлюбившем её, не пресытившемся и не разочаровавшемся сердце её поэта, её возлюбленного, который ещё прославит свою единственную любимую, как Данте, как Блок, как Шекспир в сонетах, и с которым она хотела быть связана неразрывно и при их жизни, и после её ухода, в его бессмертии, не перешагивая, наперекор бессильному уничтожить её сегодняшний облик времени, порога тридцатилетия. А тридцать лет исполнялось ей через месяц, по возвращении из санатория, куда она вскоре уезжала, так что её бессонную полуночную задумчивость можно было понять...

    В санаторий она попала, как водится, в межсезонье, и сам санаторий был не ахти какой роскошный и первоклассный: пара многоэтажных голубых корпусов с ярусами балконов среди поредевших остатков леса в средней полосе России (ей подходил теперь только умеренный климат) да несколько хозяйственных кирпичных построек, за которыми заасфальтированная территория кончалась и начинались мокрые облезлые ёлки, тщедушные безлиственные осины да обнажённые затяжными дождями берёзы, зябко белеющие сквозь толкотню стволов, смешение веток и дымку обтрёпанной хвои; поблизости, в полукилометре от санаторских ворот, находился посёлок с почтой и магазином и шоссе с автобусной остановкой - вот, собственно, и весь перечень местных достопримечательностей. Народу в поздний осенний заезд прибыло, как острила сонливая полная главврач, "полторы калеки", корпуса пустовали, и жила она одна в двухместном номере, избавленная от принудительного общения и тягостной доверительности очередной словоохотливой соседки: бродила в резиновых сапогах и теплом плаще с капюшоном по сумрачному сырому лесу, посещала по расписанию процедурные кабинеты и столовую, сидела по вечерам в холле у телевизора, а после, выпив стакан выставленного на подносе возле столовой ночного кефира, читала на сон грядущий взятую в библиотеке книгу - длинный и обстоятельный переводной роман, повествовавший подробно о любви и супружестве, о явных и тайных изменах, о разрывах и прочих семейных драмах французских её современников, - короче, вела бездельную однообразную жизнь примерной больной, с кем-то при встречах здороваясь, кому-то вежливо отвечая, но целиком погружённая в свои опасные мысли и настроения.
    "Листья капельками воска / В редких кронах; / Ветви ливнем на берёзках / Оголённых, // - повторяла она про себя мужнино "В лесу", - Лужи в золотых разводах; / В топких травах / Взрывы зарослей, безродных / И корявых; // Грай ворон неистребимых, / Всплески елей; / Да над месивом тропинок / Запах прели...", и ей опять грезилось, как, смежив на мгновение веки, она растворится тотчас в зыбком дождливом шелесте этой грибной тишины, станет, исчезнув, этим туманным воздухом, витающей над этой болотной землей бестелесной тенью, как её неподвластная тлению красота выпорхнет навсегда из ветхого кокона стареющей, смертной оболочки её, чужого ей, тела, и ничто на свете не сможет тогда обезобразить её; блуждая по хоженому-исхоженному лесу, она в своих просветлённых мечтах о посмертном освобождении проходила его порой насквозь и, замерев на опушке перед распаханным и засеянным на зиму глинистым полем, окружённым где тем же подобием вырубленного нещадно леса, где чёрными крохотными домишками да сарайчиками заброшенных бревенчатых деревушек, шептала в безлюдный простор присланное ей в первом же его письме восьмистишие (удивительно, как он всегда угадывал её чувства): "Равнина в дымке серого дождя. / Дорогу развезло; набухли пашни... / А дождь всё сыпет, серость городя, / Всё поливает, мелочный, вчерашний... // А дождь - как сон бессонницы твоей; / Как сон - равнина без конца и края, / Где я бреду, продрогший до костей, / Тепло твоих объятий вспоминая...", - она сейчас тоже вспоминала его объятия, тоже брела в одиночестве под дождём по бескрайней равнине призрачной, будто сон, жизни, объятой печалью осеннего увядания, и кости её тоже тут ревматически ломило от мороси, сырости и похолоданий.
    К середине срока, обследовав многократно окрестности санатория, она чуть-чуть заскучала и, встретившись на прогулке с соседом по столу, позволила этому щепетильно учтивому интеллигентному брюнету сопровождать её, в чём он неплохо преуспел, как-то умея вовремя оказаться рядом, вовремя говорить о том о сём и вовремя помалкивать, а то и откланиваться, не досаждая ей слишком своим присутствием, так что у них быстро установились довольно приятельские отношения, - хотя к сорока годам он на научной работе здоровье и порастратил, остроумия он, однако, не потерял, и инженерное образование не мешало ему быть компетентным и в литературе и в "новостях культуры" (то бишь, как многие, знать обо всём понаслышке, зато ничего популярного не упуская), а поскольку она ничуть не склонна была разоблачать его поверхностную нахватанность и вступать с ним в серьёзный спор, то они перескакивали от темы к теме с беззаботной непринуждённостью светских жуиров, находя удовольствие в самом процессе вполне безобидного обмена фразами, взглядами и незначащими услугами, вроде снимания и вешания в гардеробной её плаща и передачи солонки за обедом, и, честно сказать, она не предполагала, что его предложение посидеть вечерком в его комнате, отпраздновать тайком от администрации день его ангела ("Лилечка, только сухое вино, мы же с вами, увы, сердечники, не очень-то разгуляешься..."), обернётся чем-то иным.
    Поначалу иного и не было: беседовали себе понемножку под стрёкот вовсю припустившего за окном дождя, попивали ("для оживления беседы") по глоточку легчайшее кислое винцо, и она, примостившись с ногами на свободной заправленной кровати (его поселили тоже в двухместном), слушая благосклонно журчащие, как вода по желобу, убаюкивающие речи сидевшего на кровати напротив мужчины, мефистофельски освещённого сбоку светом настольной лампы, не то чтобы опьянела, но как бы забылась в каком-то блаженном трансе, в приятном до сладкой щекотки и детских мурашек в спине бездумном оцепенении, точно плывя расслабленно сама над собой в обволакивающем её младенческом полумраке проливной колыбельной, а его вкрадчивый голос всё, знай, мурлыкал о чём-то, некогда волновавшем её, но звучавшем сейчас почти бессловесно, как текущий неторопливо по каменистому дну лощины сквозь корни и кучи трухлявого валежника мелкий лесной ручей, - о "единственности" любой человеческой жизни и о её "краткосрочности", о "поклонении красоте" и о "промелькнувшей юности", о "мизерности отпущенного" и об использовании "предоставляемых судьбой шансов", - в смысл его слов она не вникала, и он мог сколько угодно плести хитроумную паутину обоснований, принимая её заторможенные кивания в ответ и её безотчётную улыбку за единомыслие и согласие; реакцию вызвали лишь его опрометчивые действия.
    - Что это? - будто издалека удивилась она, обнаружив его ладонь на своём запястье, а его самого переместившимся к ней поближе на край её постели.
    - А что? - Голос его понизился до извиняющегося шепота. - Чего вы боитесь?
    - Я не боюсь... - заставляя себя протестовать, слабо упёрлась она в его так и не убранную руку.
    - Мы же обречены, - зашептал он поспешно, надвинувшись на неё сверху с неразличимым, чёрным от тени, лицом. - Другой-то жизни у нас не будет, вы понимаете... И потом, об этом мы никому не скажем...
    - Зачем?.. - не имея сил отстраниться от коснувшегося её щеки дыхания, пролепетала она, шевеля в шерстяных носках судорожно поджатыми пальцами.
    - Чтобы вспомнить, - тронули его губы её лицо. - Ты же красавица, я от тебя без ума...
    Перейдя на "ты", он решительно положил другую ладонь на её ногу повыше колена, страстно стиснув плотную ткань её зимних гамаш, и его "ты" тотчас встряхнуло её.
    - По-моему, вы ошиблись, - напряглась она, отклоняя голову. - Дайте мне встать...
    - Но почему? - заупрямился было он.
    - Я что же, должна с вами драться?..
    Тон её был настолько категоричен, что он повиновался и пересел обратно к столу.
    - И для этого вы меня пригласили? - нашаривая ногами тапочки, нервно крутанула она по привычке намотанные на палец волосы.
    - А то вы не знали, - пристыженно пробурчал он.
    - Вы думаете, я - как и вы?.. - запнулась она, побледнев и закусывая до крови губу.
    - Да вижу, вижу, - ответил он недовольно. - Вам только бы красоваться да привлекать, вы - пустоцвет: маните, маните, а толку-то никакого...
    - Ну, если так относиться...
    - Что значит "так"? Потребительски, да? А чем же вам плохо, если и потребительски? Я же вам не в ущерб, я по взаимодоговорённости, никто не в накладе...
    - Это ужасно... - произнесла она еле слышно.
    - Это жизнь, - сказал он, сливая себе в стакан остатки вина из бутылки. - Вы не обиделись, я надеюсь? Попытку будем считать аннулированной, дружба так дружба...
    - Вы хуже, чем я о вас подумала...
    Она теперь поняла, какую роль отводил он ей, будь его волокитство удачней, и чуть не расплакалась тут же от своего горестного прозрения: она уже не была ни недоступной, ни недосягаемой, её красота уже не заслуживала ни преклонения, ни хотя бы бережности, и сегодня, сейчас, она едва ли не приняла подобный новый подход к себе, даже и не сопротивляясь унизительности своего положения и оскорбительности ищущей в ней удовлетворения примитивной похоти, выраженной с витиеватой пристойностью, но достаточно откровенно.
    - Пустоцвет, вы сказали? - переспросила она. - Ну и прекрасно, пускай пустоцвет...
    В коридоре у неё неожиданно прихватило сердце, и она с трудом дотелепалась до кабинета дежурной сестры, где была осторожно уложена на кушетку, и пухлая говорливая толстушка с засученными по локоть рукавами застиранного терапевтического халата, как она выразилась, "всобачила" ей внутривенную инъекцию.
    - Так, воздух нам тут ни к чему... - хозяйски комментировала свои манипуляции медсестра, выдавливая из шприца серебристый пузырёк и орошая пульнувшей из острого носика иглы тоненькой струйкой глюкозы серый кабинетный линолеум.
    - А воздух опасно? - постанывая от дёргающей за сердце боли, тихо полюбопытствовала она.
    - Ещё б не опасно, - обрадовалась её любознательности медсестра, протирая вымоченной в спирту ваткой её вздувшуюся на сгибе, ниже затянутого резинового жгута, вену. - Эмболия лёгочной артерии, мгновенная смерть...
    Сразив невежественную горожанку мудрёной врачебной терминологией, толстушка ловко всадила иголку (заметив по ходу дела: "Вены отличные, в такие колоть - одно удовольствие...") и, отпустив жгут, стала вводить лекарство, а она вдруг подумала, что у них дома, в ванной, в аптечке, в запечатанном целлофановом пакетике тоже хранится шприц на случай внезапного сильного приступа и аварийной скорой помощи. Как всё сходилось в её судьбе: и её скорое тридцатилетие, и почти состоявшееся четверть часа назад падение, и подсказка сестры, - во всём этом чувствовалась некая предначертанность, некая роковая фатальная связь, подталкивающая её к уготованному ей выходу и укрепляющая ещё сильнее её решимость.
    Назавтра она не ответила на приветствие отвергнутого соседа, резко пресекши его попытки восстановить прежнее задушевное приятельство, а вернувшись с дневной прогулки, нашла в кармашке доски для приходящей почты ещё один новый "знак свыше" - второе письмо от Димы, в котором после шутливых сведений о своём холостяцком житии и скучании в одиночестве без неё, его "Лейлы, Лауры и Девы Марии вместе", он ей прислал написанное "в предвкушении нашей встречи" стихотворение "Ночь": "Ты и я к твоим коленям / Неприкаянно приник... / Ночь, пронизанная тленьем / Увядающих гвоздик. // Ночь - сюда мы возвратимся; / Но сегодня - за предел! - / В ночь извечного единства / Губ, желаний, душ и тел! // Ночь - и нечисть отступает; / Ночь - и память коротка... / Наконец-то отпускает / Неотвязная тоска. // Бьётся, бьётся, вымерзая, / Сердца стонущий родник... / Ночь. Щемящее мерцанье / Лепестков и глаз твоих... // Ночь - объятье! Ночь - признанье! / Вдруг к ногам твоим упав, / Только слёзы состраданья / Ощущаю на губах..." Он начинал жалеть её и в любви, её, когда-то бывшую для него столь ошеломляюще влекущей и царственной! - старея, она и в его глазах опрощалась мало-помалу до рядовой "красивой женщины", и значит, она опять оказывалась права: тело её вот-вот не будет ни для кого былым чудом, и чувственное его благоговение истает, как и её "идеальность", бесследно, - жалость его уже доказывала, что он ощущал постепенный уход её молодости и угасание своего восхищения ею.
    Чем меньше времени оставалось до дня её возвращения, до последнего перед гранью тридцатилетия дня, тем неотступней и просветлённей воображалось ей то решающее событие, то растворение и преображение, избавляющее её от будущего неотвратимого умирания и от странной сердечной усталости, накопившейся исподволь за годы счастья; она наконец наметила в текущей навстречу ей бесконечности зримую точку, черту, за которой уже не существовало ни страха, ни старости и переступить которую, проснуться на следующее утро и продолжать жить, как жила, казалось теперь немыслимым, не представимым; она как будто одолевала последние метры долгого утомительного восхождения, она сейчас делала самые-самые последние шаги к вершине, и там, на черте, жизнь её переламывалась, обрывалась куда-то вниз и вниз, о чём напоследок свидетельствовали и эти случайности, выстраивающиеся сами собой в полный набор убедительнейших, утверждавших её в её намерении, доводов.
    Поэтому так безоблачно праздничны были часы их встречи, со сладковатым плывущим запахом роз, гордо алеющих на своих высоких стеблях в точёной хрустальной вазе, с собственноручно состряпанным Димой ужином и с раскупоренной в честь приезда жены бутылкой шампанского из припасов на завтрашний её день рождения; поэтому так пронзительно нежно, так безоглядно, так головокружительно было прощальное их соединение в ночь её расставания с ним: соскучившись без неё, он любил её в эту ночь со всей своей ненасытностью, со всей безудержной жаждой обоюдного обладания, и она любила его, как, может быть, никогда раньше, ибо сегодня каждый миг их близости, она знала, был для неё прощанием - и с ним, и с любовью, и с жизнью. "Лучше не будет, не будет..." - твердила она, прижимаясь к нему; "Любимый..." - страстно шептала она, увлекаемая кружащим её счастливым забвением; а розы в их изголовье благоухали, а темнота вокруг словно вспыхивала мгновенными россыпями сияющих карнавальных искр, и в паузах, в тишине несущей их сквозь пространство ночи, вдруг становилось слышно томительное, безостановочное падение лижущих стёкла за шторами дождевых потоков...
    Взяв друг от друга всё, что они могли взять, и отдав всё, что было в их силах отдать, они, умиротворённые и благостные, задремали под усыпляющее бормотанье дождя; однако, едва лишь она погрузилась в смутный летящий калейдоскоп сна, что-то легонько толкнуло её изнутри, и она проснулась. Она была на вершине, и надо было, как она и задумывала, шагнуть не вниз, в завтра, в быт, а вверх, в освобождение и полёт, - выше вот этой ночи, этой разлуки с ним, ей всё равно не подняться.
    - Куда ты? - сонно спросил он, когда её теплое тело выскользнуло из-под его руки.
    - Я скоро, спи... - шепнула она.
    Но накинув халатик, нагнулась к нему и нежно - в самый-самый последний раз - поцеловала его шевельнувшиеся ответно губы.
    Босиком, чтобы не разбудить его, она вышла из комнаты, по пути вынув на ощупь из-за стекла книжной полки подаренную ей на завтрашний день рождения открытку с его стихами, - она хотела перечитать их, прежде чем отправляться в путь, - он в своём "Море", кажется, вновь угадал её; прикрыв аккуратно дверь, она включила свет в ванной и, войдя туда, защёлкнула за собой ручку замка.
    Теперь ей никто и ничто не мешало, - присев на край ванны, она пододвинула пятками мягкий махровый коврик (чтоб не стоять босой на холодном кафеле) и, перевернув открытку с изображением всё той же розы (только, в отличие от её миниатюрных бутонов, огромной и пышной), принялась за чтение.
    "Нам этот берег зачеркнуть едва ли! / Та ночь - за бытом и за бытиём. / Здесь мы теряли время... Так "теряли", / Что до сих пор "потерями" живём,// - читала она сквозь выступившие на глазах слёзы, - Нас растворяла эта тьма ночная, / Нам вечность представала молодой, / Когда, созвездья сердцем рассекая, / Сливаясь с первозданной немотой, // В их пене - как невиданные рыбы - / Мы уходили в дремлющую гладь / И всё на свете позабыть могли бы!.. / Хотя о чём нам было забывать..." Да, это было счастье - вся её жизнь с ним, - и она уходила сейчас туда, в ту ночь, в первозданную немоту слияния, в их юность; не вытирая слёз, она установила открытку на раковине возле стаканчика с зубными щетками, открыла шкафчик аптечки и, достав пакет со шприцем, надорвала упаковку.
    Приладив иглу, она набрала в шприц побольше воздуха (чтобы наверняка), отложила шприц, завернула рукав халата и, скрутив жгутом полотенце, перетянула руку; зажав полотенце коленями, опять взяла шприц и нацелилась во вздувшуюся на сгибе вену, - ей столько кололи уколов, что технику этого дела она изучила. "Надо, наверное, стерильно", - нелепо подумалось ей, и она отчего-то озябла, хотя в ванной комнате от горячих труб сушилки было довольно тепло. Дрожа, она ткнула иголкой под кожу и, морщась от боли, начала неумело ковыряться, отыскивая ускользающую вену, пока иголка не провалилась и в шприц не потекла кровь; она разжала колени с полотенцем и медленно, чтобы не выскочила игла, распрямилась.
    "Ну вот, готово, - сказала она себе. - О раковину бы не стукнуться...", а затем, затаив дыхание, быстро выдавила весь воздух в вену, выдернула поспешно иглу и, согнув по больничному руку, сунула шприц в аптечку.
    Она прикрыла ещё дверцу аптечки, мельком предположила, что медсестра могла её обмануть, что "слишком долго", но тут страшный удар в грудь, пронзив её нестерпимой огненной болью, отбросил её назад, - жутко, нечеловечески закричав, она схватилась за грудь, изогнулась в короткой конвульсии и в разметавшем её навек смертном ужасе провалилась в пространство - во мрак, холод и безвозвратность...

    Сквозь дрёму он услыхал её вскрик и, сразу проснувшись, сел на постели, вслушиваясь тревожно в образовавшуюся тишину - не примерещилось ли ему спросонья; но было так тихо, что он испугался. Он вышел в одних трусах в коридорчик и тотчас по свету в ванной понял, что она там.
    "Лил, что случилось?" - негромко спросил он, тронув заклиненную ручку замка, однако никто ему не ответил. "Лиля, открой!" - потребовал он, и мёртвая тишина за дверью перепугала его ещё больше. Повторяя, как заклинание: "Лиля!", "Лилечка!", он стал толкать запертую дверь и дёргать ручку; потом в панике биться плечом о дверь, пытаясь высадить её; и наконец, выломав кусок дверной рамы, сорвал замок и вогнал дверь вовнутрь в ванную.
    Дверь упёрлась во что-то податливое; надавив сильней, он протиснулся в щель и увидел лежащую на полу жену (это её согнутые ноги не давали двери открыться): голова её запрокинулась набок, к стене, и лицо её закрывала чёрная-чёрная завеса волос, но тело её в распахнувшемся халатике было как-то безжизненно, неестественно вывернуто, а откинутая под ванну синеватая рука как-то особенно неподвижна, - похолодев, он опустился возле неё на корточки и, смахнув волосы, двумя руками поднял её тяжёлую голову, пробуя посадить Лил. Глаза её, черневшие, не моргая, на посиневшем лице с багровым пятном над правой бровью, смотрели бессмысленно в пустоту, и отражения околодверного светильника поблескивали в огромных, подёрнутых ледяной гладью, зрачках; отяжелевшее, обмякшее тело, когда он рванул её к себе, безвольно перевалилось и вновь распласталось на кафеле, и поднеся ухо к её некрасиво полураскрытым сине-лиловым губам, он почему-то не уловил ни малейшего дуновения, ни тени дыхания.
    Напрасно он тряс её, целуя и умоляя её сказать что-нибудь, напрасно, крутанув в раковине над собой кран с холодной водой, брызгал ей пригоршнями в лицо и растирал мокрой ладонью под грудью слева, где у неё раньше болело сердце, - глаза Лил смотрели по-прежнему непроницаемо, и ни единого вздоха или сердечного толчка он за рёбрами не нащупывал.
    "Надо же скорую!" - вдруг спохватился он и, положив её голову, вылетел в коридор, натянул наспех джинсы и рубашку, но когда он выбежал на лестничную площадку к лифту, чтобы спуститься в ближайший телефон-автомат, дверь квартиры напротив приотворилась и на лестницу высунулся один из его соседей - заспанный лысый мужичок в ночной пижаме, разбуженный, очевидно, среди ночи его криками и шумом.
    - Что у вас там за бардак? - нахраписто возмутился сосед. - Потише нельзя?
    - Жена у меня... - сбивчиво объяснил он, злясь, что лифт тащится так медленно. - С женой плохо...
    - А что стряслось?
    - Да сердце... Скорую надо вызвать...
    - Ты, значит, без телефона, - сообразил мужичок. - Давай заходи, звони от меня, я тебе в коридор вынесу...
    На "скорой", узнав из его торопливого рассказа, что "дыхания нет" и "сердце не бьётся", уточнили адрес и пообещали скоро приехать, но их обещанное "скоро" растянулось на полчаса, которые он провёл в отчаянных бесполезных попытках растормошить Лил и вернуть её к жизни (он даже делал ей запоздало где-то виденное искусственное дыхание, вдувая в её оскаленный рот воздух и нажимая по несколько раз на грудную клетку, но добился только того, что у неё изо рта и из носа хлынуло содержимое желудка, и он, бранясь, вытирал эту рвоту попавшимся под руку, скрученным в жгут, полотенцем, не испытывая ещё ни брезгливости, ни отвращения и надеясь ещё на невозможное); да и прибывшая бригада в составе престарелого фельдшера и равнодушной замухрышки-сестры не слишком старалась совершить чудо: проверив зрачки и пульс, фельдшер сухо заметил: "Экзитус" и велел медсестре съездить вниз, сказать шофёру, чтобы принёс носилки.
    - Сейчас напишу вам справку, завтра вы с ней наведаетесь в больницу, выясните, когда хоронить, - излагал ему фельдшер, располагаясь в пальто у кухонного стола для оформления факта смерти. - Кстати, вы помогите нам её вынести - на лестнице тут у вас не развернёшься...
    - А может, вы ей укол какой-нибудь?.. - растерянно попросил он.
    - Уколы ей не помогут, - скучно ответил старик, не прерывая писания. - Медицина в подобных случаях бессильна...
    - Почему? - всё не верил он.
    - Скоропостижная смерть, - лаконично растолковал фельдшер. - Никто, к сожалению, не застрахован...
    - Ну, вот вам бумага, - закончил свою работу этот кряжистый крепкий дедок. - Идёмте пока покойницу в коридор вытащим, а то носилки в ванную не войдут...
    Когда они с фельдшером - он под мышки, фельдшер за ноги - поднимали Лил, в животе её что-то забурчало.
    - Вы слышите? - вздрогнул он. - Слышите?!..
    - Это газы в кишечнике, - успокоил его старик. - Организм не сразу весь умирает...
    Потом они перекладывали её с пола на принесённые молодым мрачным шофёром брезентовые носилки, халатик Лил опять распахнулся, и синюшное мёртвое тело её бесстыдно и жалко заголилось.
    - Простыней бы её укрыли, - сердито сказал он фельдшеру, запахивая полы халата на её худых чреслах и ненавидя в этот момент глазеющих на неё мужчин. - Что у вас, простыни нет?
    - Есть, в машине, снесём и укроем, - заверил старик, и действительно у машины, прежде чем вдвинуть носилки с пристёгнутой к ним ремнями Лил из-под дождя в медицинский фургончик, он набросил на труп потрёпанную простыню, запеленав умершую с головы до ног, так что до морга её красоты от чьих-либо взглядов были упрятаны.
    Фургон уехал, Лил увезли, и он, продрогнув в мокрой рубашке под ледяным осенним дождём, сотрясаемый приступами неудержимой дрожи, возвратился окоченевший к своей открытой настежь квартире.
    - Что, очень плохо? - снова высунулся к нему сосед, наблюдавший за выносом тела.
    Не в силах унять бьющий его озноб, он только кивнул.
    - Тебе никуда больше звонить не нужно? - предложил сосед. - Давай - пока я не сплю...
    - Сейчас... - Зубы его отрывисто лязгнули. - Руки пойду ополосну...
    В раковине валялась размокшая открытка с его поздравлением Лил, и он зачем-то поставил её под полочку с шампунями сохнуть, а вымыв руки, не загаженным полотенцем промокнул заодно и лицо, сделавшееся словно чужим, как в сильный мороз.
    Звонил он родителям, - он не мог оставаться в этой квартире, не мог лечь в пустую постель, зная, что его Лил лежит голая где-нибудь на сырой клеёнке или на каменном полу; он физически ощущал, как ей холодно, как она беззащитна, брошенная там, среди трупов, в подвале, при тусклом, сводящем с ума, тлении зарешёченной жёлтой лампочки (именно так представлял он морг), - она для него пока что была, существовала, хотя и не здесь, не с ним, не в квартире, ставшей после случившегося с ней в ванной тоже почти чужой, пугающе связанной с тем, что память его упрямо отторгала, что никак не осознавалось им, не проникало глубже чисто рассудочного понимания: "Умерла, да... Завтра вот с этой бумажкой в морг... Сообщить её родственникам..." и тому подобного.
    - Папа, - проговорил он в трубку. - Я к вам приеду. У меня Лиля скончалась.
    - Когда? - охнул отец.
    - Только что. Её уже скорая забрала.
    - Приезжай быстрее, - заволновался отец. - У тебя деньги есть на такси?
    - Есть.
    - Лови первую попавшуюся, я спущусь встречать - заплачу...
    - Хорошо, - повесил он трубку.
    - Какое несчастье, - покачал головой сосед. - Прими мои соболезнования...
    - Спасибо, - автоматически поблагодарил он.
    В эту ночь он уже не уснул, а рано утром с родителями отправился к её родителям - сообщить, что вместо намеченного тридцатилетнего юбилея придётся справлять поминки. Мать её, едва увидев ранних гостей, тотчас же обо всём догадалась, и его известие подкосило её прямо в коридоре: захлёбывающуюся в рыданиях, они, успокаивая, волокли её в комнату, а она выкрикивала: "Доченька! Доченька!" и бессмысленно вырывалась, всплескивая руками и пытаясь упасть ничком на ковёр; отец её, крепясь, глотал нисколько не помогавшую валерьянку и часто курил подле усаженной на диван безутешной жены; но горе их требовало выхода, и перенеся ослепление первого, самого страшного удара, выплакав, выкричав, выговорив, в конце концов, самую острую первую боль, они перешли к обсуждению всевозможных деталей погребального обряда - какое надеть ей платье, какие туфли ("Димочка, я сама ей всё отберу, мы с тобою сегодня к вам съездим", - всхлипывала тёща) - и к распределению обязанностей в предстоящих скорбных хлопотах: кому за цветами, кому за выпивкой, а кому организовывать похороны, экстренный созыв родственников и поминки.
    Поминать усопшую дочь порешили, конечно, у её родителей ("А я-то моей Лилюшеньке к дню рождения наготовила..."), объединив финансовые ресурсы обеих семей; женщины занялись поминальным столом и оповещением родни, его отец - добыванием продуктов, а сам он с её отцом два дня мотался с утра до вечера то в больницу за справкой, то в загс за свидетельством о смерти, то в похоронную контору - заказывать гроб и венки, то на кладбище - получать место; два дня беспрерывно он находился на людях, с кем-то о чём-то договариваясь, кому-то платя, кого-то внимательно выслушивая с онемевшим в извиняющейся полуулыбке растерянным лицом, и к себе домой заезжал лишь за документами (вдвоём с тестем) да за вещами для Лили (уже втроём, с её матерью), ничего в квартире не прибирая и торопясь покинуть её, включиться опять в отупляющую беготню и езду по городу, от которых он обессиленно валился на раскладушку, с гудящей пустой головой и горящими ступнями, чтобы, не засыпая, а лишь секундно ныряя в беспамятство, ворочаться молча всю ночь, следить за безостановочной каруселью мелькающих в его накалённом мозгу фантасмагорий и замирать от подкатывающего к горлу истошного отчаяния, не выразимого ни словами, ни образами - одним звериным рычанием и воем в голос с битьём кулаками об пол и раздиранием щёк.
    Реальным в этих двух неправдоподобных кромешных днях был его разговор с прозектором, или верней с прозекторшей, вручавшей ему необходимые бумаги, - высохшей седой женщиной с молодыми живыми глазами, узким морщинистым лицом и тонкими пальцами, похожими на постаревшие пальцы Лил; выяснив, кем он доводится покойнице, она пригласила его в свой кабинет для небольшой приватной беседы. Вскрывавшая Лилю дама имела, по-видимому, какую-то учёную степень, потому что её кабинет был заставлен вдоль стен стеллажами с плавающими в стеклянных банках внутренностями и завешан учебными таблицами.
    - Хочу вас спросить, Дмитрий Васильевич, - узнав, как его зовут, сказала она, облокачиваясь спиной о подоконник единственного в комнате, высокого окна. - Ваша жена наркотики не употребляла?
    - Нет, что вы, - опешил он.
    - А вот укол внутривенный - это не вы ей делали?
    - Укол? - удивился он. - Нет, не я. А разве её кололи?
    - Да, и весьма неудачно. Значит, не вы?
    - Не я и не скорая, они отказались... - Он вспомнил скрученное жгутом полотенце рядом с ней и болтающуюся дверцу аптечки. - Но у нас дома есть шприц, она же сердечница...
    - Тогда, выходит, она сама. Или несчастный случай, или, возможно... - Она не договорила. - А брак у вас был удачный?
    - Очень, - тихо признался он. - Очень удачный... Но разве она не от сердца?
    Прозекторша, долго-долго не отвечая, разглядывала его.
    - Пожалуй, от сердца, - задумчиво вымолвила она. - Хотела, наверное, как лучше, не привлекая внимания, - женщинам это свойственно...
    - А что у неё? - спросил он неизвестно зачем.
    - Воздух в вену попал - причина смерти на вскрытии именно эта...
    - Я даже не видел, как она... - осекся он, припоминая, а не стоял ли на раковине пузырёк со спиртом и не было ли тогда в ванной запаха лекарств. - Она же ночью...
    - Ну да, чтобы никого не тревожить, - вздохнула женщина. - Я так и предполагала. Что же, Дмитрий Васильевич, крепитесь, как говорится; не буду вас задерживать...
    В ночь перед похоронами он без конца всё думал и думал об этой беседе, всё растравлял мучившее его подозрение, но съездить взглянуть у них в ванной, есть ли там ампулы от лекарства, он так и не решился (да, в общем, и времени у него не хватило, и чёрный костюм он надел заранее, во время поездки за погребальным нарядом Лил); он снова видел белые длинные пальцы женщины, представлял, содрогаясь, как она лезет этими пальцами в рассечённую грудь его любимой, как вынимает кровавый скользкий комок её сердца, и кусал в темноте подушку, чтобы не разреветься, не заорать от нелепости узнавания причины её ухода, когда ничто уже не могло заставить сердце её забиться, глаза - стать зрячими и тело - живым, когда сегодня она ещё была где-то здесь, на земле, - пусть не с ним, пусть мёртвая, но была! - а завтра её отнимут совсем, навсегда, и её не станет нигде и ни для кого даже телом, даже ещё существующей оболочкой её красоты, - она исчезнет, она покинет его, не оставив ему ничего, кроме неутолимой теперь любви к ней и безысходного круглосуточного ада непоправимости...

    Наутро он оцепенело стоял под накрапывающим дождём во дворике морга возле большого чёрного гроба, в котором, обложенная цветами, лежала его Лил, лежала с покорно прижатыми к груди старушечьими руками и потемневшим чужим лицом в траурно-чёрном овале убранных со лба, зализанных, гладких волос; запоздавшие родственники, всхлипывая и шепчась, клали в гроб белые пышные гладиолусы и сиреневые игольчатые хризантемы, курчавящиеся шары лиловых астр, жёлтые чайные розы и алые мокрые гвоздики, отходя соболезновать к заплаканной Лилиной матери, окружённой не умолкающей группой женщин в таких же, как у неё, чёрных платках, а он стоял, машинально кивая бормочущим ему что-то утешительное людям, и пусто смотрел на её неузнаваемое лицо - на костяной тонкий нос, на синевато-серые веки ввалившихся в ямы глазниц закрытых глаз, на провалы висков и поджатые непривычно губы, - это как будто была не она, не его Лил, не та, которую он любил, а какой-то муляж, слепок с неё, лишённый и выражения и прежней прелести, почти не похожий на ту, что он целовал, чьим таинственным, неземным ликом он любовался ночами, когда она спала и лунный свет прихотливо вылепливал её серебристые призрачные черты, столь скучные и безжизненные сейчас, в гробу. И всю дорогу на кладбище, трясясь на жестком сидении похоронного автобуса, он так же тупо смотрел и смотрел на это, как будто сожжённое, пепельно-серое, маленькое лицо в бисеринках дождевой влаги, убеждая себя, что перед ним его Лил и что он должен испытывать к ней какие-то чувства, но не испытывал ни того, что должен бы, ни чего-либо другого, точно ему за два дня отбили душу до полного бесчувствия и не замечаемой уже боли. А потом они вышли из автобуса на асфальтовую площадку у конторы нового кладбища под усиливающийся дождь и оказались в начале многокилометровой, смахивающей на полигон, поляны, окаймлённой серым сквозь сито дождя полукругом берёз и абсолютно голой, если не принимать во внимание растянувшихся во всю её ширь рядов одинаковых могил на переднем плане: поближе к конторе - уже ограждённых квадратиками стандартных низких заборчиков из серого камня или чёрного чугуна, подальше - рыжеющих холмиками осклизлой глины с воткнутыми в головах табличками, а ещё дальше, вглубь этого фаршируемого гробами поля, - заваленных выцветшими и пока яркими вымокшими венками. И они тоже, в числе других таких же процессий, вынули тяжеленный гроб из автобуса-катафалка и, неся впереди табличку с именем покойницы и датами её жизни, бумажные венки с чёрными лентами и крышку гроба, поволокли Лилю к выделенной ей яме, оскальзываясь на размокшей глине и хлюпая по жидкой грязи; подле могилы грязь перерытого поля стала совсем непролазной, и покуда они водрузили гроб на кучу глины, они и вымокли и перемазались по уши, так что прощание не особо затянулось: отец её хотел было произнести надгробное слово, но, не договорив о "красавице-дочке" и о "постигшем нас всех горе", вдруг отвернулся и, размазав грязной рукой слишком долго удерживаемые слёзы, наклонился над дочерью - поцеловать её в ледяной мёртвый лоб; мать, обняв гроб, опять зарыдала, - ползая на коленях в глинистой жиже и цепляясь за доски последней дочкиной колыбели, она припадала лицом к мокрому постаревшему лицу "ненаглядной своей дочурки", пока её силой не оторвали и не отвели в сторону сокрушавшиеся с ней вместе женщины; затем кто-то рядом слегка подтолкнул его, и он, поняв, что наступил и его черёд, подошёл к могиле, упал на колени на кучу глины в грязь и, опираясь ладонями о края гроба, опять посмотрел на неё - на её обтянутый пергаментной кожей череп, покоящийся на белой атласной подушечке.
    "Лилечка, Лилечка..." - горько подумал он и, преодолев брезгливость, прикоснулся своими губами к её холодным, сжатым губам.
    На миг глаза его перестали видеть, сердце болезненно трепыхнулось, и ему показалось, что её губы едва дрогнули, ответили на его поцелуй, словно она - оттуда, из глубины - тоже хотела проститься с ним. Жаркий молниеносный разряд морозно пронзил его - и он, отшатнувшись, уставился на её отчуждённое строгое лицо, тщетно силясь разжать свои омертвевшие, обожжённые поцелуем, губы.
    Кто-то заботливо поднял его под локти, кто-то, увещевая: "Будь мужественным", отодвинул его от гроба, чтобы и остальные могли приложиться ко лбу Лил; наскоро попрощавшись, женщины начали опорожнять гроб от цветов, Лилю накрыли сперва белым покрывалом, а вслед за тем чёрной крышкой, и испитые хмурые парни в заляпанных глиной ватниках, меся сапогами грязь, заколотили её одну-одинёшеньку наглухо. Когда же могильщики спустили гроб на ремнях на дно ямы, он, как и все, швырнул в могилу ком этой липкой грязи и наблюдал, как парни быстро забрасывали яму лопатами, покамест над Лил не образовалось сносное земляное возвышение, на которое взгромоздили все принесённые венки и положили обломанные в стеблях цветы, но всё это было нисколько не важно после того, что произошло: садясь в автобус ехать на поминки, он по-прежнему ощущал на губах ледяной ожог её поцелуя, а в груди, в сердце, - непрекращающееся жжение, как если бы там затеплилась крохотная лампадка или зажжённая молнией свеча.
    Он счищал у подъезда глину с ботинок и брюк, суя штанины прямо под хлещущую из водосточной трубы воду; обмывал по обычаю руки над тазом на улице; он пил, не чокаясь, водку и чем-то её закусывал ("Мы же всё тут ко дню рождения её готовили, ко дню рождения..." - твердила снова и снова мать Лили); он, точно закаменев, выслушивал горестные тосты, поддерживал разговор с переживающими вовсю пьяными родственниками бывшей своей жены, желавшими ему, мужу, "быть стойким", однако к его молчаливости и бесслёзности относившимися с большим подозрением ("Небось, не очень любил, раз не плачет..." "Мог бы уж про единственную жену добрых слов не жалеть - всё-таки десять лет прожили..."), пересказывал тем, кто не знал, при каких обстоятельствах приключилось с ней "это несчастье"; а жгущийся язычок страдания огненно трепетал в его душе, не давая ему ни захмелеть, ни отвлечься от странного ожидания чего-то ещё, что должно было произойти после сегодняшнего их расставания на кладбище, слишком невероятного, чтобы действительно быть последним: казалось, и весь кошмар похорон, и поминки - всё это было чуть не взаправду, не окончательно, и пока он отсутствовал, в его доме что-то уже изменилось, она уже побывала везде, где необходимо, и теперь готовит ему сюрприз, потому что та, неживая, в гробу, была только видимостью её, но не ею самой, не всей его Лил, чья увеличенная фотография сейчас улыбалась ему с серванта.
    Поэтому он и не поехал к родителям ночевать, как они его ни уламывали, - он ждал встречи, он хотел обнаружить хотя бы следы её не исчезновения, её прихода обратно в их настоящий, счастливый и праздничный мир любви, красоты и бессмертия из этого ирреального дождливого мира могильных скопищ, абсурда и беспросветности; один в редеющей постепенно толпе вагона метро, он наконец высвободился из-под собственного контроля, невольное трёхдневное напряжение перестало сковывать его душу, и она, оживая, неожиданно выплеснула поверх огня начальную стихотворную строку. "Душа презирает пророчества", - попробовал он произнести неслышно, и тотчас выплеснулась вторая, а за ней третья и четвёртая.
    То, что рождалось в нём, никак, вроде бы, не было связано ни с его ожиданием, ни с событиями минувших дней, но это рождающееся, вздымающееся из бездн шевельнувшегося океана, само заполняло горло, и чтобы не задохнуться, не захлебнуться напором необъяснимой, не подчинимой приказам рассудка, стихии, он должен был находить и находить слова, выражающие её с предельной точностью, почти что не замечая, как вышел он из метро, как пересел в автобус, как шёл под дождём между многоэтажными светящимися коробками и свечками вечернего микрорайона к своему дому, где он, остановившись у подъезда, записал в записную книжку родившееся за время поездки. Прежде чем заходить в подъезд, он перечитал написанное: "Душа презирает пророчества, / Подвластная только пути! / Великое одиночество / Ждёт меня впереди. // Не стать мне обыкновеннее! / А значит, опять и опять / Лишь в огненном обновлении / Мне смысл и цель обретать. // Бесследно ль самосожжение, / Бессмертие, бездна ль за ним, / Но неудержимо движение, / Но космос - неугасим...", а дочитав, спрятал книжку в карман и, собравшись с духом, направился к лифту.

    Он зажёг в коридоре свет - и в глаза ему сразу бросились засохшие серые пятна на светлом линолеуме, натоптанные в ту ночь фельдшером, медсестрой и шофёром, приехавшими за ней; переобувшись, он снял донельзя замызганный плащ, повесил тут же на вешалку свой чёрный костюм и грязную белую сорочку с галстуком и всё в тех же домашних джинсах, в той же ковбойке пошёл на кухню выпить воды из холодильника, но дверь в ванную была открыта, и он, забыв, зачем шёл, свернул туда и, заглянув, увидел на раковине свою покоробившуюся поздравительную открытку с расплывшимся текстом, в ванной - скомканное, перекрученное полотенце, а на коричневом кафеле - сухие подтёки размазанной грязи и рвоты. Странно, но возвращение к себе, в их квартиру, впервые не отделило его от внешнего мира, вторгшегося столь грубо в их затоптанное теперь жилище и осквернившего их семейный, обитаемый некогда, островок, слив его с окружающей их пустыней и сделав его уже непригодным для прежней жизни: уединения здесь больше не было, не было даже уличного сосредоточенного одиночества в толпе, - он здесь как будто стоял сейчас беззащитный посреди давешнего кладбищенского полигона, стоял нагишом, публично, ёжась от холода и стыда, и ему негде здесь было укрыться, - так он стоял на пороге ванной комнаты, на месте свершившейся катастрофы, напрасно ища чего-то в необратимости этих явственных молчаливых свидетельств позавчерашней беды.
    Зеркальная дверца аптечки сбоку над раковиной была не защелкнута, - он вспомнил печальный вздох женщины-патологоанатома и вошёл в ванную. В аптечке на полочке лежал распечатанный шприц с насаженной иглой, но флакона со спиртом, похоже, не трогали, а обследовав тщательно пол, ни обломанной ампулы, ни ватки, ни хотя бы стёкол (вдруг раздавили?) он нигде не нашёл, - шприц был использован без лекарства, она специально сама ввела себе воздух, она убила себя, убила без всякого повода, в ночь любви, накануне своего дня рождения, не умерла от сердечного приступа, а убила, и он не знал, почему.
    Уронив на колени руки, он долго сидел на краю ванны, глядя под раковину, куда упала тогда её запрокинувшаяся голова, и бессвязно перебирая их жизнь - с внезапной встречи в аудитории до внезапной трагической ночи её ухода; виноват мог быть только он, виноват тем, что встретился ей, тем, что эта любовь возникла, что она полюбила его таким, поэтом, ибо их счастье слишком зависело от неё, и она надорвалась под грузом, который он на неё взвалил, полюбив её, разделив с ней выпавшую ему долю, приобщив её к тайной своей вселенной, к миру свободы и творчества: он жил ради выходов в этот мир, в эту вселенную, и его творчество там, в искусстве, заслоняло ему и его непризнанность и житейские неудачи, он и её и любовь их воспринимал как часть торжества, как нечто высшее и прекраснейшее, но для неё, вероятно, любовь и вовсе была единственным выходом, а он, любимый, единственным спасением, - и значит, в смерти её виноват был он, он, хотя какой-то прямой, очевидной вины он за собой и не знал, записки же, объяснившей бы её поступок, она ему не оставила. Что-то похожее на догадку брезжило смутно в его мозгу, что-то такое, вроде бы свойственное ей и раньше, в чём она признавалась порой в минуты их близости, но этот нечистый, затоптанный кафель всё лез в глаза, мешая ему перешагнуть через проступающее в нём воспоминание назад в прошлое и увидеть, почувствовать её рядом, её живую, а не это уродливо распростёртое на полу холодеющее тело; вымыв в очередной раз руки и напившись воды из-под крана, он вышел из ванной, бормоча: "Иллюминацию тут устроил", выключил везде свет и в темноте отворил дверь в комнату.
    На него знакомо пахнуло волнующим нежным запахом полуувядших роз, слабыми отблесками заоконных огней замерцали напротив книжные полки и его полированный письменный стол у окна слева, навис тёмной глыбой платяной шкаф возле двери, а справа забелела не убранная с той ночи постель, - всё в комнате было как и тогда, только шторы были раздёрнуты, словно бы выставляя внутренность комнаты напоказ - и соседнему дому, и всему непроглядному, истекающему дождём, ночному небу; он прикрыл плотно дверь, задёрнул наглухо шторы, и стало совсем темно, лишь их постель белела подле стены, в глубине, ещё заметней. Один за другим он выдвинул ящики стола, забелевшие стопками его рукописей, сел на стул и, положив руки ладонями на стол, погладил его холодную скользкую поверхность.
    Раньше сидеть вот так, ворожа над чистым листом чернового блокнота или обдумывая в попутных заметках читаемое, было его любимым занятием, и теперь он бы мог предаться ему без помех, но ни это сидение, ни сотни страниц с его стихами почему-то ничуть его не воодушевили: столько лет он, выходит, трудился, чтобы скопить полные ящики никому не нужной макулатуры, и столько лет понимание его Лил, её восхищение и её созвучие опровергали бессмысленность новых его прорывов, наитий и озарений, сделавшуюся сейчас, без неё, отчётливой и неопровержимой. Трудился он зря, читать его уже было некому, и привычно сев за рабочий стол, он как-то сразу наткнулся на это и не включил настольную лампу, переписать последнее стихотворение из записной книжки в блокнот, а, уйдя в свои беспорядочные, мешающиеся мысли, будто слепой гладил и гладил полировку стола.
    Если его поэзия, его свобода, его праздник и красота были необходимы ему одному, то сколько бы он ни создал и впредь, сколько бы ни старался, всё равно его главное, его искусство, будет существовать для него одного и с ним исчезнет, как исчезнет бесследно он сам, как почти исчезла она, зарытая нынче в глинистую, сочащуюся водой, землю и в это самое время, в эту минуту, лежащая в заколоченном, тесном, сыром гробу, без света и воздуха, под толщей глины, в вымокшем уже платье, с мокрым шёлком, облепливающим её лицо, - едва он вообразил Лил в могиле, в гнилостном земляном удушье и мёртвом беззвучии тьмы, едва представил её беспомощность и её беспредельное одиночество под шевелящимся от вползающих в щели червей, липким, холодным саваном, как слёзы брызнули из его глаз, и он догадался об истинном смысле её неожиданного безумия, о том её страхе исчезновения, измучившем её и заставившем уничтожить себя так преждевременно, он понял, чего хотела она достичь своей смертью и как нечаянно, из-за любви к нему, она своей же рукой нанесла ему этот страшный удар, - и от невыносимой жалости к ней, к его сглупившей девочке, впервые и не нарочно поступившей с ним столь жестоко и бессердечно, слёзы хлынули по его щекам потоками. Они лились и лились, и - казалось, неисчерпаемый - океан в его душе, вытекая и вытекая слезами, словно мелел, обнажая растрескавшееся от разгорающегося из лампадки внутри огня, раскалённое дно, поэзия уходила из его души, уходила уже навсегда, и он сознавал это, но слёзы катились безостановочно и неудержимо, а с ними так же безостановочно иссякало в нём всё, чем он жил, и нарастал пробивающийся сквозь океанское дно, выжигающий душу палящий жар, - плача и плача, он прижимал ладонями пыхающую огнём грудь и в слёзной мути уже различал под ковбойкой выталкивающиеся, просвечивающие вспышки. "В огненном обновлении", вспомнил он собственное пророчество, но сил терпеть это пекло у него не было: сорвавшись со стула, он заметался, рыдая и корчась, по комнате, а потом бросился на постель и, обхватив её подушку, нащупал под ней сложенную ночную рубашку Лил, которую она так и не надела в ту ночь любви и смерти. Он зарылся в рубашку мокрым лицом, целуя в отчаянии последнее, что он мог обнять, что уцелело от его Лил, - и последние его слёзы впитались в пахнущий ею, её духами, шёлк.
    Зажмуренные от боли глаза его высохли; высохшая, опустошённая душа его содрогнулась от яростного толчка, и гибельное подземное пламя гребнями огненного шторма вырвалось в пустоту из расколов вспучившегося дна, - объятый взрывом, он, вскрикнув, стиснул её рубашку - и вновь ощутил её - её живую! - в своих последних объятьях.
    Чёрный бездонный провал опять разверзся под ним, опять увлекая его в никуда, но во тьме впереди, едва очерченная нежными бликами его огня, маня его за собой, летела она - его уже вечно прекрасная и бессмертная Лил, чьё невидимое бесплотное тело чувствовал он своим бесплотным, лишённым боли, сияющим телом, - она всё звала и звала его, а он всё летел и летел за ней бесконечно в пространстве, объятый вечно высвечивающим её счастливым огнём, летел звездою сквозь звёзды, летел и летел...

    КРУГ ШЕСТОЙ
    "ПОСЛЕДНИЙ ХОЛСТ"

    ...Мгновенный твёрдый тычок в затылок пробудил его.
    Он лежал ничком на влажном песке дубово-каштановой аллеи и в первый момент подумал, что, очевидно, по голове его тюкнул упавший с ветки каштан или жёлудь, - их тут вокруг валялось видимо-невидимо, да и с деревьев часто срывались их вызревшие собратья, сшибая, дырявя в падении большие ветхие листья и шлёпаясь о песок; однако, когда он вставал, его опять долбануло сверху и ему под ноги отскочил маленький ледяной шарик - градина, сверзившаяся откуда-то из вечерних, почти чернильных туч. Редкие мелкие градины вдруг разбивались о его голову, больно стукали по плечам, и он поспешно шагнул к близкому выходу с аллеи, закупоренному колючим спутанным колтуном ежевичных зарослей с темнеющими среди их колючей проволоки фиолетово-сизыми ягодами, похожими на тысячи дольчатых стрекозиных глаз, таращившихся на него из непроходимого колкого клубка.
    Оберегая глаза и руки, он навалился на заросли спиной и, продравшись сквозь них, вновь очутился на берегу; но теперь перед ним простиралось густо заросшее высоченными камышами и тростником болото, подёрнутое в оконцах ржавой воды у берега жёлто-зелёной зацветшей ряской, выбулькивающее запахи ила и тины, зудящее комарами и гнусом и оглашаемое многоголосо утробными дребезжаниями лягушек; а над метёлками тростника, над шоколадными бархатистыми свечками камышей виднелся на том берегу купол какого-то храма, тускло-жёлтый, с изумрудным налётом окиси, медный купол цвета болотной ряски, увенчанный непомерно-огромным крестом, настолько тёмным в насаженных на него тучах, что он не сразу и разглядел распластанные на нём, высохшие до смуглости мумии, человеческие мощи.
    Впрочем, особо разглядывать было некогда: град усиливался, льдинки, нещадно лупцуя его, скакали по голове и секли по шее, а укрытие он мог найти только в храме за болотом; заслонившись двумя руками от града, сыплющегося с неба при абсолютном безветрии, он спрыгнул с берега в воду и, загребая ногами волочащуюся за ним тину, вошёл в тростниковую чащу; возвышающиеся над ним стебли защитили его от ударов, и чем глубже он погружался в топкий придонный ил, едва залитый поверху тонкой водяной плёнкой, тем реже ему доставалось, хотя, судя по дробному шмяканью и непрерывным свистящим шорохам в камышах, град начинал бушевать не на шутку.
    Он уже был по грудь в болоте, когда нога его провалилась, снизу из грязи вынырнул пузырь воздуха, брызнувший тиной ему в лицо, и он схватился за раздвигаемые им стебли тростника, - блекло-зелёная ломкая трубка одного из стеблей хрустнула, пропев неожиданно несколько нот простенькой, в три аккорда, мелодии, а он ушёл в ил по горло, чуть-чуть не хлебнув разинутым ртом болотной водички. Хватаясь за сламывающиеся стебли, он, задрав подбородок, с трудом побрёл дальше, потащился упрямо в вязкой жирной грязи к тому берегу, ожидая ежесекундно нового провала в уже безвылазную трясину, и тростник, треща под его руками, завыводил губами свежих изломов немудрящие музыкальные коленца, каждый стебель - своё, а кругом на болоте раздавались всё новые и новые звуки, поскольку град сыпанул вовсю, рушась с небес ледяным камнепадом, ломая и расщепляя сотрясающиеся, поющие трубы расстроившегося растительного органа, оглушавшего слитной немыслимой какофонией вроде бы мелодичных в отдельности напевов. Местами он почти плыл, барахтаясь между камышами под массированным обстрелом рикошетивших градин, местами, как разъярённый кабан, прорубался через тростник, но наконец болото стало мелеть, затем в тростниковых дебрях показался просвет, и он пригнулся, чтобы не высунуться наружу, на беспощадное избиение молотящим по пройденному болоту градом.
    Болото кончилось, осталась всего полоска воды до берега, такого же голого и безрадостного, как тот, с которого он ушёл, отличавшегося разве что крупяным тающим слоем устлавших пригорок белёсых градин; но на берегу, на возвышении окружённого заросшим, заиленным озером пятачка суши, серели пузатые стены приземистого кондового храма без окон и с заколоченным крест-накрест досками, низким полуовальным входом, издали смахивающим на прогрызенную в толстенной стене монастырской крепости мышиную норку; а поблизости, подле храма, в лавине небесных льдин потрясала монистами листьев идиллическая осенняя берёза - неплохой навес для временного убежища на пути к храму; в две перебежки он бы, пожалуй, достиг стены и пару минут побоев перетерпел.
    Он раздвинул последние камыши - и обнаружил, что на болоте он не один: прибрежная отмель была оккупирована двумя дерущимися пеликанами, - за шумом града он не услышал щёлканья их громадных сталкивающихся клювов с болтающимися, раздутыми кожистыми мешками, хлопанья их желтоватых полусогнутых крыльев и плюханья их топочущих по грязи лап. Эти грузные белые птицы, бывшие некогда символом христианской жертвенности, защемив сильными клювами пятнистое дрыгающееся тельце пойманной лягушки, рвали её друг у друга, кружа вприпрыжку переваливающимися, семенящими шажками за отбираемой добычей, тогда как из их под завязку набитых живностью клювных зобов то и дело выскакивали в болото ранее выловленные лягушки и рыбы, - в азарте бескомпромиссного дележа пеликаны не обращали внимания ни на потери, ни на морозные зёрна, колошматящие по их твердолобым головкам и неуклюжим на суше, утиным телам.
    Устав дожидаться развязки их сражения, он, подняв руки, ринулся к берегу, - выронив вдрызг раздербаненную квакшу, пеликаны вскинули разом защёлкнувшиеся клювы и бросились наутёк, в воду, подгоняя себя хлопками тяжёлых крыльев и давясь торопливо проглатываемым запасом еды, а он, оскальзываясь на льдистой гальке града, добежал до берёзы и нырнул под защиту её ветвей. Но едва он задел одну из них, как вся крона рухнула, обвалилась звенящим ливнем монет, латунно желтевших над ним, и десятки тысяч осыпавшихся медяков, окатив его хлёстким холодным душем, погребли его с головой в образовавшейся под берёзой куче, в позвякивающем денежном кургане, скрыв и от града, и от всего белого света; он заворочался, расшевеливая и разгребая монетный завал, выбрался из оползшей осыпи и, облепленный, как кольчугой или как чешуёй, приклеившимися к грязи медяками, побежал к стене храма.
    Притулившись у входа, он слышал, как высоко барабанит по гулкому куполу ледяная шрапнель, как наяривает вокруг свою хаотическую симфонию оркестр болота, он видел, как грошовые бессменные листья берёзы, отторгнутые землёй, со звоном взмыли блистающей жёлтой тучей обратно на ветки, - и, упираясь ногой в сложенную из грубо отёсанных плит стену, изо всех сил отдирал от двери занозистую неструганую доску, пока дюймовые длинные гвозди с визгом и писком не вылезли и маленькая, окованная железными перекрёстами и шипами, дубовая дверца не поддалась; тогда он толкнул её, и она уплыла вглубь тёмного узкого лаза, в который он и протиснулся, ссутулившись и прижав локти к бокам. Потом он шагнул во мрак храма, дверца сзади него глухо стукнула, и он, оборвавшись вниз, в глубокое подземелье, на миг различил на дне силуэт подсвеченного с той, лицевой, стороны гигантского иконостаса, расчерченного тенями рам и окладов на квадратики больших и малых икон: вырастая и превращаясь в необозримую стену с плитами процеженного сквозь лики святых слабого света и решёткой теней, иконостас нёсся стремительно на него, - он с лёту треснулся об изнанку молитвенного великолепия, пробил мерцанье иконы и оказался в своём подвале, в своей обжитой, загромождённой подрамниками, мастерской.

    Он жил здесь уже пятнадцать лет, в этой когда-то просторной комнате с низким потолком и с закрытыми изнутри ставнями, расписанными им масляной чистой лазурью весеннего неба, пересечённого наискось фотографически натуральной мелкой листвой как бы колышущейся в проёме нарисованного на ставнях солнечного окна, нарядной, вечнозелёной ветки акации, - в юности он любил виртуозничать проработкой деталей в духе старых мастеров, упражняясь, подобно многим товарищам по училищу, в абсолютной похожести и добиваясь в своём каждодневном копировании природы неоспоримого превосходства, как на курсе, так, пожалуй, и среди всей их студенческой братии (насколько можно было судить по учебным выставкам). Он сюда и вселился из-за приличной кубатуры да потому, что здесь, в отличие от других подвалов, было не очень сыро, - в остальном же обычная холобуда для нищих гениев, вроде него: сортир где-то по коридору, душа нет и в помине, есть только ржавая раковина, правда, своя, в соседней комнатушке, служившей ему и прихожей, и кухней, и ванной вместе (купаться он ездил к родителям или к "любимым женщинам", заодно и подкармливавшим его); но он, при его запойной работоспособности, даже с хроническим отвлечением на заработки и с истреблёнными "неудачами", за эти пятнадцать лет "наваял" столько, что свободного места теперь почти не осталось, всё заняли разноформатные холсты в самодельных рамах из деревянных реек, рулоны использованного ватмана и куски фанеры, также употреблённые в дело, и хотя часть его картин, время от времени сменяясь, висело на стенах, в тесноте мастерской уже негде было повернуться и законченные работы были напиханы всюду - и под топчан, на котором он спал и принимал захаживавших к нему "подруг" (становившихся прежде его натурщицами), и под наклонный чертёжный стол у окна, за которым он работал при ярком свете двух боковых ламп, и на стоящий в прихожей шкаф с его одеждой и несданными пустыми бутылками в нижнем ящике, - а он год за годом всё увеличивал свои живописные залежи, ночами и днями просиживая у стола или стоя у мольберта, смоля сигарету за сигаретой и дурея от никотина, жирных запахов краски, олифы, скипидара и едкого лака, от голода и от вскипячённого на электроплитке крепчайшего чёрного чая.
    Сейчас он тоже курил и тоже прихлёбывал из полулитровой керамической чашки горячий чай, но тридцать пять лет, как-никак, были им прожиты, и молодость, проведённая здесь, в подвале, осталась, разве, в десятках его полотен и в сотнях рисунков, окружавших его сейчас и давящих душу постоянным напоминанием о безрезультатном пятнадцатилетнем труде, о несостоявшихся триумфах да упрямых надеждах на скорые изменения судьбы, на открытие его таланта и мастерства, на выход из нищеты и безвестности в неожиданное признание, в славу и процветание, с персональными выставками, высокой и светлой мастерской, с закупками его картин лучшими музеями и разъездами по всему миру, - именно эта уверенность в своём будущем опровергала кажущуюся нелепость самозабвенных подвальных малеваний и выводила его из припадков буйного возмущённого отчаяния, всё чаще сопровождавшихся мрачным и одиноким пьянством взаперти, не мотивированными ничем разрывами любовных и прочих связей (разрывами иной раз совершенно дикими и грубыми) и запусканием как оформительских дел, дающих ему "трудоустроенность" с мизерным ежемесячным "пособием на бедность" (иначе его "зряплату" не назовёшь), так и отшельнической всклокоченной бородищи, обыкновенно подстриженной достаточно аккуратно и коротко; однако в последние месяцы исчезла и эта его былая уверенность, да, вероятно, и не могла не исчезнуть.
    Каждый свободный день он теперь выносил то одни, то другие свои полотна либо в парк, либо на отведённый художникам участок улицы и стоял возле них, наблюдая часами за случайными зрителями и убеждаясь день ото дня несомненней, что все его зрелые работы, всё самое ценное, не только не по душе, так сказать, "толпе", но вообще не понятно никому из раздражённых ценителей, что недвусмысленно выражалось и в их красноречивых гримасах, и в их идиотских репликах, и в их нежелании приобрести хоть что-то даже по весьма сходной цене (вот и сегодня он целый день проторчал на жаре впустую, устав и от унизительности подобного стояния на рыночном "толчке", и от человеческой слепоты и тупости); участие в паре выставок "молодых", куда из представленного им было отобрано лишь несколько его картин, более-менее доступных вкусу устроителей, особых побед ему также не принесло: зеваки понедоумевали, критики посудачили, коллеги-приятели в глаза поздравили, а за глаза лицемерно посожалели об "исковерканности такого таланта нашей тогдашней действительностью" и о "ложном направлении творческого поиска", и та же реакция, видимо, ожидала его на последующих вернисажах, покупателей он, по крайней мере, пока не нашёл и среди специалистов, а стало быть, и реальным изменениям взяться было неоткуда. Раньше ему казалось, что стоит ему пробиться к публике, стоит прорвать глухую чиновничью блокаду - и жизнь его тут же преобразится: его заметят, выделят из заполонившей выставочные залы безликости и бесцветности, поразятся его невиданной фантастической живописи и его изощрённой головоломной графике; но вот загородки, расставленные вокруг, внезапно убрали, и никакого преображения не наступило, и вместо прежнего безысходного загона, в котором он столько лет бушевал, колотясь тупиково о ватные равнодушные стены, он очутился в столпотворении всеобщего торжища, где надо было заискивающе совать свой товар под нос покупателям, суетиться, крикливо рекламируя собственную "неповторимость" и "гениальность", и, вертясь на пупе, угождать их непритязательным потребительским вкусам.
    Он, разумеется, тоже мог бы с успехом мазюкать вполне "продажные" аляповато-броские фрукты и букеты, грудастых-задастых розовотелых "ню" в пикантных зазывных позах или сусальные среднерусские пейзажики с церковками, берёзками, погостиками и ручейками, - наверное, будь он моложе, он вряд ли бы устоял перед искушением зашибить этой китчевой ремеслухой деньгу на "чистое творчество", - но сегодня он был уже слишком мастером, чтобы халтурить, он уже слишком многое выстрадал и слишком многого достиг в искусстве, чтобы довольствоваться милостиво ему предоставленной возможностью почти беспрепятственно разменивать "Божий дар" на рыночную дешёвку, и для него было бы оскорбительно получать плату за столь примитивные поделки, когда все подлинные его сокровища, его "вершины", по-прежнему были не оценены и всё его предыдущее кропотливое вдохновение не принесло ему ни копья; в конце концов, он был художник, он вышел на улицу не проституировать, а показать людям своё искусство, то, что он сам считал "настоящими удачами", и пусть покуда никто не воспринял их как удачи и как искусство, он из-за этого не обязан был жертвовать независимостью, которую он отстаивал для себя долгих пятнадцать лет. Правда, он попытался однажды делать за деньги портреты с натуры, но вымусоливал он каждый рисунок чересчур тщательно и во всех лицах невольно проглядывало что-то карикатурное, злое и глупое, особенно неприятное при безукоризненной похожести и живости выражения, так что, заметив его издёвку, некоторые его модели смертельно обижались, а он, почувствовав, как противно ему вырисовывать их невыразительные стёртые физиономии и как озлобляет его такое "творческое общение", прекратил вскоре свои сеансы и на краски себе зарабатывал, как встарь, трафаретными шрифтами в конторе, где он лишь изредка появлялся, да заказами на плакаты и оформление стендов с призывами, показателями и передовиками (в этом усовершенствовался он ещё в армии, отслуживая свой срок после училища при штабе полка здесь же в городе, что, кстати, значительно облегчило ему, как незаменимому картографу и мастеру на все руки, солдатское полуказарменное существование).
    Похоже, и дальше ему предстояло сидеть в его прокуренном подвале, сидеть до старости, пока его самого от безнадёги не хватит кондрашка, а его "бессмертные шедевры" не выкинут на помойку, - отдать-то их на хранение некому, держать, кроме как здесь, негде, и сколько бы ни плодил он нового, полотна его были обречены на бесславную гибель, а он - на забвение, как никогда, вроде бы, и не существовавший, как вздорный упрямец, положивший свою единственную жизнь на курьёзные эксперименты, законопативший себя смолоду в эту подвальную дыру (временно, как он думал раньше, бахвалясь перед благоустроенными любовницами и благополучными знакомыми-нехудожниками трущобным убожеством этого романтического пристанища будущего салонно-аукционного "мэтра" и мировой знаменитости); если же его творчество утрачивало всякий смысл, то ему оставалось либо всё бросить и, доканывая талант любыми денежными "халтурами", пуститься в дикий богемный разгул (как случалось с ним в пору студенческой юности), либо начать "обкуриваться" и скатываться на дно (марихуанку он тоже некогда пробовал - больше из любопытства), либо поверить в какого-нибудь бога и продолжать надеяться, уповая уже на высшую справедливость и на чудо посмертного спасения отвергнутого людьми "творческого наследия", потому что, лишившись надежды, он лишался какой бы то ни было стойкости, тотчас же с головой окунаясь в тоску и ярость, исключавшие, к сожалению, мало-мальски сосредоточенную раскрепощённую работу воображения, без которой нечего было и брать попусту карандаш и кисти. Он не был ни бездарем, ни безграмотным дилетантом - тут-то он обмануться не мог; не был он и самонадеянным неудачником с завышенными не по таланту амбициями, - главное у него получалось, и он знал, какого предельного напряжения требовали иные его "прорывы в новое качество"; но, тем не менее, он засел в непризнанности (как будто истинное искусство должно вообще зависеть от чьего-то признания!), и он не понимал, почему: сравнения вроде бы говорили в его пользу, и как все не видели этого - просто непостижимо, - достаточно было бы просмотреть все его работы подряд, с первой до последней, чтобы воочию убедиться в том, что он сознательно уходил от общедоступного, что его эволюция есть именно восходящее движение - от элементарного к глубине и сложности, к невыразимому расхожими средствами и приёмчиками мастеровитой поверхностной фиксации (были же всё-таки в современной живописи и Дали, и Филонов, и Матисс, и Кандинский, и Пикассо, и Марк Шагал, - не только же копировщики-лакировщики с их вылизанными олеографиями!). Да, между прочим, это легко доказать: уж самому-то себе он персональную выставку может устроить, - благо, где что поставлено и положено, он помнил и без труда ориентировался в этом подвальном хаосе. Итоги, что называется, пятнадцатилетнего пути, - по количеству тут на собственный бы музей хватило, не на одну экспозицию...
    Включив в дополнение к лампам верхний свет, заменявший ему не проникавшее в комнату солнце, он начал вытаскивать из своего запасника повёрнутые к стене холсты с запылёнными рамами и расставлять их, картина за картиной, на топчане, на столе и на полу подле более поздних вещей, группируя всё извлекаемое в должном порядке по годам или по тематическим циклам и, прежде чем заменить какой-то период следующим, критически изучая каждое полотно пристальным долгим взором, словно бы он хотел, по примеру кого-то из отрицавших его искусствоведов, раздолбать это детище в пух и прах; впервые он не был занят ничем "этапным", не был настроен внутренне на новое, то есть, на самопреодоление, впервые, не в тупике, а точно перед пространством, в которое канул его вдруг пресекшийся путь, он мог не опасаться, что сделанное когда-то повредит рождающемуся и что вчерашний успех толкнёт его на повторные попытки в том же ключе, а значит, на остановку и самотиражирование вместо необходимого для увлекательной и свободной работы риска открытий, - и оттого он впервые смотрел на себя действительно отстранённо, как если бы он разглядывал некое завершённое произведение, отнявшее у него столько лет и поражавшее его теперь грандиозностью масштабов и разнообразия (уже, казалось, и недоступных ему, автору всего этого изобилия и роскошества).
    Таким вот он был заканчивая училище: цепкий, точный рисунок и вполне ученическая традиционная живопись (хоть сейчас в Академию или в парк на продажу), - это он, помнится, "лидерствовать" стремился среди училищных реалистов, врождённой хваткой форсил да "постановкой руки", наставников, очевидно, в жизнеподобии перещеголять хотел, дурень великовозрастный, а сам, небось, альбомами Иеронима Босха или сюрреалистов, вроде Танги, по ночам упивался, - ладно, хоть на ночь-то выдавали взглянуть, и память у него зрительная - как фотоаппарат, - не то бы застрял в натуралистических упражнениях да доводил бы своё отражательство до совершенной зеркальности, до омертвения, до пародий на классицизм, в чём, кстати, преуспевали столпы рекомендуемого им в качестве образцов "добротного реализма", с бесчисленными фальшиво-"душевными" и парадно-пустыми портретами, слащавой природой и натужно-аллегорическими композициями из параличных, окостеневших в этюдных позах фигур и глупо-выразительных лиц, списанных, может быть, и с натуры, но отталкивающе ненатуральных и плоских при самом распрофессиональном вылепливании их лубочно-объёмных форм; а вот, после армии, и кое-что поценней - этакий Рубенс с примесью импрессионизма: празднично брызжущие сочными красочными бликами натюрморты, то из воображаемых экзотических фруктов, то из привычной картошки, винных бутылок и подвернувшихся овощей, то переложенных сигаретными пачками, осколками зеркала и обглоданными костями, то высыпанных на бархат или парчу вперемежку с жемчужными ожерельями, попугаями и грудами драгоценных камней, рубиново тлеющих и алмазно сверкающих рядом с его неизменной чашкой и надкушенным сахаристым яблоком или солёным огурцом, и тут же сладострастные телеса его преображённых кистью любовниц, пышущие гаремной чувственностью и библейской наготой, источающие жаркие волны зримого вожделения, пронизывающего насквозь простынные и ковровые интерьеры и сотрясающие огромный вздыбленный мир, средоточьем которого были эти неистовые вакханки в цветочных диадемах, содрогающиеся в разгуле гигантских водяных смерчей, раскалывающихся материков и огненного потопа извергающихся вулканов, - тут его прорывало чем-то хтоническим и уже апокалипсическим, хотя пока не всерьёз, ибо их страсти были, конечно, всего лишь захватывающей игрой, видимостью изображаемого им на полотнах "рокового поединка", обычно довольно скоропалительного и отдающего в любых его воплощениях некоторой театральностью и непроизвольным сарказмом, смягчаемым, впрочем, буйной, взахлёб, живописностью и его неподдельной весёлой влюблённостью во всё создаваемое - и в плоть, и в сам материал каждого предмета (земного, водного или воздушного), и в процесс безошибочного рождения как бы нащупываемого глазом в пустом пространстве загрунтованного холста, непредсказуемого, карнавально-яркого микрокосма картины, смахивающей уже тогда на многоцветный сгусток стихийно выплеснувшейся энергии (притом, что он всякий раз, как проклятый, прорабатывал сантиметр за сантиметром); затем былое раблезианство не то чтобы убывает, но будто бы расползается под напором чего-то, размывающего весь карнавал изнутри: контуры тел прихотливо коверкаются, формы их растекаются, сливаясь в нечто единое и чудовищное, взаимопроникая плотью и красками, словно миры его картин погружались во всепожирающий океан разъедающей всё крепчайшей кислоты, бултыхаясь кой-где на поверхности остатками не разрушенной, не прожжённой телесности и постепенно смещаясь и смешиваясь до окончательной беспредметности; и это своё движение он провидел ещё в "Автопортрете на оконном стекле", - да вот, пожалуйста: он, хохочущий, сангвиник, бабник и выпивоха, держащий в одной руке стакан с вином, а в другой кисть, которой он сам же себя дописывает, а сквозь живое его лицо с отпечатавшимся на бородатой щеке малиновым поцелуем и с кожаной лентой мастерового на лбу просвечивают уродливые козлиные и вспененные бычачьи морды, разверстые крокодильи и волчьи пасти и щетинистые кабаньи рыла, лезущие остервенело всем скопом наружу, в абрис его жизнерадостной хмельной ряшки и также просвечивающие вглубь клешнями рвущих падаль тинистых раков, щучьими и акульими челюстями и створками раззявленных устричных раковин, сквозь студенистые стаи которых кроваво чадила огненная бездна с парящими в ней планетами глазных яблок - и слепо-бельмастых и обезумевше-зрячих.
    Теперь-то он понимал, что просвечивала его душа, и в те начальные годы исподволь отравляемая безвыходностью и бесполезным гневом, вытравившими впоследствии его эпикурейскую безмятежность, придавшими и его творчеству, и эротике, и всему его восприятию жизни, всем её прежним прелестям, привкус яда и обречённости, так что ему порой делалось совсем тошно и жить становилось невмоготу, хотя палитру он не бросал и кисть не ломал, продолжая, мазок за мазком, покрывать плоскости стихийными цветовыми взрывами с корчащимися в огне, перемешивающимися фантасмагорическими тенями распавшейся реальности, выстраивая там наяву тот Аид и тартар, который он ощущал как свою душу. Он, как ни поверни, должен был исповедоваться, иначе бы он давно спился и скурвился или разбил бы башку о стену своей одиночки; он, к несчастью, не мог быть неискренним и фиглярничать артистично перед искушёнными знатоками, перебирая манеры, стили и подходящие к случаю образные цитаты, - он перерос, к сожаленью, подобные интеллектуальные забавы, да и на них у него не оставалось сил, столь неотложно опустошительны были его трагические многодневные "прозрения"; судя же по последним годам, он исчерпал и ад и достиг сейчас высоты, с которой вскоре намеревался рвануть, как он предполагал, в "свободный полёт" призвания и известности, но откуда он, очень похоже, опять сталкивался выморочностью этой всеобщей базарности в прежнее пекло, в повтор прожитого, а повторение для него было гибелью, - недавний "Автопортрет в бесконечности" как раз об этом: из эпицентра его почти чёрного, ничтожно крохотного лица, как расширяющиеся круги на воде, всё более яркими взрывными волнами разлетаются, накладываясь друг на друга, его увеличивающиеся, повторяющиеся лики, заполняющие спектрально весь холст и уходящие за его пределы куда-то в космос, но по мере увеличения и расширения всё явственней обезличивающиеся взаимоуничтожающей одинаковостью черт и растворяющиеся в собственной ослепительности, отчего самые крайние еле-еле угадывались, тогда как выгоревший центральный лик был едва различим из-за Рембрандтовской сумрачности и миниатюристской точечности, а прочие искажены их же несовпадающими копиями, так что вместо него определённого, имеющего своё лицо, портрет и вправду запечатлел ожидающие его круги самоповторения и рассеивания его таланта в бесконечности бессмысленной эманации.
    Таков был бушующий на полуторастах больших полотнах опыт его судьбы, а с не считанными рисунками, с графикой и мелочами получалась целая картинная галерея, и он настолько увлёкся рассматриванием, казалось, неистощимых метаморфоз своего мечущегося, бунтующего, восстающего духа, что опомнился только под утро, когда задвинул обратно к стене подрамник с "не пошедшей" очередной "Вселенной номер..." (как называл он некоторые из фантазий), брошенной после месячных проб и поисков всего неделю назад из-за невыносимого отвращения и к не свойственной ему ранее цветовой какофонии начатого, и ко всякой активной деятельности без исключения. Сейчас, протирая красные от табачного дыма и напряжения глаза, он испытывал то же подспудное чувство отчаянной беспросветности своего положения, но одновременно - и гордое торжество творца, победителя, одолевшего и время, и все препятствия, и безразличие окружающих, и свою тоску, извлекшего даже из боли, из гнева и из отверженности квинтэссенцию истинной художественности, создавшего вопреки всему и всем то, что он был способен создать, - непонятое, не принимаемое, однако, бесспорно, подлинное искусство (сколько бы ни кривились профаны и ни честили его за символистскую огненность "пирроманом" доморощенные ревнители "возвышающей красоты" или "жестокого реализма", имевшие в виду "пирровость" его побед); хотя торжество-то и обостряло его тоску до бешенства сознанием лишнести, напрасности сделанного и наглой несправедливости воздаяния за его "творческие подвиги" и безрассудную самоотдачу в течение этого пятнадцатилетнего пути в пустоте. Он мог бы, конечно, утешиться тем, что призванием он не поступился, талант свой не разбазарил, а наоборот, развернул во всю его мощь и интуитивность, он мог бы, как прежде, твердить себе, что "ни для чего" талант не рождается и такие произведения не возникают, - если бы он ещё умел утешаться и если бы его запас веры во что-то "грядущее" не был исчерпан; нынче же он свалился на полуразостланный топчан разбитый вконец именно вопиющей несоразмерностью объёма и уровня заново пересмотренного и переоцененного богатства и неотвязного, перечёркивающего его всего, "напрасно", выхолащивающего его душу, цепенящего мозг и холодно сдавливающего сердце, колотящееся, как при удушье, тяжко и часто, подобно его бессвязным, тяжким и исступлённым мыслям.
    Надо было чуть-чуть покемарить - утром к нему хотела прийти заказать какие-то транспаранты та дерзкая малолетка из митингующих в парках и на улицах, с которой его накануне познакомили; девочка, вроде, не без изюминки и, кажется, повидавшая виды (больно уж вольная и самостоятельная - по крайней мере, на первый взгляд), любопытно бы с ней сойтись поближе, как с представителем "нового поколения", а то он тут совсем заскорузл в одиночестве, спятить так невзначай - мало радости, лучше бы выкарабкаться куда-нибудь, например, в любовь, - авось, с ней будет иначе, чем с остальными, - тогда бы он, может быть, и воспрял, а это бы славно... Но теперь спать, спать, спать, - ишь, размечтался, старое барахло...

    Разбудил его громкий требовательный стук в дверь, - будильник он завести забыл и продрых, выходит, до самого прихода гостьи (кроме неё, было некому).
    - Сейчас открою!.. - крикнул он хрипло, поспешно влез в джинсы и, скомкав простыни, запихнул их в фанерный ящик под топчан, освободив таким образом "посадочные места" и вновь превратив комнату из импровизированной спальни в рабочую мастерскую.
    - Привет, - проворчал он спросонья, представ перед юной своей посетительницей с помятой опухшей рожей, со встрёпанной бородой и торчащими дыбарем патлами и с волосатым пузом, выпячивающимся из замурзанной домашней жилетки. - Проходи, вон, в мои хоромы, я отлучусь на минутку...
    - Ты что, перепил вчера? - не совсем верно истолковала она расхристанность хозяина.
    - Если бы, - буркнул он. - Это ты мне принесла? - кивнул он на длинный рулон бумаги, который она держала под мышкой.
    - И это тоже, - приподняла она магазинный пакет со свёртком чёрной материи. - И тексты там же...
    - Ну, посиди, хорошо? Картинками насладись - на стенках; я скоро...
    - Я тогда покурю, - предупредила она, входя в его узенький коридор-кухню и боком протискиваясь мимо него, так что её курчавые медно-рыжие волосы задели его лицо.
    - Валяй, - согласился он.
    Умывшись, он опрыскался дорогим одеколоном (подаренным похаживавшей к нему замужней Ларисой, чтобы перебивать при их встречах въедливые подвальные запахи), старательно причесался, строго уставясь в повешенное над раковиной круглое туалетное зеркальце (также одолженное кем-то из прежних возлюбленных), и, поставив на плитку чайник (позаимствованный уже у родителей), заглянул, наконец, в комнату, к покинутой им заказчице.
    Она, скинув летнюю розовую куртку и кроссовки, в сетчатой белой маечке, под которой привольно просвечивали её небольшие груди, в потёртых джинсовых шортиках и в жёлтых носочках вольготно расположилась на его топчане и, покуривая, рассматривала его вселенские пейзажи.
    - Чаю хочешь? - предложил он.
    - С чем? - непринуждённо откликнулась она.
    - С таком. Сахар и сушки - больше у меня ничего нет.
    Пожалуй, она не была ни особо красива, ни чрезмерно оригинальна внешне, - в толпе бы он на неё вряд ли обратил внимание: мало ли их таких, крепко сбитых, спортивных простушек с гладкими смуглыми щёчками да с насмешливыми бесстыжими глазками, - но вблизи, в разговоре наедине, одна её молодость стоила, безусловно, и красоты, и экстравагантности, привлекая его почище любого обаяния и страстности (или, вернее, воспринимаясь им как и то и другое из-за порядочной разницы в возрасте); ну а поскольку влюбиться он был не прочь, он в неё тотчас влюбился и решил, что обязательно должен её писать.
    - Давай хоть сушки, - снизошла она до его нищеты. - И это всё тоже твоё? - показала она на ряды стоящих картин, впритык оцепивших топчан.
    - А то чьё же...
    - Так ты художник, оказывается, - уважительно удивилась она (уважение, впрочем, смахивало на лёгкое поддразнивание). - Я думала - плакатист...
    - Я всё умею, - заметил он вскользь, забирая со стола чашку со вчерашними чайными опивками. - Универсал, как видишь, - от Бога мне кое-что перепало...
    - Ну, знаешь, я в вашем изобразительном искусстве ни бум-бум, - проронила она, вежливо улыбнувшись. - Только, по-моему, ты не очень-то процветаешь...
    - Умею, но не хочу, - уточнил он, величественно удаляясь мыть к завтраку грязные чашки, и продолжил из коридора:
    - Беден, как говорится, но свободен...
    - В этой стране? - послышался её голос. - Завидую...
    Надо сказать, у неё была не очень приятная манера беседовать свысока, словно она постоянно имела дело с разного рода дебилами, которым она растолковывала очевидные истины или же не считала нужным сообщать постулаты, всё равно для них недоступные, - хотя, в сущности, что могла она представлять из себя в её годы.
    - Тебе сколько лет, дитя? - в тон ей спросил он, отмывая под краном посуду. - Паспорт, надеюсь, выдали?
    - Я совершеннолетняя, не волнуйся, - грубовато ответила она на его иронию. - В отцы ты мне не годишься.
    - Да уж, отец из меня никудышный, - перешёл он от раковины к столику с плиткой - заваривать чай. - И как же тебя по паспорту именуют? Я, извини, намедни не уяснил...
    - Ада. Аделаида, - назвалась она. - Родители прибабахнутые, наградили же имечком...
    - Зато выразительное, - утешил он её. - Аделла, Адочка, Адик... Или геенна огненная...
    - Или Аделька - как у болонки, - подхватила она, ничуть не обидевшись. - Полнейший маразм...
    Разлив чай по расписным керамическим чашкам, он понёс их в комнату угощать гостью, и минут через пять он уже сидел у стола под форточкой на своём шатком венском стульчике напротив Ады, грыз сушку и читал доставаемые ей из пакета с чёрным свёртком тексты для транспарантов и сатирических афиш: лозунги, начинающиеся непременными "Долой!" и "Требуем!", словесные обыгрывания и каламбуры, типа "он партестует" или "комики комми-СССР", и темы карикатур, должных, к примеру, изображать вдрызг издырявленную более чем семью десятками дымящихся звездообразных пробоин, густо забрызганную кровью, карту страны с занимающимся в дырах огнём и подписью "Верной дорогой идёте, товарищи!", - словом, сочинено это было явно горячими головами, какими-нибудь остроумными юными экстремистами, которых, видно, не били ещё как следует сапогом по морде и которые потому не осознавали, над чем они потешаются и что за бесчеловечное, беспощадное чудище они норовят побольней ущипнуть.
    - Вы с этим хотите митинговать? - отложил он на стол прочитанные листки. - С этими вот призывами?
    - Хотим, а что? За неделю не справишься? - невинно уела она его.
    - Справлюсь-то я быстрей, мне только вас жаль...
    - По-твоему, мы не правы?
    - Правы, наверное... - начал он.
    - И не "наверное", а точно, - прервала она уверенно. - А бояться мы их не будем, пусть они нас боятся. Запугивают всю жизнь - и кто, спрашивается? Клерки, жульё, дармоеды зажравшиеся, - "воспитывать" они нас осмеливаются - после всего, что понатворили!..
    - И понатворят, между прочим, вы бы учли, - силы у них пока что имеются...
    - Ну и что они сделают нам? - презрительно полюбопытствовала бесстрашная Ада. - Убьют? Так эта их жизнь для меня, например, не велика потеря. Блевотина, а не жизнь...
    - Категорически...
    - Я не шучу, - сердито сказала она. - Кто-то, быть может, и потеряет, а лично я - нет. И чья возьмёт - мы ещё увидим...
    - Какие вы все политики, - сожалеюще покачал он головой. - Печально слушать...
    - A в бедности прозябать тебе не печально? - проницательно сориентировалась на местности эта отъявленная бунтарка, не упускавшая, вероятно, случая "агитнуть" потенциального сторонника. - Ты себе склад соорудил из своих шедевров - чтобы их мыши изгрызли, - и ты доволен?
    - Как будто вы что измените, - усмехнулся он. - Мастерскую мне предоставите, залы музейные...
    - Ну, насчёт залов - могу помочь, - небрежно обмолвилась она. - Правда, за рубежом, на Западе...
    - Не всё ли равно, - ответил он раздражённо. - Искусство везде искусство. А у тебя разве есть связи?
    - Не связи, но журналисты знакомые - из иностранцев, могут и с коллекционерами свести, и с меценатами... Они, говорят, как раз таких и разыскивают - которых не признают, талантливых и не выпущенных...
    - Не дураки, стало быть, у них "авангард" котируется... И когда же?
    - Ты мне сперва заказ выполни, - накрепко закогтила его она.
    - Я и не отказываюсь. Полста - как мы договаривались?
    - Да. Червонец в задаток, чтобы ты не одними сушками питался...
    Вынув из шортиков десятку, она деловито сунула её ему в руку.
    - Завтрак аристократа, - отшутился он. - Тогда приглашаю тебя сегодня на обед, если ты никуда не торопишься...
    - Для обеда, по-моему, рано, - резонно заметила она, взглянув на наручные часики.
    - Мы и пойдём позже, просто я думал - вдруг ты не занята до обеда...
    - Вообще-то, обычно я в первой половине свободна в будние дни. Но это смотря, что ты мне предложишь...
    - Попозировать предложу - ты не против? Изобразить я тебя хочу, мне бы хоть несколько сеансов...
    - Я так красива? (Конечно, она была польщена.) Или у вас, у художников, это повод?..
    - Да нет, повод потом, у меня другое... (Как бы ему её не обидеть; может, она кадрится...) Мне бы сначала хотелось кое-что уловить...
    - То есть, портрет?
    - Лучше бы всю, - замялся он. - И желательно - без одежды.
    - Совсем? - нисколько не изменила она деловитого тона.
    - Да, "а ля натурель". Ты как?
    - Пожалуйста, если надо. (Подобной невозмутимостью отличались, как правило, многоопытные прожжённые блудницы и профессиональные актрисы, но она на них, вроде бы, не была похожа.) Здесь у тебя довольно жарко...
    - Тебя уже рисовал кто-нибудь? - спросил он.
    - Никогда. Скажи, когда раздеваться; чай я свой допила...
    - Сейчас, две минуты, я пока холст подготовлю, - тотчас вскочил он со стула.
    Достав из груды подрамников незаконченную картину и поставив подрамник на мольберт, он принялся соскребать сапожным ножом свою неудавшуюся "Вселенную", очищая место для наблюдавшей за ним Ады, диковато поблескивающей сощуренными ореховыми глазками в блеклом рассеянном свете, сочащемся через пыльное, выходящее в забетонированную яму, окно с открытой форточкой и раздвинутыми ставнями.
    - Но с одним условием, - вдруг предупредила его чересчур живая его модель. - Ты меня не уродуешь.
    - Адочка, разве же я осмелюсь! - воскликнул он, пальцами смахивая с холста чешуйки засохшей краски. - Рука не поднимется...
    - Рисуешь - как есть, - сурово добавила она.
    - Как есть и на белом шёлке, - клятвенно подтвердил он. - Природу не переплюнешь, а уж тем паче - в высших её созданиях...
    - Это ты обо мне, что ли?
    - А ты сомневаешься? - с безошибочностью бывалого хирурга выскабливая остро отточенным лезвием слой не сроднившихся в новый космос красок, на радостях разошёлся он в комплиментах поистине рыцарской куртуазности. - Я от такой красоты, помню, на византийских росписях шалел, начала нашей эры... Ты по происхождению не гречанка?
    - Вряд ли, - подозрительно покосилась она.
    - Ну, что-то примешано - средиземноморское... - не унимался он.
    - Почём я знаю, - нахмурилась Ада. - Моя родословная на родителях кончается, а они у меня оба детдомовские, ни до чего там не докопаешься. То ли нагулянные не вовремя, то ли всех предков моих усач ухлопал - после войны...
    - А ты, значит, мстишь теперь за них?
    - Была мне охота мстить, - вдавила она докуренную до фильтра сигарету в банку из-под монпансье, служившую ему пепельницей. - Само всё разваливается, весь их "коммунизм", мы лишь раскачиваем, чтоб поскорей...
    - А на голову не рухнет? - ладонью погладил он очищенную поверхность.
    - Нормальный риск, - заявила она хладнокровно. - Зато и абсурд этот мы похороним, сколько ж его терпеть...
    - Ну, дай-то вам Бог, - оборвал он опять завязывающийся политический диспут. - У меня как будто готово - можешь разоблачаться...
    Из деликатности он отвернулся и, пока она раздевалась, рылся в ящике стола, где лежал нужный ему кусок белого шёлка, используемого в драпировках натюрмортов и как фон для прежних его натурщиц; а когда, выждав время, он повернулся к ней, у него даже горло перехватило от её наготы, столь явно разнящейся своей юной, и вправду античной, атлетичностью и отсутствием в ней малейших намёков на чувственное заигрывание с вызывающим вожделением и бабьей рыхлостью навещавших его теперь женщин.
    - Извини, я тряпку свою повешу, - шагнул он к испытанному в боях топчану с брошенными на её куртку майкой и шортиками, и Ада чуть отодвинулась, уступая ему дорогу со спокойствием ожившей статуи.
    Повесив шёлк на вбитые в стену гвозди, он раскинул его по топчану, выложив этакий красочный уголок из переливающейся всеми оттенками белого, мягкой, скользящей ткани.
    - Садись, - скомандовал он, обдумывая, как бы её поэффектнее посадить; но она, забравшись на шёлк, сразу же разместилась в его уголке в наилучшей, естественной позе (видимо, характерной для неё), косо поджав свои смуглые ноги в попсовых жёлтых носочках, опершись левой рукой о топчан, а правую с не зажжённой сигаретой положив на выставленное колено, - такая раскрепощённая современная нимфа, открытая для осмотра и любования, но при этом надёжно забаррикадированная от любых посягательств на её свободу.
    - Отлично, так и сиди, - сказал он. - Лучше и не придумать.
    - Носки тоже снять? - испытующе посмотрела она, заметив, конечно, его нервозность при виде её ничем не прикрытой плоти.
    - Нет, нет, не порти, это же самый шик, - подошёл он к мольберту, устанавливая его поудобней к свету и направляя сверху на Аду привинченные к его столу боковые лампы. - Не напрягайся, а то устанешь...
    - Не устану, я тренированная. А ты нам не напортачишь с заказом? Срок-то у нас - до выходных...
    - Успею, даже с запасом, с плакатами у меня сбоев не бывает... - Он взял уголёк и, покусывая усы, как бы издалека осмотрел светло-серый прямоугольник холста с тёмным пятном уничтоженной "Вселенной номер..." ("Угол я вечером подгрунтую, он не мешает..."), прикинул соотношения общей композиции, а затем, уже по-другому, запоминающе и всевидяще, взглянул на свою обнажённую натуру, цепко фиксируя её всю, каждую линию её молодого тела. - Значит, сеансов на пять я рассчитываю?..
    - А что мне за это будет? - справилась Ада.
    - Обеды будут бесплатные - за мой счёт. Ну и чай, разумеется, - без ограничений...
    - С сушками?
    - С сушками - непременно. Могу варенье ещё раздобыть, вишневое...
    - Ой-ёй, ты и обольститель, Димыч, - смягчилась она. - Ладно, как пишут в прессе, "договорённость достигнута", дай мне спички...
    - Лови...
    Покамест она прикуривала, он включил лампы, солнечно высветив серебристую зону шёлка и ставшее золотисто-оливковым тело Ады, и, поглядывая иногда на неё, быстро зачиркал углём, намечая в еле заметном наброске контуры будущей фигуры, - рисовальщик он с детства был превосходный, однако рисунок сейчас служил лишь основой, каркасом предчувствуемой картины, поэтому, побыстрее разделавшись с предварительными намётками, свой измазюканный ящик с красками он открывал со сдержанным нетерпением, а краски из тюбиков на разноцветную дощечку палитры выдавливал едва ли не сладострастно, наслаждаясь их скипидарным запахом, податливой вязкостью и волшебной изменчивостью при смешивании.
    Окунув кончик кисти в густую воронкообразную лужицу точно найденного тона, он коротко положил на серую плоскость первый мазок - и с этой секунды видел уже одну свою работу да покуривающую, скучающую Аду, в которую он порой впивался изучающим острым взором, то напевая что-то фальшивое и нескладное, то резко приказывая ей сесть, как она сидела, и не вертеться; он словно бы жадно ощупывал долгим взглядом её округлое равнодушное лицо с красивыми, широко расставленными глазами, детской плавностью черт и неженски жесткой презрительностью упрямого рта, её сильные, развитые плечи, контрастно лоснящиеся шелковистой кожей на серебристом блеске шёлкового фона, её загорелую грудь, полноватые согнутые ноги с бледным продольным шрамом на правом, переднем, бедре и её, обхватившие колено, руки с грубоватыми пальцами и обкусанными кой-как ногтями, - он ощущал её плоть в каждом прикосновении послушной кисти, в каждом угадываемом цветовом созвучии, подробностью своего чудесного воссоздания он проникал в какую-то тайну её телесности, он погружался в неё, становясь тем, чем была она, той формой, в которую облекла её природа и которая, рождаясь необъяснимо под его кистью, всё более приближалась к чему-то, просвечивающему сквозь её оболочку и делающему влекущую ладность её анатомии почти эфемерной и проницаемой. Он снова, как прежде, испытывал ту победительную лёгкость, возникающую на пиках предельного напряжения в часы и дни неожиданно получающихся "удач", когда его зрение обострялось до сверхъестественной зоркости, различая неуловимые, тончайшие градации цвета, а его кисть, право слово, приобретала божественную непогрешимость и чуткость, так что в такие периоды боялся он только помех извне, ибо весь он всем существом будто срастался с начатой им картиной, не мог уже внутренне оторваться от неё, чем бы попутно ни занимался, и возвращаясь к ней, тотчас включался в эту непрекращающуюся освобождённость вдруг снизошедшего на него властного вдохновения, даруемого ему, как он убедился, в обмен на душу, поскольку потом, после таких счастливых запоев, горячек и воспарений, его настигала жутчайшая апатия и душевный разброд, и ему, недавнему "стихийному гению", приходилось неделями собирать себя по частям и напрасно переводить весьма недешёвые краски в никчемных потугах достичь хотя бы средне-пристойного уровня; сегодня его фортуна опять, кажется, смилостивилась над ним (кто знает, может быть, напоследок, если учесть его вчерашние думы и не очень-то полагаться на детские обещания и заграничных оценщиков), и в новом его творении, похоже, соединялись и виртуозное изящество артистичного "отражения", и интуитивность символа, и причудливые мозаики подсознательного, сплавляемые его безудержной фантазией в нечто единое и единственное...
    Про обед напомнила Ада, иначе бы он отвлечься не удосужился и прочаёвничал бы, не отходя от мольберта, до ночи.
    - Чур, не подглядывать, - попросил он, вновь поворачиваясь к одевающейся Аде спиной и тщательно вытирая кисти проскипидаренной тряпкой. - Закончу - сам покажу.
    - Ты что, в своей кацавейке пойдёшь? - Позади него сухо вжикнула застёгиваемая молния её шортов. - Однако ты и фанат, Димыч; у меня от сидения поясница - как деревянная...
    - Говорил же - садись свободней, - сказал он ей, постаравшись придать своей реплике извиняющуюся ласковую интонацию. - Завтра будет полегче, честное слово...
    На его "завтра" она не запротестовала, и он, принарядившись в оранжевую шведку и не снашиваемый джинсовый куртец, повёл её в кафе - кормить обедом и заодно беседовать об известных и не известных ему политических новациях, движениях, течениях и объединениях, в которых она, в отличие от искусства, была докой, не жалуя ни одну из несметного сонма групп, по её мнению, сплошь заискивающе-половинчатых в практических выводах и из трусости препиравшихся о путях и методах вместо того, чтобы действовать, "дестабилизируя", как она выразилась, "общественную ситуацию" и вынуждая тем самым "аполитичные массы", хочешь не хочешь, а подниматься и выходить "на баррикады". Правда, какая организация делегировала её саму, она умолчала, в ответ же на замечание о возможности "большой крови" посоветовала ему, во-первых, прикинуть, сколько её прольётся в случае повторения варианта тоталитарного террора, а во-вторых, не оправдывать свой рабский страх потерять имеющееся своей гражданской заботой о новых жертвах, которых в такой насквозь мафиозной стране всё равно не избежать, если она всерьёз попытается выйти из нынешнего рабства и вырождения.
    - Да, я думаю, и не жертв тебе жалко, а картинки твои, - завершила его непримиримая собеседница обличительный монолог. - Вас, художников, оттого-то всегда и приручают: вы же либо с талантами со своими носитесь, либо с произведениями бесценными...
    Несмотря на вспыльчивость, он на сей раз сдержался и не послал кой-куда ни её, ни её вурдалачьи концепции истребления очередной части народа и того, ради чего он жил; в конце-то концов, интересовала его она, а не её ходовой набор ультрареволюционных фраз, почерпнутый ею в кругах политиканствующей молодёжи, находящей отраду в подобном трёпе и уличном эпатаже; в юности он и сам зубоскалил и "диссидентствовал" не меньше её (что, кстати, было в те годы куда опасней), но ввязываться "в политику" теперь, когда все вокруг в основном "политикой" и пробавлялись, он вовсе не рвался, прежде всего не видя в ней применений себе как художнику, да и, пожалуй, из осторожности: "картинки"-то и действительно надо было сберечь, а не увеличивать ими завалы нынешних "баррикад" (пусть пока и сугубо "идейных").
    "Это всё - от их пережору, - подумал он. - Напробовалась, поди, всего лет с тринадцати - и секса, и "травки", - вот её и воротит, как меня давеча, вот она и вещает о "крайних мерах"... А с автоматами-то под их призывы да споры заурядные уголовники шуруют - бандюгам сейчас раздолье..."
    - Слушай, а что вы дальше планируете, можно узнать? - проговорил он мягко. - Ну, завтра, скажем, по-вашему: взрыв, поножовщина, кровопролитие... А послезавтра? Танки, разруха и комендантский час?..
    - Или ревтрибуналы, - обронила она.
    - Хрен редьки не слаще, - вздохнул он. - Значит, по новой - до полного одичания?..
    - До полного освобождения, - наставительно возразила Ада.
    - Несчастная мы страна, я и говорю: освобождаться - так обязательно через кровь, строить - так обязательно на костях да на обломках... А души-то как потом восстанавливать? Крушить-то проще простого...
    - Любите вы, чуть что, о "душе", - неприязненно передёрнулось её надменное свежее личико. - Дрались бы, коли вас унижают, а не поповствовали...
    Он вновь убоялся противоречить ей, и вскоре, договорившись на девять утра о втором сеансе, они сравнительно мирно разошлись; но возвратившись в свою мастерскую, к заказанным ему лозунгам он и не притронулся, а, нацепив неизменную жилетку, тут же нетерпеливо приник к начатому полотну и простоял у мольберта до глубокой ночи, взбадриваясь по ходу работы чаем с табачным дымом и прописывая периферию портрета, где он вполне обходился без натуры перед глазами.
    Следующие дни он распределил по тому же принципу: с утра - центр картины, фигура Ады; затем, после обещанных обедов и уклончивых (с его стороны) политических полемик, - все остальные участки, - до трёх-пятичасовой паузы на сон, прерываемый ни свет ни заря заполошным вскакиванием с топчана и немедленным, прямо в дезабилье, перенесением на холст пойманного во сне нюанса, так что и до её прихода он отнюдь не бездействовал, встречая гостью уже "в настрое" и с приготовленным для неё лёгким завтраком ("Холодильника нет, хранить негде, - извинялся он. - И мыши, ты понимаешь, могут изгрызть..."); остановиться или оставить на время оживающий под его кистью портрет было не в его власти, хотя достаивался он до онемения в отёкших ногах и дописывался до судорог в правой руке, которую он, устав, поддерживал левой, как бьющий без промаха из тяжёлого револьвера герой какого-нибудь супербоевика; и к плакатам он приступил лишь в последний вечер, когда откладывать стало некуда.
    Наутро его мастерская походила на сельский клуб в революционный праздник: стены были увешаны сохнущими транспарантами и лозунгами, а между ними красовались с выдумкой выполненные карикатуры в духе окон РОСТа, с подписями и без; но, правда, чёрный цвет полотнищ наводил на мысль, что праздновать праздник будут, по-видимому, свободолюбивые анархисты, тексты же, надо признаться, вконец запутывали разноголосицей, должной, как он смекнул, создать в толпе пестроту воззрений и плюрализм отрицания.
    - Ну, меня здесь с поличным можно брать, - сострил он, входя вслед за Адой в комнату. - Как наглядная агитация?
    - Да, впечатляет, - окинув взглядом его ночные труды, одобрила она. - Сегодня ещё позировать?
    - Только сегодня - и всё, - энергично поклялся он, взвинченный и бессонной ночью, и вынужденным перерывом на самом финише своей сумасшедшей работы, влюбившей его в эту рыжую Галатею до неприличия, как он никогда до сих пор не влюблялся ни в кого из своих натурщиц, увлекаясь, конечно, и всеми ими, однако не до такой круглосуточной погружённости и упоённого самоистязания; сегодня он наконец заканчивал овладение ею там, на картине, и ничто ему не препятствовало отныне овладевать ей реально, в жизни (вряд ли она откажется, как бы она к нему ни относилась, - слишком охотно она перед ним раздевается); осталось, считай, почти ничего, совсем чуть-чуть...
    Он, отведя глаза, занялся красками, а она, привычно сбросив одежду, уселась на скользкий прохладный шёлк, поджала колени и, закурив, со спокойным безразличием уставилась на приготовленный к завтрашней демонстрации реквизит.
   
    "В политику" она встряла далеко не случайно, хотя и выросла, как её укоряли все, кому не лень, прямо-таки "у Христа за пазухой", "в довольстве и обеспеченности", в типичнейшей среднестатистической семье: родители ради этой типичности крутились безвылазно на совместительствах, с кем-то созванивались, кого-то ублажали, рыскали в поисках всевозможных "дефицитов", врали, ловчили и, постоянно издёрганные своим повседневным добыванием, почём зря честили "эту скотскую жизнь", в которой всё есть лишь для жуликов и чиновников, а "честным людям" (то есть, понятно, им самим) - шиш с маслом да официозные басни о несказанном росте "народного благосостояния"; тем не менее, ей и дома и в школе внушалось, чтобы она была горячо благодарна "любимой Родине" за своё рождение здесь, за счастливое, якобы, детство и за открытые, якобы, молодым "дороги", чтобы она свято верила преподносимой ей маразматической брехне об этой жизни и изолгавшимся, исподличавшимся в житейских приспособлениях, взрослым, учившим её благоразумию и послушанию - двум главным доблестям трусов и "государственных холопов", какими все они и являлись в той или иной степени. Впрочем, когда она лет в четырнадцать начала узнавать из журналов вскрывающиеся повсюду факты уже реальной, а не изучаемой ими по лживым учебникам, не фальсифицированной от "а" до "я", "советской" истории, она согласилась, что ей и вправду можно было ещё благодарить позволившую ей выжить и вырасти "Родину", которой, в принципе, ничего не стоило уничтожить её подобно миллионам других - и детей и женщин: всадить ей из маузера пулю в подвале или изрешетить, как "буржуазный элемент", из пулемёта в овраге (для сохранности их имущества раздев догола вместе с родителями), уморить голодом, как "классового врага", на просторах "могучей Руси" или пустить по рукам уголовных садистов в отечественных концлагерях, забить до животного состояния на допросах или пытать, доводя до безумия, в специализированных "психушках", - короче, шансов бесславно сгинуть её отечество ей предоставляло вполне достаточно, именно этой рабской беззащитностью и унижая её больше всего. От неё как бы требовали всем этим долгим кровавым беззаконием инстинктивного повиновения, покорности скудоумной и наглой силе, её хотели страхом заставить преклоняться перед ничтожествами, перед краснобайствующим ворьём, перед всесветным позорищем и абсурдом, долдоня при этом о "честном служении державе" и о "великих завоеваниях"; и если раньше, бунтуя против родительского диктата, она нарочно рвала и пачкала новую дорогую одежду, которую ей велели оберегать и ценить, то затем, в старших классах, она рвала кое-что посущественней, то, чем её пыталось опутывать и стреноживать неуважаемое "старшее поколение", трясущееся над своими убогими накоплениями и выклянченными огрызками верноподданных "свобод", - жить, как они, запуганно и бесправно, она не желала, жульничать или ишачить, в то время, как всякая мразь на её горбе будет въезжать в закрытые для неё "коммунизмы", было противно, и вообще, окружающее с его насилием, бездарной мелочной толкотнёй и сугубо словесными опасливыми протестами, при каждом соприкосновении с ним, вызывало у неё глубочайшее омерзение, она, в отличие от других, не боялась, она презирала, она восставала против пропитывающего эту их жизнь страха, и плевала она с высокой горки на их безмозглый "передовой строй" и на их "партийные идеалы", за которыми - горы трупов, ограбление богатейшей когда-то страны да болото распада и произвола.
    Родителям, пресекавшим строгостями и наказаниями её крамольные речи, она выдвинула ультиматум: или она живёт, как ей хочется, или отчаливает из дома, и не нужны ей подачки, которыми её попрекают (она как-нибудь и сама себя "оденет-накормит"), чем, после серии душераздирающих стычек с невыполнимыми отцовскими угрозами и гневными материнскими обвинениями в неблагодарности, так проняла их (особенно этим подчёркнутым "как-нибудь", намекавшим, возможно, и на панель, и на что похуже), что они предпочли меньшее зло и мирились с её самовольством и крутыми суждениями, предрекая брюзгливо весьма плачевный финал её бунтарства и "языкастости"; в школе её тоже терпели, "реагируя", разумеется, на наиболее откровенные демарши и демонстративное неучастие в "общественных мероприятиях", но пропуская мимо ушей её ошарашивающие политические "заявки", - сладить-то с ней было им не под силу, запугать - уже нечем, поэтому они действовали, следуя их всегдашней страусиной тактике - не замечать, - благо, хлопот она доставляла, вроде бы, меньше, чем многие её сверстницы: с "наркошами" не водилась (даже и не курила до окончания школы), не приворовывала, не приторговывала собой и на аборты с уроков не бегала, разве что избивала кого-то в кровь, или её избивали мстительные ровесники, но и тут обходилось без жалоб пострадавших и без разбирательств, если только не приползала заступаться чья-нибудь возмущённая боевыми ранами мамаша.
    "Сильный пол" она била особо жестоко, - не зря она занималась с четырнадцати дзюдо, а её бесстрашие и осуществляемый неуклонно девиз "нападать, а не защищаться" были в округе притчей во языцах, навлекая на её непокорную рыжую голову то шквал проклятий, то град кулачных ударов, переносимых ею равно презрительно и бесслёзно; с мужчинами отношения у неё были сложные, высокомерно-враждебные: в редких "подкатываниях" к ней она угадывала то же стремление подчинить её, взять вверх хотя бы в чём-то животном, сыграв на женской её природе, но она, досыта насмотревшись "порнухи", участвовать в этом сочла б для себя унизительным и потому забавлялась сперва публичными вышибаниями соискателей, а позднее - кажущейся своей уступчивостью, показывая им беззастенчиво своё тело, которого они так хотели, и не давая схватить близкую приманку, - "динамила" она при удобном случае на всю катушку, чем, естественно, наживала себе новых врагов в мужском стане, не имея наперсниц или подруг в женском.
    Когда-то, в конце третьего класса, её заманил в парадное ласковый добрый дяденька, посуливший ей живых хомячков, однако начавший тут же в углу у лестницы гладить и тискать её, говоря какие-то глупости и задирая подол её школьной формы; "мы с тобой поиграем, девочка, в маму и папу", бормотал он, тухло дыша на неё, и, потея, жал её мягко елозящими под платьем, липнущими дрожащими пальцами, а стоило ей в страхе от происходящего, от его бледного слюнявого лица и мокрых горячих ладоней, дёрнуться в его лапах, как он, сразу ополоумев, больно сграбастал её и своим смрадным ртом заткнул её пискнувший было рот, жадно кусая её и сдирая её нитяные колготки, она же, бессильно захлёбываясь в сдавленном визге и тошноте, вырывалась и не могла вырваться из его рук, грубо прижатая к его ногам, беспомощная перед терзавшим её чудовищем с выкаченными бесцветными глазами буйно помешанного. Спасла её спускавшаяся по лестнице женщина, спугнувшая своим появлением насильника и приведшая её в сознание после обморока; но до сих пор при воспоминании о том сексуальном маньяке она брезгливо отплёвывалась, так что впоследствии, ловя в мужских лицах сходное выражение и в глазах - разгорающуюся звериную маньякальность, она отвечала им вовсе не встречным влечением, а стальным хладнокровием укротительницы, отважно дразнящей рычащего хищника и держащей хлыст наготове.
    Фэд, кроме прочего, понравился ей таким же холодным спокойствием и равнодушием к женским чарам, "любви" и повальному "сексу" (странным, наверное, в тридцатилетнем холостом мужике, но ни сексопатом, ни "голубым" он, вроде, не был), за это она его и выделила тогда, во времена послешкольных блужданий по разным сборищам - и рок-концертным, и уличным, и домашним, - за жесткую замкнутость и серьёзность да за немногословность его скептических, злых замечаний: тощий, сутулый и жилистый, с ординарной невзрачной внешностью заштатного "итээра", Фэд, не в пример горластому большинству, ничего никому не доказывал, не щеголял цитатами и эрудицией и ничуть не старался ни малость покрасоваться в речах "на аудитории", ни подкрепить свои реплики теоретической оправдательной аргументацией, - чувствовалось, что главный вопрос он давно для себя решил и дискутировать ему не о чем, а по категоричности его ядовитых поплёвываний сквозь зубы она признала Фэда за своего и попала в точку. Услыхав, что она хочет драться, "бороться, а не язык чесать", он, видимо, взял её на заметку и переговорил с ней попозже на улице наедине; из его недомолвок она уяснила, что существует законспирированная "подпольная" организация, членом которой Фэд был и которую он условно обозначал по смыслу её программы и методов "Сила на силу", - "разрушать, а не улучшать" - такова была общая их концепция, целиком совпадавшая и с её настроением, и с её отношением к этой непроходимой бредятине пожизненных унижений, причём их "борьба", как намекнул Фэд, не исключала террора, ни индивидуального, ни массового, а ей всё чаще жуть как хотелось швырять во всё это бомбы.
    Пока же её испытывали с его подачи в группе, что называется, "подстрекателей" на митингах или демонстрациях, где они, затесавшись в толпу, расшевеливали народ и словом и делом, науськивая его на милицейские кордоны, на "власти", а оцепление, в свою очередь, провоцировали на некоторое насилие, на расправу, чтобы столкнуть две дурные силы лбами и вызвать взрыв, - правда, до настоящего побоища ещё не доходило, но кое-какие очажки всё-таки вспыхивали, кое-кто получал от "властей" незаслуженную плюху, а, стало быть, и сторонников у них прибывало. Ей, кстати, везло и здесь, её ни разу не забирали в "ментярку", зато, случалось, она попадала под объектив кинокамеры иностранного репортёра, что ей, конечно, льстило ("Весь мир увидит!"), как и похвалы наблюдавшего издали Фэда, субсидирующего легальную деятельность своей агентуры не слишком щедро и регулярно, но в нужный момент. Взносы в организацию каждый из них вручал ему в той произвольной сумме, на которую мог сейчас обеднеть, и она, пообтёршись в этом кругу единомышленников и убедившись, что Фэд не мошенник, а стоящее за ним "крайне левое" братство, скорее всего, не досужая выдумка, тоже пожертвовала в фонды организации сотню из денег со сберкнижки к восемнадцатилетию (книжку родители завели при её рождении, и теперь она полновластно транжирила подаренные ей процентные капиталы); однако откуда черпал их организатор дополнительные средства, не знал никто, ни один из рискующих на людях смельчаков, не знали они и чем занимался, где жил, где трудился он сам, не знали даже его фамилии и его настоящего имени - "Фэд" и "Фэд", от "Фёдора", если верить ему, - но лично ей эти подробности и не требовались, лишь бы была возможность бороться, примкнуть к сражающимся не на словах, к свергающим нынешнюю систему, а он однажды обмолвился, что они - только видимая, надводная верхушка айсберга и что со временем её ждут задания поопасней и поглобальней по их "общественному резонансу".
    Разумеется, деловитое безразличие Фэда, вопреки её стойкости, порой её несколько обижало: она, как-никак, не была уродиной, и её спортивной фигурке завидовали довольно многие, либо раскоровевшие, либо исчахшие до костей, гулёны, развратностью компенсирующие собственную неполноценность, а уж мужчины, те от неё и вовсе на рога вставали; и вот теперь этот втрескавшийся в неё бородатый Димыч, пятый день пожирающий воспалёнными глазами её наготу, кажется, подсказал - почему, что именно обижало её: принадлежать кому бы то ни было она ни в коем случае не желала, но привлекать их, дразнить, издеваясь, оставлять их всех в дураках, чтобы воспоминанье о ней всегда бесило бы их неудовлетворённостью, она хотела и дальше и безотчётно искала новых бычков для своих рискованных розыгрышей; изображение же её тела, обещанное возившимся у мольберта художником, должно было сохранить её притягательность, быть может, для миллионов неведомых ей поклонников, жаждущих так же тщетно попользоваться столь лакомым, но и вовсе недосягаемым, кусочком, - она оттого-то и согласилась сидеть истуканом неделю подряд, покуда её влюблённый бородач колдовал со своими красками, не щадя ни себя, ни её вновь занывшей поясницы.
    - По-моему, я закончил, - задумчиво сообщил Димыч, разглядывая портрет. - Добавить, вроде бы, нечего...
    - А мне ты меня покажешь? - полюбопытствовала она, выпрямляя затекшие ноги.
    - Да, да, пожалуйста, - словно проснулся он и, положив кисти, с наивозможной осторожностью повернул мольберт к ней. - Просохнет - я его лаком вскрою...
    На полотне, в чадных клубах то ли дыма, то ли предгрозовых туч, нёсся из глубины сквозь пространство пикирующий прямо на зрителя ком разметаемого падением снега, летящий из космоса белый болид, а в его сердцевине, в морозно искрящемся льдистом сгустке, в который преобразился обрамляющий её шёлк, тончайшим контуром тела выступая из оковавшего её льда, летела, застыв, она сама: нелепые жёлтые носочки и смуглые голени, пробив своей иллюзорной натуралистичностью передний план, были уже, казалось, вне объёма картины, но от колен тело её начинало терять свою непрозрачность, просвечивая за влажной кожей бедра, за зыбкой туманной рукой с дымящейся сигаретой и за ещё девичьей грудью сполохами неистового изморозного огня, яростным ледяным пламенем, выжигающим изнутри её растворяющуюся, тающую в холодном белом пожаре, плоть, тёплым живым ореолом едва отделявшую кое-где лёд ото льда; серый вихрь сигаретной струйки застилал ей глаза, а над её бесстрастным лицом, выбеленным, как трагическая маска, и всё равно прелестным, жарко свивались в факел рыжие змейки её полыхающих, встрёпанных ветром, волос, - она как будто рождалась сейчас из холода мчащегося навстречу гибели снежного шара, из белизны своей крохотной, рассыпающейся планеты, или, наоборот, оледеневая, сливалась с нею, вмерзала в лёд и в близкую бестелесность, и вся она - фурия, Афродита, стеклянная Коломбина - была одним роковым, низвергающимся с небес, мгновением перехода, полёта из пустоты сюда, в сегодня, к тому, кто смотрел на картину, то есть - к себе самой.
    - Ну, как? - вытирая о тряпку руки, спросил он её. - Это ты?
    - Наверное...
    Такого она, признаться, не ожидала и, пожалуй, была бы разочарована, если бы её фантастический двойник не превосходил чем-то её первоначальные цели, властно приковывая её по обыкновению незаинтересованный взгляд к этому дикому полотну.
    - Я тебе подарю, когда высохнет, - сказал он. - Ты хочешь?
    - Не жалко?
    Не отрываясь от портрета, она закурила новую сигарету. Она уже чувствовала, что у него для неё припасён сюрприз, и одеваться не торопилась.
    - Очень жалко, - признался он. - Лучше я, может, и не сумею...
    - Только поэтому? - уколола она. - И как ты её назвал, эту Снегурочку?
    - Как назвал? - Он на секунду задумался. - Честно назвал: "Портрет последней любимой".
    Брови её удивлённо приподнялись.
    - Любимой?.. С чего бы так?
    - Сам не пойму. - Он, тоже не глядя, достал из валявшейся на столе пачки свою сигаретку покрепче, но размяв, бросил её обратно на стол, - сегодня ему было не до курения: рабочее возбуждение ещё не схлынуло, он был ещё на пределе, и тяжко накатывающая волна мучительного влечения к ней, живой, наслаивалась на страстное, всепроникающее сродство с ней, написанной, сотворённой им на холсте. - Мы, между прочим, раньше сегодня...
    - И что из этого? - следя за его похотливыми корчами, продолжала она злоумышленно искушать его своим райским видом.
    - Время у нас свободное, - пояснил он невнятно, впервые в жизни теряясь перед достаточно обнажённой женщиной.
    - Ну - и?..
    Её нарочитую несообразительность он, разумеется, принял за призыв к дальнейшим действиям.
    - Да я к тому, знаешь ли... - промямлил он. - Чтобы ты так и оставалась. Дверь на замке, никто не войдёт...
    - Тем более, ты уже здесь, - усмехнулась она. - Хочешь полюбоваться?
    - Хочу, - почти прошептал он. - А если и я?..
    - Что, душно стало? - разгоняя дым сигареты, насмешливо посочувствовала она ему.
    - Давай, а? - выдохнул он просительно, а его умоляющий взгляд был даже излишне красноречив.
    - Будем туземцами... - добавил он, видимо, вдохновлённый таитянскими идиллиями Поля Гогена, и, точно бы раздирая на волосатой груди рубаху, одним рывком сбросил свою жилетку с плеч.
    Голый по пояс он впечатлял, и ей бы, конечно, следовало поостеречься, прервать затеянную с этим быком любовную корриду, но в неё опять словно бес вселился.
    - Ты всё собираешься снимать? - подлила она маслица в огонь.
    - Всё, - просопел он. - Только скажи...
    - Скажи... - повторил он, уже не прося, а требуя, и вдруг, шагнув к топчану, неловко бухнулся на колени и, облапив её за бёдра, уткнулся своим бородатым колючим лицом ей в колени - она не успела ни отодвинуться, ни подобрать ноги.
    - Люблю, люблю, - кровожадно забормотал он, обчмокивая её, как тычущийся телёнок, и хватая, как утопающий, неожиданно-ледяными пальцами.
    "Сейчас разлюбишь, - скривилась она, раздосадованная провороненной атакой. - Я тебе похватаю..."
    - По-моему, ты замёрз, - сказала она спокойно, с ненавистью взирая на его кудлатую макушку. - Ну, так уж и быть, согрею...
    С этими сердобольными словами она прижала кончик дымящейся сигареты к коже его руки у локтя.
    Вскрикнув, он моментально отдёрнул руку и, прекратив лобызания, вскинул сердитые недоумевающие глаза на столь остроумную шутницу.
    - Больно же... - начал он, но она его перебила.
    - Ежели у тебя засвербело, - молвила она зло, поигрывая сигаретой возле его неубранной руки, - то я живо вылечу...
    - Ты что, нарочно меня?.. - не поверил он.
    - Доказать?
    Она приблизила огонёк к другому локтю, но он не шелохнулся; она опять легонько прижгла, но он только вздрогнул и чуть застонал, рука же его осталась на прежнем месте - на её оголённом бедре.
    - Может, тебе ещё? - в упор взглянула она.
    - Вошла во вкус? - тихо проговорил он и протянул ей вторую руку. - На, жги. В благодарность за твой портрет...
    - Да, в благодарность...
    Неторопливо она вдавила горящий конец сигареты ему в грудь слева, в самое сердце, туша огонь о его мясо, как о пепельницу, - запахло палёной шерстью, и он, побледнев от боли, сжал зубы, напрягаясь всем телом, но перенося пытку стоически - безмолвно и неподвижно, пока погасший окурок не полетел на пол.
    - У Рафаэля картинка одна имеется, - наконец-то обрёл он дар речи. - Юдифь с головой Олоферна. Вечный символ женственности...
    - Вылечился, я полагаю? - осведомилась она. - Тогда свободен, можешь отвянуть...
    - Э нет, лапа... - угрожающе протянул он, заражаясь её непонятной жестокостью. - Нет, не пойдёт. Ты меня отблагодарила, теперь моя очередь...
    И вновь она проморгала возможность предупредить его нападение точным ударом по переносице, - обороняться она начала, когда этот полоумный разом подмял её, как медведь, и навалился ей на живот мокрым мохнатым брюхом, распластав её на скомканном шёлке и явно намереваясь насильно проверить степень её невинности. События для неё принимали совсем плохой оборот: он, похоже, собой уже не владел, рычал нечленораздельно то "по-хорошему, по-хорошему", то "люблю, люблю" да, не давая ей шевельнуться, целовал её шею и волосы, а вопить, что она "ещё девственница", и звать кого-то на помощь ей было стыдно; но главное, пусть на миг, тяжесть прижавшей её, рычащей потной туши, сминающее её объятие грузно дышащего мужского тела сделались ей ничуть не отвратительны, даже, скорее, почти желанны, ей расхотелось сопротивляться, и её ненависть странным образом всколыхнулась чем-то иным, ответным, пылким и безрассудным.
    Впрочем, ослабла она всего на какие-то несколько мгновений, не больше, - едва он, почувствовав, что она капитулирует, привстал на локтях над ней, чтобы снять с себя лишнее, и отпустил её руки, как она, подогнув колени и упершись ему ладонями в плечи, с быстротой распрямляющейся пружины швырнула его ногами через голову, так что он по косой навернулся со своего топчана на составленные у изголовья картины.
    Вскочили они одновременно: он - в полурасстёгнутых джинсах - на полу, она - голая - на по-прежнему белом шёлке топчана, он - заорав: "Дура! Куда кидаешь!", она - не менее возмущённо: "Не подходи! Я уделаю!", - оба, короче, были по-своему бесподобны; затем, охладев к эротическим единоборствам, он занялся, не откладывая, осмотром поваленных, но, к счастью, не повреждённых картин, а она, уже не рассиживаясь, поспешным упрятыванием в шорты и маечку, к счастью, не пострадавших в их рукопашном бою "физических совершенств".
    - Твою бы энергию - да на мирные цели, - приговаривал он, поднимая рухнувшие холсты и обследуя красочный слой каждого - нет ли разрывов и трещин. - Ладно бы, мне ты шею свернула, но живопись-то при чём?..
    - А ты не лезь, - как водится, оправдалась она, надевая куртку.
    - Сама же вынудила, - огрызнулся он, порядком сконфуженный внезапным своим умопомрачением, обернувшимся, к вящему его позору, и сокрушительным поражением в их грубой борьбе.
    - Чего уж проще, - хмыкнула саркастически успокоившаяся Ада, завязывая шнурки кроссовок. - Ты лучше плакаты мне упакуй, я отваливаю...
    - А обедать?
    - У меня аппетит пропал. Не привыкла, чтоб на меня набрасывались...
    - Мне одному и досталось, вообще-то, - пощупал он ушибленный бок. - Но всё равно извини.
    Пока он снимал и сворачивал транспаранты и карикатуры, она, допивая остывший чай, внимательно изучала портретную интерпретацию собственной персоны и гордо помалкивала, но уложившись и барски вручая ему гонорар за мастерски выполненный заказ, всё же не удержалась.
    - Ему удовольствие, а я плати... - цапнула она вскользь.
    - Могу вернуть, - смиренно склонился он. - Ты хоть где обитаешь? Как мне тебя найти?..
    - Надо будет - сама приду, - отрезала Ада и тотчас опять царапнула: - Ах да, ты насчёт иностранцев...
    - Не только, - сказал он проникновенно.
    - Ты в зеркало иногда смотри, - посоветовала она. - Тебе полезно...
    Проводив её, он встал подле умывальника и, опершись о раковину, долго и неприязненно рассматривал в зеркале свою испитую, изношенную физиономию и жгуче саднящий, вспухший ожог от её сигареты, воткнутой вместо стрелы Амура точнёхонько ему в сердце.

    Следующую неделю он мрачно пьянствовал в одиночку перед портретом Ады и спьяну время от времени трескал себя кулаком то по лбу, то по скуле, рыкая: "У, образина!" и вновь на часы уходя в бездумное созерцание нескончаемого её паденья к нему; в таком сугубо мечтательном состоянии и застала его забежавшая в мастерскую Лариса, выкроившая-таки вечерок для своей "личной жизни".
    - Ох, ты и начадил! - ворвалась она в его логово, как всегда темпераментная и целеустремлённая, сияя смазливой сытой мордашкой, обручальным золотом и всякими драгоценными цацками на пальцах, в ушах и на прыгающем при ходьбе увесистом бюсте. - И пьёшь, поди, на голодный желудок...
    И тут же она хозяйски принялась выгружать из сумки принесённую ею снедь и лёгкую выпивку ("Димуль, ты не очень наклюкался?"), готовя интимный ужин, предшествовавший обычно бурным прелюбодействам "Лорика", - сказывался её десятилетний семейный опыт и предусмотрительность.
    - Кто это? - между делом кивнула она на портрет.
    - А, никто, - кратко ответил он. - Девочка с улицы.
    - Знаем мы вас, - погрозила она толстым пальчиком. - Закрой её, я ревную...
    Он занавесил небесную Аду тем же тогдашним куском шёлка, и при всём последующем она не присутствовала.
    Этот вечер его совсем доконал: никогда раньше совокупление так не отталкивало его своей абсолютной механистичностью, которая и "животной" была лишь со стороны со вкусом безумствующей Ларисы, он же, заученно выполняя свои обязанности (у древних индусов, он где-то читал, отказать женщине в любви считалось злодейским преступлением, равным смертоубийству и святотатству), наблюдал брезгливо за их неприглядной вознёй и ахами-вздохами, и ни изощрённые ухищрения любовной гимнастики, ни алкогольные пары не затуманивали, как прежде, постигшее его отрезвление, - это, он сознавал, было похуже скуки, усталости или пресыщения, погаже приливов тоскливого цинизма, это была не временная хандра, а нечто катастрофическое, какая-то патология, эмоциональный коллапс, потеря уже самой ауры секса, без чего все топчанные упражнения оборачивались насилием над собой и опостылевали ещё до привычного нетерпеливого начала.
    "Лорик", настойчиво и не без успеха тормошившая удручённого чем-то "любовничка", истолковала его сегодняшнее бессердечие на свой лад: "Меньше бы ты, мой миленький, пьянствовал, - укорила она его с дальновидной заботливостью, снаряжаясь в обратный путь к мужу. - Здоровье надо беречь..."; на что он послушно кивнул, продолжая прилепливать пластырь наклейки, нечаянно сорванной ею в экстазе с кровоточащего ожога.
    Ночью, наедине с собой, он допил всё, что сумел найти в мастерской и, сидя при свете направленной на портрет лампы, долго-долго вертел в руках острый сапожный ножик, глядя сквозь дым на ниспосланное ему напоследок чудо и раздумывая, не ткнуть ли лезвием прямо в боль под наклейкой; заснул же он с мыслью укушаться завтра до поросячьего визга и запить "по чёрному", чтоб они все сгорели.
    Творческим планам его, однако, не суждено было осуществиться: когда, пробудившись к обеду, он было намылился в магазин за "бухлом", трухлявые половицы в его коридорчике заскрипели от чьих-то шагов, и встав навстречу незваному гостю, он носом к носу столкнулся с вошедшей Адой.
    - Салют, - товарищески приветствовала она его, кладя на топчан пакет с чёрным тканевым свёртком. - Ты свободен?
    - Для тебя - да. ("Хорошо, хоть рожу умыл, забулдыга!") Садись.
    - Если позировать, то мне некогда, - заявила Ада. - И потом, нудист из тебя не очень...
    - А я не физкультурник, - обиделся он. - Ты, я вижу, с заказом?
    - Со срочным на этот раз, - сказала она. - То есть, на завтра к утру. Ты сможешь? За деньги, само собой...
    - Смешной вопрос. Я и быстрей смогу, ежели без картинок.
    - Картинок не будет, не та ситуация. Значит, берёшься?
    - Ты так меня просишь?
    - Димыч, не начинай, - в зародыше подавила она его попытку "установления контакта". - Вон я перед тобой голышом, с тебя хватит, - показала она на портрет. - Рана-то зажила?
    - Пока болит, - хмуро признался он. - Навеки теперь тавро, пожизненно... Портрет тебе завернуть?
    - Не сегодня. Я после за ним зайду, нанесу, так сказать, визит вежливости... - Она постояла возле мольберта, опять сравнивая себя со своим изображением. - Никак не пойму, или нравится мне она, или на нервы действует... Как на рентгене...
    - Бывает, и светлые мысли проскальзывают, - отметил он одобрительно. - А чаю выпьешь - в знак примирения?
    - Мы разве ссорились? - холодно усмехнулась Ада, садясь на край топчана поближе к двери и забрасывая ногу на ногу. - Ну, чердак у тебя поехал на этой почве, - похлопала она по своей оголённой коленке, - тебе простительно. Возраст преклонный, воспитание половое старорежимное, женщины - только на расстоянии и вприглядку...
    - Ага, вылитый я, - вспомнилось ему тотчас его вчерашнее фиаско. - Ты бы с твоим хладнокровием по проволоке ходить попробовала...
    - Я и хожу. Там у нас такой цирк - почище всякого шапито...
    - Интересно бы посмотреть...
    - Да хоть завтра. Пойдём со мной - поучаствуешь.
    - Уже подписала, - изумлённо развёл он руками. - Ты, мать, вербуешь, как разведцентр...
    - Но я не настаиваю, как некоторые, - ехидно подковырнула она.
    - Нет, я пойду, прошвырнуться-то я не против... Но зрителем, ты учти, - я со своим багажом на проволоку не полезу...
    - Свалиться боишься?
    - И это тоже. А, к слову, ты иноземцев обещанных всё ещё не уфаловала ко мне?..
    - Откуда. Я же к тебе без подготовки, прежние-то твои живописания менты конфисковали, - обрадовала его она.
    - Ну, и когда ты своих меценатов отловишь?
    - Думаю, что на будущей неделе. Окэй?
    - Обманешь - и как всегда коварно, - шутя не поверил он. - А мне уже позарез...
    - Услуга за услугу - не больше, - растолковала Ада. - Так-то, конечно, пусть каждый сам о себе хлопочет: у нас через одного убогие, я никому помогать не обязана...
    - Даже всем вместе?
    - "Народу", что ли? - снизошла до его наивности эта цыпочка. - "Народ" что заслуживал, то и получил, А будет ещё терпеть, и ещё получит, - "радетелей"-то у нас пруд пруди... Да, в принципе, и "народ" ваш, по-моему, та же фикция, лепилы эти придумали для болванов...
    - И за что ж вы тогда дерётесь?
    - Кто это "вы"? - раздражённо поморщилась Ада. - Я, например, вовсе не "за", а "против". И другие меня не колеблют...
    - Вот ты и объяснила, - не рискнул он напрасно злить её. - Давай пить чай...
    Полдня он чертил допоздна новые транспаранты с "Долой!" и "Требуем!"; наутро, снова повеселев и распевая, Бог знает почему, шлягерную ахинею, готовил к приходу Ады субботний завтрак; а затем, уложив задиристые призывы и грозные предсказания (деньги за труд она ему всё-таки всучила), они вдвоём отправились на метро к площади, где должен был состояться митинг.
    Едва через проходные дворы они вышли в проулок, они услышали раздающиеся со стороны площади мегафонные голоса, выкрикивающие что-то запальчивое и, видимо, убедительное, однако отсюда не очень разборчивое, а когда, проскочив проулок, они вынырнули из-за домов, они оказались в сравнительно редкой толпе переговаривающихся под отдалённые крики ораторов, заглядывающих куда-то вперёд зевак, похожей на праздничную толпу массового народного гуляния, - Аду немедленно окружили ждавшие её здесь приятели и подруги, и она без задержки начала выдавать им свёртки полотнищ, которые, развернув, её подручные молчаливо насаживали за спинами демонстрантов на раздвижные дюралевые шесты и обструганные заранее колья.
    Водрузив свои чёрно-белые стяги, они по одному, по два исчезали в людской гуще, и он по неопытности решил, что миссия Ады выполнена, но он, естественно, заблуждался. "Сегодня у них усиленные наряды, - проинформировал их патлатый мальчик в солнцезащитных очках и с атакующим каратистом на майке. - Не иначе, низость какую-то замышляют...", а отсиживаться в тылу было не в её характере.
    - Пойду-ка проконтролирую, - сверкнула она своими шальными глазами (близость гудящей толпы действовала на неё возбуждающе). - Адьё...
    - Нет, я с тобой, - присоседился он. - Посмотрим вас в деле...
    Следом за лезущей сквозь это народное вече Адой, лавируя и бормоча извинения, он проталкивался во всё уплотнявшемся, шумном скоплении людей мимо "глашатаев свободы и правды", мимо надсаживающихся в тесном кольце случайных слушателей самостийных оракулов и провозвестников, громко зачитывающих свои воззвания к "гражданам многострадальной России", пробирался, не отставая, в потном многоголосом столпотворении, в котором она себя чувствовала как рыба в воде, - пока, пробившись, не выпал внезапно из толкотни в двухметровую зону между толпой и притиснувшей митингующих в угол площади милицейской цепью.
    Ада была уже тут и, засунув руки в карманы куртки, рассматривала румяного от жары, здорового молодого парня в пустых погонах и с повиснувшей на запястье длинной чёрной дубинкой.
    - Видал блюстителей, - повела она подбородком, указывая на несколько автобусов и милицейских машин, поджидающих на краю площади. - Понаехали - охранять...
    Парень, не отвечая, с туповатой ухмылкой уставился на её соски, торчащие соблазнительно под просвечивающей сетчатой майкой.
    - Ну и кого же ты защищаешь? - обратилась она уже напрямую к парню.
    - Не трогай ты их, - хотел урезонить он эту юную провокаторшу. - Стоят - и нехай стоят...
    - На колени ты перед ними бухнись, - порекомендовала она ему. - Им только это и нужно - чтобы везде их "порядок", не зря же мордоворотов выставили с дубьем...
    Парень в серой рубахе с погонами поднял глаза от её груди к её лицу, и его голубой, не замутнённый лишними мыслями, взгляд похабно повеселел ("дубьё" он понял по-своему).
    - Чего ты радуешься? - разозлилась Ада. - Думаешь, я тебя боюсь?
    Румяный парень вконец расплылся в улыбке, но на словесные её наскоки, согласно инструкции, по-прежнему не отвечал.
    - Ему, по-моему, и дубьё не нужно, - поделилась она впечатлениями со своим спутником. - Он сам дубина.
    - Накостыляю, - не утерпев, изрёк парень всё с той же недоброй весёлостью. - Отбуцаю - ты довякаешься...
    - Может, уйдём? - взял он её за локоть.
    Но гром уже грянул: над толпой позади них уже забелели на чёрном начертанные его рукой кощунственные инвективы, и прохаживавшийся за цепью кордона офицер с мегафоном возопил в микрофон, перекрывая своим металлическим голосом возгласы агитирующих "крикунов": "Предлагаю очистить площадь!".
    - Очистить площадь! - выключив мегафон, отдал он приказ своим бравым "хлопцам", и вооружённая дубинками цепь по его команде шагнула вперёд, на толпу, протестующе зашумевшую в ответ.
    И тут же её неразговорчивый собеседник, пользуясь случаем, как бы толкая, хапнул Аду за грудь, да так, что она вскрикнула от боли; а пока она вынимала руки из карманов, пихнул опять и опять, нахальным образом лапая под шумок эту сисястую болтливую козочку.
    - Эй, эй! - рванулся он к парню, но его тоже сильно толкнули, и он, отступив, спиной налетел на кого-то из граждан.
    - Ты, будка!.. - ненавидяще прошипела Ада и, вцепившись в рукав милицейской рубахи, резко дёрнула парня вбок, на излом.
    Приёма не получилось (силы их были слишком неравны), зато рукав она своему обидчику разодрала, а материальный урон, как видно, был для него наиболее болезненным.
    - Порвала, сука! - взревел он взбешённо и всей пятернёй ляпнул Аде в лицо.
    Ударить парня ему не удалось, Ада его опередила: в доли секунды вывернувшись из-под руки милиционера, она двумя пальцами хулигански ткнула "менту" в глаза и попала довольно точно - голова в фуражке мотнулась, фуражка свалилась на асфальт, а парень, зажав глаза, заорал благим матом, заслоняясь своей дубинкой, но из-за слепоты не решаясь пустить её в ход, по назначению, чтобы не съездить ею идущих рядом сотоварищей.
    Но и товарищи по цепи не дремали: дубинка соседа тотчас обрушилась на Аду, и этот стремительный костоломный удар (вряд ли нарочно) пришёлся ей по затылку, - не пикнув, она упала лицом вниз, в ноги орущему парню; а когда он кинулся к ней, прикрыть её от резиновых палок и башмаков наступающих "защитников правопорядка", несколько раз огрели они и его, поперёк и повдоль спины, чуть сгоряча не перебив ему позвоночник.
    - Всё! Всё! Не надо! - заслоняя её собой, скакал он над ней, и хотя он нисколько не порывался сопротивляться, только просил не бить женщину, дюжие молодцы из второго эшелона, следовавшие за цепью с дубинками, вмиг заломили ему ручонки и поволокли бегом к автобусу, в который его и втолкнули коленом под зад, наградив на дорожку затрещиной и соответствующей изустной характеристикой.
    В открытые двери автобуса он увидел, что Аду под руки тоже тащат к машине, и рыжая голова её понуро болтается, как у пьяной до бессознательности бродяжки, а кроссовки с детскими жёлтыми носочками едут по мостовой.
    - Убийцы! - завопил он туда, наружу, в невообразимый гвалт скандирующей "Долой! Долой!" толпы, мегафонные увещевания теснящих её стражей общественного спокойствия и бодрую матерщину снующих по площади рукосуев в форме, волокущих отловленных простофиль в свои яичные "воронки", но тут в автобус начали торопливо закидывать и загонять пойманных демонстрантов, и вопль его утонул в их истошной ругани и протестах.
    Потом в набитом автобусе их доставили в отделение; потом, затолкав в коридор, стали по одному пропускать возмущённых насилием "правонарушителей" через кабинеты; так что вторично он повторил своё обвинение уже наедине с моложавым офицером (примерно его тридцатипятилетнего возраста) и сидевшим возле того же стола невозмутимым старшиной из сопровождавшей автобусную гоп-компанию охраны.
    - Фамилия, имя, отчество, - не предложив сесть, сухо потребовал его сверстник.
    Он назвал, старшина записал, и лишь после уточнения его адреса ("Мы проверим, учтите...") он сумел вставить слово.
    - Вы же убийцы, - сказал он, сжав кулаки, чтобы унять нервную дрожь (в качестве арестованного бывать в милиции ему пока что не доводилось).
    - Вот как? - искренне удивился офицер. - Кого это мы убили?
    - Девушку, только что, дубинкой...
    - Твоя девушка?
    - Не моя, но знакомая...
    - Слушай, Кудрявцев, - велел офицер старшине. - Набери-ка мне "неотложку", мы сейчас выясним... Выглядит она как? - спросил он задержанного. - Одежда, особые приметы...
    - В розовой куртке, рыжая, в шортах и жёлтых носках, - выложил он что знал. - Зовут Ада. Аделаида.
    - Дворянка... - коротко хмыкнул хозяин кабинета и взял у старшины телефонную трубку. - Скорая? Это из пятого райотдела. Вам наши девицу не доставляли - в розовой куртке, рыженькую такую?.. Есть, да? Ну и как она?.. Понял, понял... - несколько помрачнел он. - Имя её Аделаида. Фамилию знаешь? (Это уже относилось к свидетелю, но бородач отделался отрицательным жестом.) Нет, фамилией мы не располагаем, разве что родственники искать начнут... Я тогда позвоню, или вы мне... Лады?
    - Живая, как и положено, - повесил он трубку. - Оглушили, я думаю, - как-нибудь оклемается...
    - Она там в каком отделении?
    - Да, вроде, в реанимации, - недовольно буркнул его оптимистично настроенный утешитель. - Ты о себе бы побеспокоился - как бы тебе в кутузку не угодить за сопротивление властям...
    - Я не сопротивлялся.
    - Верно, Кудрявцев? - актёрски навёл справки этот допрашивавший его милицейский чиновник. - Не дрался, не провоцировал, не митинговал? Неужели не врёт?
    - Не, он на бабе своей накололся, - оценил его поведение справедливый по-своему старшина. - Тридцатник ему за дурость впаять, и пусть нам спасибо скажет...
    - Хватит с него и десятки, выписывай на него квитанцию, - тонко подвёл черту офицер. - Жалобы? заявления? претензии?..
    Ему захотелось вместо ответа задрать рубашку и показать им исполосованную багровыми рубцами спину, но тогда бы он мог застрять у них основательно, а они теперь знали адрес его мастерской, где хранились картины, он же хорошо помнил, как ещё недавно загорались нежданно-негаданно мастерские некоторых скандально известных "аутсайдеров", поднасоливших чем-либо "официальным кругам", - связываться с такими карательными заведениями было бы крайне неосмотрительно, ибо в его положении на их беззаконие апеллировать ему было не к кому.
    - Претензий я не имею, - заверил он их обоих. - Спасибо за всё.
    - Всегда пожалста, - воспринял старший по званию его чёрный юмор. - Вот здесь подпишись и можешь идти платить штраф...
    После оплаты вручённой ему квитанции он съездил в больницу и там, не выпытав у него фамилии пострадавшей и её семейных координат, ему сообщили, что ввиду тяжести травмы на свидания с ней можно не рассчитывать минимум две недели, а то и больше ("Если, конечно, хоть как-то улучшится..."); а к вечеру на остатки гонорара он упился перед портретом Ады до совершенного бесчувствия.

    Кажется, он теперь понял Аду - жить ему, как и ей, стало тошно: на улицу он почти не вылезал (только в ближайшие магазины - пополнить запасы спиртного и закуси, да за куревом в табачный киоск), в контору свою упрямо не заявлялся и приходивших к нему с заказами неучтиво вышибал, чтобы не докучали ему, "художнику с большой буквы", никчемными разговорами и подкупом, - разукрашивать сызнова их поганую "соцдействительность" он категорически отказывался, к тому же зарубки оплаченной площадной порки не позволяли ему сгибаться и ползать по полу на коленях (он поначалу и спал-то на животе); запершись в мастерской, он тупо лакал вперемежку винище, коньяк и водку, убухивая на эти спасительные обезболивающие зелья и прежние заработки, и неприкосновенные заначки на краски и прочие "средства производства".
    Людей он, естественно, избегал - и прохожих, и посетителей, так что нагрянувшей к своему одинокому "бирюку" Ларисе очень и очень не повезло: этот пьянчуга не дал ей даже распаковать её сумку с кулинарными деликатесами, огорошив с порога неджентльменским "Что тебе надо?", а на её обиженное "Я ведь могу уйти..." проворчал с пьяной прямотой "Чем быстрей, тем лучше", и в мутной злобе его тяжёлого взгляда она, как писали в её любимых историко-авантюрных романах, прочла приговор своим давнишним внебрачным усладам.
    - Рожа ты пьяная, - рассерженно попрощалась она с некорректным любовником. - На ногах уже не стоишь...
    Стоял он действительно неустойчиво и по ночам не раз просыпался от душных похмельных кошмаров, предвещавших, наверное, настоящие "галлюники" и "сдвиги по фазе" от белой горячки, - умом он как будто бы соглашался притормозить, но, разговевшись, надрызгивался по-прежнему "в дрободан", покамест ему не отшибало и память и всякое соображение и он не отрубался на топчане, порой вообще не раздеваясь; и всё же лёгкость, с какой его "Лорик" рассталась с ним, его всерьёз озадачила: выходит, он ей в запое был уж настолько гадок, что его не стоило и умиротворять - ни нежностью, ни домашними котлетами.
    Утром он, как обычно, "остограммился", "встрамил", так сказать, стопарь, чтобы унять гудёж в черепушке и тряску в пальцах, но за нагрузочной дозой на вечер назло себе не пошёл, а, перевесив портрет Ады на видное место, установил на мольберте другой подрамник с чистым холстом, который он грунтовал с особой старательностью, отвлекая себя от искуса взять да и "накатить пол-литра на грудь" и, пожалуй, ещё колеблясь: то ли ему завиться с горя и снова "квасить" без продыха, то ли начать наугад работу, новый автопортрет, - похоже, за эти дни с ним что-то произошло, и он должен был знать, что именно, иначе бы он не остановился и пил бы до полного разворота запойного суицида. Пока он готовил холст, в глазах его, словно бы проявляясь, проступал блеклый призрак картины, почти бесцветный, размытый местами, оттиск, почти концепция с несколькими опорными красочными пятнами, связанными вразброс в невесомую причудливую конструкцию рассыпавшейся мозаики; и по мере того, как видение прояснялось, желание ощутить это в красках и до мельчайших деталей овладевало им всё сильней, вытесняя однообразную карусель отчаяния и обречённости, в которой его вертело последние две недели: реальность подробнейшей материализации увиденного - неосязаемого, невнятного, приблизительного - в нечто видимое, физически существующее, окончательное и точное, уже подчиняла его, волнуя непредсказуемостью и неожиданной разрешимостью, - и он постепенно опять погружался в знакомую чуткую отрешенность подступающего прозрения.
    Теперь ему было не до хмельного безделья: к вечеру его стол устилали листки из отрывного альбома с графическими набросками, с "почеркушками" той мозаичной "композухи", а назавтра, полуголодный и трезвый, он уверенно размечал серый простор холста, раскладывал вдумчиво на краю этюдника с красками разнокалиберные кисти и кисточки, прилаживал поудобней палитру, и вскоре беззвучная призрачность окружающего совсем перестала мешать его машинальным песнопениям, сосредоточенному химиченью с кобальтом, суриком, охрою и аквамарином и неутомимому заполнению мольбертного четырёхугольного просвета разрастающимся из схемы воображения миром, который он и вылепливал мазок за мазком в своей иллюзорной бездне, - так он топтался возле мольберта то с потухающей сигаретой во рту, то перекусывая попутно сушками и консервами, то подкрепляясь чайной густой заваркой, спал урывками и только чтобы чуть отошли отёкшие ступни да ноющий после дубинок позвоночник, вновь хватался за кисти и вновь дорабатывался до лихорадочного озноба и "выпадения в осадок", но об отдыхе и не помышлял, поскольку автопортрет его получался и, не отпуская ни на секунду, денно и нощно высасывал из него все его силы и всё внимание (за время работы он даже не удосужился позвонить в больницу - узнать о здоровье Ады).
    Финиш, как и всегда, был "вдруг": отшагнув в несчётно который раз высмотреть издали упущенные нюансы или же неисправленные изъяны, он понял, что подправлять, вроде, нечего и что "вытюкивать" этот мир дальше ему не надо, ибо добавить сейчас он не мог ничего, мог лишь испортить, а следовательно, его полотно было завершено, сколько бы он ни пялил на холст натруженные до рези глаза. Это был его третий большой автопортрет - "Автопортрет в осколках зеркала": в как будто сужающейся к игольному центру, почти бескрасочной пустоте ржавеющего к краям картины стального колорита брызнувшим взрывом разбившегося многоцветия витали вдребезги разлетевшиеся от удара о центр осколки зеркала, множество ярких разноформатных осколков с частями его разорванного, расколотого о пустоту, лица, его живого ещё отражения, разнесённого на куски вместе с зеркалом и летящего уже порознь - где ухо, где полгубы, где глаз, а где - отдельно - треснувший лоб, щека или волосы; причём и прежней зеркальной плоскости больше не было, каждый осколок пронзал воронку пространства по-своему, под своим углом и в ином, чем другие, ракурсе, и снова собрать их, сложить арлекинно пятнающие пространство заплаты плоти в рамке былого жизнеподобного единства вряд ли б кому-нибудь удалось - слишком катастрофичным было запечатлённое им столкновение его магического стекла с невидимым острием бездны.
    Работа была, пожалуй, высшей, гроссмейстерской сложности и мастерства, представляющегося непосвящённым таким простым из-за неброскости средств и сюжетной скудности (не то что, к примеру, раннее рубенсовское изобилие или его позднейшие пиротехнические фейерверки); справился он со своей задачей блистательно (сам теперь поражался); но почему-то эта удача не вызывала обычного радостного облегчения: придирчиво озирая себя в собственном исполнении, он думал не о победе, а о бессмысленности рождения своего шедевра, которому, как и автору, из подвала, похоже, не выбраться, и кроме смертельной усталости он ничего не испытывал.
    "Сделал - и что? - как заевшая пластинка, нудно вертелось в его мозгу. - Сделал - и для чего?.."
    Идти добывать помогавшее от тоски алкогольное пойло, что подешевше, "силов" у него, увы, не было, - спрятав уныло кисти и краски, он тотчас отправился на боковую, завалившись на свой топчан часиков на двенадцать, и проснулся к полудню от духоты, разбитый, как после попойки; налюбовавшись же вдоволь на новое бесполезное творение рук своих, он плюнул на все зароки и рабочее здравомыслие и постановил "по случаю грандиозных творческих достижений" сегодняшний день целиком посвятить "пропиванию мозгов", только мешающих человеку в подобном обществе; однако он и не подозревал, какие поправки внесёт "подобное общество" в его ближайшее будущее.
    В незапертую дверь мастерской коротко постучали, он, составляя пустые бутылки в сумку, крикнул: "Входите, открыто!", и в коридорчике перед ним, сидевшим на корточках подле шкафа, появился длинноволосый бледный молодой человек с прозрачным невыразительным взглядом и в поношенном джинсовом костюме, похожий на толпы нынешних заурядных молодых людей и худощавой физиономией, и стрижкой, и типовым выражением замкнутости и пренебрежительной скуки. ("Не за что зацепиться, - мельком отметил он профессиональным взглядом художника. - Человек толпы...")
    - Насчёт заказа? - спросил он не очень приветливо, но, впрочем, не без готовности сотрудничать (капиталы его были на исходе, а выпивка стоила немалых денег).
    - Нет, я не с этим, - сказал вошедший. - Меня зовут Фэд, я друг Ады...
    - Есть что-то новое? - привстал он.
    - Есть.
    Голос этого друга Фэда звучал механически ровно - ни интонаций, ни модуляций он совершенно не допускал; а глаза серели презрительным холодом, - мальчик был явно с амбициями.
    - Пойдём тогда в мастерскую, - поднялся он. - Она тебе обо мне рассказывала?
    - Рассказывала, довольно много. Я потому и притопал.
    Пикирующая в ледяном астероиде Ада на стене напротив двери сразу бросилась гостю в глаза.
    - Лихо, - оценил Фэд его мастерство. - С аукциона б её толкнуть - состояние б заработал...
    - Было бы где толкнуть, я бы тут не сидел: "состояний"-то у меня девать некуда, - небрежно пнул он носком побитого ботаса ближайший подрамник. - Видал, какой склад?
    - И нигде - ничего? - оббежав взглядом вывешенные картины, всмотрелся Фэд в автопортретные осколки. - Богатеньких надо тебе искать, "толстосумов", что называется, - нищим, уж извини, не до твоего искусства...
    - Что надо - я без тебя знаю, - грубо прервал он Фэда.- Времени раньше не было - продавать, всё как-то больше вот это живописал...
    Кроме того, он раньше побаивался "попасть под колпак" и поплатиться за опрометчивое знакомство потерей своей мастерской и возможности, пусть безвыходного, но независимого художества, не говоря о реальной опасности негласного истребления его полотен (бензинчик из клизмочки в форточку, одна горящая спичечка - и поди докажи, что не хулиганы, да и толку тогда с твоих доказательств).
    - А теперь что мешает?
    - Дремучесть. Вращаюсь не в тех кругах.
    - Только-то? Есть, стало быть, нужда в "империалистическом хищнике"?
    - Ну, предположим.
    - Чего же предполагать зря, - как пономарь пробубнил Фэд. - У тебя нужда, у меня кое-какие каналы, - почему не состыковаться?
    - Аделаида мне тоже обещала...
    - Да, она спрашивала, был разговор. Она бы и выполнила, если б её не вырубили... Ты же, по-моему, там присутствовал, на митинге?
    - Ещё бы, - повёл он плечами. - Меня вместе с ней отдубасили. Червонец потом уплатил - за трогательную заботу...
    - Их методы, - не удивился Фэд. - И адресок, небось, записали - чтоб под контролем тебя держать...
    - Ну и пусть себе держат, - насупился он. - Мне бы багаж мой куда-нибудь переправить, - в цивилизацию, я имею в виду: в Штаты или в Европу, - а после бы я на них вообще...
    - Всё это сплавить я гарантировать не могу, - осадил его Фэд. - Но любителей на тебя наведу - так и быть...
    Проскользнувшее в завершающем "так и быть" покровительственное высокомерие его задело, - кто он, собственно, был такой, что он был за фигура, этот друг Ады, чтобы вести себя наподобие члена королевской семьи или урождённого лорда.
    - Кстати, вопрос, - произнёс он столь же высокомерно. - Ты мне из чистой международной солидарности помогаешь или же как? Тебе что за выгода, если даже я в мэтры выйду, если прославлюсь?..
    - Во-первых, комиссионные, - не задумываясь ответил Фэд.- А во-вторых, хочу быть причастным к открытию настоящих талантов...
    - Тут же, немедленно, и определил - и что "настоящий", и что "талант", - усмехнулся он откровенной лести Фэда.
    - Ошибка-то мне ничем не грозит, - слегка разомкнул свои узкие губы Фэд. - В отличие от тебя. И потом, у меня к тебе тоже просьба.
    - Смотря какая.
    - С Аделаидой сегодня свидеться, - сказал Фэд. - К ней посещения разрешили, я нынче с больницей созванивался, а мне туда не рекомендуется, я у них в чёрном списке, ещё подведу её... Разузнал бы, что с ней, а там посидели бы, накатили бы по стакашке, всё бы и обсудили...
    - Условия мне подходят, вполне, - снял он с гвоздя парадно-выходную оранжевую шведку. - Сейчас переодеваюсь и едем...
    Заслонявшую неубранную постель дверь комнаты он по привычке плотно прикрыл и входной сейфовый замок мастерской запер, но про открытые ставни и настежь распахнутую форточку он впопыхах, признаться, забыл.
    Условившись с Фэдом встретиться в скверике наискосок от больницы, он с кульком яблок и пачкой печенья ждал Аду в комнате для свиданий среди других посетителей и родственников, расположившихся на фанерных обшарпанных креслах и ободранных стульях вдоль стен этого вестибюльного закутка возле гардероба, однако её отчего-то не вызвали, вниз она не спустилась, зато сторожившая вход бабулька пропустила его на лестницу, на второй этаж, в травматологию, предупредив строго-настрого, чтобы в само отделение он без халата, не приведи Бог, не сунулся. "Сестричку или, больных покличь - тебе её на площадку выведут", - научила его бабулька. "Сестричка", грузная женщина лет под пятьдесят с руками грузчика, и вправду вняла его призывам, хотя сначала, заметив его в дверях, заковыляла к нему, ворча, что вот, мол, "гонишь их, гонишь, а они лезут и лезут"; фамилию Ады он теперь знал, и "сестричка", услышав её, тотчас смягчилась и, проворчав: "Но вы тут недолго", походкой тяжеловеса двинулась в шлёпающих о линолеум босоножках по коридору к палате Ады.
    Он собирался устроить ей маленькую неожиданность, в коридор не выглядывал, а потому, пока Аду не вывели на лестницу, лицезреть её он не мог; когда же смог, когда "сестричка", сказав ей в ухо: "Это к тебе мужчина!", за плечи, как манекен, поставила Аду перед ним, от неожиданности оторопел он сам: неряшливая, немытая и нечёсаная, в подвязанном мешковато байковом халате и спадающих стоптанных тапочках, Ада словно бы оплыла, став тяжелей и приземистей, и фигура её с обвисшими плечами и выпяченным животом утратила всякую спортивность, а наклонённое одутловатое лицо уже не было её прежним лицом, все эмоции из него ушли, их будто стёрло смазавшей с маху пятернёй, превратившей лицо одним ударом во что-то неузнаваемое, в тупую пухлую маску с расквашенными губами и щелками глаз; запах же от неё исходил такой, что рядом трудно было стоять.
    - Ну вот, дитё, посмотри... - Медсестра подняла её голову, и бессмысленный тусклый взгляд Ады неподвижно упёрся ему в зрачки. - Кто он?
    - Я Дима, Димыч, художник, - подсказал он, но глаза Ады не изменились.
    - Не узнаёт, - вздохнула державшая Аду женщина. - Родителей только и опознала, преподнесла им подарочек...
    - Но она хоть поправится?
    - Сомневаюсь, - сердито проговорила рукастая медсестра. - Инвалид на всю жизнь, допрыгалась дурбалейка... Хорошо ещё, выкарабкалась тогда...
    - По-вашему, хорошо? - Повесив пакет с передачей на локоть, он взял ладонями лицо этой тихой идиотки и чуть-чуть встряхнул:
    - Адочка, кто я? Ну, неужели не помнишь? Ну, кто? Кто?..
    - Н-не зна-а-аю... - промычала плаксиво Ада, и в её равнодушных глазах метнулся мгновенный испуг. - Н-не знаю-у-у...- тихо заныла она на одной ноте, и, невольно прижав её голову, успокоить Аду, он обнаружил, что её рыжие курчавые волосы сзади были обстрижены круглой проплешиной с марлевым грязным квадратом наклеенной повязки.
    - Намиловались? Будем прощаться? - вмешалась медсестра.
    - Передачу возьмите, пусть ест, - пробормотал он, выпустив её. - Хоть это...
    Прихватив его яблоки, "сестричка", поворотив, повела хнычущую Аду в отделение, а он смотрел на уродливый плоский затылок, на щуплую грязную шею под уцелевшими огненными кудрями и кусал губы, чтобы не прослезиться с ней вместе от жалости и бессильной ярости.
    - На неё не рассчитывай, её нет, - сообщил он в скверике Фэду. - Так, скотинка безмозглая, даже не узнаёт никого...
    - Что, и не выздоровеет?
    - Ни шанса. Я с ней сейчас беседовал - это уже не она.
    - Подонки, - расстроился было Фэд, но, переборов негодование, тут же вернулся к обычному бесстрастному тону. - Придётся нам, значит, за упокой пить, за наших павших...
    Квартира, куда привёз его Фэд, принадлежала мордатому работяге со светлыми пшеничными усиками и пижонскими, в полщеки, бакенбардами, делавшими его молодую широкую физиономию глуповато-слащавой и самодовольной, - звали этого коренастого битка Лёха, об остальном ни он, ни Фэд не распространялись, но, судя по обстановке единственной комнатушки (раскладной стол, диван, доисторический чёрно-белый телик, шмотки, развешанные без шкафа на голых стенах со вспучившимися сиротскими обоями, и у окна, отгороженного от любопытных нескромных глаз жильцов соседнего дома не занавесками, а развёрнутыми пожухлыми газетами, новейшая стереосистема с расставленными по углам комнаты колонками), Лёха жил холостяцки и, нисколько не бедствуя, о маломальском благоустройстве быта ничуть не заботился, профуфукивая свои приобретения на содержимое всевозможной стеклотары, почти запрудившей и всю его крохотную кухоньку, и узкий балкон, и туалет с ванной. "Выбрасывать, вроде, жалко, а сдавать некогда, - объяснил, не смутившись, Лёха, доставая из кухонного холодильника запотевшую бутыляку водки. - Как там у нас с альтернативой? Что в прикупе?" "Не густо, но мы привыкшие, - разгружая сумку, продемонстрировал ему Фэд закупленный по пути коньяк. - Повод сегодня, правда, печальный..."
    Затем, разумеется, началось скорбное пиршество, застольная тризна, перешедшая вскоре в крутой разворот с увеличивающейся батареей опорожняемых "ёмкостей" и сумбурными "краками" обо всём зараз между чоканьями и возлияниями: слабосильный для полнометражного "гудежа" Фэд принимал по граммульке и, тем не менее, живо скапустившись где-то в течение часа, закунял, сидючи в уголке дивана, зато они с Лёхой общий язык нашли и, стакнувшись на взаимном перепивании, шли по-братски ноздря в ноздрю, "усиживая" бутылку за бутылкой и, как им обоим казалось, не очень пьянея; Лёха по-свойски повествовал о предках-казаках, восхищался всё громогласней тогдашней разбойничьей вольницей и в заключение, выкатив побелевшие, залитые до опупения зенки, поплёл, что ему б чичас шашку в руки да жеребца, так он бы рубал всех подряд: прямо в толпу бы, в гущу, и со всего плеча - пополам, пластал бы их без разбору, паскуд, тыквы бы им разваливал, крошил бы да шинковал, как капусту, и сабелькой - раз! - и нагаечкой! - и конём их, конём...
    - За какие грехи крошил бы? - предельно старательно артикулируя, вопросил он Лёху.
    - А ни за хрен собачий! - воинственно рубанул тот кулаком по краю тарелки. - Я б и тебя порубал бы...
    - Это я верю, - согласился он, чувствуя, что вести параллельную сольную партию он дальше не в состоянии. - Давай по последней и я откалываюсь...
    - Не отпущу, - категорически воспротивился гостеприимный Лёха. - Менты тебя загребут...
    - А я по стеночке... я огородами...
    Впрочем, похоже, он вряд ли бы доволокся до дома - поднагрузился он, кажется, как свинюка.
    - Отклонено, - сформулировал Лёха официально. - На раскладушке переночуешь, чего тебе суетиться...
    - Во я наколдырялся... - пригорюнился он, минутами уплывая куда-то из комнаты, но ещё возвращаясь и различая Лёху сквозь открывающиеся ему оконца в окружающей его мути.
    - Борода, ты не одинок. Выпьем...
    Лёха налил, они выпили, и последующие дозы он поглощал уже автоматически, в редких проблесках исчезавшей реальности, пока сидячее его положение не сменилось, неведомо как, лежачим и он не канул в кромешный хмельной водоворот кружащими, кувыркающимися осколками своего рассыпавшегося сознания...

    Когда упившийся Лёха уложил, наконец, невменяемого бородача-художника на раскладушку, дремавший до сих пор Фэд, тотчас очнувшись и отрезвев, встал с дивана.
    - Ну, вы и жрёте, - сказал он Лёхе. - Насилу высидел...
    - Федяй, порублю... - тщетно борясь с качкой, промямлил Лёха. - Ослобони лежанку...
    - Спи, спи, родной, - сдвигая неубранный стол к стене, ненавязчиво пригласил он неуправляемого сейчас сообщника. - Ключ я возьму, отлучусь кой-куда и на стульях тут обоснуюсь...
    Ответа он не дождался: ухнувшийся снопом Лёха уже богатырски храпел на диване.
    Поймав свободную "тачку", он, как опытный конспиратор, назвал таксисту не адрес мастерской бородатого Димыча, а улочку неподалеку, - всё-таки упакованная в полиэтилен пластмассовая фляга с бензином, которую он позаимствовал у Лёхи, побулькивала в его небольшой сумке, и предусмотрительность для него никогда не бывала лишней, не напрасно же его эта власть воспитывала (в юности как взялись, так, видать, по сей день доносики подшивают, осведомителей-то полно; мелочи да слова фиксируют, а вот дела упускают, хотя дела, между прочим, главнее, дела, небось, на крови...).
    Попался он в институте на "самиздате": жил он давно без разъехавшихся родителей в квартире с одной бабкой, жили они каждый в своей комнате, и он беспрепятственно мог организовывать у себя посиделки и чтения запрещённой тогда литературы, - бабка, хоть и была "закалённой идейно" во времена "великих строек" и ещё более великих "чисток" (которые в масштабе первичной ячейки она же и проводила), к очередному витку гениальности самозваных "вождей" почти оглохла и порицала внука не столько за "антисоветчину" и "подрывную" крамолу, сколько за остающихся у него на ночь аморальных "крошек", он же, вставив в дверь комнаты свой замок, беззастенчиво пользовался и независимостью, и территориальной неприкосновенностью, храня у себя в столе целые пачки переснятых копировальным способом брошюр, повестей и романов, обмениваемых на что-то иное, не менее запретное, и комплектуя из них своеобразную подпольную библиотеку антитоталитарной литературы; а кроме того, под влиянием безбоязненной правды этих книг он насочинял три штуки хлёстких и жутко смешных памфлетов на "политические" темы, - тот прежний жульнический маразм и телевизионные шамканья "верных последователей" были готовым фарсом, не очень-то требовавшим какого-то сатирического преувеличения, - и, что ещё преступней, раздавал распечатанные памфлеты приятелям да, потешая студенчество, читал их, как якобы анонимные, в различных компаниях вольнодумцев. Кто уж из вездесущих бдительных доброхотов его "заложил", "органы" сохранили в тайне, но после внезапного обыска инкриминировали ему и изготовление и распространение "порочащих строй", и "стряпанье клеветнических измышлений"; словом, как предуведомил сразу допрашивавший его строгий дядечка в штатском (довольно интеллигентный на вид), или чистосердечное раскаяние, или семь лет "ударного труда" и "поражение в правах".
    - 3a правду - и в лагеря? - ершился он поначалу.
    - Профилактика, - замечал ему дядечка. - Чтобы ты не считал это правдой. Другие же не считают...
    - Другие просто молчат! - срывался он.
    - Вот и бери с них пример, - советовал следователь. - Тебе ещё жить да жить.
    - А я не хочу жить так!
    - Придётся. Государство к тебе одному приспосабливаться не будет - пора бы понять, в девятнадцать-то лет...
    - Я не один, - упирался он, геройствуя неизвестно перед кем.
    - Я знаю, - говорил следователь с некоторой брезгливостью. - Но силы, как понимаешь, несоразмерны: собака лает, а караван идёт...
    - Куда?!..
    - А это уж без тебя решат - куда. Ты бы, чем фиги в кармане вертеть да с очернителями из подворотни тявкать, подумал бы, как тебе жизнь свою не загубить...
    - Только о том и думаю, - отвечал он.
    Думать-то он действительно думал, но подписка о невыезде и постоянная угроза ареста, заключения в тюрьму, о нравах которой он был наслышан, конечно же, делали его более покладистым: предавать кого-либо, кроме себя самого, его не заставляли (изъятые у него опусы имели в определённой среде довольно широкое хождение), нужно было, как нехотя убеждал его следователь, всего лишь признать ошибки и заблуждения, и он бы, возможно, отрёкся, в конце концов, от наказуемого инакомыслия, если бы его взгляды хоть как-то опровергали, оспаривали, а не "наклоняли" его столь бесцеремонно, и если бы, в довершение унижений, товарищи в штатском не намекнули ему о необходимости загладить вину и доказать лояльность конкретным делом, иначе, дескать, карательных санкций со стороны институтского начальства ему, к сожалению, не избежать; то есть, его в открытую вербовали в доносчики, в фискалы, - даже элементарного уважения, с их точки зрения, он не заслуживал. Всякая осторожность была забыта, и он, вспылив, выложил этому чекистскому деятелю всё, до чего он додумался к девятнадцати годам: и об их непотребной власти, и о бредовости их фальшивой "идеологии", и о противоестественности их государственного устройства, - вплоть до прямых выпадов в адрес осмеянного в памфлетах "выдающегося мыслителя современности" и защищающего такое жабье убожество следователя.
    "Нравится втихаря вырождаться - пожалуйста! - заявил он. - А я не буду!"; на что его собеседник, казённо напыжась и сбросив на миг профессиональный камуфляж внешней интеллигентности, загремел юпитерски: "Молчать! Мальчишка! Болтун!", но, отведя душу, снова переключил свой гнев в прежний пристойный регистр.
    - А бабушка за тебя просила, за негодяя, - укорил он строптивого подследственного. - Ты знаешь, что тебе полагается за твои речи?
    - Девять граммов верного свинца... - блатняцки пропел очередной кандидат в "зэки".
    - Но, по-моему, твоя бабушка права: тебя не сажать, тебя лечить надо. С нервами у тебя не в порядке и с головой...
    - В психушку упечь хотите? - подскочил он.
    - Пока на обследование, я походатайствую, - заверил его непрошеный опекун. - Или уже под стражу - и принудительно... Спасаем вас, болтунов, а вы ещё недовольны...
    "Спасали" его в казематном здании с решетками на окнах и небьющимися стеклами, в огромной палате для "тихих", освещаемой по ночам синим светом дежурной лампы, от которого с непривычки никак не удавалось уснуть; обследование, как было предрешено, обнаружило скрытые "отклонения от нормы", так сказать, "ложные социальные установки личности" и "некритичность самооценок", и ему для вправления мозгов и коренной перестройки его извращённого мышления назначили шестимесячный курс обязательного лечения в условиях стационара, изолировав его (разумеется, в психотерапевтических целях) от общества, чересчур раздражавшего, по мнению консилиума, его неустойчивую психику.
    Эти полгода он им простить не мог: ни панибратские зуботычины горилл-санитаров (других, провинившихся или сопротивляющихся, они и вовсе лупили без зазрения совести, когда в сортире, когда на глазах десятков больных в палате), ни вынужденное круглосуточное соседство вытворяющих чёрте что психов, ни уколы, после которых от боли он лез на стенку, горел в сорокаградусных корчах и едва передвигал задубевшие от болючих шишек ноги, ни шутливые замечания молодого доктора о проявленной о нём лично "заботе партии и правительства", - этого своего мучителя, низенького, с опрятной круглой бородкой и издевательскими душеспасительными собеседованиями в кабинете, он ненавидел, пожалуй, больше, чем сухаря-следователя, но и зависел он от него тоже больше: либо, при правильном поведении и смене воззрений, он выбрался бы на волю через полгода, либо и вправду свихнулся бы тут в клинике среди неопрятных скотообразных сокамерников на бессрочном "доведении до нормы", поэтому он покорно сносил и побои и медикаментозные пытки вкупе с аминазинными вливаниями и циничными интеллектуальными измывательствами психиатра, вдалбливающего ему, что больно отнюдь не общество, а он и ему подобные и что жизнь человека многообразна, тем паче в юности, и не должна замыкаться в болезненной маниакальности нелепого отщепенства и неадекватной "политичности". Его благонравие и безропотное повиновение были вознаграждены: выпустили его по завершению курса, с диагнозом "психопатия", что, кстати сказать (вот уж нет худа без добра!), избавило его от призыва в армию, поскольку из института его давным-давно выгнали; попади он ещё и в казарму, ему бы не уцелеть, ибо служить их строю, присягать им на верность и защищать страну, где они его растоптали, он ни за что не стал бы.
    На ненависти его с тех пор и заклинило - на всю дальнейшую жизнь; он клялся, и не единожды, что когда-нибудь отомстит и для пользы их государства не ударит палец о палец, наоборот, будет пакостить и вредить им, где только сможет; но воскрешение его уничтоженных "пасквилей" и сочинение новых были чреваты повторным кругом лечебных мытарств или семью годами "исправительно-трудового" рабства, так же как и любое его присоединение к какому-либо кружку "диссидентов", к письмам протеста и, не дай Бог, к самоубийственным и недолгим демонстрациям кучки "несогласных": людям известным это грозило гонениями, высылкой, выдворением за границу, ему же - бесследным исчезновением на годы и годы, а может, и забиванием втихомолку то ли "вохрами", то ли "урками" или собачьей смертью в зловонном сыром карцере. Из тюрьмы, как и из страны, вызволять его было некому ("мировая общественность" числила бы его по разряду "невинных жертв", но на преследуемого режимом "борца за права человека" он пока не дотягивал), а по вопросу трудоустройства их участковый его проверил, - и он, в пику всему и всем, нанялся санитаром в морг, закалял свою волю на вскрытии "мертвяков" да на перетаскивании с напарником безответных трупов и изо дня в день изводил "идейную" бабку шокирующими рассказами о покойниках и о почитаемых ею по старой памяти кровавых ублюдках, безжалостно растравляя охальными фактиками и глумливыми суждениями о её "святынях" бабкин праведный гнев.
    "А ты сообщи, старая, куда надо, сигнализируй им о "враге народа", - шпынял он её. - Вам же не привыкать, "строителям светлого будущего", мы же у вас - кирпичиками..."
    "Вы трупами всю страну позасеяли и думаете - сады вам тут вырастут на костях? - без промаха бил он. - Виселицы тут вырастут - для палачей; проклятия вырастут, поняла, старая?.. И вас потом проклянут вместе с ними, вас, "верящих"... И тебя - чтоб бандитам не помогала..."
    Бабка, хватаясь за сердце, вопила: "Не смей марать!", "Мы себя не щадили!", "Для вас же строили!", обливалась слезами и убегала в свой угол - глотать лекарства; но он донимал её и через дверь, крича в запале: "Вы и себе вашей верой жизнь испоганили, и детям вашим!.. И внуков теперь угробить хотите!.. А ради чего?! Что вы для нас построили - посмотри!..", и, вероятно, старуха была не совсем глухой и слепой: сор она из избы не выносила, переживала его каждодневные истязания в одиночку, прячась от "вражеской пропаганды" внука в собственной комнате, и никому на него не жаловалась. А затем, утром, когда бабка впервые не подала ему завтрак, он, войдя к ней, обнаружил, что его стойкая бабуля уже остыла ("окочурилась", как сказал бы его не просыхающий напарник по моргу), скончалась скоропостижно от сердечной недостаточности, доставив ему и смертью массу хлопот с телеграммой отцу, заниманием денег и организацией похорон (родная бабкина "партия" едва раскошелилась своему "ветерану" на занюханный бумажный венок, а сумму, которую старая завещала ему с тайным умыслом окупить свои похороны, он с книжки не снял, полагая, что уж отец-то долги ему возместит, как оно и случилось).
    Очистив освободившуюся жилплощадь от старушечьего тряпья и ветхого скарба (тумбочки, этажерочки с фотографиями и грамотами и просиженного до дыр сломанного кресла), запихнув вороха разложенных по углам газет и занимавшие подоконник стопки журнала "Агитатор" в мешок, выставленный на лестницу у двери для собиравших макулатуру школьников, а бабкины многочисленные семейные альбомы свалив в кладовку, он зажил без ссор и скандалов, один в двух комнатах, и жил достаточно незаметно, чтобы милиция перестала турзучить его контролирующими визитами: насшибав за обряжение "жмуриков" в гроб покойницких трояков и пятерок, он пьянствовал иногда с ханыгой-напарником ("Человек - он вот там, - кивал этот спившийся двуизвильный тип на дверь секционного зала. - Потроха - и более ничего!", и трудно с ним было не согласиться), а иногда водил домой проституток, что покультурней, - "продолжений" в любви он страшился, шлюхи же, в отличие от порядочных, довольствовались деньгами и выпивкой и не зарились на его свободу и хату, следовало их только вовремя выпроваживать, чтобы они ничего не уворовали и не начали, накирявшись, пьяно базарить об "уважении" к ним и делиться с ним доверительно своими обидами. Понемногу о нём как будто забыли (сломали юнцу хребет - ну и пусть живёт-ползает), но он зато не забыл ни их благодеяний, ни беспомощности перед их "правом", с годами прежняя ненависть не утихла, а как бы холодно запеклась в его сердце: они не просто его унизили, не просто перечеркнули тогда его судьбу, они лишили его достоинства, заставили, выстилаясь наружно, в душе презирать себя за вколоченный ими страх, и он, затаившись, отыгрывался частично на проститутках, частично на безымянных мертвецах, в тела которых он, тренируясь наедине, втыкал раз за разом шило; так что когда "его время" всё-таки наступило, он был готов действовать и действовать беспощадно.
    Подставляться на митинговых баталиях он не вылезал, хотя в толпе и толокся и кое-какие ораторские приёмы брал на вооружение, - временная словесная эйфория уже не могла вскружить ему голову, но использовать эти бурлящие толпы для сведения счётов с обанкротившимся вконец "государством" было бы крайне заманчиво: возникнув из многолетнего забвения и безвестности, он вновь появлялся в разных компаниях, таинственный и молчаливый, дразня либералов резкими людоедскими репликами и высматривая среди упоённых говорунов потенциальных исполнителей, желавших пойти за ним и с ним, - их-то он и нацеливал должным образом, посылая, якобы от лица большой нелегальной организации, накалять атмосферу и стравливать конфликтующих до взаимной враждебной непримиримости. Для "дела" ему нужны были такие же ненавидящие, как он, а за битого, как известно, дают двух небитых, дубинки же, КПЗ и колонии трудовой перековки - школа была отличная, как раз для ответного террора и казней исподтишка, главное было найти для ненависти благодатную почву и блефовать нагло и грамотно, чтобы никто из них не догадался, что никакого "айсберга" и пресловутой "Силы на силу" нет и в помине, есть лишь он сам с группкою объегоренных им приспешников да его программа возмездия сериями терактов, которые бы и сцементировали боевое ядро будущего реального "Союза силы", как он именовал воображаемую, не существующую пока, организацию. Ему, при его уме, не составляло труда мистифицировать приверженцев его "политической линии": молодёжь о нём ничего не знала и до поры ему верила, к тому же пласты его жизни нигде не пересекались, и для каждого из соприкоснувшихся с ним он был другим; Лёха, к примеру, считал его главарём банды, конспирирующимся под "идейного борца" и сколачивающим под присказку о "праве на насилие" ребят порешительней - пограбить да поразбойничать в переходной неразберихе и разгуле чёрного рынка.
    С Лёхой они разговорились на митинге, где Лёха, мотая кого-то за грудки, драл горло о своём лютом нраве и о том, что он бы "всю эту интеллигентскую сволочь" поискромсал бы вольной казачьей шашкой (имея в виду и экономистов с их доводами и выводами, и вообще любое начальство); смотрелся Лёха оченно колоритно, и по тому, как шустро ретировался этот горластый крепыш при первом же вырисовывании вдали наряда мильтонов, он смекнул, что парень не столько взаправду ярый чумной казачура, сколько, что называется, "клеит мороку", трепля ввязавшихся в спор "теоретиков" за пиджачные лацканы в своё удовольствие; а затем по чистой случайности он встретился с Лёхой возле газетного стенда: они ненароком переглянулись, и вдруг промелькнувшее в их схлестнувшихся взглядах общее выражение понимания и насмешки над всем этим кучным блошиным горлопанством тотчас сблизило их. "Ну ты мастак, атаман", - походя похвалил он лихого "орла степей", и тот ответил не бранью, а довольной ухмылкой; так что к вечеру, поднабравшись у Лёхи на хате ("С завода выделили, только вселился..."), они уже были "не разлей вода": Лёха базлал, что теперь-то он свою каторгу, своё "вредное производство", пошлёт не то что на три, а на все тридцать три буквы русского алфавита ("Пять лет из-за конуры этой здоровье гробил! С бабами - как кобель, под забором, и привести некуда!.."), он, поддакивая, намёками излагал Лёхе концептуальный аспект идеи индивидуального террора (про себя он любил изъясняться научно, как и положено самобытному и серьёзному политическому деятелю прагматичного толка), профессию же свою туманно обозначал "инженер в отставке". ("Инженер человеческих душ", - заговорщически подмигивал он.)
    Лёха вполне годился для актов первоочередных, для добывания материальных средств организации и создания при её мозговом центре "группы устранения" (в том числе - и предателей, и "подсадок" из Комитета или "угро"), Лёха был в городе человек пришлый, дурь в нём бродила, как самогонная брага (под пьяную лавочку перечить ему не рекомендовалось), и надо было придумать способ так заарканить казачествующего собутыльника, чтобы он не отмылся, чтобы потом держать его на коротком поводке и употреблять в самых грязных операциях, - к этому времени кое-какие удачные предпосылки для вступления в "смертельную схватку" уже имелись: один из его митинговой когорты в качестве дополнительного взноса передал в арсенал организации купленный где-то на барахолке военный "Вальтер", и он, расплатившись за слишком щедрый дар снятым с книжки бабкиным наследством ("Это тебе от высшего руководства - поощрительная премия..."), вооружился на первое время пистолетом; а со слов другого из подстрекателей он получил сведения о некоем прапорщике из воинской части, приторговывающем из-под полы фиктивно списанными армейскими карабинами и автоматами, по два "куска" за штуку, были бы эти "куски" в наличности да будь у секретного покупателя верное поручительство или выход на перекупщика.
    Итак, ситуация складывалась, как в детективах: вдвоём с пистолетиком против всех; но важно было начать и начать правильно - с малого, однако необходимого для разрешения глобальных задач; потратив пару недель на ежевечерние наблюдения, на разработку детального плана и маршрута передвижений по городу (Лёха когда-то и шоферил), он напрямик предложил чуть подпившему Лёхе попробовать свои силы "на практике", то есть изъять, например, выручку в магазине, после чего описал шаг за шагом, как красиво и просто они б это сделали, завладей они предварительно чьей-нибудь легковушкой.
    - Впрочем, авто у меня на примете есть, - добавил он между прочим, как будто упоминал о не очень значительной помехе. - Хозяин - та ещё сволота, мы заодно и с ним расквитаемся...
    - В принципе, это бы славно, - почти согласился Лёха, и тогда он тотчас открыл свою козырную карту.
    - Тем более, мы с тобой третьего нашего друга прихватим, - вынул он из складной сумки "Вальтер". - Для устрашения...
    - Да ты суровый мужик, Федяй, - зауважал его Лёха, доубеждённый столь недвусмысленной демонстрацией его силы. - И сколько ж на нём сейчас упокойников?
    - Ну что ты, откуда... - нарочито ненатурально открестился он, подразумевая в подтексте, что и "мокрухи" ему, может быть, привычны. - Надеюсь, их и не будет, - подчеркнул он.
    3атем они с Лёхой подробно всё обсудили, затем наведались к магазину ("Через двор к служебному входу и первая дверь направо - там они выручку подготавливают к приезду инкассации; а мы инкассацию на чуть-чуть опередим, раньше семи они не приедут..."); затем проходили пешком дорогу от парка к "объекту" и от "объекта" к станции метро ("В парк он нас сам доставит, жить-то, небось, захочет, а тут ему до утра валяться, пока найдут..."); а спустя несколько дней они стояли в вечерней тени деревьев возле асфальтового прямоугольника автостоянки с припаркованными на ней машинами, напротив темневшего в сумерках здания психушки, обнесённого высоким забором с глухими тюремными воротами посередине.
    - Я, значит, с ним сажусь, - наставлял он Лёху. - А тебя подбираем на повороте. В парке, как прикажу, повяжешь его...
    В калитке ворот показался тот, кого они тут подстерегали, низенький бородатый доктор, которого он узнал и в плаще и в шляпе, - Лёха пошёл под деревьями к повороту, а он, пригнувшись, заспешил между машинами к багажнику докторского "Москвича", где, присев с пистолетом в руке, выждал, покамест доктор откроет ключиком дверь и выключит охранную сигнализацию, тогда лишь он быстро шагнул из-за багажника и сунул доктору в ребра ствол "Вальтера".
    - Ни звука, стреляет, - предупредил он подпрыгнувшего от неожиданного толчка психиатра. - Открой-ка заднюю дверь и лезь за руль. И молчи, не то кончу в ту же секунду...
    - Если вам деньги нужны - пожалуйста, - нервно поежился доктор, когда он сел за его спиной и приставил дуло повыше шеи под шляпу. - Я поделюсь...
    - Ты делай, что я скажу, - авось, откупишься. Давай трогай, я буду координировать... - Он опустил пистолет. - А запсихуешь - пуля тебя проворней, не сумлевайся: нажму вот, бабахну, и череп тебе продырявлю...
    После его внушения доктор до самого парка рулил молчком, поглядывая как бы нечаянно то на сидевшего рядом Лёху, то в зеркальце на него, указывающего вполголоса дорогу, - хотел, как видно, запомнить для опознания, - но они оба были в одинаковых вязаных шапочках до бровей, Лёха по самый нос зарылся в воротник свитера, а он замотался шарфом, и мстительным глазкам доктора поживиться особенно было нечем, разве что его голосом, где-то и не однажды слышанным. Потом-то, поворошив прошлое, доктор бы своего злопамятного "больного", конечно, вычислил, да только "потом" он для этого палача не предусматривал, что было пока невдомёк ни водителю, ни переднему пассажиру; кульминации их сегодняшняя увертюра достигла точно по плану, на заранее выбранном месте под липами подле пруда, почти на обочине сравнительно тихой дороги неподалеку от обступивших парк жилых кварталов.
    - Руки товарищу протяни, - скомандовал он, едва машина остановилась, и сызнова тюкнул стволом по докторской шее. - И поживей...
    Лёха хозяйски скрутил протянутые запястья прочным шнуром от туристской палатки и, как было запланировано, обшарил карманы доктора, который хотя и пыхтел, как разгневанный ёж, от возражений благоразумно воздержался.
    Когда все ключи, документы и деньги не противящегося ни в чём целителя душ перекочевали к нему в куртку, он вновь убрал свою "огнестрельную единицу", достал вместо "Вальтера" такой же, как и у Лёхи, шнур и вежливо снял с лысины доктора модную шляпу. Намотав шнур на кулаки, примерно на ширину плеч, он разом накинул его и захлестнул самодельной удавкой горло своей жертвы.
    - Держи его крепко, - велел он Лёхе. - Чтоб не брыкался...
    - Так как насчёт справедливости - торжествует?.. - негромко спросил он бывшего своего тюремщика и стянул шнур на горле.
    Прижатый к сиденью доктор, задохшись, выгнулся и панически засучил, задрыгал толстыми ножками, силясь вырваться, крикнуть в окошко, что его убивают, но Лёха сбоку борцовски навалился на взбунтовавшегося соседа, а он, душа это бьющееся тело, бормотал ему напоследок сквозь зубы: "Дошло?.. Дошло, воспитатель?.. Дошло?!..", покуда предсмертные судороги не оборвались и доктор, натужно испускавший дух, не прекратил свой прощальный концерт, завоняв, умирая, весь салон.
    - Федяй, он язык вывалил, - опомнился Лёха, выпуская обмякший труп и уставясь на запрокинутое багровое лицо с выкаченными белками. - Ты чего ему сделал?
    - Казнил недоноска. - Он коротко сдёрнул шнур с горла и, освободив кулаки, потёр врезанные шнуром рубцы. - Он же палач, я ему приговор вынес... Ты-то не сдрейфил, нет?
    - Да нет, - жалко приободрился Лёха, подражая его хладнокровию и беспощадности. - Только ты про мокруху не говорил...
    - Промашка вышла, бывает... - Приоткрыв дверцу, он убедился, что и снаружи свидетелей, вроде бы, никого. - Вытаскиваем его и в пруд. Ты пошевеливайся, а то на сидение протечёт...
    Раскачав, они зашвырнули труп в стоячую темную воду, он веером запулил вслед и найденную документацию, и единственной эпитафией убитому были его равнодушные слова по пути в магазин, в проветриваемой на скорости, угнанной ими машине:
    - Жил дерьмом и подох в дерьме. Потроха - и более ничего...
    Как ни странно, и в магазине им повезло: во дворе им никто не встретился, кабинет, где две тётки до инкассации охраняли выручку, был не заперт, а сами охранницы при внезапном эффектном появлении в кабинете грабителей с пистолетом перетрусили до потери пульса и послушно стали лицом к стене (негуманно было бы огорчать их зрелищем похищения кровных доходов и вычленения с мясом телефонного провода); лишь в коридоре, на выходе, уже с сумариком, набитым дензнаками, они не смогли разминуться с каким-то обтрёпанным шерамыгой (не иначе, как здешним грузчиком), но Лёха, он должен признать, не осрамился - с ходу зафинтилил коридорному соглядатаю по рогам, да так усердно, что тот скопытился, не успев ни посторониться, ни подать голос (не надень они оба перчатки, Лёха б наверняка раскровенил руку).
    Прежде, чем на безлюдных задворках покинуть сослужившую службу машину, он обтёр носовым платком все ручки, панели и сиденья, уничтожая возможные отпечатки пальцев; рабочие куртки и шапочки они вместе с дорогостоящим сумариком упрятали во вместительную спортивную сумку, и взамен Лёха вырядился в ветровку и кепелюху, а он в мятый плащик, превратившись из неприметных "подсобников" с какой-нибудь стройки в абсолютно несхожих граждан - в спортсмена, едущего на тренировку, и в возвращающегося с работы полуинтеллигента из заводских инженеров или младших научных сотрудников НИИ; до Лёхиной хаты они добирались также раздельно, хотя и в одном троллейбусе и в соседних вагонах метро.
    В общем, с этой весны в деньгах они не нуждались (Лёха даже не утерпел и, вопреки уговору расходовать свою долю, не привлекая внимания, купил себе, явно не по зарплате, комиссионную стереосистему), и он параллельно с митингами взялся за налаживание кустарного производства компактной бомбы (хранить её по частям на дому было куда невинней, нежели автоматы, и для подобного акта требовался всего один исполнитель); сейчас его первенец, оснащённый армейским взрывателем и часовым механизмом, пылился в кладовке за бабкиными семейными альбомами с фотками её родственников, её друзей и её самой во всех возрастах: времён гражданской войны (в кожанках и шинелях), времён коллективизации и индустриализации (в красных косынках, во френчах, в косоворотках), времён Отечественной войны (в гимнастерках и снова в шинелях) и прочих времён (в гражданском, в цивильном, но всё равно то солдатски, то физкультурно-бравом и жизнеутверждающем, как и предписывалось их классовым превосходством и неизменной благонадёжностью этих пожизненных "бойцов", уцелевших в самоубийственном шабаше диктатуры). Взрыв упакованной в типовой продуктовый пакет коробки будет визитной карточкой новорожденного "Союза силы", взрыв неизбежно повяжет кровью всех, кого он сумеет вовлечь в установку бомбы, как повязало Лёху убийство психиатра, и тогда уж из крови им не выбраться, тогда он сможет их заставлять, если они заупрямятся, и кое в чём доверять им, а они, получив оружие, едва ли угомонятся и без него, на автономном режиме, как потерявшая связь с мифическим "центром" боевая группа "Союза", так что, подраскрутив маховик террора (начиная с загнившей головки, со всяких сановных харь) и малость попартизанив, он бы имел моральное право эмигрировать как-нибудь отсюда в "свободный мир" и тем навеки поставить крест на своей живодёрской Родине, агонизирующей во всенародном ожесточении, в оголтелой вражде и вредительстве, - камера смертников в спецтюряге была для тупиц, вроде Лёхи, не знающих в уголовщине ни предела, ни осторожности, но он с его дальновидностью и осмотрительностью проскользнёт сквозь любые сети и, втолкнув в эту драку осатаневшую молодёжь, сам из неё уйдёт по-английски, не прощаясь. Понятно, что посылать с бомбой Лёху было, во-первых, нерационально (новых людей он так не приобретает), во-вторых же, Лёха к его политическому союзу не подходил ни с какого бока, он был из иной, полулюмпенской среды, они с ним корешовали для будущего разбойного "фарта", и Лёхой, по сути, двигали, как и большинством, зависть, корысть и жадность да почтение перед ним, главарём, владеющим настоящей "пушкой" и кончающим человека, будто курёнка, спокойно и деловито.
    Нет, чтобы бомба сработала полноценно, ему нужен был кандидат на порядок выше, "идейный" и более-менее грамотный, который бы подключился к делам его тайной организации, и, кажется, с бородатым Димычем могло получиться. Димыч-то этот, как все художники, картины свои спасти надеется, он за границу их думает переправить, а после и сам туда, вслед за ними - творить для "цивилизованного человечества", - замысел у него такой... То есть, выходит, нас тут гоняли, травили, пытали, мы все в дерьме отечественном барахтались, мы все таланты свои на этом растратили, а он, понимаешь, накапливал у себя в каморке, он в гении мировые готовился?.. Мы, значит, нынче ни с чем, мы убивцы бездарные, а он - пожалуйте! - в целости и сохранности: картиночки распродаст - и в "мэтры", и в изобилие, и на лаврах, и цветёт и пахнет, - мы борись-погибай, а он счастлив!.. Но почему? за какие заслуги? - ни преследовали его, ни страданий ему не перепало, - за что же ему - и счастье?!.. Не заслужил он, не заслужил, нет, - пусть он сперва в их ненависть окунется, в их яму помойную, пусть-ка и он теперь - со своим народом, на сковородочке раскалённой...
    Комбинацию с визитом в больницу и попойкой у Лёхи он изобрёл, узнав от митинговавших об инвалидности Ады (о том, что художника загребли на площади, они известили раньше, да и Ада ему о Димыче понарассказывала), - сейчас предстоял сугубо технический эпизод, о котором, кроме него, не ведала ни одна живая душа; вылезши из такси, он неспешно побрёл по запущенным катакомбным переулкам к узкому тупичку между глухими стенами домов, куда выходило окно мастерской, примечая попутно расположение подворотен и проходных дворов, и, минуя одну из таких сквозных галерей перед нужным ему тупичком, унюхал едкий специфический запах, заинтересовавший его настолько, что он через несколько шагов поворотил обратно и зашёл под цементные своды ведущей во двор норы.
    Чутьё его нынче не подвело: дом, видимо, ремонтировали, и в подворотне, загромождённой бесхозным строительным инвентарём, среди стремянок и ящиков он обнаружил прикрытый доской полупустой железный бочонок с хлоркой, - именно эта вонь и натолкнула его на совершенно новаторскую идею. Пожар в мастерской мог бы вызвать переполох и спалить весь дом, что художник воспринял бы как стихийное бедствие, а не как кару за плакатики и политиканство, бочонка же с негашёной известью, если её залить водичкой, было бы вполне достаточно для сожжения бесшумного и локального, - жильцы первого этажа спохватились бы уже завтра, когда бы вода затопила мастерскую и просочилась бы в подвальный коридор, а картинки бы приказали долго жить. Утром, обследуя тупичок, он отметил на противоположной стене надетый на кран поливальный шланг, чтобы после поджога уволочь его от огня подальше, но в нынешнем варианте шланг-то ему и понадобится; напялив валявшиеся в засохшем растворе брезентовые заскорузлые рукавицы, он сбросил доску и за края стоймя покатил бочонок из подворотни, удерживая его на ребре наклонно и не громыхая железным днищем об асфальт; потом он опять вернулся и унёс с собой ржавую брошенную лопату и кусок водопроводной трубы, также необходимые для его "святого дела"; и оба раза переулок был пуст, прохожие понапрасну не шастали, и личность его никем не запоминалась, хотя он заблаговременно, на дальних подступах, и облачился в Лёхину грязную спецовку и натянул на уши чёрный берет, в котором он, безволосый, походил на кого угодно, только не на себя.
    Поддев отрезком трубы прутья над бетонированным колодцем с уткнувшимся в его стену окном мастерской, он, расшатав, выдрал из кирпичей, огораживающих колодец, стальные крючья и, сняв решетку, спрыгнул в тесную шахту глубиной чуть больше окна; опасаясь порезаться в темноте, стёкла он не разбил, а пролез головой в открытую форточку и, нырнув, приземлился внутри на покатом чертёжном столе.
    Включив в мастерской верхний свет, он сдвинул ставни, расписанные, как и закрытая дверь комнаты, "под живую природу", и, уединившись, обвёл вывешенные картины тем торжествующим жадным взором, с каким он, зверея, ширял шилом трупы, - вот с них-то он и начнёт, вот с неё, что расположилась в красном углу заместо иконы - в жёлтых своих носочках и с рыжей гривой, красуясь голыми ляжками и полыхающей ледяно душой.
    "Нечего тут декадентщину разводить, - стаскивая летящую Аду, комментировал он себя канцелярскими оборотами какого-то махрового ортодокса, которого он сейчас не то передразнивал, не то изображал. - Ближе к жизни, товарищи, ближе к жизни..."
    Прислонив портрет к топчану, он каблуком саданул в середину картины, в горящую душу Ады, пробив треснувший холст и провалившись ногой в раму.
    "Благородный почин подхвачен единодушно, - вызволив ногу, швырнул он портрет к мольберту. - Искусство - в массы, товарищи творческие работники!.."
    Снимая со стен картины, он продолжал расправу с "чуждыми настроениями": пропарывал их ногами, полосовал найденным на столе сапожным ножом, раскраивал, с маху жахая об угол топчана, и, перейдя очень скоро от живописи настенной к живописи напольной, от столь интенсивного общения с прекрасным совсем взопрел. Сверху на кучу обломков и обрывков он кинул насаженный на мольберт "Автопортрет в осколках", сказав, отдуваясь, с нервным смешком: "Так будет со всяким..."
    "Выше знамя соцреализма! - хихикал он, выбираясь из разорённой им тёмной мастерской через отворённое окно в колодец. - Продашься ты у меня теперь иноземцам - как бы не так..."
    Мастерская его стараниями была превращена в свалку, в груду изломанных рам и подрамников с остатками размозжённых, полопавшихся полотен, но, как и в машине доктора, когда он затягивал шнур на горле, воинственное его воодушевление тотчас сменилось мертвенным омерзением ко всему на свете, и если б ему довелось сейчас убивать, убивал бы он с ледяным спокойствием и в любых количествах, как доблестные чекисты - заложников и "врагов трудового народа" в незабвенные годы великого страха.
    "Социальная дезинфекция... - шептал он, выгребая лопатой известь из поваленного бочонка и по-кочегарски отправляя его во мрак окна, в пасть загружаемой топки. - Могила для бедных, массовые захоронения..."
    Порция за порцией он перекидал содержимое бочонка в мастерскую, положил на колодец решетку и, опустив между прутьями конец поливального шланга, сходил открыл кран.
    "Реакция началась, - резюмировал он, сидя возле колодца на корточках и прислушиваясь к журчанию льющейся прямо в комнату воды, заглушавшему от напора шипение извести, вспенивающейся там в мастерской на прожигаемых насквозь холстах. - Отныне ты наш, наш..."
    К Лёхе он возвратился в своём обычном обличии, отсутствовав в общей сложности где-то около часа, о чём почивавший, как прежде, пьянчуга-художник, понятное дело, и знать не знал; рассовал по полкам кладовки флягу с бензином, "спецу" и берет и, вымыв свои кроссовки, долго стоял на балконе, бездумно глазея на звёздное небо и успокаиваясь перед сном. Затем он соорудил из стульев и кухонных табуреток спальное ложе в сторонке у телевизора, застелил сидения Лёхиным туристическим спальным мешком и, спинками стульев отгородившись и от нарочно не убранного стола, и от храпящих, дышащих перегаром, кирюх, тихо уснул лицом в стену в блаженных мыслях о завтрашнем апофеозе.

    ...Как и всегда после "большого бодуна", глаза он продрал, что называется, с первыми лучами солнца и, поворочавшись на продавленной раскладушке, с трудом приподнял налитую раскалённым чугуном голову: встать он вроде бы был способен, и это было, ей Богу, лучше, чем снова кружить в несусветной чуши похмельных кошмаров, а под холодным душем он бы и вовсе прочухался, а кабы ещё припасть - реку бы выхлебал...
    Подъём был довольно тягостным: мутило, качало и всё такое; однако уже под душем в не запираемой ванной ему несколько полегчало и кое-какие функции его проспиртованного вчера организма почти что восстановились; обсыхая на кухне возле балконной двери он, озябнув, начал чуть-чуть соображать и припоминать давешние события - и посещение клиники, и питьё в лёжку с Лёхой, и скоростную вырубку Фэда; он-то и Фэд затеяли эту пьянь как отпевание "рабы Божьей Аделаиды", а вылилось в результате в безобразную нажираловку, в состязание, кто кого перепьёт, в срамотищу и головную боль.
    Вскоре из комнаты в кухню, кряхтя и отплёвываясь, приковылял и Лёха.
    - Как самочувствие? - бодро спросил он удрученного пробуждением хозяина этого свинарника.
    - Балдею, - скучно прошамкал Лёха сухими губами, беря со стола трёхлитровый баллон. - Пивка пойду, раздобуду, а ты покуда Федяя толкни, чтобы вставал...
    Фэда ему пришлось расталкивать - разоспался тот с перепоя не на шутку.
    - Разве пора? - снова и снова впадал Фэд в спячку. - Разве утро?..
    Наконец и слабейший из них сполз со стульев и, кляня излишества, поволокся в ванную - приводить себя в человеческий вид. Из ванной Фэд вышел к приходу Лёхи с мокрыми волосами и с уже осмысленным выражением лица.
    - Страдаешь? - посочувствовал он Фэду, наблюдая, как Лёха (кажется, "подлечившийся" у ларька) наполняет стаканы пивом.
    - Перебор, - мужественно ответил Фэд и подрагивающей рукой ухватил стакан. - Спасибо, Лёха мне постелил...
    Попивая спасительное пивко ("Вроде захорошело, Федяй?"), они чинно-благородно доели вчерашнюю "закусь", и Лёха, "восстановившись", решил-таки посетить сегодня своё злосчастное "вредное производство".
    - А то мне прогул запишут, если на смену не выйду, да и на дом ещё припрутся - разыскивать, - объяснил он свой трудовой порыв. - Пива-то мне оставьте в холодильнике...
    Проводив перепойного энтузиаста к автобусу, они вдвоём со смурым Фэдом околачивались на остановке, ожидая нужного им номера.
    - Ты тоже на службу? - возобновил Фэд иссякшую было, бессвязную беседу.
    - Я в мастерскую, - сказал он, тронув карман (не потерялись ли ключики от подвала). - Кстати, ты меценатов когда ко мне зазовёшь?
    - Вечером созвонюсь - как они, а завтра, может быть, и нагрянем... С комиссионными, полагаю, не поскупишься?
    - Правильно полагаешь. Были бы покупатели - не обижу, я же не жмот. Для меня это важно - ты даже не представляешь...
    - Отчего же не представляю? Я сам такой, - хмыкнул Фэд. - Хочешь туда, где тебя человеком будут считать, а не как здесь - тунеядцем и злопыхателем...
    - Это - само собой, - покосился он на скопившихся рядом на остановке соотечественников. - Я, видишь ли, наплодил слишком много, а здесь всё либо на подавление запрограммировано, либо на истребление. Случись что-нибудь - и ищи-свищи, я же здесь как бы не существую, я вне закона...
    - Если на понимание их надеяться, то случится и непременно. Как с нашей Аделаидой, - прибавил Фэд. - Надо бы мне с тобой поехать, взглянуть на твой вернисаж. Не помешаю?
    - Что, на неё посмотреть?
    - И на неё, и на некоторые твои шедевры. Должен же я их аттестовать иностранным гостям, хотя б приблизительно...
    - Да поехали, я не занят, работать я всё равно не буду...
    - А жалко, однако, Аделаиду, - ни с того ни с сего брякнул Фэд уже в автобусе. - Не знаю, как ты, а я им за всё воздам и сполна...
    Он промолчал: жалел он Аду не меньше, но воздавать вместе с Фэдом не мог, ответственность за уже сделанный им "вклад в культуру", за главное, за полотна, хранящиеся пока в подвале, сковывала его по рукам и ногам, потому-то и заливал он горе спиртягой, заталкивал в забытье и в пьяную бестолковщину, в пришибленность муторного похмельного утра, не позволяя ярости разгуляться в своей душе, разбушеваться, как его подмывало, по-настоящему - взрывом ненависти и безрассудной отваги, какой он славился в юности в уличных потасовках до того, как эта его неистовость постепенно ушла в картины и донжуанство; взрываться было никак нельзя, и он не стал бередить себя лишними разговорами.
    Первое, что попалось ему на глаза, когда они зашагали по переулку к его мастерской, была стоявшая возле дома машина-будка с надписью "Аварийная": стояла она поперёк тротуара, прицепом въехав в щель между домами, а из щели доносились ритмичные клацающие звуки работающего насоса и текла на дорогу выплескиваемая вода, бежавшая мутным ручейком вдоль бордюра навстречу им.
    - Что они там качают? - прибавил он шагу, и Фэд, нагоняя его, тоже чуть поднажал.
    В его тупичке, у спазматически хлюпающего, трясущегося и чадящего насоса ошивались два мужичка в резиновых сапогах и брезентовых робах, а гофрированная труба насоса скрывалась в распахнутом окне его мастерской, выплёвывающей из своего чрева молочную известковую жижу и едко дохнувшей на него запахом хлорки, едва он приблизился к насосу.
    - Тебе чего? - зло зыркнул водопроводчик. - Ходют тут любопытные...
    - Я не любопытный, - заглядывая в окно, огрызнулся он. - Я хозяин.
    - Да? Ну, я тебя поздравляю, - обрадовался мужичок чужому несчастью. - Кто-то тебя затопил, покуда ты прохлаждался...
    - И хлорки понабросал. - Второй мужик в подтверждение пнул резиновым сапогом железный ржавый бочонок. - Вонища чуешь какая? Удружили тебе так удружили...
    - Там долго ещё? - кивнул он на хрипло похрюкивающую трубу в окне. - Войти когда можно будет?
    - Ноги есть запасные - входи, - сострил первый водопроводчик. - Воду мы отсосём, но хлорку тебе самому выскребать, мы не карлы...
    - Ты следи, когда гуща пойдёт, - велел второй. - Клапан пожжём - вот тогда мы закукарекаем...
    - Слежу, слежу, - склонился первый к окну. - Ты, хозяин, ступай, не вертись, мы вроде заканчиваем...
    - Случилось что-то? - за рукав придержал его Фэд на выходе из тупичка. - Это они не из вашего дома качают?
    Он растерянно и непонимающе посмотрел на шевелящиеся узкие губы Фэда и, не ответив, почти побежал во двор, к спуску в подвал.
    Сбегая вниз по ступенькам, он чуть не шмякнулся, наступив на какой-то размазавшийся по камню комок, и из-под ног его с писком прыснуло врассыпную хвостатое серое воинство семейства мышей, изгнанных из подвала водой и удушливым хлорным смрадом. Цементный пол коридора был залит, но к высаженной двери в его кухоньку с лестницы перекинули доску, и на родимый порог он шагнул даже не замочив обуви, а через лужу перед второй дверью перебирался, как скалолаз: по раковине - на нижний ящик шкафа, со шкафа - на тумбочку с электроплиткой, с тумбочки - опершись коленом о выступ наглухо замурованного кирпичом оконного проёма - руками в припёртую изнутри дверь комнаты, превращённой кем-то на эту ночь в аквариум (подтёки просачивающейся вокруг двери ядовитой сырости темнели на стенах до верхней притолоки - стало быть, и вода в мастерской поднялась к самому потолку).
    Он надавил на дверь; сдвигая тяжёлый, загромыхавший, захрустевший завал, приотворил её; и понизу в коридорчик хлынула белёсо-серая жижа, а из комнаты его обдало, как из парной, тёплой и влажной вонью, от которой перехватило дыхание и заслезились глаза. Уцепившись за дверь, он в два приёма - ногой на дверную ручку, другой на стол - переметнулся туда, внутрь, и скрючился на столе под потолком, у створки пустого уже окна (на улице мужики-водопроводчики, сквернословя, укладывали трубу насоса на свою умолкшую колымагу). Картин на стенных облезших, вспухших обоях не было - все они, продырявленные и раскуроченные, громоздились в месиве на полу, и белёсый налёт покрывал, словно снегом, их изуродованные останки.
    Нет, он не выругался, не зарыдал при виде этой кучи, просто была секунда внезапного помрачения и тьмы, был сильный тупой толчок прямо в сердце, а после - оцепенение и пустота без чувств и без мыслей, и только где-то в подкорке, на грани осознаваемого - странное, как вздымающееся со дна души безумие, трясинное ощущение катастрофы, конца всего, и таланта и жизни, краха, которого он всегда боялся и который он предугадывал чутьём гонимого зверя с начала своей пятнадцатилетней свободы.
    Он наклонился и осторожно пощупал торчащий обрывок холста; мокрый, съеденный хлоркой холст расползался под пальцами и красочный слой отпадал кусками, как штукатурка, так что и ворошить такой могильный курган в поисках уцелевших фрагментов было, конечно же, бесполезно, - удостоверившись в этом, он выбрался из комнаты, выдернул в жижу шифоньерный ящик с бутылками и, став на него, принялся укладывать в необъятную походную сумку висевшие в шкафу зимние вещи, не обращая внимания на Фэда, в немом изумлении взирающего с порога на учинённый разгром и следы потопа.
    - Соседи кран не закрыли? - наивно предположил Фэд.
    - Тут не соседи, - пихая в сумку пальто, просипел он и выхаркнул в лужу першившую в глотке хлорку. - Картины мои все вдрызг и сверху бочку извести - чтобы наверняка...
    - Так это из твоего окна качали, - сообразил Фэд.- Значит, оно у тебя не на улицу выходит...
    - Какая разница...
    - Разница есть. Если б на улицу - они б тебе как заведено: бензинчик и спичку - сожгли бы и всё...
    - Они и сожгли - без огня. - С ботинком в руке он вынырнул из шкафа. - Ты думаешь, что они?
    - Ну, хулиганы бы так не усердствовали, - тонко подметил Фэд. - Они, ревнители наши, их почерк. В больнице вчера по новой застукали и проучили... Может, ещё отреставрируешь кое-что? Может, не подчистую пожгли?..
    - Нечего реставрировать, - опять сплюнул он. - Потрудились они на славу - там у меня теперь кладбище...
    - Главное, среди бела дня, безнаказанно, - возмутился Фэд. - И в суд на них не подашь...
    - Суд картин не вернёт, - застегнул он молнию сумки. - Идём отсюда...
    "Безнаказанно... Безнаказанно... - покалывало словечко Фэда его как будто заледеневший мозг, и свирепая жажда разрушения, ледяно распирая грудь, росла и росла в его душе, и ненависть чаще и чаще застилала слепящими белыми сполохами его блуждающий, жутковатый взгляд, заставлявший встречных прохожих испуганно сторониться их с Фэдом, вышагивающих по переулкам неизвестно куда, лишь бы не видеть больше бывшей его мастерской с погребённым там навсегда бессмертием. - Безнаказанно, да?.."
    - Бомбу бы кто-нибудь мне дал, - вдруг обронил он, остановившись.
    - Бомбу? Зачем? - удивился Фэд.
    - Ни зачем. Рвануть, - бормотнул он в пропахшую хлоркой бороду.
    - А я ведь могу достать, - многозначительно посерьёзнел Фэд. - Кроме шуток.
    - Когда?
    - Хоть сейчас. Позвонить только надо.
    - Вот и звони. Звони - пусть дадут - я брошу...
    - Бросать, может быть, и не обязательно, - высматривая, где тут поблизости телефонная будка, охладил его пыл деловитый посредник.
    Дозвонившись, Фэд коротко объяснил, что на "чайный сервиз" покупателя он нашёл ("Да, да, разумеется, в упаковке и с чайником", - услышал он ключевую реплику Фэда), и, вежливо подтвердив в трубку: "На углу? Хорошо, я еду...", вышел к нему уже иным, сосредоточенным и властным.
    - Поехали, время дорого, - распорядился Фэд на ходу. - Ловим тачку, возле метро я тебя высаживаю, а сам - за гостинцем. Сумку свою давай, у приятелей постоит, освободишься и заберём...
    Фэд обернулся на тачке минут за двадцать; поджидая "сервиз", он прохаживался по россыпям сохлых, сожжённых августом, листьев, курил сигарету за сигаретой и слепо обрыскивал воспалёнными больными глазами афиши и рекламные стенды; видеть шныряющих за спиной людей было ему невмоготу, а в час пик они, как нарочно, стекались к входу в метро отовсюду, запруживая все двери и, будто рой растревоженных ос и шершней, нудно зудя над крохотной площадью смешивающимися в бессмыслицу утренними речами да отвратительно шаркая и стуча по асфальту множеством размазывающих его подошв и вколачиваемых в него каблуков.
    - Не передумал? - снял Фэд с плеча ремень отяжелевшей сумки. - Я принёс.
    - Нет. Говори, как действует.
    - Объявляешь войну?
    - Да, объявляю.
    - Тогда так: в сумке моей пакет, а в пакете гостинец. Взрыватель уже заведён, дотикает и рванёт. Часы у тебя не отстают?
    Он показал циферблат, и Фэд мельком сверился со своими.
    - Поставлено ровно на половину, долго лежать ей нельзя, чтобы не обнаружили и не разминировали, поэтому схема такая: идём мы с тобой врозь, ты кладёшь, я страхую, - инструктировал его Фэд. - Кладёшь не здесь, а на следующей станции, там удобней. На выходе из вагона в толпе вынимаешь, присаживаешься на лавку в зале, слева на самую первую к эскалатору, где народа побольше, тут я тебя заслоню случайно, ты сунешь пакет под лавку и уходишь со мной налево же, на поезд. Едем одну остановку, поднимаемся и на троллейбусе катим себе обратно к той же станции - наблюдать реакцию... Клади, пожалуйста, аккуратно, начинка взрывоопасная, но быстро. Повторить?
    - Не надо, я помню. На следующей, первая лавка слева, потом на поезд, наверх и снова ко входу - проверить, как результат...
    - Верно. Бери свою бомбу. Ну, помолясь - и под землю...
    - В преисподнюю, - прижав сумку с бомбой, упырьи ощерился он и вразвалку, как перед дракой, двинул к метро.
    И он спустился - частицей в людском потоке - к подоспевшему поезду, втиснулся в переполненный вагон и, выходя из него, ненароком вынул из сумки Фэда скользкий увесистый свёрток; в прибывающей, не рассасывающейся толкучке у эскалатора присел на скамью у колонны (якобы завязать шнурок), и когда пунктуальный Фэд поравнялся с ним, он, никем не замеченный, положил свой пакет подальше под пустую скамью, затолкнув бомбу ногой вплотную к стене, так что из зала она была не видна; затем вместе с Фэдом опять затесался в вагонную тесноту, затем, вынесенный опять на платформу, засеменил вприпрыжку в общем взвинченном темпе к столпотворению у эскалатора и вскоре, выпрыгнув из троллейбуса, финишировал у подземного перехода, ведущего на станцию, где четверть часа назад он оставил уже заведённое взрывное устройство.
    - По времени уложились, - поглядел побледневший Фэд на часы. - Всего три минуты - и много мяса...
    - Как ты сказал?..
    Словно сдирая кожу, он обхватил бесчувственное заросшее лицо, впился ногтями в поплывшие огненными кругами глаза и с мучительным стоном стёр застывшую ещё там, в мастерской, гримасу оцепенелой жестокости. От взрыва его отделяла ничтожная горстка секунд, вот-вот он был должен перешагнуть и эту черту, а вниз, в переход, на станцию с бомбой, текли и текли вереницы людей, и старых, и молодых, и мужчин, и женщин, и среди них - щебечущие о чём-то своём первоклашки с белыми пышными бантами, завязанными растроганными родителями по случаю недавнего начала учёбы, - их-то, невиноватых, он и приговорил, они-то и превратятся через минуты в обезумевшее кровавое мясо и в вывороченные внутренности, как предрекал Фэд, им-то и предстояло стать изуродованными жертвами его ненависти и его мести.
    Он вдруг представил себе, как всё это произойдёт: как разнесёт на куски их живые сейчас тела, как в панике ринется забрызганная их кровью, спасающаяся, ревущая толпа наверх, топча упавших, раненых и детей, а уцелевшие будут, воя, ползать в кровавых лужах по мраморному полу, в исступлении теребя агонизирующую родную плоть, - представил, кажется, не имея в запасе ни единой лишней минуты, чтобы предотвратить взрыв, - и торопливо вытащил из кармана куртки один из наменянных только что пятаков.
    - Куда?! - запоздало вскинулся Фэд, ловя отброшенную им пустую сумку, но он уже мчался стремглав к входу в метро.
    Опередив школьников, он, лавируя на бегу, перемахнул ступеньки, распахнул стеклянную дверь и, точно попав своим пятаком в щель турникета, прорвался на эскалатор. Грубо отпихивая стоящих на движущейся лестнице, он сломя голову проскакал вниз, выхватил из-под первой скамьи полиэтиленовый твёрдый пакет и заметался возле колонны, - пробиться на эскалатор сквозь окружавшую его плотную толпу он не успевал, а с обеих платформ из вагонов спешили к образовавшейся человеческой пробке новые пассажиры.
    Взглянув на стрелки часов, он врезался носорожьи в заполонившую эту часть зала, переминающуюся, уносимую эскалатором массу и, расталкивая стремящихся к эскалатору и поездам, рассекая их суматошные перемещения и беготню, бросился опрометью в другой конец станции, в безлюдную зону у выкрашенной под бронзу скульптурной группы, символизирующей что-то рабоче-крестьянское и революционное.
    Прижав к животу пакет, он, стукнув коленями о мрамор, упал, согнувшись, на невысокий постамент и хрипло, истошно заверещал, перекрикивая шумящую за спиной станцию: "Назад! Все назад!"
    Стрелки часов сходились, придавленный его телом пакет оттикивал оставшиеся ему секунды, и маячившие перед глазами сапоги бронзовой троицы были последним, что видел он в своей жизни... последним... последним...
    Стрелки сближались, - покрывшись холодным потом, он сжался, зажмурился что было силы - и в протестующие, томительные мгновения до вспышки, в чуде напутственного предсмертного прозрения, вдруг перенёсся на золотистый песок выбеленного безжалостным солнцем Колизея: скрючившись, он лежал, босой, в дырявом хитоне, в центре гигантской арены, а из белизны безликого амфитеатра летели в него под улюлюканье невидимых зрителей медяки, град огненных, раскалённых медяков, с шипеньем впивающихся в волосы и бороду, прожигающих ткань хитона, язвящих его казнимое, не испытывающее боли, тело. Медяки всё били и били, засыпая его дымящейся грудой рдеющих углей, и в груди его, занявшись, разгоралось и разгоралось иное, неугасимое пламя, поднимающее его, почти воспарившего, с песка арены, с лобного его места, в небо над Колизеем.
    Казалось, он уже воспарил, уже восстал сквозь обжигающий град из погребального костра, но тут всё небо над ним стало солнцем, огненный вихрь ударил ему в лицо и, разметав его, повлёк его полыхнувшее, разъятое взрывом пламя в бездну всепоглощающего безжизненного пространства...

    КРУГ СЕДЬМОЙ
    "ТВОРЕНИЕ"

    ...Он вновь мягко ткнулся в незримую преграду, и вновь зрачки его вынырнули из мрака.
    Впечатавшись в вязкую глину, всё так же лежал он (теперь на спине) под падающими с ветвей, раскалывающимися зелёными ежами каштанов и спаренными сиамски, шлем о шлем, литыми каплями желудей; мглистый померкший небосклон, придавивший сквозящие небом кроны с угасшими ржавыми листьями, чуть багровел в просвете аллеи за неприступными зарослями созревшего тёрна то ли блекнущими зарницами заката, то ли заревом иссякающего пожара; и тёмно-серые воздушные стружки пепла мёртвыми лепестками пожарищного цветения плыли из-за терновника, усеивая его одежду лохмами сажи.
    Ночь уже накрывала верхушки дубов и каштанов; стряхнув струпья пепла, он выставил локти в боксёрской глухой защите и напролом упрямо полез через рвущие его шкуру, вонзающиеся, цепкие колючки, облепленные сизо-бордовыми от закатных бликов ягодами, продрался в темени спутанных терний к алеющему за ними свету и, истыканный их шипами, с библейски истерзанным челом, опять вывалился из зарослей на голый пологий берег озера - только растительности и живности на озере не было никакой, и само это озеро было багряно-алого цвета, как если бы в этой огромной чаше ему подавали сейчас вино для церковного причащения, однако и от вина содержимое чаши слишком уж отличалось и своей непрозрачностью, и густотой, и парным жертвенным запахом. Что-что, а кровь он тотчас узнал, ибо именно кровь окружала глинистый холм, где у озёрной кромки напротив торчала этакой путеводной вехой безлиственная осенняя рябина, обвешанная по-царски яркими праздничными кистями, видимо, от зловещего освещения, почти карминными, словно окрашенными вспоившей рябину подпочвенной кровью; а на холме сиротливо высился разрушенный, но когда-то роскошный, как пряничный домик, собор из красного кирпича: на ступенях центральных, сбитых с петель и изрешечённых, врат покоился сброшенный с исчезнувшей колокольни, развалившийся на куски колокол, в затейливо изукрашенных искусной фигурной резьбой стенах со стрельчатыми наличниками зияли вышибленные бревном, витражные прежде, оконца и снарядные закопчённые проломы, обнажавшие выщербленную, как выбитые зубы, некогда нерушимую кладку, все угловые башенки были срублены заодно с колокольней, а главный купол ободран начисто, до скелета, до обгорелых рёбер, на перекресте которых вместо креста ныне был укреплён жестяной кумачовый флажок-флюгер, скрипуче вертящийся на своём штыре; сквозь рёбра купола, изнутри выгорающего собора и вздымалось чадящее пеплом зарево, и так же дымно-багрово светились дыры соборных окон и раны проломов, - в нежилой тишине огнедышащих развалин лишь ржавый заупокойный скрип поворачивающегося туда-сюда флажка-флюгера раздавался над неподвижным озером крови.
    Скользя по размокшей глине, он пошёл к озеру, и с каждым шагом тонкий слой почвы у него под ногами расползался, обнажая в прорехах твёрдые беловатые кочки, похожие гладкой выпуклостью на костяные бока больших бильярдных шаров. Он, помедлив, ступил с берега в искрапленный чёрными точками гари кровавый разлив, и кровь перед ним вдруг разверзлась углом во всю глубину, оголив дно - утрамбованные, подобно булыжникам, простреленные насквозь человеческие черепа, выстилавшие весь его путь к собору; а когда он шагнул осторожно по этому страшному дну, черепа под ним, хрустя, заворочались, шатко зашевелились немереными, несчётными залежами, спрессованной в костяную икру донной трясиной, и он, давя трескающиеся пустые глазницы и безгубые, безъязыкие рты, побрёл по проломленным пулями черепам в глубь озера между растущими, ало поблескивающими стенами расходящейся впереди глади, - чем выше они росли, тем непрогляднее становилось в сужающемся ущелье, в сыром размыкающемся углу коридора, в котором он шёл, едва различая в кровавых потёмках близкий тупик, а не им пролитая кровь, не касаясь его, отвесно стояла по обе стороны, соединяясь, казалось, где-то в недосягаемой высоте над его головой. Спуск перетёк в подъём, в углу его постепенно светлело, стены, мелея, снижались, пока, наконец, отступавший тупик не распался и он не вышел из озера к рябине.
    Он поднял руку - сорвать себе с ветки горсть ягод, и вздрогнувшая рябина брызнула на него частым дождём кровавых слёз, омывших его кровоточащий лоб; когда же, не трогая более набухающие карминной влагой кисти, он было направился к вратам собора, из обломка колокола, распахнув широченные белые крылья, отороченные, как бахромой, чёрными перьями, неожиданно шумно встал с гнезда аист: тонкие красные ноги птицы задели набатную медь - и низкий утробный гуд ожившего колокола растёкся и задрожал в воздухе, как будто медный гигант и поверженный снова обрёл на миг свой звонкий, вырванный из его зева, язык. Но тут же на белых перьях крыльев заалели ветвящиеся струйки, раздробленные камнями кости переломились, и аист, защёлкав от боли длинным клювом, вновь попытался расправить свои упавшие, не подчиняющиеся ему крылья, чтобы взлететь или, пусть на земле, защитить гнездо, - колокол загудел вторично, а заслонившие вход в собор распятые крылья аиста вновь сломались. Аист, вскрикнув, вскинул их в третий раз, но он уже миновал ступени с осколком колокола и загороженные гнездом врата и с третьим звоном протиснулся в рваный дымящийся пролом у не разрушенного ещё фундамента, проникнув в чрево собора в обход гнезда и бескровно.
    Спотыкаясь и чертыхаясь в кромешной тьме, он стал на ощупь карабкаться по крутой захламлённой лестнице, спиралью взбирающейся всё вверх и вверх под самые небеса; разгребая какой-то хлам, задыхаясь от напряжения и крутизны, он целую вечность карабкался и карабкался по ней, не видя ни зги и не ведая, где сорвётся; потом, как портьеру из чёрного бархата, он отбросил тьму над собой и, точно вынесенный из люка подъёмником, утвердился на затемнённой ночной сцене своего театра среди не убранных после нынешней премьеры декораций, расставленной на наклонном пандусе реквизитной мебели и погасших прожекторов на авансцене.

    Сегодня была уже тринадцатая его премьера, тринадцатая его удача (вопреки несчастливому роковому числу), и некоторыми из этих удач к тридцати трём годам он себе кое-какое имя создал: в театральных кругах он нынче квалифицировался не то чтобы гением или сверхмодернистом, но "художником с современным видением" и, несмотря на сравнительно молодой по теперешним меркам возраст, достаточно зрелым мастером, вполне достойным возглавить, к примеру, ТЮЗ или же небольшой драмтеатрик где-нибудь в областном центре, - что, надо сказать, ничуть его не прельщало: ни главенствование с его неизбежным диктаторством, дипломатией и административным хозяйствованием, ни бродяжничество с женой и десятилетним сыном по ведомственным квартирам театральной провинции, куда он раньше и так совершал затяжные вылазки на постановки, ни бесполезные натаскивания бездарных, профнепригодных "маститых", навязываемых ему на лучшие роли под маркой "ведущих артистов труппы", - как, впрочем, не слишком манили его и какие-либо студийные сплачивания "духовных единомышленников", которых он, "лидер", обязан был бы учить-растить и при этом не прогорать финансово, тратя на педагогику да на полуконцертные кассовые однодневки две трети рабочего времени, а получая вместо задуманного спектакля нечто весьма приблизительное, воплощённое даже меньше, чем на те пятьдесят процентов, что он иногда выжимал из подобранных им самим исполнителей (скажем, сегодня, на этой премьере). Если ему чего ещё и хотелось в театре, то не учительствовать и не управлять, а только ставить, только режиссировать, вытаскивая из каждого актёра что-то уже не актёрское, первичное, рождающее и кажущуюся случайность интонаций, и органичность сложнейшей пластики, и многозначную музыкальность их сценического общения, и паутинно-тонкую полифонию вылепливаемого им единства; хотя, по правде, из большинства вытаскивать было нечего, подобие глубины возникало лишь в нескольких кульминационных, "пиковых" эпизодах, да и "репетиционных точек" на вытаскивание и плетение психологических кружев ему никогда не хватало, поэтому приходилось, в конце концов, опять полагаться на собственную изобретательность и мастерить свою режиссёрскую конструкцию с жестко размеченными мизансценами и жестами, с чётко распределёнными конкретными сценическими задачами и функциями, со светом и музыкой, вовремя затыкающими эмоциональные бреши и, независимо от дубовости актёрской игры, организующими должную атмосферу в спектакле.
    Он сам когда-то немного актёрствовал и знал, что задумки задумками, планы планами, а провал ему не простят, какие бы доводы он ни приводил в своё оправдание, успех же, пусть купленный упрощением и сугубо внешними постановочными эффектами, делающими актёра едва ли не второстепенным элементом броского шумного зрелищного действа (где, кстати, в песнях и танцах под фонограмму посредственность было скрыть куда легче), успех списывал ему всё, ибо в реальном театре эксперименты были приемлемы при одном условии: если его режиссёрские головоломки ведут в итоге к овациям, "положительной прессе" и заполняющемуся регулярно залу (вон он, за оркестровой ямой, немо чернеет пустыми шеренгами кресел партера), в противном же случае грош цена и экспериментам, и ему вместе с ними. Успех и кассовость в театре были решающими, и он, попав в этот мир сразу же после школы, смолоду наловчился в любых исканиях и фантазиях всё-таки ориентироваться на результат, на "почтенную публику", которой он угождал бессознательно и саркастической дерзкой "критикой социальных пороков", и мелодрамностью "нравственной проблематики", и эпатажем мюзикловой "клубнички", угождал, иногда и не думая угождать, "конъюнктуря" в силу не обстоятельств, а некоего исходного предназначения скоморошьего мира сцены, то "заострением" актуального материала, то хлёсткими современнейшими трактовками игранных-переигранных "классиков"; угождение, в сущности, было его профессией, сколько б ни уверял он себя, что спектакли его воздействуют как-то облагораживающе", "очищающе" или "просветительски", - воздействие тут сводилось к щекотанию нервов, к потехе и в потрясении, и в хохоте, и в сентиментальных слезах, потому как внимать иллюстрированным наглядно проповедям охотников находилось мало (да он и сам нещадно вымарывал подобное словоблудие в тексте пьес, утверждая как "человек театра", что все идеи надо доказывать не в тормозящих спектакль пространных монологах, а в динамичном развитии сюжета и в столкновении ярких сочных характеров), копание же в "душевных безднах", всё более занимавшее его в последнее время, обычный театр не интересовали, обычным актёрам и не давались, и были тягостны (за исключением единиц, также, увы, проникающих не очень-то глубоко - кто по природной своей беспомощности, кто, как он их хорошо понимал, из инстинкта актёрского самосохранения), а в массовой зрительской аудитории воспринимались разве отдельными гурманами; так что всерьёз и свободно он мог позволить себе упражняться лишь вне репертуара, с одним-двумя желающими и "на любителя", на малой сцене в фойе, всегда и во всём ограниченный чем-то чужим - текстом, практическими возможностями и талантом, вроде и не стеснявшими его воображение (как некогда не стесняло его перевоплощение в кого-то другого и произносимые этим другим речи - порою весьма суконные и искусственные), но заставлявшими его пребывать постоянно в роли какого-то толмача, объяснителя даже того, что он не хотел объяснять, чтобы не огрубить, не убить понятностью и поверхностностью, которые ощущал он в каждом своём спектакле, в каждой своей удаче, возведённой в очередной раз на компромиссах, уступках и совмещениях творчества с ремеслом.
    В начале его режиссёрской карьеры ни несовершенство средств, ни ограниченность замкнутого рутинного мирка, в котором он дни и ночи крутился, как белка в колесе, нисколько его не угнетали и не смущали, - ему, скорей, нравилось преодолевать всё и вся волевым предпремьерным натиском, - но тщеславие его давно выдохлось ("Ты осмыслитель, Митяша", как часто и справедливо пощипывала его Таюша, ревнуя, по всей вероятности, к своему театроведческому умничанью), и теперь он, хоть и умел ещё с головой погружаться в работу на месяцы постановок, особого смысла в театре не находил: актёров и зрителей он, без сомнения, "зажигал", что-то, как говорится, "личное-сокровенное" в спектакли вкладывал, чем-то кого-то "обогащал", но у него самого плоды его режиссёрства не вызывали ни прежней гордости, ни удовлетворения, - преображаться и исповедоваться на уровне театрального представления можно было до бесконечности, причём в перспективе это сулило если и не дворцы с райскими гуриями, то относительно сносное существование преуспевающего на творческом поприще "профессионала" (удалось же ему заполучить для своей семьи изолированную квартиру - пускай и плохонькую), однако плоскость сценической площадки, право же, стала ему чересчур привычна, уже никуда его больше не выводя и ничего в нём не изменяя, как будто, достигнув в первоначальном задоре критической высоты, он закружил по инерции где-то на промежуточном плато у подножия подлинных "вершин духа", к которым он, собственно, и предпринял когда-то своё восхождение в поднебесье искусства, такое по видимости успешное и такое недолгое.
    И главное, почему он застрял - Бог его знает; конечно, его, как и прочих, малость придерживали в "молодых дарованиях", и многие замыслы он вынашивал без надежды на скорую их реализацию, но всё же, в отличие от упорствующих и лезущих на рожон неудачников (не поставивших из-за своей ослиной "принципиальности" и гениальничания ни одного путного спектакля), его не травили "инстанции" и не клевала чрезмерно критика, наоборот, похваливали и приглашали к дальнейшему сотрудничеству (благо, в открытую он с чиновничьим дурачьём не конфликтовал, на словах соглашаясь с их слабоумием и идиотскими замечаниями, фактически же делая изредка разве что мелкие косметические поправки, - тактика-то была проверенная и давняя), семейный быт почти не обременял его (он и с сыном-то чаще виделся здесь, за кулисами, чем дома), а прибыльные его скитальчества по городским театрам Таечкой, разумеется, поощрялись (иначе бы из актёрской общаги они не выбрались и по сей день), и ко всем этим внешним помехам он вообще вполне притерпелся, беда была не в помехах, а в том, что театр всегда оставался театром, и он, завоёвывая себе достойное место в нём, постепенно переставал ощущать его как сферу своей свободы, как искусство, в котором бы он действительно мог перерастать себя прежнего и жить воображением, жить не топтаниями в драматургическом материале да в конструировании технологично налаженного в прогонах безотказного механизма омузыкаленного живописного зрелища, а неизведанностью и безграничностью уже предчувствуемой, уже манящей его, вселенной, приоткрывающейся ему в моменты вольных бездельных грёз в паузах между обкатыванием завершённого и обдумыванием предстоящего, - наверное, потому года три назад он и начал пописывать кое-что абсолютно нетеатральное, не режиссёрские экспликации и не инсценировки.
    Как-то определять характер своих литературных опытов он не хотел, но это не было ни эссе, ни прозой в привычном сочинительско-описательском понимании, поскольку он ничего не присочинял, не обмозговывал предварительно смысл и не монтировал композицию, просто, как следует размечтавшись, он вдруг оказывался перед нездешней, незримой дотоле жизнью, словно сосуществующей параллельно с жизнью обыденной и приевшейся в самом воздухе окружающего, в проницаемости его многомерной, таящей иные миры, материальности, и смутно видя сквозь эту посюстороннюю разреженную реальность просвечивающий кусок той, глубинной, похожей на чью-то химерическую галлюцинацию, записывал в неожиданно точных словах увиденное, записывал только когда его мимолётное ясновидение не перебивалось ничем неотложным, творческим или житейским, то есть, естественно, от случая к случаю, по ночам, насобирав понемногу гору отрывков объёмом на несколько повестей, но крайне несвязных, будто бы он смотрел на ту иллюзорную жизнь с разных точек и, приближаясь к ней вплотную, внутрь, тем не менее, не внедрялся, выхватывая в своих трёхлетних блужданиях её незначащие приметы, разрозненные, безадресные узлы диалогов и блоки мыслей без думающего их, ибо извне он своих героев покамест не различал. Записки его были наверняка дилетантством, - может быть, специфической формой бессистемного графоманского бреда, - так что он никому о них не распространялся (а своей умненькой и начитанной Тае со злым её язычком - в первую очередь), прятал их в нижнем ящике секретера среди отработанных режиссёрских экземпляров сыгранных пьес, сложенных старых афиш и папок со схемами мизансцен и намётками к будущим постановкам, не перечитывая написанного, чтобы не отрезветь, не разочароваться в постыдных для профессионала, не применимых нигде фантазиях, но, как ни парадоксально, именно бесполезность и, он бы сказал, изначальная незапрограммированность делали весь процесс уловления грезящейся ему реальности просто необычайно, почти наркотически, притягательным. Когда, наконец-то уединившись, он удобно располагался за отгороженным книжными полками и платяным шкафом письменным столом, который днём оккупировал сын с уроками, а вечерами жена со своими критическими статьями и конспектами завтрашней лекции (она у него преподавала факультатив по истории театра), - в такие часы он был едва ли не счастлив: сынуля его похрапывал позади за шкафом, возлюбленная супруга - по левую руку за полками, в окне перед ним на угольной амальгаме ночи отражался свет лампы и освещённая часть стола с белым листом бумаги, а он, вплывая опять во вселенную, проступающую в волшебном зеркале оконного космоса, писал и писал, что чувствовал и что видел, не заботясь нимало ни о сюжете, ни о производимом впечатлении, ни уж тем паче - о профессиональном реноме, - он создавал это вовсе не для показа или престижа и самоутверждаться как "литератор", доказывая всякой "пущающей в писатели" шелупони собственную "художественную состоятельность", ей же Бог, не стремился (наобщался он с нынешними "отверженными", и драматургами, и поэтами, наслушался он их сетований и возмущений, и не пристало ему, удачливому, талантливому и хваткому, уподобляться вечно страдающим париям не признающего их искусства, - он, не в пример им, привык всегда побеждать и выигрывать).
    Наркотиком ли была его литература для перевозбуждённой, истрёпанной театром психики, или он восполнял так, в воображении, недостающую свободу, однако же к своему фантазированию он пристрастился до неприличия, даже, бывало, злостно пренебрегая засыпающей без него суженой, после, наутро, подпускающей ему шпильки насчёт мужской забывчивости; и, к сожалению, новое пристрастие (хобби, как полагал он раньше) мало-помалу убивало его былую любовь к сцене, а в его вынужденных теперь сопоставлениях и театр представал отнюдь не тем всеобъемлющим миром, важнейшим творцом которого он себя прежде считал, не той чудесной шкатулкой, где оживала, одушевляясь, преображенная им словесность пьес и где коллизии сюжетных интриг пульсировали угаданным им, неожиданным смыслом, а поработившим, подмявшим его, производством (то ли конвейером по выпуску прибыльных изделий, то ли кухней, обслуживающей не слишком-то утончённые вкусы массового потребителя и выпекающей, как блины, спектакль за спектаклем), где сам он был призван и далее угождать: угождать и актёрскому коллективу, и руководству, и зрителям, угождать - хоть ты тресни! - уже не обманываясь в истинной своей роли и отдавая этому угождению всю душу и весь талант; сегодняшний премьерный фурор также был вызван ничем иным, как угождением, и пока он намерен здесь режиссировать, он должен будет, само собой, продолжать в том же духе, он должен будет "держать марку фирмы", если, конечно, намерен он - как и прежде, и здесь...
    Запнувшись на столь непредвиденной мысли, он прекратил машинальные хождения по авансцене и, сразу остановившись, взглянул в замешательстве в темноту зала, в пропасть, по краю которой прогуливался.
    Это выходит - взять и оставить театр? Уволиться в середине сезона и начинать сызнова?.. Но что тогда начинать, какую жизнь и какое дело, чтобы из-за него он решился бы распроститься с профессией, с положением да и с самой атмосферой этой коробки, ставшей давно и его главным домом, и его подлинной родиной, как и у большинства "людей театра", обтёсываемых и отшлифовываемых непрестанным совместным лицедейством до некоторой типажности вальяжно-басистых "актёр-актёрычей" да младенчески непосредственных дебелых матрон, прокуренных ушлых "актрисок" с московским "акающим" говорком и почерпнутыми ещё в училище барственными "Ну ты, голубушка, ва-а-ще" или "Благодарю, я тронута" вперемежку с привычной щегольской матерщинкой и выразительными "Ну, блин!", прорывающимися сквозь их залепушный парадный антураж, да нестареющих юношей с подкрашиваемыми чёлками - либо спортивно-фактурных, либо изломанно-хрупких; и он, разумеется, тоже был типажом, со всеми штампами и ухватками "современного молодого режиссёра": живостью и неутомимостью, красноречием и кожаным пиджаком, искусной искренностью и таранной целенаправленностью разогнавшегося локомотива, изъясняясь на репетициях, как повелось, на закулисном своеобразном жаргоне, на "воляпюке", принятом в театральной среде; но если прежде он вписывался в эту среду почти идеально, то сейчас ошарашивающее предположение об уходе и о нежданном освобождении его явно "грело", хотя непонятно было, ради чего бы конкретно он вдруг переломил судьбу, причём в разгаре карьеры, набрав и вес, и багаж, на гребне успеха, - неужели ради сидения за столом и одиночества?.. Удивительно, но похоже, что так: по прихоти ли, по дури ли, а готовность была; жаль, правда, не было никакого разумного объяснения ни этой готовности, ни шевельнувшейся антипатии к любимым с детства подмосткам, утратившим для него буквально в послепремьерное одночасье былое очарование первозданности и романтику гистрионства, и на сей раз не от усталости лихорадочного прогонного напряжения предшествующей успеху недели и не от опустошения истерической суматохой премьеры и поздравлениями в коридорах потом, когда публика, отрукоплескав, повалила из зала к гардеробам, а ликующие участники накинулись на него с поцелуями и с преувеличенно-восторженными изъявлениями благодарности; вроде бы, здесь "на театре" он занимал своё законное место, вроде и неосуществлёнными замыслами запасся - успевай поворачиваться, и менять родной театр на ничто, на любительство, неизвестность и безвозмездность, было бы, безусловно, нелепейшей авантюрой и сумасбродством, но, несмотря ни на что, он бы выбрал теперь неизвестность и не очень-то свойственную ему усидчивость, он бы рискнул попробовать сойти с круга сцены в пространство воображения, в ту, витающую внутри осязаемого и видимого всеми, миражную вселенную, которая, стоило о ней вспомнить, вновь замаячила сквозь потёмки зала и размытый дымчатый конус дежурного освещения, тусклой выцветшей желтизной очерчивающий на пандусе в световом пятне крестьянский грубо сколоченный стол с единственным стулом.
    Медленно, точно крадучись, он взошёл на наклонный помост пандуса в свет, сел к декорационному столу и, достав из кармана своего режиссёрского пиджака премьерную афишу с автографами сегодняшних участников, развернул её на ошкуренной бутафорской столешнице чистой обратной стороной; потом он всё так же сомнамбулически извлёк авторучку, положил её на афишу, утомлённо прикрыл ладонью глаза - и в следующее мгновение вне его уже не было ничего и его прежнего тоже не было: словно сиянием обволакивая собой безграничность космоса, он вглядывался всевидяще в мириады звёздных корпускул и в рои планетных пылинок, в огненные медузы квазаров и в спрессованный мрак сверхплотных ядер, в хвостатые сгустки комет и в пронзающие ледяной вакуум метеоритные искры, чувствуя каждый атом этой шарообразной бездны, каждую точку рождаемого его огнём целого, и сияющие лучи его, впитываемые клетками его плоти, возвращались к нему усиленными и обновлёнными в бесконечном круговороте космического единства, опять и опять поглощающего его живительный свет. Затем, достигнувшим одной из планет лучом, молниеносно скользнул он через окутывающие её оболочки и, пав на землю, проник в её клетку, в зародыш будущей жизни, будущей его ипостаси, будущего возврата к себе, - путь его восхождения был предрешён, история вновь начиналась с нуля, и в этой грядущей истории ему предстояло быть и главным её героем, и главным зрителем, и главным создателем, в этом рождении избежать своего предназначения он не мог, чем бы ни наделила его природа и как бы его ни встретил этот земной мир; пока же, неведомым, беззащитным будущим, он плыл во тьме материнского океана - ещё бессознательный, но уже живой комок, ещё никто, но уже частица огня, ещё и не человек, но уже бог...
    "Дмитрий Викторович, ау!.." - позвал его чей-то голос, и он, уменьшившись до себя телесного, приземлился на той же ночной сцене у того же стола с расстеленной в четверть листа афишей.
    - Дмитрий Викторович, сколько же можно? - сварливо проговорил из закулисного мрака поднявшийся со служебного входа вахтёр. - Припозднились, честное слово...
    - Да, да, я сейчас спущусь, - махнул он в кулису своим самопишущим стилом и, встав, поднёс афишу к самому носу, едва разбирая в сочащемся из-под колосников электрическом мареве расползшиеся торопливые строчки о павшем с небес луче и о таящейся в материнском чреве искре космического огня - пролог начатой им на ощупь судьбы, которую он был призван прожить до земного её конца и которую в состоянии был прожить только он.
    "Словно сиянием обволакивая собой безграничность космоса..." - так начиналась эта судьба; "...неведомым, беззащитным будущим плыл он во тьме материнского океана..." - так обрывалось это начало; и уходя со сцены, он уже твёрдо знал, зачем ему будет нужна свобода и во имя чего он покинет нервный мишурный мир театра.

    Проводив сына в школу, она улеглась обратно в постель, подремать ещё часик в субботний свой выходной, но в окно за тонкими шторами по-весеннему рано прыскало встающее солнце, внизу, в переулке, утыкающемся в их улочку как раз напротив их дома, разурчался у булочной фургон с хлебом, и над крышами простирающихся там за окном кварталов потёк будоражащий слитный гул проснувшегося многомиллионного города, - сколько ни приглушала она это будничное звучание наступившего дня натянутым на голову одеялом, окунуться в потусторонность сна ей не удалось, и лёжа рядом с бессовестно дрыхнущим мужем на раскладном жестком диванчике, она предавалась ленивым утренним размышлениям.
    Думалось ей преимущественно о себе: вспоминалось студенческое житьё-бытьё, учившие её, целомудренную провинциалку, уму-разуму ветреницы-подруги с актёрского факультета, легкомысленный поначалу роман с Митей, зашедший вскоре дальше её других романов и превратившийся, семестр за семестром, в стойкую взаимную привязанность, потрясаемую, конечно, внезапными раздорами, временными разлуками и свободолюбивыми порывами, однако же к выпускным экзаменам, на пятом месяце её беременности, закреплённую юридически в загсе, пусть и без пошлого свадебного великолепия, и без огласки (упаивать дружескую ватагу приятелей им было не по карману, а их нечаянное дитё, между прочим, тоже кой в чём нуждалось); вспоминалось и театральное общежитие, в котором обосновались они после института, скандалы и бабский трёп на общей прокуренной кухне, постирушки в предбаннике общего душа и заблёванные в день выдачи жалования туалеты, ор допоздна и таскающиеся по коридорам пьяные девки, стреляющие курнуть и ни за какие коврижки не соглашающиеся убраться из этого, как им представлялось, "вертепа богемы", куда их ввели "расслабляющиеся" вовсю одинокие обитатели общаги, - под эти-то голоса, хмельной гвалт и истерики она и нянчилась с новорожденным сыном, читала, стирала, готовила, гладила, и любила вернувшегося либо из театра, либо из поездки, вымотанного репетициями мужа, отдаваясь ему среди развешанных сохнущих пелёнок и ползунков подле детской кроватки в их единственной крохотулечной комнатушке, где подрос незаметно их вундеркинд Витенька, нахватавшийся поневоле в такой обстановке взрослых актёрских ужимок и далеко не дошкольных познаний, а ей перевалило за тридцать, и чего ей стоило, доверив своё драгоценное чадо балующим его соседкам по этажу, появляться во всеоружии остроумия и макияжного марафета на бесчисленных театральных премьерах, не знал, пожалуй, никто. Да и театр она посещала не ради удовольствия, ей как театроведу следовало быть в курсе последних событий (она же была не только домохозяйка или "родительница"), и потом, "почасовкой" в училище и рецензиями она вносила в семейный бюджет немалую лепту, на равных с "кормильцем-поильцем", слишком занятым, чтобы помочь надрывающейся жене тянуть её крест неустроенного и скудноватого быта, хотя любить он её по-своему и любил, как и она его (о чём, кстати, мог бы свидетельствовать их расшатавшийся хлипкий диванчик, служивший им все эти годы и давно бы нуждавшийся в замене), но если её любовь, как правило, была связана с жертвами и мужу и сыну, то Митенька, преспокойно принимая любое её самоотречение, всегда относился к ней по-мужски эгоистично: есть она под рукой, на месте, - и хорошо, а будет она педагогом, критиком или лицом без определённых занятий - ему всё одно, лишь бы их дом по-прежнему был на ней, лишь бы сынуля не отвлекал его от "творческих актов" и лишь бы она, как прежде, блистала на публике наружным и интеллектуальным лоском, а наедине с ним поддерживала его нескончаемые рассуждения о новых и старых течениях, направлениях и школах в искусстве, от которых она порядком дурела и за день.
    По правде сказать, столько лет повседневного неистощимого творчества её неугомонного спутника жизни несколько утомили её, семье бы он должен был иногда уделять энергии и побольше, коли уж у него её избыток и он, по его любимому выражению, "раскочегарен, как ядерный реактор"; к тому же, она и сама теперь что-то значила, её ценили на кафедре, её узнавали на театральных конференциях и сдачах спектаклей, имя её - под статьями или в статьях - мелькало в прессе, Митенька же пока оставался талантливым рядовым режиссёром незнаменитого театра, так что и лично с ней он бы, наверное, мог обходиться не как со служанкой и своей частной собственностью, - наложниц, по крайней мере, обеспечивают куда щедрей, а любимых не на словах супруг оберегают и ублажают куда старательней, жалея их молодость и здоровье и уважая их профессиональные достижения, ум и прочее. Вряд ли она сегодня стояла ниже него или была глупей, и, как восклицал с мадригальной шутливостью покорённый ею доцент их училища Борис Константинович, она действительно, может быть, была создана для обожаний и поклонений (а не для покровительственных Митяшиных подтруниваний) и достойна участи более завидной, нежели скупердяйские выкраивания на каждую вещь себе и сыну, зашивание износившихся колготок и давка в общественном транспорте.
    "Вашими ножками, Таечка, не по колдобинам нашим ходить бы, а по европейским тротуарам, - подвозя её на своей машине, льстил ей порою этот сорокалетний разведённый здоровяк (как говорили на кафедре, обладатель шикарной трёхкомнатной квартиры, но при всём том несчастливый и во втором, также бездетном, браке). - Вашему мужу катастрофически повезло..." "Почему же катастрофически?" - спрашивала она Бориса Константиновича. "Потому что такую женщину нелегко удержать", - отвечал комплиментом её неназойливый поклонник. "Ну, он и не пробует", - тотчас думалось ей, и было ужасно обидно, что самые золотые её денёчки прошли в какой-то грязной скандальной общаге и что переиграть промелькнувшую юность, увы, нельзя, а воздаяние за её терпение и жертвы ничтожно - вот эта квартирка под крышей да выросший сын, - и виновата во всём была она одна, выбравшая когда-то из множества вероятных претендентов своего гениального Митю, не бессребреника, но, к сожалению, энтузиаста, как все таланты, любящего её, но не способного дать ей даже десятую долю того, что она заслуживала, и, похоже, ничуть не терзающегося собственной материальной неполноценностью или её житейской ущемлённостью.
    Зато как она вчера не смогла впервые присутствовать на его премьере, он оскорбился смертельно: приплёлся из театра за полночь, бухнулся, окончательно разбудив её, в нагретую ею постель и на её облегчённый сонный шепот: "Ну, как премьера?" буркнул коротко: "Состоялась", чем их супружеское общение и ограничилось, а между тем она спросонья настроилась было и приласкаться, и примириться, поздравив его с удачным спектаклем и убаюкав после его бессонниц и нервотрёпки; у него и сейчас во сне физиономия выражала прямо-таки полководческую надменность и суровую величавость, наяву, днём, её ироничному и приветливому босяку-мужу совсем не свойственную и ещё резче подчёркивающую его отчуждённость. "Ну и сердись, пожалуйста, - отвернулась она. - Триумф я его очередной пропустила - большая трагедия..."
    Однако без обнадеживающего шевеления сзади лежалось ей скучновато, в голову уже лезли обыденные дела, и она, не дождавшись мужниного прощения, наконец поднялась, чтобы до завтрака (если не получилось с любовью) не торопясь поухаживать за собой у зеркала и навести красоту, - сегодня у Димы в двенадцать был повторный спектакль, и хотя на второй премьере обычно бывал спад и слишком перегоревшие накануне актёры играли неровно, то не дотягивая, то явно пережимая, а то и просто чисто формально, абы отбарабанить текст, она решила уж потерять половину субботы, но отношения со своим разнесчастным эгоистом восстановить.
    За завтраком, впрочем, выяснилось, что он на неё и не думал дуться (пусть она про него не сочиняет) и возьмёт её на сегодняшнее позорище с величайшей радостью ("Будешь мне, Таечка, утешением в скорби..."), а пока у них "целая куча времени", он бы хотел обсудить с ней на свежую голову одно непредвиденное обстоятельство (давеча, кстати сказать, и возникшее).
    - Знаешь, Таюша, я, кажется, начинаю всерьёз писать, - признался он, допивая кофе.
    - Ещё и писать?! - поперхнулась она.
    - Ты не согласна?
    - Нет, я в восторге. Правда, я полагала, что мемуары - это бы я о тебе потом измышлять должна, как вдова "реформатора русской сцены". У гениев же обыкновенно так...
    - Ну, значит, я исключение. Тем более, у меня не мемуары.
    - А что же?
    - Понятия не имею. По-моему, смахивает на Новый Завет.
    - Да, неслабо, - скептически хмыкнула она в чашку. - Только ты извини, Митенька, но и Библия, и Коран, и Веды уже как будто написаны...
    - Да что ты? А я-то, представь себе, в основоположники метил - по тёмности-то моей беспросветной...
    - И зря метил. С богами дело иметь - это тебе не на подмостках фиглярствовать.
    - Насчёт богов я не спорю, тут я не компетентен, - "не верю", как нам талдычили наши учителя, - но от фиглярства придётся отказываться - с этим ты мне вмастила...
    - Постой, я не поняла, - насторожилась она. - От чего ты отказываешься?
    - От балласта, Таюша. Выхожу в свободное плавание...
    - Но, я надеюсь, помимо основной профессии?
    - Не помимо, а вместо, - весело огорошил он её. - Меняю род деятельности - и круто.
    - То есть как скоро? Ты уточни, пожалуйста...
    - Ну, до конца сезона я потерплю...
    - А потом?
    - Потом подыщу что-нибудь не очень мешающее, голодом вас я не уморю...
    - Премного вам благодарны, - качнула она своей аккуратной русой головкой. - Без тебя мы б, конечно, в рубище по миру побирались... Стало быть, ты теперь писатель? Апостол Дмитрий - правильно я тебя именую?..
    - Напрасно ты сердишься...
    - Ну, так я же тебе не чета, я же глупая женщина...
    - Не сказал бы...
    - Нет, дура, дура, - уверила она. - Умная бы с тобой не связалась, с юродивым, не мыкалась бы, как я, всю жизнь...
    - По-твоему, я для вас мало сделал - и для тебя, и для Витьки?
    - Делал ты - это видно, - перетрудился ты для единственного сына, - передразнила она. - Сам-то, небось, как огурчик, а во что я с тобой превратилась?..
    - Ты - в эталон, Таюша. Молодость, красота, элегантность, перемены если и есть, то все - к лучшему. Разве что жизнерадостности чуть-чуть поубавилось, врождённого, так сказать, оптимизма...
    - Зато тебе, Дима, его, как я вижу, не занимать. Ты и в гроб меня вгонишь - тоже с улыбочкой...
    - Таюша, не путай распределение ролей, - заметил он между прочим. - По идее, страдать положено мне - "юродивому", как ты изящно выразилась...
    - Для этого, вероятно, ты на писательство и переключаешься? Заждались тебя в литературе с твоими бреднями - вроде бы там таких дефицит, вроде ты написал - и тут же издал...
    - Пока что меня интересует моя работа, а не печатный станок, - обронил он беспечно.
    - А театр уже не интересует?
    - Меньше, чем раньше. То, что умеешь, как-то не столь занятно.
    - Оправдания, как всегда, безупречны. - Она от негодования даже встала и принялась убирать со стола. - Тысячепервым байки библейские дублировать - это тебе "занятно", а о будущем нам, талантам, заботиться недосуг, нам бы только себе удовольствие доставить...
    - Дублировать ничего я не собираюсь, - перебил он её. - И если ты, Таечка, запамятовала, - я, к твоему сведению, художник: даю, что могу, и живу, как хочу. Без удовольствия мне в искусстве разве толпу статистом изображать - знай свое место да горлань своевременно и погромче: "Что говорить, когда нечего говорить"...
    Оставив посуду, она внимательно выслушала его ультиматум.
    - Значит, опять сначала: ты вдохновенно творишь - бесплатно, как и тогда, но интенсивно, - а я с сыном превозмогаю сопутствующие лишения и омываю бальзамом любви твои душевные раны? И большего я не заслужила?..
    - Большего у меня нет - зачем требовать, - пристыдил он её полушутливо. - Искусство-то хоть моё не трогай, не отнимай последнее...
    - Я ведь уйду - ты доэкспериментируешься, - сказала она неожиданно серьёзно. - Уйду - насовсем, жизнь у меня не такая длинная...
    - У меня тоже.
    - И ты отпустишь?
    - Ну, не убивать же тебя - за твою свободу...
    - Свобода у нас покуда лишь для тебя... И не пожалеешь?
    - Как ещё пожалею, до смерти, может быть. Брякнусь и окочурюсь, это уж неминуемо, - не сразу, так лет через пятьдесят...
    - Да, тебя не разжалобишь, - оценила она его жизнелюбие. - Ты же "избранный", "белокурая бестия", - в точности, как у Ницше: весел, непобедим, богоподобен и беспощаден. "Художник", короче, "аристократ духа"...
    - А ты бы хотела, чтобы униженный и страдающий? - откинулся он на кухонном раскладном стульчике. - Чтобы я тебе плакался, а ты бы мне сопельки утирала? Спасибо, я обойдусь, постареть я ещё успею.
    - Разумеется, разумеется... Только меня при этом не будет.
    - Что, надоел?
    - Нищенствовать мне надоело!
    - Сочувствую, - разозлился он. - Но с претензиями ты не по адресу обращаешься...
    - Ты мне советуешь - подыскать более подходящий?
    - Советую или запрещаю - какая разница...
    - Если не любишь, то никакой.
    - А если любишь, то что - кандалы на тебя надеть? Или и дальше тебе надоедать - от великой любви?
    - Странная логика...
    - Почему странная? Я же любимым добра желаю, а не страданий...
    - В отличие от некоторых, - горько съязвила она.
    - Вот именно. - С присущей ему во всём свободной актёрской пластикой он легко поднялся из-за стола. - Итак, мнениями мы обменялись - поедем в театр...
    - И всё-то с тебя - как с гуся вода, - удручённо вздохнула она.
    - Язычник, Таюша: до покаяния не дорос. А следующая моя премьера когда ещё состоится...
    - Поточнее нельзя?
    - Откуда я знаю. Выпишусь, навоображаюсь - тогда и определюсь: может - да, может - нет...
    - А жена с сыном - сиди на пороховой бочке?
    - Зато не скучно. Стал бы я, Таечка, уходить, кабы всё наперёд известно; смысла бы не было - службу на службу менять...
    - То, что ты чёрствый самовлюблённый эгоист, для меня не новость, - сказала она. - Но ты в придачу и чокнутый...
    Повернувшись к мойке, она демонстративно открыла оба крана - и сшибленная струей воды чашка раскололась в раковине.
    - Премьеры твои мне не интересны, - неприязненно отчеканила она, смотря на фарфоровые вызолоченные половинки. - Как, впрочем, и сам ты...
    - Жаль, - опечалился он её необъективности. - Праздник ты портишь прежде всего себе...
    Она была неподвижна и неприступна, всячески игнорируя и его нахождение на кухне, и его речи; пора, пожалуй, было откланяться, и минут пять спустя он, раздражённо похмыкивая, вприпрыжку сбегал по лестнице, а она в одиночестве всхлипывала над разбитой чашкой и повторяла сквозь слёзы, смывая кофейную гущу: "Ладно, я не рабыня... Я не рабыня..."

    В театре его заявление об уходе особого переполоха и пересудов не вызвало: дом домом, друзья друзьями, а свой шанс не использовали только те, кому ничего не светило - ни лучших ролей, ни сцены попрестижней, ни собственной труппы и заманчивых приглашений со стороны на кинопробы и телевидение; если же суеверному Митюше была охота секретничать и отказываться на будущее от таких перспективных актёров, значит они ему в настоящий момент его карьеры были не очень нужны (иначе бы намекнул) и этот этап для него уже пройден, - где-то он, несомненно, договорился, застолбил себе место, потому он и оставлял их, не жравший его, коллектив, с которым вполне сработался и в котором вырос как "творческая индивидуальность". Словом, впрямую его никто не осуждал и о причинах его увольнения допытывались обиняками, угадывая и предполагая; он же в течение весны прозондировал кое-где на предмет какой-нибудь работёнки, эпизодической и не столь обременительной, как режиссёрство, но самодеятельность его не устраивала (он от любительщины бы извёлся и изошёл желчью - беспомощность и бездарность он не переносил даже в малых дозах, даже через два дня на третий), преподавание отняло бы опять весь день, отодвигая главное на ночь, в усталость и эмоциональную выхолощенность обыденным многолюдьем и пустопорожними разговорами, а о разовых постановках он нынче не помышлял, дабы не забить вызревающее в нём чудо в зародыше, - и к лету, к последним его гастролям, он уяснил поневоле, что без ущерба искусству заработать на жизнь не так-то легко, учитывая, что его Таечка привередничала и досаждала ему мелочными обструкциями да упрёками в кровопийственном эгоизме и десятилетний Витёк допекал заведомо невыполнимыми просьбами о собаке или магнитофоне. Становясь независимым литератором, он за компанию обездоливал и свою семью, ввергая её хотя и не из зажиточности, но из пристойного сведения концов с концами в бедность уже не условную, в прозябание и в безденежье, с соответствующим ограничением рациона (на фрукты сыну, пожалуй, не наскребёшь) и прочих избыточных потребностей (выкраивать на что-либо будет не из чего), что означало всеобщий семейный аскетизм и полный крах его собственного авторитета в глазах жены и сына.
    Похоже, из режиссуры он уходил в пустоту, но, колеблясь в своих умозрительных прикидках, сердцем он этот гибельный выбор ничуть не перерешал, и Таины недвусмысленные увещевания ("Подумай о сыне!", "Ты меня потеряешь...", "Можно же совмещать!") наталкивались на бронебойное его упрямство; воображение перевешивало любые разумные доводы, и жизнь, зачатая там, на ночной сцене, лучом наития, настойчиво торкалась в его сознание сумбуром нечаянных проблесков и провидений, оттесняя всё прочее как незначащее, неглавное, и заставляя его наперекор усиливающемуся противодействию торопиться с освобождением и подготовкой к сосредоточенному детальному проживанию набухающей в нём реальности, - если бы он и согласился теперь на её умерщвление и не развернул бы её в мирозданье романа, яд её трупного разложения отравил бы его на веки вечные и обрёк бы его на дальнейшее творческое бесплодие - на тягостную бессмыслицу побочных поделок и вырождение приноровившегося к побочности духа. Да и потом, хороша любовь, требующая отказа от своего "я" и от будущего! - кроме плоти, выходит, ей ничего и не нужно, сплошное "либидо", как определяли в античности, телесная близость - и только, душа же ей, в сущности, безразлична либо враждебна, если угроза её привычному ареалу, её житейскому и душевному равновесию, если он, как она заявляла, "чудит"; то есть, фактически, и она сейчас выбирала между ним, мужем, и своими, что называется, приоритетами, своим главным, причём её выбор, судя по еженощному прессингу и нарастающей вредности, склонялся не в его пользу: любила она, быть может, и искренне, но на условиях обоюдного вклада, и поступаться ради его художнических причуд и без того небогатым бытом резонно казалось ей несправедливым.
    "Если бы ты меня любил, Дима, - говорила она (а он любил её), - ты бы хотел сделать меня счастливой... (И он хотел - видит Бог!) А счастье, Дима, это и обеспеченность, и покой, и внимание - разве не так?.." Крыть ему было нечем, однако и одарить её этими непременными атрибутами её счастья он не сумел, сколько ни упирался он раньше на постановках; а уж теперешняя его вина перед ней и сыном была и вовсе неискупима и ничем, по её мнению, не оправдана: покоя, внимания и обеспеченности он их лишал, вероятно, на годы, причина же его варварства была для других неразрешимой загадкой, как обстоятельно бы ни объяснял он свои предчувствия грандиозности и неотвратимости ещё не рождённого произведения.
    Едва он усаживался попозже за стол и наконец-то малость перенастраивался на вслушивание и всматривание, вокруг него тотчас же образовывалось наэлектризованное гнетущее поле враждебности: Тая, как будто бы не мешая ему в открытую, молча противилась его освобождению, его нащупываемой, прокладываемой сквозь хаос, судьбе, - и её недовольство им, её неприятие ненавистного ей "призвания", отдаваться которому он, конечно же, не имел права, гипнотически цепенило его, не давая забыться ни на минуту, подавляя овладевавшую им с началом работы азартную праздничность, счастливое возбуждение уже отчаливающего в неведомое первопроходца, бывшее все эти месяцы стержневым его стимулом, а нейтрализовать пронизывающие его уголок у окна токи неприязни уступкой не сотворённой пока судьбы (что подразумевалось в их бессловесных противоборствах) он и хотел бы, да вряд ли бы у него получилось.
    Понятно, продвинулся он в подобном климате не больно-то далеко, израсходовав заповедное "личное время" большей частью не на писание, а на бесплодные превозмогания защитной своей забаррикадированности и на обуревавшие его под надзором жены раздражение и даже злобу за её планомерный бойкот его неуместного вдохновения, но, накалив к июню семейную атмосферу до самого крайнего, взрывоопасного предела, он не "перегорел" и не "перебесился", как того добивалась Тая, и в вечер перед отъездом на гастроли, которыми он предполагал завершить свою режиссёрскую деятельность, они с ней опять схлестнулись и опять на кухне: она - уложив баиньки слишком самостоятельного сына, он - уложив гастрольную сумку, выставленную в коридор к вешалке.
    - И какого числа тебя ждать обратно? - спросила она, подсаживаясь к кухонному столу напротив вещающего о чём-то международном переносного телевизора. - Через месяц?
    - Угу, - откликнулся он, по её тону смекнув, что за этим невинным вопросом последует кое-какое мелодраматическое продолжение. - Ты, когда Витьку в лагерь отправишь, совсем, стало быть, одна останешься. Не заскучаешь?
    - Это ты на прощанье такой заботливый? (Он не ошибся: она и вправду вела себя чересчур агрессивно.) Кстати, что нового в вашем театре: Стриндберг или Шекспир, О"Нил или Пиранделло?..
    - Не издевайся, - ответил он задушевно. - Нам азбуку бы осилить: два прихлопа - три притопа...
    - Воспитывать надо творческий коллектив, - порекомендовала она ему. - А сам ты чем нас порадуешь в новом сезоне?
    - Психологически очень тонко, браво, - улыбнулся он ей.- Но вынужден вас разочаровать: театр я временно покидаю.
    - Всё-таки покидаешь, не передумал...
    Взгляд её уж и вовсе не предвещал ничего идиллического, но и ему её методичная осада была уже поперёк горла.
    - Скорее, наоборот, - сказал он. - Утвердился в своих намерениях. И пожалуйста, не устраивай мне "итальянских забастовок" - ими ты только портишь...
    - Я же и порчу...
    - Да - и нарочно. Я - как парализованный, а время идет...
    - Идёт, идёт, Митя. И не для тебя одного. Я вот пока ни от жизни, ни от себя убегать никуда не жажду...
    - Не "от", а "к", - вежливо опроверг он её. - К театру и то никогда не ревновала, а тут заело... На шее же я твоей сидеть не буду, как-нибудь да перекантуемся годик-другой...
    - А потом снова годик, снова "перекантуемся", и снова на десять лет... Ты же меня заездил, ты посмотри, когда же я жить-то начну?!..
    - Разве ты не живёшь? - Он неопределённо махнул рукой в сторону комнаты, где спал их сын и стояли их книги.
    - Нет, не живу! - взорвалась она. - Это у вас, у таких, весь ваш смысл в фантазиях, у эскапистов, вроде тебя! А я - женщина: мне смысл - чтобы меня любили и я любила, чтобы семья у меня была, а не какое-то недоразумение!..
    - Как интересно... - протянул он. - Что же ты раньше-то не разоткровенничалась? Давно бы уже себе полноценного подыскала, по собственной мерке... Или ты прогадать боялась?
    - И прогадать - тоже. Я-то любила, в отличие от тебя...
    - Но в прошлом, да? Ну а поскольку у нас теперь настоящее, ты мне работать не дашь. Так?.. Впрочем, по-видимому, я вообще не твой идеал...
    - И вообще и в частности, - не удержалась она от колкости.
    - Я понимаю. Но я иначе жить не могу - в неволе я, извини, не размножаюсь. И если мне будут мешать...
    - Будут - я обещаю.
    - Уйдёшь не ты, а я, - закончил он.
    - Милости просим, хоть прямо сейчас, сумка твоя уложена...
    На шутку её раздражённое предложение не походило.
    - Ты бы предупредила, коли меня выгонять надумала, - в бомжи мужей выталкивать как-то неблагородно...
    - Я тебя не выталкиваю, - воззрилась она на телеэкран. - А относительно "полноценного" я приму к сведению. Не всё же тебе надо мной куражиться...
    - Месяц свободный есть - всё в твоих руках...
    - Уверен, что не найду?
    - Ну, ты же, по-моему, достаточно умная девочка - ты и сама разберёшься, как тебе лучше и с кем...
    - Лишь бы отделаться, - включая телик погромче, констатировала она.
    Наверное, доля истины в Таиных горьких словах была: одиночества он хотел; но он хотел бы не потерять при этом её и сына, не причинить ни ей, ни Витюхе никаких неудобств, а нынешний их конфликт всё очевиднее подводил к разрыву, к необходимости отделения и сознательной изоляции, чем бы она для него ни была чревата.
    - Кому от кого, - устало проговорил он. - У меня, к сожалению, не в прошлом...
    - Я, между прочим, кино смотрю, - зло прервала она его заискивания.
    Прощальную ночь они провели врозь, по краям их супружеского диванчика, и утром расстались крайне прохладно (обцеловывал его один Витька), хотя "на дорожку" и посидели минуту втроём, всей дружной, разваливающейся семьёй.
    Подобными проводами она осчастливила его впервые, и ему, безусловно, было б о чём поразмышлять на досуге, да только досуга-то на гастролях он не имел: в распаренном южном городе, где они гастролировали, днём он либо потел на репетициях, подновляя разболтанный репертуар и гоняя пообленившихся исполнителей, квелых от шпарящего с утра степного солнца и прокалённой духоты многолюдных улиц, либо поджаривался со своими "актёрками" на шумном речном пляже среди ларьков с опалёнными пламенем мангалов жирными шашлыками и горячим ситро, брезентовых общих тентов и пышнотелых смуглянок, рядом с которыми его белокожие худосочные спутницы выглядели довольно жалко, сколь бы экстравагантно они ни наряжались; а покончив с делами, после спектаклей он запирался в почти остывшем к вечеру гостиничном номере и, разместившись в глубоком кресле у журнального столика с переставленным сюда ночником и стопкой бумаги, расправлял на используемой, как пюпитр, коленкоровой папке белый лист.
    Томительное свечение белизны незаметно истаивало перед его глазами, темень номера оплывала, смывая уже незримые стены и третьесортную казённую обстановку вместе со всей затихшей гостиницей, со всем загадочным незнакомым городом, выдыхающим в звёзды околоресторанные остатки дневного говора и полязгивающий вокзальный перестук составов, - жизнь его возникала из тьмы животворной влаги, и, нерождённый, он был небывалой завязью этой не знающей повторений бездны, он был пока лишь в возможности, в "может быть", в невоплощённости вероятного бытия, но и сама его мизерность состояла из океана, а жар, таящийся в нём, развернувшись во всю свою ненасытность, объял бы собой весь космос. Планета, слепо производя и слепо уничтожая, крошечным беззащитным шариком жизни несла его через бездну, через окатывающие её вселенские волны пространства, а время вокруг него шло своим чередом, ежесекундно и повсеместно вылепливая эпоху, в которой и предстояло ему расти, к которой и был он приговорён своим рождением здесь и сейчас, в этот кровавый итоговый век и в этой непостижимой катастрофичной стране; потом, наречённый заранее победительным именем Виктор, он был исторгнут в мучениях из материнского лона, попал в семью, которая и была теперь его семьёй, на ту часть планеты, которая называлась отныне его Родиной, услышал язык, на котором заговорит он следом за говорящими, связанными землёй, языком и историей в некий разноплемённый его народ, - и земная судьба его началась...
    В окне зябко брезжило утро, зависшие в пустоте звёздные брызги тонули, бледнея, в светлеющей предрассветной поволоке, и магия погружения иссякала, выплеснувшись на лист убористой плотной вязью парадоксально-точного цветистого текста, словно бы исчезающего при чтении, превращающегося во что-то видимое и ощущаемое, в саму природу, живым извержением которой и была, в сущности, его новорожденная страница; не проверяя написанного, он падал замертво на кровать, чтобы, проспавшись и подстегнув себя душем да растворимым кофе, с ходу войти в дневной режим репетиций, выездов в близлежащие городки, работы на основной площадке (с нечастыми, но аншлагами) и обдумыванием в автобусе или в обеденных паузах событий своей диковинной всеобъемлющей судьбы.
    Ночи же напролёт, в чутком пытливом забытьи, он разматывал осторожно абзац за абзацем младенчество появившегося из тьмы детёныша: молодая русоволосая мать (Тая, какой была она после родов, исхудавшая и счастливая), окуная этого бултыхающегося, пищащего карапуза в тёплую воду оцинкованного корыта, смеясь, агукалась с ним и знать не знала об ожидавшем её ненаглядного первенца многотрудном пути - только бы он не болел, сосал с аппетитом налившуюся мамкину грудь да обмарывал регулярно пелёнки; а тусклый цинк допотопного корыта приобретал отчего-то после купаний солнечный золотистый оттенок, и в углу комнаты, где стояла кроватка сына, дышалось, как в зимнем сосновом бору, так чист и озонно лёгок был воздух, даже если в хозяйственных хлопотах она забывала проветрить их общее - на семью - жилище; не замечала она и самого удивительного: ласковые её прикосновения к тугому нежному тельцу ничем (тьфу-тьфу!) не заболевавшего несмышлёныша исцеляли её от всех недомоганий и хворей и смех его неизменно бодрил её, как чудодейственный эликсир, вымывающий из её души и усталость, и страхи и воскрешающий в ней детскую пьянящую свежесть изумленного упоения единственной своей жизнью, горделивое счастье своего материнства и упрямую веру в какую-то высшую защищённость её "сокровища". Но вот однажды зимой, толкая по снегу коляску со спящим сынулей, она заболталась со встреченной школьной подругой возле сугроба с торчащими колкими обрубками низко подрезанных кустиков роз; когда же, уже получасом позже, она наклонилась к коляске, она не поверила собственным глазам: заледенелый сугроб около коляски осел круглой проталиной, оголив влажную почву, а на позеленевшем, выбросившем стремительные побеги, кусте белели, будто нанизанные на ветки снежки, тепличные благоухающие бутоны (дома она потом вспомнила, что и у них в квартире цветы иногда не увядали по целому месяцу и герань на окне цвела почти непрерывно). "Боже мой, Боже мой!" - в смятении сокрушалась она, увозя своё чадо от этого распускающегося не вовремя оранжерейного куста, и, холодея от своего открытия, тщетно молила кого-то несуществующего о снисхождении к её сыну, о нормальности, которая бы уберегла его от отверженности и пожизненной ноши дара...
    Что с ним произойдёт дальше, он узнать не смог, - гастрольный вояж заканчивался, а темпы возникновения его жития были черепашьими: зафиксировав с максимальной меткостью какой-нибудь мимолётный нюанс душевной сумятицы, светотень или интонацию, он обнаруживал, что ночь, считай, миновала и пора прерываться, так что, не будучи, вроде бы, тугодумом и трудясь еженощно, он исписал на протяжении месяца всего несколько страниц; по возвращении же домой он был обязан сделать антракт и снова обрыскивать театрально-концертные заведения в поисках заработка - желательно, вечерами и, хорошо бы, не засоряющего мозги подготовительным режиссёрским анализом и круглосуточным обмусоливанием порученной ему роли. "Не выгорит по профессии - я в вахтёры подамся, - рассерженно заключал он свои неотвязные думы о хлебе насущном. - С гитарой на улицу петь пойду - авось, по гривеннику и накидают...", и кризисная его размолвка с Таей, сглаженная, казалось, разлукой, удачным вступлением в судьбу и его виноватостью, представлялась ему на расстоянии уже не столь драматичной, как тогда: поладят они, помирятся, как и прежде, всё у них образуется, думал он с примиренческой размягчённостью, выходя в полдень из поезда и поспешая через вокзал к метро, - и он едва ли подозревал, как оконфузится он при встрече с излишне великодушной издалека Таюшей.
    Несмотря на будний рабочий день, она была дома, она для того и отпросилась сегодня, чтобы разделаться с разговорами и разъездами ещё засветло (выражаясь, конечно же, фигурально, - в белые ночи и не стемнеет): чемоданы она упаковала, Боря ждал только её звонка, и оставались сугубые формальности, мелкое, так сказать, хирургическое вмешательство (чик - и "финита"), какие бы одолжения он ей теперь ни сулил и чем бы её ни улещивал. Хватит быть сердобольной дурой, хватит прощать и терпеть его фортели, он-то, небось, ею не дорожит, он - эксплуататор и себялюб, а Боря её действительно любит, Боря с неё пылинки будет сдувать, в отличие от её супруга, за Борей она - как за каменной стеной, и она, и Витюшка; короче, это её настоящий шанс, её везение и её будущее, и, наверное, ничего подобного никогда впредь ей не выпадет - она не так уже молода и не так общительна.
    Не отправь она мужа на гастроли, а сына на море, и не завяжись у них с Борей в его машине рискованная беседа об одиночестве, в том числе и в семье, их деликатный флирт длился бы ещё не один учебный год и повода обострить их слишком благопристойные отношения ей бы не представилось; но коли уж на её вопрос: "Ну, и каков же ваш идеал, Борис Константинович?" этот не по годам старомодно-любезный шармёр грустно признался: "Вы, Таечка", она момента не упустила.
    - Неужели я? - так же грустно сказала она. - Мой муж бы с вами не согласился.
    - И был бы не прав - абсолютно, - притормозив у светофора, завистливо покосился на неё Борис Константинович. - Убийственно жизнь устроена: кто-то имеет и не хранит, а кто-то бы и мечтал, да бесперспективно...
    - О чём бы мечтал? - тотчас спросила она его.
    - Кто-то? Ну, это - в зависимости от степени свободы... - тактично подъехал её обходительный воздыхатель.
    - Степень - величина переменная, - заговорщически понизила она голос. - И зависимость - тоже...
    - Таечка! - взмолился Борис Константинович, привычно ведя машину. - Я же всерьёз, приму, - не грешите...
    - А вы примите, Борис Константинович. А я подумаю.
    Он снова скосил на неё глаза и, круто свернув на обочину, остановил машину у тротуара.
    - Таечка, - произнёс он, припарковав своё авто, - на вас это совершенно не похоже. Вы что, поссорились с вашим мужем?
    - Я развожусь с ним, - выговорила она, сама удивившись сказанному, вдруг соскочившему с языка, но оказавшемуся истинной правдой: именно развестись ей и следовало.
    - Вот даже как, - взволновался Борис Константинович, тиская неподвижный руль. - Я и не знал...
    - А я никому и не сообщала, вы - первый. Я не идеалистка, но всему есть предел...
    - И сколько вашему сыну, Таечка?
    - Десять.
    - И вам не страшно? Одной - я имею в виду...
    - Я и сейчас одна, - обречённо вздохнула она.
    - Вы не одна, Тая, - торжественно возразил Борис Константинович. - Вы со мной. И стоит вам захотеть...
    - Вы думаете, что стоит?
    Вопросик был на засыпку, но её соискатель не стушевался.
    - Уверен, - не дрогнул он. - Мой дом - ваш дом, Тая. Вместе с его хозяином.
    - Тогда везите, Борис Константинович, - волооко взглянула она, улыбнувшись его нерешительности. - Хочу осмотреть владения...
    Чему она удивлялась наутро, так это естественности её сближения с Борей и тому, что разница между двумя её мужчинами оказалась не столь значительной, как она ожидала.
    Встречались они до приезда Димы почти каждый день, однако переселяться совсем, не поставив в известность отсутствующего мужа, было бы непорядочно и смахивало бы на жульническое трусливое бегство; да и не мешало бы утрясти кое-что касающееся статуса Витьки: комнату для него Боря в течение лета оборудует, жить он, конечно, будет с ними, но пусть уж видится и с отцом, пока попривыкнет, - зачем же его травмировать... И потом, кроме прочего, она не могла лишить себя удовольствия высказать ему на прощание своё "фэ" и показать, как великолепно она способна устроиться без него.
    Чемоданы с её вещами нарочно загромождали весь коридор, и он, ступив на порог, сразу на них наткнулся.
    - Здравствуй, Митяша, ну, наконец, - заученно выпалила она приготовленное приветствие. - Поцелуи, уж извини, отменяются...
    - Почему? - несколько растерялся он. - И куда ты с такенными чемоданищами?
    - На курорт.
    Шторы в комнате ещё были задёрнуты от солнца, и она их раздвинула - интимная обстановка ей сегодня не требовалась.
    - У тебя разве отпуск? - вошёл он следом за ней в комнату.
    - В догадливости тебе не откажешь. (Напоследок она платила ему его же издёвками.) Не отпуск, правда, а полный расчёт...
    Её намека было вполне достаточно.
    - Как ты успела?.. - недоуменно прищурился он, всматриваясь в её лицо, темневшее в контражуре слепящего оконного сияния. - Когда?..
    - Когда ты, Митенька, подтолкнул. Ты от меня уходишь, я от тебя, как ты и добивался...
    - А может, ты - раньше? Может, ты сочетала?..
    - Пошлости, Митя, вовсе не обязательны, - наставительно молвила она.
    - Извини, - покаянно склонил он голову. - Если в хорошие руки - то я не против...
    - Мне нравятся.
    - Ну и дай Бог, желаю вам счастья. Тем паче, твой предыдущий семейный опыт - сплошной негатив...
    - А ты, как я вижу, не очень и огорчён?
    - Наоборот, я тебе благодарен, ты меня так одолжила...
    - В каждой шутке есть доля правды, Дима...
    - Я и не спорю. Ты мне всегда помогала.
    - Но сына я забираю с собой...
    - Понятно, как же иначе, - чуть изменившись в лице, поддакнул он. - Собаку-то ему купите, я надеюсь, - возместите утраты?..
    - Купим - за алименты, - добавила она по носу этому чадолюбивому родителю за его насмешку. - Насчёт свиданий мы созвонимся, кровать его я при случае увезу, как и остальное...
    - Велосипед не забудь. И санки.
    - Я ничего не забуду, Митяша. Ничего...- подчеркнула она. - И не пытайся его настраивать против меня, не порти мальчику жизнь...
    - А я ещё не испортил?
    - Почти что. Но по твоим стопам мой сын не пойдёт - он, вроде бы, не в тебя...
    - Тем лучше. Лишь бы вы были счастливы...
    - А ты - свободен от нас, - присовокупила она. - Больше вопросов нет? Куда, к кому - ты не полюбопытствуешь?..
    - Нет, - точно бы стёр он с лица грим показного мягкосердечия. - Полагаюсь на твой утончённый вкус. Вызвать тебе такси?
    - Не надо, за мной приедут. А телефон ты запишешь?
    - Да, разумеется. Для деловых контактов.
    Он хладнокровно занёс в записную книжку новые координаты жены.
    - Как скоро ты переедешь? - не глядя на Таю, спросил он.
    - Сейчас - по первому же сигналу...
    - Чемоданы вы сами вынесете?
    - Ты хочешь меня покинуть?
    - А ты чего хочешь? Чтоб побольней?..
    Пихнув к дивану поставленную возле двери сумку с прологом неназванного пока романа, он шагнул в коридор, и она, только что не бегом, кинулась за ним, никак не удовлетворённая ни "эмоциональным спектром" его реакции, ни краткостью их интеллигентного объяснения.
    - Дима, постой!..
    - Я весь внимание, - задержался он у открытой уже входной двери. - Ты что-то недосказала?
    - Дима, - смутилась она. - Обед тебе в холодильнике, я вчера купила...
    - Ты меня балуешь, - не сумел улыбнуться он. - Вот вы и перекусите - за моё здоровье...
    Позже, июльской светлой ночью, исходив пешаком полгорода и попав наконец на пустую кухню, он всё-таки отрешённо сжевал припасённую для него полуфабрикатную снедь из холодильника - последний привет его ушедшей супруги, и, не в силах уснуть в этом северном бледном мороке, проторчал за столом до самой зари, елозя вспухшими от ходьбы босыми пятками по прохладному скользкому линолеуму и слепо обозревая окрестные крыши.

    По совести говоря, Тая действительно "одолжила" его, поэтому он и принял её внезапный уход так безропотно; однако, как ни твердил он себе о наступившей благодаря их разрыву свободе и о своей отеческой радости её благословенному счастью, остаток лета он доживал в состоянии некоторой оглушённости и потерянности: распростился бесстрастно с театром, оформил развод с приятельским полюбовным соглашением об отчислениях малолетнему отпрыску и даже, встретив Витюху из лагеря на пару с крайне вежливой Таей, растолковывал сыну необходимость перемены диспозиции, всячески выгораживая как бы и не виновную ни в чём мать (в новом браке, надо сказать, расцветшую, будто майская роза) и упирая на компенсирующий всё-всё имущественный достаток. "У тебя теперь своя личная комната, - дополняла его уговоры Тая. - А дядя Боря тебе понравится... ("Дядя Боря" ждал их на площади у вокзала в собственном лимузине.) Кстати, мы с ним, чтобы ты не скучал, дарим тебе к началу учёбы магнитофон..." Словом, вдвоём они сыну голову задурили, а судя по Витькиной восхищённой болтовне через неделю осваивания у отчима, курчавым щенком терьера, которого он привёз с собой и к отцу, Витёк был утешен сполна: мечты его - все подряд - исполнялись, с отцом же он и всегда контактировал не чаще, чем нынче, - тот либо пропадал в театре, либо не мог отвлечься от взрослых своих занятий, а отдыхали они уже врозь, не втроём, как раньше, когда для него, молокососа, отец его был и Атлантом, и громовержцем, и неизменным примером для подражания.
    Безлюдность квартиры была ему непривычна настолько, что он сбегал ежедневно в город, якобы "пошукать о местечке", и туристски слонялся по летним кипуче-многоголосым улицам, по празднично зеленеющим паркам и по заставленным экскурсионными автобусами площадям, впервые за много лет посещая, кроме киношек, ещё и музеи, где они с Таей бывали когда-то студентами и куда его бывшая "половина" водила сына уже без него, но развеяться и расслабиться до "рабочей кондиции" всё как-то не получалось, хотя искусство он поглощал просто в неимоверных количествах, с неутолимой разборчивостью изголодавшегося гурмана; да и его белесая бессонница подбрасывала ему такие бесстыдные сцены Таиного сиюминутного сладострастия, что от его христианского всепрощения оставалось одно воспоминание, зато банальная примитивная ревность отвергнутого самца припекала не хуже адской сковородки, вновь и вновь опаляя его воспрявшую было душу до утренней немоты и бесчувствия, размываемых вновь и вновь впечатлениями дневной жизни; потому-то желанное одиночество и обретённая без борьбы свобода поначалу не отличались ни плодотворностью, ни раскрепощением, расходуясь на напрасное самоедское пережигание темперамента или на заполнение галерейными многочасовыми смотринами по-прежнему нерабочих дней, образовавших в итоге два этих бездельных месяца подспудного выхода из прошлого.
    К сентябрю его брак был расторгнут, не слишком обременительная служба - случайно найдена (по вечерам, гардеробщиком в захолустном театрике, где главенствовал его не хватавший звёзд однокашник, радушно сосватавший его к себе на вешалку до завершения его литературных опытов), - и он, с подкравшимися дождливыми похолоданиями, тоже мало-помалу остыл, свыкся с не нарушаемым никем и ничем покоем вокруг, с незанятостью в течение дня и с круглосуточной предоставленностью своим фантазиям и раздумьям, а тишина и успокоение как нельзя лучше способствовали сосредоточенности на чём-то глубинном, не важном и бесполезном прежде, в его верхоглядном всезнайстве и суетливой целеустремлённости, но вне былой подневольности ставшем сейчас излюбленной пищей его словно бы расширяющегося сознания, тем топливом, которое до поры до времени колоссальным материковым пластом залегало, накапливаясь, где-то в недрах его души, чтобы в свой час, расколов изнутри скорлупу поверхностных наслоений, всплеснуться факельным сполохом или растечься горючим огненным озерком, высвечивая вразброс кусочки его грядущей сыновней судьбы. Но вот, наконец, ранним погожим утром вынырнувшее из глубины сияющее светило ликующе озарило рождающийся из тьмы мир романа, и он, ткнув посохом авторучки в нехоженый белый лист, опять отправился в путь, начатый им, казалось, только вчера.
    ...Ему уже было три года, он по-прежнему не болел, и его раны, по наблюдениям матери, заживали буквально в считанные минуты, а природа подле него по-прежнему странным образом преображалась: прихваченная осенними заморозками, пожухлая изморозная травка распрямлялась и изумрудно сочнела, мартовские декоративные гвоздики в вазе, не думая увядать, источали убойные летние ароматы, августовские груши-дички на лесной поляне наливались, румянели, тяжелели и падали ему в руки увесистыми, с кулак, плодами, нахохленные малиновогрудые зимние снегири, пивикая и толкаясь, слетались погреться ему на плечи, бродячие одичавшие кошки, мурлыча и ластясь, тёрлись о его ноги, и люди, повеселев, молодели от ясного лучезарного взора этого доброго, милого мальчугана; и чем безбоязненней он соприкасался с коварной обманчивой жизнью, чем явственней проявлялся его живительный солнечный дар, тем больше тревожилась его мать, непрестанно предупреждавшая его о возможных опасностях и риске незащищённости. Он же, жалея подбитого кем-то голубя, гладил своими слабыми крохотными пальчиками по перелому - и кости крыла срастались, сизарь, встрепенувшись, стартовал суматошно с его ладоней высоко в поднебесье, а он, смеясь и приплясывая, топотал по песочнице с ассистировавшей ему малышнёй, которая, затаив дыхание, следила за излечением подобранной ими птицы; он, сорвавшись с качелей, раскачанных расшалившимися старшими мальчишками, не убился и не разбился, а, как пушинка, мягко спланировал на асфальт, так что струсившие злодеи, отряхивая его, их запущенного космонавта, перед сдачей спешившей к ним матери, не нашли на нём ни царапины; но уже происшествие с разъярённым псом стоило его молодой матери первой седой пряди.
    Пёс был вожак забредшей с окраины города разномастной собачьей стаи и, похоже, наполовину волк: мощный загривок и жёлтые волчьи глаза прямо свидетельствовали о смешении кровей, причём отцовская - первобытно-звериная - пока доминировала и в облике, и в повадках; не тронь дворовые оболтусы рыскающее по заснеженным мусорникам беспородное семейство, пёс так бы и протрусил мимо, вынюхивая запахи посытней, но полетевшие в стаю снежки взбесили его (получить ни с того ни с сего по морде и, поджав хвост, скуля удирать было не в его характере). Не облаивая впустую обидчиков, пёс, глухо рыча, скачками, как нападающий из засады хищник, ринулся на ораву резвившихся огольцов, и те, завизжав, бросились кто куда, к подъездам и к взрослым, тогда как выгуливавшие своих дошколят матери и бабушки с заполошными криками высыпали из беседки навстречу им, напрасно пытаясь в двуногом спринтерском рывке опередить финиширующего ураганным намётом зверя и заслонить возившихся возле снежной бабы, вывалянных в снегу детёнышей. И она в общей панике кинулась к своему пятилетнему сыну, но крик застрял в её горле, и она, помертвев, застыла на полдороге: сын её, снимая мокрую варежку, шёл преспокойно в ярко-красном комбинезоне к катящемуся на него клубку ярости, секунда - и рыкающее чудище, сшибив его грудью, должно было растерзать оскаленными клыками его улыбающееся, румяное от мороза лицо, и то, что произошло через секунду, потрясло её больше всех других, видевших эту встречу. За метр до комбинезона разогнавшийся для прыжка пёс, приземлившись вдруг на четыре лапы, взрыл, останавливаясь, когтями утоптанный снег и, клацнув ощеренной пастью, степенно шагнул к протянувшему руку человечку. А затем пёс дружелюбно лизнул малыша в щеку, находившуюся как раз на уровне его морды, и когда тот товарищески взъерошил жесткую шерсть загривка, лизнул и в нос; после чего, обведя безразличным взглядом замерший двор, вожак осторожно вывернулся из-под руки человека и побежал хозяйски к приветствующей его, запрыгавшей, залаявшей стае.
    Животные вообще чувствовали в нём что-то родственное, благожелательное и благотворное, и подобно растениям испытывали к нему по-своему особое расположение, что, между прочим, распространялось довольно долго и на людей: как бы он ни проказничал, сверстники почему-то его не лупили и взрослые не наказывали - стоило лишь ему повиниться в своих безобидных шалостях; об удававшихся опытах чтения чужих мыслей или перемещения на расстоянии, одним усилием воли, не очень тяжёлых предметов он предпочитал помалкивать, чтобы, во-первых, не выделяться чрезмерно среди соучеников и, во-вторых, не давать родителям нового повода обследовать его у врачей, диагностирующих разве что редкостное его здоровье; учился же он почти фантастически, усваивая программы года за недели и глотая книги библиотеками, - ни изучение параллельно нескольких иностранных языков, ни спорт, ни шахматы, ни музыкальная студия утолить до конца его любознательность и жажду деятельности не могли, и продолжалось так до тринадцати лет, когда, экстерном сдав школьный курс, он прикидывал на досуге, с какого бы вуза начать высшее широкопрофильное образование, и когда его своевольное детство было оборвано - неожиданно страшно и нелепо.
    Майским прозрачным вечером он трепался с одной нравившейся ему умненькой девочкой из их школы: сидели они на лавочке за углом её дома, ненароком уединившись в пустынном закутке за низкой бетонной оградой среди слегка опушённых лиственной порослью чахлых кустов, и хотя с часами оба они сверялись всё чаще, расходиться им не хотелось, а не темнеющий небосклон поощрял безмолвно их самооправдания и отсрочки; так что ввалившаяся в их закуток кодла незнакомых подростков застала их там в сравнительно поздний час. Подростки не были ни пьяны, ни обкурены, но по первым же наглым репликам он понял, они - именно кодла, агрессивная и жестокая, кичащаяся своей узколобой агрессивностью и культивирующая свою жестокость, почитаемую у них за доблесть; бранью согнав замечтавшуюся парочку со скамейки, они окружили тотчас милующихся деток и потребовали обязательный выкуп: с него - деньгами, с неё - натурой, то бишь покамест по поцелую каждому из них. Выплатив всю свою наличность, он принялся братски упрашивать их "не обижать девочку" и "быть людьми", но и его слова, и токи его миролюбия в их души не проникали, блокировались объединившим их пышущим полем ненависти и безликости, делавшим их уже не людьми, а чем-то безындивидуальным и слитным, каким-то ещё не одушевлённым разрушительным смерчем, который нельзя было ни убедить, ни умилостивить, ни растрогать: гогоча, они грубо схватили её, она растерянно, жертвенно вскрикнула, и он, пожалуй, впервые в жизни, как-то беспомощно испугался, испугался не за себя, а за неё, попавшую вдруг во власть безмозглой неуправляемой силы, - и чуть только страх затравленно трепыхнулся в нём, ботинок натренированного дегенерата врезался ему в челюсть, и последующие удары "месившей" его разнузданной кодлы он ощущал всё слабей и слабей, покуда не перестал ощущать вовсе. Милицейский патруль, прибывший по звонку родителей улизнувшей из круга хулиганья девочки, разминувшись с подростками, доставил его почти бездыханное, изувеченное тело в реанимацию; день за днём, неделя за неделей врачи и медсёстры выхаживали его, раны его затягивались, переломы срастались и даже шрамы бесследно изглаживались; месяц за месяцем то дневала, то ночевала возле него в больничной палате его поседевшая мать; однако, выздоравливая телесно, в сознание он по-прежнему не приходил, не умерев, но уснув непросыпным, похожим на смерть, сном, длившимся летаргически и после выздоровления, на горе несчастной матери, теряющей постепенно надежду на его пробуждение. В конце концов, он был перевезён в бокс мединститута, где он и содержался, как своего рода патологический феномен, наподобие заспиртованных в банках уродцев, и где навещавшая его изредка мать могла наблюдать за его физическим возмужанием и взрослением. Здесь, в боксе, и пролежал он пять лет мертвецкого своего сна, отделённый от времени непроницаемым коконом тишины и бесчувственности; здесь и очнулся однажды ночью, с изумлением ощупывая обросшие мягкой бородкой скулы и подбородок и недоверчиво сознавая, что великанское грузное тело под простыней - собственное его тело...
    Между тем обстоятельное выписывание этого странного детства подчинило его всецело и поглотило сначала осень, а следом и зиму: развешиваемые им в гардеробе театра плащи сменились пальто и шубами, поездки с Витюхой в пригород за грибами сменились хождением в выходной на каток ("Зарабатываешь на сына копейки, так хоть оздоровляй", - внушала ему по телефону Тая), а там и шубы и шапки опять исчезли, встающее солнце сызнова стало нахальничать по утрам в окне, и гулкая мартовская канонада лопающегося на реке льда (на ледоход он глазел с моста вдвоём с сыном) словно бы возвещала о пробуждении его героя, о воскрешении потаённого, вызревшего для возрожденья, огня, и возрождение это приковывало его теперь к столу пуще прежнего.
    ...Итак, тишина распалась, окоченение летаргии отступило, и он, восемнадцатилетний, взрослый, осознал себя погребённым в карболовой темноте крохотной комнатушки бокса - вне времени и вне жизни. Так одинок, как сейчас, он ещё не был, но его одиночество, он чувствовал, точно бы набухало, как лопающаяся весенняя почка, и жизнью, и временем, и всем тем, чего он страстно, по-юношески желал и что возникало поэтому из океана возможного, из хаотического смешения разнородных первичных элементов всеобъемлюще набухающей в нём огненной стихии, - душою он рвался из этой больничной могилы, рвался безудержно, со сверхчеловеческой нерастраченной силой, а тело его под простыней светилось всё ярче и ярче, растворяясь в напоре огня, становясь невесомей и эфемерней, пока, наконец, всё оно не превратилось в сияние, в мгновенную вспышку, отсекшую видимый мир палаты; когда же зренье, на миг исчезнув, опять вернулось к нему, над ним уже шелестела по-летнему пышная листва и жужжащий в полуденном зное шмель перелетал через его запрокинутую в тень голову на лужайку с порядком измятой травой, пепелищем костра в центре и с раскинутой между стволами деревьев большой походной палаткой, на вылинявшем брезентовом скате которой белела дурашливая, в цветочках, надпись: "Община свободной любви им. храма Каджурахо".
    В этой коллективистской палатке на берегу тихой прозрачной речки в давно обезлюдевшей, запустелой глухомани, куда занесло их разношерстную, настроенную на секс, компашку, у этого лугового костра предстояло ему прожить бесконечное лето любовного искуса, первого круга его молодой жизни, и, право, ему не терпелось начать свой первый круг Эроса поскорей.
    Он начал - и их общинное лето медленно покатилось чередой вакхических ежедневных оргий вокруг костра, свальных ночей и спортивного "перепихивания" средь бела дня на пляже, - для этого, собственно, все они и сплотились на лоне природы дружным туристским табором, в остальном мало чем отличаясь от прочих палаточных молодёжных лагерей: так же варили в котлах супы и каши, так же гоняли в сельпо за куревом и в город за выпивкой, так же бренчали на гитарах или балдели под кассетник; но, не в пример застенчивым эгоистам и собственникам, они не расползались попарно по лесу под отдельные кустики наслаждаться во мраке и врозь, а вместе хлебнув винца да курнув для полного кайфа дурёшки, нагишом сплетались подле пещерно древнего пламени в многофигурные, многочленные композиции, все любя всех в бездумном и безымянном оргиастическом ирреальном трансе и в экстатических визгливых конвульсиях, и их сотрясаемое шаманским магнитофонным ритмом, озаряемое костром лежбище напоминало, наверное, стоянку какого-нибудь первобытного языческого племени в разгар празднества плодородия с его непременным фаллическим культом и ритуалом массового совокупления; разве что по составу их братство-сестринство было не столь постоянным: кто-то из них уезжал, кто-то приезжал, опробуясь тут же аборигенами и включаясь азартно в почти бесконфликтные отношения их пуналуальной семьи, и некоторое предпочтение кого-то кому-то отнюдь не мешало членам общины пользоваться телами других. В дождливые дни, чтобы не очень скучать в палатке, кое-кто из девиц устраивал состязания на выносливость, "пропуская" непринуждённо всех желающих, но это уже, конечно, был перебор и отдавало казармой, - популярности эти победы им не прибавляли, а вот раздражающе, случалось, действовали, и они среди мирной любовной идиллии их экзотического товарищества походя начинали вздорить по пустякам и уедать друг друга хохмами крайне сомнительного свойства. Впрочем, и пресыщение лишь усиливало, по молодости, изобретательность их эротических изощрений, доводимых совместными подстёгиваниями и летним бездельем до запредельного напряжения и опустошённости после, так что, и попривыкнув к неистощимой плотскости семейного общежития, они, тем не менее, едва ли не круглосуточно пребывали в состоянии безотказной готовности к продолжению своей стадной игры, как ненасытные осчастливленные молодожёны, вгрызающиеся неутомимо в запретный дотоле плод, и были тоже по-своему счастливы этим лесным дикарством и своим превращением в нагих нимф и козлоногих сатиров.
    С упоеньем живописуя уклад общинного рая, и сам он был тем же чувственным безмятежным фавном, что и его куролесящее там на поляне "я", но безмятежен он был только до её появления в их секслагере, её, с распущенными на загорелые плечи русыми льющимися потоками и с жадными предвкушающими глазами, от взгляда которых он замер в каком-то мгновенном безволии, как кролик перед удавом, - и снова она была Таей, правда, совсем ещё юной, какой он её не знал и какой видел на её ранних фотографиях, снова она вошла в него, вошла сразу и вся, всем лучащимся обликом, всем облаком неожиданного сродства, случайной кометой впечатавшись в его душу и тотчас заняв её собой, слившись неразделимо с его огнём, в новой своей судьбе он снова любил её, но любил себе на беду: она ему не принадлежала, или, вернее, принадлежала, как и другим; один из многих, он обладал ею, но обладал наравне со всеми, и коллективность их близости была безнадёжней и безотрадней любой безответности, сделавшись для него добровольной поденной пыткой, ибо спастись бегством значило бы лишиться её совсем и не владеть ею даже отчасти, а он уже был её рабом, он уже пристрастился к своей пытке, как наркоман к наркотику, и мучаясь, и палачествуя в бесстыдном безумии ежевечерних сатурналий, и "завтрашний день", естественно, его ничуть не заботил.
    Потом, подсев к ней, разлегшейся, как дремлющая наяда, на сухом островке песчаной речной отмели, он затеял на солнцепёке бессвязный уклончивый разговор о своей любви; не поняв, с чем он к ней набивается, она сперва отмахнулась ("Не приставай, не дам, я сейчас загораю..."), а когда он, озлясь, растолковал ей обуревавшие его нестерпимые чувства более внятно, она посоветовала ему лениво не усложнять жизнь и, томно огладив ладонью своё обнажённое обольстительное тело ("Тебе что, мало?"), заметила, что в сексе она сторонница равноправия, и нечего ей навязывать старообрядческий домострой с его ублюдочными единобрачиями и "любовями до гроба", - она, пока молода, будет брать от жизни по максимуму, и здесь она не затем, чтобы воздерживаться и в чём-то себя ограничивать, да притом ради чьих-то нелепых притязаний ("Если ты комплексуешь на этой почве, так я не доктор..."); короче, выставила она его по всем статьям: кроме плоти, ему и впредь ничегошеньки не маячило, и только плотью был для неё он сам.
    А вечером, у разбушевавшегося костра, в схлестнувшемся обезличенном вожделении плотского хоровода, они с ней встретились вновь, встретились, чтобы уже не разлучаться. Вырвав её из скопища тел к костру, он исступлённо стиснул её в отчаянном удушающем объятии - и затопивший его огонь волной хлынул в неё, смертно затрепетавшую, заметавшуюся в кольце его рук потекшей расплавленной оболочкой, клубящейся изнутри прожигающим её гибнущую телесность буйством пожара; он инстинктивно прижал её ускользающую слепящую тень - и руки его, взвихрив облапленный им столб дыма, прошли сквозь неё и скрестились на выгоревшей его груди. Помедлив самое большее секунду, он быстро шагнул в дым и, рухнув в разгульный рёв полыхнувшего костра, взвившимся огненным языком вознёсся вслед за рассеивающимся, плывущим в звёздное небо облачком...
    ...На дворе и вправду жарило лето, и к тонкой стопке страниц он мог присовокупить ещё стопку - единственное, чем для него была, так сказать, знаменательна эта весна, как и зима и осень почти пропущенная мимо его сознания: что его гардеробная служба с не очень желательными узнаваниями знакомыми театралами, что свидания с любознательным сыном, сетующим на невозможность бывать за кулисами так же часто, как раньше, и в качестве своего "актёрского" выкормыша, что даже попутный роман с обманувшейся в нём гримёршей, просекшей довольно скоро, что жена от него сбежала не зря и переметнувшейся спустя месяц ночевок на более стоящих кандидатов (чему он, пожалуй, был рад); в паузе перед вторым кругом он сопровождал Витьку в каникулярных выездах то к заливу, то на озёра кататься на лодках, то на экскурсии в городские предместья, или же просто катался с ним по каналам на прогулочном катере, показывая ещё уцелевшие достопримечательности; затем Витёк с отчимом и своей маман отбыл в дом отдыха, а он, пользуясь отпуском, вернулся к сидению за столом и смотрению либо на оживающий белый лист, либо на необъятный экран небосвода, следя напряжённо за следующим поворотом судьбы его обновившегося в огне бессмертного героя.
    Время опять исчезло, реальность обыденности, обтекая его, призрачно покатила ему навстречу, и он, покинув её поток, взмыл отрешённо в высвеченное пространство романа. Круг, который он проходил, казалось, был кругом Рода, кругом семьи и самопожертвования, но чем дольше существовал он ради свиваемого трудолюбиво гнезда, чем требовательней облепливало его служебно-супружеское многодетное счастье, тем подчинённее становилась вся его жизнь и тем меньше искренности оставалось в его любви к жене (вылитой Тае, какой бы она могла быть, чуть постарев и нарожав этакий близнецовый прожорливый выводок), к единственной женщине, некогда покорённой им и незаметно, волею обстоятельств, добившейся полной, беспрекословной покорности от него, воловьи тащившегося теперь в надетом ею ярме привязанности и долга, обношенном им уже до привычек и оправдательного морализаторства; а ненасытный его крольчатник всё увеличивался, плодя вместе с новыми ртами и новые заботы, а вынужденность сугубо житейских поступков и обиходных мыслей засасывала его изо дня в день, притушая ненужные, отторгаемые семьёй, части его души, делающейся всё мизерней и бесплодней, словно былой вселенский огонь, питавший его влюблённость и ненасильственные, не выхолощенные их обязательностью, чувства, улетучивался по искре в трубу печи выстроенного им для своего семейного кагала, всё более тесного дома, где и взрастало его галдящее потомство, нянча без передыху прибавляемые двойни и тройни братьев и сестёр и затевая то тяжбы, то сражения из-за кусков скудного пропитания да из-за обделённости чем-либо - имуществом, территорией на полатях и на печи или же редкими ласками отупевшей от недосыпа матери.
    А его плодовитая спутница жизни, едва оклемавшись после очередных родов, немедленно зачинала свою ежегодную партию двойняшек, штампуя их одного за одним, впритык, с фанатичной сосредоточенностью на этом, столь воодушевлявшем её, процессе вынашивания и кормления, так что изголодавшемуся мужу и вожделенных щедрот и внимания она уделяла самую малость, используя его страсти и его ответственность за умножающиеся последствия страстей с откровенной утилитарностью, - десятками сыновей и дочек он был порабощён навек и безоговорочно, а всяких там чувственных поползновений было и без того в избытке; он же, надсаживаясь денно и нощно в тщетных усилиях обеспечить эту ораву хотя бы необходимым минимумом и всё-таки увязая в бедственном обнищании, уже превращался в издёрганного завистливого скупердяя, способного "во имя семьи" на всевозможные унижения и приспосабливания, а в случае надобности не гнушавшегося и прямой подлостью, - чистоплюйство в его положении исключалось, как и любое привередничанье, ибо бессильный выкарабкаться из неоплатных долгов, он не имел морального права сползти ещё ниже, за черту, и допустить, чтобы в их семейном содоме встал бы вопрос не только о скученности, лишениях или воспитании (на которое у родителей не было ни свободного времени, ни средств), но и о выживании как таковом, о физической деградации и вырождении его непомерно разбухшего семейства; он отдавал и отдавал, а душа его угасала и угасала, утрачивая и широту, и прежнюю впечатлительность, и решительность, и весёлость, и пылкость, и готовность к состраданию, пока он не заскорузл тоскливо в привычной озлобленности на всю эту "объективную действительность", благополучную и счастливую для кого-то другого, а для него обернувшуюся пожизненной каторгой, и в привычном же безразличии ко всему, кроме собственных тягот и добываний, - их он и выковыривал с раздражением из душевных потёмок в минуты нечастых саморевизий, смутно догадываясь, что данным ему огнём он, похоже, распорядился не лучшим образом, однако иного смысла никак не выуживая и продолжая послушно и терпеливо волочь свой поистине неподъёмный воз, нагружаемый с каждым годом всё тяжелей, благо, он никогда не протестовал, по-богатырски стесняясь жаловаться на явную непереносимость ноши. Добром его жертвенность кончиться не могла, и вот на исходе подробно выписанного пятнадцатилетнего супружеского пути, на Рождество, он вдруг сразу сдал, что-то в его организме разладилось, да настолько, что он пролежал пластом всю неделю до Нового года и, еле-еле успев установить в центре комнаты ёлку, шустро обряженную старшими его помощниками, в новогоднюю ночь вступил, как и опасался, без праздничного стола, без подарков детям и без субсидий жене, лишённой даже глотка шампанского, не говоря уж о полном безденежье и пустой духовке, где по его вине ничего сейчас не скворчало и не пеклось.
    С первого дня своего самоотречения он приближался неотвратимо к такой развязке, ко дню неизбежного перехода количества в качество, в противоположность, и Рождество как будто превысило пограничный предел: он вдрызг расклеился, и в доме его теперь было ну хоть шаром покати; его мелюзга, обсев все лавки и табуретки, ждала гостинцев Деда Мороза, а они с негодующей, разобиженной супругой переругивались за ёлкой возле растопленной вхолостую печи, на открытом огне которой школьная половина его семьи, сдвинув чугунные конфорки, жарила на железных прутьях чёрствый хлеб. Обычно ровно в ноль-ноль часов пополуночи ёлка вспыхивала гирляндами лампочек и всё его воинство окружало её, чтобы, спев хором песенку и пройдя в хороводе, получить по завёрнутому в серебряную фольгу мандарину или грецкому ореху, по шоколадной конфете, по леденцу или по красному яблоку, но нынче-то он ничем не запасся, и когда под торжественный перезвон курантов и радостный вопль детворы священная хвоя украсилась в темноте разноцветными огоньками, никакого традиционного мешка с подарками за ёлкой в углу не стояло; зная это, более взрослые, поводив с малышнёй хоровод, вернулись к печке - утешиться перед сном шашлыком из хлеба, зато другие, те, что по малолетству не разуверились ни в чудесном приходе сказочного Деда, ни в его доброте, не обнаружив мешка, подняли дикий вой и объяснений кающихся родителей слушать категорически не желали. "Папочку своего просите - он даст!" - не выдержала она, ополоумев вконец от детского плача, - и множество маленьких рук вцепилось в него, теребя одежду и умоляюще разрывая его на части, а истовое, просительно-требовательное "Дай! Дай!" ещё сильней разрывало его изнутри. "Ну, нате! Берите! Берите меня!" - в отчаянии стукнул он кулаком в грудь, и из груди его неожиданно бенгальски пыхнул в огонь печи сноп искр. Опалённые этим жаром куски горелого хлеба, нанизанные на самодельные шампуры, закапали жирным розовым соком разрумянившегося мяса, а распахнувшаяся духовка обдала комнату сытным духом не умещавшихся в ней золотисто-коричневых новогодних гусей с яблоками. Но искры, сгинувшие в преобразившемся очаге, были, увы, последними: связи, скреплявшие обездушенные теперь частицы его разреженной плоти, внезапно распались - и вспенясь хлестнувшей изо всех пор искристой шампанской пеной, брызнувшей яростно в потолок и стены, он вдруг осыпался на пол оранжево-серебристой грудой апельсинов, виноградных кистей, орехов и шоколадных трюфелей, расхватанных вмиг плотоядно набросившимся на чудо голодным семейством, сполна осчастливленным его новогодним праздничным фокусом...
    ...За окном уже взвихривались секущие смерчи сухой ноябрьской метели, и наружная его жизнь бежала по-прежнему монотонно, не задевая его души, упрямо высвечивающей третий виток заново складывающейся судьбы, - восстав из хаоса, он воскресал теперь в круге Арея, в круге службы и массы, боевой единицей которой он был. Историческое величие и исключительность их общности подвергалось сомнению, их гордость третировали и унижали, и следовало поэтому преподать кой-кому жестокий урок, заставить всех уважать их силу и агрессивность, их боевую готовность доказывать - если надо, оружием - собственную правоту, в чём, бесспорно, и заключалось жизненное предназначение доблестной их когорты, их партии превосходства "Феникс", без отдыха будоражащей равнодушных, вербующей возмущённых и карающей презренных отступников.
    Разохотившаяся зима то завьюживала своим непроглядным белесым беснованием и небо, и каменные каньоны улиц, то валилась на город обильными снегопадами, то, расползаясь, хлюпала талой оттепельной распутицей, то, затвердев, выстуженно блистала на солнце кристаллами мёрзлого наста, а он, мимоходом скользя сознанием по зимним пейзажам (Витька, взрослея, по воскресениям выбирал всё чаще компанию сверстников или был занят в драмстудии, так что их вылазки на природу почти закончились), он писал и писал, кружил и кружил в самозабвении воинственного энтузиазма и ненависти к явным и тайным врагам, подогреваемой ими друг в друге как фактами выявляемых там и тут козней и происков, так и всеобщей самолюбивой обидчивостью, подзаряжающей моментально чью-либо личную гордость до нужного градуса температуры кипения, когда и происходило подлинное слияние и каждый, подобно ему проникшись общим настроем, отметал ущемлённость своей ущербной индивидуальности и примыкал полноценным членом к возвышающему его единству, регулирующему отныне и спектр его чувств, и склад его мыслей. Он же, давно настроенный в унисон, заполненный этим общим всецело, и вовсе отказывался от своего частного, служа в хоровом разбродном крещендо фанатичным усиливающим рупором, заражая и бередя даже самых невосприимчивых и здравомыслящих, заклинаемых им не столько словом и логикой, сколько неодолимым внушением чего-то фатального, рефлекторного, передаваемого неощутимо, как радиация, - и внушённое им подчиняло вновь обращённых той же высокой объединяющей миссии справедливого возвеличивания их несомненной избранности, и яд бессильного мессианства выжигал в их душах остатки прежнего самосохранения, пока через годы и годы подпольных листовок и акций возмездия, а после - уличных шествий, публичных призывов и массового подъёма, не вывел их всех с оружием в эту зелёную пограничную долину, на той стороне которой шевелилась другая толпа вооружённых людей - их обидчики и враги, считавшие избранными не их, а себя и смевшие предъявлять им наглейшие и беспочвеннейшие претензии.
    Долгим и беспощадным искоренением этих недругов внутри их единства они очистили свою общность от каких бы то ни было "ино" или "инако", и вот сейчас у них был шанс из шансов торжественно расквитаться с этой коварной нечистью за все преступления и подлости, перебить ползущей в долину многоголовой твари её хребет, проучить задиристо оскорбляющих неприятеля оголтелых молодчиков столь сурово и круто, чтобы все эти шавки закаялись бы навеки и рот на них разевать, чтобы повыбить этому жалкому иноплеменному сброду все их шакальи зубы, - тем более, что оттуда, из той толпы, доносились до них сходные угрозы. Перебраниваясь и накаляясь от перебранки, они стояли друг против друга, как перед отражением в зеркале, похожие, как родные братья, но эта похожесть особенно их и бесила, - каждый из них хотел быть единственным, уникальным, а потому должен был истребить свою гнусную пародию, своё уродское отражение, угрожающе кривляющееся напротив, - и он, вибрируя в ураганно пронизывающих его шквалах ненависти, приплясывал каннибальски с заряженным автоматом на грани последнего, предвоенного равновесия и, взвинчиваясь кликушески переполнявшим его желанием душегубства, с ужасом чувствовал в глубине разрастающуюся стремительно и безудержно огненную точку, превращающую слияние общности в его душе в ревущий потоп кровавого пламени. "Смерть! Смерть!" - полыхнуло в нем, и пламя, выплеснувшись, в мгновение ока объяло обе толпы. "Смерть!" - атакующе взорвалась долина двойным рёвом, - и взрывом кровавой огненной карусели его разнесло на куски растерзанной человеческой плоти, заволакиваемой покрывшим долину чёрным, тягучим, уже погребальным дымом...
    ...Между тем, слежавшиеся заносы на крышах истаяли, по его заоконному карнизу застучала мартовская капель, по ночам ещё заледеневающая в хрупкую бахрому сосулек, также тающих и обрушивающихся под потеплевшими лучами вовсю рассиявшегося светила, и он, отболев по случаю перемен погоды очередным гриппом, откашлявшись, отсморкавшись, а, кстати, и отлежавшись после всего пережитого, опять взял ручку, опять сквозь лист увидел вылепливаемое тончайшим небесным светом пространство четвёртого круга и, опять воспарив, воскрес в этом новом для него мире, на новой ступени своего восхождения.
    Пробрасывая нетерпеливо слишком короткие дни и сезонные ежегодные преображения городских ландшафтов и многоцветно кишащих толп, в каком-то ином, вневременном измерении смысла, он проходил-проживал и этот круг власти, круг Юпитера, которым он постепенно и становился, то напролом пробиваясь к намеченной промежуточной цели, то довольно уверенно лавируя в лабиринтах интриг, ибо при данной ему сверхъестественной прозорливости самые потайные, самые подколодные помыслы он прочитывал в душах противников и завистников, как газетные передовицы, мотая на ус и применяя свои познания там, где надо, а волевая таранность в подчинении как индивидов, так и любых масс, варьировалась им с фантастической виртуозностью, перемежаясь кнутом и пряником, подавлением доводами и запугиваниями и неотразимостью личного обаяния в сочетании с клятвенными посулами и сладкоголосыми заверениями тотчас по получении абсолютной власти создать для всех долгожданное царство справедливости, - его движение ввысь, на вершину иерархической пирамиды, было безостановочно, однако же заняло не один год, поскольку ему приходилось и выжидать, и огибать западни, и ловить в капканы кое-кого из пронырливых конкурентов. Но тем не менее, он достиг заветного пика власти, воссел-таки в то главное кресло, в тот трон верховного правителя, которого он заслуживал как никто другой, и, словно сросшись душой с гигантским телом управляемого народа, включился всеозаряющим духом и всеулавливающим мозгом в координацию жизнедеятельности регулируемого им общественного организма: его повелительные импульсы беспрепятственно испускались по нисходящей в, казалось, аморфное, копошащееся неупорядоченно, безмозглое скопище и, поглощаясь слегка взбодрёнными органами ленивого Левиафана, понуждали все его внутренние системы функционировать слаженно и как будто результативно; но, странное дело, сколь интенсивно ни проводились его приказы на низший клеточный уровень, реакция самого тела была минимальна, все клетки, похоже, пассивно сопротивлялись его управлению, норовя расти самопроизвольно, поодиночке или же целыми тканевыми образованьями, противоборствующими и кооперирующимися между собой без его вмешательства, что, разумеется, было чревато стихийным возникновением в теле общества не повинующихся ему злокачественных структур, могущих погубить вместе с прежней разумной организацией государственной анатомии и физиологии и сам одухотворяющий, управляющий телом разум, то есть, конкретно, его, огненное начало этого неразумного мяса.
    Не допуская такого самоубийственного исхода, он вновь и вновь обезвреживал независимо разгорающиеся очажки вольнодумства и самостийности, выжигая крамолу дотла, до полых пустот, но зато добиваясь, хотя и насильно, единства и целесообразности существования каждого составляющего элемента своей, всё более слушающейся его команд, плоти, следующей его императивам с абсурдной, не рассуждающей исполнительностью бездушного механизма; жаль только, расход энергии на движение этой громады чем дальше, тем ощутимее превышал даже сверхчеловеческие возможности, и по мере того, как эта живая машина покорялась ему всё бездумнее, она всё сильнее высасывала его огонь, и он, пустея, уже замечал, что пульсирует в ритме запущенной им машины, что власть над ней взаимозависима и становится мало-помалу властью над ним, беспомощно вовлекаемым в непрестанное функционирование, которым теперь и определялись все его мысли и действия, вытравляющие своей машинальностью и категоричностью всё прочее-разное, делавшее его когда-то собой, человеком и личностью: истощаясь и как бы механизируясь, он старчески окостеневал, отвердевал в преждевременной жесткости мышц и несгибаемости суставов, и кожа его приобретала гладкость и каменистость бронзы, пока однажды, соприкоснувшись со сталью подноса с дарственным хлебом-солью, она не отозвалась глухим тяжким звяком, точно поднос задел локоть старинных литых доспехов, замковых феодальных лат или холодную руку роботизированной пустотелой статуи, - он превратился в ходячий памятник, в заводного истукана, вдувающего последний жар в своё обескровленное, парализуемое его обронзовением, государство и выжигающего предсмертной мстительной перекачкой огня обширные бреши и пустоши, ибо теперь он был способен контролировать лишь посильную ему схему, к тому же не чересчур активно крутящуюся-вертящуюся. Он смутно чувствовал, что он отмирает, отторгается изувеченным, но подёргивающимся ещё, телом, как некая лишняя омертвелая часть, бородавка или нарост ссохшейся опухоли, что он влияет уже не стимулирующе, а добивающе, как зловонный нарыв, извергающий в кровь гной и токсины, однако именно потому косил вероломные массы с особым усердием. Кем бы он ни был для них, бессмертие его зиждилось на их заряженности его огнём, на их одержимости его властью и им самим - перводвижителем и титаническим идолом, которому все они поклонялись; и он обязан был даже свой вероятный финал сделать своим всенародным апофеозом, доуничтожив тех, кто, пусть и потенциально, подкапывался под его славу и царственность сегодня и в будущем.
    Но финал его оказался совсем иным, скоропалительным и незапланированным, без траурных церемоний, без повсеместной скорби и без почётного караула у гроба: в разгар помпезных официальных торжеств в его честь, обложенный подношениями, наградами, здравицами и цветами, он увидел, как на его помавающей телекамерам бронзовой кисти узорчато проступает белый налёт изморози, что, догадался он, означало одно - ни искры, ни градуса теплоты в нём уже не было, душа его наглухо заросла льдом, вместо прежнего горнего огня по инерции распространяя в живую плоть оцепенение смертного холода; и в то же время он вдруг почувствовал, что огромное тело, лишённое и сожжённых им естественных связей, и насильственно сваривающего разрозненные куски и частицы державного жара, разваливается, словно бы поражённое неисцелимой проказой, а из разверстых, зияющих ран и язв, из хаоса разложения и распада, в ответ на трупную мертвизну его власти вздымается встречное пламя неистовой очистительной горячки. Безжалостный жар всенародного бунта охватил его накаляющуюся бронзу, костюм его, дымно затлев расползающимися пятнами, осыпался обгорелыми лоскутами и падалицей медалей, звёзд, орденов и значков, - тая бесформенно в доменном пекле настигшего возмездия, он зашипел, пузырясь оплывающим ртом: "Мятеж-ж-ж!.. Сж-ж-жечь!..", и ещё до того, как толпы восставших, вышибив двери и окна, ворвались в его опустевшие апартаменты, корчащееся его изваяние прожгло собой вспыхнувший трон кресла и огнедышащей лужей расплавленного металла растеклось, пожирая ковёр, по горящему кабинетному паркету...
    ...В открытом окне колыхалась на чуть щекочущем сквозняке июльская духота, сменяемая то грозовыми припадочными ливнями, бухающими громами и рассекающими сизое небо магниевым ветвистым цветением молний, то блеклой офортной чёткостью вечеров, переходящих в такие же светлые застывшие ночи бесцельных прогулок, мечтательного стояния на мостах и дремотных бессонниц в предутренние, особенно одинокие часы; Тая и сын разъехались отдыхать, а он, проваландавшись в долгих подготовительных прикидках до середины августа, наглазевшись на парковые ансамбли, на летнюю каникулярную толчею и на ветреный нескончаемый перепляс залива, принялся потихоньку за продолжение своего романа-судьбы, и год, который он просидел отсутствующе и заворожённо над кругами вновь складывающейся, рождающейся из света, жизни, не отпечатался в его памяти почти ничем (кроме, конечно, этих кругов - значимых и запоминаемых до мельчайших подробностей и деталей): поток бытовой повседневности шумел где-то вне его главного, романного мира, не размывая огненной скорлупы его воображения, и даже сезонные климатические сюрпризы никак не затрагивали теперь плодоносящее раз за разом солнечное зерно его фантазии или парадоксальную логику воплощений его героя.
    Пятым по счёту в его романе был круг земли-Геи, круг мировой гармонии и нирваны, - и он, сызнова восемнадцатилетний, юный, как его новая ипостась, и мудрый на прожитые им жизни, отшельничал совершенным анахоретом в саманной заброшенной хатке с прохудившейся камышовой крышей, на приморском краю безводной полынной степи, недалеко от его хибары обрывающейся отвесным каменистым откосом прямо в прибой, лижущий неустанно обваливающийся пластами глины и оползнями камней материк, так что и дом его год от года приближался к обрыву.
    Забрался он в эту глушь добровольно, жил впроголодь, заваривая себе чабрец и запекая наловленных в море бычков, хотя, наверное, не схоронись он тут от людей и воспользуйся своим даром врачевания, он бы прославился как величайший кудесник и исцелитель и, пожалуй, неплохо обогатился бы на лекарском поприще (он и сегодня слыл среди местных пастухов "святым человеком", к которому обращались они, либо всерьёз занедужив, либо спасая от мора овец, и который мог побеждать болезни самим своим появлением в отаре, а спятивших от запойного психоза, укушавшихся одеколоном бичей усмирять одним взглядом), но быть знахарем для него не составляло труда, достаточно было лишь захотеть устранить болезненный диссонанс, уравновесить резко качнувшиеся весы природы, тогда как душа его жаждала бы обнять всю планету, покончить подвигом миротворчества со всеми земными бедствиями, со всей какофонией, вторгающейся в единый природный хор, - не разделяя взаимовлияющие и взаимопроникающие нарушения гармонии на слепо-стихийные и, что называется, "человеческие", отличающиеся ничуть не меньшей слепотой и катастрофичностью. Собственно, ради такого, посильного только ему, равновесия он и пришёл в эту дикую степь совсем молодым - перебиваться, подобно аскету, подаяниями чабанов и постигать тайны успокоения; ради спасительного глобального слияния в красоте всепланетной симфонии он и обосновался в ничейной нищенской развалюхе на ещё не изгаженном безрассудной цивилизацией пустынном, нагом побережии, летом в жару пышущем раскалённо маревом простирающегося до линии горизонта степного плоского поля и голубеющем во всю ширь блеском невозмутимого моря, а зимой свистяще метущем по гладкой равнине снежную пыль буранов и отфыркивающимся свирепо грузными посеревшими валами, нещадно лупцующими откос берега и с каждым штормом выгрызающими в беснующуюся пучину то щебень ракушечника, то кремнистый валун, то ломоть глинистой почвы.
    Кроме полыни и низкорослой курчавой травки неизвестного происхождения, из скудной здешней растительности около стоптанного порога домика возвышался колючий куст чертополоха, салютующий по весне сиренево-розовыми игольчатыми шарами цветов и высыхающий до пергаментной желтизны к декабрьским метелям, но ему, разумеется, хватало и этой неприхотливой флоры и фауны, представленной преимущественно юркими ящерками, сигающими из-под ног кузнечиками, жучками и мухами да порою - парящим в небе клювастым беркутом, нацеливающимся на зазевавшегося у норки суслика; дни напролёт он слушал многоголосое безмолвие не осквернённой ещё природы, смотрел в ещё существующее прозрачное небо, прорезаемое по расписанию белыми шлейфами сверхзвуковых военных самолётов, в ещё не исчезнувшую морскую даль, где, как серые призраки, проскальзывали медлительно боевые корабли или многоэтажно светились в сумерках огни белоснежных комфортабельных лайнеров, - и покой земли, покой моря, вливаясь в его раздающуюся душу, всё расширял и расширял уже образующуюся вокруг него зону умиротворения: во время удачных опытов пожухлая пыльная поросль в этой зоне опять молодо зеленела, степные букашки плодились в небывалых количествах, а ветер вдруг утихал, оцепляя клубами пыли кольцо неподвижного чистого воздуха и непривычно застывших легчайших прядей чуткого ковыля; и кольцо это с каждой пробой чуть увеличивалось, распространяясь с годами на многие километры и возникая вопреки пурговой свистопляске даже в неистовстве зимних бурь (так что его и в открытой степи не слишком-то продувало); справлялся он и с морскими бурями, сперва укрощая волны у берега, подле ног, а затем внедряясь всё дальше и глубже во взбаламученную штормами стихию, разглаживаемую в зоне покоя до штиля и полного безветрия, что обеспечивало ему, между прочим, гарантированный улов и круглогодичное омовение с длительными заплывами, которые тоже были необходимым этапом его программы гармонизации балансирующего на грани самоубийства мира; и питаемый тишиной природного бытия, ровный упорный его огонь год за годом расходовался только на постоянное расширение зоны почти восторжествовавшего разума, должной, по его замыслу, в конце концов, вместить всю природу, включая, конечно, и весь человеческий род.
    Однако же, замысел свой ему суждено было реализовать лишь отчасти и с последствиями, которых он и не мог представить. Как-то осенью, ночью, в проливной дождь, он проснулся от странного громкого треска рядом и при мертвенной вспышке хлобыстнувшей в окно молнии сразу увидел вызмеившуюся по извёстке стены трещину, взбегающую под потолок, откуда сыпался на постель всякий мусор, сама же постель, поднимаясь на взгорбившемся полу, кренилась к двери; через секунду он уже распахнул эту дверь и выскочил из разваливающегося, покосившегося дома в потоп ливня, в разлив смывающих дом грязевых потоков, но почва перед порогом, отслаиваясь, поползла вниз, увлекая его в вой и рычание штормового ада, - он с перепугу вцепился в колючие стебли чертополоха и вместе с вывороченным кустом начал проваливаться в ревущий мрак, скользя по грязи и в панике вкладывая в попытку успокоения этого безумия все душевные силы, всю запредельность гибнущего живого существа, борющегося за собственное существование любыми средствами и до последней секунды.
    Когда он вынырнул из рухнувшей в волны глины, не было ни дождя, ни шторма, ни молний, ни треплющих пенные гребни порывов ветра; более того, не было и самой ночи: прояснившееся дневное небо застыло в зенитном знойном сиянии, и так же прозрачно застыло остекленевшее, проутюженное им, зеркало моря, лишившееся сейчас и прежних бликов и своего прибоя, - о буре напоминала разве что оседающая на дно муть обвала да видневшийся над откосом порог повисшего на краю дома. Но покой его огненной зоны, прервавшей, остановившей круговорот жизни, был на сей раз недолог, - энергия, обуздавшая столь неукротимую мощь, должна была вызвать уравновешивающую возвратную волну, и ответ восставшей природы перекрыл ужасы всех штормов и бурь.
    Из голубой глади на горизонте неожиданно выплеснулись километровые огненные столбы горящего газа, и он понял, что это вспыхнул придонный сероводород, десятки и сотни тысяч лет заполнявший под слоем воды морскую впадину; но удержать вызванный его вмешательством взрыв самоочищающегося моря ему было нечем. Высокие языки пламени часто-часто взметнулись над вскипевшим водяным зеркалом, выбрасывая громадные жёлто-зелёные тучи кислотного пара, и море, коротко содрогнувшись, рвануло, рвануло, разнеся прибрежную сушу и окатив огнём приморские степи, горы, поселки и города, промчавшись гигантской взрывной волной вокруг планеты по странам и континентам и заливая шипящими ливнями серной кислоты целые регионы, - чему он свидетелем уже не был, превращённый в миг взрыва в пар, в скопление всепожирающе разъедающих землю, рассеянных в атмосфере, капель...
    ...Воскрес он среди каких-то увенчанных заоблачным льдом горных вершин, заснеженных седловин и скалистых отрогов, в приспособленной для жилья пещерке торчащей из ледника каменной глыбы; здесь, на нехоженом склоне вонзившегося в стратосферу пика, вышел он на шестой круг судьбы, на круг Дхармы и Хроноса, на круг бессмертия, разгадку которого он и удалился искать сюда, в немоту и холод близкого космоса.
    Когда-то в детстве у него на глазах грузовик сбил девочку, сбил насмерть, тупо боднув с разгона её отлетевшее тельце и переехав тяжёлым рубчатым скатом её исковерканный труп, и смерть, впервые представшая перед ним в своей отвратительной наготе и непоправимости, потрясла его до внезапного шокового столбняка и холодной испарины, как будто в крови на асфальте раздавленно распластался и он, бездыханный и жалкий, как отфутболенная на свалку тряпичная кукла, - не принимая свершившегося, он протолкался сквозь сгрудившуюся у места аварии толпу и, взяв бескровную руку девочки, зажмурившись и до боли напрягшись, взмолился, пытаясь одушевить её мёртвое тело: "Оживи! Оживи!", пока рука в его стиснутых огненных пальцах не дрогнула, теплея и оживая, и девочка, застонав, не вздохнула, выкарабкиваясь из страшной пропасти и преодолевая разлад своей повреждённой плоти. Его мольба (или, как догадался он много позже, анализируя в юности этот случай, его огонь, перетекший в неё и намагнитивший колдовски осиротевшую анатомию её организма) притянула обратно в тело почти упорхнувший сгусток её "души", как называл он сегодня для простоты то уникальное духовное поле, что излучалось на протяжении жизни каждой человеческой особью, будучи, может быть, проявлением изначального генетического кода, а потом, после очередного распада выработавшегося тела на составные (хотя и отмеченные печатью былой индивидуальности, но перегруппировывающиеся обновлённо в иные, более подходящие для таких излучений, поколения), приобщалось к нетленному сонму витающих у границ земного полей, сгустков или же "душ" всех живших ранее, к незримому слою слепленной из мириадов посмертных вознесений оболочки планеты, ещё не сплошной и ещё проницаемой, однако, по мере накопления, сливающейся в единую, оскорлупливающую стихийную жизнь тёплого шарика, сферу духа, сходную то ли с защитным живительным воздухом атмосферы (или, скорее, с электромагнитной и озоновой сферами), то ли со смогом над городами и дымными ядовитыми выбросами отходов неумолимо наращиваемого разумного вида биомассы, - противоборство между природой и этой сферой шло столь давно и было столь неизбежно, что он, как и все, считал его естественным, не очень задумываясь, а необходимо ли вообще бессмертие и чем оно обернётся для человечества, и, стремясь победить постоянно подстерегавшую человека смерть и распад, следовал своему предназначению с истинным безоглядным подвижничеством.
    Обнаружив в себе тогда, у ожившего трупа девочки, магическую способность соединения расторгнутого физической гибелью единства, он посвятил изучению и развитию своей способности всю жизнь, раскапывая и систематизируя исторические и легендарные факты такого рода возврата из мёртвых и экспериментируя время от времени в "неотложке", где он подвизался обычным санитаром в реанимации; причём даже выборочный контакт со сферой земного бессмертия, даже выдёргивание оттуда одной конкретной души зовом сопротивляющегося исчезновению тела, мгновенно пронзали его озарением светоносной связи, подключения к океану духовной энергии, разряжающейся в его сознании звездопадом наитий и прозрений; теперь же, поднявшись на головокружительную высоту самой сферы, окунувшись в неосязаемый океан духа, он постепенно как бы пропитывался текущей сквозь его душу вселенской энергией, чувствуя своим разгорающимся огнём всё более обширные области планетарной оболочки ("ноосферы", как называли её философы), а тело его в чистом кристальном воздухе высокогорья, не нуждаясь, словно в анабиозе, ни в еде, ни в питье, с той же примерно скоростью мумифицировалось и теряло вес, так что порой на закате или восходе он позволял ему повисеть пушинкой в фиолетово-синей космической пустоте над розовеющими снегами безжизненного поднебесного царства скал и льдов (если, конечно, в горах не свирепствовал чересчур очумелый ветрило); разгадка была близка, и дух его, пожирая истаивающую телесную оболочку, бодрствовал уже неусыпно, созидая в спрессованной эфемерности этого океана расходящийся обжигающими волнами огненный эпицентр, будоражащий непрерывно сгустки биополей и привносящий в их разнородную, но всеобщую связь напряжение розни и неоформленности.
    В конечном счёте, подобные медитации, вероятно бы, истощили его до абсолютной бесплотности, да только старел он ещё быстрее, чем усыхал, в несколько лет превратившись в седобородого патриарха и израсходовав весь запас своих жизненных потенций; и вот в один из не считанных дней, когда он на леднике предавался на удивление успешным опытам чувствования ноосферы, какой-то странный сторонний холод разом окоченил его старческие конечности. "Она!" - тотчас признал он свою, так и не побеждённую, противницу, и эта личная его смерть, стиснувшая его, как птенца, в ледяных когтях, эта безжалостная неотвратимость природы, родившей его лишь затем, чтобы уничтожить, вырвали из его души то последнее, протестующее и инстинктивное, пламя спасения, которое он напрасно старался раздуть в течение всей своей жизни. В предсмертном усилии он бросил себя всего в лопающуюся от жара топку реактора - и огонь, поглотив и его самого, и остатки его сожжённого телесного вместилища, хлынул из эпицентра по поднебесью и, обежав всеобъемлющим световым разрядом голубой шар планеты, брызнул на землю сплошным обвалом искр, звёздной лавиной душ, притягивающих частицы своей разъятой некогда плоти. Горящее небо обрушилось на распавшийся мир - и над бессмысленным хаосом повёрнутой вспять природы, над вырастающими из праха и океанских потопов чудовищными монстрами, над спеленавшей землю завесой пепла и чёрной тайфунной метели, в наступившей гибельной тьме возврата развеяло вмиг сметённую с оползающего ледника горстку песчинок, бывшую только что всемогущим человеческим существом...
    ...Он вновь лежал на кровати в тёмном больничном боксе, жизнь его после небытия летаргии вновь начиналась, но круг, на который он выходил отсюда, был последним, ибо это был круг итога и истины, круг Логоса, Дао и Брахмы, как нарекли его на свой лад проходившие тот же путь предтечи в иных эпохах и странах; этим кругом судьба героя исчерпывалась, увенчивалась и завершалась, и ничто теперь не могло увести его со стези, предопределённой таким, как он, от рождения, - ни страсти, ни заблуждения, ни опасности.
    Едва утолив суеверное и молитвенное восхищение родительского послебольничного идолопоклонства, он отправился в странствия и с тех пор навещал домашних довольно редко, хотя ни они, ни он почти не ощущали разлуки, связанные друг с другом не знающей расстояний зоркой душевной близостью, и та же близость связывала его постепенно с другими людьми - сперва избирательно, со встреченными в скитаниях, а потом и с не встреченными, с неизвестными, но живущими на одной с ним планете, которая и сама, подобно вскормленному ей человечеству, приникала к нему всей своей многоликостью и многозвучием, как если бы земной мир был загадочными потёмками, а душа его - звёздным источником света, проникавшего с усилением яркости всё глубже в неведомое окружающее, причём освещённое им, обретая реальность и для него, становилось из постороннего, допустимо-абстрактного или конкретно-объектного, чем-то невероятно субъективным, принадлежащим ему, как его плоть и его душа, словно сияние растущего в нём огня наращивало и наращивало этим распознанным и увиденным его светозарное "я", соединяемое нерасторжимо с несущим его в себе миром и превращаемое неугасимым огнём из сознающего собственную беспомощность атома в целое человечества и природы, в атом чего-то большего, столь же беспомощного и мимолётного в ещё большем, но и столь же вселенски ёмкого, как всякий атом изменчивой бесконечности космоса. И чем природней и планетарней делался он, чем большую часть единого мироздания чувствовал он как себя, тем углублённее и сложней, тем противоречивей воспринимал он происходящее с ним-народом, с ним-человечеством, с ним-природой и, наконец, с ним-планетой и тем проще было ему-человеку превозмогать своё личностное бессилие и преодолевать ограниченность индивидуального, при надобности легко ходя по воде и по воздуху, притормаживая падающие ему на голову каменья осыпей, катящую на него бурлящую грязь горных селей и степных наводнений или стремительное, гудящее на ветру, пламя лесных пожаров и уже регулируя возраст своего тела, достигшего своевременным обновлением долгожительства создающей его природной среды; а творя всевозможные чудеса, он бы, пожалуй, сумел наладить когда-то не только тело, но и всё слитое с ним всемирное целое, управляемое уже миллионы лет действующими в нём законами, которые открывались сейчас его оглобаленному всечеловеческому сознанию.
    Однако, именно потому, что он мыслил как человечество (и сегодняшнее, и населявшее этот атом Вселенной в предшествующие тысячелетия), да притом обладая отзывчивостью космического планетного тела, он и не нарушал чрезмерно эти естественные законы, постигнув и их локальность в более общем - непознаваемом и неподвластном ему - процессе, и роковую зависимость ответных разрушительных катаклизмов от опрометчивого вмешательства в "неразумность" стихии, или, иначе, по прежней терминологии, постигнув самую суть "Господней кары" за посягательство на святая святых, за преступание неких "пределов", нащупываемых и опытом и религиозными интуициями, за срывание некоего запретного покрывала Исиды, отбрасывание "последних покровов" и захватническое насилие сыновнего духа над материнской плотью природы, породившей его и казнящей наследственную его беспредельность самоуничтожением, будь то познание какой-либо деятельности, будь то познание "аморальности" и "греха", будь то излишняя "гениальность", образующая невольно очаг возбуждения и вызывающая защитную подавляющую реакцию складывающихся в "судьбу" случайностей и совпадений; так что и выживание, и земное бессмертие его единящего света предполагали первым условием следование этим законам и не использование своей колоссальности ни во вред, ни во благо, хотя безразличие бессознательности было ему ничуть не свойственно, в отличие от избыточно-щедрой в своих бесчисленных пробах и воплощениях биосферы остывающего, но обитаемого покуда, спутника одной из звёзд одной из галактик. Не наделённый, к несчастью, олимпийским бесчувствием небожителей, он, став всеми и всем, и ликовал и страдал соразмерно теперешнему объёму его души, то есть, за всё и за всех, везде и с каждым ликующим или страдающим, почему и старался он примирить враждующих, утешить отчаявшихся и поднять падших, почему он и проповедовал и словами и жизнью любовь и прощение, милосердие и смирение мудрости, не бунтующей самонадеянно против своего естества и не стремящейся обрубать прокрустово души других до узколобости своих представлений о них: не покушаясь на равноправие малого и великого, не претендуя на роль единственного учителя и пророка, он растолковывал - где научно, где в шифре иносказаний, где наглядными подтверждениями его предсказаний и предостережений - самую потаённую связь нынешнего "добра" и "зла", всё чаще взаимоперетекающих и подменяющих друг друга и всё рискованней сближающихся во взрывчатую утилитарно-амбициозную гремучую смесь грядущего эсхатологически-всемирного самоистребительного светопреставления, колобродящую горячечно в островковом конфликтном сознании миллиардов соединённых в нём человеческих душ; а люди, занятые собой, своими нуждами, верованиями и раздорами, платили ему за его вразумления и увещевания согласно их узости и степени одичания: забивая его, по обыкновению, жаждущей крови толпой и обугливая электротоком в застенках тоталитарных диктатур, вырезая в национальных погромах и в государственных лагерях для разбойников и убийц, топя в сектантском остервенении в проруби и расстреливая в религиозных распрях и беспрерывных войнах, перемещающихся спонтанно из точки в точку и вдруг опаляющих целые страны или народы, - в кровавом затмении ненависти его унижали, травили и изгоняли, ему вышибали "инакомыслие" вместе с зубами и сапогами вколачивали "правильные понятия", его распинали гусеницами танков и гвоздили душеспасительно ракетно-бомбовыми ударами, но дух его был неистребим, всё разрушаемое - восстановимо, и эти сиюминутные ликвидации, добавляя ему печали и боли, завершались вовсе не его поражением или смертью, а разве что внеочередным чудом его омолаживания и воскрешения.
    Искоренить его было невозможно, однако и он своим просветительством мало что изменял в этом мире, хотя и последователи, и ученики, и казуисты-адепты то там, то тут у него появлялись; постоянно удерживая себя в рамках человеческого, он мог надеяться лишь на отдалённые результаты да на инстинкт самосохранения, присущий всему живому и, дай-то Бог, способный дозреть до ответственности за свой случайный и уникальный мир раньше, чем мира не станет, раньше, чем он, так и не отыскав во Вселенной родственных островков разума, слившихся бы с его обречённым одиночеством в космическое сообщество не умерщвляющей, не насильственной жизни, поглотит апокалипсической бессмыслицей раздразнивших бездну букашек, дерзающих почитать себя на Земле всесильными владыками и тягаться с невыдуманными богами и демонами материи. Он не был пустынником и аскетом, не исповедовал никаких символов племенной, расовой и церковной веры, допуская какие угодно формы и формулы осмысления того, что он ощущал как исходное всеединство вечного бытия и невечной, увы, планеты, - пересекая границы, меняя одежды и внешность, языки и наречия, бродяжничал он по свету и убеждал зашоренное своими бедами, целями и утопиями человечество быть достойным дарованного ему огня и не усугублять телесную бренность самостийными Страшными Судами, пожизненными кошмарами бесследного испепеления и гееннами духовного ада; а эта израненная одушевлённая часть его целого, набухая подспудно природными океанскими соками и гуляющими в межзвёздном пространстве вихрями излучений, преподносила ему сюрприз за сюрпризом и, как нарочно, не избавляя его от боли, уже реагировала кой-где разладом всех жизненных функций и взрывами революций или опять и опять саморегулировалась, как прежде, злокачественными перерождениями социумов, экосистем и генокодов да некрозами войн и голода.
    Когда невидимая волна выброшенного звездой осьминожьего протуберанца вошла обжигающе в плоть планеты и все её клетки, все атомы задрожали от напряжения, непроизвольно высвобождая поглощённый импульс энергии, он тотчас понял, что последствия этого высвобождения будут непредсказуемо разрушительны (волны такого заряда до сих пор сквозь него не проходило), но то, что случилось, превзошло наихудшие его предчувствия. Самый чувствительный слой, природа, словно сказившись, грянула неожиданно градом с куриное яйцо и разливами наводнений, безводными засухами и чёрными суховейными бурями, таёжными пожарами и эпидемиями всевозможных болезней; по рукотворным сооружениям прокатилось эхо несчастных случаев, сбоев и катастроф, разрывающих газопроводы и выводящих из строя энергоблоки и огромные заводы; люди же, ещё более впечатлительные и подвижные, чем "среда обитания", ударились в непонятную тоску, в поножовщину и самоубийства, в немыслимые пороки и в гнев беспричинного озлобления, обостривший мгновенно все отношения между ними и повлекший серию переросших в войну конфликтов, цепной реакцией неуступчивости и наплевательства живо поставивших разругавшийся человеческий муравейник на край его ядерной заключительной бойни; и этот поверхностный скоростной взрыв двух стихий подстегнул третью - стихию уже растревоженного звёздного вещества ядра планеты: он ощутил, как из недр земли неудержимым приливом попёрла вдруг в жерла молчавших вулканов лава, как закрутило в воронки вздыбившийся километровыми гребнями цунами мировой океан, как, дрогнув в судороге подступающего землетрясения, качнулась в первом припадке ярости хрупкая корка тверди. Избежать взрыва было нельзя, стихии опять сливались в круговороте огня, в кипящей купели будущего преображения, исключавшего среди прочих созданий в том числе и наделённый сознанием "венец творения", угробивший свой бесценный дар не на всемерное поддержание спасительного равновесия жизни, а на разжигание этого погребального крематория; но он-то обязан был и сейчас использовать свой огонь по назначению, он должен был это сделать, ибо, пока он ещё оставался человеком, бессмертие вот такой, обезлюдевшей планетой казалось ему не наградой, а самой страшной пыткой из всех, когда-либо изобретённых: к богам он себя не относил, и наблюдать с надменным бесстрастием за корчащимися в огне грешниками было бы для него не меньшей казнью, чем гореть самому, - память об их мучениях и о собственном подлом спасении свела бы его с ума и всё равно доконала бы в его бессмертии, пусть даже умом он и понимал, что, предотвратив нынешнее исчезновение доразвившегося до мысли белка, он своей искупительной жертвой лишь отодвинет немного сроки Судного дня и что любое спасение в бесконечной цикличности воплощений и наивно, и близоруко.
    Забыв о смиренном обете невмешательства, душа его, напряжённо вбирая лампадный, факельный, солнечный жар миллиардов вкраплённых в живое душ, налилась изнутри бездонным огненным сгустком, сияющей точкой звёздного притяжения, - и пламя взметающих сполохи очистительного пожара планетных стихий, оттянутое возникшим в хаосе центром, устремилось со всех сторон в его отверстую душу, угасая в чуть-чуть успокаивающемся земном мире, но насыщая уже запредельно его отпавшую от единства плоть той же сжигающей звёздностью.
    Не дрогнув, наперекор затапливающей его раскалённой бесплотности, он принял весь ад земного пожара в себя и, превратившись в свет, лёгким молниеносным лучом скользнул со спасённой планеты во тьму пространства - обратно в объемлющее Вселенную сияние, некогда заронившее в его душу семя божественного огня...

    Роман его был написан (правда, вчерне), и весь свой последующий отпуск он провалялся на диване, читая книжки и смотря оставленный ему Таей телевизор (благо, июль выдался на редкость холодный и дождливый, и погода к такому времяпрепровождению явно располагала): после романа ему как-то сразу же "пoплохело", хотя все три года писал он, можно сказать, в своё удовольствие, неизменно с началом работы испытывая некоторый подъём настроения и радость никем и ничем не стеснённой свободы; теперь же он пребывал в полнейшем упадке и апатии, как будто прежнее его "я" действительно упорхнуло в астральные дали лучом его исчезнувшего героя, а он, создатель, был всего-навсего выжженной стартовой площадкой, тоскливо попыхивающей вослед дотлевающими угольками и скучной безжизненно-серой золой; между тем, как ни скверно было ему сейчас, как, увлекшись свободой, ни переутомился он к финалу своей романной эпопеи, а предстояло ещё, как минимум, перепечатать всю эту гору мелко исписанных страниц на купленной в годы его режиссёрских гонораров портативной машинке, и, сколько бы времени ни отнял беловой вариант, он уже не имел права не довести роман до ума, поскольку в рукописи сам чёрт ногу сломит и такой чернокнижнический манускрипт не прочтёт никакой эксперт-криминалист, не то что приятели-филологи или привередливые редакторы.
    Пора бы было воспрять и духом и телом да садиться выстукивать строчку за строчкой тщательно уточняемую панораму прожитой судьбы, но заставить себя не бездельничать и не кукситься ему не удавалось, и он бездарнейше сибаритствовал на полуголодном пайке "перекусываний" всухомятку и диетических копеечных обедов, заимствованного в библиотеке беллетристического чтива и телевизионных сериалов, скрашивая свою внезапную прострацию довольно безвкусно, если, конечно, не выручала музыка, то органная (из не взятых Таей пластинок), то симфоническая (по телеящику), несколько гальванизирующая его и разнообразящая унылый вынужденный досуг. Сколько ни бередил он душу постыдностью для него, известного триумфатора, подобной творческой немощи, сколько ни упражнялся в категорических волевых усилиях, прежние рычаги честолюбия и доказывания себе своей силы при нажиме словно проваливались, не находя в этом пепле ни точки опоры, ни отзвука; и, что хуже всего, он утратил теперь и прежнюю любознательность, побудившую бы его, по крайней мере, переменить образ жизни и отвлечься на легкомысленный флирт с приглядывавшимися к нему театральными дамами, на выставки и концерты гастрольной летней поры или на сабантуи да пикники приглашавших его, как "одинокого мужика", знакомых; он даже не в силах был, как наметил, съездить в отпуск к родителям, знай, лежал, задрав ножки, в пустой квартире и ни о чём не думал.
    Так вот, в безрадостной праздности, и почивал он, слушая стрекотанье дождя по крышам, в какой-то из будних дней августа, когда затворническое его уединение было прервано бодрой трелью дверного звонка.
    К его удивленью, за дверью стояла Тая - в отличие от него, загоревшая и помолодевшая; причём сегодня она явилась одна, без сына, и была что-то слишком серьёзна. (Обычно она с ним держала себя подчёркнуто снисходительно и беседовала в фальшиво искусственном ироническом тоне, плохо скрывавшем её раздражение и коробившем его, профессионала, грубой неартистичностью интонаций.)
    - Чем обязан? - официально спросил он, чтобы быстрее выяснить цель визита и улечься на свой диван. - Что-нибудь с Витькой?
    - С Витькой-то всё в порядке, - сказала Тая, стряхивая намокший складной зонт на кафель лестничной площадки. - Я войду?..
    - Да, пожалуйста, - отступил он, пропуская её в коридор. - У меня тут не убрано, извини, можешь не переобуваться...
    - Спасибо, но я сниму, я сейчас в лужу вляпалась, - доверительно сообщила она. - Тапочки мне свои достань...
    В его пляжных "шлёпках" Тая хозяйски прошествовала в комнату и, беззастенчиво оккупировав его законное место на диване, вытащила из сумочки зеркальце - пригладить влажную русую прядь на лбу и удостовериться, что тушь на ресницах не смазалась от дождевых брызг. Волей-неволей ему приходилось довольствоваться стулом, на котором он перед ней и расположился, спиной к отгораживающим захламлённый письменный стол полкам с не увезёнными Таей книгами.
    - А чаю не вскипятить? - предложил он великодушно. - Простынешь ещё - с мокрыми ногами...
    - Чаю потом, - убрала она зеркальце в косметичку. - Ты, по-моему, сам болеешь: лицо у тебя совершенно землистое...
    - Это от освещения, - успокоил он. - Ты ко мне что, по делу? Или решила проверить - не помер ли я?
    - Ни то, ни другое. - Она окинула долгим взглядом понурую, затрапезную фигуру бывшего мужа. - Между прочим, ты стал сутулиться.
    - Между прочим, - вяло передразнил он её, - у меня имеется телефон. Могла бы предупредить предварительно - я бы хоть подготовился...
    - Врасплох интересней, Дима: не знаешь, что тебя ждёт, - не очень внятно изложила она ему мотивы своей неожиданной импульсивности. - Как в лотерее: рискну - авось, повезёт... Ты, кстати, роман-то свой написал?
    - Да вроде. Скоро печатать буду, теперь уже набело, - пообещал он не столько ей, сколько самому себе.
    - А когда напечатаешь, чем ты тогда займёшься?
    - Жизнью, наверное...
    Пока он, по правде сказать, не представлял даже, как он сумеет закончить начатый путь, и о том, что с ним будет затем, за недосягаемой финишной чертой, он думал редко и неохотно.
    - То есть, вернёшься в театр?
    - Если смогу. Собственно говоря, театр и так повсюду, не обязательно ставить спектакли...
    - Ну да, по Шекспиру: "Весь мир - театр"...
    - Не мир, нет, - мы сами. Каждый из нас - театр, кем бы он ни был; человек тем и отличается...
    - Концепция стопроцентного художника, - вздохнула она сочувственно. - Воображение у тебя всегда было на первом месте... А я - на последнем, - ни с того ни с сего добавила она.
    Он недоумевающе посмотрел на Таю - с чего это вздумалось ей припоминать старые обиды.
    - Зато теперь у тебя эмпиреи, если не ошибаюсь, - меланхолично заметил он. - Получила то, что хотела.
    - Да, получила, - согласилась она весьма вызывающе, и было неясно только, кому же она бросала вызов. - Получила и не жалею...
    От волнения она встала с дивана - и тонкий знакомый запах её дорогих премьерных духов дурманяще обволок его сердце, вдруг как-то счастливо ёкнувшее и обомлевшее в этой нежданной волне былой близости.
    - Но мне не хватает, Дима, - нервно продолжила Тая. - "Эмпиреи" я, может быть, и получила, но главного у меня нет...
    - Это чего же "главного"?..
    Впрочем, её ответ он уже прочитал на её побледневшем лице и в её потемневших до ультрамариновой синевы глазах.
    - Тебя, - решительно заявила она.
    И, видимо, испугавшись собственной откровенности, путанно принялась обосновывать слетевшее с языка признание:
    - Он меня любит, ты не подумай, у нас всё прекрасно - и с Витькой, и между нами... Ну, там в финансовом плане или взаимопонимание, и вообще... Короче, чудные отношения, лучше и не бывает, и мы друг друга устраиваем - почти идеально...
    - И тем не менее... - подсказал он совсем зарапортовавшейся защитнице достигнутого семейного благоденствия. - Я-то тебе зачем?
    - Я не могу, Дима, - пожаловалась она растерянно. - Не могу так - не видясь. Мне кажется, одному тебе плохо...
    - Ну, не сказал бы. По-моему, сносно, - походя возразил он. - Ты договаривай, если уж начала, не интригуй. Что тебе ещё кажется?
    - Ещё? - напряжённо переспросила она и, покусывая губу, скосила глаза в залитое дождём окно. - Ещё мне всё время кажется, что ты не один, что с кем-то... С женщиной, я имею в виду...
    - А это разве нельзя? - изумился он. - Таечка, мы три года в разводе - ты не забыла? Муж у тебя сегодня другой...
    - Я не о муже, я о тебе, - негодующе пыхнула она своими синющими фарами, но тут же вновь отвела излишне искренний взор и, глядя сквозь льющийся дождь куда-то в небо, окончила свою исповедь коротко и безучастно:
    - Мне нужно, чтобы ты был моим. Только моим и ничьим больше. Вот так.
    - Скромненькое желание... Ты, Таечка, в таком случае, слопала бы меня, как папуаска, - присвоила бы уж целиком и на веки вечные, - никому б тогда ни кусочка...
    Поскольку шутка его её не развеселила, он, тотчас переменив регистр, заговорил с ней тоже начистоту и всерьёз.
    - Словом, ты хочешь возобновить, - обескураженно проронил он, заранее ощутив ту давнюю гнетущую атмосферу враждебного неприятия и обоюдной досады, которая воцарится в его рабочем кабинете с её приходом. - А как же твой идеал? Неужто отказываешься?..
    - Не отказываюсь, ты зря испугался, - ответила Тая, - Ты его не заменишь.
    - Как и он меня, - дополнил он её мысль. - А ты бесстыжая баба...
    Странно, но рассердиться он на неё не смог - при всей оскорбительности чистосердечно предложенного ею распределения ролей.
    - Ну и пусть, - упрямо насупилась она, однако же проскользнувшая в его реплике брезгливость явно её задела.
    - Я тебе неприятна? - с настороженностью нашкодившей школьницы взглянула она ему в глаза.
    - Если бы так, - хмыкнул он.
    Она протянула руку и робко дотронулась до взъерошенного вихра на его виске.
    - Уже седеешь... - пробормотала она, одним своим шагом рискованно сократив расстояние между ними до минимума; но он, не поддавшись на провокацию, непокорно мотнул гордо вскинутой головой.
    - Не надо, - отверг он Таину ласку. - Я не жиголо, я в любовники не гожусь.
    - Ты меня выгоняешь? - отдёрнула она руку.
    - Я уточняю, - поднялся он к ней со стула. - Сразу и всё заграбастать - так не бывает...
    - Спасибо за наставления...
    Споткнувшись в его великанской обувке, она едва не уселась вновь на диван их любви и, схватив свою сумочку, резко выпрямилась.
    - Раньше ты моралистом не был...
    - Ну, стало быть, докатился, - не захотел отпираться он. - Но если ты иногда надумаешь навестить - я буду очень тронут...
    - Да ты и без этого тронут, - не удержалась она. - И когда же ты, любопытно, подобных гостей принимаешь? По вечерам ты, вроде бы, занят...
    - А днём - тем более, как и ты. Значит, по вторникам, в выходной, когда театр не работает...
    - Я ведь приду, - пригрозила она. - Приду - ты учти...
    - Давай - хоть еженедельно. Может случиться, в хозяйстве мне подсобишь... - сострил он неловко.
    - А что, больше некому? - невзначай спросила эта ревнивица.
    - Некому, к сожалению, - сокрушённо признался он. - Так что перебазируемся на кухню: чаем-то женщину напоить - мой нравственный долг...
    Впервые с того сумасшедшего лета они опять по-семейному чаевничали вдвоём на их тесной кухоньке (теперь, после её привычного домашнего уюта, казавшейся Тае голой и нищенской, хотя особого беспорядка в ней не было, невымытая посуда в раковине не громоздилась и тараканы по газовой печке не бегали): она рассказывала ему о сыне, а он преимущественно расспрашивал да слушал, украдкой любуясь ею и нежась блаженно в окутывающих её щекочущих ароматах, в журчащем звучании её голоса и в убаюкивающей его невесомости какого-то колыбельного покоя, в коем он пребывал всё время их чаепития (довольно словоохотливого и обстоятельного), - насколько он помнил, в года супружества такие минуты умиротворения случались лишь изредка, в периоды наиболее "разделённых" приступов брачного влечения. И насчёт его планов на будущее она уже не допытывалась, обмолвившись о его нынешнем, перевесившем даже её и сына, ненавистном литературном хобби только в самом конце, перед уходом, надевая в прихожей свои изящные, ещё влажные "лодочки", делавшие её выше ростом, элегантней и как бы неприкасаемей.
    - А название ты ему сочинил, твоему Новому Завету? - небрежно полюбопытствовала она, обуваясь.
    - И не одно. Либо "Огонь Гераклита", либо "Круги огня" - я пока что не выбрал...
    - Но всё - поджигательское, понятно, - резюмировала она. - И в этом, ты полагаешь, есть смысл - в том, что ты навоображал? Это, по-твоему, равноценно всему остальному?..
    - Не знаю. Что там за смысл, я ещё не выяснил, - произнёс он рассеянно и вдруг понял, что, собственно, в выяснении смысла написанного и состояла задача печатания романа, что именно осознание высвеченной им круг за кругом судьбы и необходимо ему как цель, чтобы дерзнуть вопреки усталости снова перелопатить все бездны и взлёты на ощупь осуществлённого мира; а польстивший мужскому его самолюбию визит Таи (как бы ни относился он к "оптимальному варианту" тройственного союза, изобретённому этой прямолинейно честной распутницей) и без того буквально поставил его сегодня на ноги.
    Распрощались они с взаимной насмешливой симпатией, а к следующему её приватному посещению он, наконец, отдолбал двумя пальцами начальные, переломные страницы печатной машинописной версии и сдвинулся всё-таки с мёртвой точки, что бы ни послужило толчком к его скоростному подъёму со дна, на котором он, затонув, расслабленно трепыхался в бесплодном уединении, - её ли тяга к нему, сильному и самостоятельному, не заглушённая ни разрывом, ни новым удачным браком и словно бы возвратившая ему в его унынии самого себя с прежней его неутомимостью и проламывающей любые преграды целеустремлённостью, или её не выказываемое сочувствие его слабости, простительной и, пожалуй, желательной для любящей женщины, обнаружившей подходящий повод пожалеть своего униженного бессилием "повелителя", но для него теперь потому-то и неприемлемой, непозволительной, если учесть, что во имя этой застопорившейся работы он пренебрёг и её любовью и многим другим; а вынырнув ненароком из беспросветности, он уцепился за пишущую машинку мёртвой хваткой, отстукивая хоть по страничке, но каждый день, перемонтируя и шлифуя текст до снайперски точной естественности и в промежутках - на улице, в гардеробе театра, в постели и за едой - обдумывая улавливаемые закономерности и зависимости старательно обрабатываемого материала.
    Однако, чем дальше он продвигался вслед за собой-героем по сотворённому им бурлящему, фантасмагорическому миру смысла, тем неподатливей становилась стихия переполнявшей романный мир жизни и тем упорней сопротивлялась эта гиперболическая, гротескная реальность разуму своего творца, тщившегося, как временами ему казалось, определить сами определения и добыть философский экстракт из сконденсированной до квинтэссенции фантазии, и бывшей ничем иным, как системой интуитивных символов и "путём мудрости", возводящим его всё выше и с каждым витком увеличивающим его обзор всё беспредельней; он же, даром что застревал иногда по часу на всяких эпитетах да глаголах, настойчиво прояснял и в слове и для себя собственное создание, и не будь передышек с Таей или с Витюхой, такое самопознание извело бы его задолго до завершающего многоточия, - перемалывая в разболтанно громыхающих жерновах машинки абзац за абзацем и диалог за диалогом, он как будто отчёркивал вместе с печатными, отстраненными кусками и что-то в себе, приговорённом весь срок поддерживать душу и интеллект в стабильном температурном режиме "творческого горения" и посему подкладывающем в огонь крохи когда-то могучего здоровья, что, разумеется, сказывалось на нём и внешне и внутренне: постепенно тощая и суровея, он начал мёрзнуть, прихварывать и утром вставал развинченный и разбитый, как после тяжкой и затяжной физической работы (при том, что канавы, как в молодости, он не копал и вагоны с картошкой вручную не разгружал), а в магнитные бури мозг его раскалённо взбухал болью и голова угрожающе лопалась от подскакивающего давления, проклиная которое, он, тем не менее, продолжал героически тарабанить по клавишам.
    Конечно, заботься он не только о жизни удавшегося творения, он бы поостерёгся испытывать свой единственный организм на прочность и стойкость в борьбе со своим же духом, но он, на беду, не приучен был пасовать перед трудностями и отступать, признав поражение, а о грядущих перипетиях его судьбы заботилась в основном Тая, мечтающая по вторникам за совместной вечерней трапезой об успехе его доделываемого романа и о постановочных горизонтах его последующей театральной карьеры, тогда как он, не заглядывая так далеко вперёд и, в отличие от неё, не перебирая любовно душещипательные моменты их трогательного теперь прошлого, всё чаще терял в своей повседневной сосредоточенности ощущение подлинного правдоподобия окружающего и значимости всей этой, вскипающей видимым сумбуром событий, "реальной действительности", и в часы уже бескорыстных свиданий высшей отрадой для него было витать бездумно в благостной отрешённости вневременного мгновенного счастья созвучия и сочувствия, даруемого ему ни за что ни про что в осмысляющем настоящем.
    Нечто подобное испытывала и Тая, не то чтобы очень уж тяготившаяся изрядной занудливостью педанта-мужа, но тоже по-своему изнемогавшая в размеренной скуке семейной пасторали: сменив безответственного эгоистичного авантюриста на рассудительного добропорядочного домоседа, она, безусловно, приобрела, а не потеряла, и, в принципе, её Боренька, её "Боб" не мог, по здравому размышлению, не заместить её первого, вконец охамевшего супруга (чего она, кстати, и добивалась честно и преданно в течение этих трёх лет), и тем огорчительней для неё была поразительная парадоксальность её укреплявшегося равнодушия к куда более достойному Боре и прорывавшегося непроизвольно предпочтения покинутому ей умнику, требовавшая от неё неизбежного двуличного раздвоения, которое, шаг за шагом, и подвело её к летнему компромиссу (как безобидно именовала она свою сумасбродную, двусмысленную попытку "восполнить недостающее"). Отринув её компромиссную благосклонность и, пусть адюльтерную, но удобную для обоих, тайную связь, он вновь обидел её - он прямо дал ей понять, кто она такая, и её увядающей красотой он не прельстился - и всё же хлопнуть, как прежде, дверью и навсегда удалиться пороху у неё не хватило, да и он, несмотря на отказ от сотрудничества, похоже, хотел с ней побыть подольше, хотел и тогда, и потом, когда эти встречи стали для них непременной еженедельной отдушиной, а для неё - и единственным промежутком безбоязненной искренности, ибо, хотя по негласному уговору оба они соблюдали в своих интимных сидениях известное паритетное целомудрие, любима по-настоящему она, пожалуй, была именно им, и он почти не скрывал при встречах этой своей любви, наслаждаясь самим её присутствием и с лёгкостью извиняя ей какие угодно оплошности и бестактности - лишь бы она и впредь приходила к нему и бывала с ним. Впрочем, она, со своей стороны, тоже щадила его и не отваживалась пока воспользоваться его великодушием, понимая, что, выиграв, без сомнения, поединок за обладание, она разрушит сегодняшнюю благоговейную безоблачность их странной близости и что платоничностью их отношений её доходяга Митенька попросту защищается от новой неразрешимости, от порождаемого столь тривиальной коллизией неуважения к ней, предающей попеременно сразу двоих: нелюбимого мужа - ради любви, а любимого - ради супружеского спокойствия и комфорта; причинять же ему новые, дополнительные страдания ей было совестно, - без неё он, как видно, не больно пускался в загулы и предавался порокам, воля его ему впрок не пошла, ну а в последний год он и вовсе мало-помалу превращался в живые мощи, усыхая и измождённо темнея лицом, как иконописный святой, что при его былом жизнелюбии казалось непостижимым. Однако, проговорившись в сердцах о своём неосуществимом пока намерении владеть им, что называется, полновластно и безраздельно, она нисколько не преувеличила, и почтительное её удивление его упорством и непреклонностью в безвестном и, может статься, бесславном, труде искусства как-то переплеталось с прежним невольным сопротивлением этому труду и с неприязнью к необоримой страсти его таланта, отнимающего у любящей женщины её счастье (правда, почуяв это, свою машинку к её визитам он зачехлял и все бумаги упрятывал в ящик стола), а в её страхе лишиться его - неважно, утратив его расположение или же снова порвав с ним - сквозило порой подавленное (и подавляемое) желание его смерти, после которой он бы всецело принадлежал ей одной и не мог бы, естественно, никогда ни отвергнуть, ни разлюбить её. Само собой, от своих кощунственных наваждений она на трезвую голову неизменно открещивалась, и за месяцы их свиданий он ни разу не заподозрил в ней никаких таких атавистских бездн, пугавших её саму воистину людоедским вожделением и побуждавших её к особо бережной чуткости и к нежности, в чём-то превосходящей даже её материнскую мягкотелость по отношению к сыну, вымахавшему к четырнадцати годам выше сгорбившегося отца и решившему, вопреки её деликатным протестам и практичным советам отчима, тотчас по окончании "неполной средней" идти по стопам совсем заигравшегося родителя в злополучное театральное училище - приобретать ненадёжную, подневольную профессию актера. И, кроме прочего, эпохальный роман её Митеньки не мог печататься вечно, а когда он освободится и возвратится из зауми истощавшей его литературы в нормальную жизнь, они, быть может, ещё обсудят, как поступить им обоим в благоприятной ситуации, и не станут, пожалуй, садистски выламываться друг перед другом, как несколько лет назад.
    А он, откидывая бестрепетно отработанные, сгоревшие дни, выстукивал с кропотливостью мастеровитого чеканщика вздыбливающую романный текст бушующую вселенную воображения, усидчиво вычленяя её своим осмыслением из выплеснувшего её огня, и жил он по-настоящему только этим, как бы ни ошарашивали и ни ошеломляли его трагически множащиеся информационные предзнаменования (бесспорно, крайне зловещие) и как бы ни раздражали его безалаберщина или злорадное наплевательство, с которыми он по своей бедности сталкивался вне рабочего кабинета, в той жизни, где он каждодневно вдруг обнаруживал всё новые частные случаи своего свободного фантастического обобщения; так что из бытовой машинальной чересполосицы очередей, толкотни, гардеробных хождений с "верхней одеждой" и долгожданных просветов по вторникам более-менее ему запомнился лишь его разговор с Витькой, возможно и потому, что они с ним не часто гуляли на пару по выходным, а к морю не выбирались, наверное, года полтора.
    Был март, день выдался хоть и хмурый, однако бесснежный и не настолько ветреный, чтобы прогнать их с пустынного пляжа; преодолев вязкую полосу рыхлого, перемешанного с морозной пудрой, песка, они ступили на плотный, сырой от утреннего прилива, берег и, похрустывая раздавливаемыми по ходу улиточными полосатыми ракушками да перламутровыми обломками раковин, не торопясь зашагали вдоль ледяной кромки водянистого припая к окаймлявшему блеклый песок зимнего пляжа далекому обрыву с растущими наверху соснами. Темно-серые пологие волны, вспениваясь косо бегущими белыми гребнями, ворошили лениво позвякивающее крошево разламывающегося на мелководье прозрачного льда; по светло-серому куполу над всплескивающим оцепенело заливом ползли грязно-белые облака, а на заиндевелой отмели вскрикивали страдальчески грузные серо-белые чайки, костяно щёлкавшие своими длинными, загнутыми на концах, клювами; и в этой графичной скупости северного пейзажа их хладнокровные речи также не отличались богатством красок, как будто они специально задались целью передать нынче всю гамму волновавших их чувств в таких серо-белых тонах неспешного философствования, - по крайней мере любых проявлений "сильных эмоций" оба они сегодня чурались (что, между прочим, неопровержимо свидетельствовало о родственном сходстве их характеров, поскольку переговаривались они о самом главном для каждого - об искусстве).
    - Видишь ли, Витенька, с талантом в жизни одна морока, - кутаясь в шарф, отвечал он на Витькины доводы в пользу актёрства. - Исходно ты, разумеется, чувствуешь себя гением - хотя бы потенциально...
    - Это плохо? - слегка скривил свои детские губы его верзила-сын.
    - Ну, иначе бы гениев вообще не было, - заметил он. - Просто масштаб таланта ты ещё должен выяснить, а когда ты потратишь на это дело всё, что сейчас имеешь, и время - прежде всего, в результате ты, может случиться, получишь пшик...
    - А моральное удовлетворение? - вновь усмехнулся Таиной усмешкой его самоуверенный отрок.
    - Не будет, Витюша. Пока работаешь, пока движешься, интерес у тебя в самом процессе, оцениваешь-то ты потом... Вот и представь: ты уже на искусство и молодость и здоровье убухал, а оно тебе за твои капиталовложения возьмёт да и не воздаст. Ты, скажем, думал, что ты - мировая величина, а оказалось - не больше многих; ты бы, к примеру, дай тебе волю, в такого б гиганта вырос, а шанса тебе не выпало, где-то не пофартило - и ты никто: никому ничем не известен и ни в чём твой талант не реализован...
    - Ну да, без таланта лучше...
    - Конечно, лучше, - невозмутимо подтвердил он, следя за протяжно взлетавшей с отмели чайкой. - Либо ты жизнью живёшь, либо своим призванием - тут, извини, и запросы разные, и критерии: в жизни я, в первую очередь, брать хочу, а в призвании - отдавать, даже если талант мой трижды здесь всем не нужен; в жизни и цели более вещественны и достигать их можно различными путями, а так, по таланту, у тебя, друг мой, путь один и не очень-то от тебя зависящий, сколько б ты ни корячился и ни кочевряжился...
    - Посредственность - и то лучше, - прибавил он. - Ремесленник тебе даром трудиться не станет: во-первых, он знает, зачем он что-то там создаёт, - он, так сказать, мастер на избранном производстве, - а во-вторых, он, как все, кое-что умеет и действует в облюбованном диапазоне, наверняка, оправдывая, как правило, ожидания и гарантируя качество своей, по его выражению, "художественной продукции"... А у тебя никакой гарантии: и "что", и "как", и "зачем" - сплошные вопросы, зато заниматься ты всё равно хочешь именно тем, чего ты ещё не делал и на что ты этой своей "одарённостью" обречён, - с соответствующими общественными последствиями, к сожалению... В сущности, чтобы ты знал, всё чрезмерное здесь довольно бессмысленно...
    - Полный атас... - пробормотал Витька. - Но ты же, однако, пишешь? С матерью, вон, развёлся - из-за литературы...
    Сообразив, что сболтнул лишнее, Витька шагнул на шуршащий прибрежный лёд, и его здоровенные дутые сапоги-вездеходы старательно захрустели по шевелящимся торосистым осколкам чуть подмороженного моря.
    - Люди, Витюша, ищут себе подобных, - кратко прикрыл он опасную тему. - А пишу я и потому, что это сейчас для меня всего увлекательней, и потому, что это инстинкт. Может быть, даже три инстинкта - и самосохранения, и продолжения рода, и познания, - всё в совокупности и всё уже как бы в некоем высшем, в духовном своём перевоплощении, в рождении некоего особого, очеловеченного уже, инобытия, в творчестве, одним словом... Понимаешь, чтобы жить дальше, я должен высвободить себя теперешнего, должен вытянуть то, что там формируется, там, во мне, что, фактически, стало моей душой, моим вторым миром, который, если его не выплеснуть, если не воплотить каким-либо образом, или сожжёт, или взорвёт меня изнутри - и весь сказ... Прости, я не слишком мудрёно? - опомнился он.
    - Да нет, не сказал бы, - уклончиво пощипал его дылда темневший над верхней губой пух наметившихся усов. - То есть, талант, выходит, вроде как роковая запрограммированность?
    - Вот, вот. Причём программа тебе неведома и судьбу прогнозировать бесполезно: что ни начало - то заново, что ни финал - то последний...
    - Значит, и ты, па, считаешь, что в театр идти мне не стоит? - круто конкретизировал Витька их умозрительный обмен мнениями.
    Вопрос был, понятно, не без подначки.
    - Ты бы ещё спросил, стоит ли тебе жить, - усмехнулся он. - Каждый, Витюша, счастлив по-своему: кто-то - на сцене, кто-то - в зрительном зале, - кому что более свойственно и кого чем природа по случаю оделила. Если тебе дано и если ты именно на подмостках на месте - давай рискни, посмотрим, как ты начнёшь...
    - Надеюсь, не хуже тебя, - объявил его выросший в театре сынок.- Па, а ты счастлив?
    Как всякий умный подросток, его Витёк мастер был задавать каверзные вопросы.
    - Не уверен, - всё же нашёл он приемлемую формулировку. - Но от судьбы, говорят, не уйдёшь, да я бы и не хотел уйти, чего ж теперь сожалеть... Главное, я его осилил, этот подъём, осталось совсем чуть-чуть...
    - Ты почитать-то его когда-нибудь дашь, свой бестселлер? - поворачивая к сосновому бору на обрыве, обронил вскользь завзятый книголюб Витька.
    - Когда-нибудь дам, - пообещал он. - Тебе то уж - обязательно...
    К остановке автобуса возвращались они почавкивающей лесной тропинкой, подбирая вымокшие сосновые шишки и поочередно жонглируя ими в доказательство ещё не утраченных и уже приобретённых сценических навыков, так что "высоких материй" и излишне глубокомысленных предметов они на обратном пути почти не касались, вместо этого вдоволь наговорившись о театральных курьёзах, ляпах и хохмах, которыми он и забавлял своего смешливого переростка до конца их поездки.

    Пожалуй, насчёт "осиленного подъёма" хвалился он преждевременно: как раз оставшиеся круги и были предельно трудными и изнуряющими, и к лету от многомесячного хронического перенапряжения он уже мёрз в жару, пробавлялся не помогавшими ему таблетками и смахивал измождённо-раскольническим выражением выгоревшего лица не то на какого-то мученика за веру, не то на наказанного за бунт пресловутого падшего ангела, а голова его вечерами трещала от дикой боли, как будто рождённый его душой космос, обдумываясь и отчуждаясь, перемещался внутрь черепной коробки и, увеличиваясь, всё расширял вбирающий этот космос мозг, бодрствующий, несмотря на боль, денно и нощно, подкрепляя прозрениями бессонниц по строчке отвеивающую плевелы приблизительности ежедневную молотьбу.
    Но близясь к финишному итогу, он всё меньше старался умерить неэкономный и непрестанно растущий накал самосожжения, и когда перед вспышкой финального искупительного вознесения его неожиданно подхватило разгоном последнего всеобъемлющего рывка, он понёсся к заветному торжеству очертя голову, стуча на машинке до дурноты и полуобморочных "отключек" в паузах и за неделю до отпуска прекратив хождения на службу в театр, забывая даже поесть и отлежаться, пока отойдёт задубевшая, не сгибающаяся спина и замлевшие ноги; неудивительно, что пришедшая в свой очередной вторник Тая буквально ахнула, увидев его через семь решающих дней такой сумасшедшей гонки.
    - Проходи, - второпях бормотнул он, смотря сквозь неё. - Я скоро закончу...
    Сегодня, сейчас, он и вправду заканчивал завершающий взлёт романа, и ничто не могло остановить его - ни отказывающее, вздёргиваемое огненными крючьями, сердце, ни застилающая зрачки жгучая пелена нестерпимой пульсирующей боли - ничто и никто.
    - Я не мешаю? - с обидой осведомилась она.
    Раньше он так её не встречал и сворачивал всё своё писательство до её звонка.
    - А то я на кухне тогда посижу...
    - Да, да, посиди... - сказал он отсутствующе, скрываясь в комнате, и спустя минуту она услышала с кухни сбивчивый перестук загрохотавшей на письменном столе машинки.
    Устроившись у окна, она глядела, как сизо сгущается над знакомыми крышами неподвижный тревожный сумрак, подминающий наэлектризованно северное белесое небо, опускающееся всё ниже на замерший город; а пишущая машинка за стенкой, как бы назло ей, не умолкала, стуча и стуча ей по нервам и вновь растравляя в ней что-то гневное и дикарское, сопротивляющееся отталкивающему её стуку и жаждущее уже безотчётно смерти того, кого она так, казалось, любила и кем она так хотела всегда и единолично владеть...
    ...Почувствовав, что его что-то словно бы притормаживает, он подналёг из последних сил - и, с напору преодолев возникшее было внутреннее препятствие, врубил на финальной прямой максимально возможную скорость, сотрясая клавиатуру яростными пассажами дробных чечёточных ударов и в запарке не замечая набухающего в приоткрытом окне предгрозового затишья, покуда тяжёлая тёмная духота не заволокла весь небесный простор и он не перестал различать достаточно ясно свои рукописные каракули.
    Впрочем, он допечатывал самую-самую последнюю страницу, лампу он не включил, всё равно он сейчас почти не сверялся с черновиком, а клавиши с буквами были озарены в темноте точно бы затухающим постепенно сиянием, сочащимся из его озябшей, холодеющей постепенно груди, каждым сердечным толчком перекачивающей остатки огня в его всевидящий полыхающий мозг.
    "Ну вот, всё, - мельком подумал он, кладя заполненную наполовину страницу с датами написания романа под текстом на внушительную стопу её предшественниц. - Теперь только титульный лист, окончательное название выбрать, и, вроде, готово...
    Он взял со стола ещё чистый белый прямоугольник бумаги для титульного листа, вложил в машинку, и разом, как в свой предсмертный миг, окинув эту свою сотворённую судьбу, вдруг понял то, что стремился понять всю жизнь, - весь многоликий, как эта жизнь, смысл этого мира, этого, больше не властного над ним, воплощённого в слове, целого.
    "Успел! - облегчённо выдохнул он. - Успел и это..."
    И близкое небо грозно дохнуло ему в ответ.
    Короткий внезапный шквал распахнул ураганным порывом треснувшиеся о стены рамы окна - вылетевшие стёкла ливнево сыпанули по подоконнику и по столу - и роман его взметённым бумажным ворохом страниц швырнуло ему в лицо.
    И тем же вихрем прощально взметнуло в его груди иссякший огненный жар, - сердце его, вытолкнув судорожно последнее тепло, невесомо замерло, и над повисшим мёртво комком его планеты, над пустошью разорённой огнём души, над канувшим в ледяную бесчувственность, исчезнувшим телом зажглось ослепительным шаром его мгновенное солнце.
    Он ещё видел в чёрном проёме двери белый спасительный силуэт кричащей женщины, он слышал издалека её гулкий голос, повторяющий тише и тише его земное имя, но пустота между ними была уже непреодолима, свет его для неё не существовал, и он напрасно силился дотянуться к ней через разделившую их бездну.
    А солнце всё разгоралось и разгоралось, всё поглощало навек растворяемые в его ореоле, плывущие очертания уменьшающейся призрачной комнаты, пока, наконец, вся эта прежняя его жизнь не пропала бесследно в потопе сияния и над ним не раскинулся чёрный могильный свод наступившей ночи...


    ...Он вновь стоял на холме, в центре беззвучия и мрака огромной площади, но только все жизненные пути этого поля были им пройдены, и с высоты холма, над туманом бескрайней ночной равнины, он прозревал сейчас зажжённые на других бессчётных холмах одинокие факелы, одним из которых был и он сам, застывший здесь, наверху, перед путём в неизбежное.
    И снова он содрогнулся от окатившей его волны огня, пробежавшей багряным стелющимся покровом по склонам площади к кругу аллей и зданий, запылавшему тотчас огненным частоколом гудящих стволов, растрёпанными кистями воспламенившихся крон и жаркой пеной кустов, изгородей и зарослей, а затем сразу воздвигшему со всех сторон семь буйно вспыхнувших изнутри, корёжащихся вершин, приземистых, небоскрёбных, с куполами и без куполов, но гибнущих одинаково в бушующем в них беспощадном пожаре; вслед за домами пурпурным кольцом всколыхнулась во рву поднимающаяся горящая кровь - и пламя, растекшись в подпочвенном слое этой грунтовой огненной влаги, хлынуло суживающейся обратной волной к нему, колебля вспучивающийся холм и пыхая алыми змеями в трещины спекшейся почвы.
    И когда пущенный им разъярённый огонь, вернувшись, насмерть схлестнулся с самим собой в своём эпицентре, холм лопнул - и он, превращённый неотвратимым гигантским взрывом в фейерверк искр, бесплотно ринулся ввысь, пронзил тьму и, уже уносясь огнём в никуда, в космос, всё-таки увидал там, внизу, возле актёрского общежития на окраине города, смотревшего в звёздное небо юношу, своего сына или себя - не имело теперь значения, а потом не стало ни юноши, ни любимого этим юношей города, ни планеты, когда-то родившей его, и было только пространство да бесконечно летящие и летящие ему навстречу яркие-яркие звёзды...

    "...Мы - пыль Вселенной..."
    "...Мы - искры солнца..."


    июнь 1988 г. - июнь 1990 г.

    ***



Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"