|
|
||
СЦЕНИЧЕСКИЙ ВАРИАНТ (Роман-прозрение) Роман - "прозрение", так как, при всей реалистичности жизненного материала, герой романа обладает способностью иногда "проваливаться" в души других людей, чувствуя их изнутри, плюс проживает в воображении три возможных будущих своих судьбы, которые меняют его выбор в реальной жизни в его движении к творчеству и в творчестве. Благодаря этому, его жизнь охватывает, практически, всю эпоху с середины шестидесятых до середины восьмидесятых и люди из его жизни также проживают несколько возможных судеб, кроме их "реальных". Сквозная линия сюжета - любовь героя и его сокурсницы, не сложившаяся в реальности и по-разному состоявшаяся в разных его судьбах. Параллельно у него возникают отношения с другими женщинами и другие типы любви. Тема романа - призвание: как нахождение и обретение его, так и борьба и плата за него. |
Copyright1984 - 2011 Василий Пучеглазов(Vasily Poutcheglazov)
Василий Пучеглазов
КОСМОСЫ ОСМЫСЛЕНИЙ
(Тетраптих романов)
1984 - 1992 гг.
ПЕРВОЕ ИЗДАНИЕ
Василий Пучеглазов
КОСМОСЫ ОСМЫСЛЕНИЙ
Тетраптих романов в трёх книгах
Донской издательский дом Ростов-на-Дону 2009
Пучеглазов В.Я.,
2009 Книга I (ISBN: 5-978-5-904079-01-7)
ПЕРВАЯ ПУБЛИКАЦИЯ
Журнал "Подъём" 1990 2,3,4
Василий Пучеглазов "Сценический вариант" Роман
Василий Пучеглазов
II. СЦЕНИЧЕСКИЙ ВАРИАНТ
Роман - прозрение
ОГЛАВЛЕНИЕ
I
Судьба первая "ВОЛЬНЫЙ ГЕНИЙ"
II
Судьба вторая "СКРОМНЫЙ ТРУЖЕНИК"
III
Судьба третья "ПОПУЛЯРНЫЙ АВТОР"
IV
*
"O do you imagine..."
W. H. Auden
I
На бульваре цвели каштаны.
Нежные бело-розовые соцветья проталкивались сквозь влажную от ночного дождя,
неокрепшую листву и, раскрываясь, вспыхивали дрожащими язычками в зелени
растопыренных пятерней, - казалось, из тёмно-зелёного чрева шарообразных,
слившихся воедино крон вот-вот, восторженно щебеча, выпорхнут стаи диковинных
бело-розовых птиц, выпорхнут, взмоют к солнцу и полетят высоко-высоко над
бульваром, над морем крыш, над сплетением улиц и площадей с крохотными фигурками
памятников и вереницами движущихся машин, над островками скверов и каменными
массивами кварталов, серыми корпусами цехов и стекляшками магазинов, над шпилями
и просторными стадионами, взгорбленными коробками театров и заводскими трубами,
над мокрыми золотыми маковками церквей и над стремительными проспектами,
прорезавшими гудящий внизу огромный, уже проснувшийся город...
...Примерно так представлялись кроны цветущих каштанов суровому молодому
человеку, сидевшему в этот сравнительно ранний час, в самом начале семидесятых,
на одной из скамеек бульвара, под распростёртой над ним, роняющей редкие капли
ветвью, - разглядывая торчащую прямо перед его глазами, покачивающуюся гроздь и
что-то насвистывая, он вот уже четверть часа пытался найти для неё максимально
точное и эффектное определение. Нет, нет, поэтом он не был! - он был
студентом-медиком, причём студентом последнего курса, то есть почти врачом
(хирургом по избранной им специальности), и его, поэтическое по видимости,
сидение на мокрой скамейке под страстными фейерверками благоухающей юной листвы
было всего лишь довольно короткой передышкой между началом лекций и
шестнадцатичасовым дежурством в расположенной по соседству больнице, где он
второй год подряд работал медбратом - отчасти с целью приобретения необходимых
навыков, отчасти вынужденно: до поступления в институт он жил далеко отсюда,
совсем в другом городе, стипендии (даже по скромным спартанским меркам
общежитейского братства), естественно, не хватало, зато хватало соблазнов,
надеяться же на чью-либо помощь ему, как и всякому человеку с характером, всегда
претило.
А он, бесспорно, был человек с характером, о чём достаточно выразительно
свидетельствовала и вся его внешность: его открытое, чуть скуластое лицо с
волевым подбородком и мощно вылепленным, упрямым лбом, его мужицки ширококостное
и, судя по безошибочности движений, хорошо тренированное тело и его сильные
артистичные пальцы, постукивающие в такт бойкому - несмотря на суровость -
мотивчику по ручке стоящего рядом чёрного кожаного портфеля. Только при очень
внимательном, очень пристальном взгляде в сосредоточенные глаза этого русого
парня в дешёвых джинсах и выгоревшей штормовке можно было бы, вероятно, заметить
в них нечто, никак не вяжущееся с его беспечно-самоуверенным видом, - то ли
усталость после бессонной ночи с её бесчисленными уколами, капельницами,
промываниями и срочными перевязками, то ли печаль, то ли (что уж и вовсе
необъяснимо) некоторую растерянность, - пожалуй, даже смятение, - ничем,
казалось бы, и не вызванные и странные в это майское, сияющее солнцем и
чистотой, утро.
Однако спешившим мимо прохожим было не до внимательных взглядов (да и зачем они
стали бы вглядываться в глаза незнакомому и, похоже, ничуть не жаждущему
знакомств, человеку?): начинался обычный рабочий день, десятки, сотни и тысячи
малых, больших и - кто знает! - великих дел, треволнений, забот и планов ждали
то проходящих, то пробегающих по бульвару людей; мельком просматривая чарующее
убранство выстроившихся вдоль их пути деревьев, мимоходом вдыхая влажную
свежесть листьев и трав, люди спешили к метро, к автобусам и трамваям, спешили к
своим рабочим местам, спешили быстрей окунуться в привычную явь своей
повседневной - деятельной и целенаправленной - жизни...
Между тем молодой человек (которого, к слову сказать, звали Олег Урусов),
поёживаясь от нервного утреннего озноба и машинально посвистывая, сидел себе на
скамейке, разглядывал устремлённые ввысь соцветья каштанов да разноцветные плащи
прохожих и, разумеется, вряд ли предполагал, сколь круто и неожиданно изменится
всё в его жизни в эти ближайшие, уже истекающие минуты. Пока же он думал о самом
обыкновенном, о том, например, что вечером они договаривались с Любашей
встретиться на спектакле в студенческом клубе, где, как всегда, соберётся
немыслимо разношерстная компания: и медики, и художники, и философы из
университета, и кто-то из театралов, и парни из их молодёжного оперотряда, и
какие-то компанейские, неизвестно откуда, девицы, и вообще Бог знает кто, вход
свободный, темы бесед произвольные (спорь хоть до полного одурения!), - так что
неплохо б досочинить к сегодняшнему их сборищу ту песенку, начатую им ночью, в
пропахшей йодом и витаминами перевязочной, когда, прислонившись затылком к
холодному кафелю, он, как обычно урывками, вполглаза дремал под сердитое
клокотанье кипящих стерилизаторов. Как там он начал? "Всю нашу жизнь - с
рождения и дальше - Мы втискиваем в сферы и круги..." Ну, рифма, понятно,
"фальши", - то есть, долой её, эту "фальшь"; тогда, вероятно, следующая - опять
же рифма - "беги" или, скорее, как нынче принято, "дураки"... Ладно, это потом,
это, как говорится, то, что мы отрицаем; а что мы будем отстаивать?.. Ну, для
начала, скажем, "искусство", - наверное, так. К примеру: "Но переоткрывает нас
искусство"... И, очевидно, чуть-чуть природы в конце, одна-две строчки насчёт
деревьев... Однако искусство искусством (тут он тяжело вздохнул и потёр лоб), -
а вот с Любашей пора нам что-то решать: распределение на носу, и если мы с ней
вдвоём собираемся, то надо всё оформлять поживей, расписываться - и точка... (Он
хмыкнул.) То-то обрадуются на курсе, то-то уж позлорадствует кое-кто:
"окольцевали-таки орёлика"... Но, правда, и рвать с ней после всего как-то не
очень порядочно, - у нас с ней, вроде бы, всё всерьёз, не то, что с моими
прежними... И лучше я всё равно не встречал (возможно, так никогда и не
встречу), - какой мне смысл упираться?.. А что, возьмём, распишемся всем назло
да и махнём крепкой врачебной семьёй в какую-нибудь районную тьмутаракань... Но
это, понятно, в том случае, если я дальше врачом решил, - тогда, разумеется,
тогда в супруги только её... (Слово "супруга" он произнёс с наивозможной
язвительностью.) А если нет? Если потом медицину побоку - и в пииты? Нет, не
сейчас, конечно, не сразу, лет через несколько, когда мастерство наберу, когда
перетянет... А ей как тогда? - она-то за доктора выходила, - она вон какая
благоразумная... "Искусство", песенки - всё это хорошо до поры до времени - пока
они не мешают, пока для личного удовольствия; а ты вот попробуй их главным
сделать - главным, как и положено! - тут-то она себя и покажет, тут-то она тебе
крылышки и пообломает... Н-да, ситуация: не бросить - сам себе руки связываешь,
а бросить совесть не позволяет, - ох, я и влип...
У каждого возраста своя логика, - и кажущаяся неразрешимость нынешней его жизни
необычайно развеселила сурового молодого человека: он улыбнулся, затем, не
сдержавшись, коротко хохотнул и наконец громко, от всей души, рассмеялся,
встряхивая остриженной головой, как норовистый конь, отгоняющий в летний зной
чересчур назойливых слепней. Как видно, первое впечатление об Олеге Урусове
оказалось обманчивым: и он, без сомненья, был одним из так называемых "бардов",
и он, увы, не избег общей участи великого множества наделённых всяческими
способностями, немного потренькивающих на гитарах и не чуждых случайному
сочинительству молодых людей, от которых он отличался, разве что, большей
категоричностью и большим упорством в своих заблуждениях на свой счёт.
- Есть! - отсмеявшись, стукнул он кулаком по колену. - "Каштанов многоярусные
люстры / Зажгли соцветий розовые свечи"! Вот так!..
Найдя сравнение для финала очередной песни (весьма эффектное и для самого Олега,
выросшего в театре, где его горячо любимая тётушка работала бессменным
администратором, вполне закономерное), он посмотрел на часы и взял со скамейки
свой чёрный портфель с халатом, тапочками в кульке, фонендоскопом и толстым
справочником по оказанию первой медицинской помощи.
В следующее мгновенье, будто прорвав плотину, ранее защищавшую его от внешнего
мира, в мозг его точно хлынул хриплый, беснующийся поток чьих-то надсадных,
зашедшихся в истеричных, бессвязных воплях, обрывков мыслей и чувств, - и чьё-то
чужое, корчащееся от боли, сознанье, вломившись и захлестнув его, забушевало в
его, захлёбывающейся истошной ненавистью и униженьем, душе...
...Только что его оскорбили, оскорбили смертельно! - на виду у всего вагона, на
глазах у его одноклассников, у его приятелей, которых с таким трудом он всё же
сумел заставить себя уважать и слушаться - где страхом, где мелкими уступками,
вроде принятья в свою команду в футбольных турнирах или совместных курений "под
школой", а где - виртуозной игрой на их наивном тщеславии и на их желании
покрасоваться в фирменных шмотках, перепродаваемых им только избранным, тем,
кого он хотел бы перетянуть на свою сторону... И что позорней всего, оскорбили
его на глазах у девчонок из класса, а уж для них-то он вообще был недосягаем, он
- их кумир, их идол, он - безусловный лидер, отличник, умница и спортсмен, -
один на всю школу, один, может быть, на весь город, на всю страну, на весь
земной шар! - что, разве не так?! И не рождалось такого и не родится - это же
несомненно! - он уникален, он не какой-то там управляемый и стандартизованный
(он сам управляет, кем хочет), он - личность!.. И его - его! - взрослого,
бреющегося уже, мужчину, выпускника! - его вот так - как сопливого пацана, как
школьника, как сам он, когда он по чьей-либо просьбе или же в целях профилактики
учил уму-разуму задиристых малолеток; его - всенародно, публично, грубо и нагло
- его унизили!.. Да, собственно, что за дело этому работяге до них, до него, до
того, курит он или нет? Ну пусть в трамвае запрещено, пусть нельзя, но он же в
окно, он культурно, - чего этот хмырь к нему привязался? чего ему надо было?!
"Брось сигарету", "брось сигарету"... - вроде она его, вроде он подчиняться ему
обязан, его командам! И нет, чтобы вежливо попросить, нет, чтоб намёком, - сразу
же "брось", сразу же в приказном тоне, право своё почувствовал, мордоворот!..
"Нельзя", - да что значит "нельзя"? это кому же "нельзя" ? почему?! И то нельзя,
и это нельзя; а что можно? А если это моё и сугубо моё - личное - дело?! - я же
не задевал никого, не трогал, курил себе потихоньку на задней площадке... И что
я ему такого сказал? - "стой, дядя, пока стоишь", - но я-то не оскорблял, я его
за грудки не хватал, я словами... Ну, пригрозил, ну, пообещал, - ну и что? А кто
ему позволял по руке меня бить? кто ему разрешил?.. Я, может, через минуту и
выкинул бы, я затянулся бы ещё раз и выкинул, но сам, своей волей, без всяких
там указаний! А он её выбивать, он тут же власть свою надо мной показывать, - он
думает, если он "по закону", то ему все позволено, битюгу, всё можно?!.. И все
это видели, все! - и как он по всей площадке меня таскал, и как из трамвая
вышвыривал; вступиться так никого не нашлось, а насмехаться все тут как тут - им
всем только повод подай: чуть сплоховал - и готово - позор на всю школу...
Конечно, они же все меня ненавидят, все мне завидуют, все меня приспособить
хотят к своим порядкам, - такой, как я есть, я их не интересую, не нужен я им
такой - ни матери, ни отцу, ни друзьям, ни этим дурам визгливым (им и подавно -
им лишь бы, вон, ярлыки мои, да рост мой, да слава, - престижно со мною, как
же!)... Ну, ладно, ладно, мы не закончили, мы ещё встретимся, - я с собой
приглашу кое-кого, и мы встретимся... Это сегодня он у меня в портфеле лежал, а
не в кармане, - не то бы вынесли тебя, дяденька, под белой простынкой, ты б у
меня руки бы попротягивал... Думаете, я так оставлю: вышвырнули - и этим
закончилось? Ну нет, нет, теперь я вам всем устрою, теперь-то вы все у меня
поплатитесь, все!..
Возле скамейки Олега стоял долговязый, субтильный юноша в кожаной "рокерской"
куртке с молниями и золотыми заклёпками; прыщавое, вытянутое лицо юноши,
прикрытое до бровей шапкой тёмно-каштановых волос, как-то нервически
подёргивалось, и весь он, казалось, был окружён отталкивающим, обжигающим
силовым полем ненависти, безобразными судорогами искажающей это довольно милое,
несмотря на тик и прыщи, лицо с длинными загнутыми ресницами и в кровь
искусанными губами; Олег же сейчас чувствовал эту ненависть не только вне - в
непосредственной близости от себя, - но и внутри - в своём помутившемся от обиды
и гнева сознании. "Я не прощу, не прощу... - конвульсивно толкалось в нём. - Я
расквитаюсь, они увидят... Да, да, все они - все, презирающие меня, все, кому я
не нужен, - они у меня получат..."
Трясущимися короткими пальцами с обгрызенными до основанья ногтями юноша
расстегнул свой портфель-"кейс", порылся в нём и вынул какой-то, стиснутый в
кулаке, предмет.
"Прямо сейчас, не откладывая... - звенело в мозгу Урусова. - Прямо сейчас - за
всё..."
Защёлкнув замок и по-прежнему не разжимая кулак правой руки, юноша двинулся по
аллее бульвара к станции метро. И чем заметнее увеличивалось расстояние между
ним и Урусовым, тем глуше звучал его голос, - он был от Олега шагах в двадцати,
и его исступлённые, безадресные угрозы уже едва пробивались сквозь городской
шум, когда Олег наконец-то сообразил, что за предмет сжимал сейчас в кулаке этот
обиженный, разъярённый подросток.
Подхватив портфель и на ходу застёгивая штормовку, Урусов быстро пошёл за
юношей. Никто не мог знать, что именно тот задумал (как, впрочем, пока что не
знал этого и сам юноша), но догнать его надо было раньше, чем он нырнёт в
переход, где скрещивались две линии метро и где затеряться ему было бы проще
простого.
Покинув бульвар, юноша пересёк запруженный торопящимися прохожими пятачок у
входа в метро и, задержавшись в узеньком промежутке между двумя прозрачными,
почти беспрерывно толкаемыми дверьми, в упор рассматривал входящих и выходящих
граждан, не обращавших на юношу ни малейшего внимания; голос его, заглушаемый
многоголосым говором десятков и сотен людей - кто попарно, кто в одиночку, кто
группами - устремляющихся к уже осаждаемым толпами пассажиров троллейбусам и к
мелькающим створкам дверей, то совершенно тонул в слитном рёве несущихся по
проспекту автомобилей, то вновь ощущался совсем отчётливо, яростно повторяя своё
"за всё", "за всё" и "сейчас устрою". Казалось, что он намеренно взвинчивает
себя, ещё не решаясь, по-видимому, переступить черту, отделяющую его устрашающие
слова от поступков, не менее страшных и непредсказуемых. "И пусть, пусть! пусть
знают!" - к этому "пусть" и сводились в данный момент все чувства и мысли юноши,
а предмет, зажатый в его вспотевшей ладони, представлял для проходивших мимо
людей опасность настолько реальную, что последние метры до пятачка Урусов уже
почти бежал.
Толстяк в зелёной тирольской шляпе с пером и с рюкзаком на спине (наверное,
приезжий или чуть припозднившийся рыбак-отпускник), энергично протискиваясь в
прихлопнувшую его дверь, неосторожно задел своим, увесисто звякнувшим грузом
плечо юноши, вызывающе неподвижного в этих встречных людских потоках, - и новый
взрыв слепящей, не рассуждающей ненависти бешено полыхнул в мозгу Олега.
Крутнувшись, юноша ринулся было за толстяком, но наткнулся на появившуюся в
дверях (почему-то против общего хода) хрупкую девушку в красном плаще и чёрной
вдовьей косынке. Правая рука юноши упёрлась в бок замешкавшейся возле него
незнакомке, а сам он шагнул вперёд, в открытую дверь, правильно рассчитав, что в
утренней сутолоке никто ещё долго не сможет понять, что же произошло здесь, у
входа, и куда подевался виновник этого происшествия.
Олег подоспел как раз вовремя: едва он не очень вежливо отпихнул девушку в
сторону, как узкое, остро отточенное лезвие, выскочив из рукоятки
полуавтоматического ножа и располосовав красный плащ девушки, врезалось в
стальную стойку дверей и, отлетев, упало под ноги мужчине в квадратных очках, -
тот даже и не взглянул на зазвеневшую где-то внизу железку и продолжал оживлённо
болтать со своей миловидной спутницей.
Урусов перехватил руку с ножом и, выворачивая её, молча смотрел в заметавшиеся
панически глаза подростка; внезапно юноша выронил злополучный нож, боднул Олега
в лицо и, с маху огрев его громыхнувшим "кейсом", вырвал руку. В считанные
секунды он растолкал сгрудившуюся у входа компанию школьников, перемахнул через
ограждение на проезжую часть и, пригнувшись, скачками помчался наперерез
накатывающей, рычащей волне машин.
Проскочил он каким-то чудом - под самым носом блестящей бежевой "Волги", даже и
не подумавшей снизить скорость или свернуть (да в заполненном до краёв
асфальтовом русле это было и невозможно), - но проскочил, перепрыгнул за
огражденье на той стороне проспекта и заячьи стреканул за угол, в переулок,
намереваясь, похоже, бежать и бежать так до остановки какого-нибудь транспорта,
а после, запутывая следы, ездить весь день, с множеством пересадок, по городу.
Преследовать юношу было некому: Олег, посмеиваясь над собственным ротозейством,
ощупывал пострадавший нос, а окружающие, обмениваясь язвительными и
укоризненными предположениями, шли себе мимо, приняв, очевидно, эту немую, но
динамичную сцену за эпизодическое "сведение счётов" двух закадычных дружков.
"Больно?" - робко прошелестел за спиной Олега надтреснутый голосок.
Олег повернулся к девушке.
- Больно, конечно; вам бы по голове вот так звезданули... Вас не задело?
- Чем?
Олег усмехнулся: этой испуганной, близоруко щурившейся пичужке со вздёрнутым
аккуратным носиком, с такой же вздёрнутой верхней губкой и с закрывающей лоб
чёрной чёлкой, несмотря на болезненно-серый цвет измождённого лица, припухшие
красные веки и эту старушечью траурную косынку, было лет восемнадцать, не
больше, и высокопарное "вы" вряд ли ей подходило.
- Ты что же, и не заметила ничего? - скользнул он взглядом по её полудетской,
почти бесплотной фигурке. - Да вон же, справа, весь плащ распанахан...
Пока она удивлённо рассматривала образовавшуюся неведомо как прореху, Олег
нагнулся, сунулся в ноги возмущённо отпрянувшей женщине с аляповато расписанной
хозяйственной сумкой и поднял с асфальта предмет, брошенный только что убежавшим
юношей.
- Давай-ка уйдём отсюда, пока нас не сшибли, - предложил он девушке.
Привычно лавируя среди убыстряющих шаг, поглядывающих уже на часы людей, Олег
повёл её по бульвару, - безропотно и послушно она подошла с ним к одной из
скамеек, стоявшей чуть обособленно, в устланном мокрым гравием закутке под
старым-престарым деревом - в это звонкое майское утро также, подобно юным
каштанам, выплеснувшим на свои влажные широкие листья нежный огонь соцветий.
- Чем не задело, спрашиваешь? А вот чем, смотри внимательно...
Олег сдвинул пальцем маленький рычажок - и лезвие, промелькнув в воздухе, сухо
вонзилось в растрескавшуюся кору ствола.
- Теперь поняла? - Выдернув лезвие, он вставил его обратно в щель отполированной
костяной рукоятки ножа, придавил, и лезвие, щёлкнув, ушло под стальной ободок с
фабричным клеймом какой-то западноевропейской фирмы. - Так, между прочим, оно и
в тебя могло: вжик - и готово... А штучка, кстати, довольно оригинальная...
Однако на девушку ни его жизнерадостное сообщение, ни вид оружия особого
впечатления не произвели: рассеянно посмотрев на нож, она опять, чуть сощурясь и
не моргая, уставилась то ли в глаза Олегу, то ли куда-то мимо него, в
пространство за скамейкой.
С ней явно что-то стряслось, - Олег сейчас это вдруг почувствовал, - что-то
ужасное, что-то непоправимое, что невозможно было ни осознать, ни забыть и с чем
она не могла (не могла - как она ни старалась!) ни свыкнуться, ни - хотя бы
умом, хотя бы своим рассудком - внутренне примириться. Она не могла! не могла! -
он уже слышал это её отчаяние, её истерзанный, удивлённый голос, всё повторяющий
без конца раз за разом одни и те же мучительные, не приносящие облегченья,
слова...
- Что у тебя случилось? - опустив нож в карман штормовки, спросил Олег. -
Несчастье, да?
Она кивнула; судорожно глотнув, как-то съёжилась - как будто от нестерпимого
холода, - и вся её жизнь, с рожденья до страшного позавчерашнего дня, словно
вошла в него, вошла со всем её безутешным горем и с её безысходным, не утолимым
ничем, страданием...
...Единственная, не знавшая своего исчезнувшего (но по словам мамы, на редкость
порядочного и благородного) отца, дочь, обожаемая, конечно же, беззаветно и
самоотверженно; болезни, скорей всего унаследованные от находящегося "в бегах"
родителя; вечные убаюкиванья и сказки, читаемые ей ночь напролёт её измотанной,
но по-прежнему ласковой, во всём уступающей, беспредельно доброй "мамулей", и
дробный ежевечерний стук пишущей машинки, за которой, оплачивая наряды и прихоти
взрослеющей доченьки, она сидела на кухне после восьмичасового печатанья деловых
бумаг; обеды и стирки, хлопоты по хозяйству, создание ей условий - то для учёбы,
то для экзаменов, то для отдыха, - беготня по знакомым ("Ей на филфак, она у
меня способная..."), ненужные униженья, и вновь и вновь - деньги, деньги: на
книги, на телевизор, на холодильник, на новые платья, на сапоги, на
проигрыватель, на диски, на шубу и на карманные расходы, на туфли, на босоножки,
на дорогие духи и на лучшее в мире бельё, - и опять стук, стук, опять страницы,
страницы - по сорок копеек, по пятьдесят (в зависимости от текста), - опять
слова и цифры, слова и цифры, - стук, стук, стук, - всё только ради неё, только
чтоб ей уж во всём везло, ей - самой умной, самой красивой, самой-самой любимой!
- чтобы хоть у неё всё было "путём", чтобы она-то хоть без забот, чтобы хоть ей
счастье! И стук, стук, стук - с утра и до вечера, с вечера до утра - стук, стук,
стук... И ночью "сердечные" в рюмку - по двадцать капель, по тридцать -
чуть-чуть воды и залпом; таблетки три раза в день, и валидол под язык, и первая
"скорая" - всего три года назад: молодой врач с бородкой, запах спирта и
камфары... Опять "скорая"; и опять... И стук, стук, стук... И сразу этот звонок
с работы: "только сейчас увезли", "срочная госпитализация"; бегом на такси (а
ехать чёрт-те куда); сестра в приемном покое ("нельзя, нет, - в реанимации" ); и
коридор внизу - сиди и сиди ("ну, сколько же можно!", "жаль, книжки с собой не
взяла" ), - а мама, наверное, наверху, а сердце стук, стук ("неужели серьёзно?",
"да нет, что за мысли! - просто обычный приступ, - пройдёт", "пройдёт - как
обычно"), стук, стук... И тихо-тихо... "Зайдите, пожалуйста, в ординаторскую"...
"Мужайтесь"... И врач - здоровый такой, в халате на голое тело; а пальцы будто
шерсти... "Мужайтесь, тут ничего не поделаешь"... ("Ничего", "ничего"...)
"Обширный инфаркт, сердце совсем изношено"... ("Сердце - конечно!" - стук,
стук...) И похороны вчера: на автобусе через весь город, быстрей-быстрей; её
сослуживцы с бумажным венком; и мама в гробу - непохожая, не её лицо... А рядом
другие похороны: "вперёд немножечко пронесём, к могилке"... Ребята с лопатами -
молодые, а лица чёрные, перегар, "червонец на всех - и баста", "где гвозди-то,
мать твою!"... "Прощайся, дочка, целуй"; и лоб - не её, не мамин, чужой, ледяной
лоб (она же такая брезгливая!); "цветы вынимай из гроба", "ты стебли, стебли
ломай, не то унесут"... И стук, стук, стук - забили и закопали... "Ну, поживей
на автобус!"; "Поминки бы надо справить..."; "Может, у нас сегодня переночуешь?"
- Спасибо, но я сама... - "Поплачь, легче будет..." - Сама, спасибо... А мама там,
а мама её в земле, - её, её мама! - да как же так?! "Сама, сама"... А дома никто
не ждёт; часы стук, стук; машинка в чехле, - и всё, и уже на всю жизнь - без
мамы, без никого, - сама и только сама... И даже не попрощалась!..
- Несчастье, - неслышно выговорила она. - Если б ты знал, какое несчастье...
- Я знаю.
Олег действительно знал: нечто подобное он испытал лет в тринадцать, когда после
долгой болезни, то отступавшей, то вновь накатывавшей дикими - до потери
сознания - головными болями (болезни, как говорили врачи, связанной с давней
военной контузией), умерла его мать, и они с отцом да с младшей сестрой
неожиданно (как всегда кажется в таких случаях) осиротели.
- Знаю, к великому сожалению, - повторил он. - Ты дома-то хоть была со
вчерашнего дня?
Впрочем, он понял и без её ответа - конечно, нет; конечно, она всю ночь бродила
по улицам, всхлипывая у празднично освещённых витрин, глухо рыдая в заставленных
мусорниками подворотнях и в тёмных подъездах с пустыми почтовыми ящиками на
стенах и снова тупо вышагивая под чуть накрапывающим тёплым дождём километр за
километром по городу, где уже больше не было ни тех мягких, привычных с детства
рук, ни того убаюкивающего голоса, ни той кроткой и всепрощающей улыбки, - не
было ничего, что всего только день назад было, казалось, неразделимо и с ней
самой и с её в общем-то безмятежной жизнью; горе, обрушившееся на её напряжённо
вздрагивающие худые плечи, совершенно ошеломило её. "Под электричку не угодила
или под грузовик - и то хорошо, - подумал Урусов. - Она же сейчас почти
невменяема, она - как во сне..."
- Значит, нет?
- Нет. - Она отрицательно помотала головой, подняла глаза, и Олег увидел её
расширившиеся от прежнего ужаса зрачки. - Мне страшно туда...
- А где ты живёшь, в каком районе? ("И сослуживцы же у неё, однако, - всем
некогда! Полтинники на венок насшибали, на погост свезли, а дочка пускай как
хочет...")
- Я здесь живу. Здесь, поблизости, в трёх кварталах...
- В трёх? ("Ну, кажется, всё, - прикинул он. - Лекции у меня на сегодня
накрылись...") Тогда порядок; идём, покажешь, где именно... Тебя как зовут-то?
- Оля.
- А я Олег. Идём, я с тобой зайду, чтоб не страшно; я медик, мне по профессии
полагается...
Урусов на всякий случай продемонстрировал вынутый из кармана студенческий билет.
Двумя руками она вцепилась в рукав его штормовки:
- Я покажу, покажу, только не оставляй меня...
- Да не оставлю, я же сказал. - По возрасту эту хрупкая, беззащитная девочка
была, пожалуй, ровесницей его младшей сестры, да он и вообще привык по
возможности опекать всех слабых и несправедливо обиженных. - Веди хоть куда, до
вечера я свободен. Тем более, мы с тобой тёзки: ты Ольга, а я Олег, - нам вместе
сам Бог велел...
И снова они пошли по аллее мимо цветущих каштанов, навстречу уже выезжающим на
бульвар коляскам с пронзительно верещащими или причмокивающими младенцами,
навстречу толкающим эти коляски не выспавшимся, растрёпанным молодым мамам и
далеко не старым, улыбчивым бабушкам, поглядывающим на представительных седых
мужчин, совершающих утренний моцион со свёрнутыми журналами и свежими газетами в
карманах плащей и пальто; миновав небольшую площадку, уставленную вырезанными из
дерева фигурами сказочных зверей и добродушных гномов, они свернули с бульвара,
прошли немного унылым и серым - без единого деревца - переулком, затем другим,
не отличающимся от предыдущего ни цветом, ни красотой, затем и следующим, таким
же точно, и вскоре остановились перед невзрачным домом, выделявшимся всё же
среди своих совсем уж невзрачных соседей и круглыми чердачными оконцами, и
пузатенькими ампирными балкончиками, и расположенными на уровне третьего этажа
лепными масками то ухмыляющихся, то плачущих женщин с разметавшимися жгутами
волос (во всём остальном фасад дома, стиснутый с двух сторон другими фасадами,
был вполне ординарен и незаметен, что, видимо, и уберегло его от проносившихся
над городом ураганов конструктивистских модернизаций, обрубыванья "излишеств" и
типовых застроек на расчищаемых от нетипового прошлого пустырях). Через
полукруглую арку в центре они вошли в маленький, тесный двор, потом - в подъезд
с застеклённой решёткой вынесенного наружу лифта; поднялись пешком по крутой
узкой лестнице, служившей когда-то, по всей вероятности, чёрным ходом, и
очутились у двери, обитой светло-коричневым дерматином. Оля достала ключ, но
никак не могла попасть им в замочную скважину, - наверное, потому, что второй
рукой она по-прежнему крепко держалась за куртку Урусова, точно не веря, что тот
сейчас всё ещё с ней и будет с ней, когда ей придётся впервые переступить порог
их пустой - пустой и чужой - квартиры.
- Дай-ка я...
Олег повернул ключ, толкнул заскрипевшую дверь и чуть отодвинулся, пропуская Олю
вперёд, в коридорчик с двустворчатой дверью в комнату и телефоном на тумбе под
вешалкой. Сквозь приоткрытую дверь Олег увидел большой фотопортрет Оленьки в
белом платье и с чёрной розой в руке, висевший на задней стенке шкафа, делившего
комнату пополам - почти до тахты с портретом юного Лермонтова над ней и кресел,
стоявших возле трюмо в углу; напротив тахты, под полками с книгами, притулился
потёртый складной диванчик, а из-за шкафа выглядывал угол письменного стола, так
что в комнате было несколько тесновато, хотя и довольно уютно.
Оленька, скинув промокшие за ночь нарядные туфли, стаскивала свой алый,
распоротый на боку, плащ, - войдя в квартиру, она как-то сразу вдруг обессилела,
села на тумбу вешалки и не могла даже встать повесить его.
- Э, мать, да ты, по-моему, отключаешься... - догадался Олег. - Слушай, ты
ела-то что-нибудь со вчерашнего дня? Может, я сбегаю, принесу?
- Я не хочу... Не хочу есть...
- Но спать-то ты хочешь? Вот и ступай ложись, а я у тебя пока подежурю на кухне.
Давай-ка вставай...
Глаза её закрывались, она уже засыпала - и засыпала прямо на тумбе, под
вешалкой; повесив плащ, Олег хотел было вести её в комнату, но тут телефон рядом
резко задребезжал. Не открывая глаз, она взяла трубку.
"Алло! Это Клавдия Алексеевна?" - услышал Олег чей-то "окающий", гулко басящий в
мембрану голос.
- Нет... - Оля растерянно посмотрела на Олега, и губы её задрожали.
"Это Евсей Мефодьевич звонит - она знает, - продолжал гудеть бас. - Вы запишите:
Евсей Мефодьевич Сукнецов. Мне тут вещицу одну отстучать потребуется, листиков
на пятьсот-шестьсот, - мы с ней заблаговременно уговаривались. Роман для
издательства, про Сибирь-матушку... Когда, говорите, она появится?"
- Никогда... - Вздёрнутый носик Оленьки покраснел и плечи её опять затряслись. -
Никогда, никогда не появится, никогда!..
- Нет её, умерла! - выкрикнула она сорвавшимся, неестественно плоским голосом,
бросила трубку и, уронив голову на руки, забилась в уже не скрываемых судорожных
рыданьях, по-бабьи воя и причитая и всё твердя "умерла", "умерла" и "мамочка",
"мамочка".
- Ну, ну, не надо, - бубнил Олег, гладя её содрогающиеся детские плечи; но надо
было именно так: сейчас надо было ей дать как следует выплакаться; и только
когда она понемногу затихла, всхлипывая всё реже и шмыгая потихоньку носом, он
наклонился к ней, пробормотал что-то вроде "идём, идём, там удобней" и, подняв
её, повёл в комнату к застланной клетчатым пледом тахте. Она послушно села на
край тахты, стянула плед и легла, уткнувшись в подушку опухшим от слёз лицом;
едва он укрыл её - такую слабую и заплаканную, такую несчастную, - она поджала
колени к животу, прошептала "одна я, одна" и моментально уснула.
Подождав некоторое время, Олег осторожно вышел из комнаты, по пути положил на
место гудевшую телефонную трубку и пошёл на кухню.
Пить хотелось просто неимоверно (ему ещё повезло, что в больнице он малость
перекусил, - не лезть же без разрешенья в чужой холодильник), - сняв с
проволочной сушилки над мойкой чистую красную чашку и сполоснув её по больничной
привычке под краном, он налил себе воды, а напившись, вылил остатки в цветочный
горшок с высоким кустом цветущей китайской розы и рассеянно оглядел скромную
обстановку кухни: газовую плиту, белый кухонный стол с зачехлённой машинкой,
сервант с чисто вымытыми стёклами и кое-каким недорогим хрусталём на полках да
три табуретки с привинчивающимися ножками. "Эх, Оленька, Оленька, - подумал он.
- Что же нам дальше-то делать, куда ж мне тебя девать?.."
Теперь он, хочешь не хочешь, но отвечал за неё, он - и никто другой; всего
полчаса назад он встал со скамейки свободным и относительно независимым
человеком, теперь же и жизнь, и судьба постанывающей там, на тахте, девочки
всецело зависели от него, от его помощи и участия, - а стало быть, и его судьба,
и его дальнейшая жизнь также в какой-то мере зависели от её жизни и от её
будущего.
"Каких-нибудь полчаса!" - недоумевал он, прокрадываясь в носках мимо спящей
Оленьки к столу, заваленному клеёнчатыми тетрадками и книгами (в основном -
поэтическими сборниками), и усаживаясь в жесткое креслице с полукруглой спинкой.
"Цветаева... Фет... Пастернак... - бегло прошёлся он взглядом по корешкам книг.
- Губа не дура..."
Он отложил, очевидно забытые накануне, Оленькины очки, взял со стола томик
Чехова, и мысли его незаметно вернулись к тому полоумному переростку с бульвара.
Итак, сегодня это опять повторилось, повторилось, как и тогда, в тот раз, когда
он впервые явственно пережил это...
...Тогда, через год после смерти матери, на зимних каникулах он ехал с тёткиным
театром в её родной Ленинград на гастроли, - собственно, тётка на этой поездке и
настояла, поскольку отец его увлечение театром не очень поддерживал, считая, что
слишком вольная атмосфера кулис и театральных фойе действует на его "неокрепшую
психику" отрицательно - и в плане выработки твёрдых моральных устоев, и в плане
выбора основательной специальности. Забавное это было противоборство:
внушительный, с подбритой шеей борца, отец, положивший свои тяжёлые кулаки на
скатерть, и тощая, прокуренная насквозь, тётка в синем панбархатном платье с
кулончиком на груди и немыслимыми перстнями на жилистых пальцах, размахивающая в
пылу спора длинным дымящимся мундштуком и артистично стряхивающая пепел вместо
пепельницы в чайную чашку. Самое же забавное заключалось в том, что отец был, по
сути, тёткиным непосредственным начальством и всю свою жизнь, с двадцатых годов,
занимался именно театрами - сперва в комсомоле, как ярый и неподкупный защитник
творческой молодёжи от произвола антрепренёров, затем по линии профсоюзов, а
после войны уже в управленческом аппарате, на разных постах, вплоть до их
областного "зама"; но, будучи по рождению коренным сибиряком и хлебнув смолоду
всяческой работёнки и на покосах, и на чугунке, и на лесосплаве, к театру как
таковому он относился несколько подозрительно, - хотя в глубине души в театр был
влюблён и, сидя в зрительном зале, при виде открытой сцены всегда испытывал
прежнее наивное изумление, тщательно, впрочем, скрываемое под недовольной миной
"опытного ценителя" и непререкаемыми суждениями о "явных художественных
просчётах". А так, как вспомнить отцу было что и вспоминать он любил, то в конце
концов каждый их спор как-то само собой переключался на "примеры из жизни",
примеры же обрастали другими примерами, дополнительными штрихами, деталями и
воспоминаниями, - и, надо сказать, рассказы отца о его скитаниях с наганом за
пазухой по староверческим сёлам и прочим медвежьим углам Сибири, по заимкам или
заштатным, забытым богом и старой властью, городкам, о встреченных им актёрах и
режиссёрах, о выступлениях Маяковского или о легендарных спектаклях МХАТа и
Мейерхольда - эти рассказы были куда увлекательной да и куда убедительней его
рассудительных наставлений и обвинений в адрес утратившего былой темперамент и
блеск сценического искусства. Может быть, он был и прав, и тогдашний период
"нащупывания путей" и "возрождения форм" (хотя и преданных кое-кем поруганию,
однако отнюдь не изживших себя) действительно не выдерживал никакого сравнения с
периодом их открытия и начала, но сыну-то сравнивать было не с чем, тётка же, с
её бытовой безалаберностью, неуместным шиком и постоянной заверченностью в
вихрях внутритеатральных дел, репетиций и предпремьерных лихорадок, была для
Олега как бы живым воплощением театра со всем его, странным для постороннего
глаза, трудом и деловитой праздничностью; это благодаря ей он знал театр, как
могут знать его только люди, выросшие в подобной среде: впитав и все его запахи
(пудры и грима, лака, столярного клея и пыли сваленных у кирпичной стены за
сценой декораций), и всю его атмосферу (нервозно-взвинченную и
просветлённо-приподнятую - с цветами и поцелуями - в вечер премьеры,
обидчиво-раздражённую в разгар постановки или скептично-опустошённую после
провала "сдачи на критику"); он знал театр "с изнанки", во всех мелочах, знал
досконально, жизнь в театре была для него даже более, так сказать, органична,
чем жизнь сугубо житейская - и школьная, и домашняя; и всё же он бредил сценой,
всё же он рвался туда, упорно и всесторонне готовя себя к актёрской - и только
актёрской! - профессии. Правда, отец, в принципе, предоставил первенцу право
самостоятельного выбора, но против актёрства он был настроен крайне категорично:
кто-кто, а его сын, конечно же, был достоин "поприщ" и понадёжней и
позначительней. Как бы то ни было, а эту поездку "в Питер" они сообща отвоевали:
Олег - отличной учёбой и очередным разрядом по плаванию, тётка же - клятвенными
заверениями поводить "племяша" по музеям и историческим местам; в то раннее
зимнее утро, когда актёры после вчерашней "складчины" дрыхли себе в своих купе,
Олег стоял у окна в коридоре чуть притормаживающего перед полустанком поезда и
смотрел на покрытую снегом равнину с рощицей чахлых осинок на горизонте,
скоплением чёрных, словно игрушечных, изб да белой замёрзшей речкой, утыканной у
берегов щетиной высохших камышей.
Олег никогда не видел ни этой равнины, ни этих изб с застывшими струйками дыма
над крышами и квадратиками огородов, но вся картина казалась ему такой обыденной
и знакомой, что он уже представлял себя неторопливо шагающим вон через то поле
по им же протоптанной стёжке к вон тому длинному чёрному зданию недавно
сгоревшей фермы: морозец пощипывал его щёки, слежавшийся чистый снег похрумкивал
под подошвами, пар от дыхания облачком вылетал изо рта, и румяное зимнее солнце
медленно поднималось ему навстречу из-за села над искрящимися просторами его
прекрасной заснеженной родины...
По стёжке в поле и вправду шёл человек, но только шёл он не к ферме, а к
железнодорожной насыпи и шёл очень быстро, наискосок, стараясь успеть к идущему
по большой плавной дуге составу. Поезд притормозил, прополз мимо опущенного
шлагбаума, мимо кирпичного красного домика стрелочника, передёрнулся и
остановился на крохотном полустанке с деревянным навесом, дощатой кассой и
модными гнутыми скамейками из покоробившейся фанеры. Впереди из почтового вагона
выбросили на грязный перрон тючки с какой-то сверхсрочной корреспонденцией;
состав, лязгнув, тронулся, и он опять увидел того, бежавшего к поезду, человека.
Мужчина в брезентовом с капюшоном плаще и в заляпанных, стоптанных сапогах,
пожёвывая потухшую папиросу, шёл теперь рядом с поездом вдоль невысокой насыпи;
вагон поравнялся с ним, мужчина поднял своё небритое, грубо вырубленное лицо,
словно лишённое возраста, и сузившиеся до точек, невидящие зрачки его
столкнулись со взглядом Олега. На миг - на один единственный миг - Олег как
будто бы стал им, этим мужчиной; внезапно он точно бы ощутил в себе душу этого
человека - всю его душу и всю его исковерканную, загубленную им же самим,
пропащую жизнь...
...Когда же, когда она началась, эта бессмыслица? - пил же он и до армии: пил и
с отцом, и с друзьями, как все в их селе, как многие, пил не больше других, пил
же - и ничего!.. Ну, газанёшь иногда, ну, поддашь, ну, на танцах физиомордию
кой-кому пощупаешь, но это же всё нормально, с кем этого не случалось?!.. Да
нет, он и после, когда вернулся, - он не злоупотреблял, он всё-таки на комбайне
да плюс электрик по совместительству, - тогда на него как на бога молились, цены
ему не было; она бы иначе и не пошла за него, кабы не лучший, - она с запросами,
сама, небось, звеньевая, хоть и совсем девчонка... Сколько ж они женаты? Почти
пять лет... Детишек они так заделать и не сумели: чего-то там у неё по женской
части не ладилось, - трактористкой-то натаскалась да натряслась по дурости -
теперь лечись, исправляй, - оно как будто бы и красавица, и при теле, и всё у
неё на месте, а вот негожая... Раньше бы ей к телятам уйти, и не тянуться за
мужиками, и не доказывать, - не всем это даром проходит... Бывает же невезуха! -
он, может быть, из-за этого-то и запил; а может быть, и со скуки, - как осень,
так накрывало: тоска, дождь, грязь по колено, податься некуда, в клубе сквозь
потолок течёт, а дома опять всё то же - телик да радио, да слёзы её на ужин,
-волком тут взвоешь; осенью в их местах и не захочешь, а надерёшься... Потом-то
уж он и себя не помнил, душа уже каждый день требовала, не получалось, чтобы без
этого, - не зря же его из механизаторов попёрли, при ихнем-то дефиците, - "сухой
закон" не выдерживал, видишь ли, на уборке; ладно, хоть в электричестве заменить
его некем было, - терпели, пока работал: колхоз терпел и она терпела... А он-то,
он, - чего он ей только не говорил, каких он гадостей не выдумывал! и за что?!
Она-то в чём перед ним виновата? В том, что любила его? в том, что в правленье с
жалобами не бегала, как некоторые? в том, что на ферме за них двоих вкалывала,
покуда он тут водярой да бормотухой накачивался?!.. Ух, как он ей тогда - по
слезам её да наотмашь! - аж юшка брызнула... Он же ей ноженьки целовать должен
был, пушинки с неё сдувать, вёдра за ней от колодца носить; что ж он наделал-то
со своей пьянкой, как же он не подумал?! Его же предупреждали, его просили, там
и делов-то было на две минуты: проводку проверить да изоляцию кое-где поменять;
так нет, "обойдётся", "успеется", "без пол-литра не разобраться"; всё
повыпендриваться ему хотелось, всё помурыжить, чтоб походили за ним, чтоб
покланялись; а то ишь ты выискались: "алкаш", "кирюха", трезвенники какие...
Проводка-то у неё и вспыхнула на ночь глядя, - так сразу и занялось со всех
концов - и крыша, и перекрытия... И сено ещё сухое у входа - оно-то, поди, как
порох... Он под закусочной, как всегда, - почитай что в беспамятстве (наутро
только очухался); а она с телятами в этом пекле - одна: ватник на голову
накинула и на руках их по очереди - через огонь... Те мордами в загородку
тычутся, мычат, падают; кругом всё горит, дым, треск, ад кромешный; а она, знай,
бегом - туда-сюда, туда-сюда: вынесет одного, поставит, воздуха свежего глотанёт
- и обратно, за следующим, - и так, в огне, тридцать пять раз, тридцать пять
ходок, - пока эта балка не рухнула... Кого спасала? - скотину какую-то! - себя
же спасать надо было, себя! Она же у самой двери упала, у самой двери, -
вытащили, а у неё всё лицо обуглено; вся обгорела - и ватник ей не помог...
Меня, говорят, звала: жалела, что о ребёнке мне не сказала, - она же,
оказывается, третий месяц как на сносях была; и врач подтвердил, когда её
выдавали... Это, выходит, она по моей милости и сгорела, я ей и подсобил; это
она потому и лежит сейчас на столе там, в правлении, в красном углу, платочком
белым укрытая, что я её и сгубил, я - самолично! - и всю красоту её, и дитя её
не родившееся (моё дитя! наше с ней!), - сжёг всё своими руками; любил, любил -
да и сжёг... Как же я допустил, как так вышло?.. И чем же мне жить теперь - без
неё - для чего мне жить?!.. Нутро будто выгорело, - всё сжёг... "Пусто-пусто" -
как в домино...
Мужчина в плаще, оскальзываясь на обледеневшем щебне, взбирался на насыпь.
"Нырком, под вторые колёса..." - мелькнуло в мозгу Олега, и, цепенея, он
потянулся к опломбированной ручке стоп-крана.
Косясь на приближающиеся, поблескивающие колёса, мужчина пригнулся, сплюнул
изжёванный окурок и, точно кланяясь в пояс, неловко шагнул под вагон. Олег изо
всех сил рванул ручку стоп-крана, но ещё до толчка, отбросившего его от окна в
конец коридора, на пол, чудовищная, невыносимая тяжесть накатывающего колеса,
предсмертной болью пройдя поперёк его живота, смяла его взметнувшееся
сознанье...
...Олег не слышал, как суетились над ним всполошившиеся актёры, как обливающаяся
слезами тётушка, ругаясь, возила ему под носом ваткой с нашатырём; не видел, как
высыпавшие из вагонов проводники и пассажиры, возбуждённо переговариваясь,
толклись внизу, разглядывая передавленное посередине тело в брезентовом плаще,
как отволакивали его, это тело, со шпал на снег, дабы оно не мешало движению
поезда, - около получаса Олег не приходил в себя; и лишь когда полустанок и поле
с сожжённой фермой, проплыв за окнами, скрылись из виду, он снова открыл глаза.
Он был здоров, здоров, как и прежде, но он больше не был тем обожающим театр
мальчиком, тем "будущим Станиславским" (как иронично аттестовала его актёрская
братия), тем упоённым романтиком, смотрящим на мир только сквозь зеркало сцены:
реальная жизнь с её немудрящей и беспощадной правдой, с её трагедиями и фарсами,
предстала пред ним во всей обыденной наготе, без праздничных принаряживаний и
мастеровитых подсветок, - и он теперь больше не верил в театр, не верил в
необходимость его "игры в жизнь" и в его бутафорские страсти; на мгновенье он
ощутил настоящую бездну - и он не желал теперь барахтаться на искусственно
отгороженном мелководье! Отныне он порывает с театром - он так решил (хотя и
решил пока про себя, втайне, чтобы не огорчать раньше времени свою тётушку и не
очень-то обнадёживать отца); отныне он занимается только жизнью! - и медицина
для этих его занятий была, без сомнения, наиболее подходящей сферой.
Впрочем, решить "порвать с театром" оказалось несколько проще, чем "порвать" на
деле, - по крайней мере, до института всё оставалось по-прежнему (во-первых, не
выдавать же своих секретов, а во-вторых, в драмкружке у Олега было слишком много
друзей); потом, в институте, пошли выступленья на "огоньках", вечеринках и
вечерах в студклубе, хожденья по разным театрам (благо, то случай, то лишний
билетик не раз подворачивались), так что "порвать" окончательно и бесповоротно
всё как-то не удавалось, да он, признаться, и сам, чем дальше, тем меньше на
этом настаивал. Вероятно, тут было некоторое уравновешивание: после реальной
крови, смердящих ран и долгих изматывающих дежурств в онкологии его невольно
тянуло к чему-то чисто духовному, так же как после реальных людских страданий
любая игра в призрачном свете рампы казалась ему особенно привлекательной.
Пытаясь найти научное объяснение случаю в поезде, за годы учёбы он перерыл целую
гору специальной литературы (даже едва не подался на пятом курсе в психиатрию),
но, кажется, то, что тогда случилось, в компетенцию медицины никоим образом не
входило; да, в общем, и было ли это с ним? - он мог и нафантазировать, могло и
просто совпасть - тем более, при таком потрясении, - детство отодвигалось, он
жил, как присуще юности, своим сумбурным, сиюминутным настоящим и, разве, самым
ближайшим будущим, всё реже и реже припоминая то странное состоянье "провала в
чужую душу" и всё уверенней убеждая себя, что, очевидно, он попросту допридумал
тогда недостающее; но то, что произошло сегодня возле метро, напрочь опровергало
все его доводы. Нет, это не было совпаденьем или фантазией (он вновь нащупал в
кармане штормовки твёрдую костяную рукоятку) - факт есть факт, - и именно этот,
теперь неопровержимый, факт привёл его в эту комнату, где он сидел сейчас, сидел
у чужого письменного стола и прислушивался к размеренному дыханию спящей здесь,
на тахте, незнакомой девушки.
Олег устроился поудобней, вытянул ноги и погрузился в чтение...
Она проснулась часа в четыре, к вечеру, - приоткрыв глаза, она минут пять лежала
не двигаясь, с изумленьем рассматривая давно задремавшего за столом Урусова.
Потом она вспомнила про маму - про то, что её больше нет, - попробовала
заплакать, но плакать ей не хотелось: события и вчерашнего, и позавчерашнего дня
словно ушли далеко-далеко в прошлое, оставив в её душе лишь некоторую
подавленность и опустошённость; всё утреннее - от одиноких её блужданий по
наполняющимся, сменяющимся, как в видеоскопе, станциям метро до пробуждения на
своей тахте - вспоминалось как-то обрывочно и крайне смутно; по-настоящему
осязаемым во всём её утреннем полусне был только вот этот парень в штормовке,
развалившийся с книгой на животе в её кресле. Оленька жадно вглядывалась в его
запрокинутое мужественное лицо, пугливо скользила взглядом по мощным плечам, по
чуть вздымающейся грудной клетке - и обмирала, чувствуя где-то "под ложечкой"
зябкую, обессиливающую истому. Она впервые так близко и так подробно исследовала
мужчину - и ей, неожиданно для неё самой, захотелось сейчас прижаться всем телом
к его мускулистому, сильному телу; услышать сердцем, как гулко и страстно бьётся
его большое мужское сердце; слабея от счастья, вдруг ощутить, как нежно
касаются, как ласкают её его лежащие на обложке нервные пальцы...
"Чувственность", "вожделение", - конечно, она читала, конечно, смотрела в кино и
по телевизору (испытывая отчасти нечто сходное с переживаньями соблазняемых - и,
как правило, поддающихся этим греховным соблазнам - героинь), конечно, она порой
неосознанно ощущала это, когда листала альбомы живописи или скульптуры
(обманывая себя "эстетическим наслаждением" - то Святым Себастьяном, то
микельанджеловским Давидом - да иссушая в мечтаньях и сожаленьях о
"недостижимости идеала" своё взбунтовавшееся естество), но нынче её впервые
влекло не к какому-то "абсолютному совершенству", а к этому, вполне конкретному
и живому, парню, кажется, спасшему её утром у станции...
Поглядывая на спящего, Оленька выбралась из-под пледа, слезла с тахты и на
цыпочках выскользнула за дверь. Ей надо было чуть привести себя в порядок (не
показываться же ему опять такой зарёванной нюшей!), - стоя под тёплым душем и
деловито осматривая себя в овальном зеркале над раковиной, она оглаживала свою
небольшую грудь с торчащими розовыми сосками, свои узковатые бедра и худые ноги,
находила, что отказаться от столь прелестной женщины не сможет никто - ни один
мужчина на свете! - и торжествующе улыбалась, стараясь не замечать в запотевшем
зеркале этой, не очень уместной в данный момент, улыбки.
Из ванной Оленька вышла уже в шерстяном тёмно-сером платье с деревянной цепью,
надушенная французскими духами и со слегка подведёнными - для загадочности -
ресницами. Оценив себя между прочим и в коридорном зеркале, она отправилась в
шлёпанцах на кухню - сообразить что-нибудь на обед. "Путь к сердцу мужчины лежит
через желудок, - посмеивалась она, доставая из холодильника вместительную
кастрюлю с борщом "на неделю", приготовленным ещё мамой, - а путь к сердцу
женщины... Ой-ёй, что ж я несу, распутница..." Однако "распутницей" ей, как
видно, нравилось, и расставляя тарелки, она даже стала вполголоса напевать.
"Ты вот где!"
Оленька вздрогнула - она и не слышала, как он подошёл.
- Заснул, извини, я прямо с дежурства...
"А славная у неё фигурка, - отметил Урусов её, умело подчёркнутую нарядным
платьем, угловатую женственность. - Успела и марафет навести и причепуриться -
ну, просто милашка..."
- Снимай-ка куртку, садись за стол, буду тебя обедом кормить, - хозяйски
скомандовала она. - Мой руки, я тебе борщ наливаю...
Минут пятнадцать, прошедших в полном молчании, они уплетали подряд и борщ, и
салат, и всё, что нашлось в холодильнике; и только после обеда, за кофе, сидя
друг против друга и многозначительно переглядываясь, они с ней мало-помалу
разговорились. Она училась на третьем курсе, весной ей стукнуло ровно двадцать,
и она тоже пописывала стишки (вполне может статься, Олег их где-нибудь и читал,
- сочетание её имени и фамилии "Ольга Вирсавина" было ему знакомо); при этом она
обладала достаточным тактом, чтобы не предлагать их тотчас "на суд рядового
читателя", чего Урусов, знавший свою дурную привычку рубить сплеча "как оно
есть", боялся пуще всего. О собственных песнопениях и о планах на этот счёт он
благоразумно умалчивал, зная по опыту, сколь ревниво относятся все поэты к себе
подобным. Прихлёбывая из керамических чашечек, они болтали о современной поэзии
и о студенческом клубе, где оба они часто бывали, но почему-то так-таки до сих
пор и не встретились; болтали о новых фильмах и виденных ими спектаклях, о
молодёжных театрах и вообще обо всём том, что составляет обычно предмет ни к
чему не обязывающих и ничего не решающих бесед за кофе и что отвлекало их от
глубинной, соединившей их в это утро, темы, присутствовавшей подспудно во всех
прихотливых ходах их досужей, остроумно-непринуждённой болтовни.
- Самородки и дилетанты нового не находят - в наше время нужна культура, -
щебетала она. - Нынче, вон, все о своём "величье" кричат, - была бы аудитория; а
в чём, в сущности, их "величие" заключается, в чём конкретно?.. У тебя дырка на
локте...
- Дырка? ("Вот чёрт, свитер драный, - на дежурстве заштопать не догадался...")
Да где? Быть не может...
- На левом, ты не туда смотришь. Давай, я зашью...
- Ты меня так совсем разденешь, - не очень удачно сострил Олег.
Оленька покраснела.
- Снимай, болтун. Кто же о вас позаботится, если не женщина...
Пока она, выдвинув ящик серванта, искала нитки "в тон", Урусов стаскивал свитер.
- Ты, кстати, и плащ свой зашей, нам уходить скоро. Вечер сегодня в клубе - наш
театрик показывается, - я должен быть...
- Ты меня что, приглашаешь?
- Приглашаю. Да и развеешься заодно, - чего тут дома сидеть...
- Да, - вздохнула она. - Дома сидеть мне нечего, дома глупо...
- Про плащ не забудь, - прервал Олег.
- Плащ не проблема... - Сравнительно ловко замаскировав дыру на локте, она
откусила нитку и протянула свитер Олегу. - Плащ я, пожалуй, другой надену...
...На улице ещё было совсем светло; Оленька в кожаном плащике и в поцокивающих
модных ботиках шла с ним под руку, то и дело слегка касаясь его, и идти с ней
сквозь обтекающий их людской поток, ловя то завистливые, то одобрительные
взгляды встречных прохожих, было на удивленье приятно: в паре с Олегом эта
курносенькая худышка казалась ещё беззащитней и тоньше, а сам Олег - ещё более
мужественным и несокрушимым. Любаша, с её роскошной, но несколько крупной
фигурой, с её красивым, но чересчур правильным "русским" лицом, а главное с этой
её уверенностью в себе и холодноватой уступчивостью, могла вызывать, пожалуй
что, восхищенье, но уж никак не жалость и не желание защитить её; часто до их
романа, на лекциях, он любовался и её неприступной тяжеловатой статью, и её
строгим профилем, и мягким, прозрачным светом её снисходительных голубых глаз,
но, видимо, только случай позволил ему преодолеть ту всегдашнюю отчуждённость,
мешающую ему приблизиться к этой спокойной, красивой женщине, слишком уж
независимой для каких-нибудь тривиальных "приударяний" и "обольщений". По сути,
она и тогда решила сама - решила и за него, - иначе он вряд ли рискнул бы так, с
полувзгляда, без предисловий и разъяснений, увести её от их пляжной компании Бог
знает куда, к пустым в эту пору базам отдыха; иначе бы она не ждала хладнокровно
возле калитки, пока он сговаривался со сторожем, и, разумеется, ни за что бы не
поднялась с ним в домик, в ту, пахнущую соломой и мятой, фанерную комнатку с
тусклым окошком, с паутиной в углах и с одинокой кроватной сеткой на пыльном
полу; она решила, а он, понятно, тут же запрыгал на задних лапках да завертел
кобелиным хвостиком, она его поманила, а он сейчас же и выкамаривать перед ней -
всё оправдаться ему хотелось, всё доказать, что это он сам добился, что это он
победил, он, - первый! ("Соблазнитель" - с ума сойти! - вот уж, поди, её
распотешил...) А, между прочим, он у неё действительно первый; и надо ж такой
характер иметь! - будто бы ничего и не изменилось: ночи ночами (там ты и
"миленький", и "любименький", и "так бы и задушила, чтоб никому не достался"), а
днём ни-ни, днём всё, как и было, "всему, мол, свой час"... Да нет, Любашу не то
что жалеть, к ней с непривычки и подступиться-то боязно: рученьками своими как
сдавит - аж рёбра трещат; она-то уж коли за что взялась - не выпустит, - с ней я
не знаю кто справится, с её нравом (не зря она тоже по хирургии)...
В то время, как возмущённый Олег (оставивший свой портфель у Оленьки,
пообещавший её проводить домой, а потому предвидевший скорые осложненья в своих
"сердечных делах") предавался подобным воспоминаниям и сравнениям, уже
подтасовываемым в пользу новой знакомой (также вполне удовлетворённой своим
нечаянным спутником), они, прошествовав по бульвару, спустились в метро,
проехали несколько остановок, затем, потолкавшись в толпах у эскалатора, опять
поднялись наверх и, пройдя вдоль просторной площади, свернули в узкий, прямой
переулок, - здесь, в переулке, неподалёку, располагался тот самый студенческий
клуб, в котором они собирались сегодня "развеяться" и в котором Урусову
предстояло узнать в этот вечер кое-какие весьма неожиданные подробности и о себе
самом, и о своём вероятном будущем.
В широком пустом вестибюле со скользким каменным полом и мраморной лестницей на
второй этаж они, поздоровавшись с укутанной в тёплый платок сонной женщиной за
барьером в нише, направились не к гардеробу направо, а (как свои в этом доме
люди) налево, в коридор за вишнёвыми бархатными портьерами. Олег постучался в
одну из множества крашенных жёлтой масляной краской однотипных дверей с
табличкой "Штаб народной дружины"; дверь была заперта; тогда он прошёлся в конец
коридора, где заглянул в какую-то многооконную угловую комнату с большим столом
в центре и рядами жестких "киношных" кресел у стен, но не найдя никого и там,
вернулся к Оленьке.
- В зале, наверное, - полуоправдываясь, предположил он.
Миновав пригорюнившуюся гардеробщицу (которая, подперев ладонями толстые щёки,
проводила эту счастливую юную пару сочувственным вздохом), Олег и Оленька начали
подниматься по лестнице, от площадки напротив раздваивавшейся и поворачивавшей
на сто восемьдесят градусов, так что фойе нависало над лестницей этаким
театрально эффектным балкончиком.
"Никак Урусов! - окликнул Олега с балкончика чей-то громоподобный бас. -
Здорово, доктор!"
Оленька увидала облокотившегося на мраморные перила молодого гиганта -
смуглолицего, белозубого, с короткими тонкими усиками и в пёстрой ковбойке, -
уставной жёсткий ёжик чёрных волос, тельняшка в расстёгнутом вороте и якорь,
выколотый на его загорелой лапище, сразу же выдавали в нём человека флотского и,
судя по говору, выросшего на юге.
- А, Вольдемар, привет, - улыбнулся Олег. - Ты, как всегда, на охране
общественного порядка?
- Ага, - стрельнул гигант маслянистыми южными глазками (Оля его заинтересовала).
- Смена закончилась, я и пришлёпал. Ты Женьку, наверное, ищешь? Он в зале.
- Вовик, представься даме, - подводя Оленьку, кивнул Олег. - Её зовут Оля.
- Вольдемар Полощук, - представился тот и вдруг, приподняв выгоревшую бровь,
изобразил на своей большеносой хохлацкой физиономии улыбку завзятого ловеласа и
покорителя женских сердец, улыбку с тайным намёком и поволокой в очах, - ту
самую знаменитую бессовестно-томную улыбку, всегда воскрешавшую в воображении
Олега пальму на фоне луны и моря, вкус шашлыков, наклейку вина "Чёрные глаза" и
мелодию танго "Утомлённое солнце".
- Э, э, Вовик, - предупредил Олег. - Ты глазки-то не настраивай понапрасну,
других иди обаяй...
- Вас понял, - откозырял Вовик. - От винта!
- Нет, почему же... ("Ну, дылда, - подумала Оленька. - И нос картошкой, как
гуля...") У вас хорошо получается - очень смешно...
- Вот так, красавец! - Урусов похлопал Вовика по плечу. - Брюнеты не в нашем
вкусе...
С Володей он был знаком давно, - когда-то в составе их молодёжного оперотряда он
тоже участвовал и в дежурствах, и в рейдах по всяким укромным "хазам", "малинам"
и прочим "блатным" местам; возился с пьяной шпаной, втолковывая им прописные
истины о "культуре", "правопорядке" и "уважении к человеку"; встревал при случае
в поножовщины (в которых один Полощук с его бычьей силищей и сноровкой заменял
им по меньшей мере троих), утихомиривал в общежитиях и на вечерах
разбушевавшихся спорщиков, разнимал драчунов, - короче, действовал
соответственно обстановке и обстоятельствам, как и все остальные, - и тогда все
они не раз выручали друг друга, так что их дружба была проверена, как говорил
Вольдемар, "в приближенных к боевым условиях".
Сам Вовик приехал из маленького приморского посёлка, где его "батько" всю жизнь
рыбачил - сперва на просмоленных узконосых шаландах с мотором, а после на
старых, видавших виды сейнерах (совхоз был не из богатых); мать же работала на
винзаводе, на розливе, откуда она приносила то длинногорлые бутылки, то
запотевшие молочные бидоны с сухим вином, никогда не переводившимся в погребе их
прохладной белёной "хатки" под камышовой крышей. Вообще к кисловатому винному
запаху он привык с колыбели, так же, как к запаху рыбы, водорослей и табака,
исходившему от отца; как к запаху дёгтя и чабреца в сенях, где висел
покоробившийся от соли отцовский плащ и громоздились его огромные рыбацкие
сапоги; как к сытному запаху красного, круто заправленного капустой, перцем и
помидорами, борща или к предпраздничным сдобным запахам пирогов с изюмом и
творогом; привык, что вино стоит на столе и летом - когда от палящего зноя,
казалось, белел даже выщербленный ракушечник их каменной изгороди, - и зимними
вечерами - когда промозглый порывистый ветер с моря лупил по стёклам, и стёкла
меленько дребезжали, а в доме угарно воняло дымом и мокрой псиной; привык, что
вином утоляют жажду и согреваются и что без вина - без этой чуть опьяняющей, то
золотистой, то тёмно-красной влаги - жизнь, в общем, и невозможна. Здоровьем Бог
его не обидел, а море и постоянный физический труд - в их огороде или в совхозе
на выгрузке и разделке рыбы, на винзаводе или в отцовской бригаде на промысле -
дали ему такую закалку, что и три года службы на корабле, со всеми приборками,
вахтами, боевыми тревогами и учёбой, нисколько не были ему в тягость.
"Дембильнувшись", он собирался пойти в совхоз мотористом, но батя, видимо
возгордившись его значками отличника да разрядника и новыми золотыми лычками
старшины первой статьи на его бушлате, присоветовал поучиться в каком-нибудь
подходящем техникуме, чтобы потом он мог бы ходить "в загранку" и бороздить
моря-океаны не на зачуханной рыболовецкой посудине, а с максимальном комфортом,
в белой рубашке, на белоснежном туристском лайнере. В техникуме он проучился
четыре года, но места на лайнере сразу по окончании не нашлось, а возвращаться в
посёлок или же наниматься в порт на "буксир" ему не очень светило, вот почему в
ожидании "фарта" он и устроился на завод, получил в общежитии койку да и зажил
себе припеваючи, выколачивая свои "двести в месяц" и, право, довольно весело
проводя свободное время. Пока он служил, учился, дежурил по вечерам в дружине,
"крутил любовь" с пэтэушными да медучилищными "подружками", пил он от случая к
случаю, ради шутки вливая в себя иной раз по несколько литров, почти не пьянел и
сохранял "полный самоконтроль"; теперь же, в последний год, с появлением
кое-каких "деньжат", случаи участились, "шутки" его тоже, и эта - покуда едва
заметная - червоточина в его натуре давно уже настораживала Олега: ни укротить,
ни "тормознуть" Вольдемара в такие моменты не удавалось. Впрочем, сегодня он был
"как стёклышко" - просто не мог он не распустить перья перед любой мало-мальски
смазливой "очаровашкой".
"Ох, Вовик, ох, сердцеед!" - усмехнулся Олег, вводя Оленьку в полутёмный
зрительный зал.
На буднично освещённой сцене за полузакрытым бордовым занавесом разминались
ребята в чёрных трико; а подле сцены, беседуя с коренастенькой бойкой девицей в
короткой юбке, чёрных колготках и в свитерке, обтягивающем её зазывно округлые
формы, непрестанно притопывая носами полуботинок (точно готовясь вот-вот отбить
чечётку) и выразительно жестикулируя, переминался дородный румяный блондин в
стального цвета вечерней тройке и ярко-синем галстуке. Приплясывая, блондин то
засовывал руку в карман пиджака, то трогал галстук, то, отставив мизинец,
кончиками трёх пальцев поправлял курчавую шевелюру с уже наметившимися
залысинами, как-то чрезвычайно гордо закидывая при этом лобастую голову и
похохатывая заливистым тенорком.
"Нет, нет, Галчонок, - услышала Оленька окончание его фразы. - С Любочкой мы
товарищи; мы с первого класса вместе..."
Заметив вошедших, девушка в свитерке оценивающе взглянула на Оленьку, моргнула
Олегу и, разом прервав беседу, взбежала по боковым ступенькам на сцену. Там,
присоединившись к ребятам в трико, она принялась старательно изгибаться, вращать
кистями, по-птичьи вскидывать руки и ходить различными шагами на месте, повторяя
все эти пантомимические телодвижения за эксцентричным, худющим парнем, похожим
своими обвисшими усами, причёской и носом на Гоголя. Увидев Олега, парень
приветственно поднял руки и, продолжая разминку, указал длинным пальцем на
повернувшегося блондина.
- Это вот он и есть, - подходя с Оленькой к сцене, негромко сказал Олег. -
Евгений Витюгин, лично...
- Он самый, - чуть поклонился блондин и, заложив руки за спину, опять очень
гордо выпрямился.
- Да в новой тройке... - Олег иронически оглядел костюм Витюгина. - Да
потолстел...
- Ложь, клевета и наглый поклёп, - отпарировал тот, закладывая большие пальцы в
кармашки жилета. - Ваши инсинуации, Олег Алексеевич, беспочвенны и
бездоказательны...
- Ну да, "беспочвенны", а вот это?..
Олег неожиданно ткнул кулаком в живот приосанившегося Витюгина, - впечатление
было такое, будто бы он ударил по туго надутому мячу, - Женечка только крякнул и
чуть покачнулся.
- Нет, ничего, - протянул Олег. - Есть ещё кое-что...
- И как не стыдно - при посторонних? - огладил жилет Витюгин. - Солидного
человека по животу - фу ты какой невоспитанный...
Он вежливо подтолкнул Урусова к выходу:
- Пойдём, проверяльщик, - разоблачитесь там у меня, ты заодно и свой инструмент
заберёшь...
Женя Витюгин был просто создан для руководства; всегда в превосходном
расположении духа, общительный, неунывающий и неутомимый, он обладал в то же
время железной хваткой в делах и массой прочих, крайне необходимых подлинному
руководителю и "молодёжному вожаку", качеств: умел на лету "просчитывать" все
возможные варианты; умел найти свой подход и к начальству, и к каждому, в ком он
нуждался; умел, нажимая на самые разные рычаги, и моральные, и финансовые,
"подзавести" любой коллектив, легко и уверенно направляя усилия всех и вся в
должное русло и решая головоломнейшие задачи по большей части не принуждением и
"накачкой" (чего его сверстники и не потерпели бы), а точным распределением сил,
учётом имеющихся в его распоряжении стимулов и "мер давления" и, разумеется,
"личным примером", что, при его энергии и привычке первенствовать, лишний раз
позволяло ему доказывать своё лидерство. Уже много позже своего появления в
оперотряде, встретив его с Любашей, Олег узнал, что они до девятого класса росли
в одном городе и учились бок о бок в одной школе и в одном классе; что потом
отца Женечки с повышением перевели сюда, и прежняя дружба возобновилась совсем
случайно, на вечере в клубе, где сам Урусов, как и обычно, пел свои "зонги", а
Женечка с оперотрядовскими "орёликами" следил за порядком. Надо сказать, Олег и
раньше не очень-то верил в их "дружбу", а после двух-трёх обмолвок Любаши о
школьных и институтских ухлёстываниях Евгения и о его недавнем "практическом
предложении" (высказанном шутливо, однако достаточно ясно) перестал верить
вовсе. Витюгин, быть может, и знал об их романе (скорее всего, из злоумышленных
сообщений вот уже год атакующей его Галки - соседки Любаши по комнате в
общежитии и потому считавшейся её подругой), но виду не подавал, наоборот: на
правах "друга детства" он всё настойчивей и всё чаще приглашал Любашу на вечера
и на выезды за город, - благо, сейчас у зашоренного Олега и выходных, и
свободных от онкологии вечеров хронически не хватало.
Женечка торопился, и его можно было понять: закончив экономфак ещё год назад, он
и дальше намеревался идти "по общественной линии", Любови же предстояло
распределяться и уезжать отсюда, с чем он никак не хотел смириться, упорно и
безуспешно осаждая эту, волнующую его своим снисходительным безразличием и
безнадёжно любимую им, женщину. Только что он опять отбивался от её глуповатой
настырной подруги, недвусмысленно намекавшей ему на свои "чувства" и на
незамедлительное согласие, - прежде он, вероятно, не пропустил бы её хитроватой
круглой мордашки с бусинками наглющих глаз и её бюста местной секс-бомбочки, но
сейчас отвлекаться на эти "мелкие шалости" было бы непростительным легкомыслием:
поставив цель, он всегда шёл к ней, чего бы это ему ни стоило, а цель,
находившаяся порой на расстоянии вытянутой руки, была, как назло, почти что
недостижима. Подобная ситуация раздражала его донельзя, временами он уже
ненавидел Любочку за то предпочтение какое она, похоже, оказывала Олегу, и
мрачно подумывал о фантастических способах устранения либо мешающего ему
соперника, либо же их обоих; так что нежданный приход Урусова с этой щупленькой
Олей, можно сказать, пролил бальзам на его сердечные раны. Любашин максимализм
он испытывал на себе, а она непременно придёт сегодня на вечер...
- Прошу! - распахнул он дверь с надписью "Штаб народной дружины". - Наши
апартаменты - к вашим услугам!
Пропустив Олега и Оленьку в небольшую, пропахшую позавчерашним табачным дымом,
комнатку с двумя вешалками и с отдыхающей на зелёном сукне Т-образного стола
гитарой, Витюгин хозяйски забрался за стол и, побренчав связкой ключей, открыл
крашенный "под морёный дуб" маленький сейф в углу за креслом.
- Нарзану хотите? (Он ликовал: ну, кажется, хоть сегодня он отыграется, - надо
только как следует рассчитать.) - Стаканы, вон, возле графина...
Пока они пили нарзан, пока Урусов настраивал нужную для спектакля гитару, начали
потихоньку стекаться и первые зрители: заглянул приятель Олега по институту
белобрысый Лёша Данилов, выделявшийся среди остальных сокурсников почти
фанатичной дотошностью и увлечённостью всеми без исключения аспектами
медицинских наук (а потому имевший чисто врачебное правило докапываться в любом
вопросе до самых мельчайших деталей, раскладывать всё по полочкам и составлять
для себя специальные схемы на каждый метод лечения, болезнь или
общетеоретическое воззрение); заскочили за ключиками от комнаты с аппаратурой
джазисты во главе с профессиональным "лабухом", толстеньким гитаристом Рудиком,
щеголявшим, несмотря на животик и плешь на макушке, в ковбойских полусапожках на
каблуках, в куцей джинсовой курточке и в бакенбардах, обрамляющих его чуть
обрюзгшее лицо, издали смахивающее на непропеченный блин; зашёл раздеться ещё
один их дружок по оперотряду Петя Мосолов, из машиностроительного, а с ним и его
жена Виктория - несколько грубоватая спортсменка с пышно распущенными рыжеватыми
волосами, напарница Пети и по учёбе, и по альпинистским "хождениям в горы".
Зайдя всего на минуту, Мосолов тут же опять сцепился с плюгавым и лопоухим
бородачом в металлических круглых очках Марком Алтыновым: Марк доучивался на
философском, Мосолов же, выйдя, как и его жена, из заводской среды и будучи по
профессии вроде бы "технарём", тянулся к занятиям умозрительным, зачитывался
историей философии, осилил "Логику" Аристотеля, два тома Френсиса Бэкона, три -
"Капитала" и уже подбирался вплотную к Канту и Гегелю. Внешне полная
противоположность Марку, простой рябоватый крепыш Мосолов с его основательным,
тяжеловесным складом ума напрасно пытался попасть в иронично порхающий тон
своего прожжённого оппонента, небрежно сыплющего цитатами, именами и
философскими категориями, - тот, и не думая выдвигать в ответ ничего
конкретного, с издевательским красноречием опровергал любой его довод, сокрушал
невзначай занятые с таким трудом позиции, осмеивал мимоходом казавшиеся
непререкаемыми истины и, вывернув наизнанку все его взгляды и принципы, в итоге
не оставлял камня на камне от всех мосоловских построений. Затюканному в
очередной раз Мосолову нестерпимо хотелось взять худосочного Марка за ноги и
вытряхнуть из его ушастой башки и эту его трепливую "энциклопедичность", и его
злоязычную "прозорливость", но, к сожалению, на словесных ристалищах сражаться
следовало согласно правилам, и, доспорившись, как обычно, до угрожающего
мычания, он был спасён лишь благодаря вмешательству жены Вики, мгновенно
уладившей их конфликт советом Петруше "не философствовать попусту", а Марку
"сойтись с Петенькой в рукопашной"; после чего Алтынов немедленно заявил, что
"вынужден их покинуть", и спешно ретировался.
Потом заходили какие-то, фамильярно приветствовавшие Витюгина, девицы; потом -
курсанты, преподаватели, ребята с завода; забрёл поздороваться декадентского
вида мальчик в шейном платке и с точно приклеенной вокруг рта бородкой -
художник Юрик Волгин, подрабатывавший здесь, в клубе, оформителем и приведший с
собой длинноногую плоскую красотку - на голову выше него (наверное, из
манекенщиц), - кутавшуюся высокомерно в крашеный мех леопардового манто;
забегали отметиться суетливые институтские активисты, знакомые чьих-то знакомых,
любопытствующие студентки, жаждущие взглянуть ненароком, что там, за этой
открытой дверью; мелькали в проёме лица столпившихся в вестибюле; уже
погромыхивали в фойе серебряные тарелки ударника и вступал утробный ритм
бас-гитары; уже и лестницы, и всё здание клуба переполнял возбуждённый гул и
смех; дым в комнате штаба стоял столбом: кто спорил, кто поднимал упавшую,
перегруженную плащами и куртками, вешалку, кто узнавал что-то важное у
вездесущего и всезнающего Витюгина, - подобная атмосфера Олега сейчас вполне
устраивала, поскольку в такой суматохе и толчее ни на него, ни на Оленьку особо
пристального внимания никто из присутствующих не обращал.
Женечка то и дело выскакивал в вестибюль - встречать кое-кого из
преподавательского состава, и возвращался в комнату с седовласыми благообразными
мужчинами и моложавыми женщинами в строгих английских костюмах (их пальто он
вешал отдельно); наконец он загнал в штаб вместо себя чернявого Вольдемара, а
сам помчался наверх - оценить ситуацию у буфета и в зале.
Минуту спустя в комнату занесло и отрепетировавшую на сцене Галку. Разве могла
она усидеть за кулисами, когда каждый день, каждый вечер катастрофически
уменьшал её шансы остаться здесь, в городе, и не ехать обратно в своё село, в
свой колхоз, когда-то направивший её "учиться на доктора". Хотя председателем у
них был её дядька, и уж "бытовые условия" ей обеспечили бы, она не такая дура,
чтобы загробить и молодость и здоровье в разъездах по их осенней распутице да по
запущенным фельдшерско-акушерским пунктам; покоя ей там не будет, работать
придётся, когда кому приспичит - и всё, считай, "за спасибо", - а зацепись она
здесь, найди лазейку да выйди замуж повыгодней, и вся дальнейшая её жизнь пойдёт
как по маслу, без этих, не нужных ей, жертв, без нервотрёпок и главное - без
надсмотра её многочисленной родни. Кто и чего возвращать за её учёбу будет - это
пусть родичи выясняют между собой (не в суд же её потащат, племянницу, - денег у
них, чай, хватит, не обеднеют); она же нынче цену своей свободе прекрасно знала:
покуролесила тут маненько в былые годы, похороводилась, - её теперь под
родительское крыло ничем не заманишь - ни пряником, ни кнутом... Жаль, правда,
что с женихами подзадержалась, - недоучла специфику: гулянки гулянками (это дела
взаимные), но в жёны им всем "нетронутых" подавай, - Евгений-то нос не зря
воротит; она же и в театр пошла из-за этого - может быть, кто и клюнет из
стоящих (подкатываются-то многие, да не те: менять свой колхоз на какой-нибудь
ихний райцентр - это, простите, шило на мыло...)
Шустро вкатившись на своих крепеньких ножках в штаб, она налетела на
примостившегося у сейфа Вовика. Странно, как она до сих пор не заприметила
этакий экземпляр; столько раз, пробегая, здоровалась, удивлялась и росту, и
телосложению, но то ли думала о другом, то ли к целям её он не подходил, -
короче, знать знала, а выводов для себя не делала. Громила-то этот ("Володя",
если ей память не изменяет) на крайний случай мог бы её устроить, хоть он и без
"высшего": он длинный, да глупый, кажется, - с ним только правильно
обращаться...
- Ого! - подлетев к Вольдемару, воскликнула Галка. - Это где же таких растят?
И, задрав голову, посмотрела под потолок.
- Таких - далеко. - Обнаружив подле себя аппетитную и, похоже, заигрывающую с
ним толстушку, Вовик опять скроил сладострастную мину "рокового красавца" и
пробасил, сильно фальшивя: "У Чёрного моря..."
- Он ещё и моряк! - восхищённо вздохнула Галка, потрогав толстеньким пальчиком
полосы на его тельняшке. - Один настоящий мужчина, но есть...
Вовик сомлел. Разумеется, восхищенье женщин его габаритами льстило ему и раньше,
но редко когда они высказывали свои симпатии столь откровенно и прямо, а
замечанье насчёт тельняшки его - моряка и душой и телом - сразило в самое
сердце. Притом, как-никак, восхищавшаяся им женщина с подвитой чёлкой и
ржаво-соломенными кудряшками на висках была не чета пацанкам из ПТУ, она была
вхожа в сферы, куда и ему, и всем прочим вход был заказан, да к тому же она
выступала на сцене, - и эта, запретная для непосвящённых, жизнь окружала её
ореолом тайны и чрезвычайно её возвышала в его глазах.
"Галинка" же (как ласково называл он её), тараторила об отсутствии среди их
"засушенных умников" "мужиков в полном смысле этого слова", о влечении всякой
нормальной женщины к силе и мужественности прежде всего и о "естественности
инстинкта", о преимуществе флота перед другими родами войск и о превосходстве во
все времена именно моряков - об их взаимовыручке, рыцарстве и верности, -
словом, она вела наступленье самым широким фронтом, развёртывая свою боевую мощь
сразу по нескольким направлениям, выходя в тылы и стремительно замыкая кольцо
окружения. В ближайшие пять минут на объект атаки излился запас комплиментов,
которого не избалованному женским подобострастием простодушному Полощуку с
лихвой хватило бы на всю его жизнь. Ещё через пять минут прирученный Вовик
смотрел на неё с влюблённой преданностью, и они договаривались о встрече после
спектакля; но тут Урусову, наблюдавшему их неравную схватку, пришлось отвлечься:
в дверях комнаты появилась Любаша.
Сегодня она была одета нарядней обыкновенного, и высокий стоячий воротник
лилового платья ещё заметней подчёркивал её поистине царственную осанку; Урусов
взглянул на притихшую в этом гвалте Оленьку, затем - на замершую в проёме двери
Любашу, выискивающую его среди набившейся в комнату молодёжи и разгоняющую
табачный дым своей изящной, но по-мужски сильной ладонью, - и снова невольно
заколебался. Любаша сегодня была красива как никогда; сама того не желая, она
почти подавляла: женщин - редкостным совершенством своего тела, матовой белизной
кожи и сиянием словно светящихся синих, спокойных глаз; мужчин - безусловным
сознанием собственной независимости.
Взяв на гитаре аккорд, Олег улыбнулся нашедшей его Любаше - и Оленька, со
свойственной только ревности проницательностью, моментально возненавидела эту
высокую, голубоглазую красавицу, окрестив её очень зло "гусыней" и "мраморной
истуканшей". Нарочно, чтоб, помешать их обмену взглядами, она спросила Олега, с
кем это он здоровается, и не преподаёт ли та "пышнотелая тётя" в их институте, -
Олег что-то буркнул и, помрачнев, стал подтягивать недонастроенную струну, а
Оленька с вызовом повернулась к Любаше. Дуэли, однако, не получилось: тем же
спокойным взглядом Любаша прошлась по зардевшемуся от гнева личику Оленьки, по
углубившемуся в созвучья струн Олегу, поправила на плече ремешок продолговатой
вечерней сумочки и вышла из комнаты.
"Темперамента у тебя нету" - сказала ей как-то Галка, но дело, конечно, было не
в темпераменте - просто она росла в совершенно иной среде, в семье врачей, и
сравнительно рано оформившись, привыкла скептически относиться к тем жадным
взорам, которыми обжигали её мужчины их городка; она привыкла трезво смотреть и
на свою притягательность, и на всеобщее преклонение перед ней (или, скорее,
перед её "идеальными формами") мужской половины рода человеческого и перестала,
в конце концов, стесняться и этих взоров, и своего тела, - в чём ей, понятно,
помог и спорт, и терпимость родителей, просвещавших её по мере необходимости и
разъяснивших ей (в основном на примерах литературы) разницу между элементарной
"эротикой" и тем, что вкупе обозначалось в литературе словом "любовь". До
института никто из встреченных ею мужчин, вызывая иной раз её любопытство своими
отчаянно-страстными ужимками, какого-либо ответного влечения (а уж тем паче,
желанного им "большого чувства") не вызывал: наблюдая за их повадками,
выслушивая их пылкие речи, она изучала их, как, вероятно,
учёный-естествоиспытатель изучает интересующую его особь, и её хладнокровие
вовсе не было показным, - выработав в определённом возрасте в целях самозащиты
манеру поведения, она вскоре свыклась с этой манерой и убедилась, что эта
наружная, слегка отстранённая снисходительность как нельзя более соответствует
подлинному состоянью её души. Пожалуй, ей было жаль их; некоторым, не очень
назойливым, она позволяла даже поцеловать её, однако при этом сама она ничего
чересчур волнующего не испытывала - только неловкость от близости абсолютно
чужого ей человека да комичность происходящего с ней в эту минуту.
Мединститут поначалу чуть пошатнул её стойкость и хладнокровие своим крайне
малопочтительным отношением к человеческой плоти - вымачиваемой в формалине,
расчленяемой и исследуемой во всех подробностях на мокрых тяжёлых столах из
мраморной крошки, - среди этих серых мышц, сухожилий и жёлтых костей она вдруг
почувствовала себя такой сугубо телесной и смертной, что испугалась, а
испугавшись, кинулась, как шутила Галка, "наверстывать упущенное". Правда,
"наверстывание" её заключалось всего лишь в достаточно регулярном посещении
вечеров и танцах в обнимку с бормочущими любезности и предлагающими
"сопроводить" молодыми людьми (так как дальше "сопровождений" она не шла - в
отличие от пустившейся во все тяжкие шалой подруги), да и присущее ей
спокойствие духа, а с ним и манера держаться со слишком настойчивыми ухажёрами,
сравнительно быстро восстановились: она опять увлеклась волейболом, бегом и
лыжами, повеселела и перестала задумываться о разных "дурацких вещах",
предпочитая глупым и бестолковым "таскам" да "обжиманиям" у дверей общежития
хорошую утреннюю пробежку, обжигающе-чистый морозный воздух и лёгкость
отдохнувшего за ночь тела, - всем этим она спозаранку могла наслаждаться вполне
вольготно и в относительном уединении. Теперь ни новые приставанья на танцах, ни
дружеская опека с детства влюблённого в неё Женечки не портили ей настроенья и
не мешали её размеренной, деловитой жизни, - так она проучилась до середины
второго курса, пока на каком-то из вечеров не услыхала впервые, как пел Олег.
Она и до этого постоянно виделась с ним на лекциях, ей было известно о
популярности его песенок в их факультетских компаниях, но ей его популярность
нисколько не импонировала, в компании же она не ходила, заранее представляя
накуренность и навязчивую интимность подобных сборищ с их несмолкаемыми
магнитофонами, с бессвязными, перескакивающими с пятого на десятое, полупьяными
спорами обо всём сразу, с их танцами при потушенном электричестве и чьими-то
потными пятернями на её спине, - развлеченья такого рода были ей неприятны, а
заодно стал ей неприятен и этот насмешливый здоровяк, уже отпустивший однажды
скабрёзность и по её адресу, но вместо улыбки поймавший в ответ брезгливое
замечание о "запахе скисшего пива", которым-де отдают его шутки. С тех пор он её
не затрагивал, она его тоже, и каждый, как прежде, жил себе той жизнью, которая
больше была ему по душе: Олег таскался с гитарой и где-то что-то горланил, она
вечерами чаще сидела в читалке, а по утрам в любую погоду гоняла кроссы в
безлюдном парке напротив их общежития.
В тот вечер, когда он вразвалку вышел из-за кулис, вышел серьёзный и
побледневший, неся гитару за гриф и тревожно косясь на зал, первое, что она
ощутила, было отсутствие неприязни к нему: там, на сцене, он оказался совсем
другим, совсем не тем безалаберным пошляком и гулякой, каким она его знала.
Потом он поставил ногу на стул, обнял гитару и, сразу же саданув по струнам,
рванул неожиданно в полный голос (начало она запомнила): "Друзья, вперёд! За
честь и за отчизну!.." Это была его новая песня о декабристах, буквально
ошеломившая её. Правда, она не очень-то увлекалась поэзией, и в памяти у неё
застряло всего пять-шесть строчек, но никакой текст всё равно бы не мог передать
её впечатления от его песни: он пел так, как будто он сам вел сейчас за собой
восставшие полки, как будто в него била со стороны Зимнего картечь, как будто
его со связанными руками выводили под барабанный бой на эшафот в Петропавловке;
и шпага, ломаемая над головой, и мокрый холст по лицу, и петля, захлёстывающая
горло, - всё это словно происходило с ним самим, здесь, взрывая негодованьем и
яростью его бушующий в тесном залике, резкий голос. Выкрикнув хрипло последнее:
"За народ, за свободу - вперёд!", он на взлёте, на крике оборвал песню, и не
успел зал опомниться, как он опять ударил по струнам и начал новую. Он пел о
народовольцах ("Время лучших зовёт!"), пел о "повешенной мысли" и о "кругах",
которые столь привычны и из которых всё-таки надо вырваться, пел о "живущих
наверняка" и о тех, для кого и закон и девиз "Каждый за себя!", пел о ханжах и
"духовных холопах", и ещё о многом другом, что никак не укладывалось в тематику
вечера и чего она от него, признаться, не ожидала, - пел на пределе, не давая
сидящим в зале перевести дух, - и как же был он великолепен во время пенья, с
какой неистовой мощью бросал он со сцены то издевательские, то гневные, то
призывные фразы! (раньше таким она не могла бы его и вообразить) - и чего ему
это стоило!.. Она сидела довольно близко и видела, как загнанно он дышал, когда,
закончив, стоял у кулисы, не кланяясь и не вытирая катившийся по лицу пот, -
только в упор смотря на аплодирующую публику и стискивая ещё упрямей зубы.
С этого вечера она полюбила его; теперь она твёрдо знала, что полюбила (хотя она
и скрывала малейшие проявления своей любви и от него, и от слишком болтливых
подружек): теперь, при любой встрече с ним - на ступеньках аудитории, в коридоре
у деканата или на улице, - чтобы не выдать себя, ей требовалась вся её выдержка;
в такие моменты она почти задыхалась от охватывающего её хмельного бесстыдства и
нежности (приправленных, впрочем, изрядной толикой злости и на его равнодушие, и
на явную неисполнимость своих полнощных грёз). Позже она, конечно же,
притерпелась и к этому, внешне по-прежнему сохраняя непроницаемое спокойствие и
неприступность; а он, очевидно и не догадываясь, чем стал он теперь для неё,
продолжал ошиваться под общежитием со всякими размалёванными "кралями",
заявлялся с ними на вечера и вообще вёл себя так, точно её - с её безответной
тайной любовью и с её страданиями - на свете и не существовало. Три с половиной
года она наблюдала за его "фортелями", трезвым своим умом понимая, что люби он
её хотя бы на полмизинца, он бы, конечно, не преминул "попытать счастья"
(поглядывал на неё он достаточно откровенно); но он её не любил, а числиться
только одной из многих на его "боевом счету" не позволяла ей её гордость, и,
если бы не реальная перспектива уже навсегда потерять его - потерять, не имея на
будущее даже каких-либо связанных с ним воспоминаний, - она бы вряд ли решилась
на тот, не свойственный ей, поступок тогда на пляже и вряд ли бы уступила ему
так скоро. Но что случилось, то, слава Богу, случилось: меньше любить его она, к
сожаленью, не стала, а он, похоже, не стал любить её больше, привлечённый,
по-видимому, как все, её телом и если к чему и стремившийся, то лишь к
физической близости. Сегодня же он и вовсе хотел с ней рассориться, иначе бы он
не приволок на вечер эту курносую и не торчал бы возле неё столь демонстративно.
("И ладно бы, что получше, а то сыскал, называется, - ну, и вкус: чёлочка, носик
и много-много костей... Стандарт, одним словом...") Но и она его ждать не будет,
она ему тоже поставит вопрос ребром: "или-или", - делиться она ни с кем не
согласна...
Любаша, уже войдя в зал, машинально следила, как расторопный Витюгин, тут же
расцеловавший ей ручки, рассаживал особо почётную публику; как Галка,
сопровождаемая высоким, черноволосым Вовиком, знакомым Олега, уселась нахальным
образом в самом центре первого ряда, и как Олег, посадив подле Галки свою
рахитичную приятельницу, заторопился на сцену. Потом свет в зале погас, сцена
празднично осветилась, тяжёлый бархатный занавес раздвинулся и пополз в стороны.
Любаша знала этот спектакль почти наизусть - Олег приглашал её на каждое
выступление их театрика: знала, что выбежавшие из-за кулис ребята в чёрных
трико, поблуждав немного под дикую какофонию фонограммы в воображаемых дебрях и
мраке, затем обнаружат в зале то, что искали, - "истину", как объяснял их,
похожий на Гоголя, руководитель ("истиной" в данном случае была Галка); тут-то
сбоку появится со своей гитарой Олег (вот он выходит), который споёт так
называемый "зонг" о "вечном поиске", открывающий это, полное пантомимических
символов, иносказаний и музыки, представление под броским названием "К
звёздам!". Ребята в трико, ворочая выставленными напоказ прожекторами,
изображали в бешеном мельтешении света борьбу со стихиями, накидывали на
преображённую голубой подсветкой Галку прозрачное покрывало и поклонялись ей;
затем внезапно сзади у кинобудки врубили проектор со слайдами - и быстро
сменяющиеся цветные картинки вдруг замелькали, беснуясь, по покрывалу, так что
казалось - весь мир припадочно бился сейчас внутри извивающейся женской фигуры.
Олег опять пел - теперь о "руках Венеры Милосской", погребённых в "пепле
пожарищ"; ребята тем временем низвергали только что вознесённую ими "истину", и
Галка, вся в черном, понуро бродила по сцене между прожекторами и занимающимися
своими делами мужчинами, покамест не натыкалась на усатого руководителя, который
(якобы поражённый её неприкаянной "истинностью") принимался её обхаживать (Олег
тотчас запевал песню "о равных возможностях" с рефреном: "Что ж так ужасны /
Предчувствий сны? / Сегодня шансы / У всех равны!"), и уже в паре они
проламывали невидимую толстенную стену, а остальные ломились в пролом вслед за
ними, сминая усатого первопроходца, подхватывая вновь обретённую "истину" и
вновь водружая её на пьедестал из согбенных спин. Галку опять заворачивали в
прозрачную ткань, Олег запевал о "звёздах над бездной" и "бесконечном пути в
неведомое", красочная мелькающая мозаика мира опять заполняла танцующий силуэт,
ребята опять воздевали руки, однако Любаша не стала на сей раз досматривать
окончание мало ей интересного финала, где вся эта схема варьировалась на разные
лады во всё более убыстряющемся темпе и под всё более учащающийся ритм
фонограммы. Олег в завершающей вакханалии не участвовал, а ей был нужен именно
он, - через боковую, задернутую портьерами дверь она проникла на сцену, где тут
же, в кулисах, сразу его и нашла. В сотрясающем сцену адском грохоте даже
кричать было бы бесполезно, - он только развёл руками ("ну, вот, мол, явилась -
не запылилась!") и, задевая ногами за провода, тянущиеся по полу к прожекторам,
пошёл вглубь сцены.
Они спустились по узкой лесенке к многооконной угловой комнате в конце нижнего
коридора; вошли; и он, раздражённо бросив гитару на стол, на котором под
праздники рисовались обычно плакаты и транспаранты, повернулся к ней.
Грохот ритма со сцены доносился к ним и сюда, но не так громко, фоном; фонарный
голубоватый свет из окон падал полосами на стол, на стены и на застывшую у двери
Любашу, превращая её лицо в бесстрастную белую маску. "Точь-в-точь статуя", - со
злостью отметил ещё не остывший после спектакля Олег.
- Ну? Что нового? - спросил он, чтобы прервать затянувшуюся сверх всякой меры
паузу. - Что ты молчишь? Ты ведь поговорить хотела, насколько я понимаю? О
чём?..
Олега сегодня особенно раздражала и её красота, и её неизменная
уравновешенность.
"Олежек, Олежек, - молча вздохнула она. - По-моему, ты настолько всё понимаешь,
что мог бы таких вопросов не задавать..."
- Так, ясно, - рассвирепел Олег. - Уже и запрезирала, уже говорить со мной не
желаешь...
- Желаю, - тихо вымолвила Любаша.
- Тогда скажи, скажи! - взвился он. - Скажи, чем я так провинился перед тобой; в
каких я ещё грехах погряз?!
- Ты не кричи, пожалуйста, - поморщилась она. - Ни в чём ты не провинился - ты,
какой есть, такой есть, - мне только одно бы хотелось знать, только одно...
- То есть, любима ли ты? - Присев на край стола, он наполеоновским жестом
скрестил на груди руки. - Любима, не сомневайся, я подтверждаю.
- Любима, Олежек, любима... - не удержалась Любаша. - Но не тобой.
- Не ври, не надо, - остановила она его. - Я, собственно, не об этом, - ты зря
оправдываешься, - я просто подумала, что если иных подходящих кандидатур у тебя
пока нет и если сама я не очень тебе неприятна... ("Ты мне?! - едва не ввернул
Олег. - Это кому же ты можешь быть "неприятна"? - увидеть бы мне того
недотёпу...") Словом, не лучше ли нам с тобой на время объединиться? Вдвоём не
так скучно всё-таки; а я, как ты знаешь, довольно самостоятельна, - я тебя не
обременю... Ну, как предложение, - что ты скажешь?..
Олег молчал: её внезапная откровенность его совершенно обезоружила. Своим
признаньем - признаньем в своей любви! - она как бы ставила его перед выбором, и
от этого выбора зависела, вероятно, и вся его жизнь, и его судьба: либо по
медицинской стезе с ней, с Любашей (и прощай тогда песни, театр, поэзия!), либо
с развязанными руками "наугад" и в "неведомые дали", как пел он в финальной
песне (про Оленьку, честно сказать, он совсем забыл). "Выходит, она готова со
мной на любых условиях - только бы рядом, - волновался он. - Она - с её
гордостью! А я тут выдрючиваюсь, как шут гороховый; а я о "воле" всё
распитюкиваю..."
"Либо-либо" - иного выхода не было: он должен был выбирать, и выбирать теперь
же, не откладывая и не увиливая. "Конечно, да", - почти что проговорил он, и
вдруг, точно рухнув в тёмный провал, в падении, в долгом-долгом полёте увидел
сверху какие-то возникающие из темноты, на миг оживающие и тут же сменяющие одна
другую картины - увидел кружащие там, внизу, притягивающие и поглощающие его,
эпизоды ещё предстоящей ему, ещё не прожитой им, будущей его жизни...
...Внимательно посмотрев на потупившуюся Любашу, Урусов уже открыл рот, чтобы
ответить ей, как вдруг, всем телом клонясь вперёд, начал медленно-медленно
падать со стола. Она подалась к нему - поддержать, - взглянула в его пустые, не
отражавшие света, зрачки и только тогда поняла, что его, будто бы отвердевшее,
напрягшееся в предельном усилии, тело сейчас ничего не весит. Но не успела она
убрать ладони, как он глубоко вздохнул и вновь навалился на её руки всей
тяжестью.
- Нет... - приходя в себя, глухо выдавил он. - Нет, не хочу, нет...
Она оттолкнула его, и он, сжав виски и монотонно раскачиваясь, замотал головой,
повторяя "нет, нет" и "я не хочу".
- Очередная комедия... - ровно, без интонаций произнесла Любаша и,
развернувшись, быстро шагнула к двери.
Дверь, впрочем, открылась сама собой, - Женечка, как всегда, подоспел вовремя.
- А я голоса услышал - решил проверить, не грабят ли... - Цепкий, запоминающий
взгляд Витюгина скользнул по их лицам. - У вас тут порядок?
- Полный, - невесело усмехнулась Любаша. - "Нет" так "нет"...
- Чего это нет?
- Того самого, - сухо отрезала она. - Если не передумал, будем считать - я
согласна.
И пока обалдевший от свалившейся на него удачи Витюгин подыскивал
приличествующие столь торжественному моменту выражения, она уверенно и спокойно
взяла его под руку и вышла с ним в коридор, оставив Олега в пустой полутёмной
комнате наедине с его мыслями и с его совестью.
Но вовсе не совесть мучила в эти минуты покинутого Урусова: в его сознании опять
и опять воскресала та хаотичная пляска оживших сцен, та следующая неотвратимой
внутренней логике жизнь, только что, эпизод за эпизодом, приведшая его к тупику,
из которого ему уже не было ни выхода, ни пути назад; правильно или неправильно
поступил он сейчас, не имело значения, - после того, что он вдруг увидел, он всё
равно бы не выбрал эту судьбу; и вся их любовь, вся самоотверженность немного
меняли в той жизни, в том вероятном будущем, представшем ему сейчас там, в
провале, так ощутимо и с такой беспощадной ясностью.
Олег не очень отчётливо помнил, как встретил в фойе наверху очарованную его
исполнением и его популярностью Оленьку; как шли они с ней по вечерним улицам
под моросящим мелким дождём; как добрались до её квартиры, куда он зашёл за
своим портфелем; он даже и не пытался вникнуть в Оленькино восторженное
щебетанье о "новаторских театральных формах" и о "принципиальной монтажности"
современного искусства, отвечая на её сладкоголосые тирады многозначительными
кивками и неопределёнными междометиями. Очнулся он на тахте под зажжённым
торшером - с чашкой кофе в руке и с толстым семейным альбомом в сафьяновом
переплёте на коленях; Оленька, примостившись уютно рядом, листала этот альбом,
вставляла заботливо в уголки выпавшие фотографии (по большей части - её самой, -
с рожденья и далее) и, промокая ресницы сложенным кружевным платочком,
рассказывала Олегу истории из своей детской жизни, истории, по обыкновению,
умиляющие и трогающие тех, кто их рассказывает, и вызывающие досадливое
недоумение у сторонних слушателей: о всеобщем заслуженном обожании во
младенчестве, о феноменальных "задатках" в раннем возрасте, о школьных грамотах
и призах, привезённых из пионерлагеря, о наивных первых ухаживаниях за ней
мальчишек и об отзыве "настоящего мастера" о её юношеских стихах (вот, кстати, и
сам он, "мэтр", - фото с автографом), - с непосредственностью, пожалуй, стоящей
продуманного до мелочей кокетства женщин постарше, Оленька посвящала его в свои
невинные тайны, множеством незаметных, неощутимых душевных нитей, пусть
неосознанно, но всё более крепко, привязывая Олега к себе. Теперь он знал про
неё так много, что, право, не мог не жалеть её, не сочувствовать ей, не любить
то, что она любила, а значит, не мог уже не любить в глубине души и её саму; и
то, что затем последовало, так ли, иначе ли, но, очевидно, должно было с ними
произойти.
Наткнувшись в альбоме на фотографию смеющейся, совсем ещё молодой мамы с
букетиком полевых ромашек, она расплакалась окончательно; он, обняв её, принялся
утешать и, к несчастью, зашёл в своих утешениях чересчур далеко - уже целуя её
солёные щёки, её зажмуренные глаза и её приоткрытые холодные губы, уже вороша её
волосы, гладя плечи и всё сильней и нетерпеливей стискивая её безвольно
прильнувшее к нему тело. Он перегнулся выключить "слишком яркий" торшер, альбом
упал на пол, и она испуганно отпрянула, но тут же вновь потянулась к Олегу, - ни
свет, ни её слабые руки ему теперь не мешали.
- Мне страшно... - пролепетала она, когда в темноте он снял с неё платье.
- Не бойся, - шепнул Олег. - Я же тебя люблю...
...Обвив ногой его ноги и положив свою тонкую руку ему на грудь, она, задремав,
устало посапывала в его плечо, а он, уставившись в потолок, лежал в незнакомой
квартире и думал о сделанном им выборе. Он понимал, что после сегодняшней ночи
он принадлежал ей: ни обмануть, ни бросить на произвол судьбы это горячее
хрупкое тельце, эту, не отпускающую его даже во сне, пичужку он уже не имел
права; да и потом, его вырвавшееся невольно признанье в корне меняло всё, - до
сих пор он подобных признаний не допускал, предпочитая, как он говорил, "играть
в открытую", - и теперь, ляпнув сдуру и от избытка чувств про "любовь", он
должен был подтверждать эти свои слова своими поступками, то есть вести себя
так, как будто они и действительно были правдой, иначе бы он себя перестал
уважать. К тому же и Оленькина курносенькая мордашка, и вся она, разумеется, не
оставили его равнодушным, - конечно, если не сравнивать, например, с Любашей...
Ну, ладно, это отсечено, - это прошлое, - отсечено и забыто...
Однако, помимо воли Урусова, опять и опять возникала она перед его слипающимися
глазами - та, вроде бы отсечённая, та трагическая его судьба; опять и опять
оживали в нём те реальные до мельчайших подробностей эпизоды, опять и опять
проживал он их, и как их легкомысленный автор, и как центральное действующее
лицо, - всю ночь он играл её, эту драму; всю ночь проходил он путь, от которого
отказался и который, казалось бы, зачеркнул; а жизнь, пусть не прожитая, но
существующая, возможная его жизнь, выводя из небытия всё новых и новых героев,
разворачивалась и разворачивалась пред ним там, внизу, на кружащем его,
бескрайнем пространстве подмостков времени...
СУДЬБА ПЕРВАЯ
"ВОЛЬНЫЙ ГЕНИЙ"
...Второй год жили они с Любашей в этом южном, насквозь продуваемом то палящими,
то колюче-студёными степными ветрами, маленьком городке на самом краю области,
куда их зазвал энергичный, нещадно "гэкавший" дяденька, вылавливавший нужных ему
специалистов перед распределением в коридоре у деканата и с шутками-прибаутками
вербовавший их в свою "вотчину". Городок состоял преимущественно из частных
домиков, погружающихся весной в нежно-розовую и белоснежную дымку цветущих
черешен, яблонь и абрикос, а чуть позже - в лиловопенное море сирени, дурманящий
аромат которой томительно растекался по немощёным, заросшим пыльными лопухами,
улочкам, спускавшимся к пристани с проржавелым дебаркадером и вытащенными на
серый речной песок плоскодонками. Больница была построена на возвышении, и из
окна ординаторской открывался вид на реку и на уходящие далеко в степь
непроходимые заросли камышей с островками кривых низкорослых верб в пойме на том
берегу реки; сам городок, с его новым Дворцом культуры, торговым центром и
трубами двух действующих заводов, они бы могли увидеть из операционной, если бы
стёкла в ней не были до половины замазаны белой краской.
Их хирургическое отделение располагалось на втором этаже типового больничного
корпуса, занимало оба крыла длиннющего здания и вмещало до двухсот человек, так
что работы хватало всем - от заведующего до санитарки, - а уж больных из района
им поставляли почти что бесперебойно. Приняли их радушно, особенно - их прямой
шеф Михаил Васильевич, немногословный увалень, уроженец близрасположенного села,
совсем измаявшийся с недоукомплектованным штатом и весь последний год
оперировавший попеременно то с жизнерадостным травматологом Толиком, то с
улыбчиво-мягким онкологом Иваном Сергеевичем, то вообще с усатой
дамой-гинекологом с верхнего этажа; освоились они быстро, взяли по три палаты
каждый, и через месяц их обоих уже узнавали на улице.
Олегу, после его сумасшедших медбратских ночек "без права сна", нынешняя его
работа в качестве "доктора" казалась чем-то необычайно светлым и
малообременительным: с тем, что ему доверяли, Олег справлялся играючи (не зря же
он в институте так набивал руку на первоочередном - на грыжах, аппендиксах,
прободных язвах и паранефральных блокадах), дежурить ему выпадало не чаще раза в
неделю, а за особо тяжёлыми у него в палатах присматривал его шеф; обойдя
больных, отстояв часа три-четыре на операциях и поприсутствовав в перевязочной,
он быстренько заполнял истории болезни и операционный журнал, раздавал уходящим
выписки и больничные листы и остаток рабочего дня либо рассказывал байки
медсёстрам, либо беседовал с пухленькой Светочкой - анестезиологом по профессии
и разведённой женой по призванию (недавно она разошлась с третьим своим супругом
и это теперь служило ей неисчерпаемой темой до следующего её брака). Любаша, в
отличии от Олега, держалась несколько суховато и в "бабских"
доверительно-откровенных "обменах опытом" и "разборах по косточкам" не
участвовала, чем заслужила ответную сухость со стороны сплочённого женского
коллектива, тут же определившего, что она "холодна, как собачий нос" и в любви,
очевидно, "ни рыба, ни мясо". Олегу, завоевавшему всеобщие симпатии, стали
весьма активно сочувствовать и настойчиво начали приглашать его в самые разные
компании - по возможности в дни дежурств Любаши. Опасаясь сплетен, Олег всё
отнекивался, покамест однажды Толик, изобразив на своей лоснящейся физиономии
крайнюю степень наивности, не брякнул при всех Любаше о её недоверии к мужу,
"причём родному", выхлопотав ему тем самым формальное разрешение на любые
отлучки в её отсутствие; а в первый же выходной тот же Толик уговорил их с
Любашей поехать на острова "на уху".
У пристани их ждал катер, рыбу им подвезли на моторной лодке два мужика с
обветренными кирпично-красными лицами, народу на острове собралось довольно
много, и с каждым, кто им встречался, Толика связывали какие-то отношения (по
видимости - сугубо дружеские). Уха была превосходная - с дымком и перчиком; всё
прочее, аккуратно разложенное и расставленное на куске брезента, было не менее
аппетитно; ещё не знакомые моментально перезнакомились, и Олег, пристроившись на
сыром пеньке, опять распевал: по просьбе Толика - в основном Есенина, про
"глухарей" да про "клён заледенелый". Потом пели хором - не очень стройно, но с
чувством; потом опять Олег, а остальные, распавшись на пары, смотрели печально
на алые угли уже потухающего костра или тоскливо - в осеннее низкое и
беззвездное небо.
С тех пор без Олега не обходилось ни одно организуемое непоседливым Толиком
"мероприятие"; на выходные он ездил с ним иногда в охотничий домик, где был
представлен кое-какому местному начальству (предпочитающему послушать
"что-нибудь из Высоцкого"); пел он и дома у Толика, совершенно очаровав его жену
Дину, маленькую, сильно раздавшуюся в бёдрах, женщину с кукольным личиком,
воспитательницу детского сада, нудно отчитывавшую их, не желающую укладываться в
постель, семилетнюю дочку; пел и в других домах, а чаще всего - на квартире у
здешнего патологоанатома Федора Дмитриевича.
Федор Дмитриевич семьи никогда не имел, поэтому сразу предупреждал, что с
невестами или с жёнами к нему приходить он не рекомендует; но это вовсе не
означало, что он был закоренелым женоненавистником, - появление, скажем, с чужой
женой он приветствовал. В молодости, когда этот сморщенный, пегий от седины,
кривоногий товарищ выглядел, видимо, несколько привлекательней, его так часто и
так жестоко обманывали, что он, в конце концов, сделался "жутким циником" (в чём
ему помогло и его ежедневное общение с мёртвыми и уже безответными телами),
однако, похоже, последующее "донжуанство" не больно-то утоляло его навек
оскорблённое самолюбие: он непрестанно искал все новых и новых похождений, - и
только его обезьянья сила неоднократно спасала его от заслуженного возмездия.
При этом во всём, что касалось работы, он был профессионалом высокого класса,
фактически исполнял здесь обязанности судмедэксперта, и в глазах людей сведущих
его деловые достоинства перевешивали его несомненно вздорный характер и его
холостяцки-богемный образ жизни. "Джек-Потрошитель, - представился он Олегу,
будто клещами стиснув его ладонь. - Прошу в мою конурёнку..."
В "конурёнке" было две комнаты, миниатюрная кухонька, совмещённые службы и
фотолаборатория в кладовке рядом; на тёмно-багровых стенах большей из комнат
висело множество фотографий, переснятых и увеличенных изобретательным хозяином,
- по преимуществу звёзды эстрады пятидесятых-начала шестидесятых годов; были тут
и заснятые в разных ракурсах раздевающиеся и уже раздевшиеся красотки с
полуоткрытыми похотливо ротиками (все - из коллекционируемых Федором
Дмитриевичем журналов), а между ними в центре стены красовалась в железной рамке
картинка из старого анатомического атласа - знаменитая леонардодавинчевская,
замкнутая в квадрат и круг, мужская фигура, но со снятой наполовину кожей и
тщательно отпрепарированными мышцами. Под картинкой стоял стеклянный
двухъярусный столик на колёсиках, уставленный разнокалиберными бутылками и
рюмками; напротив, занимая почти всю противоположную стену, возвышался стеллаж с
атласами и книгами по судебной медицине, понизу плотно забитый пластинками
(проигрыватель с выведенными наверх колонками находился там же, в нише); сбоку,
у батареи, раскинулась широченная софа, а перед ней на потёртом, прожжённом во
многих местах, коврике сиротливо торчало шаткое неудобное кресло с деревянными
подлокотниками. Дверь на балкон (Федор Дмитриевич жил в новой пятиэтажке)
прикрывали плотные шторы того же тёмно-багрового цвета; другая дверь, возле
стеллажа, была заперта, ибо входить в свою спальню (она же и кабинет) Федор
Дмитриевич не позволял никому.
С язвительным и воинственно независимым Федором Дмитриевичем Урусов тотчас нашёл
общий язык, - почти уродец, тот оказался незаурядным человеком: умным и
обаятельным любителем парадоксов, страстным поклонником джаза и гитаристом
(играл он намного лучше Олега, правда, на шестиструнке). Конечно, Олег далеко не
полностью разделял его иронично-презрительное отношение к женщинам, но даже и
здесь у них были уже кое-какие точки соприкосновения. Семейная жизнь Олега никак
не складывалась: Любаша хотя впрямую и не протестовала ни против его поездок "в
чисто мужской компании" на рыбалку и на охоту (без удочек и ружья), ни против
застолий с людьми, "от которых тут всё зависит", ни против сближенья Олега с
физически неприятным ей Федором Дмитриевичем (посещаемым, кстати, только в её
дежурства и то, если Федора Дмитриевича не увозили на милицейском газике в район
на очередную консультацию), но всем своим поведением она достаточно ясно давала
ему понять, как удручает её это его бесплодное времяпровождение и как противны
ей их "пирушки".
"Ну, и разит от тебя, Урусов", - кривилась она, отодвигаясь на край их
двуспальной кровати к стене, завешенной чудным плюшевым ковриком с оленями у
водопоя. Жили они в доме у вдовой санитарки из поликлиники, упорно просившей
звать её, несмотря на преклонный возраст, "Зиной", - к приезду семьи докторов
она убрала их комнату кружевными салфеточками, накидочками и дорожками, а в
изголовье кровати повесила овальную фотку белых пушистых котят с розовыми и
голубыми бантами. Вообще в последнее время Любаша его не жаловала и выпившего к
себе не подпускала; а как-то раз перед вечеринкой, когда, уложив гитару в чехол,
он брился возле окна, она, уже уходя, бросила невзначай что-то колкое и обидное
насчёт "дрессированного медведя", который выплясывает где ни попадя, лишь бы ему
похлопали. Олег тогда разозлился, зачем-то излишне надрызгался и утром, маясь с
похмелья, долго валялся в постели (благо, была суббота), тупо бубня какие-то
неопределённые обещания "показать ей, чего он действительно стоит", и "обойтись
без неё". Но "обойтись без неё" он не мог: не видя её, нырнув с головой в
гусарскую атмосферу комнаты "с голыми бабами", он, вроде, и вправду на
час-другой становился "свободным", прежним - легко сходящимся и легко
расстающимся, не нуждающимся особо ни в ней, ни в её любви, - но придя домой, он
снова в который раз ощущал, как её не хватает, как пусто ему сейчас без неё;
ворочался по полночи, честил на чём свет и её саму, и дежурства, и этот
"задрипанный городишко", куда их на столько лет занесло. Потом он встречался с
ней в ординаторской; потом они возвращались с работы, заходя по пути в кафе или
в кинотеатр; потом наконец наступала ночь, и наутро всё начиналось сызнова.
Она занимала в его душе слишком много места, она как будто лишала его
необходимой ему свободы и одиночества, лишала возможности выбора и прежней
дерзости, - и, как бы она ни была близка ему, что бы она ни давала взамен,
смириться с этим её главенствующим положением Олег ни за что не соглашался. Она
же с её прямотой категорически не желала терпеть его "фокусы" и приноравливаться
к его характеру и привычкам: словно не понимая, что без "отдушин", без этих
подобий его былой студенческой "воли", он задохнётся, она всё злее высмеивала
его, а их всё более требовательная близость лишь обостряла взаимную
враждебность, - естественно, это было чревато взрывом, и взрыв не замедлил
последовать.
Зимой на вечеринке у Федора Дмитриевича Олег повстречался с пухленькой
Светочкой, порядком поднадоевшей ему в больнице своими "интимными" темами и
любопытством, от которого он не был избавлен даже в операционной (где, правда,
оно проявлялось только в отдельных репликах да быстрых нескромных взглядах, -
отвлекшийся персонал Михаил Васильевич крыл по-свойски "открытым текстом", хотя
и с не покидавшим его добродушным юмором, но в выражениях малолитературных и
крайне хлёстких). Светочку, как заметил Олег, связывали с Федором Дмитриевичем
довольно приятельские отношения, и в его квартире она себя чувствовала
полноправной хозяйкой, - тем более, что других женщин в тот вечер в их тесном
мужском кругу не было. "Тесный круг" состоял из Толика, Федора Дмитриевича,
лысого, страдающего отдышкой толстяка замдиректора одного из местных заводов и
подошедшего позже онколога Ивана Сергеевича ("Не жена, а сплошное недоразумение,
- объяснял он, стаскивая в прихожей огромные рыжие унты, вывезенные им когда-то
с Чукотки. - Тридцать лет вместе, а она всё ревнует..."). Вскоре все четверо
сидели под низко опущенным абажуром у овального столика, мусоля карты и, как
обычно, расписывая "партеечку преферанса по полкопейки".
Олег и обхаживающая его весь вечер Светочка (к тихим играм пока что не
пристрастившиеся), потолкавшись чуть-чуть подле картёжников, отправились по
домам, причём Олегу, конечно же, пришлось её провожать. "Пригласила бы вас к
себе на чашечку чая, да некуда, - заглядывая ему в глаза, многообещающе
извинилась она на прощанье. - С мужем ещё не разъехались..."
Но это в тот вечер, в ту ночь, а следующая их встреча закончилась далеко не
столь безобидно.
Любаша опять дежурила, и он от нечего делать решил без неё навестить "коллегу" и
"старшего друга". "Приходи, приходи, - заверил тот в телефон. - Тебе я в любое
время рад, ты же знаешь..." Однако, когда Олег пришёл, двери ему открыл не Федор
Дмитриевич, а всё та же игривая Светочка, сообщившая, что "Федя" на пару дней
укатил в район и поручил ей принять Олега как можно гостеприимней. Олег не
совсем понимал, почему она туг хозяйничает и что он, собственно, будет делать в
компании с этой болтушкой, но и торчать одному в пустой комнате с кошечками на
стенке или смотреть с санитаркой Зиной её испорченный телевизор надоело ему до
чёртиков. "Музыку хоть послушаю, - отмахнулся он, входя за Светочкой в квартиру
Федора Дмитриевича. - И сам попою - гитара-то у него есть..."
Музыку он действительно слушал вволю, - чтобы немного сгладить неловкость их
вынужденного "тет-а-тета", пропуская рюмку за рюмкой; а сгладив и распалившись,
пел, как всегда ориентируясь на вкус публики, что-то надрывно-лирическое,
танцевал при свечах со Светочкой - сперва шутливо, под старомодное танго "с
цветком в зубах", а затем уже недвусмысленно обнимая её; снова и снова пил,
танцевал, тушил для чего-то свечи, плёл Бог весть что, пока наконец в
образовавшемся среди этой хмельной кутерьмы просвете не обнаружил себя под
простынёй на софе, в мягких объятиях тихо чему-то смеющейся Светочки. Потом,
вспомнив, что надо бы позвонить в больницу, она принесла телефон, и улегшись
рядом, начала диктовать какой-то "Лидусе" номер телефона, по которому её следует
искать в случае крайней надобности. Лидуся, как видно, о чём-то спросила, -
Светочка, засмеявшись, произнесла несколько раз "не угадала", "нет, нет, и вовсе
не он", повесила трубку и, привстав на четвереньки, вновь навалилась на него
жирной обвисшей грудью; он притворился, что спит, но от неё не так-то просто
было отделаться...
...Проснулся он ни свет ни заря, проснулся с головной болью и омерзением к
самому себе. Буквально все в развалившейся подле него Светочке внушало ему
теперь отвращенье: и постаревшее при дневном свете, опухшее, мятое лицо со
складками жира под подбородком и с сеткой густо запудренных морщин возле глаз, и
её клоунски покосившаяся, крытая лаком причёска со слипшимися нелепыми
кудряшками, и обрисовывающееся под простынёй рыхлое, дряблое тело пожившей и уже
увядающей женщины. "На что польстился, скотина? - думал он, осторожно перелезая
через Светочку и собирая свою, разбросанную вперемежку со Светочкиным бельём,
одежду. - И после чего польстился! У, пьянь болотная..."
Впрочем, пугавших его тошнотворных утренних объяснений он избежал: когда он,
нахально воспользовавшись чужим полотенцем, вышел из ванной, Светочка, уже и
одетая и подгримированная, хлопотала на кухне; они пожелали друг другу "доброго
утра" и сели завтракать. Вообще всё происходило настолько непринуждённо и
по-домашнему, что по пути в больницу Олег заметно повеселел и даже начал
поглядывать на Светочку с некоторой симпатией; ему, разумеется, было стыдно
перед Любашей за эту вчерашнюю гнусность, но, между прочим, она сама отталкивала
его так часто, сама испытывала его терпенье своими строгостями, а он - живой
человек, у него, как у всех, есть и слабости, и какое-то самолюбие; да и потом,
всё равно теперь не изменишь - зачем себя изводить? - ещё может статься, и не
узнает она об этом его случайном "альянсе"...
Наверное, Любаша и не узнала бы, если бы сама Светочка не похвастала одержанной
победой перед Лидусей, которой она звонила ночью. Не похвастать она никак не
могла: её многолетняя, с долгими перерывами, связь с Федором Дмитриевичем ни для
кого давно уже не была тайной, последний супруг её фактически вышиб, и её
прежний престиж "неотразимой женщины" в глазах подруг её юности сильно
пошатнулся; да ей и самой, пожалуй, необходимо было проверить, насколько она ещё
сохранила прежнюю соблазнительность, и этот спортивный самовлюблённый мальчик с
его женой-красавицей как раз подходил для такой проверки. Лидуся же под большим
секретом поделилась новостью с другой медсестрой, - и к вечеру о победе Светочки
знала вся больница: девочки в перевязочной больше не улыбались остротам "доктора
Урусова", и в поведении всех без исключения санитарок и медсестёр помоложе
чувствовалось какое-то осуждение и затаённая обида, как будто он обманул самые
трепетные надежды каждой из них. Нашлась, конечно, и добрая душа, не преминувшая
"просигнализировать" ничего не подозревавшей Любаше о кое-каких "прямо
касающихся её фактиках" из биографии её мужа.
В тот же день, выйдя с ним из больничных ворот, Любаша грубо и просто спросила
Олега: "Ты спал с ней?"; на что Олег ответил не менее лаконично: "Спал", - и тут
же от оглушительной оплеухи чуть не слетел с дорожки в яму со снегом (вырытую
ещё весной для посадки не завезённых "зелёных насаждений"). "Спасибо", -
оглядываясь по сторонам (не видел ли кто), пробормотал он. "Пожалуйста", -
коротко бросила она и, не оборачиваясь, пошла напрямик через пустырь к дому, где
они жили. Да, он был виноват, непростительно виноват! - только поэтому он
стерпел: потёр горящую щёку, потрогал пальцем вспухшие губы и, сплюнув кровяной
сгусток, понуро поплёлся следом.
С этого дня Олег получил окончательную отставку. Любаша не укоряла его, не
строила пренебрежительных мин, - внешне она ни на йоту не изменилась:
здоровалась, как и прежде, со Светочкой, в ординаторской обсуждала с Олегом
тонкости хирургической техники, которыми тот любил блеснуть перед шефом, а при
необходимости ассистировала Олегу на операциях, - словом, вела себя как всегда
уверенно и спокойно, отметая своим спокойствием любое вмешательство в её жизнь
или сочувствие её "бедам", став, разве что, ещё сдержанней и ещё жестче со
всеми, кроме проштрафившегося супруга. Но это на людях, а дома, наедине, всю
свою холодность она обращала именно против него - либо штудируя до глубокой ночи
"Оперативную хирургию", либо смотря телевизор да выслушивая на сон грядущий
обстоятельные повествования Зины о муже-грузчике, горьком пьянице, но которого
при всём том, Зина "кохала без памяти". Олег совсем перестал ходить в компании,
даже в её дежурства; но его жертвы её ничуть не смягчали: она не могла простить,
она бы, скорее уж, примирилась с его внезапным уходом, с разрывом ради
серьёзного нового увлечения, новой пылкой привязанности, но здесь ничего
подобного не было и в помине, а было что-то невероятно банальное, пошлое и
предательское, - представляя Олега в объятиях этой нечистоплотной бабёнки, она
всякий раз содрогалась от нестерпимой брезгливости и почти теряла своё хвалёное
самообладание; в иные минуты, будь её воля, она не колеблясь воткнула бы ему в
грудь острый столовый нож, которым Зина резала хлеб, или же придушила бы его
спящего подушкой.
Вскоре всё подмечавший шеф Михаил Васильевич, дабы разрядить чересчур накалённую
атмосферу, перевёл Олега из отделения в поликлинику, и видеться им с Любашей в
рабочее время теперь удавалось редко: она к Олегу не заходила, а он в
нескончаемой карусели сменяющихся ежеминутно рук, ног, животов, в мелькании лиц,
больничных листов, выписок, направлений, в неотложности перевязок, приёма и
консультаций не мог бы здесь выкроить и четверти часа на перекур.
Затем, за разгулом свирепых сухих вьюг, засыпавших городок грязной снежной
крупой и бурой пылью, вдруг потеплело, небо над городком прояснилось, и заносы
на пустыре у больницы начали оседать, растекаться лужами и ручьями, образуя
месяца на два непролазную топь; вставать на работу теперь приходилось раньше,
чтобы добраться в обход, и ходили они, как все, в резиновых сапогах, то попадая
под проливной дождь, то прея от неожиданно жаркого весеннего солнца. Зато
изменение климата к потепленью и непостоянству, кажется, благотворно
подействовало и на климат их полуразрушенной семьи: Любаша возобновила свои
насмешки, совместные выходы на прогулки, в кино и в гости; Олег же теперь если
когда и пел, то лишь для неё и с её согласия; а после восьмого марта, букета роз
и специально написанного ей поздравления (по сути, лирического признания в
любви, чем до сих пор "Олежек" её не баловал) возобновилась и прежняя близость.
Летом минул ровно год их пребывания здесь, и они поехали в отпуск на побережье,
где целый месяц валялись на пляже, заплывали вдвоём далеко-далеко в море да, как
шутила Любаша, "бесстыдничали" в раскалившейся за день комнатке, которую они
"дикарями" снимали. Короче, у них с Любашей опять всё было вполне нормально, но,
к сожалению, только "у них с ней", а не у него.
Весь этот год Олег продолжал "писать" - сочинять стихи; печатал их втайне от
Любаши у Толика (Толик время от времени публиковал в медицинских журналах
информацию о казуистических случаях из больничной практики), а затем рассылал по
газетам и всевозможным журналам, получая в ответ в лучшем случае однотипные
извещения о "переполненности портфеля редакции" аналогичной продукцией и
пожелания "дальнейших успехов". "С уважением, с уважением"! - вскипал Олег,
перечитывая очередной отказ. - Печатали б лучше - вот это вот было бы
уважение!.." Правда, многое из того, что он посылал, он сам потом отбраковывал -
он был довольно самокритичен, - но с другой стороны, кой прок от
самокритичности, если его расчёт на приобретение известности "как поэта" пока не
оправдывался, причём ни в малейшей степени, а нынешнее своё положение рядового
врача он упрямо воспринимав лишь через призму будущей поэтической славы, и
отказаться от этого "возвышающего его обмана" значило для него вообще отказаться
от будущего. Он был поэтом - он это чувствовал, - и он непременно должен был
стать им! - не зря же так восхищались все его песнопениями, не зря же всё это
было ему дано!.. Вкусив слишком рано "всеобщей любви" и признания, Олег,
уподобившись сотням и тысячам соискателей, честолюбиво стремился к большему, но
"большее" от него ускользало и ускользало. "Контакты нужны, контакты! -
взвинчивал он себя. - Без связей сейчас не выйдешь..."; но "связей" здесь не
предвиделось (районная газетёнка его, естественно, не устраивала - не тот
масштаб), имя его пока что не появлялось ни на каких "страницах", стихи
безнадёжно устаревали ещё в столе, а год, назначенный им себе для "первой
заявки", уже истёк и - безрезультатно. Нет, ему следовало подумать всерьёз: ещё
три года в этой дыре его доконают, а там, пожалуй, уйдёт и самое продуктивное
время, - все силы он израсходует попусту; пробиваться же надо "свежим и бодрым",
готовым писать и писать, - иначе кому он нужен...
А между тем начался и второй год его работы: сады вокруг домиков городка
пожелтели, сухие листья слетали с кланяющихся клёнов, с раскачивающихся,
гремящих стручками, веток акаций и носились по улицам, заваливая чадящие едким
дымом костры; дни напролёт сыпал нудный холодный дождь; дикие гуси и журавли
строились в блеклом пасмурном небе в клинья и, протяжно крича, уплывали куда-то
в сторону моря, на юг; незаметно исчезли грачи, а вместо них появились носатые
чёрные вороны, неуклюже скакавшие по прелой, мокрой листве в парке возле Дворца
культуры и оглашавшие своим резким трескучим карканьем унылые зябкие утренники;
уже вперемежку с дождём начинали срываться липкие снежные хлопья; грязища на
пустыре то подмерзала, то вновь раскисала вязкой глинистой жижей, - и пришедшая
вместе с осенью прежняя тоскливая скука снова одолевала Олега. Не помогали ни
выезды с Толиком "на природу", ни субботняя рыбалка (где он ничего, кроме
насморка, не поймал), ни долгожданная охота с единственным, изрешеченным дробью,
несчастным зайцем, - Олег тосковал и, кажется, тосковал по прежней аудитории, по
зрителю, которого он лишился, подавшись с Любашей сюда "в глубинку". Работа эту
потерю ему возместить не могла, - и он опять понемногу начал захаживать к Федору
Дмитриевичу; со стихов, не принесших ему ни известности, ни перспектив, он
переключился на песни, по-прежнему пользовавшиеся шумным успехом в любой
компании; и когда он, что называется "приняв дозу", расходился вовсю, чувствовал
он себя приблизительно так же, как в ранней юности, там, на сцене, перед набитым
битком замершим залом, - тем более, что среди гостей Федора Дмитриевича бывали
теперь и молоденькие медсёстры, приехавшие по распределенью из областного центра
и жившие в заводском общежитии. Танцы в здешнем ДК проводились не часто, фильмы
эти молодки щелкали, как семечки, и постоянными кавалерами ещё не обзавелись; а
за одно пребыванье в среде врачей (представлявшейся им, по-видимому, "бомондом"
и "высшим светом") они бы отдали что угодно. На Олега они смотрели словно на
полубога - восторженно и подобострастно, и ничто ему так не льстило, как эти
взгляды. На "тщеславии" он, собственно, и "сгорел", как говаривал он
впоследствии уже в совершенно иной среде совершенно иным людям.
Такой уж выдался день в ту среду - слишком много сошлось: и его
подавленно-мрачное настроение, вызванное последним отзывом на его подборку
стихов ("не от жизни" идёт он, видите ли!), и скверная погода, и дежурство
Любаши, и вечеринка у Федора Дмитриевича, а ко всему прочему - нелепый утренний
спор в поликлинике с одним привезённым "по скорой" больным - как выяснилось,
главой местной секты баптистов (Олег даже толком не расспросил, какой).
Сперва этот жилистый мужичок с костлявым интеллигентным лицом и жидкой седой
бородкой Олегу даже понравился: отхватив себе циркулярной пилой полпальца, он не
кричал понапрасну, не суетился, не изображал мировых трагедий - вежливо
поздоровавшись, он развернул окровавленную тряпицу и с достоинством показал
"дохтуру" сочащийся кровью обрубок; а после, так же спокойно скинув засаленную
фуфайку и закатив рукав свитера, уселся у перевязочного, застеленного клеёнкой,
стола, дожидаясь пока Олег приготовит нужные инструменты. На вопрос заполнявшей
его историю медсестры Фроси, где он работает, он гордо ответил, что, кроме как
"по хозяйству", он не работал ни дня в своей жизни и с божьей помощью дожил
почти до шестидесяти. "А что ж ты в войну-то делал?" - крикнула из соседней
комнаты Фрося, сама проползавшая по переднему краю без малого три с половиной
года, и узнав, что ни работать, ни воевать ему "не велит Господь", обозвала его
в сердцах "дезертиром" и "старым козлом". Ничуть не обидевшись на "козла", божий
человек подмигнул Олегу и заметил, что женщина такова "испокон века", о чём было
писано ещё в "Священной Книге"; когда же Олег, наложив жгут, стал обкалывать
новокаином его обрубленный палец, баптист заботливо поинтересовался, сколько же
получает "дохтур" за столь ответственную и хлопотную работу.
Taк-то они и разговорились: Олег, углубившись в свои хирургические манипуляции,
щипцами скусывал острые обломки кости, перевязывал кровоточащие сосуды и,
стараясь не очень натягивать на культе кожу, ушивал помаленьку рану, а мужичок,
то и дело ссылаясь на Библию, поставленным баритончиком излагал ему свою
доморощенную концепцию "смысла жизни". Исходный пункт его рассуждений состоял в
том, что любой человек, если может, живёт, по сути, "для удовольствия" (с
исходным его постулатом Олег, пожалуй бы, согласился, понимая, конечно, само
"удовольствие" достаточно широко - как следование каким-то природным внутренним
склонностям); из этого вытекала прямая или же опосредованная зависимость всех
остальных - производных - смыслов от главного, от стремления к удовольствию, и
подчинённость всей жизни некой глубинной - особой для каждого - цели, "вложенной
в нашу душу Господом Богом". "Господу Богу", как понял Олег, были нужны вовсе не
праведники, а грешники, достигшие наконец желаемого, пресытившиеся земным
"непотребством", "блудом" и "благами", до полной потери смысла дальнейшей жизни
и потому обратившие души к последнему средству спасения от бесцельности и
бессмыслицы - к вере. Получалось, что хоть человек и создан для удовольствия и
только им должен по мере возможности жить, однако сама его установка на то или
на другое - как на порок, так и на добродетель - уже божественна, и чем рьяней
ты ублажаешь себя - свою порочность или свою невинность, - тем ближе ты к
финальному обращению, то есть, понятно, "к Господу Богу". "Экземпляр, -
усмехнулся Олег. - Что ни делай, выходит, - всё к лучшему..."
- А если я вот хочу, к примеру, чего-нибудь, - спросил он баптиста, - да никаких
возможностей не имею - тогда как?
- Тогда, дохтур, сиди и не рыпайся - по одёжке и ножки протягивай. Что кому на
роду написано, того мы и достигаем: я не работал всю жизнь, а сыт, ухожен и в
полном довольстве, а ты, хошь ты и горбатишься тут, как карла, хошь и учёный, а
душу ты этим не ублажишь. Заритесь-то вы все на многое, - кровь-то у вас, поди,
молодая, горячая, - а жить, как хотелось бы, - вот тут, дохтур, у всех вас кишка
тонка, тут-то вы все локоточки себе кусаете...
Урусов еле сдержался, чтобы не врезать божьему человеку щипцами по лысоватой
цыплячьей макушке, но, в принципе, тот был прав: жить так, как ему хотелось,
Олег не мог, "благородная миссия" его, по словам отца, "самой гуманной
профессии" заключалась теперь всего-навсего в выполнении чётко очерченных
функций в отлаженном механизме "медпомощи населению", и он больше не находил в
ней ни удовлетворения, ни каких-либо прежних, подстёгивавших его во время учёбы,
стимулов, - тут надо было служить, служить - и только, служить ещё целых три
года, изо дня в день; и тут его "главное" - то, что определяло его, отличало его
от всех других, давало ему устойчивость в настоящем (если и существующем, то
ради будущего), - тут это "главное", не имевшее отношения к службе и к
исполняемой им функции, оказывалось не просто лишним, но и мешающим, поскольку
их служба всё ж таки требовала и времени и приличной самоотдачи.
Олег наложил повязку, помог этому ядовитому проповеднику одеться и побыстрее
выпроводил его (народ, скопившийся в коридоре, уже, как водится, глухо роптал и
возмущался задержкой приёма); но вечером, собираясь к Федору Дмитриевичу, он
снова вспомнил их диспут в перевязочной, вспомнил, как тот ему советовал - с
какой ехидцей, с какой глумливой издёвкой! - "попроще, мол, отыщи, ежели не по
силам", "утешься, мол, тем, что есть"... Это ему-то, ему! - вот во что
превратился он с этой любовью и со своим затянувшимся самообманом! вот чем он
должен платить теперь за свои ошибки! "Долг", "долг", "долг", - и ничего ему не
осталось, кроме "долгов", ни просвета, ни продыха, - ничего своего, ничего
главного!.. - с такими примерно мыслями и постучался Олег в дверь Федора
Дмитриевича.
У Федора Дмитриевича уже "гудели": проигрыватель орал дурным голосом, Толик
отплясывал в полумраке с молоденькой, вертлявенькой медсестрой в джинсиках нечто
среднее между твистом и рок-н-роллом, а на софе в клубах табачного дыма
живописно раскинулась группа из шести человек, - был среди них и страдающий
отдышкой лысый замдиректора, и Светочка; не хватало только хозяина, возившегося
в фотолаборатории со срочными снимками. Резвившийся вдали от своей
воспитательницы-жены Толик тотчас же познакомил Олега с одетым в штатское
добродушным майором-"гаишником", чем-то неуловимо смахивающим на их увальня
шефа; представил державшихся особняком двух ничем не приметных торговых
работников, постарше и помоложе, и двух девиц: медсестру, с которой он танцевал,
и тощую длинноносую секретаршу старшего из пришедших; третью - бойкую хохотушку
Танечку (тоже новенькую, из поликлиники) - Олег уже знал и не раз встречал её
здесь. Распорядок нынешней вечеринки был прежний: сперва пили-ели-плясали; потом
появился Федор Дмитриевич, перешли кто к чаю, кто к кофе, и Олег, "подогревший"
себя до нужной кондиции, снял со стены гитару.
Сегодня он пел особенно яростно, пел самое сокровенное и трагическое, пел,
выкладываясь до полного изнеможения и рискуя сорвать охрипший от дыма голос; но
петь-то он пел, а слушать его если кто и слушал, то разве только юная Танечка,
обомлевшая от такого напора и страсти; остальные же толковали по ходу о "шубах с
базы", о "Жигулях" последнего выпуска да о следующей охоте (Толик тот под шумок
и вообще испарился вместе с вошедшей в раж партнёршей). Так что весь пафос и всё
вниманье Олега, в итоге, сосредоточились на этой притихшей простушке с крепкими
круглыми коленками и с копеечным перстеньком на толстеньком, неумело
наманикюренном пальчике, - именно ей пел он о "встречах-разлуках" и о
мучительном одиночестве среди "глухих и безликих"; он пел - и она ему верила,
искренне верила этому исстрадавшемуся талантливому и сильному человеку,
мечущемуся в поисках хотя бы одной близкой ему, живой души в душном и
безысходном кругу быта, непонимания и тоски, - она хотела, очень хотела верить!
она давно замечала, какими глазами смотрит он на неё, как проговаривается он в
песнях, как безотчётно притягивает его её, моментально вспыхивающее румянцем,
лицо; сегодня же он и не скрывал своих чувств - не мог их дольше скрывать! -
забыв обо всём на свете, уже не считаясь ни с обстановкой, ни с окружающими его
людьми, он пел ей сейчас обо всём, чего она так хотела, - пел о своей любви...
Компания же, "напимшись-наемшись-наслушамшись", мало-помалу рассасывалась:
первой исчезла торговая троица; затем, препираясь о каких-то "загромождённых
контейнерами подъездах" и чьих-то "более чем сомнительных правах", удалился в
паре с переодетым майором апоплексичный замдиректора; составив на столик пустые
чашки, выскользнула из комнаты Светочка; и Федор Дмитриевич, застёгивая свой
серый овчинный тулуп (который он называл почему-то "канадской дублёнкой"),
интригующе поманил из-за двери забывшегося Олега.
Светочка в беличьей шубке ждала на лестничной площадке; Федор Дмитриевич,
отечески потрепав по плечу вышедшего с гитарой Олега, вручил ему ключ и,
огорошив его шутливо-циничным советом "простынки взять в ящике под софой",
прикрыл за собой входную дверь. Замок защёлкнулся, и Урусов нежданно-негаданно
остался один на один с этой развесившей уши Танечкой.
- Что будем есть-пить? - вопросил он, вернувшись в комнату с полуободранным
мужиком на стене и тускло-багровым шаром низко висящего светильника. - Или уже
не надо?
- Не надо. Вы лучше спойте...
Внутри у неё вдруг похолодело; умом она понимала, что надо бы поскорее встать и
уйти, - не сидеть вот так, выставив голые ноги, перед разглядывающим её
мужчиной, - но не вставала, а будто бы с головокружительной высоты, замирая от
страха и ожидания, всё наблюдала за этими, происходившими с ней сейчас,
событиями, исход которых она и могла бы, да не хотела предотвратить.
"Дурацкая ситуация, - думал Олег. - Она, очевидно, ждёт продолжения, - с чего бы
она иначе со мной засиживалась? - не ради песен же, в самом деле..."
Конечно, не очень удобно было так, на виду у всех, но, впрочем, не всё ли равно?
ну, пусть узнают - плевать! - почему это он с оглядкой всё время должен? кто
она, эта Любочка, чтобы распоряжаться им; чтобы по морде его хлестать,
диктовать, как вести себя, а как нет; чтобы он без неё и шагу ступить не смел!
Да надоело! - да обойдётся он как-нибудь без всего этого! - возьмёт вот и будет
следовать только своей природе (божий-то человек верную мысль подкинул!),
возьмёт сейчас и поступит, как хочет, как собственная его душа велит!..
- Лучше, ты думаешь? - Олег положил гитару на кресло и, плотоядно уставившись на
оцепеневшую Танечку, выключил шар светильника. - Вот что "лучше", по-моему...
Танечка пахла хвойным больничным мылом и дешёвенькими духами "Сирень"; как ей
себя вести, она по неопытности не знала, и ему было страшно неловко за то, что
он делал с её напряжённым неповоротливым телом. Он не сообразил включить
проигрыватель, и вся их возня проходила в полнейшей тишине, что ещё больше
усиливало чувство неловкости; когда же, оставив её в чём мать родила, он полез
под софу за простынями, чувство это достигло, что называется, апогея, и не
продолжить начатое он уже просто никак не мог.
Потом, спохватившись (хотя и несколько запоздало), Олег полюбопытствовал, "не
настрогает ли он ей ляльку"; на что она ничего не ответила, отодвинулась и, сев
от него подальше, принялась искать в темноте одежду.
- Но ты же сама хотела, - попробовал объясниться он. - Сказала бы, я бы тебя и
пальцем не тронул...
- Зачем вы?.. - срывающейся скороговоркой проговорила она. - Я думала, вы
серьёзно, вы по любви...
Теперь промолчал Олег. И вправду "зачем"? Ну, о "любви" тут, понятно, и речи
быть не могло, но пусть бы какой-нибудь интерес, пусть бы страстишка поганая, а
то ведь вот так - ни зачем, назло...
- "Зачем", "зачем"... - буркнул он. - Затем, чтоб не лезла, куда не надо, - ты
грамотная, небось, - учили в училище...
Танечка быстро-быстро захлюпала носом и начала одеваться, впопыхах ломая крючки
и натягивая чулки и платье то вывернутыми наизнанку, то задом наперёд.
Урусов не останавливал её; сознавая, что эта доверившаяся ему глупышка ничуть не
заслуживала такой, совершённой кому-то назло, подлости, и что вина его перед
Любашей теперь уже прощена быть не может, он - именно потому, что вину его
невозможно было ни искупить, ни загладить, - даже и не пытался хотя бы отчасти
реабилитировать себя фальшивыми увереньями в несуществующих, но хоть как-то
оправдывающих его поступок, страстях. Врать ему надоело, и в душе его, как ни
странно, не было ни жалости, ни стыда - ничего, кроме мрачного ледяного
злорадства, с которым он и следил за одевавшейся Танечкой. Он не встал её
проводить, не утешал её, только вяло - и то для приличия - посоветовал ей не
очень-то горевать по "столь обыкновенному поводу" и впредь "не соваться с
детскими шалостями к взрослым мужчинам". После её ухода он тоже собрался и в
самом что ни на есть отвратительном состоянии духа отправился ночевать домой.
А утром к нему в поликлинику забежала Светочка и, отозвав его "на два слова",
дружески сообщила, что на рассвете "эту чумичку Танечку" доставили к ним с
отравлением; что Любочке повезло на дежурство ("уже часа три откачивает, но,
кажется, откачала") и что Олегу она теперь "не завидует". Честно сказать, Олег и
сам себе не завидовал, в отделение он решил не ходить; однако к концу рабочего
дня позвонил Михаил Васильевич и хмурым голосом попросил непременно зайти к нему
в кабинет.
По пути к шефу Олег заглянул в ординаторскую, - Любаша вдумчиво заполняла
истории болезни и ей сейчас было не до него. Дежурство выдалось неспокойное:
привезли разбившегося мотоциклиста, практически безнадёжного, с множественными
переломами костей и расколотым, несмотря на шлем, черепом; она вызывала на
всякий случай и шефа и Толика, но пока они прибыли, парень умер, и ей пришлось
приводить в чувство его бьющуюся в истерике жену (ладно, с утра отыскалась
какая-то родственница и забрала её, - очнувшись после укола, она опять
всполошила всё отделение своими жуткими воплями); а тут как раз поступила та
дурочка медсестра, - таблеток она наглоталась с великой радости - жить ей
наскучило! - подруг ещё надо благодарить, что вовремя обнаружили, не то бы ни
промыванье не помогло, ни капельницы... А кстати, не лишне порасспросить у шефа
насчёт побудительных мотивов - он, вроде, с её подругами выяснял, что да как..
- Подожди, подожди, - показала она Олегу на стул. - Я скоро.
- Можешь не торопиться, - я к шефу на собеседование...
Когда Олег постучал в белую дверь возле тамбура операционного блока - в кабинет
заведующего отделением, - Михаил Васильевич, минуту назад пришедший из
перевязочной, насвистывая по фронтовой привычке ещё довоенную "Если завтра
война, если завтра в поход", мыл под краном руки. "Грязные" перевязки всегда
угнетали его, - не любил он всю эту неаккуратность: все эти мокнущие,
расползающиеся швы, не зарубцовывающиеся неделями гнойные раны - словом, всё то,
что потом он обозначал в эпикризе как "заживление вторичным натяжением"; а вот
уже месяц он, как нарочно, должен был ежедневно присутствовать при смене повязки
у своего давнего и хорошего приятеля, которого он оперировал с подозрением на
опухоль почки. Подозрение, к сожалению, подтвердилось, и теперь там образовался
свищ, причём с таким запашком, что перевязки ему приходилось делать после всех
остальных и прямо в его персональной палате. Наверное, следовало бы перевести
его в онкологию к Ивану Сергеевичу, но тогда бы надежда на выздоровление, на тот
имевшийся, якобы, шанс (в чём он приятеля всячески убеждал и во что больной
верил), конечно бы, сразу рухнула, а мучений ему и без этого хватит с лихвой:
умирать-то он будет долго и тяжко, - тут уж не повезло так не повезло... Нет,
под своим присмотром всё же спокойней: сам оперировал - сам и ответственность
должен нести; обезболивающих по мере надобности прибавлять, и так, на
наркотиках, до конца...
- Входи, - кивнул он Олегу; попробовал мокрое от частого пользования полотенце
и, сунув голые до локтей руки под мышки, промокнул их о свой халат. - Садись,
потолкуем...
Он подравнял мимоходом висевший на плечиках пиджак с двумя рядами орденских
планок, сел за стол напротив Олега и, сняв с головы высокий, похожий на
поварской, колпак, поставил его на стопку журналов "Вестник хирургии" рядом с
внушительным письменным прибором в виде известного севастопольского памятника
погибшим кораблям. Прибор был подарен ему на юбилей, хотя сам Михаил Васильевич
все четыре года войны оттопал в "матушке-пехоте", о чём вспоминал он только по
очень большим праздникам, ценя куда выше нынешнее своё положение "доктора",
знаменитого на весь район, - обоих своих сыновей-допризывников он прочил именно
в медицинский.
- Слушай, друг ситный, - начал он жестко. - Ты что это вытворяешь?
- Не уловил, Михаил Васильевич... - показно удивился Олег. - Что, жалобы
поступили из поликлиники?
- Кабы из поликлиники. - Шеф резко пригладил ладонью свой вечно торчащий
задорный, мальчишеский хохолок (разговор был не из приятных). - Ты что же мне
кадровую политику подрываешь? Девки они молоденькие: замуж тут повыскакивают,
глядишь, да у нас и осядут, - это же пополненье, ты сам подумай... А ты мне
их... ты это самое...
"Ну, сейчас влупит, - сжался Олег. - Узнал уже, донесли..."
- Баб тебе, что ли, мало, Урусов? - укоризненно продолжал шеф. - Ты же не
мальчик, вроде; женатый; ты должен бы понимать...
Опустив голову, Олег сцепил на столе побелевшие пальцы. Поучений он не терпел, а
утренняя история разрасталась, похоже, в такой скандал, что вряд ли она
ограничится для него душеспасительными беседами и чистосердечным раскаяньем. "И
ладно, - рассвирепел он. - И нате вам, получите..."
- Я знаю, - изрёк он медленно и раздельно, - знаю, кому я должен и что. И в
личную мою жизнь...
- Э, брат, - прервал его сразу насупившийся Михаил Васильевич. - Когда от твоей
"личной жизни" другие травятся - это уж извини, это свинство. Ты доктор
всё-таки, ты у меня в отделении числишься, так что, будь добр, ни себя не марай
своим поведением, ни нас тоже. А если жена приелась, ты уж найди какую-нибудь
(Шеф хмыкнул) - из "бывших в употреблении", - Анатолий-то, вон, находит... Я
вообще-то не одобряю, но дело ваше, лишь бы без осложнений международных...
Олег, однако, не принял того добродушно-ворчливого тона, которым его
дальновидный шеф хотел бы смягчить свой нагоняй.
- Я не нуждаюсь в советах, - холодно отчеканил он. - И отвечать за всяких
припадочных истеричек я не намерен...
Он не закончил. Кулак шефа грохнул о край стола; Михаил Васильевич вскочил и,
покрывшись красными пятнами (что означало, как знали его сотрудники, крайнюю
степень гнева), заговорил очень тихо, с присапываниями и остановками, во время
которых он только молча вдавливал в стол свой тяжёлый кулак и мерно постукивал
другим по кипе журналов. Говорил шеф подчёркнуто вежливо, на "вы", и из
сказанного Олег уяснил, что если он наконец-то не разберётся в своих "аморалках"
и не уладит всё с "этой девонькой", то никто его защищать не будет, - шеф
самолично обсудит вопрос о нём с парторгом больницы и вынесет это дело "на суд
общественности".
- Хотя, надеюсь, до этого не дойдёт, - дружески заключил Михаил Васильевич
гневную отповедь (ему не хотелось особо перегибать палку в уже сложившихся
отношениях с этим, бесспорно способным и нужным здесь, подопечным). "А
пальчики-то какие - будто у скрипача, - я бы с такими и на сосудах бы оперировал
и на чём хочешь..." - взглянул он на руки Урусова.
- Не дойдёт, - поднялся Олег. - Я могу идти?
- Да, да, ступай, действуй...
"Не дойдёт, будьте спокойны", - подумал Олег. Кажется, он нашёл и выход, и
разрешение этой коллизии - единственное, которое разрубало разом все-все узлы,
так туго стянутые сейчас вокруг него.
В ординаторской, кроме дежурившего сегодня Толика, никого уже не было (Толик
рылся в шкафу с халатами и Олег, опасаясь его расспросов и наставлений,
поторопился прикрыть дверь); у заступившей в ночь медсестры он узнал, что Любаша
спустилась в приемник и велела её не ждать (душа в их доме не было, так что
мылись они в больнице, как многие нянечки и медсёстры, втихаря приводившие сюда
и своих детей и своих близких родственников). "Тем лучше, - прикинул Урусов. -
Успею всё подготовить..."
Сделав порядочный крюк, он зашёл на автовокзал за билетом; дома же он выволок
из-под кровати большой чемодан и, открыв его, стал, спеша, перекладывать в
спортивную сумку кое-какие вещи, тетрадки с песнями, бритвенный прибор и прочие
предметы первой необходимости. На дне чемодана он вдруг нащупал тот, отнятый у
подростка, нож со стреляющей лезвиями рукояткой, - прихватил и его. Уложив сумку
("чёрт, паспорт чуть не забыл!"), он запихнул чемодан обратно и, как был, в
расстёгнутом пальто и сбившемся набок шарфе, сел на кровать, теребя в руках
мокрую кепку.
Посидев с полминуты, он вспомнил, что "на дорожку" надо б немного перекусить, но
тут в коридоре послышался скрип входной двери, и в комнату, тоже в пальто,
заглянула несколько удивлённая его видом Любаша.
- А дверь почему нараспашку? - спросила она. - Ты только пришёл?
- Да, недавно. Зайди, я что-то хочу тебе сказать.
- Сейчас, Олежек, сейчас я пальто сниму...
Любаша исчезла за дверью и вскоре вновь появилась - уже без пальто и в домашних
тапочках.
- Ты что же такой сердитый, Олежек; что у тебя случилось? И свет не включил, и
не переобулся...
- Нет смысла, - ляпнул Олег. - Я уезжаю.
Любаша недоуменно остановилась возле двери.
- Как "уезжаешь"? Куда, с кем, насколько, почему так поздно?.. Опять охота?
- Охота - на крупного зверя. На кабана. Отстрел уже разрешён, уже погнали... -
Он покосился на запотевшее снизу окно, по стёклам которого, тая, сползали хлопья
начинающегося снега. - Какая теперь охота, - в кого стрелять...
- Ты меня утомил... - Сдвинув сумку, Любаша устало села на край кровати; будто
играя в жмурки, закрыла двумя руками глаза и, зевнув, провела ладонями по лицу.
- Вымоталась до чёртиков; не дежурство, а страх и ужас...
- Да я наслышан...
Он встал и снял с покрывала сумку. Времени до автобуса оставалось в обрез - надо
было рубить концы да и вымётываться отсюда со всеми манатками.
- Ты знаешь, о чём со мной шеф беседовал?
- Пока что нет. Это не он тебя откомандировывает?
- Он тоже - по мере сил. Всё вместе, я бы сказал, - все обстоятельства...
Олег прислонился к стене, сжал в руке козырёк кепки и выпалил:
- Так вот, чтоб ты знала: это из-за меня весь сыр-бор... Ну, Танечка эта,
которую ты откачивала, - это же я с ней валандался накануне, я... Потому что мне
надоело! - вдруг ни с того ни с сего заорал он. - Потому что дышать мне тут
нечем с вами! потому что я смысла не нахожу!..
- Причины, как и всегда, уважительные...
Любаша пыталась иронизировать, но по её побелевшему лицу и не слушающимся её
губам было видно, как подкосило её известие о его новой - и худшей - подлости.
Притом известие это было им высказано со столь неожиданной, ошеломляющей
грубостью, что, право, лучше бы он уж просто ударил её.
- И хватит меня воспитывать! - опять взорвался Олег. - Уехал я, насовсем, - так
им и передай, - врача из меня не вышло!..
- А отработка? а твой диплом? - растерянно вымолвила она. - Ты должен сняться с
учёта...
Урусов взял с пола сумку.
- Считай, что снялся. И я, извини, не "штатная единица", не "половина" твоя
законная, как вам кажется,- мне воля нужна, мне атмосфера нужна какая-то, - я
поэт!..
- При чём здесь "поэт", при чём "атмосфера"?.. Ты не имеешь права...
- А я и не говорю, что имею. Но вот такой я... - Олег надел на плечо ремень
сумки и нахлобучил кепку. - Ну ладно, меня уже нет...
- Бежишь... - с невыразимой гадливостью отстранилась она. - Всё, на что ты
способен: обделаться - и бежать...
- Комплимент специфически медицинский, - нехотя обронил Урусов. - Часть денег я
взял, ты имей в виду...
- А впрочем, ты прав, - ровно сказала Любаша. - Тебе и вправду лучше бежать -
бежать, не оглядываясь, во все лопатки, - не то я тебя сегодня же, этой ночью...
вот этими вот руками...
- Ты можешь, - съязвил Олег напоследок. - Тебе бы с твоими ручками и с
характером мужиком бы родиться...
Он мягко прикрыл за собой дверь, и через мгновенье услышал гулкий удар
треснувшейся о дверь гитары и дребезжанье лопнувших струн. Когда же, сбежав с
крыльца, он торопливо пошлёпал по грязи к автовокзалу, вдогонку ему были
вышвырнуты бесформенные останки его инструмента: куски проломленной деки и
длинный обломок грифа с развевающимися, свившимися проволоками.
Прикорнув у нещадно дующего, залепленного секущим наотмашь снегом, окна, он
трясся на жестком сидении полупустого автобуса, погружаясь всё чаще и чаще в
муторную тягучую дрёму; а Любаша, уткнув подбородок в сложенные на спинке
кровати, озябшие руки, сидела одна в темноте в их комнате, смотрела бездумно в
окно на усиливающийся час от часу снегопад, - и в открытых прозрачных глазах её
отражалась лишь эта белая, безостановочно и тоскливо скользящая за окном,
пелена...
...Прямо с вокзала Олег отправился в мастерскую Юрика Волгина. Раньше, в годы
учёбы, Олег не раз ночевал у него и, вроде, считался своим человеком в кругу
художников, собиравшихся иногда в двух сырых, прокуренных комнатках полуподвала,
выделенного Юрику под его мастерскую комбинатом декоративных изделий, где Волгин
работал "прикладником"; знал он и осторожную скрытность этого, внешне не
приспособленного ни к чему житейскому, большеглазого мальчика с неизменным
шейным платочком и рыжей бородкой бубликом, - к нему одному он отважился
привести когда-то Любашу, и Юрик, прежде, чем деликатно покинуть их, битый час
делал с неё наброски (рисовал он её и после - то наспех, карандашом, то красками
- при каждом их посещении его заставленного подрамниками подвальчика, - жалея
только о том, что эта женщина, с её иконописным лицом и с её редчайшей фигурой,
не соглашалась ему позировать в полный рост). Олег был почти уверен, что Юрик
ему не откажет (хотя бы на первое время), - и он не очень ошибся.
- Живи, сколько надо, - ты мне мешать не будешь, - вытирая руки о перепачканный
красками конторский халат, ответил Юрик. - Чай возьми завари - я не успеваю...
Поселился Урусов в соседней комнате, служившей одновременно и кладовой, и
спальней для постояльцев; составленные в углу банки с красками и сохнущие у стен
холсты тяжёлым масляным запахом наполняли эту каморку с Бог весть откуда
взявшимся топчаном и рассохшейся горкой для посуды, - так что форточка,
выходившая на задворки каких-то зданий, постоянно была открыта. Правда, в
рабочей комнате Юрика между большим столом с двумя чертёжными лампами и
самодельным шкафчиком для одежды, сколоченным кем-то из прежних приятелей Юрика,
стоял ещё мягкий, обитый потёртой кожей диван, но на нём Олег спал только когда
сам Волгин уезжал ночевать к родителям или к своей последней "пассии". На
счастье Урусова, "пассия" эта сюда без особой нужды не наведывалась, - Юрика она
окрестила "дитём подземелья" и утверждала, что в мастерской "воняет мышами".
(Мыши действительно по ночам шныряли под топчаном, а летом в окно, случалось,
залетали нетопыри, смертельно пугавшие Олега своим паническим писком и
мечущимися тенями перепончатых крыльев.)
Волгин, как видел теперь Олег, работал фактически беспрерывно, отлучаясь лишь по
утрам (когда он сдавал заказы и подписывал договоры на комбинате) и реже - по
вечерам (оформлять в клубе очередное мероприятие), причём ни заказы, ни
оформление, видимо, не являлись тем главным, из-за чего он просиживал над
картоном, холстом или смоченным предварительно листом ватмана по восемь-десять
часов подряд, куря сигарету за сигаретой и рисуя иной раз до рези в глазах. Ни о
своих "позициях", ни о "планах" Юрик, как правило, не распространялся, что
невыгодно отличало его от его краснобайствующих гостей, любящих и умеющих
порассуждать и об импрессионистах, и о Матиссе, и о Пикассо, о "чистом цвете",
"полифонии форм", о "метафоричности" или "бессодержательности фотографизма".
Одни из них щеголяли цитатами из трактатов Альбрехта Дюрера и Вазари, другие
упоминали вскользь Иеронима Босха и Андрея Рублёва, третьи ссылались на египтян,
архаику и деревянную африканскую скульптуру, четвёртые - на Чурлёниса и Врубеля,
а пятые смело сопоставляли "технологичного" Джотто со столь же "технологичным"
Кандинским и композиции Рафаэля с фантазиями Сальвадора Дали. Единственное, на
чём они иногда сходились, было всеобщее непременное условие самовыражения
"настоящего гения" (что подразумевало, само собой, некую толику гениальности и в
каждом из здесь присутствующих). Юрик во время их жарких теоретических баталий с
размахиванием дымящимися сигаретами и проливаньем на стол неизбежного чая (или
же принесённых ими напитков покрепче) сидел, положив ногу на ногу в уголке
дивана под лампой да чиркал фломастером или мелком на чистых листах отрывного
блокнота стремительные портреты спорщиков, набрасывая в самых разных ракурсах
повороты их бородатых голов, взмахи их рук и рельефные очертания подсвечиваемых
то снизу, то сбоку торсов.
Олег догадывался, что только ради возможности рисовать их он и терпел эту шумную
беспардонную братию, способную вдруг нагрянуть то среди ночи, то среди бела дня
в разгар работы, - рисованье было для Юрика просто страстью: чуть ли не через
день он затаскивал в мастерскую либо кого из знакомых, либо какого-нибудь
отловленного на улице "человечка пооригинальней" (платя тому за позирование из
собственных денег да ещё уговаривая не торопиться); если же ничего "новенького"
не подворачивалось, он рисовал Олега, живущую в мастерской приблудную кошку и
скудные натюрморты из "Гастронома", внимательно изучал позаимствованные "на
месячишко" альбомы Репина, Ренуара и Рериха или перерисовывал репродукции
почитаемых им "мирискусников". В свободные дни, в не очень слякотную погоду, он
уезжал с этюдником за город "на пленэр" - "отдохнуть" (поскольку пейзаж ему, по
его словам, не давался); а при случае и по настроению, проводил выходные в
музее, беря свой походный альбом и туда - "нащупывать некоторые закономерности"
в торжественной красоте древнерусских икон или в загадочной прелести женских
глаз на картинах Левицкого и Боровиковского.
- Мы все невежды, - обмолвился как-то Волгин. - Невежды и болтуны. Умеем
чуть-чуть, знаем разве что понаслышке, зато теории строить, доказывать - это мы
первые! Художник вот чем доказывает, - ткнул он пальцем в насмешливую смиренницу
Монну Лизу, альбомную репродукцию которой он уже с полчаса молча рассматривал. -
А мы всю жизнь со своим "самовыражением"...
И это было, пожалуй, одно из наиболее длинных высказываний Юрика по вопросам
теории.
Разрыв с Любашей Олег описал ему в самых общих чертах, упирая по преимуществу на
принятое им лично решение "уйти из медицины" и "пробиваться в поэзии" и на
зависимость "Любочки" от места работы.
- Словом, пока разъехались, - малость прилгнув, объяснил он Юрику. - Ситуация
так сложилась.
- Очень жаль, - меланхолично заметил Юрик. - Я бы вас вместе изобразил - вы друг
другу подходите...
Любашу он не забыл, - её портрет в старинном русском уборе с бисером и вышивкой
жемчугом по голубому шелку, выполненный уже солидно, "в масле", висел у Волгина
над столом на самом почётном месте и предназначался для первой же выставки, в
которой он сможет участвовать.
Понимая, что содержать его Юрик не будет, Олег отложил на неделю своё
"пробивание в поэзии" и на следующее утро часам к шести наведался на товарную
станцию, где он когда-то, ещё до больницы, подрабатывал погрузкой-разгрузкой.
Поступить куда-либо на постоянную работу Олег не мог: его, конечно, начнут
разыскивать, и стоило ему где-нибудь "засветиться", как он имел, вероятно бы,
множество неприятностей, вплоть до "судебного привлечения"; при существующем же
на станции дефиците грубой "рабсилы" дело ему нашлось: вместе с двумя
ошивавшимися у входа испитыми "добровольцами" он под началом неразговорчивого
угрюмого дяди, грузчика станции, до вечера разгружал вагоны с цементом, -
взваливал на спину тяжеленный бумажный мешок, бежал по доскам через перрон к
складу, скидывал, задыхаясь от едкой пыли, в штабель, и снова бегом к вагону, и
снова пыль, пот, мешок на спину, и назад - из штабеля в штабель, бегом-бегом, -
так что к концу работы он с непривычки начал цеплять ногами за доски, покамест
не навернулся с мешком из вагона (хорошо не на рельсы), едва не расквасив
физиономию и вызвав своим падением резонные замечания грузчиков "смотреть себе
под ноги" и "не рыть носом землю". Потом, получив причитающийся ему червонец,
Олег повёл молчаливого бригадира в ближайшую типовую стекляшку с надписью по
стеклу "Пельменная", - там, принявши по стакану-другому, они и договорились о
дальнейшем сотрудничестве.
- С женой я развёлся, ты понимаешь, - чуть опьянев, откровенничал Олег,
показывая ему свой паспорт. - Мне бы сейчас перекантоваться полгодика, после-то
я тебе за всё магарыч поставлю...
"Полгодика" - столько он отводил на переход к "регулярным литературным
заработкам".
Теперь через день-два он вставал затемно, надевал на оба своих свитера
штормовку, натягивал шерстяную лыжную шапочку и на дежурном пятичасовом автобусе
ехал на станцию разгружать "товарняк" или же, если работы не было, околачиваться
возле конторы в обществе сизых от холода и долгих "непросыханий", небритых
типов; а в промежутках, сменив "прозодежду" на кепочку и пальто и замотавшись
шарфом, ходил со своими подборками по редакциям.
Машинку ему достать было негде, и это крайне вредило его переписанным от руки
стихам в глазах редакторов; к тому же Урусов вышел из возраста, когда ободряющие
похлопывания, уклончивая благожелательность "добрых советов" и прочие формы
вежливого "отфутболивания" никем не рекомендованных "начинающих" ещё утешают и
побуждают к активному, несмотря ни на что, сочинительству, - он был уже слишком
самостоятелен, чтобы заискивать и вдохновенно внимать наставлениям многоопытных
редсотрудников (и уж тем более - соглашаться с их критикой), а главное - он
хотел публикаций, он настаивал, тогда как по самому своему положению он должен
был смирненько дожидаться их приговора и тут же безропотно с благодарностью
принимать его. Впрочем, была причина и посерьёзней (хотя и одно его поведение
достаточно раздражало заваленных рукописной макулатурой редакторов, и так уж
издёрганных изобилием "пишущих" и желающих "печататься"), причина эта, увы,
заключалась в стихах Олега: по тематике они совершенно не соответствовали
возможному кругу тем, негласно определённых в редакциях для "молодых" ("Что это
за надрыв у вас?"; "Почему о смерти?"; "Откуда такой трагизм неоправданный?"), а
по изобразительным средствам оказывались чрезмерно яркими и "почти
внехудожественными" ("Да кто же такое опубликует? - представьте себя на моём
месте: И на мягких губах темноты, / В поцелуе тягучем вдыхающих плоти комок, /
Гнойниками рассыпаны ждущие лица... Это же бред какой-то!"). В общем, ни с той,
ни с другой стороны стишки его никого и нигде не устраивали, а те, что писал он
изредка после позорного бегства из городка, либо не получались вовсе, либо же
были ещё дремучей.
Он предлагал уже всё подряд - во все газеты, издательства и журналы, - надеясь
на совпадение, на "авось", - и через несколько месяцев примелькался везде и
всюду: стихи ему начали возвращать не читая, сопровождая возвраты стандартными
отговорками о "критериях" и "загруженности", не позволяющей уделить должного
времени на "подробный разбор". Только один морщинистый старикан в очках без
дужки - редактор отдела "Смесь" безгонорарной полуведомственной газетёнки -
сказал ему напрямик и без реверансов, что все его вирши "мартышкин труд" и что
напрасно он тратит на эти "исповеди" талант и нервы. ("Ходи не ходи, а в печать
тебя не пропустят - сейчас там и без таких народу полно".)
Конечно, поставь Олег цель "пробиться любой ценой", перемени он направленность
своей лирики и её тональность, он, вероятно, хоть что-то да "протолкнул" бы, но
в том-то была и загвоздка, что он никаких "уступок" принципиально не признавал.
Он был "поэт", - он пожертвовал слишком многим, выбрав эту стезю! - и ни
отверженность, ни гонения не в силах были заставить его свернуть со "своего"
пути; скорее наоборот, чем больше ему препятствовали, тем неуступчивей он
становился и тем упрямей шёл именно этим "бесперспективным" путём, всё реже
задумываясь как о правильности, так и о реальной ценности самого пути. А шёл он,
по-видимому, в тупик - он это чувствовал.
"Что дальше-то?" спрашивал он себя и ответа не находил. Если он был "поэтом",
тогда задача всей его жизни должна была состоять в "выплёскивании души" - в
отыскании в ней, в душе, той "невольной правды" о человеке, которая отличает
больших поэтов, той темы (великой темы!), без которой большой поэт невозможен,
которая его и ведёт, и выводит к вершинам, - но сколько ни вглядывался он в свою
душу, как он ни изощрялся в рифмах и в образах, теперь у него всякий раз
выходило лишь нечто унылое, резкое и отчаянное. В какие-нибудь два года он
растерял и былую весёлость и всепобеждающую уверенность в своих силах, -
лишившись питавшей его привычной почвы, он как бы высох, раздвоенностью и
непрестанной ложью он истощил и свой ум и все свои чувства - и из открытого
компанейского парня превратился в желчного "неудачника" и потенциального
пропойцу. Пил он всё чаще и чаще, прихватывая "горючее" в мастерскую, где
надирался он сам с собой, в одиночку, молча и зло; Волгин, по-прежнему занятый
рисованием, его в таких начинаниях не поддерживал.
Как-то весной, когда среди островков ноздреватого грязного снега уже кое-где
повылезала редкая чахлая зелень и, как писалось в каком-то опубликованном
стишке, "сияло солнце воодушевлённо!", возле обшарпанного, наполовину
стеклянного пивного ларька Олег встретил Вовика Полощука. Вольдемар похудел и,
казалось, ещё сильней вытянулся, усики он совсем запустил, ходил заросший чёрной
щетиной и вообще был похож опухшими красными глазками и почерневшим одутловатым
лицом на утренних компаньонов Урусова по товарной станции; правда, одежка его не
шла ни в какое сравнение с их обносками: Вовик так весь и пестрел наклейками,
"фирмами" и блестящими пуговками, - тут уже чувствовалась хозяйская рука
"Галинки". Узнав, что Олег здесь "аж с ноября", Вольдемар обозвал его
громогласно последними словами (мол, почему же не заскочил?!), похвастал
полученной год назад квартирой ("С дочкой нас трое", упомянул он вскользь),
продиктовал адрес и объяснил, как добраться; короче, басил, лупил Урусова по
спине и оглушительно хохотал, совсем как в их "молодые годы".
- И правильно сделал, что бросил! - простодушно одобрил Вовик уход Олега из
медицины. - Мы хату себе как урвали, я тоже с завода сдёрнул - на кладбище.
- "На кладбище", это что значит?
- А то и значит - тружусь я там. И для здоровья оно полезно - на свежем
воздухе...
- Так ты, стало быть, могильщик? - прихлебнул из кружки Олег.
- Во, во, он самый... Знаешь, сколько я в день заколачиваю?
- В смысле гробов?
- В смысле рублей. Тебе в твоей хирургии месяц за это пахать.
- Да я с "моей хирургией" давно уж...
- Забыл, прости, - в башке ничего не держится... - Вовик поставил пустую кружку
на стойку. - Мне сейчас в мебельный надо ехать, но вечером забегай, посидим. Я
тебя жду...
- Жди, жди, - допил Олег пиво. - Я появлюсь как-нибудь. А ты же, вроде, на
корабле хотел, в кругосветку?
- Хотел, - вздохнул Полощук. - Да только Галинка мне отсоветовала:
перво-наперво, говорит, квартира, потом шматьё, обстановка, потом на сберкнижку,
"на чёрный день", а вот тогда и пожалуйста... Тогда, говорит, мы вдвоём с ней
сможем, - она ж у меня теперь санитарный врач, переквалифицировалась...
На том они с Вовиком и расстались. Урусов вовсе не собирался "заскакивать" в
гости в эту семью - встречаться в подобном виде с Галкой или с другими
благополучно осевшими знакомыми и однокурсниками он опасался: те по своим
каналам могли бы списаться с его женой, а уж она бы, наверное, не замедлила
сообщить о нём куда следует и утопить его окончательно. Хорошо ещё Полощук по
рассеянности не расспросил его толком о нынешнем месте жительства и о работе, -
сейчас это было Олегу на руку.
Вскоре, однако, случилось то, чего он никак не предполагал, - он разругался с
Волгиным. Причём разругался по собственной дурости, крайне глупо: зашёл по пути
со станции в баню, в парилку и, умиротворённый, распаренный, заявился с двумя
бутыляками в их подвал; Юрик, как и обычно, пить отказался, а Урусова после
парной и выпитого потянуло на доверительные беседы, на рассуждения о "таланте" и
о засилии в современном искусстве "бездарей" да "посредственности"; и он был
искренне удивлён, когда деликатный Юрик, не отрывая карандаша от прикнопленного
к планшету листа, мягко прервал его своим тихим уютным голосом.
- Засилье у нас бездельников, - сказал Юрик. - Которые сами не делают ничего и
другим мешают.
- Естественная взаимосвязь, - добавил он, подштриховывая рисунок, - кто сам ни
на что не способен, тот, как правило, всех остальных обвиняет...
- Это я-то? - спросил Олег так же тихо.
- Ты, разумеется, - даже не обернулся Юрик. - Ладно, писать ты не можешь, но ты
хоть читал бы. Книжки бы покупал, не бутылки, - мозги пропить - дело нехитрое...
- Мои мозги: что хочу, то и делаю. - Олег, не поморщившись, опрокинул залпом
стакан. - Устал я, с того и пью: по десять часов с мешком на горбу - это тебе не
карандашиком по бумаге...
- Что выбрал, - словно не замечая его плачевного состояния, сказал Юрик. -
Работа работе рознь, - ты сочинял бы лучше в свободное время, а не себя жалел...
- А для кого?! - спьяну вспылил Олег. - Зачем сочинять?! Кому это нужно, чтоб я
сочинял?!.. Всё зря - все мои сочинения! - всё бессмысленно!..
- Бессмысленно - свой талант пропивать. - Юрик чуть отошёл от планшета и,
прищурившись, скептически оглядел набросок. - Реализовывать надо, реализовывать,
- кто и чего достигнет, предвидеть трудно; бывает, и предпосылки есть, и
задатки, а в результате... - Он выразительно развёл руками. - Зря настоящее не
рождается; если "зря" - значит не настоящее.
- Ну, ты, мудрец, - просипел Урусов. - А это, вон, у тебя по стенкам висит -
повернуться негде, а папки, вон, все забиты - это не зря, по-твоему?!
- Это опыт. - Юрик отставил портрет к широкому подоконнику, где плотно теснились
разноцветные баночки с краской и коробочки с мятыми тюбиками. - Подходы, отходы
- вполне естественно...
Он повернулся к Олегу.
- Так, ты уже накачался... А я-то, признаться, думал - ты по призванию...
- Он думал!.. - Олег рывком отшвырнул шаткий стул с полукруглой плетёной
спинкой, встал и пошёл в свою комнату, откуда он появился неся под мышкой
пальто, а в руках не застегнутую спортивную сумку с наспех напиханными вещами. -
Он думал - праведник... Богомаз из подвала...
Выйдя из-за стола, Юрик загородил ему дверь на лестницу.
- Ты, по-моему, слишком превратно понял мои слова. Во-первых, я тебя не гоню, а
во-вторых, сейчас тебе выходить нельзя: ты, я чувствую, в дрободан...
- Не стой под грузом, - предупредил Олег. - Убьёт.
- Ты бы хоть завтра, на трезвую голову... - начал Юрик.
Урусов взял со стола пустую, липкую от вина, бутылку.
- Кстати, насчёт мозгов, - покачнулся он. - Черепно-мозговая травма - как
минимум. Плюс сотрясение мозга.
Бутылка произвела на Юрика должное впечатление.
- Да Бога ради, - тихо проговорил он, отодвигаясь в сторону. - Хочешь катиться,
катись...
- Ужасно хочу...
Олег пнул ногой хлипкую дверь, но на пороге остановился и как-то быстро, почти
испуганно глянул через плечо мимо Юрика. Со стены, подсвеченные рассеянным
призрачным светом лампы, на него смотрели сияющие, смеющиеся глаза Любаши.
- У-у-у... - простонал Олег. - Царевна-лебедь...
И прежде, чем вывалиться из мастерской и взбежать по осыпавшимся ступенькам
наверх, во двор с колонкой посередине, с сараями, деревянной балюстрадой и
развешенным поперёк, от дома до дома, сохнущим бельём, он неожиданно коротко
запустил бутылкой в это счастливое, гордое своим счастьем лицо, - холст от удара
так весь и треснул и брызнувшие осколки разлетелись по комнате, только чудом не
зацепив отпрянувшего к дивану Волгина.
...Ночевал он в каком-то тёмном парадном, под лестницей, вывозился в извёстке и
долго чистил наутро пальто и брюки, но всё равно вид у него был довольно
помятый. Позавтракав явно вчерашними пирожками с ливером и стаканом газировки,
он отправился на вокзал, где сунул свёрток с пальто и зимними вещами в железный
ящик автоматической камеры хранения, - с пальто в руках он выглядел чересчур
подозрительно да он пока и не знал, чем он сегодня займётся: идти ему было
некуда, а кое-какие деньжата ещё имелись. Полдня он болтался по улицам, обошёл
попавшийся на пути рынок, просидел три сеанса в разных кинотеатрах (отчего у
него разболелась голова) и долго стоял у парапета набережной, плюя в несущую
всякий сор мутную паводковую воду; погревшись на солнышке на скамейке в парке,
зашёл пообедать в "Блинную" и только тут его осенило: Галка и Вольдемар могли
бы, пожалуй, помочь с жильём, а излагать им всю подноготную его дел было вовсе
не обязательно.
Часам к шести он добрался к ним в новый микрорайон и, поблукав да поспрашивав
старожилов, отыскал наконец их многоэтажную "свечку".
Галка только недавно выпроводила свою мединститутскую подругу, детского
психоневролога, которую она пригласила сегодня на консультацию к дочке, и сидела
сейчас на кухне, у столика с недопитыми красивыми бокалами на тонких ножках.
Приглашала она впустую - подруга, тщательно осмотрев девочку, все диагнозы
подтвердила и ничего обнадёживающего ей не сказала: "аномалия врождённая,
органическая", "типичный субботний ребёнок", - вроде бы надо напоминать ей
теперь, вроде она уже не наказана!.. Это всё он, он, этот пьяница, эта бочка
бездонная, - он наклепал, а она за всё отдувайся!.. Ну что там она пила после
свадьбы? - так, по чуть-чуть, - ей и некогда было: ему ведь пока все уши не
прожужжишь, он и не шелохнётся... Да разве б она ему пить позволила, кабы он всё
ей не обеспечивал, кабы не приносил он столько? - копейки бы не дала!.. Но очень
уж он старался, очень уж угождал ей - и послушанием, и деньгами, - ну, не могла
она отказать ему, не могла! - поощренья-то он заслуживал... И выручил он её к
тому же: и свадьба сразу же, и беременность; кто б её тут оставил иначе... Она
как узнала, что "забрюхатела", да как решила, что на сей раз сохраняет, она
тогда так растрогалась - просто до слёз; сама себе поклялась, что больше ни
мужиков никаких, ни даже мыслей об этом: "теперь, мол, верность буду ему
хранить, блюсти себя буду"... Вот тебе и "блюла": доченьку-то по пьяной лавочке
сделали, - ей уже год в феврале отметили, а она, как и прежде, бревно бревном;
что ж это вырастет из неё, если вырастет? - ради чего же она каменюку такую на
шею себе повесила? - за что же ей крест на всю жизнь?!..
Она возмущённо пристукнула кулачком по столу и подняла оправленный в серебро
хрустальный бокал со слабым сухим винцом - запить своё горе, - именно в этот
момент раздался звонок Урусова.
- Привет, - равнодушно сказала Галка, приоткрыв дверь. - Моего ещё нет, входи.
Башмаки снимай...
Она, не в пример усохшему Вовику, растолстела и подурнела, превратившись из
бойкой, крепкой, как наливное яблочко, резвушки в оплывшую, не следящую за собой
клушу, щеголявшую дома хотя и в шикарном сиреневом пеньюаре с кружавчиками, но
вряд ли сегодня умывавшуюся и причёсывавшуюся. Её квартира напоминала её саму:
ковры, хрустальная люстра и кресла, обитые золочёной узорной тканью, но
полировка была покрыта слоем пыли, постель с дивана, как видно, не убиралась, в
кресле валялись грязные чулки и скомканная ночная рубашка, а целый угол на кухне
под раковиной заполонили немытые пустые бутылки.
- Вы тут пируете, я смотрю; я вам тоже принёс... - Олег достал из сумки
купленный по дороге коньяк. - Дочурку свою покажешь? Вовик мне говорил...
- Спит во второй комнате, можешь полюбоваться...
При виде спиртного Галка несколько оживилась и начала накрывать на стол. Коньяк,
особенно дорогой, она уважала, но тратиться на него было жалко, - они и так то и
дело влезали в долги, и если бы не её расчётливость, сидели бы без копейки.
(Отложенное на две сберкнижки трогать не полагалось, а остальное, не будь она
столь прижимиста, её Вольдемар пропивал бы с тем же успехом.)
За коньяком они вспомнили институт, она закурила, размякла и мало-помалу
выложила Урусову и про дочку, и про свою разнесчастную жизнь с "этим пьяницей".
Урусов, понятно, поддакивал и утешал, хотя ему очень и очень не нравились
последовавшие за его утешениями многозначительные укладывания на жирной груди
оборочек пеньюара, нечаянные приоткрывания толстых ног и адресованные ему
взгляды "с намёком", - он не любил подводить друзей, да и "Галинка" с её
малюсенькими блестящими глазками и круглыми щёчками чем-то неуловимо смахивала
на медсестру Танечку, только уже далеко не юную, походившую по рукам и
поопустившуюся.
Выручил его скорый приход Вольдемара - буквально впавшего в отворённую Галкой
дверь, но не забывшего предварительно протянуть жене бумажный кулёк с бутылками
и смятую пачечку замусоленных трёх- и пятирублёвок. Сев на палас в прихожей,
Вовик снимал облепленные кладбищенской глиной сапоги, а Галка, привычно сетуя на
"опять напившегося мерзавца", выставляла на стол принесённое Вовиком
"подкрепление", после которого их пирушка втроём приобрела для Олега характер
самый обрывочный. Пили "за дружбу", пили "за тех, кто в море", "за всё хорошее",
"за детей", "за женщин" и "за любовь"; пили уже без тостов, кто как хотел, не
чокаясь и не закусывая; потом пошёл "брудершафт" и Галка полезла взасос целовать
Олега; потом пробудившийся к жизни Вовик с размаху съездил ей по мордасам, она,
визжа, вцепилась ногтями ему в лицо, и Олег кинулся разнимать их; потом врубили
магнитофон и вновь принялись пить в дыму и в дубово долбящем ритме, пока Олег,
переставший что-либо соображать, не бухнулся замертво возле тумбочки с
телевизором на заранее приготовленный для него надувной матрасик...
Проснулся Олег от детского писка. Ребёнок пищал за стенкой в соседней комнате,
почти над ухом обнявшихся под покрывалом родителей, но ни храпящая, как мужик,
Галка, ни укрывшийся с головой отец никоим образом не реагировали на этот
жалобный писк. Да, в общем, и самочувствие Урусова было сейчас не лучше: спал он
в одежде, башка раскалывалась, его мутило, а в комнатах отвратительно пахло
прогорклым табачным дымом и скисшим портвейном, и вода из похрюкивающих кранов
ещё не шла. Прямо из носика он выпил всё, что осталось в обоих чайниках, и лишь
затем с трудом растолкал недовольно мычащую Галку.
- От ты ж пищалка безмозглая... - надтреснуто прохрипела Галка, садясь и только
тут обнаруживая, что сидит она перед Олегом голая. - Ну, чего вылупился? - поди,
вон, на кухню...
Олег через кухню вышел на лоджию, открыл дверь пошире - проветрить квартиру, - и
отвернувшись к перилам, долго смотрел, как восходит за зеленеющей в просвете
домов берёзовой рощей ослепительный солнечный диск. Галка тем временем накормила
голодную со вчерашнего дня дочь; вполголоса матерясь, прибрала немного на кухне
и разбудила смурного Вовика; так что когда она позвала Олега завтракать,
Полощук, одетый, стоял в коридоре у зеркала и мрачно разглядывал присохшие за
ночь царапины от её ногтей. Пить было нечего, поэтому завтрак прошёл в молчании
и унынии; пока Вольдемар натягивал свои грязные заскорузлые сапоги, Олег спросил
его о жилье, тот пообещал узнать и, пригрозив на прощанье своей шалавой супруге,
отбыл в известном только ему направлении, к ларьку, где он по утрам "лечился".
Однако помог Олегу не он, а практичная, уже обросшая нужными связями и
знакомствами Галка, - она, непонятно как, умудрилась устроиться санитарным
врачом на один из рынков, и хотя она чуть подзадержалась в декретном отпуске,
контактов она с кем следует не теряла.
- Тебе что, жить негде? - удивилась она. - Сказал бы сразу, мы бы тебе нашли. У
Алки Сорокиной, если хочешь, - тридцатник дело; но, правда, там без прописки...
- Что мне и надо.
- От Любки своей скрываешься?
Олег неопределённо пожал плечами.
- Ну, можешь не говорить. Ты трудишься где-нибудь?
- Тружусь, не волнуйся. Кредитоспособен.
- Жди тогда до обеда, она зайдёт. Я позвонила б, да у неё телефона нет - дом
больно старый...
- А кто она?
- Алка-то? Продавщица. Продукты она мне приносит - из дефицитных... Короче,
садись сиди или возьми ключи и сгоняй за пивом и сигаретами. А я пошла
досыпать...
..."Алка Сорокина" оказалась милой тридцатилетней женщиной с ярко накрашенными
губами на худощавом, слегка поблекшем лице и с огрубевшими от возни то с мясом,
то с овощами, то с порошками и стирками, красными, шелушащимися руками.
- Ничем мои рученьки не смягчишь, - пожаловалась она, заметив сочувственный
взгляд Урусова. - Я уж и кремами, и компрессами, а они всё равно как варёные...
- Ну, руки не главное, - рассудил Олег. - Было бы остальное..
Пока они ехали к ней домой, на окраину города, Алла, смотря, в окно пустевшего
постепенно троллейбуса и теребя концы кокетливой расписной косынки с названиями
городов Золотого кольца России, поведала любознательному Олегу историю всей
своей немудрящей жизни (сочувствием и вниманием она явно была не избалована).
Сама из пригорода, выскочила после училища замуж (старшей, дочке, уже
двенадцать), первого её мужа, товароведа, вскорости посадили с формулировкой
"хищения в особо крупных масштабах", хоть сам-то он был, конечно же, мелкой
сошкой, он скромный такой да тихий: исчез - и ни слуху, ни духу, ни алиментов;
потом по второму разу вышла за шоферюгу (от этого сын - семи с небольшим), -
славный как будто парень, но стоило выпить, дурным дурной: ревнует, куражится,
драться лезет (и ладно бы с мужиками, а то он её - взял себе моду!), - словом,
выгнала; походил-походил и бросил, в Сибирь уехал, там, вроде бы, и второй
семьёй обзавёлся, но алименты он ей исправно... Теперь вот одна с двумя
малолетками, - хорошо хоть квартиру не отсудил - видать, усовестился; развалюха,
конечно, но всё же две комнаты, и воду им провели, и газ баллонный, раньше-то и
без этого жили...
Со стороны её домик и вправду выглядел неприглядно, - строился он, наверное,
когда ни Олега, ни Аллы не было и в проекте, и, надо сказать, порядком
пообветшал с тех пор: одноэтажный, словно пришибленный крышей, фасад рассекала
зигзагообразная трещина, а кое-где из-под серой поотвалившейся штукатурки
торчали углы кирпичной кладки. Алла с детьми занимала полдома; на другой
половине жила глухая старуха, которая в ожидании сноса и переселения
понапрописывала на своей жилплощади столько родственников, что пускать к себе
квартирантов уже боялась и на половину Сорокиной не зарилась.
Жить Урусова поселили в комнату Аллы, на раскладушку; Алла хотела было перенести
свой диванчик к детям, но Олег сказал, что она его ничуть не стеснит. Она
действительно не стеснила его, потому что спустя несколько дней, ложась в
темноте в постель, она позвала его, и Олег принял это как нечто само собой
разумеющееся.
За постой он теперь не платил, но подкидывал "на хозяйство" (что на круг
выходило намного больше); подрабатывал он по-прежнему на товарной станции,
обходил, как и прежде, редакции, забирая свои отвергнутые творения и предлагая
их где придётся снова и снова; по вечерам он играл с семилетним Илюшей в шашки и
крестики-нолики (дочь Ксюша, как и положено девочке в её возрасте, относилась к
Урусову настороженно, по-детски ревнуя к нему "маму Аллу"), - в общем, в
нескладной жизни Олега, кажется, наступил период временного затишья и странной
апатии: он и насильно не мог уже выдавить из себя ни единой строчки. Припомнив
кое-какие навыки, приобретённые им в летних строительных отрядах, он твёрдой
мужской рукой навёл в доме некоторый порядок: отремонтировал купленным
специально для этого инструментом текущие краны на кухне, прочистил трубу под
раковиной, подтянул болты на скрипевшем диванчике Аллы и навесил на дверь их
комнаты крючок, а главное - замазал наглухо трещину в стене цементным раствором,
одолженным ему на соседней стройке смешливыми девчатами-штукатурами, которые,
подкалывая друг дружку, ухохатываясь, обсудили достоинства "такого славного
хлопчика" и посоветовали ему "не проходить мимо" их незамужних подруг. На досуге
Урусов приладил в детской подаренные им полки для книг; когда же дети уехали на
всё лето в пионерлагерь, он укрепил и подклеил расшатанную, довольно ветхую
мебель, выбросил наконец обжитую тараканами тумбочку с кухни ("столик складной
поставим, не разоримся") и в довершение картины покрасил везде полы.
Энергии у Олега было хоть отбавляй: ни работа на станции, ни ночи с Аллой
(которая на него теперь разве что не молилась), ни даже выпивка - ничто надолго
не изнуряло его и не отупляло до полного забытья, - опять и опять возвращался он
к своему странному состоянию и к своей внезапно умолкшей поэзии. Писать стало не
о чем: его нелепый бросок в мастерской в портрет Любаши словно отсёк разом всё,
что раньше его так бесило и не давало покоя; теперь покой был, но покой
безразличия, покой поразившей его глухоты и бесплодия, покой исчерпанности всего
прошедшего и прозаической ясности каждого проживаемого сейчас мгновения; прежде
он пел от желания высказаться - то убеждая, то "трогая", то саркастически
издеваясь, - теперь же исчезли не только прежние чувства, но и желание их
"высказывать". Алла, наслышанная от Галки об институтской славе Урусова и о его
"обалденном пении", однажды совсем расщедрилась и принесла ему новенькую гитару
("чтоб ты со мной не скучал, - подойдёт?"), так что Олег иногда вынимал из сумки
захватанные когда-то десятками рук тетрадки с песнями, листал их и пел ей на
выбор из своего прежнего репертуара; невольно он начал сравнивать эти песни с
тем, что писал он после, с тем, что он рассылал, а потом носил по редакциям, -
и, впервые взглянув достаточно трезво, увидел, как выделаны и плоски его
позднейшие исповеди и философствования, как нарочиты и неуместны его эпитеты и
усложнённо-громоздкие метафоры, как всё это устарело вместе с его избитыми
вызовами "толпе чинуш и мещан" и упоеньем своей "непризнанностью". Рядом с его
призывными, дерзкими "зонгами" нынешние его стишки отдавали сырым чуланом - он
представал в них каким-то затравленным, истеричным, как барышня, озлобленным
себялюбцем, озабоченным больше всего на свете собственной персоной, крайне
обидчивым и безбожно позёрствующим.
"Убожество, - вкратце определил он эти стишки. - Пишешь, пока живёшь: как
живёшь, так и пишешь..."
Затем он старательно изорвал около сотни исписанных им страниц и набил ими
мусорное ведро. В редакции он ходить перестал, писать что-то новое и не
пробовал, - жил себе день за днём, не роясь в пропавшем куда-то прошлом и ничего
уже не загадывая наперёд.
Вскоре заботившаяся и о нём и об их совместном будущем Алла пообещала свести его
с "одним большим человеком", который ему "всё может устроить"; а в пятницу,
примчавшись с двумя разбухшими от продуктов хозяйственными сумками, она
предупредила Олега, что "большой человек" заедет сегодня вечером и что надо,
мол, прибираться к его визиту. В ответ на расспросы Олега о положении этого
важного гостя Алла уклончиво заявила, что некоторые люди "умеют жить и без
положения" и что, случается, рядовой директор обычного магазинчика
"Фрукты-овощи" держит в своих руках весь рынок и обладает таким влиянием, какое
не снилось и многим "официальным шишкам". "Значит, жулик", - решил про себя
Олег.
Но прибывший через пару часов на своей чёрной "Волге" (зарегистрированной на имя
жены) Яков Семенович Веженталь был далеко не простой, не ординарный жулик. В
молодости известный в преступном мире под кличкой "Налим", ещё подростком,
оставшись после войны без родителей, Яков Семенович попал к ласковому барыге
(под прикрытием липовой справки сколотившему в голодуху на краденых, строго
нормированных пайках да на хлебных карточках капиталец в золоте и бриллиантах),
тот кое-чему обучил его, и учёба, надо сказать, пошла впрок: барыга остался и
без колечек и без стекляшек, а Яков Семенович начал свои скитания "по необъятным
просторам любимой Родины", где он на всех занимаемых им должностях
зарекомендовал себя как "честный и бескорыстный труженик" и "отличный работник".
Ещё отличней действовал он за спинами перекупщиков и посредников на подпольном
рынке: ни разу за эти годы серьёзно не замаравшись по месту службы, свой
"капиталец" он приумножил - и многократно (десяток сберкнижек на предъявителя
он, как зеницу ока, хранил в нескольких тайниках отдельно от "камушков",
"золотишка" и кое-какой "инвалюты"); при этом "по делу" он если и "проходил", то
лишь как свидетель, и упечь его за решётку "нюхать парашу" не удалось пока
никому. Намыкавшись в детстве и наунижавшись в юности среди "урок", Яков
Семенович презирал как "блатных", готовых за деньги сделать буквально всё, что
он им прикажет, так и тех "мирных граждан", которых он опосредованно, чужими
руками, грабил, - он знал из опыта, что в действительности силён только тот, кто
способен заставить людей поступать так, как ему наиболее выгодно, а заставляли
их в основном условия, обстоятельства, которые он искусно использовал, а отчасти
и создавал сам. В "праве сильного" Яков Семенович никогда не сомневался, ну а
"быть сильным" в его понимании значило быть самым хитрым, самым безжалостным и
самым изворотливым.
Приехал Яков Семенович не один: в "Волге", посверкивая подаренными ей Веженталем
серёжками, сидела в пух расфуфыренная Галка, а сзади раскинулся на сидении
парень в кожаной кепке с неприятным, точно остановившимся взглядом бесцветных
глаз. Олега представили гладкому человеку с благородно отброшенными со лба
сединами, с поджатыми толстыми губами, в тяжёлых модных очках и в неожиданно
молодёжном, приталенном пиджачке с подложенными плечами.
- Олег Урусов, - поигрывая ключом с брелоком-автомобильчиком, уставился на Олега
Яков Семенович. - Да, да, я в курсе...
Зрачки Веженталя, будто буравчики, казалось, просверливали Олега насквозь; Олег
уже было хотел посоветовать ему поберечь зрение, но тут Яков Семенович, словно
кусив кислое яблоко, улыбнулся и кивнул Алле.
- Мы, собственно, ненадолго к тебе, мы нынче приглашены с Галиной... -
Причмокнув, он облизнул толстые губы. - Визит вежливости...
Покручивая брелок, Яков Семенович направился от калитки к дому Аллы, и все,
кроме парня на заднем сидении, пошли за ним.
- А этот, в машине, он кто? - спросил Урусов у Галки.
- Лёсик? - Галка сегодня была в превосходной форме (особенно при искусственном
освещении): и глазки, и мордочка, и прическа. - Лёсик он так, при Яше...
- Ты бы поменьше расспрашивал - лучше было бы, - бросил, не оборачиваясь,
Веженталь. - Кто много знает, тот мало живёт, учти...
- Учту, - огрызнулся Олег, входя вслед за Веженталем и Галкой в крохотный
коридорчик, где возле деревянной вешалки висело корыто и двухколёсный Ксюшин
велосипед, а у кладовки с пересыпанной нафталином зимней рухлядью стояла
испорченная стиральная машина, эмалированные вёдра и самокат из неструганых
досок.
Раздвинутый, занявший чуть не всю комнату стол был накрыт и хотя от яств не
"ломился", однако же кое-какие деликатесы (вроде грибочков, микроскопических
баночек с чёрной икрой или побольше - с красной, с крабами, и с гусиными
паштетами, свежего балыка и салями) Алла, поохав да повздыхав о "дороговизне",
всё-таки извлекла из своих, предназначенных на продажу, запасов. Правда, Яков
Семенович к её угощению отнёсся довольно прохладно: всё это было ему не в
новость, а судя по жёлтым белкам его водянистых глаз, он к тому же страдал
больной печенью. Пить он не пил ни капли ("Я за рулём"), зато возбуждённо
болтающая о чьих-то рыночных "кознях" Галка налегала на "коньячок" вовсю,
ухарски опрокидывая рюмку за рюмкой, покуда Яков Семенович, изучивший за время
их двухгодичной связи её повадки, не отнял у "дамы сердца" бутылку, сердито
сказав, что "пьяных баб" он не переваривает. ("Она же алкоголичка!" - сообразил
Олег.). Брюзгливо потыкав вилкой в поднесённое ему Аллой (не знающей, как уж ему
угодить), Веженталь властно приподнял свои мохнатые бровки, и Алла по его знаку
увела гулящую Галку в другую комнату - показывать припасённые для неё и для
дочки вещи.
- Итак, милейший, - нацелил зрачки-буравчики Веженталь. - Ведёшь ты, значит,
паразитический образ жизни...
- Не понял, - сразу встал на дыбы Олег. - "Паразитический" это, по-моему, на
чужом горбу, за чужой счёт, а я пока зарабатываю, своим трудом, - я пока ни
копейки...
- Так-таки "ни копейки"? - ухмыльнулся Яков Семенович. - А сколько диплом твой
стоил, не подсчитал? С которым ты на вагончиках упражняешься... Убыточное, скажу
тебе, трудолюбие; ущерб государственной экономике...
- А вам-то что? - у вас же не государственная...
- То есть, как?! - возмутился притворно Яков Семенович. - У нас, дорогуша, всё
государственное, всё общее, - и отделять я тебе не рекомендую...
- Да я и не отделяю, - притормозил Олег, вспомнив о документах.
- Вот, вот, молодец, покладистые мне больше нравятся...
Согнув жирный палец, стянутый, будто бочка, обручем массивного золотого перстня,
Яков Семенович почесал мясистый, обросший чёрными волосками нос, посмотрел на
свет запотевший фужер и отпил глоточек "Боржоми".
- Вылечил бы ты, доктор, мою печёнку, - озолотил бы тебя...
- Я же не терапевт, - открестился на всякий случай Олег. - Вот если бы резать -
это куда ни шло...
- Типун тебе на язык - "резать"! Упаси меня Бог от "резания" - я и уколов-то не
переношу...
Веженталь тяжело вздохнул и любовно погладил упёртое в стол брюшко.
- Ладно, приступим, как говорится, к официальной части. Ты, стало быть, в бегах:
не уволен, не принят и не прописан, - люмпен, короче, или в простонародье "бич"
- бывший интеллигентный человек, вот такой у тебя расклад... И что за причина? -
не уголовщина, я надеюсь?
- Да нет, не совсем. Причина, скорей, моральная...
- А поконкретней? Картишки? пьянка? кошёлочки малолетние? -это, что ли? Или с
деньжонками туго стало, - может, позадолжал кому без отдачи?..
- Разное, - пробурчал Олег (главная-то причина была, пожалуй что, смехотворна).
- Спутался там с одной...
- То есть, бабы, - коротко резюмировал Веженталь. - Тогда терпимо: в розыск за
это не подадут, разве что наплодишь где-нибудь... ушастиков.
- В общем, так, - прихлопнул он по столу ладонью. - Принесёшь ко мне в
понедельник паспорт, а я тебя там кое к кому направлю Доктора нам пока не нужны,
будешь товар сгружать. Уразумел?
- Вполне. Я же тем только и занимаюсь, что сгружаю, - мне разницы никакой...
- Э нет, дорогуша, не уяснил, - разница колоссальная. Тебе же доплата будет идти
за риск - наличными и без вычетов.
- Ах, вот как... Товар, насколько я понимаю, левый?
- "Левый", "правый" - тебя оно не касается. Тебе сказали - ты сделал: без
разговоров, быстро, чётко и аккуратно, - за что тебе и воздастся. А попадёшься -
опять же молчи, - без помощи мы тебя не оставим, самим накладно...
"Ох жук, - подумал Олег. - На корню меня покупает, оптом и в розницу..."
- Ты парень умный, тебя мне учить не надо, - заметил Яков Семенович. - Умных
людей всегда дефицит, а умных и смелых - тех вообще единицы. И чем, ты думаешь,
отличаются эти люди от большинства?.. (Урусов пожал плечами.) Тогда я тебе
скажу. Они, дорогуша, не верят на слово: как в жизни есть, так они всё и
видят... Ну ради чего, например, большинство горбатится? Ради собственного
благополучия. А дай ты им это благополучие задарма, что б они, интересно,
делали? У телевизоров бы валялись да с жиру трескались, так? То есть, выходит,
вся жизнь их к этому-то и сводится - к добыванию да к наживе, и то из-под палки
по существу, и то вынужденной, - иных-то целей у них, почитай, и нет... И разве
же будет умный решительный человек расходовать свою жизнь на эту подёнщину? - не
будет, естественно; не для того ему жизнь дана, - решительный человек, скорей,
предпочтёт рискнуть, но уж зато получить всё сразу, и если жить, то жить от
души, как сам он желает, а не как его принуждают... А что может дать ему в наше
время такую возможность? Деньги и связи, верно? Для связей, понятно, необходимы
средства, а связи нам позволяют эти средства приобретать, - всё в этом мире
взаимозависимо, так что сообразительный человек всегда, при любых системах, в
любых условиях сумеет найти какие-то рычаги, всегда сохранит это своё реальное
превосходство и всегда возьмёт то, что другие выклянчивают и на что большинство
из них кладёт свои жизни...
"Да ты-то сам для чего живёшь! - попутно опровергал Урусов. - Ты-то, ворюга
подлый, ты чем от остальных отличаешься?! Они, говоришь, "себе", а ты кому? Они
накапливают, а ты-то куда наворованное деваешь?!.."
Однако в главном доводы Веженталя были неоспоримы: имей он связи и
обеспеченность, он бы, наверное, не докатился бы до такого позорища, он бы
давным-давно пробился, как пробивались сейчас на его глазах сонмы безликих и
безголосых и всё же удачливых конкурентов. Он должен был продолжать бороться, и
если средства здесь были только такие, то и такими средствами, - возможность
предоставлялась ему отличная, сумей он её использовать; в этих торговых кругах
наверняка знали все ходы-выходы, в том числе - необходимые молодому поэту; и
коли никто ему не помог - почему он обязан думать о ком-то? коли никто его не
жалел, так за что же он должен жалеть кого-то из них?..
- Паспорт я принесу, - сказал Олег. - Но как вы его оформите?
- Это мои проблемы, - ответствовал Яков Семенович. - Не вдавайся в излишние
подробности и не позволяй никому заглядывать в твои карты - как видишь, принцип
игры достаточно прост.
Он снова отпил "Боржоми", облизнул губы и выразительно повёл бровками.
- А ты, я слышал, вроде поёшь неплохо? Давай напоследок...
- Да я, как сказать... Я под настроение...
- Стопарь, вон, прими - настроение и появится. И кралю мою зови заодно - пусть
встряхнётся...
На пробу, чтобы немного прощупать вкусы этого молодящегося "бугра" (кажется, так
называли в их мире ему подобных?), Олег затянул что-то слёзное про "зэка",
которые, "обнявшись, как родные братья", плывут в "холодных и мрачных трюмах" в
"столицу Колымского края", но Яков Семенович, недовольно почмокав, предупредил,
что терпеть не может всей этой "блатняцкой романтики", и пожелал Вертинского
или, на крайний случай, "Ты меня не любишь, не жалеешь". Сориентировавшись по
ходу, Урусов, перевирая текст, спел Веженталю про "китайчонка Ли", "лилового
негра" и "куст ракитовый", а затем и про "молодую с чувственным оскалом"; но
когда он дошёл до "вспыльчивой страсти" и как раз собирался пронять растроганных
дам драматичной концовкой, в коридорчике у входной двери послышался
(сопровождаемый соответствующими тирадами) грохот ведер и гулкий удар о корыто
чьего-то крепкого лба.
Дверь в прихожую распахнулась, и перед сидящими за столом предстал не успевший
переодеться после работы, вывалянный, как чушка, и совершенно пьяный Вовик
Полощук в разорванной на груди рубахе и с пиджаком под мышкой.
- Сидите?! - топнув заляпанным сапожищем, понёс он с места в карьер. -
Шушукаетесь мне тут? песенки слушаете?.. Поснюхались, аферисты?!..
Веженталь при столь непредвиденном и столь грозном вторжении Полощука
моментально убрал свою руку с Галкиной оголённой шеи и, словно бы невзначай,
заёрзал на стуле, плавно перемещаясь подальше от Галки - от шкафа к дивану,
прикрытому со стороны двери раздвинутым столом.
- Чего ты орёшь?! - Галка, побагровев, схватила со скатерти первое, что попалось
под руку, - грязную вилку из мельхиорового набора. - Кто тебя звал сюда, кто
просил?!..
- Шалава... - не веря своим ушам, изумился Вовик. - И ты же ещё... ты смеешь?!..
Ты думаешь, дочку родную ты государству сплавила...
- О дочке ты помолчи! - взвилась Галка. - Ты мне ублюдка уже заделал - хватит с
меня!..
- Я?! Я "заделал"?! - зашёлся от возмущенья Вовик. - Да ты же сама пила, ты же
сама говорила, что ничего не будет, - ты, врач!.. И я же теперь виноват,
по-твоему? - я её искалечил? - я, стало быть, подонок?!..
- А кто же ты, кто?! - ненавидяще ткнула она острой вилкой чуть не в глаз
Вовику. - Ты в зеркало посмотрись - ты ж чёрный от водки!..
В дверях за спиной Вольдемара бесшумно возник, держа одну руку в кармане
клетчатого спортивного пиджака, настороженный парень в кожаной кепке.
- Убью же, слушай... - вконец распалился Вовик и бросил "Галинке" под ноги
пиджак с посыпавшимися из него деньгами - и мелочью, и замызганными бумажками. -
Обоих убью: сперва тебя, а потом твоего толстопузого - обоих поизувечу...
- Ну, ты... - С появленьем в прихожей Лёса Яков Семенович приободрился, тем
более, что во время супружеских препирательств он передислоцировался на дальний
от Вовика край дивана, где был, как считал он, недосягаем. - Ты здесь не у себя
на кладбище...
- А кладбище я сорганизую, - повеселел Полощук в предвкушении грандиозного
мордобоя. - Чичас я вас погоняю - по четырём углам...
Вовик шагнул вперёд, парень по кличке Лёс выдернул из кармана кулак, явно
утяжелённый свинчаткой, и отложивший свою гитару Урусов понял, что ему срочно
пора вмешаться. Побоище тут могло разгореться нешуточное: возможности Вольдемара
Олег себе представлял, а кастет Лёса только бы раздразнил его.
- Ну, всё, старик, - деловито сказал Олег, вставая. - Кончай буянить. Тоже нашёл
соперника, называется, - да из него соблазнитель, как из тебя мальчик с
пальчик...
Вовик остановился; присутствие в комнате его старого друга, которого он сейчас
вдруг увидел, поразило его. Недоуменно уставившись на Олега, он повертел
головой, протёр глаза, и тут до него дошёл смысл шутки Урусова.
- Мальчик с пальчик, - басисто ржанул он. - Шутить изволите.
- Изволим, изволим... - Не давая Полощуку опомниться, Олег поднёс ему налитый до
краев фужер. - Выпьем! - Он лихо чокнулся с Вовиком. - 3a тех, кто в море!
- 3а них!..
Как только Вовик опорожнил посуду, Олег всучил ему следующий фужер, ещё
вместительней, - "за встречу".
После третьего тоста ("за старых друзей" ) друг Вовик плюхнулся на подставленный
стул и запел заплетающимся языком марш "Прощание славянки" с присочинёнными в
экипажах словами о "Черноморском грозном флоте". После четвёртого он был уже
пьян мертвецки: уткнулся своей забубённой головушкой в лужу минеральной воды из
опрокинутых им бокалов и, загребая руками, тщетно пытался выплыть из кружащих
его водоворотов беспамятства.
- Прошу! - предъявил Олег сражённого наповал дружка. - Вольдемар Полощук -
упакованный и готовый к транспортировке...
- Ох, и верзила, - брюзгливо поморщился Веженталь, обходя подёргивающегося
Вовика. - Как это ты, Галчонок, с ним не боишься?
- Пусть он боится. - Галка на корточках собирала разбросанные по полу деньги из
пиджака Вольдемара. - Глаза ему повыкалываю, тогда узнает...
- Ты, Галочка, увези его, ради Бога, - подала голос Алла. - А то он проснётся,
он за меня примется, - додумался ж, паразит, где искать...
- Его бы в реку сейчас, - предложил молчаливый Лёс, смотря на Полощука своим
немигающим равнодушным взглядом.
- Тебя не спросили, - оборвал Лёса Яков Семенович. - Тащите этого дурня в машину
- пусть дома спит...
- А ты, Урусов, мастак, - похвалил он Олега, когда тот с Лёсом выволакивал
грузную тушу Вовика в прихожую. - Быстро соображаешь...
- Привычки знаю, - сухо и неохотно отозвался Олег. - Слишком давно знакомы...
Может быть, справедливей было бы встать сейчас рядом с Вовиком да и на самом
деле устроить хороший разгон всей этой торгашеской кодле, но очень уж безобразно
выглядел спившийся Вольдемар со своими угрозами и пьяным негодованием, и очень
уж безнадёжно было бы это их предприятие: теперь и Вовик и он в огромной мере
зависели от людей, против которых они бы вдвоём восстали. Он мог, разумеется,
поддержать Вольдемара, но в чём? - их больше ничто не объединяло. Экскурсы в
"легендарное прошлое" в счёт не шли - прошлое для Олега умерло, прошлое жизни не
заменяло, - сейчас он искал хоть каких-нибудь выходов в будущее, искал - и не
находил.
Они без дальнейших эксцессов доставили Вольдемара домой, взволокли по лестнице в
лифт и, закинув в квартиру вместе с ключами и пиджаком, вернулись к машине.
Веженталь, в благодарность за "проявленную находчивость", даже подбросил Олега
обратно к Алле, и Олег, отчего-то опять раскаиваясь в своём поступке, остаток
вечера провёл приблизительно так же, как его бывший, преданный им сегодня, друг
Вовик.
В понедельник Урусов поехал с Аллой на рынок - устраивать собственную судьбу.
...Лето выдалось жаркое - и по погоде, и по накалу торговых операций,
проворачиваемых рыночными дельцами во главе с оплывшим от жира и беспробудного
пьянства директором рынка и вечно занятым, никогда и нигде понапрасну не
появляющимся, придирчиво аккуратным в отчётности директором скромного
магазинчика "Фрукты-овощи". По звонку Веженталя некие представительные товарищи
принимались звонить из своих кабинетов другим товарищам - менее представительным
и "ответственным", зато куда более пробивным; где-то в районах выращенные кем-то
на арендованных или колхозных землях плоды, корнеплоды, лук, помидоры, картошка
и огурцы, груши и яблоки, вишня, черешня, персики, сливы и абрикосы, арбузы и
дыни (и что там ещё?) грузились в подогнанные грузовики и рефрижераторы с
липовыми командировками, путевыми листами и накладными; а вскоре эти
рефрижераторы останавливались неподалёку от рынка, у склада, где их встречала и
без задержки обслуживала бригада грузчиков, в которую и определили Урусова;
затем содержимое кузовов и ящиков обнаруживалось на крытых, чистых прилавках
рынка перед расхваливающими "такой товар", весёлыми молодыми людьми в
кепках-"аэродромах", а в магазинчике Якова Семеновича, как, впрочем, и в
прилегающих к рынку ларьках, точно по волшебству временно исчезали выставленные
в витринах продукты. Поступающее из "частного сектора" с утра пораньше
перекупалось оптом, что, несомненно, значительно экономило время "гражданам из
села" (не каждый день попадающим в большой город) и позволяло в целом удерживать
цены на должном уровне. Иной раз - как правило, поздним вечером - бригаду
грузчиков перебрасывали к мясному ларьку, где разгружалось Бог весть откуда
взявшееся "некондиционное" мясо: бараньи или говяжьи туши и ещё не ощипанные
утки и гуси. Олег лишь догадывался о подлинных суммах выручки, перекочёвывающей
с поэтапными отчислениями, процентами и комиссионными в карманы рыночных воротил
и частью ложащейся в виде конвертов и свёртков на полированные служебные столы с
селекторами и телефонами, но и грузчики получали в разгар сезона по две - по три
четвертных на день. "Все мы тут куплены-перекуплены, главное не попасться", -
пояснил ему обстановку их бригадир, тридцатипятилетний лысый детина с огромным
выпуклым лбом и пышными, под казака-запорожца, рыжущими усами, менявший жён, как
он выражался, "по мере износа" и плативший им алименты на трёх детей из
полагающихся ему по смете "ста пятидесяти".
Олега неведомыми ему путями оформили в штат, в его паспорте красовались нахально
недостающие печати (правда, прописан он был не у Аллы, а по какому-то
незнакомому адресу), так что с законом пока осложнений не возникало, хотя он не
мог, если вдумывался, не понимать, что это фальшивое благоденствие шито белыми
нитками, что при малейшем прикосновении оно разойдётся по швам и рухнет,
похоронив под обломками и его самого. Ну а пока - пока он "крутился":
грузил-выгружал, мотался по пригородам с тремя молодыми парнями, отбывшими
небольшие "срока" в колониях и хвастающими друг перед другом лагерными наколками
да умением "чефирить" (то бишь, заваривать в жестяной банке крепкое пойло из
двух плиток зелёного и пачки чёрного чая), или изредка вырывался на вечерок с
полюбившим его за пение бригадиром в какой-нибудь "средней паршивости" ресторан,
называемый ими попросту "кабаком".
Ни Веженталь, ни Галка при встречах на рынке его приветствий, казалось, не
замечали (теперь он для них, вероятно, стоял слишком низко, чтобы на людях
оказывать ему знаки внимания), поэтому он был порядком удивлён, когда однажды,
возле шашлычной с высокими круглыми столиками под полосатыми тентами, Галка сама
подошла к нему и, отозвав в сторону, начала рассказывать о случившимся у неё в
семье несчастье.
"Друг Вовик" таки допился: вдруг среди ночи на воскресенье ему стали мерещиться
прущие на него паровозы и змеи; её он больше не узнавал - забился в угол, весь
потный и глаз совсем-совсем сумасшедший, - ну, просто насмерть перепугал; она,
когда поняла, что не шутит, она скорее к соседке - звонить, - весь дом на ноги
подняла... Покуда они приехали, он там и вовсе свихнулся; она-то в квартиру не
заходила, она у подъезда ждала, а он стекло в двери высадил, изрезался
невозможно - и руки, и голова... Ещё не давался, буйствовал, - они его сообща
вязали, шофёра так и того подключили... Сейчас он в "психушке", выводят из
острого состояния; но, вроде, через недельку и передачи и посещения разрешат, а
ей самой в одиночку туда не хотелось бы, вот если бы с ним, с Олегом...
- Какой разговор, - согласился он. - Предупреди заранее и поедем...
В стоявшем несколько на отшибе, в окружении узловатых вязов и кустов отцветшей
сирени, психиатрическом корпусе горбольницы их провели в небольшой коридор без
окон, с выкрашенными синей масляной краской стенами, укреплёнными высоко под
потолком лампами дневного света и двумя прибитыми к полу скамьями без спинок, -
обе двери коридора открывались только особым изогнутым ключом, напоминающим
гитарный, который врачи и служители всегда носили с собой. Потом приземистый
санитар с маленькой головой на чудовищно мощных покатых плечах привёл
залепленного марлевыми повязками Вовика в вылинявшем от стирок коротком халате,
в грязных белых подштанниках, из которых торчали иссохшие волосатые лодыжки, и в
стоптанных шлёпанцах, - Вовик ещё сильней почернел и как-то забито сгорбился.
- Хана мне, Урусов, - хрипло вымолвил он, садясь на лавку рядом с притихшей
Галкой. - Вынесете меня отсюда вперёд ногами..
- Кому ты нужен - тебя носить, - успокоил его Олег. - Ты как-нибудь и сам
дойдёшь.
- Сам я уже дошёл, - процедил Вовик. - Зарыть осталось...
- Ну, что ты глупости-то болтаешь! - заволновалась Галка, выуживая из сумки
кульки с провизией. - Ты дочку сначала вырасти...
- Было б кого растить... - Вовик ещё плотней запахнул свой серый халат -
несмотря на жару, его знобило.
- Бутылки и банки запрещено, - вмешался в их разговор внушительный санитар. - От
тут написано...
Он постучал пожелтелым от йода ногтем по "расписанию посещения больных", и Галка
послушно спрятала в сумку банку с персиковым компотом.
- Тебе хоть что принести? - спросила она "Володеньку".
- Портвейна в клюве. - Полощук запустил пятерню в нечёсаные всклокоченные вихры
и тупо уставился в пол. - Не надо мне ничего; и ходить не надо. Коли помру,
сообщат, небось, - поставят в известность...
- Опять "помру"! - рассердился Олег. - Да зачем тебе помирать, ты скажи?!
- Зачем? - Володя поднял свои больные ввалившиеся глаза, и старчески пожевав
губами, тускло и безразлично сказал не столько Олегу, сколько другому, внутри
себя, к которому он всё время прислушивался. - А зачем жить?..
Он вдруг с удивлением, растерянно посмотрел на Олега:
- Зачем жить, Олежка?..
Это было так дико - видеть его, Володьку Полощука, всегда бесстрашного и
неунывающего, переполненного, казалось, брызжущей через край энергией, силой и
жизнелюбием, видеть его таким сломленным, таким жалким, - что Олег не сразу
нашёлся с ответом.
- Ну, как... ну, зачем живут... Ну, чтобы жить, наверное: любить, трудиться, на
мир смотреть... В кругосветку сходить, к примеру...
- Тут сходишь теперь - отпустят тебя... - Вовик встал со скамьи, и Галка
поспешно стала совать ему в руки проверенные служителем кульки. - Отстань ты,
устал...
Он подошёл к двери, и пока санитар отпирал замок, прослезившаяся от жалости
"Галинка" обчмокивала колючие щёки мужа. Но и её слёзы Володю не тронули.
- Не хнычь, обрыдло, - скучно взмолился он, подтягивая спадающие подштанники. -
Ты лучше бритву мне принеси: дорезался бы совсем - и амба...
Это было последнее, что слышала от Полощука его остолбеневшая от подобных слов
беспутная жёнушка.
Урусов и прежде, когда учился, бывал, естественно, и в психиатрических клиниках
и в вынесенном за город зарешеченном здании для хроников и неизлечимо больных,
однако сегодняшнее их посещение Вольдемара в качестве "рядовых родственников"
как-то необычайно сильно задело его. "Надо действовать! - лихорадочно думал он,
трясясь на обратном пути в троллейбусе. - Надо действовать, а не ждать! - время
уходит..."
Он, наконец, опять ощутил в себе прилив честолюбия и желания сделать ("хоть
напоследок") что-то неоспоримо "великое", что-то единственное, ради чего бы ему
имело смысл продолжать всем жертвовать; он неожиданно вновь почувствовал, каким
богатырским даром он наделён и как резко он отличается от других - от вчерашних,
уже разбежавшихся по своим "ячейкам" друзей и от нынешнего базарного сброда. "Я
поэт, поэт, - колотилось в его мозгу. - Поэт - несмотря ни на что!.." Теперь-то
он понял, в чём состояла его ошибка и почему он два года работал практически
вхолостую: он оторвался от "самого главного", он чересчур погрузился в своё
угрюмое одиночество, он сам уподобился тем лирическим нытикам, тем
"рачкам-отшельникам", которых он зло высмеивал в песнях; потеряв широту обзора,
он потерял и масштаб, потерял сразу и сверхзадачу своей работы и её цель. В эти
два года впервые он очутился наедине о собой; даже когда он раньше долдонил со
сцены "я", "я", он внутренне подразумевал "я и вы", "мы вместе", - ни в детстве,
ни в юности он, по сути, и не задумывался о собственной "исключительности" и
себя самого воспринимал как бы в неком контексте, в некой среде: одновременно и
слитый с ней, и всё же существовавший, в принципе, независимо, он жил почти
безотчётно, не замечая той окружавшей его живительной атмосферы, но стоило ей
исчезнуть - и он как будто попал в безвоздушное пространство, в вакуум, где
было, вроде бы, и просторно, но где ему нечем было дышать. "Ничего, ничего, -
торопился он, - знать бы только, куда грести. Причину я отыскал, цель поставил,
главное уяснил, - идею теперь найти - и работать, работать..."
"Идея" его осенила под выходной, а в понедельник Олег сказался больным и
попросил Аллу выхлопотать ему у бригадира дней пять отгулов. Тем же вечером
бригадир сам навестил его (предстояли весьма активные "поступления" и
"напряжёнка"), но Олег, уже начавший воплощенье своей "идеи", мастерски
симулировал грипп, и, повздыхав об утрачиваемых Урусовым "дивидендах", бригадир
укатил на новеньких "Жигулях" восвояси. Аллу же можно было и не обманывать - за
последние полтора месяца он наносил ей вполне достаточно, а к его сочинительству
она вообще относилась, как к чему-то, чуть ли не сверхъестественному.
Итак, он опять писал - на сей раз поэму с многозначительным названием "Роль".
Сюжет поэмы (с эпиграфом "Жизнь-театр") сводился к тому, что на всём земном шаре
люди как бы распределились по двум группам: одни амфитеатром ("многоголовыми
телесами") расположились вокруг "мировой арены", другие, как гладиаторы,
сражаются перед косными, ни во что не вмешивающимися зрителями, творя, так
сказать, "будущее" (или уничтожая его); и задача того, кто выходит сегодня
отстаивать "свет и добро", состоит в сокрушающем все преграды призыве, в
"словах-динамите", способных взорвать "незримый барьер отчужденья" и вовлечь
"засевших в мягких рвах кресел" индифферентных доселе зрителей-наблюдателей в
схватку добра и зла, дабы их сплочённый "лавиной сметающий тьму поток" затопил
окровавленную арену Земли и вознёс бы "на гребне песен и смеха" три "вечно
сияющих солнца: Единство, Разум, Любовь" (все три, разумеется, с заглавной
буквы). Были, конечно, и кое-какие детали - вроде первичного побиванья камнями
"взбунтовавшегося лицедея", осмелившегося выйти из роли и обратиться в зал с
откровенной "проповедью", "подлых ударов" в незащищённую спину "пророка", его
падений и превращений в шута, осыпаемого опилками и пощёчинами, однако "в
солёных от слёз и крови шутках" по-прежнему говорящего правду; были
"предательские подножки" и "фейерверки самосожжений"; был "звонкий колокол
звёздного купола", в который набатом бьёт тело раскачивающегося на трапеции;
было и многое другое, но в целом к седьмому дню конструкция вырисовывалась
примерно такая, и он, кажется, мог поставить точку.
A ещё две недели спустя, после ежевечерних правок и переписывания, Олег опять
отпросился с работы и повёз своё детище в редакцию толстого журнала, где прежде
его приходы не вызывали хотя бы ехидных ухмылок и реплик вдогонку.
В отделе поэзии он застал бородатого круглолицего человека в очках, занимающего
крайний из трёх, пустующих в эту пору, столов.
- В отпуске все, один я тут маюсь в этаком пекле, - пожаловался редактор,
откладывая обёрнутую в плотную бандерольную бумагу книжку (переснятую
"самиздатом" на копировальной машине).
Он промокнул платочком потную лысину и расправил двумя ладонями опрятную -
валиком - бородёнку:
- Кондишены не включаются, от вентилятора радикулит, - не служба, а каторга,
извините...
- Да, - спохватился он. - Вы же, наверное, по делу?
- По неотложному, - подтвердил Олег. - Поэму вот вам принёс, на пробу...
- Поэму? - немного скис редактор. - И очень большую?
- Не очень. Зато содержательную, я думаю.
- И все мы думаем, все мы предполагаем... - пропел тенорком редактор. - Когда
вам её вернуть?
- Сразу же и вернуть, если вам не понравится, - вы сперва посмотрите...
- Да мы-то посмотрим - мы, чай, на службе... А всё-таки?
- Сейчас бы вы не могли её прочитать? - спросил Олег. - Мне устный отзыв - и
хватит.
- Сейчас?
Редактор вновь промокнул макушку, взглянул на часы и тяжело вздохнул. Всё это
было ему знакомо: всякий, ещё не остывший от "мук творчества" начинающий считал
свои вирши великим творением и настаивал на скорейшем прочтении, в надежде
незамедлительно поразить его в самое сердце, - его, проевшего зубы как на таких
"творениях", так и на их разгромных разборах!.. А впрочем, время пока что
терпит, - может быть, лучше с ним сразу же и покончить, без этих рецензий,
жалоб, ходьбы по инстанциям да неудовлетворённых амбиций, - хочет он устный
отзыв, дадим ему устный, и, как говорили в послевоенных американских фильмах,
"гуд-бай, май бэби"...
- Сейчас вы хотите? - помялся редактор. - Но только так: я вам своё объективное
мнение, а вы, соглашайтесь не соглашайтесь, но выслушаете и не станете затевать
ненужной полемики. Садитесь-ка, вон, на стульчик и ждите...
Олег уселся на стул напротив редактора, а тот, сняв очки, углубился в его поэму,
поднося листы рукописи к глазам и пробегая их цепким недоуменным взглядом. Поэма
- он тотчас понял - была талантлива (пожалуй, очень талантлива), и кое-что
редактору приглянулось; однако, во-первых, всё это никак не укладывалось ни в те
художественные принципы, которые он исповедовал и защищал, ни вообще в
допускаемое к печатанью в их журнале (да, вероятно, и в остальных тоже), и
во-вторых, это требовало не исправлений и уточнений (вряд ли способных
существенно изменить и смягчить неистовую патетику этих лирических деклараций
или почти кощунственных в их всеобщности образов), а - либо безоговорочно
резкого отрицания, либо принципиального принятия всей поэтической системы (но о
втором, конечно же, не могло быть и речи!); сказать же автору этой дичайшей
полупоэмы-полумистерии ("ересь какая-то несусветная!") о её талантливости
значило бы сейчас спровоцировать вполне резонный вопрос о возможности
публикации, а такой возможности ему всё равно нигде не представится, - пусть он
хоть нервы зазря трепать не будет - ни себе, ни другим... В общем, в итоге
крест, - крест, как это ни прискорбно...
Редактор потёр костяшками пальцев набрякшие веки, надел очки и, сложив поэму
Олега в стопку, защепил её скрепкой.
- Ну, что же я вам могу сказать... - Он покосился на титульный лист рукописи. -
"О. Урусов"...
- Мне - правду, - чуть помрачнел Олег (вступленье особого ликования явно не
предвещало).
- Все правды хотят... - полистал поэму редактор (когда-то он сам начинал поэтом
и знал, сколь болезненны для иных такие критические разносы), - а скажешь им -
обижаются...
- Я не обижусь. - Урусов понял, что дальше ему ничего "не светит" и сам теперь
торопил события. - Бейте уж, не стесняйтесь.
- Самокритично, - одобрил подыскивающий слова редактор. ("Очухается - не страшно
- он молодой; за одного битого двух небитых...") - Тогда я вкратце. Во-первых,
конечно, сенсационно...
- Это плохо?
- Смотря для кого. Для вас - хуже некуда...
Редактор уже свободно откинулся на спинку стула и, войдя в привычную колею,
заговорил плавно и убедительно, помахивая при этом рукой, как дирижёр,
добивающийся от своего оркестра тишайшего "пианиссимо".
- Вы несомненно романтик, со склонностью к аллегориям; вы никому конкретно не
подражаете, это верно, но вы эклектичны, и у вашей поэмы важнейший её недостаток
в том, что она бесконечно удалена от жизни...
- От какой? - подался вперёд Олег.
- От обычной - от нашей с вами...
- У нас с вами разная жизнь, - резко бросил Урусов. - Важнейший "удалена",
понятно, - какие ещё, вы считаете, недостатки? Или "изъяны", или "пороки" - как
там по-вашему?..
- Ещё какие? Пожалуйста. Слишком декларативно, слишком абстрактно, слишком
аляповато,- перечислял раздосадованный бестактным тоном Олега редактор, загибая
свои короткие пальцы. - Всё - слишком, всё - чересчур, всё - чрезмерно. Я бы
сказал, вся она - сплошной недостаток (или, скорее, переизбыток), вся она так
уродлива, что, право, детали не столь существенны... Ваша "Роль" (мы ведь с вами
без экивоков?), ваша "Роль" - вне искусства; она, если вам угодно, литературный
курьёз, не более, - такие курьёзы всегда бывали, во все эпохи... ("Тут я как
будто переборщил, - подумал редактор, - но пусть не напрашивается...") Далее. С
культурой стиха у вас...
- Бог с ней, с "культурой", - вновь перебил Олег. - Вы лучше скажите, где бы я
мог её обнародовать?
- Думаю, что нигде. Да и зачем её "обнародовать" - для кого? - кто её будет
читать? Дело же вовсе не в публикациях, а в самой поэзии - в культуре
филологической, в отношении к жизни, в желании людям помочь, поддержать их,
утешить, а не клеймить почём зря... Вот вы и о "свете", вроде бы, пишете, и к
"любви" призываете, а ни любви, ни света у вас в поэме я не почувствовал: очень
всё грубо, крикливо и очень зло, вы уж не обессудьте...
- То есть, по-вашему, лишний труд? - Олег тяжело встал со стула и взял со стола
рукопись. - "Курьёз", говорите?..
- Курьёз, - мягко заверил редактор, расправив бороду. - Артефакт. Любой
профессионал вам скажет...
- Спасибо за консультацию, - поблагодарил Олег. - Значит, нигде...
Подвинув на место стул, он свернул рукопись в трубочку и вышел, не попрощавшись
с искренне огорчённым его упрямством и несговорчивостью бородачом-редактором,
который, пользуясь передышкой, тут же опять открыл растиражированный на
"Ксероксе" толстый роман из интимной жизни императриц.
На улице Урусов походя сунул свою поэму в дымящуюся от брошенной сигареты урну
для мусора и поехал на склад разгружать ворованные арбузы.
Весь вечер он, совершенно трезвый, мрачно сидел на кухне, нарычал ни за что на
Аллу и утром на склад опять не пошёл. Он больше не мог их видеть - эти наеденные
самодовольные ряхи; не мог выносить этих, намертво присосавшихся к "доходным
кормушкам", пролаз; не мог продолжать игру в "своего" им парня! - он ненавидел и
презирал их (как должен бы ненавидеть и презирать всякий труженик расплодившихся
на его труде "захребетников" - в какой бы зависимости от них он не находился), -
вчерашний крах его поэтических планов лишь окончательно обнажил его настоящие
чувства. Да, что и спорить, конечно, "всё дело" было сегодня в нём: поскольку он
не годился для утешительных щебетаний и воспеваний "того, что есть", поскольку
он с "тем, что есть", был в разладе и не способен был лицезреть "то, что есть",
как бы выборочно - в аспектах сугубо "светлых", "оптимистичных" и
"положительных" - и вообще был настроен совсем не на ту поэзию бодрой
безоблачности или печального умиления, которая культивировалась в читаемых им у
киосков "Союзпечати" журналах, то и последующая его карьера была бы возможна
единственно при решительном повороте "на все сто восемьдесят" - в противном
случае ни знакомства, ни чьи-то ручательства, ни звонки не имели бы силы. Но
"наклонять" себя до подобного "прихлебательства" казалось ему позорней, чем даже
якшаться с базарными мазуриками.
На второй день его самовольных отгулов Алла передала ему добрый совет бригадира
"не придуряться", "поменьше пить" и завтра же быть на месте, покуда ему не дали
под зад коленкой; а от себя расстроенная его "чудачествами" Алла прибавила, что
Яков Семенович тоже о нём справлялся и что она умоляет Олега не портить с ним
отношений, так как Яков Семенович делает для неё и для её детей буквально всё, и
она не имеет права его подводить. Олег сгоряча начал было запихивать в сумку
вещи, но поняв, что уходить ему просто некуда, отложил свой уход до "расторженья
контракта" со всей этой рыночной "поганью".
Наутро он написал заявленье на увольнение и, спрятав его в карман ковбойки,
отправился на работу, рассчитывая к обеду зайти в контору и всё оформить, - он
не предполагал, разумеется, что к обеду ему уже не понадобится ни его заявление,
ни какие-либо конторы.
Около десяти он забрёл на рынок - как и обычно, шумный и многолюдный. Усатые
молодые люди зазывно трясли пучками укропа, петрушки и кинзы перед носами
распаренных домохозяек, крутили за хвостики громадные золотистые груши и гроздья
полупрозрачных солнечных виноградин; потерянный хрупкий юноша, улыбаясь без
всякой на то причины, приценивался к румяным персикам, предназначенным,
очевидно, для передачи в родильный дом; два прокалённых солнцем узбека в вышитых
тюбетейках, гортанно перекликаясь, подкидывали пахучие жёлтые дыни; потеющие
мужья в босоножках и белых шведках тащили за энергичными жёнами сумки, кульки и
безразмерные сетки-авоськи; парень в кепке и сапогах волок к прилавку с мешками
картошки весы; девицы в одинаковых джинсах, облизывая вафельные стаканчики
мороженого, галдели возле киоска с бижутерией; пара молодожёнов вдумчиво
обсуждала, стоит ли им покупать "синенькие" (или же баклажаны) и что из них
можно бы приготовить; в мясном ряду мордатый ловкий мясник в забрызганном кровью
фартуке оттяпывал топором багрово-розовые куски и небрежно швырял их на
оцинкованный стол перед очередью завистливо и пытливо оглядывающих каждый кусок
женщин; подвыпившие ребята несли под навес дощатые ящики с помидорами; шныряли в
торгующейся толпе цыганского вида девушки, вполголоса предлагая косметику и
какую-то "фирму" в заклеенных полиэтиленовых пакетах; скучал у ворот в тенёчке
разморенный милиционер; жужжали мухи и осы над треснувшим, сахаристо алым внутри
арбузом; благоухал в самодельных мангалах дымный свиной шашлык, - торговля шла
полным ходом, и знойный гудящий воздух над рынком был напоён аппетитными
ароматами жарящегося мяса, малосольных огурчиков и раздавленных абрикос.
Урусов обосновался на сломанном деревянном ящике у бочки с надписью "Квас", -
лысый его напарник пил пиво под тентом в шашлычной, и слушать сейчас его
трепотню о "девочках" да о "кабаках" Олегу было невмоготу. Разглядывая снующих
между рядами прилавков сосредоточенных покупателей, он хмуро глотал холодный
квас и думал о странной закономерности, приведшей его сюда, на мусорные
задворки, в тупик, из которого он теперь тщетно пытался выбраться; когда в
открытых воротах рынка вдруг показалась высокая стройная женщина в белом
костюме, он даже не сразу сообразил, кто это.
...Она начала искать его на другой же день после его отъезда: спрашивала у
Толика, у Федора Дмитриевича и у Светочки, звонила по междугородке его отцу -
как будто от них обоих (она и потом писала, что "у Олежека всё нормально"), -
разузнавала через друзей, не появлялся ли он на их горизонте, списываясь, звоня,
навещая кое-кого в дни праздников, пока наконец не вышла на Галку и та ей не
отписала, что "милый её супружник", по крайней мере с весны, "ошивается где-то
здесь". Затем летом от Галки пришло второе письмо, с подробными координатами и
точным адресом, - и еле-еле дождавшись отпуска, она первым же рейсом вылетела из
их областного центра к нему. Она упросила Михаила Васильевича не раздувать пока
эту историю, тем более, что Танечка, оклемавшись, уже в июне благополучно
выскочила за молодого прораба, приехавшего на местный завод что-то строить и
знавшего об этой Танечкиной трагедии лишь понаслышке.
И вот теперь, через восемь месяцев, она увидела его здесь, на рынке (который ей
назвала сжалившаяся Галка, сначала никак не хотевшая помогать "воссоединению
семьи"); кажется, у него сейчас кто-то есть, какая-то женщина, но это неважно,
это всё ерунда...
Держа очень прямо свою великолепную голову с открытым лбом и тугим узлом русых
волос, Любаша лёгким свободным шагом направилась мимо шашлычной и мимо очереди
за квасом к тенистому закутку возле бочки - и все мужчины за столиками и в
очереди, словно заворожённые, следили за каждым её движением.
"Ну баба!.." - только и выдохнул кто-то из пивших пиво, и Олег, поражённый её
красотой не меньше, чем её появлением, не мог с ним не согласиться.
Спокойно прошествовав вдоль шашлычной, она подошла к Олегу, остановилась в
ажурной тени акации и, непринуждённо поправив ремешок новой сумочки из соломки,
сказала Олегу так, будто они с ним не виделись самое большее полчаса:
- Ну, вот и я, Олежек...
Встав с ящика, Олег повертел в руках недопитую кружку. Вероятно, со стороны,
рядом с ней он выглядел совершеннейшим подзаборником (знал бы - хотя бы
побрился).
- Здравствуй. - Поставив кружку на жёлтое крыло над колесом квасной бочки, Олег
поскрёб подбородок. - Ты извини, я не в смокинге... Как ты меня нашла?
- Искала, - чуть приподняла плечи Любаша. - Ты здесь работаешь?
- Пока что. Пока работаю, - уточнил он. - Костюм у тебя сногсшибательный -
смерть мужчинам. Тебе идёт.
- Я знаю, - улыбнулась она уголками губ. - Но на тебя он, я вижу, впечатления не
произвёл - ты что-то грустный...
- Ты тоже не больно весёлая.
- Ну, я-то понятно, я всё же брошенная... - Смутившись своих последних, слишком
уж бьющих на жалость, слов, она подняла висевшие на цепочке зеркальные очки и
посмотрела сквозь них на солнце. - В принципе, у меня всё уладилось, я сейчас в
отпуске...
- Для отпуска местечко тут подходящее, - кивнул Олег на толпу у прилавков. - Ты
ведь, наверное, за мной приехала?
- За кем же ещё мне ездить, - тихо произнесла Любаша. - Ты мой муж...
Он отвернулся. Она любила его, - любила, как любят, быть может, всего лишь раз в
жизни, - она готова была идти за ним хоть на край света; но и её любовь его не
спасала, не выводила из тупика, - "дело", как говорил тот трепливый дядя в
редакции, было, к несчастью, в нём, в нём одном...
- Я уж и сам не знаю, кто я. - Он сунул вдруг задрожавшие руки в карманы брюк. -
А ты вон какая... Ты просто ошеломляешь..
- Лишь бы тебе понравилась, - опять улыбнулась Любаша. - "Всё для тебя, всё для
тебя" - кажется, так ты пел?
- Так, - стиснул зубы Олег. - А с этой что... как её?.. Ну, с этой, с
таблетками?..
- С Татьяной? Жива-здорова, замужем третий месяц... Сняла один грех с души?
- Один сняла.
- А у тебя их, конечно, воз и маленькая тележка...
- Порядочно. Все их ты мне, к сожалению, не отпустишь.
- Считай, что уже отпустила, - все. И нынешние, и прошлые.
- Щедро... С чего бы это?
- Сдуру, Олежек, сдуру, - видимо, припекло... Кстати, - переменила тему Любаша,
- и твой Федор Дмитриевич женился. Причём на ком бы ты думал? На нашей гулёне
Светочке, - она его, бедолагу, всё ж таки охмурила... Да, между прочим, я тебе
документы твои привезла, возьми, если надо... если ты остаёшься...
- А что ты мне можешь предложить, - вздохнул Олег. - Я выбрал - я сам и
расплачиваюсь.
- Тогда, Олежек, тогда... если ты не вернёшься... - Голос её сорвался, однако
она, как и прежде, сумела взять себя в руки. - Тогда я могу к тебе...
- А долг, а работа? - невесело усмехнулся он. - На тебя не похоже...
- На меня теперь многое не похоже. - Лицо её побледнело; вцепившись сильными
пальцами в ремешок сумки, она взглянула своими синими, потемневшими глазами в
глаза Олегу. - Скажи - я приеду; куда позовёшь, приеду и кем угодно, - только бы
мне с тобой, только бы ты... Я не живу без тебя, пойми! Не живу!..
- Я тоже, - сказал Олег. - Ни без тебя, ни с тобой. И в документах я не
нуждаюсь.
- Знаешь, - гоняя носком рваного кеда пустой спичечный коробок, продолжал он, -
я раньше думал, что я поэт; думал, что это главное, что я ради этого и родился,
- привык так думать... А я не поэт, как видно, - они меня переубедили, - я, так
сказать, "литературный курьёз" - не талант, не посредственность, а нечто совсем
неудобоваримое...
- Мне всё равно, кто ты, - быстро проговорила она.
- Да мне-то не всё равно, - остановил коробок Олег. - Да если всё так - если не
ради этого, - то чем же я жить-то буду?..
Потупившись, он упорно смотрел себе под ноги и тут заметил под перепонкой её
босоножки наклеенную на палец полоску пластыря. "Натёрла, - осёкся он. - И туфли
надела новые, и маникюр, - это надо же..."
Его опять мучительно потянуло к ней - к её загорелым ногам, к теребящим
тоненький ремешок ловким пальцам, к её изумительному лицу и ко всему её
совершенному, никак, никогда не могущему наскучить, телу, - но звать её ему было
некуда, иного пути он избрать не мог, и ничего, кроме горя, он этой женщине не
принёс. Нет, он не должен был принимать её жертвы; надо было раз навсегда отсечь
- не мешать ей жить дальше, - и он отсёк.
- Хочешь начистоту? - спросил он. - Так вот, ты напрасно меня искала...
- Напрасно? - запнулась она.
- Да, зря. Мне теперь, знаешь, никто не нужен, и я был бы счастлив, если б и вас
всех моя персона больше не занимала. "Поэт" я или же "двинувшийся" на этой почве
- пускай это вас не трогает: иначе я жить не собираюсь, а жить так, как выпало,
я предпочитаю один, никого и ничем не утруждая...
Олег замолчал, и какое-то время был слышен только обыденный гомон рынка да
резкий гнусавый голос, выкрикивающий, как заведённый, "пирожки", "пирожки".
Любаша неловко полезла в сумку и вытащила прозрачный пакетик с дипломом и
прочими документами Олега.
- Забери. - От волнения она совсем охрипла. - Вещи твои я вышлю - на Галкин
адрес...
- Не обижайся, - уже ни к селу ни к городу извинился он. - Ты и получше меня
найдёшь, ты достойна...
- Я тебе не нужна - я усвоила... - Любаша чуть-чуть поспешно закрыла глаза
зеркальными стёклами очков. - Найду и получше; конечно, найду; травиться из-за
тебя - много чести...
Она неожиданно повернулась и, не оглядываясь, пошла к воротам. Олег машинально
шагнул за ней и опомнился только подле шашлычной. Всё убыстряя шаг, Любаша уже
почти выбежала из ворот рынка и запрыгнула на ходу в отъезжающий с остановки
трамвай.
"Ихто такая?.."
Лоснящаяся усатая физия бригадира, вынырнув из-под тента, вновь замаячила перед
ним.
- Жена.
- Это прежняя? - От возмущения бригадир аж крякнул. - Ну ты дурак, Урусов, ну ты
дурак... Да за такую я бы обеими бы руками; я б за неё...
- Ты пей, пей, - зло порекомендовал Олег. - Пиво киснет.
И он вразвалку двинул в обратную от ворот сторону - к служебному въезду с
ведущей на пятачок перед складом ярко-зелёной калиткой.
У заваленных всякой всячиной мутных витрин магазинчика "Хозтовары" благообразный
Яков Семенович наставлял молчаливого Лёса, - миновать их Олег, увы, не мог.
- Покажешь его своим гаврикам, - втолковывал Веженталь, указывая на немолодую
пару, хлопочущую возле горы огромных полосатых арбузов ("кавунов", как ласково и
певуче называла их дородная пышногрудая хохлушка, просившая своего чубатого,
несуразно длинного "хозяина", "шоб вин для такой гарной дивчины пошукал гарбузок
покраше"). - И нынче же вечерком вломите хорошенько, чтоб не противился,
понимаешь ли, "деловому партнёрству". Развёл мне тут самодеятельность, куркулёк,
- всю конъюнктуру сбивает...
- Поди-ка сюда, - не терпящим возражений тоном подозвал Веженталь Олега. - Что
это у тебя за номера с невыходами? Тебе здесь не богадельня филантропическая -
самоотводы в моей системе не принимаются. И ты учти, ты мне за прошлое-то ещё не
отработал...
Не вынимая рук из карманов, Олег нащупал гладкую костяную рукоятку ножа, который
он постоянно носил с собой, пользуясь им как обычным перочинным. Для
урезониваний Яков Семенович выбрал сегодня явно неподходящее время.
- Я - тебе? - внятно переспросил Олег. - Я отработаю; я тебе так отработаю,
жлоб, - тебя в тюряге твои же ханурики и удавят...
Впервые за много-много лет Яков Семенович опешил.
- А он, однако, смурняк, - вмешался с большим удовольствием наблюдавший за этой
сценой Лёс. - Бунтарь в маске.
- Он хуже, Лёсик, он хуже... - Обрюзглые щёки побагровевшего Веженталя
подрагивали, как плохо застывший студень. - Он - фраер неблагодарный...
- Не здесь! - одёрнул Яков Семенович уже изготовившегося для "ненавязчивого
внушения" Лёса. - Он же на склад шёл, давай-ка и мы присоединимся, - там и
договорим...
...Когда Веженталь, отослав прочь угреватого борова завскладом и худосочную
приемщицу, велел пригласить сюда бригадира и никому не соваться на склад в
течение получаса; когда предусмотрительный Лёс, задвинув щеколду на громыхнувшей
двери обитых железом складских ворот, точно прогуливаясь, зашаркал "блатной"
походочкой мимо больших напольных весов к высокой стене деревянных ящиков,
спиной к которой стоял Олег, а Яков Семенович, остановившись напротив Олега,
пренеприятно заулыбался, Урусов понял, что "договаривание" предстоит серьёзное и
что из этого полутёмного прохладного помещения выходить ему надо будет с боем.
- Ну и кого ты в тюрягу упрятать хочешь, ну, повтори, - ласково вопросил Яков
Семенович. - И на кого ты, сучонок, хлебало своё раззявить посмел?..
- Так-так, жаргон ты уже освоил, - лез на рожон Олег. - Ты место теперь забей -
поближе к параше, - тебе её выносить...
- А ты не боишься, доктор, слова вот такие произносить? - справился Веженталь. -
Жизнь у тебя одна...
- Нет, не боюсь. Моя жизнь - что с ней хочу, то и делаю.
- А то ведь, доктор, гирькой да по головке - это нам очень просто. И, как
говорят, "кранты"...
- Интересно, - уже вовсю издевался Олег, - сколько же вам за всё-то статей
пришьют? Организованные хищения плюс убивство..
- Интересно тебе? - прогундосил Яков Семенович. - Герой, да?.. А неоткуда им
взяться статьям, - мы же тебя в мешок опосля, мусорник, вон, подгоним к воротам
- да и на свалку...
- На свалку? - Олег достал зажатый в кулак, ещё нераскрытый нож (если начнётся -
лезвие у него в запасе имеется, а уж потом, как водится, в рукопашную). - На
свалку лучше бы и тебя, и всех вас...
- Атанда! - предостерёг Веженталя Лёс. - У него месарь...
Яков Семенович инстинктивно шагнул назад, но через секунду заулыбался снова.
- Ах, вот как мы, вот почему... Мы с ножиком, стало быть... - Он сокрушённо развёл
руками. - Придётся тебя кончать тогда, ничего не попишешь...
- Что, прямо тут кончать? - усомнился Лёс.
- А больше негде, Лёсик. До вечера-то нам ждать нельзя: он с гонором - он нас и
вправду заложит... Ты его, разумеется, приласкай для острастки, - он ещё, может
быть, образумится...
Не став дожидаться конца их светской беседы, Олег без размаха коротко звезданул
Лёса ногой в пах, но чуть не достал, - отлетев к ящикам с помидорами, Лёс
вскочил и, выхватив свой кастет, кинулся на Олега.
Сцепившись, они пыхтели, толкая и подбивая друг друга ногами и хулигански
бодаясь лбами, но силы были примерно равны: Лёс выламывал его руку с ножом, а он
не давал "Лёсику" развернуться с кастетом. И тут краем глаза Олег заметил
подкрадывающегося к ним сбоку Якова Семеновича с той самой обещанной
пятикилограммовой гирькой в руке.
Отпрянув, Урусов резко вывернул рукоятку ножа и, не целясь, нажал рычажок.
Лезвие с лёгким звоном вырвалось из торца и вонзилось точно между полами
светлого пиджака в живот Веженталю - как раз над чёрным брючным ремнём. Словно
отвешивая поклон, Веженталь согнулся, испуганно посмотрел на мокреющую от крови
рубаху, на кончик ушедшего в живот лезвия, быстро прижал расплывающееся кровавое
пятно обеими ладонями и, скрючившись, повалился без звука на земляной пол под
ящики, лицом вниз, - лезвие, видимо, пропороло ему брюшную аорту. Но раньше, чем
он упал, страшный удар кастетом сшиб с ног и Урусова.
..."Лёсик", присев, заглянул в залитое косыми подтёками тёмной крови лицо Олега
(этот лихой пацан, пожалуй, был ему симпатичен; жаль, что запсиховал), вытер
свинцовый кастет о его ковбойку и за плечо повернул уткнувшегося в размазанный
по полу помидор Веженталя. И с этим тоже всё было ясно - слюни уже пустил
толстопузый, - так что, выходит, "крыша" его теперь накрылась, и надо было
отсюда рвать когти да поживей. Но если сразу исчезнуть, а тут два трупа, и
раскопают - тогда всесоюзный розыск и фотка с приметами на стендах и в
отделениях, - это ложись на дно и не рыпайся, а коли поймают - верняк, "вышка",
на стульчик в подвале посадят и пулю в спину... "Мокрухи" были ему не впервой,
но там-то всё шито-крыто (ушёл товарищ и не вернулся), там-то за ним стояли
"тузы" с большими деньгами, и сам он был не каким-то "вором в законе", а
номинально "честным советским тружеником", - теперь же он мог рассчитывать
только на одного себя, и не избавясь от "мертвяков", в бега ему уходить не
следовало.
Мысль его, как всегда в опаснейших переделках, работала чётко (парень он был
рисковый), и угрызения совести Лёса не донимали: их ещё в детстве выбили из него
нещадные - смертным боем - трёпки спившейся матери (промышлявшей по лавкам в
парке, где, очевидно, сынка ей и наклепали) . Били его и в "парадняках", и на
"хазах", и после, в колонии, - покамест он сам не стал бить их всех, и его не
начали уважать даже лагерные "паханы"; для него, привыкшего, что его либо
боялись, либо же снова били, зыбкая грань между этим привычным битьём и
убийством оказалась на удивленье легко переходимой, тем более, что, при его
готовности "убирать" мешавших или пытать где-нибудь на даче заартачившихся и
уклоняющихся от дележа компаньонов, он для дельцов вроде Якова Семеновича был
просто незаменим, и его услуги всегда оплачивались по высшему разряду. Теперь же
ему, похоже, придётся в порядке личной инициативы пошерстить кой-кого из своих
вчерашних клиентов да и нырнуть глубоко-глубоко отлёживаться и отдыхать, пока
тут всё не утихнет... Значит, машину с открытым люком к двери, этих двоих в
мешки (кажется, у весов лежат, захвачу на обратном пути), шофёру червонец в
зубы, чтоб не высовывался и не бухтел (пусть думает, что товар сплавляем
по-быстрому), на кровь помидоров пол-ящичка - тут темно, - и на ход...
И он, отдёрнув щеколду, пропал за дверью, совсем впопыхах позабыв о своей
валяющейся за ящиками кожаной кепке.
...Олег очнулся от сотрясавших мозг гулких ударов. Сквозь странный алый туман
высоко над собой он видел подпрыгивающих на балках перекрытий воробьёв, но,
странно, чириканья их он не слышал. Он попытался поднять голову - и не смог: всё
уплывало, и оставалась только пульсирующая, чугунно грохающая внутри черепной
коробки, боль. Он медленно-медленно, как во сне, повернул онемевшее лицо (боль
гулко перекатилась в черепе), - на обесцвеченном блекло-сером фоне ворот такой
же бесцветный медлительный человек, пятясь, влезал в открываемую им дверь; вот
он прикрыл её, плавно задвинул щеколду, сгрёб лежащие у весов пустые мешки и
как-то лениво пошёл (точно поплыл) к нему.
"Почему всё бесцветное?" - вяло подумал Олег, и землистое волчье лицо
подошедшего человека склонилось над ним.
"Да ты живой?.. - услышал Олег раскатами отдающийся в пустоте боли голос. - Ну,
не мешай, не надо..."
Гирька, оброненная другим человеком (лежащим сейчас бесформенной грудой
неподалёку) нехотя вознеслась над головой Урусова. "Как глупо..." - сонно
подумал он, и гирька стремительно пошла вниз.
...Хряский, слепящий взрыв, размозжив его мозг, выплеснул на мгновенье
заботливое, нежно светящееся лицо Любаши: глаза её распахнулись - и он всё
быстрей и быстрей понёсся туда, в их бездонную синеву, чтобы уже никогда ничего
больше не чувствовать и не видеть...
II
Незадолго до госэкзаменов среди многочисленных институтских свадеб прогремела
сыгранная с купеческим разворотом - со снятием целого ресторана, с оркестром и с
сотнями приглашённых - свадьба Жени Витюгина и Любаши, где ушлая Галка (вышедшая
недавно за ревностно исполнявшего все её прихоти Вову Полощука) выступала в роли
свидетельницы, а расписавшийся без огласки с Олей Вирсавиной и бросивший как на
грех пить Олег присутствовал в качестве близкого друга счастливого жениха
(облачённого по столь небывалому поводу в специально сшитый чёрный пиджак с
гладкими лацканами и с галстуком-бабочкой и напоминавшего в своём костюме то ли
конферансье, то ли раскланивающегося под гром оваций оперного певца).
Оленьки в этом зале, с порхающими среди лепнины на потолке рисованными
амурчиками, не было, - занятия литобъединения проходили именно по субботам, и на
сегодня их "мэтр" назначил приватное обсужденье первой подборки её стихов,
рекомендованных им в издательство, в сборник; Любаша Олега не замечала, а он, в
свою очередь, старался не замечать, как прекрасна сидевшая во главе пирующего
стола невеста. "Чудо!" - тихо постанывал подле Олега Юрик Волгин, набрасывая
фломастером на салфетках Любашин точёный профиль и чуть снисходительную улыбку,
которой она отвечала на велеречивые поздравленья и пышные тосты. Юрик здесь был
единственный, кто знал о браке Урусова, - не отказавшись пойти к Олегу в
свидетели, о Любе, однако, он выразился вполне определённо: "Это - как десять
тысяч по лотерее, - вторично так повезти не может..." Олег отчасти и сам
понимал, что не может, поэтому в ресторане засиживаться не стал.
Жизнь его с Оленькой складывалась нормально и протекала довольно ровно: вместе с
былыми выпивками он бросил и "виршеплётство" и на все просьбы её "попеть
что-нибудь" в собирающейся у них филологической компании он отговаривался, что,
мол, "два поэта в одной семье, наверное, многовато" и что гитара лишь притупляет
необходимую для операций чувствительность пальцев. Заодно Олег прекратил свои
вылазки в мастерскую гостеприимного Волгина, в студенческий клуб и в дома, по
которым он раньше шлялся с гитарой; с сокурсниками общался мало - только на
конференциях; в больнице, где он отрабатывал обязательный год интернатуры, его
считали хотя и "трудягой", но нелюдимом; а для сугубо гуманитарных приятелей
Оленьки он был "врачом" - человеком во всех отношениях любопытным как вероятный
типаж, но совершенно не их круга, то есть, само собой, абсолютно не сведущим в
современных литературных течениях и поветриях.
Гитару ("подальше от искушения") он спрятал на антресоли, в театры теперь
особенно не стремился, просиживая свободные вечера над толстыми медицинскими
книгами, справочниками и хирургическими атласами, зато охотно - и в будни и в
праздники - дежурил по отделению, чем скоро завоевал симпатии старших (и более
иногда нуждающихся в "срочной подмене") коллег; с Оленькой он не то, чтоб
скучал, но она его утомляла - либо своим нескончаемым ученически бойким анализом
ни в чём не повинных "классиков" (которым её разборы ничуть не требовались),
либо же беспощадно-подробной критикой "нынешних" (которые, по мненью Олега,
критики вообще не заслуживали), - а он, как он чувствовал не менее утомлял её
своей ненасытной страстностью ("Ты, извини меня, ты, Урусов, просто сатир, -
говорила она ему. - Хорошего понемножку, я от тебя устала..."), так что разумней
было несколько реже мозолить глаза друг другу и ночевать в больнице, что он и
делал, хотя во всём остальном он легко находил с ней общий язык, за исключением,
разве, Оленькиного курения. Когда же в их комнатку набивалось по
десять-пятнадцать её друзей и подруг и все они принимались разом дымить и
талдычить каждый своё "о литературе", Олег закрывался с книгой на кухне под
форточкой, и там его отвлекали только периодическими заварками кофе да чая.
Впрочем, первые их собранья после каникул Олега в какой-то степени занимали, тем
более, летом он, вроде бы, малость передохнул и наконец-то съездил домой
показать "молодую" отцу и тётке. (Тётка, на удивленье, выбор Олежека не
одобрила, разъяснив по секрету, что Оленька, как ей кажется, начисто лишена
природного артистизма и "шарма" и что годам к тридцати пяти, когда её молодость
и невинность повыветрятся, она, вероятней всего, превратится в сухую желчную
истеричку, озабоченную только своими болячками да личными неурядицами. Олег
обиженно посоветовал тётке не судить обо всех "по себе"; тётка, в пику ему,
назвала его "законченным чеховским персонажем", который "очень любит возвышенные
материи, но не любит правды"; он надерзил ей, она рассердилась, - и в результате
они с ней едва не рассорились.) Поначалу Олег был готов терпеть даже въевшийся в
стены, в одежду и в одеяло горелый табачный запах - так заинтересовала его среда
этих "будущих литераторов". Внешне похожие - девочки в свитерах и с чёлками "под
Ахматову" с портрета Натана Альтмана, мальчики с есенинскими проборами и в
кожаных пиджачках - они походили и внутренне: все они, как один, считали "уже
устаревшей" чуть ли не всю поэзию (кроме отдельных, малознакомых широкой
публике, "гениев", вроде Н.Гумилёва или некогда популярной Мирры Лохвицкой); все
соглашались, что время "бунтарских выходок" и "детского визга шестидесятых"
давно миновало и что теперь надо идти "через душу", "вглубь самого себя"; и все
полагали, что их предстоящее самоуглубление и явится тем искомым "синтезом", тем
"новым словом в российской лирике", которого, якобы, ждёт не дождётся "большой
читатель".
Вполне возможно, их "новое слово" было ещё за ними, но то, что они с подвывом
читали вслух на этих литературных сборищах в "салоне Вирсавиной" (как издавна
окрестили они Оленькину квартиру), выглядело пока достаточно архаично и
ординарно. Разбитной весельчак Гриша Горлоберийский, упитанностью и
розовощёкостью смахивающий на увеличенного младенца, чревовещал нечто
"ультраформалистическое" о "стае снов", что, "оскалясь клыками изъеденных
безднами морд", рвут и пихают в свои "разверстые пасти" "торт" его мозга (надо
сказать, "стаи снов" ничуть не мешали Грише проталкивать где ни попадя
трескуче-"публицистичные" стихи-"паровозы", где фигурировали по преимуществу
"рабочие крепкие руки", комбайны, виденные Горлоберийским в телепрограмме
"Время", "магистрали", "ударные темпы" и рифмы типа "мы стойки"-"на
комсомольской стройке"); прыщавая тощая Нелли Кашарова восторженно присюсюкивала
про "лесок", "туесок" и "опушку", на которой "сосенки испуганно вскидывают
лапки"; толстая, как квашня, Аделаида Бронь бубнила простужено очередной
философский "экзерсис" ("Струится времени песок. / Грядущее - потёмки. / От
смерти мы на волосок. / А волосок он тонкий..."; читала свои стихи и Оленька ("В
дождь и в метель, / Среди жаркого дня / Мне без тебя - / Как тебе без меня!..")
и длинный, часто смущавшийся Славик Елагин (у этого временами кое-что
проскакивало, хотя и робко - то строчкою, то строфой: "Поэт - это в небо храм! /
И - захлебнувшись мигом - / Смысл вернуть словам, / Лица вернуть ликам!", -
Урусову это нравилось).
Изредка в их сравнительно молодёжный круг "подающих надежды" забредал с
вечернего факультета писклявый великовозрастный гражданин с лошадино вытянутой
физиономией, обрамлённой уже седеющей шкиперской бородкой, - тоже поэт, но со
стажем и без "надежд", Леонид Сухареев; читать тут что либо из "неизданного" он
отказывался (а "не издано" у него было всё), зато беззастенчиво раздраконивал
любого, включая и Блока и Тютчева, коих он побивал "уважаемым Александром
Сергеичем" (тоже, конечно, "не до конца правым"). Заполучив диплом, Сухареев
намеревался когда-нибудь занять пост редактора и "по нужным каналам" предать
всенародной гласности свои сочинения (накопилось их у него с избытком, и пока
что, за неимением более достойных, он посвящал их равным себе по духу - лорду
Байрону, Лермонтову и Бенедиктову, которого, прочитав случайно, он ставил,
пожалуй, выше всех прочих - вплоть до "нашего" злополучного "уважаемого
основоположника" с его "разбросанностью" и "легковесностью" в постановке "вечных
вопросов"). Что это были за сочинения, Олег мог судить по поэме Сухареева, -
выдержки из неё передавались изустно, и начиналось это объёмистое, как говорили,
произведение так же лирически, как и заканчивалось: "Голова лысеет... / Борода
седеет... / А в душе, как прежде, / Что-то зеленеет!"; однако же он отнюдь не
разделял всеобщего почтительно-издевательского восхищения подобными "перлами" -
он уже знал, до каких нелепостей доводит некоторых столь длительная
непризнанность. Но, правда, жалеть Сухареева ему не хотелось, уж очень тот был
озлоблен, невежествен и ядовит.
А как-то, придя с дежурства, Олег застал в переполненной дымом и Оленькиными
гостями комнате витийствующего в окружении молодёжи костлявого и поджарого
субъекта с куцым блатняцким чубчиком и изрытым морщинами узким лицом, - сквозь
щель в дверях Олег минут пять наблюдал за ним.
- Талант - его и учить не надо! - вытянув на полкомнаты мосластые ноги,
взмахивал высохшим, как у мумии, пальцем субъект. - Меня вот никто, по сути, и
не учил - я сам всё, одним талантом, образование у меня, между прочим, самое
среднее... И разве в образовании дело, я вам скажу, - диплом сейчас хоть кому
дают, - дело-то не в дипломе, друзья мои, а в таланте! Есть он, талант, -
пробьёшься в конце концов, наверняка пробьёшься; а повезёт, как мне, ещё и на
гребень вынесет; а коли нету - тут тычься не тычься... Хотя везенье везеньем, но
пробиваться тоже надо уметь. Есть, знаете ли, кричат там, потявкивают из
подворотни: мол, "конъюнктурщик", мол, "карьерист", - это всё бездари, между
нами, это всё неудачники, они бы и сами, может, хотели бы, да у таланта и
конъюнктура талантлива, а у бездарности и о её сокровенном бездарно... Нет, мои
милые, если уж вы профессионалы, то, значит, должны со всем справляться: надобно
"на заказ"? - пожалуйста! надобно лирику? - Бога ради! - любую тему должны
суметь, даже, если потребуется, и против своих убеждений... Да, да, против! -
"за" это каждый запросто, а вот вы попробуйте-ка не со своей колокольни - с иных
позиций, - это вот мастерство тогда, это техника!.. Ну, разумеется, до известных
пределов "против", общая-то направленность сохраняется... И помните: правда
правде рознь, - не всякую правду следует говорить, особенно если решили в
литературе всерьёз и надолго обосноваться, - настоящий талант всегда это
чувствует - эту грань: есть возможность - идёт в открытую; нет - он зря не
полезет, ему не надо, он себя и в таких условиях распрекрасно реализует... Я
сам, было время, постукался лобиком - я-то знаю: на склоки да на конфликты
тратиться не имеет смысла, шагайте в ногу со временем - и успех вам, я уверяю
вас, обеспечен!.. Но это, естественно, при наличии настоящей незаурядности и
самобытности, то есть опять же таланта...
"Очень практично, - суммировал его многословные излиянья Олег. - Талант - как
лучшее средство для достиженья успеха..."
Поджарый субъект оказался тем самым Олиным "мэтром", небезызвестным Урусову
Родионом Рукотворским. Кстати, как имя, так и фамилия были его литературными
псевдонимами; в действительности же его звали Ферапонт Дребеденев.
- Так вы, стало быть, человеков режете? - приятельски протянул он руку вошедшему
Олегу.
- Режем, режем, - утешил его Олег. - Используем свой талант по назначению...
- Вы слышали? - ухмыльнулся "мэтр". - Поддразниваю моих детишек, провоцирую на
протест...
"Протестующих" здесь Олег не заметил, но с Рукотворским решил не связываться -
от него слишком много зависело у Оленьки (и без того совершеннейшей неумёхи в
делах житейских). Да и потом, как успел убедиться Урусов, настоящий талант
чересчур загружен главной своей работой, ради которой он, видимо, и рождается на
свет божий и к которой он наиболее приспособлен, а потому бывает довольно
беспомощным или, как правило, недостаточно конкурентоспособным в чуждой ему
среде, где куда вольготней не отягчённым ни "темами", ни ответственностью за их
всемерное выявление "исполнителям" и "холодным профессионалам",
руководствующимся в своей деятельности древним испытанным принципом всех лакеев
"чего изволите?"; он убедился также, что не имея подобной темы, а значит - и
главной, всепоглощающей работы, талант очень часто скатывается к бессмыслице, а,
стало быть, к безответственности, плюёт на свою исходную предназначенность и
либо, в поисках смысла, "со всей душой" подаётся в уже откровенное услужение,
прикрываемое демагогичными фразами о "единстве цели" и "общей пользе", либо же
предаётся полнейшей расхлябанности да истеричному эпатажу, - словом, и так и так
нахожденье опоры в жизни прямо определялось наличием или отсутствием подлинного
таланта, а будучи по характеру человеком последовательным и волевым, Урусов
предполагал ту же последовательность и волю в других, почти не учитывая всей
сложности и многообразия соотношений таланта, условий его существования и
личности самого художника - иной раз крайне податливой и нестойкой.
- Что главное для поэта? - оборотился "мэтр" к "юному поколению". - Главное -
уловить дух времени, быть современным, быть постоянно на острие. Сегодня в
десятку попасть сумел, в данный конкретный момент, тогда ты поэт, тогда ты
кому-то нужен, тогда контакт...
Он, Родион Рукотворский, знал, о чём говорил: его восхожденье к нынешней славе
было бы неплохой иллюстрацией к его тезисам, а его потрясающая способность,
подобно лёгкому поплавку, мелькать на гребне любой "волны" не зря вызывала
завистливый ропот его неуклюжих, отставших от жизни "доброжелателей". В чём они
только не обвиняли его! - и в беспринципности, и в безвкусице, и в воинствующем
бескультурии, и в лицемерии, - но их обвиненья, скорей, создавали ему рекламу, а
молодёжь, от лица которой он продолжал восклицать, и приблизившись к пятидесяти
годкам, сама, как и он, ей Богу, не отличалась особым вкусом или культурой; бил
он наверняка и делал ставку на тех, кто его читал, а не на снобов и
чистоплюйствующих "эстетов". Пока они берегли в незапятнанности ручки и совесть,
он тискал везде, где мог, свою продукцию - пусть наспех срифмованную, пусть
"сомнительную", зато злободневно приправленную дозволенными намёками и хлёсткими
парадоксами; актёрствуя, заклинал с эстрад парков и клубов "быть
гражданственными", "любить людей" и "отстаивать доброту"; прикидываясь
"наивняком", заручался поддержкой использующих его и планомерно используемых им
самим ред.чиновников и начальства - похлопывающих его одобрительно по плечу,
идущих ему навстречу и всё ощутимей упрочивающих его позиции. При этом он редко
кривил душой, редко шёл против своей довольно услужливой совести: усвоив как
аксиому существование некой высшей, не зависящей от него справедливости, как бы
уже воплощённой в каких-то организациях и учреждениях (созданных, по идее, для
утверждения этой справедливости), он и после своих задорных разоблачений того,
что он прежде всячески восхвалял, исходно всё же основывался на этой - нисколько
не поколеблемой - аксиоме, а потому и свои этические кульбиты воспринимал всегда
как "служенье" витающей где-то там "в верхах" "высшей идее", даже и не
задумываясь над очевидным, казалось бы, фактом зависимости и производности любых
идей и организаций (состоящих, понятно, из тех же конкретных, живущих сейчас
людей) от этой сегодняшней повседневной жизни, в которой лишь и рождается -
подчас в довольно ожесточённой борьбе - и сама справедливость и возможное (но
покамест только возможное) будущее. Он мог патетически воспевать что-то, мог
втайне негодовать, но он не видел этой реальной связи, не в состоянии был
установить истинных причин как событий, так и выносящих его на гребень очередных
"волн" - и он, конечно, не представлял себе всей противоречивости того
"настоящего", которое он опять и опять принимал как нечто незыблемое и которое
было в действительности только одним из моментов непрекращающегося, крайне
длительного и сложного процесса, чреватого множеством благоглупостей, ошибок и
преступлений под самыми разными вывесками и прикрытиями. Увлекшись блёсткой
игрой переменчивых бликов, он год за годом так и скакал поплавком по безбрежному
океану жизни: "умнея", но не мудрея, старея, но не взрослея, боясь отстать - и
всё более отставая даже от прежних своих поклонников.
"Болтун, - думала Оленька, слушая Рукотворского. - Вечный мальчик..."
Она давно раскусила его - всегда красующегося, как шансонетка, всегда позёрски
"демократичного" ("кореши" да "чувихи" так-таки мотыльками и спархивали с его
бескровных губ), - и это не говоря уж о той претенциозной дидактике его
"пиитических вольностей", которую он преподносил им как образец: невольное
подражание всем кумирам его прошумевшей (и не оставившей ничего, кроме шума)
юности лезло из каждой его строки. И вообще, на её просвещённый взгляд, этот
перекрестивший себя в "Родиона" Ферапонт был невиданнейший пошляк и бабник; судя
по алчным и плотоядным взорам наедине, и ей помогал он не бескорыстно - видимо,
ждал, покуда она "дозреет" да попривыкнет к расставленным для неё сетям и к
своему положению "молодой жены".
Впрочем, её замужество вряд ли было бы ей помехой, почувствуй она к кому-то
что-либо серьёзное, - спрятавшись за широкой спиной Олега от одиночества, она,
разумеется, обрела надёжность и некоторую устойчивость, но в остальном он её
ожиданий не оправдал. В семейной жизни он вовсе не походил на того вдохновенного
романтика, виденного ей в клубе на сцене, - он был, скорей, чересчур земным и
трезвым, замкнутым и практичным; а как мужчина он её просто пугал: она не хотела
ни этих его страстей, ни этого, прорывающегося сквозь всю его сдержанность,
темперамента, - в любви её привлекало совсем иное - возвышенное и нежное до
болезненности (хотя в стихах она и любила предстать то дикой неукротимой
вакханкой, то жаждущей роковых лобзаний Кармен, то истомившейся по мужицким
объятиям суженого "русской бабой"). Конечно, она гордилась перед "своими" тем,
что Олег хирург, тем, что он так отличен от их компании; умом она понимала, как
выгоден ей такой вот муж, тащивший и дом и её на своих плечах и намеревавшийся
тащить всё это столько, сколько она захочет; но именно потому, что Олег уже был
её, что опора была надёжна, она теперь неосознанно стремилась к чему-то более
перспективному в плане житейской своей судьбы и к чему-то более благодатному в
плане судьбы поэтической. В какой-то мере Олег ей теперь мешал, мешал, например,
безоглядно, самозабвенно влюбиться (и написать об этой любви), мешал и чисто
формально: выйдя замуж, она уже не могла, к сожаленью, претендовать на лучшие
варианты, а они, как назло, подворачивались на каждом шагу - и куда заманчивей.
О будущих детях они разговор и не заводили: ей надо было доучиваться и занимать
побыстрей "место под солнцем", а он через год, как предупредили его в
военкомате, уходил служить в ВМФ корабельным врачом.
Пока же литературный "салон Вирсавиной" исправно функционировал; Олег,
приглядевшись к составу Оленькиных гостей и определив их в итоге как
"пустобрехов", от всяческого участия в их дискуссиях устранился и пропадал на
дежурствах в больнице; Оленька продолжала невинный флирт с Рукотворским,
неназойливо, но давая "мэтру" понять, что когда-нибудь она непременно ответит
положительно на все его взоры и домогательства; жизнь молодых супругов шла своим
чередом, и, если бы не взаимная скука редких совместных ночей, жизнь эта вполне
бы устраивала и ту и другую сторону.
В январе на врачебной конференции кто-то из однокурсников сообщил Урусову
новость: у Любочки родилась дочь. "Уже? - рассеянно удивился Олег. - Быстро они
с Евгением..."
Трудно сказать, как повёл бы себя Урусов, узнай он тогда всю подоплёку её
материнства, - жаль, что узнать ему было не от кого: тайна эта принадлежала
одной Любаше, а уж она-то молчать умела.
Если в тот вечер в клубе Любаша только предполагала, то в день свадьбы она была
уже точно уверена: так, как она хотела, так и случилось. Правда, она не думала,
что её отвергнут и что она сломя голову кинется "сочетаться" с Женей Витюгиным,
но, вероятно, в её поступке была своя логика: она любила и справедливо хотела
иметь ребёнка именно от любимого (неважно даже - любил он её или нет), а после
их оскорбительного разрыва она не могла позволить, чтобы хоть кто-нибудь (и
прежде всего - сам Олег) заподозрил, что этот ещё не рождённый ребёнок - его.
Она решила молчать, и ни Женечка, настоявший-таки на свадьбе "с размахом" и с
"Чайками" у подъезда, ни Урусов, ни приехавшие на свадьбу родители, ни друзья -
никто никогда и ни при каких обстоятельствах не должен был ни о чём догадаться.
Женечка, ошарашенный поначалу её внезапным согласием, потом грандиозной свадьбой
и "медовым месяцем" в дни её экзаменов, старался не очень ей докучать, а
известие о наметившемся в его семье "прибавлении" его и совсем добило: теперь он
носился с ней, как дурень с писаной торбой, оберегал её от конфликтов с новыми
её родственниками (жили они сперва у Женечкиных родителей, но квартиру его отец
пообещал им в ближайшее время), терпел, когда она, пользуясь правом беременной
женщины на капризы, нарочно вредничала, - короче, "входил в доверие" и
подлизывался вовсю; да и его твердолобый папочка, поглядывая за ужином на её
округлившийся живот, тоже добрел, размякал и понимающе улыбался своей боязливой
вымуштрованной жене, привыкшей больше к его недовольному повелительно-властному
тону и не знавшей, как ей реагировать на его улыбки (тем более, что обычная,
рядовая одноклассница с её родителями-врачами вряд ли была той "удачной
партией", какой несомненно заслуживал их выдающийся сын). Так что, благодаря
Евгению и её "положению", баловали её в семье Витюгиных, как могли, и ей порой
становилось невыносимо стыдно за свой обман, однако признаться в нём означало бы
для неё признать своё поражение, признать любовь, которой пренебрегли, признать,
что вся её жизнь поставлена ей в зависимость от этой неразделённой и потому
позорной любви. (О браке Урусова рассказала ей Галка, назвавшая бедную Оленьку
"засушенной выдрой" и ещё несколькими не менее обидными прозвищами.)
Она не терпела внешней расхристанности; она готова была страдать во сто крат
больше, но страдать, стиснув зубы, одна, не выставляя своих страданий на общее
обозрение; она не желала быть темой для пересудов, она смертельно боялась
остаться вот так, без спасительной оболочки "благополучия" и "уверенности в
себе", - слишком ранимой и уязвимой оказывалась она тогда; теперь же, с тех пор,
как она, забеременев от Олега, порвала с ним и, очевидно в сердцах, решилась
выйти за Женечку, она охраняла свой внутренний мир особенно тщательно, ничем не
показывая обхаживавшему её супругу, как он ей, в сущности, безразличен (при том,
ожидаемой неприязни к нему она отнюдь не испытывала, - уламывать, заговаривать
зубы и развлекать он умел, не в пример Олегу, а её холодность только ещё сильней
волновала его). К счастью, её увеличивающееся пузо сравнительно скоро оградило
её от мужниных ласковых посягательств; в январе она родила - полагали, что
несколько преждевременно, - хотя дочурка вышла что надо: крепенькая, прожорливая
и голосистая; а затем начались кормленья по графику, купанья, стирки,
укачивания, прогулки с коляской, хронические недосыпания - словом, всё то, что
наваливается на молодую мать в первый год её материнства, - и вымотанной Любаше
было уже не до мужа и не до горестных воспоминаний - эта крикливая маленькая
обжора теперь забирала всё её время.
"Она - моя, - думала иногда Любаша, сидя ночами подле её деревянной кроватки в
их, наконец заселённой, новой квартире, предварительно отремонтированной и
обставленной Евгением. - Она - моя и ничья больше, - никому её не отдам..."
Никто и не отнимал пока её "Машку", просто это кудрявое ("в папу Женю")
"сокровище", едва-едва ковыляющее в манеже на пухленьких ножках (зато
превосходно, как лягушонок, плавающее в ванне), стало, родившись, такой же
"своей кровинушкой" и для Женечки и для обцеловывающих "родную внучку" от пяток
до темечка и напрочь теряющих самообладание "бабуль" и "дедуль". Любаша совсем
забыла, как сама она в детстве была привязана к своему отцу, как помыкала она
своей единственной, всё ей прощавшей "маминой мамой"; она, увы, не учла, что
"фиктивное" для неё будет для её дочки подлинным, будет тем, из чего и сложится
её детство; она не подумала, что и маленький человек никогда не принадлежит и не
может принадлежать кому-то весь целиком, что и он уже связан с другими людьми
множеством в разной степени ощутимых нитей, что и он, включаясь в общую жизнь,
уже выбирает и выбираем...
Но так как Урусов за год работы видел Любашу всего один раз - из окна
переполненного автобуса, с коляской, усталую и поблекшую, то ничего этого он,
конечно, не знал.
В сентябре, вернувшись из отпуска от прихварывающего отца (Оленька, по словам
Олега, "протырилась" стараньями Рукотворского в писательскую бригаду,
участвовала в каком-то литературном празднестве и поехать с ним у неё не вышло),
Олег получил в райвоенкомате официальную бумагу, уволился без задержек и
волокиты из больницы, где он, прямо скажем, пришёлся как раз ко двору и неплохо
прижился; простился с "шефом" Ашотом Амбарцумовичем (грозно взглянув на него и
приблизив кончик внушительного орлиного носа к вывернутым губам, тот, с большим
против обыкновения акцентом, посоветовал "Олегу Алексеичу" после флота вернуться
к ним: "была бы ставка - мы вас возьмём немедленно"); и уже расквитавшись со
всем и всеми, сдал паспорт и отбыл согласно врученному предписанию к месту
службы, в город на Крымском полуострове.
Оленька на прощанье всплакнула, но у неё начинался последний курс, выходил
сборник с её стихами, и впереди были, может быть, лучшие годы, - даже отъезд
Олега шёл ей на пользу, ибо разлука куда сильней побуждала её к лирической
экзальтации, нежели встречи и регулярное общение, а печатаемые под копирку
пламенные послания любимому она, пожалуй, предпочитала его же пламенным
объятиям. Так что недолгое расставанье с ним столь же недолго омрачало ей жизнь:
в тот же вечер её "салон" был полон, и веселилась она ещё пуще прежнего.
Начало службы Олега ничем особо не отличалось от начала службы призванных вместе
с ним "докторов": пару недель они провели "на казарменном положении" в учебном
отряде, где, как положено, помаршировали по плацу, позубрили уставы,
поупражнялись в степи на стрельбищах и немного пообносили выданную им форму
морских офицеров, которую в первые дни все они старательно чистили и утюжили.
Затем, сдав зачётные нормативы и вырвавшись наконец "на волю", они в ожидании
назначений поселились в военной гостинице и всё отпущенное им время шатались по
улицам, без устали козыряя то встречным старшим чинам, то матросам, или
фланировали, заглядываясь на проходящих женщин, по вытянутому вдоль берега бухты
приморскому парку да по ступенькам у колоннады Графской пристани; ездили за
город смотреть мраморные останки древнегреческих поселений и, просто сев на
троллейбус, катались от бухты к бухте через весь город; взбирались со стороны
степи на заросший тёрном и ежевикой крутой склон знаменитого кургана к зданию
панорамы, прикидывая, как это было когда-то лезть сюда под огнём "в лоб" с
орудиями и пулемётами; а вечерами, как правило, разбредались по кинотеатрам да
по кафе, - и в общем, весь первый месяц Олег, подобно своим товарищам по
призыву, прожил в постоянно приподнятом состоянии духа и с неожиданным чувством
какого-то внутреннего освобождения. Впрочем, сосредоточиваться на своих чувствах
ему было некогда - впечатлений ему, как и всем, хватало, да он и редко теперь
оставался наедине со своим прошлым и со своими мыслями о будущем.
В конце месяца он получил назначение в бригаду кораблей, базировавшихся на
другом краю побережья; упаковал чемодан и через пару дней прибыл в
полувосточный, мокрый от беспрерывных дождей городишко, где он, не заходя в
гостиницу, направился прямо на территорию военно-морской базы, дабы, выражаясь
словами плотного моложавого комбрига, которому он и отрекомендовался,
"приступить к несению службы" на одном из сторожевых кораблей бригады.
Его СКР также ничем особым не выделялся, - какие-либо серьёзные врачебные
манипуляции на нём сейчас по возможности исключались, а уж развёртывание
операционной в кают-компании предусматривалось лишь в крайнем случае, в открытом
море; пока же они стояли у стенки, больных ему следовало отсылать в местный
госпиталь, - и Олегу, принявшему корабельное медицинское хозяйство: НЗ, аппараты
для дезинфекции и хлорирования воды, а главное, медпункт с двумя койками и
кое-каким инструментом, - негде было ни приложить свои диагностические познанья,
ни продемонстрировать свою хирургическую сноровку. Командир корабля - обрюзгший
и добродушный на вид капитан третьего ранга с изрытым оспой лицом и с планкой
боевого ордена на слегка мешковатом кителе - представил Олега команде и
офицерам; вскоре Олег перезнакомился с каждым в отдельности, но близко пока ни с
кем не сошёлся, хотя, как и всякий военный врач, имел уже доверительные беседы
то с тем, то с другим, а после серии игр на берегу был принят в здешнюю
волейбольную команду подтянутым, всегда свежевыбритым старпомом, чётко и не без
некоторого честолюбивого рвения осуществляющим вверенное ему управление
повседневными корабельными делами. Месяца два спустя Олег окончательно стал на
корабле своим человеком, называли его не иначе как "доктор", и его отношения со
всеми членами команды и с офицерским составом укладывались теперь в оптимальные
рамки привычного дружелюбия и необходимой по долгу службы требовательности.
Свободного времени у него было хоть отбавляй, - в принципе, и снятие пробы пищи
на камбузе и проверку чистоты в гальюнах и в кубриках он вполне мог бы доверить
своему пройдохе санинструктору, дослуживающему уже второй год и давно
наловчившемуся извлекать из отличного исполнения приказов и поручений маленькие,
но ощутимые выгоды - вроде сгущенки, тушенки и дополнительных сходов на берег, в
город.
К декабрю дожди зарядили без пауз, с отвратительным липким снегом, - волейбол
пришлось прекратить и ограничиться до весны подтягиванием, отжиманием от палубы
да гирями; Олег попытался было читать взятые из дому медицинские книги, но
отсутствие практики и перспектива трёхгодичного бездействия делали подобные
штудии по меньшей мере бессмысленными. Несколько раз он встречался в узком кругу
с такими же, как и он, врачами, служившими на соседних кораблях, но знакомых
среди них не было, да и общенье с ними происходило обычно в местных закусочных и
рюмочных, что Олега никак не устраивало. Терять три года на ничегонеделанье -
для этого он был слишком деятелен и слишком привык к "предельным" нагрузкам;
выдержать, без движенья к какой-то конкретной цели, целых три года в этой
полукурортной провинции, где по главной площади, окружённой десятком питейных
заведений и магазинчиков, бродили, роясь в грязи, тощие свиньи с чёрной щетиной,
выдержать и не опуститься - он и не предполагал, что именно это для него будет
самым трудным.
Чтобы занять себя, он записался в библиотеки - и в городскую и в базовую - и
принялся усердно читать всё подряд, но и художественная литература на сей раз не
помогала: он чувствовал, что это совсем не то, что это нисколько не восполняет
утраченного, что это ещё не труд, а только активное потребление чьего-то труда,
однако ничего лучше он так и не находил, поэтому после завтрака (если, конечно,
не было командирских занятий на базе) он вновь садился за стол в медпункте и,
поглядывая в иллюминатор на серую башню орудия главного калибра, с энтузиазмом
брался то за очередной роман, то - вперемежку - за повесть или рассказы, читал
почти до обеда и, с перерывами, до вечерних склянок, зачитываясь в своей каюте
за полночь и самому себе напоминая одного пристрастившегося к наркотикам парня,
лечившегося у них в отделении и выписанного за попытку взломать ящик с
лекарствами группы "А". Возможно, Урусов попросту не годился в профессиональные
военные, но, надо сказать, и остальные офицеры (свободного времени у которых
было гораздо меньше: кто отвечал за свою "матчасть", кто за подготовку личного
состава, а у кого, к тому же, в городе жили семьи) осенью и зимой также,
случалось, приунывали, развлекаясь сборами в неслужебной обстановке, пальбой из
АКМов и пистолетов на стрельбище на сером пустынном берегу грязного и холодного
моря да мечтая о выходе на боевое дежурство "в Средиземку" или о переводе
(естественно, с повышением в звании и в должности) в какой-нибудь "центр
цивилизации".
А в январе у двухэтажного здания штаба Урусов нежданно-негаданно встретил Петю
Мосолова - с двумя огромными чемоданами в руках и в такой же черной флотской
шинели с погонами лейтенанта.
Мосолов, оказывается, был призван почти одновременно с ним, но после "учебки"
его послали на переподготовку, и последующие три месяца он провёл куда веселей,
чем Олег, - его Виктория поначалу всюду ездила с ним и покинула мужа только
перед отъездом, когда обнаружилось, что она уже "на сносях" и надо, хочешь не
хочешь, возвращаться обратно домой. Теперь, без неё, Мосолов, похоже, всерьёз
собрался заполнить пробелы в своём философском образовании и потому волок с
собой целую библиотеку учёных трактатов из серии "Философское наследие". Пока
Олег помогал ему дотянуть до корабля его тяжеленные чемоданы, разговорившийся на
радостях Петя успел убедить "Олежку" не тратить попусту, можно сказать,
подаренные им годы и присоединиться к его благим начинаниям.
- Побольше знать никому не вредно, - отдувался Мосолов, обмахиваясь мокрой от
моросящего дождя фуражкой с золотым "крабом". - Нам всем развивать себя надо,
культуру мышления вырабатывать...
Насчёт "культуры мышления" Олег съязвил, что "выработка" её равносильна
"выработке культуры пищеварения", но, в общем, Мосолов был безусловно прав, а
освоение столь малоизвестной и необъятной области как философия требовало
систематического усидчивого труда и того "предельного напряжения сил", которого
до сих пор он не мог найти. Понятно, он согласился, - тем более, корабли их
стояли недалеко друг от друга, - и уже через день он засел за первый том
"Антологии мировой философии". Олег, разумеется, и раньше читал кое-что из
"общественных дисциплин", сдавал - и весьма успешно - экзамены, считаясь в этих
вопросах достаточно сведущим, "подкованным" студентом; однако то, что он
почерпнул из учебников, не составляло, как выяснилось, и тысячной доли
накопленных человеческой мыслью знаний. Пробросив индийскую и китайскую
древность, Олег, посмеиваясь, открыл тексты античности, бегло прошёлся по долгим
строкам поэм Гомера и Гесиода, но уже на фрагментах Гераклита запнулся и начал
вчитываться - так поразили его две, казалось бы тривиальные, фразы: "и самый
вдумчивый человек познаёт только кажущееся и лелеет его" и "нрав человека - его
демон". "Как точно!" - подумал Олег и, не очень вникая в тонкости давно
опровергнутых космогоний, начал листать философа за философом, школу за школой,
жадно ища и у пифагорейцев, и у элеатов, и у софистов подобного рода сентенции и
наблюдения, наиболее интересовавшие его во всей этой, пока что довольно тёмной,
премудрости. И с каждой страницей он все ясней видел, что главные из вопросов,
стоящих сейчас перед ним, стояли уже тогда, перед теми кудрявобородыми смуглыми
людьми в хитонах, так же, как он, решавшими, как им прожить эту свою
единственную, непредсказуемую жизнь, и так же, как он, зависящими и в выборе и в
пути от некоего почти фатального "хода вещей", который они называли "роком" или
"Судьбой" и который неотвратимо правил даже их вольно бесчинствующими богами,
гармонией их звучащих небесных сфер, всеобщей взаимосвязью их
уникально-неповторимых атомов, их материализованным царством "идей" или их
всесозидающим универсальным "Умом" - и вообще, всей их шарообразной Вселенной,
вплоть до всепроникающего и всеоживляющего "божественного сиянья", вспыхнувшего
чуть позже в трудах лобастого Плотина и прочих неоплатоников.
Читая, Олег вновь и вновь натыкался на их ответы и споры, словно бы
предугадывающие ответы и споры будущих поколений (в том числе и его), в их
мыслях он узнавал свои самые выстраданные мысли и со стыдом понимал, сколь узок
и жалок был его прежний умственный кругозор, как много глупостей натворил и
наговорил он в пору первичного "максимализма" с его непременно категоричным
ниспровержением и со столь же категоричным утверждением того, что являлось,
по-видимому, всего лишь разными сторонами одних и тех же противоречий; только по
собственной недалёкости и невежеству он не уяснил сразу и неизбежности и,
вероятно, необходимости происходящего, только поэтому не нашел тогда же верной
позиции и чуть было не очутился вне жизни, на дне, за бортом, - со всеми своими
скандальными "неприятиями" и пустозвонным "величием"! Трезвости - вот чего ему
не хватало: умения оценить, оглядеться и правильно выбрать линию поведения; со
свойственным людям малой культуры самодовольством и фанатизмом, не замечая ни
шаткости своих доводов, ни подлинной глубины проясняющихся по мере их
всестороннего исследования процессов, он с жаром отстаивал вещи, по сути,
общеизвестные, вещая, точно об откровении, о том, что следует "жить для людей" и
"быть, где трудно"; не очень-то отличаясь от множества самозабвенно-крикливых
"энтузиастов", он проповедовал прописные истины! - это теперь бесило его больше
всего.
Конечно, если б Олег умел додумывать (чему он ещё не выучился), он бы не стал
тотчас кидаться в другую крайность и, очевидно, сообразил бы, что "прописные
истины" (как бы переоткрытые ими и защищаемые им в юности с таким азартом) были
для них, худо-бедно, но выражением их "духовного идеала"; что юности и должно
быть свойственно утверждать идеал "в открытую", бескомпромиссно и прямо, в
противовес чересчур уж уступчивой дипломатии помалкивающей "где надо" зрелости;
и что, может быть, основная трудность и "мудрость" заключается вовсе не в
пересмеивании или зачёркивании прежних принципов (затасканных и порядком
дискредитированных их массовым лицемерным употреблением), а в следовании этим
принципам и тогда, когда поступать так, как должно, опасно и - хуже того -
непрактично.
А если бы он действительно рассуждал трезво, он в первую очередь оценил бы себя
и вынужден был бы признать, что жить иначе - исподволь предавая и прошлое, и
свои убеждения - ему претит, поскольку всё это составляло самую сущность его
натуры; продумай же он пообъективней содержание прежних взглядов и обладай он
несколько большими, чем сейчас, познаниями в истории философии, он бы, конечно,
имел возможность воочию убедиться в древности и почтенности тех
"максималистских" принципов, которыми он тогда неосознанно руководствовался,
принимая их за некие "прирождённые склонности" и стихийный "настрой души". По
крайней мере, истоки всего он находил здесь, в этой тысячелетней эпохе: у
Эпикура с его умеренностью и с неприемлемым для Олега раньше девизом "Живи
незаметно!"; у стоиков с их "Мудрец бесстрастен", с их целью жить в согласии и
со своей и с общей природой и с трагическим противостоянием судьбе; у
энциклопедичного Аристотеля с его "Никомаховой этикой" и у многих-многих других,
две-три тысячи лет назад пытавшихся, как и он теперь, охватив мыслью весь мир и
весь космос, определить своё место в нем. "Мы не можем изменить мировых
отношений, мы можем лишь одно: обрести высокое мужество, достойное
добродетельного человека, и с его помощью стойко переносить всё, что приносит
нам судьба..." выписал он из Сенеки в общую коленкоровую тетрадь
(конспектирование вскоре вошло у него в привычку, что хорошо помогало ему
разбираться в устройствах иной раз крайне запутанных философских систем).
Осилив две книжки первого тома, Олег отложил антологию и взялся, что называется,
за первоисточники. Мосолов, заверченный в ежедневных служебных мелочах, из
которых военная служба по большей части и складывается, читал урывками, после
обеда и перед сном, когда ненадолго освобождался от ковырянья в моторах да
обучения первогодков, так что его набитые чемоданы были в полном распоряжении
Урусова. До лета Олег прочел три тома Платона (прочёл-то он его быстро,
увлекшись диалогичной формой, но, кроме восхищенья Сократом, вынес оттуда
довольно мало); затем битый месяц мусолил четырёхтомник Аристотеля; прочёл он и
байки из жизни философов Диогена Лаэртского, и язвительного Секста-Эмпирика;
добрался до кое-каких толстых книг по античной эстетике, но с наступлением
тёплых и солнечных дней его работа затормозилась: возобновились игры на
спортплощадке, выходы на соседний пляж и в город, и читал он теперь в день по
чайной ложке, успев, однако, до отпуска одолеть ещё книг девять. Завершив первым
томом "Памятников мировой эстетической мысли" своё начальное (и, бесспорно,
невероятно поверхностное) знакомство с эпохой, названной позже "детством
человечества", Олег в сентябре сидел уже в кресле мерно гудящего "Ту" рядом с
насупленным Петей Мосоловым, спешившим полюбоваться на своего полуторамесячного
первенца, и со скоростью тысяча километров в час летел по-над облаками к своей
ненаглядной Оленьке.
Сказать по правде, после года разлуки Олег ожидал от этой встречи чего-то
большего. Лёжа ночами в покачивающейся каюте, то выстуженной, то до духоты
прогреваемой раскалённым рефлектором, слушая плеск дождя и мелких осенних волн
за иллюминатором, он всякий раз вспоминал её, и ему, тоскующему здесь, вдалеке
от неё, среди привычных, но так и не ставших домом, железных стен, казалось, что
и она так же тоскует там без него, что и она не может сейчас уснуть от этого
острого, изводящего его по ночам чувства одиночества (которое он, как и многие,
принимал за любовь), что и она неотступно думает о своей любви и о нём, считая
оставшиеся до встречи дни; а её редкие письма, написанные в такие моменты ночной
тоски, лишь укрепляли Олега в его естественных заблуждениях.
Немного ошеломленный праздничной (в сравнении с их безлюдьем и захолустьем)
городской суматохой, людскими толпами в метро и на улицах, рекламами, витринами
магазинов, высотой зданий и рыкающими на перекрёстках скоплениями машин, Урусов
в полной военно-морской форме ввалился в полдень в квартиру Оленьки и застал в
ней, кроме своей заметно похорошевшей жены, двух перезрелых дымящих девиц в
свитерах и развалившегося в кресле костлявого Родиона Рукотворского. Девицы были
представлены как редакторы издательства, в которое Оленька, закончив весной
филфак, пристроилась литконсультантом и где должна была выйти первая книга её
стихов; разговор у них был не срочный, и Рукотворский, отпустив напоследок
что-то полупохабное насчёт "встречи супругов" и "долгого воздержания", тут же
откланялся и увёл млеющих от его комплиментов редакторов в ближайшее кафе,
кормить их мороженным; однако начало свидания было уже безнадёжно скомкано, а
неловкость, возникшая при появлении Олега, с уходом девиц (проводивших, как
видно, в квартире Оленьки все обеденные перерывы) нисколько не сгладилась.
Оленька, фальшиво всплеснув руками ("Какой он, мол, бравый!"), принялась убирать
чашки из-под кофе, Олег же стоял в дверях дурак дураком, понимая, что он
вломился совсем не вовремя и что ожиданье служивого мужа отнюдь не являлось
единственным и главным занятием его оживлённо щебечущей супруги.
- Что он тут делал твой "мэтр"? - кивнул он на дверь.
- Ревнуешь? - Оленька засмеялась и торжествующе глянула на себя в зеркало трюмо.
- То же, что и обычно, делал - ничего. Болтал.
Выходя из комнаты, она мимоходом чмокнула Олега, оставив на его щеке отпечаток
подкрашенных тёмной помадой губ, и сразу же отстранилась:
- Ну, ну, не хватай... Во-первых, у меня чашки, а во-вторых, не среди бела же
дня, - мне ещё по делам идти...
В том же слегка ироничном тоне она продолжала с ним говорить и вечером,
вернувшись с торжественного заседания, посвященного чьему-то "летию", и потом,
ночью, - она вообще приобрела не очень приятную привычку, этак склонив свою
миленькую головку на плечико, снисходительно рассматривать собеседника сквозь
очки, как бы давая ему понять, сколь мелок и неоригинален он с высоты её
признанных дарований и подтвержденных дипломом литературных познаний, и в
общении с ним придерживалась теперь этой высокомерной манерки. Год, проведённый
ей без Урусова, был, в сущности, первым годом, который она прожила сама -
надеясь только на свой ум и на своё обаяние, - и этот год ещё более отдалил её
от Олега. Нет, разумеется, она была ему благодарна (он ей помог встать на ноги,
помог обрести себя), но сегодня он, с его незначительностью и неспособностью
создать ей в искусстве то положение, которое, ей казалось, она заслуживала,
окончательно отходил на второй план, в прошлое, и его длительное отсутствие
пришлось как нельзя кстати, ибо с одной стороны давало ей желаемую свободу
действий, а с другой - ещё на два года - необходимую финансовую независимость.
Рвать с ним, решила она, было бы преждевременно, но и стеснять себя в будущем
какими-либо моральными обязательствами тоже не стоило: с него достаточно и того,
что он имел и имеет, а свой талант она ценила теперь слишком высоко, чтобы
закабалять его бытом, - наоборот, считала она, её прямой долг - устраивать свою
жизнь с наибольшей пользой для "творчества", отбрасывая последовательно все,
тормозящее развитие её "поэтического дара". На практике это означало посильное
использование всего нужного ей и отбрасывание "без сантиментов" всего не
нужного. (В разряд "не нужного" входил и её настырный Алик; хотя на время
отпуска его "настырность" она охотно извиняла - несмотря ни на что, она,
признаться, соскучилась по его грубоватым ласкам). Весь этот последний год
учебы, вращаясь в литературных и окололитературных кругах, она раскладывала
встречаемых ей людей именно по такому принципу, выделяя для более близкого
знакомства самых ценных, и затем с помощью опекавшего её Рукотворского
(шутившего, что она поразительно похожа на его первую и любимую жену-поэтессу)
знакомилась с ними, умело пользуясь их небрежными отзывами о ней, дружескими
звонками и просто - их бывшими на слуху у всех именами. Подлаживаясь под них,
она в результате нашла наидейственную манеру своего поведения - робкого,
смущающегося полуребёнка, смотрящего удивленно на этот мир широко открытыми
наивными глазами, совершенно неприспособленного к борьбе за существование и
жадно внимающего каждому слову таких умудрённых и опытных "мастеров", - её
хотелось ободрить и пожалеть, помочь ей тиснуть хоть где-нибудь эти её
беспомощные, но миленькие, как и она сама, стишки; она же, особо не афишируя ни
успехи, ни связи, накапливала газетные и журнальные публикации, соглашалась, не
споря, на все переделки в книге, переставляемой в плане всё ближе и ближе, а
получив диплом, втёрлась (не без посторонней помощи) в издательство,
закрепилась, как следует примелькавшись на совещаниях и прочих мероприятиях, в
секции творческого союза и по выходе книги уже собиралась подать туда заявление
о приёме (отрекомендовать её было кому).
Оленька понимала, что Рукотворский благоволит ей вовсе не даром (рассчитывая в
конце концов "получить по счёту"), но она, насколько было возможно, оттягивала
решающее объяснение, а "мэтр", обременённый семьей, алиментами и ещё одной
давней возлюбленной-критикессой, пока не настаивал, боясь, очевидно, чрезмерной
настойчивостью спугнуть её и лишиться "тихого уголка", где он "отдыхал душой" от
укоров и саркастических выпадов в его адрес, где он был боготворим и обожаем,
как прежде, и мог свободно распространяться о том, о сём (в основном о "себе
любимом"), не прерываемый ни репликами о ценах на рынке, ни намекающими на
поздний час зевками. Их сосуществованье тянулось бы так безобидно и дальше, если
бы Оленька с этой осени не свернула свои приёмы (то, что её студенческие друзья
называли "салоном") и не ограничила филфаковским "собратьям по искусству"
посещение своего дома (исключение она сделала только для трёх-четырёх, вроде
розовощёкого Гриши Горлоберийского, удачно пристроившегося в отдел поэзии
молодёжного журнала). Теперь, заходя "на чашечку кофе", "мэтр" всё чаще
оказывался вдвоем с этой умело его эксплуатирующей "скромницей"; не всегда им
надо было идти на очередной вечер или в компанию; и ситуация начинала
складываться взрывоопасная, так что приезд Олега хотя бы на время спасал
Оленьку: связь с Рукотворским её ничуть не прельщала, а оттолкнуть его в случае
решительных действий было бы несколько опрометчиво.
Олег, как оно и положено мужу, о настоящих причинах Оленькиного нервозного
оживления не догадывался и месяц отпуска он провёл вполне благодушно и
счастливо: при всей своей смехотворной спесивости она любила его теперь,
пожалуй, даже сильней, чем прежде, а остальному Олег не придавал значения - и
напрасно, от остального-то и зависело его счастье, и любила она его сегодня
именно потому, что в душе с ним уже прощалась.
К концу отпуска служба стала казаться Урусову чем-то почти неправдоподобным и не
имеющим ни к нему, ни к его здешней жизни ни малейшего отношения; однако строго
в назначенный день он опять облачился в вычищенную и отутюженную форму, влез в
заказанную по телефону "тачку" и с ветерком помчался в аэропорт - "убывать" куда
ему следовало. А ещё через месяц, втянувшись в расписанный по часам распорядок,
он, как и прежде, резался после вечернего чая в шашки с засидевшимся в
кают-компании командиром (не торопившимся, по обыкновенью, домой к своей
сварливой жене и к трём малолетним драчунам-"троечникам"); до подъёма, в их
корабельной душевой с заиндевелой от утреннего морозца наружной обшивкой,
плескался под ледяным душем вместе с закаливающим тело и дух старпомом (ещё с
училища заядлым спортсменов, трезвенником и, несмотря на простецкую внешность
"деревенского Вани", прирождённым морским офицером, чрезвычайно гордившимся и
своей принадлежностью к флоту, и своим кораблём, и своей командирской
должностью); стращал матросов лекциями о "дурных болезнях" и вреде пьянства;
подолгу болтал о всякой всячине с наведывающимися к нему в медпункт "излить
душу" лейтенантами; скучал на политинформациях, проводимых на берегу в
конференц-зале то нудным педантом замполитом, то седовласым красавцем майором -
врачом бригады (поседевшим, как сообщил он по-свойски "новому доктору" в период
Карибского кризиса, когда он также был призван с "гражданки", причём на
атомоход); философствовал в скверике против пирса с Петей Мосоловым, - и теперь
неправдоподобной казалась ему та обстановка, та его ничем не регламентированная
жизнь; теперь рамки службы его уже не стесняли - скорее, освобождали от лишних
забот и мыслей о завтрашнем дне, влиять на который было тут не в его власти, - с
чистой совестью "подневольного человека" он продолжал свои философские чтения.
Полистав схоластов и инстинктивно возненавидев средневековье (то есть даже не
попытавшись в нём разобраться), Олег схватился за Возрождение, но рассуждения
Николая Кузанского утомили его чрезмерной математичностью, да и другие, чьи
тексты Олег впервые читал в их подлинном виде, были не легче, - передохнул он
только на "Опытах" Мишеля Монтеня, понравившихся ему именно простотой и
доходчивостью. И здесь, и у этих "титанов" - да Винчи, Бруно или Лоренцо Валла -
находил он подобия некогда передуманных им мыслей; но ни жизнь ради собственного
наслаждения, ни смерть ради явно ошибочных истин, ни критика допотопных
заблуждений, ни полемическое отстаивание новых - ничто его не удовлетворяло;
ближе всех ему, как ни странно, был стойкий монах Кампанелла, точнее - один из
его сонетов со строками "Меня желанье вечное томит: Чем больше познаю, тем
меньше знаю", поскольку казарменный "Город Солнца" симпатий у вольнолюбивого
Олега не вызвал.
"Да, познанье, познанье - в этом и смысл!" черкнул Олег на полях конспекта и
поставил три восклицательных знака.
Итак, смысл был обретён, - и он с усердием предался тому, что он подразумевал
под "познанием": на несколько месяцев он зарылся в тома наглядных, как часовой
механизм, систем Декарта, Лейбница и Гольбаха; обсмеял мимоходом Руссо;
повздорил с Мосоловым из-за почитаемого тем Френсиса Бэкона, назвав и
дедуктивный и индуктивный методы "детской шалостью", а самого родоначальника
современной науки "порядочным фантазёром"; с превеликим трудом пробился сквозь
дебри дремучие теорем, силлогизмов и аксиом к "богу-природе" Бенедикта Спинозы,
зато "войну всех против всех" Гоббса понял прекрасно, равно как и педагогику
разума-"чистой доски" Джона Локка. Немного смутил его Блез Паскаль, отчаявшийся
и в человеке, и в возможности познания двух бездн, его окружающих:
"бесконечности" и "ничтожества" (Олег и сам чувствовал иногда существование этих
бездн), но трезвый и остроумный Гельвеций утешил его своими блистательными
панегириками уму, Мандевиль насмешил издевательской "Басней о пчёлах",
безжалостно выворачивающей наизнанку все, упорядоченные и гармоничные только
извне, утопии, а "Человека-машину" Ламетри он читал с упоением (как всякий врач,
он также воспринимал человека в достаточной степени физиологично) .
Выходы корабля на учебные стрельбы, дежурства, "боевые тревоги", ремонты и
служба с её постоянными вахтами и приборками, в отличие от других членов
команды, отвлекали его ненадолго, и к следующему лету, галопом пройдя насквозь
шесть увесистых книжек "Памятников мировой эстетической мысли" и проглотив
залпом четыре тома Гегелевской "Эстетики", он приступил к шеститомнику Иммануила
Канта, которого, как выяснил он у Пети, любой уважающий себя философ должен был
знать назубок. Мосолов, не раз упрекавший Урусова в "дилетантской нахватанности"
(сам он читал обстоятельно и вдумчиво, добираясь до скрытых, глубинных значений
каждой фразы даже и там, где этих значений не было), составил Олегу списочек
первоочередных работ Гегеля; а впереди были ещё и Фихте, и Шеллинг, и Фейербах,
и поистине необозримый свод сочинений Маркса и Энгельса, чьё собрание теснилось
на полках редко кем открываемого шкафа в кают-компании, - словом, на недостаток
занятий Олег теперь пожаловаться не мог.
В бригаде к его увлечению относились как и ко всем иным - "лишь бы не очень
мешало службе", и пока Олег загорал себе с "Критикой практического разума" на
полубаке под орудийным стволом, жизнь на корабле шла своим ходом: одни ребята в
белых и синих робах, едко подшучивая над не проспавшимся строгим мичманом,
драили палубу, другие, повиснув в линьках за бортом, соскребали с борта старую
краску, третьи где-то "в трюмах" кумекали с лейтенантом над барахлившим мотором,
- приближался очередной выход в море, и корабль общими усилиями приводили в
полную боевую готовность.
Уже к середине июня стараниями неугомонного старпома их СКР был отремонтирован и
покрашен, блистал идеальнейшей чистотой и среди кораблей бригады почти по всем
показателям вышел на первое место. Перед утренним построением, возвращаясь из
штаба, старпом любил невзначай задержаться на пирсе, окинуть критическим оком
весь корабль, от ватерлинии и до клотика, от носа до кормового флагштока,
убедиться, что всё у него "на ять" и, горделиво вздохнув, взбежать по трапу,
чётко откозыряв вытянувшемуся вахтенному матросу. Старпом родом был из семьи
деревенского плотника, умел ценить хорошо сделанные вещи и однажды,
разоткровенничавшись, признался Олегу, что очертания боевого корабля восхищают
его с той самой минуты, когда он, приехав с отцом в Севастополь в гости, впервые
увидел их; а в свой СКР, на который попал он сразу после училища и где прослужил
уже пять лет, старпом был просто влюблён.
К июлю твёрдо определилось участие их корабля в Военно-морском параде, и
последнее воскресенье месяца они встречали в бухте среди великого множества
также украшенных цветастыми флагами расцвечивания боевых кораблей - от юрких
торпедных катеров и минных тральщиков до броневого гиганта ракетного крейсера, с
устрашающей элегантностью возвышающегося по левому борту их, крохотного в
сравнении с ним, СКРа. Старпом раздобыл "доктору" парадный золотой пояс с
кортиком, и Олег стоял теперь, приложив руку в белой перчатке к козырьку, в
одной шеренге с прочими офицерами, следя за проходящим мимо катером принимающего
парад. Затем все они - вся команда, все сто с лишним человек - разом вдохнули и
вдруг оглушительно рявкнули приветствие: рявкнули звонко и весело, радуясь своей
силе и слитности, радуясь солнцу, сияющему торжественно над застывшими вдоль
бортов кораблей белоснежными шеренгами, и свежему черноморскому ветерку,
празднично треплющему флажки, флаги и ленты матросских бескозырок, и охватившему
всех их чувству ликующего единства - чувству, всегда возникающему в такие
моменты парадов, победных салютов, вручения боевых наград и знамён.
Часто потом Олег вспоминал и этот парад, и это чувство, сплотившее их тогда и
опять вернувшее ему то прежнее ощущение братства; хотя экзальтации и "телячьи
восторги" были и не в его вкусе, теперь-то он понимал и старпома и командира,
для которых корабль, конечно же, значил больше, чем их семья или дом, - будь он
на их месте, он относился бы к службе примерно так же. После парада дистанция,
отделявшая его внутренне от остальных офицеров, почти исчезла: теперь он ловил
себя на ревнивых мыслях об обязательном первенстве "наших", посматривал
подозрительно на приходящих к ним из учебки "салаг" - а в полной ли мере они
прониклись сознанием своей причастности и к Морфлоту, и к славному кораблю, на
котором им посчастливилось служить; и уезжая уже во второй отпуск, он
расставался с этой "железной коробкой" (как называл он вначале свой СКР) не то,
чтобы неохотно, но с грустью, - тем более, что последние письма Оленьки его не
очень-то обнадёживали.
Писала она ему преимущественно о постоянной занятости и "беспробудной
бездарности" бывших её друзей (и вообще "молодых", чьи рукописи давали ей на
рецензию в издательстве) или о злопыхательских кознях против неё каких-то
"чиновников от искусства". Правда, их "козни" не помешали ей раньше срока
выпустить свою книжку средненьких, как считал Урусов, стишков; один экземпляр
она прислала и мужу, но, прочитав эти миленькие сюсюканья о "листиках" и
"снежинках" вперемежку с шаблонными призывами к "гражданственности" да
исполненными неутолимой жалости к себе "излияниями" (типа "Как одиноко, как
тяжело мне / Бабский свой век коротать, / В вечной любовной каменоломне / Душу
губя и стать!"), Олег постеснялся показывать их кому-либо (хотя, возможно, его
товарищам эта лирика могла б и понравиться); к тому же он не хотел чересчур
выделяться - он даже ни разу не брал в руки гитару, - и потому пиитические
успехи своей жены решил здесь не рекламировать.
Перед отъездом он предварительно позвонил Оленьке с местной почты, но дома её,
вроде, не было; когда же, добравшись до дома двумя самолётами и автобусами, Олег
вошёл в квартиру, на телефонном столике его ждала записка о непредвиденном
откомандировании Оленьки в бригаде молодых литераторов куда-то в Сибирь на целых
две недели; так что ещё полмесяца он провёл за чтением увлекательнейшей "Науки
логики" (пристально наблюдая, как зарождается из простенького как будто понятия
охватывающая Вселенную волна мысли, и словно несясь на гребне этой волны), в
набегах по "лишним билетикам" в театры да в хождениях по кино и по улицам -
шумным и оживлённым в любую погоду, не знай он кое-каких укромных сквериков и
переулков, где никто не сбивал его с мысли сторонними репликами и суетливыми
подталкиваниями.
Оленька через две недели не приехала, а прислала телеграмму, что вынуждена здесь
задержаться ещё дней на пять; зато в тот же вечер неожиданно заявился её
говорливый "мэтр". Увидев в глазок его узкую физиономию, Урусов слегка опешил,
но дверь открыл; причём при виде Олега "мэтр" опешил не меньше.
- А, хирург... - помрачнел он. - Какими судьбами?
Веселиться ему, понятно, было не с чего: в портфеле лежала коробка конфет и
шампанское ("джентльменский набор"), а из-за этого нагрянувшего не вовремя
доктора, вечер летел к чёрту .
- Вы, вероятно, к Ольге? - предупредил вопрос "мэтра" Урусов. - Будет на той
неделе, в конце.
- На той? - Рукотворский снял кепку, пригладил чубчик и с напускной
озабоченностью снова напялил кепку на лысоватую макушку. - Жаль, жаль, у меня к
ней дело...
- Дело? - сурово взглянул Олег в блудливые глазки "мэтра". - И какого же
свойства "дело"?
- Интимного, - рассерженно фыркнул тот. ("Мало того, что её на месте не
оказалось, ещё и отчитывайся тут перед всяким!")
Олег почему-то подумал, что если врезать этому облезлому Родиону прямым в
челюсть, то загремит он точнёхонько по ступенькам до следующей площадки.
- "Интимные" не ко мне, - сухо заметил он. - Если что передать - пожалуйста.
- Я сам передам, при встрече...
"Зря я, выходит, вечер выкраивал, зря жене врал, зря машину в гараж поставил..."
- досадовал Рукотворский; отсутствие его "маленькой ветреницы" его всерьёз
расстроило.
- Всего хорошего...
И дверь перед вздёрнутым носом незваного гостя резко захлопнулась.
Оленька, стало быть, без него не больно истосковалась, - по крайней мере, её
"патрон" навещал её не однажды, - открытие было не из приятных, но требовать от
неё объяснений Олег всё равно бы не стал: он был уверен, что брак их основан на
обоюдном доверии и свободе выбора и что он первый, притом от неё самой, узнает о
всех переменах в их отношениях. Олег не учитывал, что и она изменилась за эти
два года; что, приобретя самостоятельность, она перестала быть той
неприспособленной к жизни, робкой девочкой и, приспособившись на свой женский
лад, уже вошла во вкус пусть мелких, но тешащих её самолюбие, побед, пусть
эфемерного (связанного не столько с ней и с её личными достоинствами, сколько с
функциями, ей выполняемыми), но превосходства, почувствовала свои преимущества и
возможности, по глупости не используемые ей раньше; и в жизни и в собственном
сердце она увидела стороны, о которых она до сих пор не могла и подозревать, -
прежние чересчур целомудренные запреты больше её не связывали, прежние
внутренние преграды рухнули, и она впервые ясно и холодно осознала, что, по
сути, способна почти на всё, если это может доставить ей удовольствие или же
быть полезно. Она как будто очнулась - и очутилась одна среди бесконечного
равнодушного пространства, где никому до неё не было никакого дела, где
полагаться ей приходилось лишь на себя и где поэтому никто уже не имел права
взывать к её "совести" или спрашивать с неё за её поступки; её духовное
одиночество освобождало её от совершенно излишних обязательств и предрассудков,
мешавших ей прежде одерживать нужные ей победы, - "выбиваясь в люди", она
незаметно начисто ободрала всё, прикрывающее её выпестованный с детства эгоизм -
всю шелуху якобы возвышающей, но бесполезной морали, "честности" и "доброты" - и
предстала перед собой во всей наготе циничного, беспринципного тщеславия,
устраивающей её теперь куда больше былых лицемерных "поисков справедливости" и
картонных трагедий "великой и очищающей" любви; в борьбе за "место под солнцем"
она обрела опору в самой себе - и все другие отныне служили ей либо житейскими
подпорками, либо предметом её любопытствующего вожделения, либо той глиной, из
которой она лепила своё благополучие и свою "славу" и от которой она потом
тщательно отмывала руки.
Если бы сердобольный Урусов мог проследить хоть часть нравственной эволюции
Оленьки в эти года, он бы, наверное, пришёл в ужас от этого, выросшего из
первоначальной слабости и ущербности, комплекса наглого самодовольства; он бы, с
присущей ему напористостью, порывался бы переубедить её цитатой из кантовского
"практического императива" ("поступай так, чтобы ты всегда относился к
человечеству и в своём лице, и в лице всякого другого также, как к цели, и
никогда не относился бы к нему только как к средству"), чем заслужил бы,
конечно, её презрительную усмешку, ибо она свою "не бесплодную" мудрость
извлекала сугубо из своего куцего "жизненного опыта", и выше "здравого смысла"
(причём в пошлейшем его варианте) её практичный умишко не поднимался, как ни
красовалась она поверхностной эрудицией, эротической мистикой "тайн души" или
псевдоглубокомыслием афористично парадоксальной банальности. Кстати,
парадоксальность, перенятая ей у мастеровитого "мэтра", выручала её и при
писании на "ударные" темы (элементарная игра слов легко выдавалась здесь и за
мысль и за мастерство), и при зашифровывании своей постоянной озлобленности и
брезгливого высокомерия в туманно-многозначительные образы стихов на темы
"вечные".
Но доконало б Олега даже не это, а факт чисто внешний и как нельзя более
характерный для нынешних Оленькиных воззрений. Изъясняясь её словами, они с
Рукотворским "сблизились" (или, по выраженью "мэтра", "завели амуры"), что,
впрочем, и следовало ей ожидать после столь продолжительных и уединенных
контактов.
Предвидя явную неизбежность такой попытки, она, ещё с отъезда Олега, начала
понемногу подыгрывать своему престарелому ухажёру: помаргивать томно глазками,
чуть вздрагивать и учащенно дышать при каждом прикосновении его узловатых
пальцев, дотрагиваться случайно своей ногой до его ноги - короче, по мере сил
прибегать ко всем ухищрениям женщины, как бы не могущей скрыть непреодолимое
влечение к любимому ей мужчине. Разумеется, этот побитый молью "вечный романтик"
клюнул с первого же захода: принялся носить ей цветы, шампанское и конфеты;
пока, наконец, зимой, засидевшись (как водится, при свечах) допоздна, не
расчувствовался под забубённую магнитофонную цыганщину и не полез целовать ей
руки. От рук он, естественно, перешёл ко всему остальному и, приняв чувственное
её потягивание за "порыв страсти", что называется, "дал волю инстинктам". Она
же, будто бы преодолевая природный стыд, с неожиданно трезвым и пристальным
интересом наблюдала за его быстрыми и умелыми действиями и, вся обцелованная его
сухими губами, отдалась ему с жадным, ожесточённым сладострастием (хотя наутро и
вспоминала его одрябшее, несмотря на костлявость и худобу, тело не без
некоторого отвращения).
Олега она оставила "про запас" и его регулярные денежные переводы воспринимала
как некую законную стипендию (собственно, письма она писала в ответ на
присылаемые им деньги, а не на его пространные, то пылкие, то умозрительные
послания); однако же сообщение о его скором приезде её почти возмутило, и она
считай что сама напросилась в эту поездку (также, конечно, записанную ей в свой
актив, что тоже было немаловажно). Двухсполовинойнедельные выступления, ночёвки
в компании раздражавших её ровесников и ровесниц в вагонах поезда, в дощатых
вагончиках и в многоместных номерах домов для приезжих, с "удобствами" то на
этаже, то через двор - всё это чуть прибавило ей благожелательности: больше
всего ей хотелось сейчас попасть домой, в свою уютную тёплую квартиру, и Олега
она решила пока принять как "неустранимое зло", тем паче, что очень скоро отпуск
его кончался.
Неделю Олег блаженствовал: задержка, видимо, подстегнула Оленькины, дремавшие
раньше, чувства, и в ней теперь появилось что-то иное, новое, по-женски
уклончивое и страстное. Ему, разумеется, невдомёк было, что Оленька
просто-напросто сравнивала узнанных ей мужчин, мстя Олегу своим злорадным
сравниванием и за прошлую его жалость, и за вынужденность нынешней близости.
О Рукотворском Олег спросил уже собираясь в аэропорт, но Оленька двумя фразами
успокоила его; да он и сам рад был поверить любому её объяснению. Она вступала в
союз, "мэтр" давал рекомендацию, - что же тут удивительного? - конечно,
следовало слегка флиртовать, очаровывать, кружить голову, - без этого же и
женщина не женщина...
- Но только слегка флиртовать, слегка... - сказал он, целуя Оленьку на прощанье.
- Я ревнивый...
- Я постараюсь, - невинно моргнула она и, близоруко сощурившись, запоминающе
посмотрела на мужа.
В тот же день её "Родиоша" был у неё и пил с веселящейся Оленькой "за погибель
всех молодых мужей в мире".
...Нельзя сказать, чтобы Урусов (всё ж таки кое-что повидавший в жизни) ни разу
не усомнился в своей жене, но он, похоже, считал оскорбительным для неё
предполагать что-либо действительно "далеко зашедшее", и потом, длительная
разлука настраивает, скорей, на доверие - иначе переносить её было бы слишком
тяжко.
По возвращении на корабль Олег узнал, что вскоре им предстоит выход на боевое
дежурство, и тут же включился в общую подготовку к походу: мотался с бумагами по
начальству да по складам, получая медикаменты и перевязочный материал,
переосвидетельствовал весь личный состав - от командира и до последнего матроса,
гонял избаловавшихся без его контроля коков и нового санинструктора, не
решавшего связываться со "стариками", проводил дезинфекции в трюмах и в
кубриках, цапаясь с одобренья старпома с не слишком требовательными в этом плане
приятелями лейтенантами, - в общем, проделывал массу всей той предварительной
работы, без которой ни один выход "на боевую" не обходится. К ноябрю он уже
полностью подготовил своё хозяйство, но выход откладывался и откладывался, и
приказ с указанием сроков пришёл лишь под новый год: выступали они назавтра, так
что все увольнения были отменены, хотя офицеров, имевших в городе семьи,
командир под строжайшую их ответственность отпустил до пяти утра.
Утром они ещё затемно стояли под моросящим мелким дождём на юте, не выспавшиеся,
но как и вся команда, в приподнятом настроении, а на берегу у кнехтов стояла
группка поёживающихся от утренней сырости женщин - их жён.
Затем, отдав рапорт комбригу и нескольким старшим офицерам в одинаковых мокрых
плащ-накидках с откинутыми капюшонами, по кормовому трапу скорым шагом взошёл
командир - помолодевший, собранный и подтянутый, каким он всегда бывал в море;
затем все, кто был на построении, так же скоро и бодро разошлись по своим
постам; прозвучала такая привычная и такая желанная для каждого моряка команда
"С якоря сниматься! По местам стоять!", потом "Отдать швартовы!", - и
подрагивающий нетерпеливо корабль, медленно отвалив от стенки, гордо прошёл мимо
жмущихся к пирсу катерков и, оставив город по правому борту, пошёл, уверенно
рассекая тяжёлые серые волны, навстречу швыряющим водяную пыль леденящим порывам
буйствующего на воле промозглого зимнего ветра.
Олег никогда до тех пор за границей не был и потому часами выстаивал то на
палубе, то у иллюминатора, но, кроме огней ночного Стамбула в Босфоре да
береговой линии островов в Эгейском море, ничего не высмотрел. От Севастополя
они шли в составе довольно внушительной группы, идущей на смену тем кораблям,
что держали сейчас военное равновесие в этом районе земного шара; в "Средиземке"
к их эскадре пристроились сторожевики американцев, и два-три самолета время от
времени проносились с ревом над ними, сопровождая "русских" на всём их пути, но
в остальном их спутники вели себя довольно корректно - и не без оснований.
Собственно, так же они вели себя и в течение всего многомесячного дежурства их
СКРа "в точке": поддразнивая, но благоразумно не задевая, нервируя, но не доводя
до взрыва ответных действий, и сохраняя в целом ту неустойчивую стабильность,
ради которой, как понял Урусов, и оказались здесь все эти плавучие
крепости-аэродромы, все эти десятки боевых кораблей с их совершенной техникой,
ракетами и орудиями и многими-многими сотнями людей в военной форме, вынужденных
в круглосуточном напряжении следить друг за другом, чтобы предупредить возможный
удар и ответить не менее сокрушительным; они нейтрализовали друг друга, и вся их
мощь была нужна, чтобы не дать другому вмешаться открыто в происходящее на
берегу, в тех странах, которые, следуя беспощадной логике мирового рынка, хотела
бы подчинить своему влиянью страна, пославшая сюда этих рыжих веселых парней,
так же, как и они, наблюдавших в бинокли за их повседневной жизнью на корабле.
При равенстве сил сила теряла смысл, да и решающая борьба шла вовсе не здесь, -
механика-то Олегу была ясна: читая сейчас том за томом собрание Маркса и
Энгельса, от пародийной "Немецкой идеологии" до гигантского "Капитала", он
словно бы упорядочивал сумбур набранных прежде знаний, и перед ним открывалось
всё внутреннее устройство самых различных форм человеческих сообществ,
открывалась всеобщая, определяемая едиными законами взаимосвязь всей
человеческой цивилизации, ранее распадавшейся в его воображении на отдельные
завершённые эпохи.
Завершённости не было, была постоянная переходность всех без исключения моментов
истории - то скачками десятилетий, то столетними эволюциями; и человек с его
пытающимся познать самое себя сознанием, будучи столь многоликим и
многообразным, в основах его мышления, в причинах, в главных чертах был
поразительно сходен во все периоды своего единого и безостановочного развития.
Удивительно, но именно изучение этой экономической социальной механики
неожиданно повлекло коренной перелом в его мышлении: он вдруг увидел, откуда
рождается сама мысль, почему он думает так или, скажем, иначе, почему так или
иначе думали до него другие мыслители; сознанье теперь представлялось ему
нескончаемым комбинированием беспрерывно перерабатываемого и впитываемого
материала жизни, и, естественно, получалось, что ничего, не вошедшего извне, в
мышлении не должно было бы возникать. Опять увлекшись, Олег опять перегнул палку
и отрицал уже всякую самостоятельность "духа", как раньше, читая Канта, он столь
же категорично её утверждал; новому, вероятно, надо было чуть отстояться, Олег
же с его желанием "всё объять" гнал и гнал, не успевая усвоить и переварить и
половины прочитанного. Притом его чтение служило ему отличным спасеньем от
скуки; торчать посреди слепящей лазурной глади, под раскалённым безоблачным
небом, видя изо дня в день всё те же физиономии, - без чтения тут можно было
свихнуться (даже жара, духота в каюте и хроническая нехватка воды не так его
изнуряли).
Чтобы совсем не скиснуть в этом пекле, навалившемся сразу после зимних штормов,
и чтобы как-то разнообразить жесткий режим боевой службы, изматывающий
постепенно их всех, Урусов, по настоянию командира, проводил вместе с
неунывающим старпомом возможные в их условиях спортивные состязания и
шахматно-шашечные турниры; в очередь с политинформациями читал лекции то по
медицине, то по философии (разумеется, в популярнейшем изложении, разбавляя их
анекдотами из жизни "великих" и географическими сведениями о местах, где всё это
происходило, и до которых, кстати, отсюда было рукой подать); не устоял он и
перед искушением взять на часок гитару, а там уж, плюнув на все зароки, он стал
закатывать иногда настоящие концерты, и командир, неизменно бывший на "боевой"
предельно организованным и придирчивым, не раз предлагал ему спеть что-нибудь
"для поднятия боевого духа личного состава", называя доктора "артистом" и
"просто кладом".
Командир в свои неполные тридцать шесть побывал уже в нескольких переделках (с
пальбой и с последующими уведомлениями по месту жительства о геройской гибели на
боевом посту) и он хорошо знал цену умению подчинённых переносить монотонное
напряженье таких вот противоборств, где были нужны не столько "ратные подвиги",
сколько крепкие нервы и кропотливый обыденный труд по поддержанию в боевой
готовности и корабля и его экипажа. Ещё тогда там, в Южно-Японском море, он не
раз убеждался, что в запальчивости совершаются чаще всего не "героические
деяния", а величайшие глупости и оплошности; что всякое ослепление губит дело, и
что командир в любой критической ситуации просто обязан всегда сохранять
трезвость оценки и хладнокровие, иначе он с нынешней техникой того и гляди
натворит бед - и ладно, коль поправимых. Командир родился в сороковом, в
оккупации уцелел случайно, один из всей семьи, рос в детдоме, и что такое беды
непоправимые, он знал сызмальства. Сегодня же от них требовалось не поддаваться
на провокации, но и не уступать, - то есть, понятно, требовалась железная
дисциплина и выдержка, - а он из личного опыта уяснил, что без отдушины, без
разрядки, без того, чтобы "сбросить пар", столь долгое пребывание в предельной
готовности чревато внезапными срывами, вот почему он всячески поощрял
самодеятельность и инициативу "учёного доктора" и непоседливого старпома.
Между тем дежурство их продолжалось: с выжженной добела полоски берега
доносилось глухое гулкое буханье перестрелки, - где-то там вспыхнувшие
вооружённые конфликты перерастали в локальные войны, войны то затухали, то вновь
разгорались, унося всё новые жизни, а здесь, в море, недалеко друг от друга
будто бы невзначай дефилировали бронированные армады; вспарывая горячий воздух,
взмывали с просторных палуб узконосые ракетоносцы; и говорящие на разных языках
люди с любопытством рассматривали в морские бинокли и в прицелы орудий своих
"потенциальных противников". С вместительных тихоходных заправщиков,
перекачивающих на их СКР топливо и пресную воду, вместе с продуктами подкидывали
изредка пачку доставленных очередным кораблём писем; Олегу писал в основном
отец, болевший и очень скучавший без дочки, недавно вышедшей замуж и живущей
теперь отдельно; от Оленьки за весь год Урусов не получил и пяти весточек, и то
на вложенных в конверты красивых открытках, что позволяло ей сокращать свои
лаконичные сообщения "о жизни" до минимума.
К августу он осилил главнейшие из работ и марксовского, и энгельсовского
собрания сочинений ("мелкий буржуа боится прямо взглянуть на вещи и назвать их
своим именем..." выписал он среди прочего себе на память), но приближался конец
его службы, и рыться в книгах ему хотелось всё меньше: по мере того, как он
завершал и этот этап своей жизни, прежняя рассудительная усидчивость покидала
его, и его увлечение философией иссякало, - теперь он почти принуждал себя
сосредоточиваться на смысле прочитанного, однако через минуту-другую смысл опять
ускользал, и в голове начинало вертеться, приплясывая, что-то о предстоящей
"свободе" - свободе ходить и ездить куда угодно и делать что вздумается. Три
года службы кончались, впереди была штатская жизнь, и он уже смотрел на себя
сегодняшнего, да и на всё, его окружающее, оттуда, из той свободной будущей
жизни, втайне уже испытывая волнующее предчувствие скорого расставанья и с
кораблём, и со всем, что опять, как в начале службы, становилось чужим и
казённым. Ему казалось, что он и вправду сроднился со своим положеньем на флоте
и с людьми, служившими с ним бок о бок, но стоило прежней жизни приблизиться и
сделаться досягаемой, как всё достигнутое ежедневной муштрой спокойствие тут же
рассыпалось в прах, и он сегодня с трудом удерживал себя в привычной и вроде бы
не обременительной служебной узде. Его обязанности, его многочасовые сидения то
в тесном и душном медпункте, то в кают-компании, то на койке в каюте, его
философские изыскания и конспектирование - всё теперь тяготило и раздражало его,
он нервничал, "заводился" по пустякам, торопил оставшиеся до "дембеля" дни,
хотя, разумеется, понимал, что его увольненье в запас возможно не раньше, чем их
корабль вернётся на базу и придёт соответствующий приказ. Он даже чуть было не
нахамил командиру на замечание о кой-каких незначительных упущениях в плановой
дезинфекции, но вовремя устыдился и с тех пор старательно контролировал свои
совсем разладившиеся "эмоции".
Выдержка, к слову сказать, ему потребовалась, поскольку из "Средиземки" их СКР
ушёл лишь осенью, в первых числах октября, с наступлением относительного затишья
на берегу и некоторых волнений на море. Возвращались они сами по себе, никого на
сей раз не эскортируя, в группе таких же сторожевиков, и этот обратный их путь
Урусов запомнил надолго.
Перед уходом из "точки" ему пришлось принять на борт одного офицера, по
документам старшего лейтенанта-десантника, участвовавшего во вспомогательных
операциях в этом регионе и траванувшегося какой-то химической дрянью из самых
новых ОВ. Олега просили доставить старлея в главный госпиталь, но и просивший
подполковник медслужбы с флагманского крейсера и сам Урусов весьма сомневались,
дотянет ли тот до госпиталя: у него уже начала отказывать печень, и шансы
выкарабкаться были почти что равны нулю. Олег приспособил над койкой старлея
систему для переливания крови и капельницы, заготовил впрок позаимствованные на
крейсере банки с растворами для дезинтоксикации и шприцы и проводил в медпункте
возле больного фактически всё своё время, ложась спать здесь же, на верхней
койке, и оставляя дежурить вместо себя санинструктора, с условием будить его,
если что, немедленно.
Капельницы, однако, не помогали, десантнику становилось всё хуже: его
тренированное когда-то тело совсем высохло, живот от не уменьшающихся отёков
вздулся, и появившаяся недавно желтушность всё нарастала; он чаще и чаще впадал
в бессознательное, обморочное состояние, и его мужественное лицо приобретало в
такие моменты бессмысленно-страшное выражение, какое бывает обычно у умирающих.
Но организм его не сдавался, он вновь приходил в себя и днём, с трудом шевеля
распухшим сухим языком, иногда перебрасывался с Урусовым парой фраз, а после
часами отсутствующе смотрел в стену перед собой, - о чём он думал, умирая
двадцатипятилетним там, в освещённом настольной лампой углу, на укачивающей его
корабельной койке, под ровный гул двигателей, Олег мог только догадываться. Мог
- до той ночи, когда он доподлинно ощутил, что это значит - быть на месте этого
человека.
Чёрное море встретило их дождём и штормом; ночью, перед подходом к главной базе,
шторм усилился, и килевая качка, выворачивающая тщедушного санинструктора,
превратилась во что-то невообразимое: корабль, кренясь, то задирал нос и вставал
на дыбы, то ухался со всего маху, зарываясь вглубь, переваливаясь с борта на
борт и сотрясаясь от тяжких ударов перекатывающих через палубу волн, - подобной
болтанки они не испытывали с весны, когда Средиземное море попотчевало их
"штормиками" ещё похлеще. Из-за шторма Олег не спал вторые сутки подряд: как ни
привязывал он своего больного, игла то и дело выскакивала из вены, а состоянье
десантника ухудшалось и ухудшалось, теперь он всё реже разлеплял отекшие веки, и
надо было его опять откачивать, опять вытаскивать из провала, куда его угасающее
сознание опять и опять соскальзывало. "Ничего, - думал Олег, - до базы дойдём,
сдам в госпиталь, потом отосплюсь..."
- Крепись, доктор! - подбодрил его заглянувший в медпункт раскрасневшийся
старпом в мокрой блестящей плащ-накидке. - Заходим, кажется; из госпиталя тебе
за ним транспорт вышлют...
Старпом хотел спросить о здоровье старлея, но по сердитому, отупевшему от
бессонницы лицу доктора понял, что лучше его сейчас не трогать.
Железная серая дверь за старпомом захлопнулась; Олег взглянул в приоткрывшиеся
на миг тускло-жёлтые глаза застонавшего больного - и с неожиданной ясностью
вдруг увидел словно выбрасываемые в его захлёбывающийся мозг сшибающимися,
вздыбленными валами памяти, вразброд промелькивающие на гребнях пёстрые блики -
обломки чьей-то чужой, увлекаемой в бездну, жизни...
...Ему одиннадцать лет: в просторной тихой прихожей этой большой квартиры с
высокими потолками, прислушиваясь к негромким басистым голосам из отцовского
кабинета, он щупает новые генеральские погоны на только что сшитой серой
отцовской шинели... И тут же спортзалы, их досаафовский тир, борцовские ковры и
гаревые дорожки... Конечно, он подражал отцу: к концу десятого он имел уже три
спортивных разряда, прыгал с парашютом и не боялся ни Бога, ни чёрта; но в это
училище поступил он сам, как хотел, без протекций и без поблажек... Потом
расчерченный белой краской плац, пропахшее ваксой, масляной краской и "Шипром"
здание казармы и этот длинный-предлинный забор, через который они сигали в
"самоволку"... Он был настоящей "военной косточкой": чем жестче складывался
режим занятий и тренировок, тем большие он давал себе нагрузки; служба была для
него его стихией, естественной ему формой жизни, и он дотошнейшим образом изучал
буквально всё, что могло пригодиться ему в дальнейшем... Их выпуск, и
построение, и он - один из лучших... В штатском он себя чувствовал неуютно, как
будто ряженый, то ли дело в военной форме да в портупее, в надвинутом
залихватски чёрном берете, в коротких навакшенных сапогах - ловкий и сильный,
бравая выправка и воодушевляющий личный пример... "Коли ты командир-десантник -
будь первым во всём!" - этому их курсантскому правилу следовал он
неукоснительно: натаскивал тюфяков-новобранцев на стрельбищах и на тренажёрах до
тех пор, пока из них для начала не получались сносные воины, способные без
устали отжиматься на кулаках, стрелять без промаха, прыгать и с парашютом и
сквозь огонь и осваивать дальше всё более сложные вещи, - вскоре он делал из них
десантников хоть куда - каждый теперь мог вести бой в любых условиях, с
применением любой техники и любых подручных средств... И сразу их гарнизон, их
военный городок: типовые пятиэтажки, скамейки и детские площадки с качелями...
Женился он, как и многие, после выпуска, но дома ему сидеть было некогда, высшей
наградой его честолюбию было всегдашнее первенство его подразделения, а
доставалось оно ох как нелегко: учёба да тренировки, работа и только работа,
ночные тревоги и - "чтобы служба вам мёдом не казалась" - последующие
марш-броски с полной выкладкой, и он впереди всех, выматывая самых выносливых...
Затем переброска, и эти пески среди раскалённых скал, и этот налёт... Ладно бы,
хоть в соприкосновенье с противником вошли, а то ведь один снаряд - и готово, и
выбыл... Впрочем, всё верно: если ему его дело нравилось (нравилось, так? - само
по себе, - приносило и радость, и удовлетворение!), если он профессионал, то и
они, очевидно, профессионалы, эти учёные; если функция их одна, - с разными
целями и по разным причинам, однако одна - убивать, - то почему убивать
обязательно индивидуально, как он, а не массами, не исподтишка, не наиболее
эффективно! - с этакой логикой ни к чему иному прийти и нельзя: "война" - одно
слово... Да пусть бы он изменил что-нибудь ценой своей жизни, пусть бы хоть
совершил он что-то, - вот он сейчас умирает, а для чего он, выходит, жил? - что
защитил-то, что отстоял?!.. Нет, армия, слава Богу, большого урона не понесёт, -
найдётся уж кем его заменить; а сын-то как без него? (Ему ж тогда сообщили: сын
теперь у него, - да неужели же не увидит?) А жена? A мать узнает?.. А в будущем,
в будущем кто о нем вспомнит? - погиб себе по случайности - и не в бою, не с
пользою, не в атаке - просто, чтоб равновесие на земле поддержать... Да,
равновесие, - но не больше, - только лишь равновесие... Раньше смотрел он на
толпы этих "сторонников мира" по телевизору, а про себя-то всё думал: вот, мол,
сколько людей - и сами себя обманывают: скандируют, выступают, песни поют, и
всем им кажется, что раз их так много, и раз они так едины, то их призывы,
конечно, влияют как-то на истинное соотношение сил, то от них и зависит - быть
миру или не быть, начаться какой войне или же не начаться; а зависит-то не от
них, а от нас, от армии, - мы и влияем реально, мы - сила... Прав был тот
фронтовой друг отца, тот историк: "подходить к подобным вопросам с армейскими
мерками - значит идти к войне!"; решать-то и вправду должны были именно эти
люди, сами они, а не кто-то от их лица и за их спинами, - иначе им эту логику не
сломать, иначе - гибель, - сколько бы подвигов кто ни совершал, - иначе вот так,
жизнь за жизнью на чашу этих весов - и стрелка даже не дрогнет... Да разве для
этого он родился?.. разве за это он умирает?!.. Уже... уже умирает...
Огромные чёрные волны то накрывали его с головой, утягивая куда-то вглубь, в
ледяной мрак, то, отхлынув, выталкивали в круг света, бьющего прямо ему в глаза,
- ему казалось, что он то возносится к обжигающе яркому солнцу, то сразу
проваливается в бездну, в холод, и он опять торопился выкарабкаться, выплыть,
глотнуть хотя бы глоток раскалённого, как в тех скалах, воздуха... Внезапно одна
из волн, накатив, захлестнула его своей смоляной толщей, он судорожно рванулся к
свету, но света не было, тьма заливала его глаза и рот, воздуха не хватало, он
захлёбывался, пытался взмахнуть руками и оттолкнуться, но тело его уже не
слушалось - бессильно и плавно кружа, оно уходило вниз, в пропасть, во мрак, - и
он наблюдал за ним чуть отстающим от этого ухода взглядом тускнеющего и
гаснущего сознания...
...Урусов почувствовал, как его тело, бессильно ослабшее и уже погружающееся в
ледяную бездну, плавно поволокло вниз; схватился за стол, но руки его разжались,
и он, потеряв сознание, грохнулся на пол у койки умирающего десантника...
Когда СКР вошёл в бухту и присланный к ним из госпиталя катер остановился у
трапа, вновь заглянувший в медпункт старпом нашёл "доктора" лежащим всё там же,
на палубе, возле его ещё хрипевшего больного.
Пока санинструктор с матросами собирали и выносили длинного, не умещающегося на
носилках старлея, прибывший с катером фельдшер - расторопный бритоголовый
толстяк в помятой фуражке и в белом хирургическом халате, надетом поверх шинели,
- хлопотал над Урусовым. Взгромоздив его с помощью старпома на ту же неряшливо
скомканную постель, он приготовил шприц и, отвернув рукав кителя, уже протирал
руку Олега спиртом, как вдруг Урусов открыл глаза и с удивлением уставился на
краснощёкую физиономию склонившегося над ним человека.
- Не надо, - попытался он высвободить запястье. - Мне уже хорошо...
- А будет ещё лучше, - отозвался фельдшер, делая причитающийся Олегу укол.
- Малость перенапрягся, - разобъяснил он старпому. - Лёгкий обморок...
- Порядок старпом, - приподнялся Урусов. - Это, наверное, от недосыпа... Вы
документы с собой возьмите на лейтенанта, я сам, видать, не смогу...
Олег пододвинул фельдшеру лежащий подле стерилизатора пакет.
- Не сможешь, доктор, ты и не пробуй, - подтвердил старпом. - Во-первых, на
берег сходить запрещено - сейчас снимаемся с якоря; а во-вторых, лично тебе
приказ один - спать. Приказ ты слышал - стало быть, выполняй, а я пойду доложу,
кэп в курсе...
Старпома и фельдшера сменил вернувшийся санинструктор: "Кажется, помирает", -
испуганно возвестил он (до флота он как ветеринар имел дело только с животными и
агонию человека видел впервые в жизни); но у Олега не было сил ни отвечать ему,
ни что-либо делать. "Убери тут", - кивнул он на раскардаш, устроенный в их
вылизанном обычно медпункте, и, едва держась на ногах, цепляясь за поручни трапа
и за переборки, поплёлся в свою каюту.
Уже в полудрёме стащил он китель, расшнуровал ботинки и, не раздевшись (чего за
ним не водилось), уткнулся в подушку, забираясь под одеяло и стуча зубами от
сотрясающего его озноба. Затем он сразу же провалился куда-то в долгий тягучий
водоворот сна; а когда он снова очнулся, в заливаемом частым дождём и пеной
иллюминаторе было темно по-прежнему, корабль, мерно дрожа от напряжённого гула
двигателей, шёл, грузно ныряя с волны на волну, в штормовом море, и
остановившиеся часы показывали двенадцать. Учитывая, что он заснул во втором
часу, продрых он, видимо, около суток, весь день, но, как ни странно нисколько
не отдохнул - разве что расхотелось спать. В каюте стоял жуткий холод; китель,
который он, выбравшись из-под одеяла, надел, был влажным, и лишь просидев с
полчаса в шинели у еле тлеющего обогревателя, он немного согрелся и, вспомнив,
что ничего не ел почти сутки, взял плащ-накидку и отправился в кают-компанию.
Настенные круглые часы показывали три, - оказывается, была глубокая ночь, так
что ему пришлось удовольствоваться несколькими кусками хлеба с маслом и холодным
чаем (его доля сахара лежала в сахарнице нетронутая). Поев, он накинул плащ,
нахлобучил капюшон и вышел на палубу.
Встречный норд-ост, свирепея, швырял пригоршнями холодные пресно-солёные брызги,
пляшущие вокруг валы обрушивались на рассекающий ночь нос корабля - и потоки
воды, сипя, прокатывались вдоль борта к корме, - пока Олег задраивал тяжёлую
дверь люка, его пару раз чуть не сбило с ног, брюки внизу сразу же вымокли и
отяжелели, и в ботинках противно захлюпало.
"Смоет вот так к чертям - никто и не хватится..." - думал он, пробираясь по
скользкой кренящейся палубе за надстройку, на ют, где хоть, по крайней мере, не
так бушевал лобовой шквальный ветер и не окатывали вдруг перехлёстывающие через
фальшборт пенные гребни грохающих в скулы их корабля огромных волн. Здесь на
ступеньках, правда, уже прикорнул также прячущийся от ветра вахтенный,
вскочивший при неожиданном появлении офицера, но беседовать им в таком вое и
грохоте было немыслимо, да они оба - и матрос и доктор - честно сказать, не
имели сейчас никакого желания беседовать: вахтенный, надвинув свой капюшон,
попыхивал сигареткой, Олег же, усевшись спиной к барабанящему по плащ-накидке
дождю, смотрел на кипящий в мелькании раскачивающейся лампы кильватерный бурун и
сызнова вспоминал то, что произошло с ним в такой же шторм прошлой ночью.
Он успокаивал себя тем, что он врач, и не должен, конечно, переживать так каждую
смерть (иначе его ненадолго хватит), тем, что он просто отвык за три года службы
и что потом всё будет, как было раньше: прежний барьер профессионального
самосохранения, отгораживавший и защищавший его от чужих страданий, в конце
концов восстановится, и он опять привыкнет испытывать то, что испытывали его
больные, только отчасти и сострадать им только в определённой степени; однако
успокоенье не наступало, близкое увольненье в запас и свобода уже не радовали, и
- что было хуже всего - он не мог ни на миг забыть ни того угасающего голоса, ни
того ощущенья бессилия и удушья, с которым он уходил в холод небытия: он спасся,
он выплыл из этой пропасти, но лишь затем, чтобы почувствовать эту пропасть в
себе самом...
Здесь, за надстройкой, он просидел остаток ночи; к утру шторм немного утих,
дождь прекратился, и на светлеющем блеклом фоне предрассветного неба наметились
размытые сизые очертания ближних гор. До базы им оставалось часа два ходу;
команда давно проснулась: кто брился, кто гладил форменку или парадный клёш, кто
начищал ботинки, - предстояло торжественное прибытие с боевого дежурства, и надо
было, что называется, не ударить лицом в грязь. Урусов, на людях сразу
воспрявший духом, с укоризной потёр заросшие жесткой двухдневной щетиной щёки и
пошёл в каюту - скрестись своей механической бритвой, переобуваться да
наглаживать точно жеваные, мокрые до колен брюки.
- Здравия желаю! - приветствовал он пробегавшего мимо на капитанский мостик
старпома - свежего, гладковыбритого и благоухающего тройным одеколоном.
- Порядок, доктор! - коротко козырнул старпом. - Иди чаю выпей, скоро на
построение...
Встречали их, разумеется, без оркестра и без цветов, по-военному сухо и
деловито: ни жён, ни зевак с других кораблей (ушедших на стрельбы) не было,
только группа штабных офицеров да их бригадный врач и Мосолов, стоящие чуть в
сторонке. После официального рапорта комбригу командир, распустив до завтра всех
незанятых офицеров (то есть, по преимуществу, всех семейных), отправился вслед
за начальством для доклада уже неофициального, и Урусов, соскучившийся, как все,
по суше, по твердой почве и по не ограниченной размерами палубы свободе
передвижения, сошёл наконец на берег к поджидавшим его Мосолову и майору.
- Товарищ майор, - весело начал он. - Разрешите доложить...
- Потом доложишь, - как-то смущённо остановил его тот, приглаживая седой висок,
- когда всё хозяйство будешь сдавать. Приказ на тебя пришёл, сегодня ты
документы, пожалуй, оформишь, получишь деньги в финчасти - и полный расчёт,
преемника твоего я сам ознакомлю...
- Да мне, по-моему, спешить, вроде, некуда...
- Есть, Алик, есть куда. - Мосолов, хмурясь, полез в карман шинели. - Я тоже три
дня как в расчёте, тебя специально ждал... Тут тебе телеграмма пришла...
Он протянул Олегу сложенный вчетверо телеграфный бланк.
- Крепитесь. - Майор взял Олега за локоть. - Вы же врач, вы всё понимаете...
- Да, конечно, - сказал Олег.
Телеграмма была короткая, и текст её тотчас же уместился в его сознании: "Отец
умер. Прилетай на похороны. Сестра".
Нет, это известие не ошеломило его - пожалуй, даже не удивило; он это
предчувствовал, он догадывался, что та, отозвавшаяся в нём, трагедия ещё
повлечёт за собой другие, что есть какая-то роковая связь в цепи случайных по
видимости несчастий, обрушивающихся на человека; он был готов к любому удару и
этот удар он сейчас перенёс сравнительно стойко.
- Твой самолёт ночью, я узнавал, - взял его за второй локоть Мосолов. - Часть
вещей я могу забрать - мне всё равно на поезде с моими книжищами... Чтобы ты
налегке...
- Спасибо. А как командование? - осведомился Олег у майора.
- Командованию чем быстрей ты отсюда исчезнешь, тем лучше. Так что давай,
Урусов, рассчитывайся, с командованием обговорено...
Весь день Олег с сопровождавшим его Мосоловым таскался по канцеляриям, хоз- и
стройчастям, получил кучу денег за месяцы плавания, но посылать их домой не стал
(ему теперь предстояли расходы: сестре с мужем и с малышом на руках всё это не
потянуть - и похороны и памятник); к вечеру он освободился и хотел было перед
отлётом кой с кем попрощаться, но из офицеров на корабле он поймал одного
старпома да возвратившегося из дома командира, которому раньше он сдал уже все
дела и документацию.
- Жаль, что спешишь, доктор, - огорчился командир, пожимая Олегу руку. - Надо бы
поторжественней, с отвальной, - всё же три года вместе...
Со старпомом они таки пропустили по рюмке в городе, на прощанье,
расчувствовавшись, обнялись, и Олег налегке покатил в местный аэропорт (часть
вещей он отдал Пете, а часть оставил на корабле в подарок друзьям-лейтенантам).
В последний раз взглянул он из иллюминатора разворачивающегося "кукурузника" на
разбросанные по берегам неширокой, обмелевшей сейчас реки домики городка, на
порт и на покачивающиеся у пирса одинаково серые и аккуратные, как макеты,
кораблики, среди которых был и его СКР; а потом под крылом поплыли плоские
болотистые луга с пожухлой бурой травой да затемнело вскипающее барашками
неприветливое осеннее море. Дождь опять моросил не переставая, и до полуночи, до
своего рейса, Олег просидел в продуваемом сквозняками стеклянном здании
аэровокзала; слово "умер" всё время вертелось в его голове, но оно не
подразумевало пока ничего конкретного, никаких впечатлений и образов,
наполнявших бы это слово каким-то определённым неоспоримым смыслом, - он не
видел отца три года, не видел его больным ("да сносу ему не будет, медведю
сибирскому!" говаривала когда-то тётка) и просто не мог представить его в гробу,
мёртвым, не мог додумать той странной мысли, что отца больше нет, нет уже третий
или четвёртый день, и что в форме его отец так и не увидит. В самолёте, то
засыпая, то вскидываясь и озираясь недоуменно в мертвенно-тусклом свете салона,
он по инерции всё ещё продолжал спорить с ним, сбивчиво пересказывая уже
неизвестно кому что-то главное, что понял он позапрошлой ночью, - он собирался
поговорить об этом с отцом (и только с ним!) и вот теперь говорил: доказывал и
опровергал, не соглашаясь с отцовской, хотя и необходимой и вроде бы правильной,
но слишком тесной и недостаточной для него, позицией, твердил, что "от сих до
сих" ему мало, что "долг" не есть лишь функционирование в неких служебных или
моральных рамках и что одним "исполнением" он никогда не удовлетворится; так
ничего и не доказав, ещё затемно, совершенно измученный и бессонницей и
накатывающей до дурноты головной болью, он спустился по трапу самолёта и через
лётное поле заспешил к стоянке такси.
Он опоздал: накануне отца похоронили, и в их квартире ещё не выветрился запах
табачного дома и селедки после вчерашних поминок, хотя вся посуда была уже
вымыта, и стулья, взятые у соседей, стояли, составленные друг на друга, в
коридоре. Сестра, ночевавшая с тёткой в большой комнате, при виде Олега
расплакалась и долго тёрла глаза платком, запахивая халат, сморкаясь и тоненько
приговаривая "братик, братик", - она за два года замужества порядком обабилась и
стала очень похожа на мать, какой её помнил Олег; тётка не изменилась, разве что
выглядела чуть постаревшей без своих перстеньков и цепочек, - племянницу она
хоть и не останавливала, но и не утешала: горя она в блокаду хлебнула с лихвой и
не любила, когда оно проявлялось столь откровенно и несдержанно; чрезмерность,
по её мнению, несколько отдавала театром, а театр в жизни её, как истого
театрала, скорей отталкивал.
- Будет тебе реветь, накорми-ка брата... - Тётка вставила в длинный резной
мундштук сигарету, закурила и, подойдя к Олегу, чмокнула его в небритую щеку. -
С приездом, племяш; спать, по-моему, поздно, так что иди умывайся...
Позавтракав, они втроём поехали на кладбище. Город только проснулся, машин на
улицах было мало, и природа, обычно загнанная на островки парков и скверов,
теряющаяся среди асфальта, железобетонных многоэтажных громад, мельтешения
транспорта и людских толп, в это октябрьское ясное утро предстала пред ними во
всём своём царственном великолепии: кроны плакучих ив жёлто-зелёными каскадами
сбегали к умолкшим пустым фонтанам; тронутые огненной проседью гривы акаций
чернели скользкими бурыми стручками; светящийся ореол уже поредевшей листвы
тополей, покачивающих высокими узкими верхушками, сменялся то золотистым ливнем
берёзок, то алыми, точно тлеющими стожками юных канадских клёнов, то янтарным
солнцем рябин с полыхающими меж листьев ярко-оранжевыми гроздьями ягод; сухие
жёлтые и багряные ржавеющие свитки устилали ещё зелёную квелую траву газонов,
еле чадили в сырых, курящихся едким дымом кострах, трещали, искрясь, на рельсах,
под колёсами первых трамваев, сметённые на обочину, разлетались по тротуарам и
мостовым, шурша под ногами прохожих, рассыпаясь в прах под тяжёлыми скатами
тормозивших на перекрёстках автомашин; а на смену погибшим, и стайками, и
поодиночке, уже слетали с деревьев другие, блестящие золотым глянцем, -
кружились, падали на влажную зябкую землю, на камень, на крыши и на дороги,
чтобы вот так же рассыпаться и истлеть, превратившись в труху, в дым и в
почву...
Потом они поплутали по новому кладбищу, вдвое разросшемуся и ушедшему от черты
города далеко в степь, и по свежим могилам с наваленными на них венками нашли
свой квартал. Холмик земли над его отцом, как и все соседние, был скрыт под этим
аляповатым нагромождением разноцветных бумажных розочек и чёрных лент с золотыми
осыпавшимися надписями; Олег стоял молча у воткнутой в глину таблички с
фамилией, номером и датами, робко всхлипывала сестра, в стылом прозрачном
воздухе внезапно звонко раскатывались хриплые карки воронов, скачущих по
вывороченным комьям возле ещё пустых могил, и было так тихо, дышалось ему здесь,
в этом степном просторе, так легко, что даже табличка с чёрными буквами не
убеждала его в свершившемся: тело его отца лежало там, в яме, но сам отец не мог
лежать там, нет, нет, он не мог исчезнуть вот так, совсем, как неизбежно должно
было навсегда исчезнуть лежащее в этой глине под грудой бумажного хлама, - мысль
о смерти, о полном исчезновении, эта мысль никак не укладывалась в его голове, -
ему ещё предстояло осознавать, что человек, умирая, редко когда исчезает
бесследно, что он, кем бы он ни был, продолжает жить во всех тех, кто его знал и
кому его будет недоставать, в тех, кто при жизни его любил или же ненавидел, и
что сама его жизнь, может быть, от того и зависит, каким бы хотел он
запечатлеться в памяти продолжающих его жизнь и чем бы хотел он войти в это
единственно достижимое для него бессмертие - бессмертие человека в людях.
С кладбища Олег поехал к сестре - знакомиться с годовалым племянником и
сестрёнкиным мужем, сухопарым очкариком с лицом типичного "интеллектуала", хотя
работал он инженером и вне работы увлекался только радиолюбительством и
подводным ловом; переговорив насчёт оградки и памятника (деньги Олега тут
пригодились как нельзя кстати), они до вечера разошлись, и Олег увязался с
тёткой в театр, где, впрочем, по случаю "выезда на село" почти никого из
"стариков" не встретил, и восклицаньями "Я же тебя вот таким вот помню!" никто
ему на сей раз не докучал.
Весь этот вечер они просматривали отцовский архив: его удостоверенья к наградам,
выставленным сейчас на подушечках на телевизоре, его пожелтевшие деловые
блокноты и письма - от друзей и от однополчан, открытки к праздникам, его
переписку с матерью, которую отец очень бережно втайне от них хранил;
приглашения, письма от сына и дочки из пионерских лагерей, студенческие Олега (а
вот и последние, с флота); его альбомы с их семейными фотографиями и
фотографиями времён его детства, юности, фронта и послевоенной "цивильной"
жизни, папки с грамотами - и его личными, и его детей, - словом, всё то, что
чаще всего остаётся после прожившего долгую жизнь человека, чем он обычно
пытается как-то разметить и зафиксировать её стремительное течение и что, как
правило, почти не имеет ценности для спешащих жить своей жизнью наследников.
- Это ты... - Тётка ткнула наманикюренным высохшим пальцем в фотографию
популярного четверть века назад артиста, который держал на ладони пухленького,
открывшего рот карапуза в бархатной курточке и в чепце и с интересом его
разглядывал. В углу фотографии наискось было написано крупным размашистым
почерком: "Смена - во!" с подписью гастролёра, числом и годом.
- А знаешь, Олежка, - сравнила она тогдашнего Олега с нынешним,
двадцатисемилетним, - всё же ты наш. Ты же актёр по своей природе - мастер во
всё вживаться: то в роли, то в медицину...
- Так это я что же, всю жизнь от судьбы бегу? - отложил Олег фотографию.
- Бежишь, - серьёзно сказала тётка. - Здесь ты родился, в театре, здесь вырос, -
это уже в тебе...
- Во мне много чего, - буркнул Олег. - Вжился, не вжился - теперь не
переиграешь...
Полночи он проворочался на раскладном кресле в кабинете отца, начал было
дремать, как вдруг услышал за дверью в коридоре тихие приглушённые всхлипывания.
"Опять сестрёнке не спится..." - подумал он и, свесившись с кресла, глянул в
узкую щель неплотно прикрытой двери.
У вешалки, гладя рукав его видавшей виды морской шинели, стояла в ночной рубашке
всхлипывающая тётка, - в сочащемся сквозь стекло двери рассеянном свете ночника
она показалась Олегу совсем ещё молодой и красивой, какой была она прежде, когда
он сам был мальчишкой, и она восхищала его своей раскованностью и броской
экстравагантной внешностью. И тут Олег вспомнил, что очень давно, в конце
блокады, она потеряла на Ленинградском фронте своего первого и единственного по
сей день мужа, тоже военного моряка, офицера, которого и сейчас, почти что
старуха, она, очевидно, так же, как и тогда, любила (хотя и считала себя, в
отличие от покойной сестры, "великой грешницей"). Олег осторожно отодвинулся,
повернулся к стене и, уставясь в едва различимый узор обоев, замер, беззвучно
глотая сразу полившиеся из глаз слёзы.
Уснул он только под утро; а следующую ночь он провёл уже на второй полке в купе
скорого поезда, который, мерно покачиваясь и погромыхивая на стыках, уносил его
и от тётки, и от сестры, и от свежей могилы отца к его прежней жизни, к его
"семейному очагу" и к его любящей, что бы там ни было, Оленьке.
Прошедший год сложился для Оленьки на редкость удачно: после выхода книжки,
завязав дополнительные знакомства с необходимыми ей людьми и заручившись их
поддержкой, она подала документы на секцию, и её вот-вот должны были принимать,
а уж как пользоваться будущими законными льготами она изучила досконально.
Рукотворский её по-прежнему опекал и проталкивал её лирику где только было
возможно, - перевалив за пятьдесят, он стал сентиментален, называл её
умилительно "симпатюлькой", "француженкой" и "моей чувишкой" и, похоже, на
старости лет опять "втюрился" по уши - даже порой порывался бросить свою
побочную критикессу и развестись с женой; но Оленька-то теперь его знала
превосходно: при всей "дерзновенности" и апломбе, "Родечка" был порядочной
тряпкой и сам в отношениях с женщинами никогда ничего не менял, предпочитая
сносить попрёки и унижения, каяться, обещать и всё так же переходить от одной к
другой, назойливо уверяя каждую в своих, давно уже никого не обманывающих,
"чувствах". Лишившись жены (кстати, третьей по счету), он бы лишился и кабинета,
и библиотеки, и ещё многого, к чему он привык и от чего отвыкать в его возрасте
было бы трудно (не говоря уж о дочерях, которых он, не в пример взрослому сыну
от первого брака, обожал и перед которыми он заискивал не меньше, чем перед
Оленькой); "подругу молодости", продержавшуюся в этой роли без малого три
десятилетия и пережившую все его браки, он в глубине души побаивался, не раз
бунтовал против её "диктата" - против её бессердечно-прямолинейной критики и
против её публичных почти издевательских похвал его "злободневному" творчеству и
ему самому как "поэту большого гражданского пафоса", - но обойтись без её
молчаливого понимания, без сочувствия знающей его как облупленного сверстницы он
был не в состоянии, она же, издавна занимающая по праву место его единственного
"верного друга" ("верного" ему, поэту, а не каким-то его преходящим взглядам и
убеждениям!), она великодушно прощала этому - всё же такому талантливому и
такому, в сущности, слабому - "приспособленцу" и его жён, и его бесконечные
увлечения, и его легкомысленные предательства, лишь бы он вновь и вновь
возвращался к ней бить себя кулаком в грудь, плакаться, признаваться в
"бездарности" и совершённой им "подлости", а она бы могла его прощать, ободрять
и в очередной раз спасать от окончательного падения. Конечно, и Оленька в его
жизни кое-что значила, - захоти она, она бы, пожалуй, сумела заполучить "мэтра"
и в единоличное пользование; но перспектива стать, например, его четвёртой женой
её ничуть не прельщала: партнёр он был ненадёжный, среди товарищей по перу имел
массу недругов, и если "заполучение" казалось ей делом хотя и хлопотным, но
реальным, то дальнейшее удержанье его в "семейной узде" и в "ежовых рукавицах"
не принесло бы ей ничего, кроме лишних дрязг. К тому же его нытьё, перемежаемое
тирадами о всеобщем "неощущении глубины" его "выстраданных" творений и
небрежными репликами о себе "настоящем мастере", надоедало ей и в часы, которые
он выкраивал для свиданий; утешать же и восторгаться им ежедневно было бы свыше
её сил - она куда больше любила, чтоб восторгались ей.
Весною же у неё появилась причина поосновательней: в коридоре издательства она
носом к носу столкнулась с низеньким плотным бородачом, которого иногда видела в
президиумах литвечеров, прозаиком Евсеем Мефодьевичем Сукнецовым. Оленька не
была с ним знакома, но помнила, что когда-то ещё её мать печатала что-то из его
рукописей (что именно - Оленька не вникала, читая тогда преимущественно
Тургенева и Марину Цветаеву), и всего минуту назад она говорила о Сукнецове с
одной из дам-редакторов: как выяснилось, несмотря на дремучую "толстовскую"
бороду, он был лет на пять моложе Рукотворского и после смерти жены ходил в
холостяках, чрезвычайно волнуя своими визитами сердца одиноких корректорш,
вычитывающих гранки его новой повести о Сибири. Оленька знала также, что, хотя
сам он был родом из провинциального городка Средней полосы и в Сибири жил года
два-три, работая в сельской школе учителем русского языка, называл он себя
"сибиряком" и писал уже много лет о таёжных сёлах и заимках, да и то в основном
о послевоенных, - благо, литература такого рода всегда была под рукой. Судя по
новой повести (Оленька наскоро пролистала её в корректорской), писал Сукнецом не
ахти как, на среднем уровне, тем ходовым описательно-подробным слогом с
использованием "простонародных", якобы "выхваченных из жизни" словечек, вроде
"надысь", "встрень", "не гоношись" и "замастырил", который особенно по сердцу
малость нюхнувшим этой экзотики горожанам; читать его вполне было можно, но
можно было и не читать.
Увидев перед собой так близко его появившееся в проёме двери мужицкое сыроватое
лицо с набрякшими веками, крупным носом и торчащей из-под усов дымящейся трубкой
"а-ля Алексей Толстой", Оленька сориентировалась молниеносно.
- Ой! - близоруко прищурившись, вскрикнула она. - Как вы меня напугали!
Вопрос Евсея Мефодьевича был таким образом предопределён.
- Да что вы? - Он вынул трубку и пыхнул облачком дыма. - Неужто же так? Знал я,
что обликом страховиден, но чтобы дети меня пужались...
- Это я сослепу... - зарделась Оленька (Евсей Мефодьевич, по достоверным
сведениям, любил скромниц, и, оправдываясь, в своей застенчивости она была
совершено прелестна). - Извините, пожалуйста...
- Нет, нет, это вы меня извините...
Евсей Мефодьевич галантно отступил в сторону, освобождая выход, но Оленька вовсе
не торопилась его покинуть.
- Извините, я вас не узнала, - продолжала она игру. - Так неожиданно: открываю
дверь и вдруг - вы! Представляете?.. Сказать кому - не поверят...
Оленька била без промаха - на авторское тщеславие, - в этом-то исключений из
правила почти не встречалось.
- Почему не поверят? - расцвёл польщённый Евсей Мефодьевич. - Азм есмь человек -
не бог: хожу по земле, как все люди. Сюда вот тоже зашёл - справиться о своей
повестушке...
- "Пороша", я знаю, - поддакнула Оленька.
Сейчас главное было - чем-то его огорошить, остановить, выделиться из прочих
незначащих впечатлений и тем запасть ему в память, конечно, давно пресыщенную
подобными встречами и лицами, жаждущими его внимания.
- Ой, простите... - опять смешалась она. - Нельзя, наверное, но я случайно,
честное слово: я краем глаза в корректорской заглянула, ну и нечаянно до
конца...
- Тэк-с, первый отзыв, - уже заинтересованно посмотрел на неё Сукнецов. - И чем
же вы увлеклись?
- Всем, - рубанула Оленька. - Так написано, такие характеры потрясающие - не
оторвёшься...
- Характеры это да, - пыхнул трубкой тронутый её искренностью прозаик. - Это мне
удаётся. Ну, разумеется, раз на раз не приходится: что-то удачней, что-то на
троечку с минусом... Вы не заметили?
- Нет. (Она действительно не заметила, успев при беглом пролистывании выхватить
только разрозненные отрывки.) Мне всё понравилось.
- Так уж и всё? - для приличия усомнился Евсей Мефодьевич.
- Всё, - твёрдо сказала Оленька, рискующая при более детальном разборе попасть
впросак. - А ваши женщины - просто как обо мне написано, - вы будто бы изнутри
их всех видите, будто знаете...
- Знаю, понятное дело, приходится знать - ремесло у меня такое. - Сукнецов
совсем подобрел: трубка его попыхивала вовсю, из бороды и усов вились струйки
дыма. - И опыт уже дай боже, пожил на свете, пожил...
Тема "Пороши" катастрофически иссякала - пора было брать быка за рога.
- А я вас помню, - пошла ва-банк Оленька. - Я, правда, тогда под стол пешком...
У вас ещё борода была покороче, как у Куприна...
- Покороче? (Она его, кажется, озадачила.) Мне, стало быть, в то время и сорока
не стукнуло... Откуда же вы меня знать-то могли, милое вы дитя? Не припоминаю...
- А вы моей маме романы свои давали печатать, - я их тайком от неё читала... Она
у меня машинисткой была, я на её "Оптиме" до сих пор...
- Постой, - заволновался Евсей Мефодьевич, вынимая изо рта трубку. - Ты что же,
дочка покойной Клавочки? То есть, Клавдии Алексеевны... Юленька, если не
ошибаюсь?
- Оленька.
- Да, да, Оленька. Ты всё болела, насколько мне помнится, - такая дурнушечка
золотушная, - я даже тебя в свою повесть вставил... А нынче ты вон как, значит,
преобразилась...
"Дурнушечка, - зло подумала Оленька. - Нашёл что вспомнить..."
Она стыдливо потупилась.
- Летят годы, - повёл угасшей трубкой растроганный Сукнецов. - Клавочки нет,
дочка - совсем красавица, а я вдовец... И сколько ж тебе годочков, очарование ты
моё? Поди, совершеннолетняя?
- Давно уж. (Оленьку с её хрупкостью многие принимали за подростка, и она иногда
этим пользовалась.) Уже институт закончила, филфак, в издательстве тут
сотрудничаю, на внутренних рецензиях...
Последнюю фразу Евсей Мефодьевич, видимо, пропустил мимо ушей.
- Да, время-времечко, - сокрушённо вздохнул он. - Ты замужем?
- Была, - ответила Оленька (с Олегом она для себя всё давно решила).
- "Была"? И что же случилось, почему разошлась?
"Материал собирает - для новой повести", - опять со злостью подумала Вирсавина.
- Ошиблась, - вымолвила она. - Человек он неинтересный, такого любить нельзя...
("Ну, вроде бы, самый момент!") Любить, по-моему, это преклоняться перед
любимым...
- Преклоняться? - Евсей Мефодьевич встревоженно посмотрел на часы. - Возможно,
возможно. Это ты чисто по-женски: любить - стало быть, преклоняться... Всё,
дружок, извини, я тебя оставляю...- Сукнецов о ладонь выбил трубку и сунул её
мундштуком в нагрудный карман тёплой клетчатой куртки. - Если тебе что
понадобится, ты обращайся - я посодействую, елико возможно. Ну, будь, будь...
Случись эта встреча раньше, Оленька бы, конечно, не преминула "обратиться", -
Евсей Мефодьевич имел в литературных кругах приличный вес, - но сегодня она пока
что могла обходиться своими силами, да и потом, в её положении она замахивалась
на цель покрупней, для достиженья которой ей требовалось сохранять известную
независимость и главное - не угодить в разряд выпрашивающих его протекции
"начинающих". Вся черновая работа по "выходу" была ей проделана, наметился
наконец-то её скачок в иное, новое качество, и, кажется, появилась крохотная
зацепка, шанс на "взлёт", - нужно было не упустить этот шанс.
При каждом удобном случае - на совещаниях, на творческих вечерах и в
издательстве - она невзначай да показывалась Евсею Мефодьевичу на глаза;
очаровательно улыбаясь, здоровалась с ним, однако не подходила, непринуждённо
помалкивая в кругу толкующих между собой "корифеев", - Сукнецов должен был
почувствовать, что она не ровня этой заискивающей толпе мальчиков и девочек "при
искусстве", и он, очевидно, это почувствовал.
На вечере поэзии, где Оленька стараниями влюблённого "Родиоши" выступала с одним
стишком в самой что ни на есть представительной компании, Евсей Мефодьевич сам
подошёл к ней после концерта и мягко осведомился, как её "жизнь молодая".
Оленька, проштудировавшая летом многое из того, что тиснул в печать этот на
удивление плодовитый бытописатель, и следившая за его публикациями, тут же
перевела разговор на его рассказы, обнаруженные ей в каком-то из областных
журналов, которые она периодически просматривала, дабы убедиться в отсутствии
среди её "молодых" современников чего-либо "выдающегося". Сколь ни проницателен
был "знаток души человеческой", а такое внимание не могло не поразить его в
самое сердце: как всякий писатель, он полагал, что только целостная картина его
трудов может дать верное представление о нём как об "оригинальном художнике",
что только полное "погружение" в его опусы позволяет проникнуть в суть его
творчества (в "сокровенные тайны духа", по выражению Сукнецова), - и вот впервые
он сталкивался в лице этой щуплой чернявенькой поэтессы, дочки когда-то не менее
симпатичной Клавочки, с "погружением" именно таким, самозабвенным и полным, и с
интересом именно всеобъемлющим, граничащим с подлинным преклонением, как она
тогда сформулировала.
"А ведь она очень здравые мысли высказывает, - думал Евсей Мефодьевич, слушая
Оленькины восторженные характеристики его героев и его "корневого" стиля. -
Стишки стишками, а из неё, пожалуй бы, неплохой критик вышел..."
Собственно, к этому Оленька и вела: о Сукнецове в последнее время писали мало, -
он со своей стабильной "читабельностью" стал как бы своеобразным литературным
фоном, на коем теперь блистали то более даровитые, то более юные, - и,
разумеется, он не прочь был бы, подобно цепляющемуся за прежнюю популярность
Рукотворскому, заиметь своего личного критика, напоминавшего бы читателю о его
существовании в литературе. Когда он спросил её, не пробовала ли она себя в
критике, Оленька поняла, что рыбка клюнула и её бородатый сом заглотил наживку;
когда же он пригласил её продолжить их разговор в каком-нибудь "укромном
местечке" и обсудить поподробней план предполагаемой Оленькиной статьи о его
вышедшей "Пороше", она до конца оценила всесокрушающие и благотворные свойства
лести, поданной в должный момент и с должным тактом.
Улизнуть от злосчастного "Родиоши", которого, загнав в угол, отчитывала его
расфуфыренная критикесса, не составляло труда, и Оленька завершила вечер с
Евсеем Мефодьевичем в полутёмном уютном зале на втором этаже какого-то бара,
беседуя под аккомпанемент чуть наигрывающего оркестра и окончательно покорив
отвыкшего от ухаживаний Сукнецова своей непосредственностью, познаниями и
деликатностью.
На сегодня она заготовила черновик статьи и повод для новой встречи у неё был;
ну а в дальнейшем поводов непременно должно прибавиться - в этом она не
сомневалась: если она хотела кому понравиться, она нравилась, а общение с
Рукотворским стало для Оленьки незаменимой жизненной школой. План её действий
отличался не столько хитростью, сколько надёжностью и проверенностью на
практике: перво-наперво встречи на самой нейтральной почве и установление
первоначальной "душевной близости"; затем полуделовые-полуинтимные встречи за
чашкой чая у Сукнецова; затем взаимные мелкие услуги, якобы безотчётное
проявленье заботы о нём и о его холостяцком быте, - может быть, помощь в разборе
и сверке рукописей и добровольное возложение на себя кое-каких секретарских
функций; затем привыкание, доверчиво-нежные взгляды, а уж затем... Там она
что-нибудь придумает, главное не спешить: моралисты, вроде Евсея, явной
"распущенности" пугаются как чёрт ладана... Немного тревожил её Рукотворский,
способный из ревности да из мести испакостить ей едва завязавшийся роман, но
"Родечка" свою миссию выполнил, и скоро она уже вряд ли будет нуждаться в его
опеке.
Возвращенье Олега тоже, пожалуй, было не столь серьёзной помехой: в конце
концов, она не обязана хранить верность тому, кого никогда не любила; а если
что, если какие претензии, за дверь она его выставит в два счёта, квартира всё
же её... О смерти отца Олега её, естественно, известили, но, правда, на
посланную ей телеграмму она не ответила, а день приезда Урусова совпал у неё с
посещением Сукнецовым их издательства.
Прибывший утренним поездом Олег, не застав её дома и не найдя ключа от квартиры
в условленном месте, пошёл прямиком в издательство, узнал там от двух, похожих,
как единоутробные сёстры, редакторш, что Вирсавина в "авторской комнате", и
сочтя любое её занятие делом менее важным, нежели приход мужа со службы,
направился к застеклённому закутку в конце коридора. Его похорошевшая "Олюшка"
мирно беседовала с остриженным в скобку бородачом, медлительно разгонявшим
мундштуком своей трубки клубы табачного дыма, и нельзя сказать, чтобы внезапное
появленье Олега её обрадовало. Однако виду она не подала, извинилась перед
бородачом и вышла к Олегу.
- Привет, Олюша, - начал Олег. - Ну, я как будто приехал...
И взгляд его напоролся на её ледяной взгляд - на её неприязненно сузившиеся за
дымчатыми большими стёклами глаза, недвусмысленно выговаривающие всё то, о чём
она пока что предпочитала умалчивать.
- Здравствуй... - Она обдумывала сейчас, как объяснить этот демонстративный
приход Сукнецову. - Не мог подождать до вечера?
- Ты ключ забыла оставить, я свой-то не брал тогда... - Олег уже понимал, что
вломившись сюда, он совершил какую-то вопиющую бестактность. - Я бы не стал тебя
отвлекать, не сердись.
Оленькино на миг подурневшее личико приняло прежнее приветливо-безмятежное
выражение.
- Так ты за ключом? Тогда погоди...
Она исчезла за перегородкой и тут же вернулась с маленькой - в тон сапогам -
сумочкой.
- Держи, - порылась она в своём косметическом хламе. - Вот он, твой ключ... Всё
остальное после обеда, когда я освобожусь: и обо мне, и о нас... Да, - вспомнила
Оленька, - насчёт твоего отца. Я не смогла, ты знаешь, - я себе не принадлежу,
дела...
- И у тебя дела... - Урусов поправил свой белый шелковый шарф и привычно
прошёлся пальцами по пуговицам шинели. - Ладно, тут укорять некого, всё равно
поздно...
Жаль, что Олег не слышал, как едко аттестовала "служивого муженька" его "Олюша",
с невиннейшей миной "забивавшая баки" похмыкивающему Евсею Мефодьевичу, - он бы
воочию убедился, сколь верным бывает первое впечатление: проглянувшая в Оленьке
жестокость, видимо, не была уже чем-то случайным ни в её характере, ни в её
отношении к нему. Впрочем, от этих горьких открытий Урусова отделяло не больше
часа; взвинченный, как и три дня назад в море, не выспавшийся, всё в том же не
проходящем и не спадающем нервном возбуждении Олег добрался до Оленькиной
обители, до своего, как он думал, дома, к которому его так тянуло все годы
службы.
Квартиры он не узнал; пока его не было, Оленька поменяла мебель: заставила кухню
красным пластиковым гарнитуром, а комнату- матово-серой мебельной стенкой с
ампирными завитушками замочков и золочёными перекрёстами стёкол, с встроенным
шкафом и с декоративными вазочками на полированных выступах; у нового
трёхстворчатого трюмо красовался голубенький пуфик, на голубом покрывале тахты -
атласные, с кисточками, подушки, а у миниатюрного журнального столика - два
мягких глубоких кресла из светлой кожи. Оклеенная плюс ко всему новыми кремовыми
обоями комнатка походила то ли на бонбоньерку, то ли на будуар, - даже
заваленный папками и бумагами одноногий письменный стол вполне вписывался в эту
сугубо дамскую обстановку, пропитанную смешанным устоявшимся ароматом
французских духов и табачного перегара. Вот на что, стало быть, употребила она
присылаемые им деньги; он бы, конечно, использовал их иначе, но вовсе не это
задело сейчас Олега ("Ну, ухайдакала - и пускай! - они всё равно бы уплыли..."),
просто весь этот комфорт был явно рассчитан лишь на неё одну, на её жизнь, его
же - лишнего здесь - он словно выталкивал, он был ему откровенно враждебен; его
дом стал для него чужим, и нынешняя его инородность, несовместимость со всей
будуарно-стандартной роскошью её дома подчёркивалась буквально каждой деталью:
ни его книг, ни вещей, напоминающих о нём, нигде не было видно, и своё штатское
барахло он обнаружил не в шифоньере, где вольно висели Оленькины костюмы, платья
и блузки, а в коридорной кладовке.
Приняв душ, переодевшись и запихнув ненужную форму подальше, за старое Оленькино
пальто на вешалку, Олег потолкался на кухне, походил в комнате вокруг кресел,
пощёлкал переключателем здоровенного, как сундук, цветного телевизора и,
усевшись в лёгкое вращающееся креслице у письменного стола, взял наугад первый
попавшийся журнал. Но он напрасно пытался вникнуть в смысл пестрящего перед ним
текста - сейчас ему было не до чтения, - он бросил журнал и вдруг на одном из
зашпиленных скрепкой листов, внизу, заметил витиеватую роспись "О. Вирсавина".
То, что его "Олюша" пробавлялась рецензиями, не было для Олега секретом, но с её
"заказной критикой" он знакомился в первый раз - и это знакомство его потрясло.
Рецензия Оленьки была достаточно трафаретной - такие рецензии обыкновенно
писались на все идущие "самотёком" поэтические рукописи: она, как водится,
открывалась фразой "Первое, что бросается в глаза при прочтении рукописи
такого-то..."; далее излагалось, что же "бросается", а именно - "недостаток
поэтической культуры", "неуменье работать над словом", "влияния",
"заимствования", "мелкотемье" и прочее и прочее, легко позволяющее при беглом
просмотре десятка-двух стихотворений и выхватывании неудачных (или слишком
удачных для "нормы") строк, сопровождаемых ироническим комментарием,
восклицательными и вопросительными знаками, сделать итоговый вывод о
непригодности книги к печати, а самого автора - к поэтическим занятиям (хотя с
оговорками, что он, разумеется, как и всякий человек, может быть, и способен за
свою жизнь сочинить что-нибудь путное "для себя" и что это, конечно же, никому
не возбраняется); за сим, как обычно, следовал добрый совет "не калечить себе
судьбу" и, как говорится, "бросить заниматься не своим делом" (что
подразумевало, естественно, и прекращение всех попыток "издаться"). Надо
сказать, такие рецензии иногда действовали и отбивали у начинающих охоту к
дальнейшим пробам и "пробиваниям", однако чаще всего отбивали у наиболее
талантливых, ибо талант, как правило, независим и горд и не в силах сносить
подобные безответные глумления над "порывами сердца" и ухарские оплёвыванья дела
всей его жизни; и, как ни парадоксально, стремление "упорядочить" захлёстывающий
редакции поток серости и "разгрузить" изнемогающий под завалами рукописей
аппарат приводило к засилью всё той же серости, только уже не просящей, а
требующей и окончательно норовящей вытеснить из литературы то новое и живое, что
изредка кое-где рождала всегда хоть что-нибудь да рождающая жизнь.
Так что среди аналогичных "разносов" Оленькина рецензия выделялась, разве,
чрезмерным, почти истерическим высокомерием и нескрываемым злорадством
прорвавшегося наверх "в судьи" ничтожества, но на Олега, далёкого от
литературных сфер (где только привычка не принимать близко к сердцу
низвергающуюся на их головы брань спасает поэтов от полного вымирания), эта едва
прикрытая литературоведческой фразеологией ненависть - ненависть некогда
ущемлённой и наконец-то "отыгрывающейся за всё" завистницы - произвела крайне
сильное впечатление. Может быть, слишком резок был переход от их корабельного
братства там, в "Средиземке", к этому злобному и самовлюблённому одиночеству;
может быть, слишком долгий разрыв между встречами и кратковременность самих
встреч с особой ясностью выявили сейчас произошедшие с Оленькой метаморфозы, но
читая её рецензию, Олег как будто читал в её душе - в душе, оголённой
непреднамеренно и оттого столь бесстыдно и нагло. Какой бы беспомощной ни была
рукопись, за рукописью стоял человек, - и нельзя, нельзя было топтать его, как
она! нельзя было так его унижать, так не уважать ни его, ни его труд, ни его
чувства! нельзя было, пользуясь его слабостью и собственной безнаказанностью,
так издеваться над ним!..
Урусов разгрёб бумаги и вытащил из-под папки с вырезками Оленькиных газетных
публикаций толстую кипу страниц - рукопись отрецензированной Вирсавиной книги с
претенциозным, по мненью Оленьки, названием "Сердце на перекрестке". Конечно, в
последние годы поэзией он не больно-то увлекался и вряд ли был очень уж
компетентен, но эти стихи, присланные Бог знает откуда каким-то уральским
мальчиком, ему, ей Богу, понравились. Впрочем, похоже, "мальчику" этому
перевалило за тридцать, чем, вероятно, и объяснялась его элегичность и
склонность к мрачному юмору на свой счет; зато и его "пейзажи" пронизывали то
чуткой осенней трезвостью осознаний, то филигранной лёгкостью заснеженных рощ, -
что-что, а природу писал он мастерски, за что, кстати, и заслужил в рецензии
Оленьки обвинение в "уходе от больших общественных тем". Один из его "набросков"
- блистательно точную по настроенью и краскам картину полузамёрзшего озера с
торчащими изо льда ломкими камышинами и стаей диких гусей, стартующих против
ветра с растрёпанной ряби сужающегося оконца чистой воды, - Оленька, видимо
из-за краткости, привела целиком, но только затем, чтобы воскликнуть с фальшивым
пафосом: "Да, не даётся поэтическое слово автору этих строк, не даётся!" Сама
она, как понял теперь Олег, была лишена и чувства природы, и той простодушной
искренности, без которой поэзия превращается только в ремесленническую подделку
и перепев когда-то и кем-то найденного.
Он выдернул из стопы бумаги ещё не замаранный лист и взял со стола Оленькину
ручку. "Старик! - так начал Урусов своё письмо. - Я случайно прочёл твою книгу.
Я не профессионал, но, по-моему, это здорово. Ты поэт - вот что! И не верь
никому, кто будет тебя уверять в обратном, - особенно - этой похабной рецензии,
- тот, кто её написал, ни тебя, ни твоих стихов не стоит. Короче, "иди своим
путём и пусть другие говорят что угодно", как писал Данте и как любил повторять
Маркс. Кажется, у Кьеркегора: "отчаявшийся смертельно болен", - не отчаивайся!
Надеюсь когда-нибудь прочесть твою книгу уже изданной, - кого же тогда издавать,
если не настоящих поэтов?! Пиши и не верь рецензиям. Удачи тебе!.." Адрес Олег
нашёл на последней странице рукописи, конверт позаимствовал у Оленьки, но
спускаться к почтовому ящику не стал, боясь разминуться с женой и словно
предчувствуя, что после их разговора ему, волей-неволей, придётся выйти на улицу
- прогуляться на все четыре стороны.
Оля пришла, как и обещала, во второй половине дня; обедала она снова с Евсеем
Мефодьевичем в ресторане за баром, обговорив и статью и дальнейшие действия:
Евсей Мефодьевич уже совсем по-свойски жаловался ей на запущенность своего
"бытового фронта", на то, что он только зря платит деньги приходящей
домработнице, и на своих, забывших его, взрослых "детишек", живущих в одном с
ним городе, но постоянно занятых. В общем, при всех своих барских замашках,
Сукнецов мало чем отличался от прочих "тоскующих по теплу" пятидесятилетних
живчиков - мужчин "в самом соку", но, увы, с удивлением подмечающих у себя
первые признаки приближающейся неотвратимо старости, торопящихся доказать и себе
и другим, что до этого далеко, что они "ещё могут дать кой-кому фору", и, как ни
крути, в глубине души страшащихся встретить уже подступающий возраст "дедушек",
- она его раскусила, и теперь-то он был всецело в её руках. С Олегом она решила
держаться жестко и сухо - так, как она держалась с "тыкающими" ей невпопад
друзьями юности, сразу же ставя их всех на место своим подчёркнуто официальным
"вы", - "отшить" его следовало бесповоротно, однако не выходя из рамок и не
унижаясь перед каким-то там "коновалом" до крика или истерик.
Олег помог ей снять кожаный плащ; скинув у вешалки серые замшевые сапожки, она
достала из сумочки сигареты и зажигалку, прошла целеустремлённо в комнату и с
облегчением опустилась в мягкое кресло.
- Садись, - закуривая, хозяйски кивнула она Олегу. - Не стой, как столб.
- Спасибо, - поблагодарил Олег. - По-моему, я в твой интерьер не вписываюсь -
жаль нарушать гармонию...
- Не юродствуй. - Она надела очки и стала похожа на строгую въедливую
учительницу, отчитывающую у доски очередного беспросветного двоечника. - Садись,
не смотри сверху вниз...
- Ах, только поэтому? - Он резко придвинул к себе свободное кресло. - Ты очень
своеобразно меня встречаешь, надо сказать...
- Отвыкла, - молвила Оленька безучастно. - Ну, ты успел на похороны?
- Нет, не успел. Я же тебе говорил...
- Может, и говорил, - согласилась она, бережно стряхивая пепел в фарфоровую
комиссионную пепельницу в виде сидящей японки с бамбуковым зонтиком и, как
обнаружил Урусов раньше, перевернув её, с голым розовым задом под кимоно. - Ты
уже насовсем вернулся?
- Насовсем. - В утешеньях он не нуждался, но подобное безразличие было ему,
конечно, обидно. - Тебя, я вижу, это не радует...
Оленька не ответила - она, признаться, подумала грешным делом, не отложить ли
финальный разрыв на завтра, убив тем самым сразу двух зайцев: получив от его
щедрот часть набежавшего за месяцы плаваний жалованья, а заодно преодолев
навсегда то отвратное чувство вины и невольного подчинения, которое все ещё
сковывало её в его присутствии. "Рвать так рвать, - размышляла Оленька, - но
чтобы он уяснил себе напоследок, чтобы он знал: он для меня ничто! чтобы потом
не претендовал..."
- Ты знаешь, я так устала сегодня, - потянулась она и, поджав ноги, кошачьи
уютно умостилась в кресле. - Весь день - как в маске: всем улыбайся, со всеми
раскланивайся...
В данный момент, после мяса и выпитого вина, она испытывала этакую
расслабленно-умиротворённую истому сытости - и это во многом определяло логику
её поведения.
Олег, разумеется, уловил перемену в её настроении и, не прочти он сейчас её
рецензию, не загляни он в самую её душу, он, очевидно, иначе истолковал бы её
подозрительный быстрый взгляд, никак не вяжущийся ни с её лениво-призывнoй
позой, ни с ластящимися интонациями её голоса. Он, правда, не до конца понимал,
как именно собирается эта лицемерка распорядиться его любовью, но в том, что она
отныне будет им только распоряжаться и что сам он все эти три года нелепейшим
образом заблуждался, считая свою жену вовсе не тем, чем она была в
действительности, - в этом Урусов не сомневался.
- Мне кажется, - произнёс он тихо, - ты меня здесь не слишком ждала...
- Что, не сохла, не чахла?..
Оленьке было начхать на его укоры, но нынче она решила добиться всего, чего
хотела: добиться и его нежности, и его покорности, - добиться, чтобы затем
осмеять и вдосталь - пусть про себя - насладиться его позорнейшим малодушием;
теперь ей мало было разрыва с ним, она хотела теперь доказать ему, что и он -
как все: что и он так же слаб, так же пошл и так же зависит от её прихотей и от
её простейших уловок, - она хотела сегодня заставить его сыграть роль, которой
впоследствии он должен был бы стыдиться...
- Если я не ждала, то и ты не спешил... - Оленька положила сигарету и, сняв
очки, потёрла пальцами переносицу. - Послушай, может быть, ты меня всё-таки
поцелуешь? Я жду, жду, а он...
Оленька хорошо изучила, как действует этот её беззащитно-интимный тон на
податливые мужские сердца, - и она не ошиблась: что бы ни думал Олег о её
воинствующем тщеславии и о её непорядочности, сейчас он видел её такой, какой
привык видеть (и какой она умела казаться), - слабенькой одинокой девочкой,
влюблённой в него и стыдящейся своей полудетской любви. Рассудок в подобных
случаях живо подыскивает множество оправданий любым поступкам, и он, представив,
каких трудов стоило ей проталкивание сквозь столько препон, взглянув на всё с её
точки зрения, тут же почти оправдал и её озлобленность и её жестокость. Да и
сейчас он, скорее, верил не своему рассудку, а Оленькиным подёрнутым
сладострастной хмельной поволокой глазам и её телу, уже потянувшемуся ему
навстречу, - привстав, он шагнул к ней...
...И вдруг, осекшись на полуслове и чуть согнувшись, точно перед прыжком, застыл
с открытыми, но невидящими глазами, - тело его, напряжённо закоченев,
медленно-медленно, будто паря, валилось вперёд на журнальный столик, но не
падало, как-то немыслимо, невесомо зависнув в воздухе и продолжая клониться -
нестись с головокружительной быстротой в какую-то, видимую только ему, бездну.
Опять, выплёскиваясь из тьмы, стремительно заплясал внизу мешающийся яркий
калейдоскоп эпизодов - оживших сгустков его, ещё вероятной, ещё не настигшей
его, судьбы; опять в последнем предельном усилии, словно затягиваемый
взвихренным океанским смерчем, парил он над разворачивающимся там, на бескрайних
подмостках пространства, не прожитым, но уже угаданным, уже поглощающим его душу
будущим...
Оленька, подставившая в испуге руки, не почувствовав ожидаемой тяжести,
отшатнулась; в тот же миг тело Олега обмякло, и он, глубоко вздохнув, грузно
осел в кресло. Полёт закончился; потемневшим угрюмым взглядом Олег окинул
хрупкую Оленькину фигурку.
- Ну? - настойчиво повторила она. - Ты меня поцелуешь?
- Нет. - Он чуть помедлил, не то удивлённо, не то с сожаленьем разглядывая её, и
тяжело поднялся. - Где мои вещи?
- На антресолях. - С ним что-то произошло в эти считанные секунды, так он ещё
никогда на неё не смотрел; ей показалось, что ему уже всё про неё известно, все,
даже самые тайные, её помыслы. - В сумке, я отложила... Но зачем тебе?
Не отвечая, Урусов вышел из комнаты в коридор, снял с антресолей сумку, достал
из кладовки пальто и начал одеваться.
Съёжившись в кресле, Оленька наблюдала за ним; только сейчас, после этого
взгляда, она впервые вдруг испугалась его: она почувствовала ту страшную силу,
которая словно переполняла этого человека, которая клокотала, бродила в нём и
вот-вот могла разнести вдребезги всё его хладнокровие, прорваться уже
безудержной яростью и смять её; она внезапно почувствовала всю меру опасности,
которой она подвергалась, дразня его и играя с ним в эти пока бескровные игры, -
играя одна, безоружная, с этим разбуженным ей диким зверем.
- Форма пусть повисит, - одевшись, заметил он. - Насчёт развода я позвоню, как
только найду, где жить.
- Но почему?.. - заикнулась Оленька ("конечно же, он узнал от кого-то, - зря я
кривлялась тут перед ним!"). - По-твоему, у тебя есть причины?
- По-моему... (И опять этот долгий взгляд исподлобья.) По-моему, у меня нет
причин оставаться. Денег тебе достаточно?
- Денег? ("Ну, компенсации он, я думаю, не потребует?") Вполне. Больше мне от
тебя ничего не нужно, если ты так...
- Вот и прекрасно. Твой ключ в двери...
Выйдя на улицу, Урусов, переводя дух, постоял у арки дома, застегнул пальто и
решительно зашагал по безлюдному переулку к проспекту - звонить Мосолову.
Сегодня, сейчас, у него ни на что уже не было сил, и хотел он лишь одного -
упасть где-нибудь, укрыться вновь с головой и лежать, ни о чём не думая,
отгородившись наглухо и от прошлого, и от настоящего, и от этого рвущего сердце
отчаяния, и от какого-то лихорадочного стремления куда-то ещё идти и делать
что-то, теперь уже бесполезное и нелепое.
Ночевал он на раскладушке в детской (двухлетнего сына Мосолов вместе с кроваткой
перетащил в их с Викой комнату, где до приезда отца тот частенько занимал его
место под боком у матери); покуда они сидели на кухне, на время Олега, вроде бы,
отпустило, но стоило ему лечь и в темноте зажмуриться, как он опять ощутил
подхвативший его, бьющий в грудь тугой напор высоты, опять, зависнув над
вспыхивающей огнями неисчислимых рамп бездной, понёсся, раскинув руки, к этим
ожившим пятнам, кружащимся там внизу в фантастическом хороводе и складывающимся
всё явственней в изменяющуюся на его глазах картину какой-то единой жизни - той
жизни, в которую он сейчас низвергался и которая всё стремительней мчалась ему
навстречу. В эту ночь он снова увидел то, что ему предстояло: увидел свою судьбу
- одну из возможных, будущих судеб, судеб, которые он отверг, которых бы он
хотел избежать, но которых, как ни пытался, не мог уже не прожить...
СУДЬБА ВТОРАЯ
"СКРОМНЫЙ ТРУЖЕНИК"
...В новогоднюю ночь он дежурил по отделению. К работе он приступил почти что
сразу по возвращении со службы: дома он постоянно мешал жене, отдых не
получался, и вообще безделье сегодня особенно угнетало его, заставляя всё более
зарываться в собственные переживания и в неотвязную тягомотину мыслей о
неизбежной смерти и абсурдности всякого действия перед неоспоримым фактом
всеобщего итогового уничтожения, - надо было взять себя в руки, отвлечься от
этого, слишком глобального для отдельной жизни, взгляда на "смысл" и
"бессмыслицу" (усугубляемого к тому же запойным чтением только что вышедшего
романа Маркеса об одиночестве и затверженных наизусть горестных откровений
Блоковской "Снежной маски"), - не высидев "на гражданке" и трёх дней отпуска, он
позвонил в хирургию бывшему своему шефу Ашоту Амбарцумовичу; а через пару недель
уже вошёл в обычный рабочий ритм и, появляясь утром в их длинном прямом коридоре
с освещёнными столиками медсестринских постов и составленными у грузового лифта
пустыми каталками, он с наслажденьем вдыхал знакомый больничный запах лизола,
йода, лекарств и кипящих дни напролёт стерилизаторов.
Здесь, в отделении, в привычном круговороте обходов, пятиминуток, приемов
больных, перевязок и операций, в заполнении всевозможных журналов, историй
болезни и выписок, в нескончаемых повседневных заботах о проходящих через его
палаты людях (самых разных, но как бы уравниваемых их одинаковыми диагнозами и
сходными схемами лечения), здесь, среди "старших коллег", помнивших его прежнее
рвение и принявших его "как родного" (даже подкармливающих его в обед домашними
разносолами и засахарившимся вишнёвым вареньем), - здесь он до вечера забывал о
своих философствованиях, а к вечеру так выматывался, что, шагая в сумерках по
опустевшему больничному парку с чёрными шапками вороньих гнёзд на оголённых
дождём и ветром раскидистых липах, слушая ломкий хруст трескающихся под каблуком
промёрзших лужиц, он уже ни о чём не думал, полностью отдаваясь этой бездумной
опустошённости и прерываемой резким коротким карканьем тишине. Выйдя из парка,
он окунался в многоголосый гуд города; в толпе, заполняющей эскалаторы и вагоны
метро, торопливо выныривал на бульвар, заскакивал на углу в магазин, сворачивал
в переулок и заканчивал свой ежедневный маршрут на обновлённой кухне Оленькиной
квартиры, чтобы наутро вновь повторить весь этот путь в обратном порядке столь
же поспешно и машинально, думая то о методике лечения очередного больного, то о
последовательности предстоящей операции и о её вероятных сюрпризах.
Периодические ночные дежурства также скоро пошли ему на пользу: спал он теперь
как убитый, и бессонница его больше не донимала.
Их отношения с Оленькой оставались прежними: они с ней жили каждый своей жизнью,
и сталкиваемые лишь изредка обоюдной чувственностью, во всём остальном разве
только едва терпели друг друга, - и он, кажется, начинал догадываться - почему.
Он и тогда, в предыдущие приезды, исподволь заводил разговор об этом, и сейчас,
после смерти отца, не раз в шутку "намёкивал" ей о том же, но Оленька ни о каких
"наследниках" не желала и слышать; "мои дети - мои стихи" говорила она. Как он
теперь понимал, ей просто самой хотелось подольше побыть в этой роли - роли
полуребёнка; да и она, очевидно, испытывала свойственную многим самовлюблённым и
избалованным молодым женщинам брезгливость ко всему связанному с беременностью
или с ухаживанием за "грудничком" - пищащим, беспрерывно обделывающимся и по
какому-то праву нахальнейше забирающим всё их время, всю красоту, всю молодость
и свободу жить в своё удовольствие. Оленька бы сослалась и на страх перед
родами, если бы даже сама возможность оказаться там на столе в родзале, в крови
и муках, не казалась ей столь унизительной для неё, столь опошляющей её
надменную себялюбивую женственность, упоённую и своими победами и своим
хладнокровным бестрепетным любопытством. Оленька никогда не любила детей, Олег
это знал, но он надеялся, что властный инстинкт материнства когда-нибудь да
возьмёт вверх; теперь же, получив уже недвусмысленный отказ, он наконец увидел,
как далеко отодвигается торжество "естественного" в этой насквозь придуманной
"поэтессе". Олег встречал таких женщин, с эгоистической инфантильностью
"резвящихся" до седых волос и спохватывающихся слишком поздно, чтобы иметь шанс
наверстать что-либо: взбалмошность и культивируемая годами капризность
переходила у них в старческое брюзжанье, бесплодность физическая, в конце
концов, подкреплялась бесплодностью эмоциональной, - и эти, высокомерные в
прошлом, развратницы, не любившие во всю жизнь никого, кроме самих себя, вдруг
превращались в склочных, никем не любимых старух, смешно молодящихся и
подстраивающихся под своих юных, ненавидимых ими преемниц. Без детей в
перспективе им с Оленькой стало и вовсе не о чем говорить, семья их, по сути,
распалась, и достаточно было малейшего толчка, чтобы всё их "благоденствие"
рухнуло; но, вероятно, ни он, ни она не могли и предположить, что именно явится
этим последним толчком.
Где встречала его жена Новый год, Олег не допытывался, но только дома на
следующий день он её не застал; не пришла она и потом, вечером; не было её и ещё
сутки. Разволновавшись, он обзвонил все отделения милиции, все приемные покои и
морги, однако Вирсавина или женщина с теми же приметами не была зафиксирована
нигде, а через день Олег опять заступал в ночь. Он еле уговорил подменить его на
сегодня одного из "коллег", сорокалетнего толстяка с плоским бабьим лицом, и то
с условием дожидаться того в ординаторской до отбоя, поскольку "коллега"
клятвенно обещался жене и дочери сходить с ними в театр и отменить назначенный
культпоход он, конечно же, не решился.
Освободился Урусов часов в одиннадцать, разом сорвался быстрей бежать "узнавать"
и только уже в метро вспомнил, что перед уходом забыл позвонить домой. "А,
ладно, мне тут два шага", - подумал он, выскочив из метро на завьюженную,
пустеющую мало-помалу аллею бульвара.
Прежде, чем вставить ключ в замок, Олег зачем-то на всякий случай прислушался:
ему показалось, что там, за дверью, играет музыка.
"Она! - вытер он кепкой мокрое от налипшего снега лицо. - Ох же и всыплю я ей
сейчас - по первое число..."
Он осторожно повернул ключ, приоткрыл дверь и неслышно прокрался в тёмную
прихожую. В комнате также было темно, но магнитофон и вправду играл, а из-за
полураздвинутых створок двери тянуло свежим табачным дымом.
"Но хоть позвонить-то она могла!" - возмутился Олег и, резко раздвинув створки,
вошёл в комнату...
...Нельзя сказать, чтобы Оленька не пыталась поставить мужа в известность о
своём местопребывании: забыв написать записку, она звонила ему из аэропорта, но
в ординаторской к телефону никто не подошёл - все доктора были на обходе
"главного". "Мэтр" же, любивший дешёвые эффекты, решив преподнести ей этакий
новогодний сюрприз, оттягивал "приятную неожиданность" до последнего, оставив ей
на улаживание дел и на сборы всего лишь час. Оказывается, он заранее сплавил
обеих дочек вместе с женой на каникулы в Киев к их общей подруге, договорился с
каким-то приятелем из "большого начальства" и своё обещание "умыкнуть её дня на
три" честно выполнил (не зря он, выходит, брал её паспорт): теперь он вёз её в
горы, на горнолыжную базу, бывшую некогда альпинистским приютом, "тряхнуть", как
он говорил, "стариной". Когда-то её "Родиоша" был неплохим лыжником, освоил
технику скоростного спуска и проходил с переменным успехом не очень сложные и не
очень крутые трассы.
На трассу он в этот раз, правда, не вышел и, под предлогом помощи начинающей
Оленьке, "выписывал фирули" на совсем уж пологих пригорках; зато появляясь в
здешнем кафе или в баре в рекламной яркой пуховке и в куртке на молниях, он
неизменно, как он любил, привлекал внимание молодёжи, считавшей его то ли
тренером, то ли экс-чемпионом на отдыхе. Оленьке эта возня с ботинками и
креплениями, равно как и постоянное вываливание в снегу, нестерпимо искрящемся
на горном солнце, особого удовольствия не доставляли, но, слава Богу, выше, к
далёким скалам, откуда вниз расстилался прорезанный еле заметными полосами
лыжней снежный склон и куда медлительно уплывали сиденья канатного подъёмника,
они с Рукотворским не забирались, любуясь видом вершин, обступивших базу, и
загорая тут же, у их весёлого домика с островерхой оранжевой крышей.
Новый год они встретили в разукрашенном мишурой баре: выбегали с бокалами к
растущей подле кафе наряженной ели, отплясывая со всеми в поющем, стреляющем в
звёздное небо шампанским, хлопушками и ракетами хороводе; погода все эти дни
была превосходная - солнечная и в меру морозная, - и Оленькино начальное
недовольство всегдашними "фокусами" вздорного "мэтра" вскоре сменилось (пожалуй,
впервые) искренней нежностью и признательностью. Горы подействовали и на неё:
она давно уже не дышала столь ослепительно чистым небом, давно не испытывала
такого прозрачного беспричинного счастья, просыпаясь утром и видя в окне лишь
сияющую голубизну да застывшие белоснежные пики этой почти неземной готики; она
давно уж забыла, сколь изумителен вкус нетронутого, румяного на рассвете и
синего в сумерках, снега. Душа её словно бы очищалась от многолетнего чада, и по
ночам, сидя в отчётливой, призрачной тишине на крыльце их домика, Оленька
чувствовала, как прежняя нервная и циничная озлобленность как бы тает, теряет
силу и уступает место чему-то иному, просторному и умиротворённому, какой-то
возвышенной, чуть ли не материнской любви ко всему живому, ко всем, обречённым
так мимолётно и так невыразимо единственно жить среди этой величественной и
вечной красоты: она любила и глупого, несмотря на его фанфаронство,
хорохорящегося "Родиошу", и хмурого прагматика мужа, скрывающего под этой
личиной и безответную влюблённость, и неудачливость в чём-то главном; в такие
минуты она любила обоих и, право же, верила в то, что любит.
Однако три дня минули довольно быстро, и в вечер дежурства Олега Оленька с
Рукотворским уже спускались по трапу самолёта, поднимая на ходу воротники и
отворачиваясь от хлёстких пощёчин свирепствующей на лётном поле позёмки. Им
повезло: часа через два метель разыгралась вовсю, и запоздай они, им бы ещё не
один день пришлось кочевать по чужим аэропортам, что, очевидно, вконец испортило
бы всё впечатление от поездки; сейчас же, садясь в такси, оба они хотели как
можно дольше не прерывать ту, возникшую там в горах, духовную, милосердную
близость, и когда Оленька вспомнила про дежурство Урусова, этот неисправимый
авантюрист "Родечка" остановил машину и побежал в автомат звонить. "Доктор
Урусов? - прошамкал он в трубку "профессорским" голосом. - У вас пока никаких
происшествий?", и услышав сухое "нет, никаких", повесил трубку.
Оленька убрала громкость звонка, и телефон на сегодня они договорились не
замечать; потом, отогревшись в ванной, она в халате вышла к нему; потом, отложив
дымящуюся сигарету в подол фарфоровой японки, усталая, убаюканная песенкой Джо
Дассена, она задремала; а потом дверь в комнату с треском раздвинулась, и в
тёмном проёме она увидела силуэт вернувшегося Олега...
- Ты уже спишь? - сердито начал Урусов. - А сообщить тебе трудно было? Исчезла -
как в воду канула...
- Я сообщала, звонила... - выдавила она. - Не включай свет, пожалуйста...
- Почему?
Оленька вжалась в стену и потянула на себя одеяло. Сейчас, вот сейчас с ней
должно было произойти что-то страшное, что-то чудовищно страшное, ужасающее, -
она инстинктивно старалась спрятаться за костлявую спину "Роди", и он,
разумеется, сразу же ощутил это. "Главное мне одеться, - подумал он (прежде ему
приходилось бывать и не в таких переплётах). - И чтоб без кровопролития..."
- Потому что мы не одни, - с кроткой издёвкой в голосе произнёс Рукотворский и
сел на тахте. - У нас гости...
Олега точно из пустоты кто-то вдруг съездил по физиономии; по вечной своей
привычке кидаться навстречу опасности он было шагнул вперёд, но тут же
остановился. Он понял, что если сейчас он крикнет или же скажет хоть слово
Оленьке и если она ответит, то он сорвётся и обуздать свой гнев уже не сумеет,
понял, что от любой незначительной мелочи, от любого его поступка и слова
зависит, как завершится эта невыносимо постыдная сцена - как жалкий скабрёзный
фарс или как непоправимая трагедия. "Что ж, каждый имеет право сам выбирать,
каждый и каждая..." - снова и снова стреноживал он себя, но разве в выборе было
дело?! Она обманывала его, она врала, она его предавала и потешалась над ним всё
это время! - чувствуя, как захлёстывает его волна тяжёлого исступлённого
бешенства, он стиснул до боли зубы и сунул сжатые кулаки в карманы так резко,
что разорвал пальто.
- Это вы?..
После столь долгой и напряжённой паузы голос его прозвучал в темноте
неестественно громко.
- Я, - ответствовал Рукотворский, нашаривая босой ногой упавшие с кресла брюки.
- С наступившим вас...
- Вас также...
Странно, но к этому копошащемуся у его ног мужчине Олег не испытывал никакой
ненависти: теперь, когда его роль окончательно прояснилась, он стал Урусову
безразличен.
- Вы нас оставите, я надеюсь? - спросил Олег в темноту.
- Да, да, обязательно, - засобирался вполне удовлетворённый таким поворотом
событий "мэтр". - Мне только надо в порядок себя привести...
Под милую, чуть слащавую музычку, заполнявшую их тягостное молчание,
Рукотворский быстро привёл себя "в порядок" и, пожав мимоходом руку дрожащей
Оленьке, выпрямился.
- Вы вас позволите на два слова? - проходя в прихожую, вежливо обратился он к
околпаченному супругу. - Обидно, я понимаю, - продолжал он у вешалки, одевая
пуховку. - Но все мы люди, и это моя вина, не её, в пристрастиях, знаете ли,
женщина не всегда вольна...
- Вы ничего не забыли? - перебил Олег, открывая входную дверь.
- Нет, вроде бы. - Рукотворский взял с пола свою перетянутую ремнями сумку. - Мы
же с ней любим друг друга, вы уж поверьте...
- Я верю, верю...
Урусов вытолкнул обескураженного его "неинтеллигентным" вторжением "мэтра" на
лестницу и захлопнул дверь.
Оленька между тем, набросив халат, зажгла висящую над журнальным столиком лампу
с оранжевым плоским плафоном, перебралась в кресло, выключила магнитофон и,
закурив, приготовилась встретить Олега во всеоружии своего убийственного
спокойствия и презрения. Никогда ещё до сих пор она не оказывалась в таком
невыгодном для её самолюбия положении: в одну секунду она со всей своей
просветлённостью, нежностью и возвышенностью сверзилась с горних "лирических
высот" в полнейшее свинство и скотство, вляпалась разом в грязь, в сальность и в
неприличие, - спрашивается, кто дал ему право так унижать её, так хамски
вламываться в её - и только её! - отношения с кем бы то ни было?! кто ему
позволял устраивать это судилище, это бесстыдное надругательство над ней, кто
позволял выставлять её нагишом на посмешище?!.. Он, очевидно, считал её
виноватой - "прелюбодеяние", как же! - но она вины за собой не чувствовала: она
его не любила, а значит, не изменяла, ибо ей "изменять" было нечему. Более же
всего её бесило, что он застиг её так открыто, в постели, - уж этого-то он
должен был избежать - хотя бы из уважения к самому себе! Но разве способен он
уважать хоть кого-то? разве он может постичь всю сложность, всю тонкость, всю
неоднозначность чьих-либо чувств? разве ж нужно ему в ней что-то ещё, кроме
тела, - тела, принадлежащего только ей, ей одной! - которым бы он, конечно,
хотел бы пользоваться как своей личной собственностью?!..
По-прежнему не снимая пальто, Олег возвратился в комнату. "Ложе любви" (то бишь
тахта) было наспех прибрано; Оленька, встрёпанная, с помятым и злым лицом,
запахнув халатик нежнейшего, в тон абажуру, абрикосового цвета, сидела в кресле
и нервно курила. Она, понятно, ждала скандала, ждала упрёков и оскорблений (в
какой-то мере уравнивающих обычно и обманувшего и обманутого), ждала, быть
может, пощёчины, разрядившей бы эту слишком уж наэлектризованную атмосферу
(рукоприкладство вообще зачастую ставит тех, кого бьют - пусть и заслуженно, -
выше того, кто бьёт), но ярость Олега при виде Оленьки как-то внезапно схлынула:
её игрушечное курносое личико больше не вызывало в нём ни умиленья, ни
сострадания, и сама она показалась ему сейчас нисколько не беззащитной, а вовсе
наоборот - хищной, как только что пойманная взъерошенная куница, забившаяся в
угол клетки, оскалившая мелкие острые зубки и злобно пофыркивающая на
приближающуюся к ней руку охотника. Такой он её не знал, но такой, без сомненья,
она была всегда, - любил он, по-видимому, совсем не её, а некий образ, искусно
ей создаваемый, который он, как и все, принимал за истинное лицо этой женщины -
расчётливой, подлой и холодно-похотливой. Эта и не могла не обманывать, - обман
был её естественным состоянием, её природой; она не раз говорила, что
наипервейшая задача поэта "создать себя", но сама создавала лишь ложь за ложью и
фальшивку за фальшивкой; он снова вспомнил её рецензию, ещё тогда приоткрывшую
ему душу этой втируши, - да, несомненно, ему бы следовало порвать с ней намного
раньше...
- Ну, что ж ты? - не выдержала она. - Хотел мне что-то сказать?..
- Тебе - нет.
Препираться с ней было бы глупо; ему теперь оставалось только два выхода: либо с
вещичками "выйти вон", либо же придушить её напоследок без лишних слов и уже с
чистой совестью тянуть где-нибудь на лесоповале положенный ему срок, перечеркнув
таким образом и её и свою жизни.
- Ну да, недостойна... - Оленька явно решила атаковать, а не защищаться. - А
если я не люблю тебя, если я жить с тобой не хочу, тогда как? Тоже нельзя?
"Взбредёт же в голову - "придушить", - усмехнулся он. - Её жизнь - это её, моя -
моя, и хватит мне чепуху молоть..."
- Нет, отчего же, живи, с кем хочешь, - ответил он. - Но без меня.
Он бросил на стол перед Оленькой ключи от её квартиры - и голозадая японка с
бамбуковым зонтиком разлетелась вдребезги, осыпав и стол, и палас окурками и
табачным пеплом.
- Естественно, без тебя. - Его благородный жест и её разбитая антикварная
пепельница вконец её разозлили. - Ты здесь пришёл - ушёл, жилплощадь-то, извини,
моя... Вещи ты сам уложишь или помочь? - крикнула она вслед вышедшему в прихожую
мужу.
Урусов, не удостаивая её ответом, достал из кладовки сумку и, вновь зайдя в
комнату, начал рыться в шкафу, швыряя в сумку свои носки и рубашки.
- А ты не ревнивец, оказывается, - не унималась Оленька. - Приходишь только
некстати - редкая у тебя способность...
Олег рывком застегнул молнию сумки. Кажется, ей неймётся всё ж таки схлопотать
на прощанье; кажется, она и вправду хочет добиться этого...
- Вот это по-христиански, я понимаю, - усердствовала она. - Ударили по одной
щеке, подставь...
Она не закончила: Олег стоял от неё на расстоянии вытянутой руки, и его пальцы
так сильно и неожиданно стиснули Оленькино плечо, что она вскрикнула. Не
отпуская её, он поднял другую руку вровень с её побледневшим лицом.
- Ты хочешь... (Пальцы его продолжали сходиться, всё глубже впиваясь в её
онемевшее плечо, - Оленька никогда и не думала, что его нежные прежде руки
обладают такой медвежьей силищей.) Ты хочешь, чтобы тебя ударили?..
Оленька вдруг представила, как эта сжимающаяся перед её глазами рука размозжит
ей лицо.
- Мне больно, - всхлипнула Оленька. - Мне больно, у меня синяки будут...
- Значит, удар за удар? - тихо спросил Олег.- Око за око?..
Она уже поняла, что зашла чересчур далеко: губы её жалко задёргались, и на
дрожащих ресницах тотчас блеснули слёзы.
- Ладно, живи, - обронил он, и пальцы его разжались. - Я слабых не бью...
И подхватив на ходу свою сумку, он пошёл прочь из этой прокуренной комнаты от
этой забившейся в кресло женщины, которую он когда-то, казалось, любил и которая
предала его столь бессердечно и столь бессовестно...
Ночь он провёл в больнице, ворочаясь на кушетке в ординаторской и слушая, как
взвывает за окнами в парке бушующая над городом вьюга; а на другой день с обеда
вплотную занялся поисками хотя бы временного пристанища. Весть об уходе Урусова
от жены мгновенно распространилась по отделению, сочувствующих и желающих помочь
было более чем достаточно, и к вечеру Олега уже пристроили на житьё к одной из
дежурных медсестер - высохшей женщине лет пятидесяти, которую все в отделении
звали по давней привычке "Зося".
Зося жила в двух шагах от больницы, на верхнем получердачном этаже унылого
старого здания с квадратным плохо заасфальтированным двором, в тесной квартирке,
доставшейся ей много лет назад "по расселению" из комнаты в коммуналке, где их в
те годы вместе с родителями ютилось шесть душ; мужа у Зоси не было, но была
где-то в городе взрослая дочка и внучка, которым она отвозила гостинцы:
сваренное специально для них клубничное варенье (стоившее ей половины её
зарплаты) или же связанные ей самой кофточки, свитерки и носочки. Олег
разместился в единственной комнате Зоси, в углу, за занавеской из тёмной, не раз
простерилизованной простыни, на такой же, как в ординаторской, жесткой
больничной кушетке; кроме кушетки, в комнате у противоположной стены стояла
Зосина железная кровать, комод с пятью ящиками и допотопными слониками "на
счастье", круглый стол с двумя венскими стульями и, под настенной вешалкой,
сундук с всевозможным барахлом: с одеждой, из которой дочурка выросла, а внучка
уже не носила, с поношенной, но ещё целой обувью, с поломанными игрушками, с
глобусом без подставки, со школьными исписанными тетрадками и с прочим ребячьим
хламом, зачем-то хранимым и оберегаемым хозяйственной Зосей. Хотя отопление в
доме давно сменили на батареи, в комнате пахло печкой, по ночам из щелей в полу
вылезали рыжие тараканы, стучали, как по мозгам, ходики с гирями, и было
невыносимо душно, - Зося, боявшаяся сквозняков и мёрзнувшая после ночных
дежурств, окно не расклеивала весь год и форточку на зиму наглухо законопатила.
Олег старался бывать здесь как можно реже, тем более, что в больнице он находил
всё необходимое: все ему шли навстречу, все "морально поддерживали", все жалели,
- ему оставалось только работать, - и он работал, работал не покладая рук, лишь
бы не отвлекаться, не вспоминать ту ночь; однако работа едва-едва могла
заслонить её, и Оленькино испуганное лицо то и дело опять начинало маячить перед
его глазами, а его пальцы опять с силой стискивали её худое хрустнувшее плечо.
Через два месяца он получил развод, перенёс к Зосе свою гитару и валявшиеся на
антресолях в квартире Вирсавиной тетрадки с песнями - и вновь очутился в
положении человека без средств и без своего дома. Этот не очень радостный факт
заставил его всерьёз задуматься над своим будущим, и он, экономя с каждой
получки, стал понемногу откладывать на сберкнижку, но в июне того же года
скромный его бюджет опять затрещал по швам от новых и, разумеется,
непредвиденных расходов.
Началось это на дежурстве, когда, потушив свет в палатах, медсестры ушли в свою
комнатку у процедурной "перекусить", ходячие больные, кто накурившись на
лестничной площадке, кто вдосталь наговорившись в неспешных прогулках по
коридору, кой-как угомонились, лежачие, убаюканные обезболивающими уколами и
снотворными, кто задремал, кто забылся, - и наконец-то на этаже как будто
установилась зыбкая тишина, нарушаемая то чьим-то стоном, то бормотаньем и
вздохами спящих.
Уже заполнив оставленные на вечер истории болезни и выписки на завтра, Олег
сидел в полумраке на подоконнике открытого настежь окна и, смотря в небо, что
называется "упивался" сонной, чуть приторной свежестью лип, цветущих внизу в
парке. Несколько месяцев непрерывной работы - и в отделении, и дома, над книгами
и журналами, - весна и пробудившееся с её приходом желание жить - всё это как-то
неощутимо и крайне быстро исцелило его: воспоминания о той ночи потеряли
первоначальную остроту и чёткость, он перестал растравлять себя запоздалыми
обвинениями в слепоте, бешенством и обидами, и в его отношении к бывшей его жене
ныне преобладала не столько ненависть, сколько уже какая-то неприязненная
брезгливость, почти отвращение. Впрочем, сейчас он об Оленьке не думал, он
просто смотрел на звёзды, на яркий белый огрызок месяца и вдыхал кружащие голову
хмельные запахи летней ночи.
В окно слегка потянуло ветерком, и Олег, обернувшись, увидел, как осторожно
приотворилась дверь в ординаторскую. "Вот уж не спится кому-то", - подумал он,
привычно включая настольную лампу.
Это была его больная, - он её оперировал по поводу довольно большой липомы на
пояснице (операция самая плёвая, послезавтра ей можно снять швы и выписывать), -
аппетитная, между прочим, женщинка, очень мило смущавшаяся, когда он её
осматривал.
- Вы тут не заняты, нет, Олег Алексеевич?..
Убедившись, что доктор один, она, по выражению их заведующего, "просочилась" в
ординаторскую и плотно прикрыла за собой дверь.
Вряд ли она пришла по делу, а Урусов меньше всего любил подобные неофициальные
визиты с их долгими и занудливыми сетованиями на несуществующие болячки,
мнительными расспросами да россказнями о чудодейственных средствах народной
медицины и о безграмотных чудо-лекарях где-нибудь в кишлаках Средней Азии или на
Филиппинах.
- Спать, вообще-то, надо, - строго сказал Олег. - У нас режим...
- Ой, да я знаю, знаю, - всплеснула она руками. - Вы уж меня простите за
недисциплинированность... Но я потом, боюсь, не успею, вы ведь не каждую ночь
дежурите, а днём вы - как Фигаро: то здесь, то там, - с вами и не поговоришь -
не поймаешь...
- Поэтому вы меня на дежурстве отлавливаете? - пошутил он. - Ну, спасибо. А,
собственно, о чём вы поговорить хотите? Если о вашей опухольке, то мы с ней уже
расправились: швы через день снимем и до свиданья... Или ещё побаливает?
- Побаливает, Олег Алексеевич, - вздохнула она. - Особенно по ночам побаливает,
вот в это время...
- Стало быть, заживает у вас. ("Ох, бабы! - подумал Олег. - И всё бы им хвори
свои обсасывать...") Вы, как совсем заживёт, погрейте малость - и всё.
- Погреть - и всё? - переспросила она. - А ежели у меня, Олег Алексеевич, не то
побаливает, не там? Ну, впрочем, это неважно...
Она замолчала и принялась старательно подкатывать спустившийся рукав
длинноватого для её пухлых ручек больничного халата из вылинявшей фланели.
- Что "неважно"? ("Похоже, эта бабёнка у них залежалась: днем высыпается,
вероятно, а после отбоя шастает тут, совращает невинных агнцев...") Я же ваш
лечащий врач, я за вас отвечаю, за ваше выздоровление, - мне всё, извините,
важно...
- Э, Олег Алексеевич! - махнула она рукой. - Как врач вы мне не поможете - это
неизлечимо...
"Так и есть, - усмехнулся Урусов. - Повело кота на крышу..."
- Спать вам пора, - сказал он, - мой вам совет. Сон - лучшее лекарство.
Намёк был - прозрачней некуда, однако она не уходила.
- Душно в палате, - пожаловалась она. - Дышать нечем. Не то, что у вас...
- Сочувствую всей душой, - спрыгнул он с подоконника. - Уступил бы вам свою
ординаторскую, но служба, вы понимаете, место работы...
- У вас тут цветами пахнет... - Она как будто и не заметила его иронии. - Вот
интересно - какими? Вам подарили, наверное?
- Это в парке. Липы цветут, - пояснил он. - Идите-ка спать.
- Я вам мешаю, Олег Алексеевич?
- Отчасти, - соврал Олег. - Ещё писанины много - надо закончить, пока
свободен...
- Да, да, я пойду, - заторопилась она и полезла в карман халата. - Я ведь вам
только сказать хотела, хотела вам передать... Вот здесь, вот, возьмите...
Она протянула Олегу продолговатый, разрисованный васильками и розочками конверт,
в каких обычно рассылаются приглашения на свадьбу.
"Деньги, что ли? - изумился Олег. - Ну, уж совсем с ума спятила!"
- Возьмите, возьмите, там всё написано, - совала она конверт. - Если вы сможете,
приходите, я вас прошу... Я бы и без бумажки вас пригласила, но вы на меня так
смотрите всякий раз - у меня сердце в пятки уходит...
- Какие "бумажки"? - не понял он.- Вы что же, презент мне решили преподнести?
- Презент?.. Нет, нет, - засмеялась она.- Берите, не бойтесь, и приходите. Тут
близко, я буду вас ждать...
Она всучила Урусову свой конверт и, чуть-чуть не своротив коленом стоящую у
двери кушетку, выпорхнула в коридор.
В конверте была открытка с приглашением его, "Олега Алексеевича Урусова", к ней,
"Анне Михайловне Злотовой", на её день рожденья, который она собиралась
отпраздновать в будущую субботу. Олег повертел эту праздничную открытку с
тиснёными золотыми розами, затолкал обратно в конверт и хотел было бросить в
ящик стола, где валялись другие открытки с благодарностями и поздравлениями; но
не бросил, опять повертел, повертел да и положил в карман своей куртки, висевшей
в шкафу на вешалке. Таких приглашений он от больных до сих пор не получал,
суббота была у него свободна, и, право, эта Анна Михайловна его заинтриговала.
"Сколько ей лет-то? - порылся он в стопке историй болезни. - Ага, двадцать
девять, мы с ней почти ровесники..."
- Буду, буду, - отдавая ей выписку, ответил он через день на её вопросительный
взгляд.
А в субботу он, разорившись на три высоченных кипенно-белых гладиолуса и
приодевшись, отправился по указанному в открытке адресу в гости.
Во внебольничных условиях Анна Михайловна совершенно преобразилась (Олег это
сразу отметил): серебристо переливающееся вечернее платье с выкатом на спине и
длинными рукавами скрадывало её полноту, а её сытенькая ухоженная мордашка была
сейчас тщательно обрамлена завитками подкрашенных "Лондатоном" кудряшек и сияла
столь неподдельным счастьем, что и Олег не мог ей не улыбнуться. Увидев цветы,
Анна Михайловна зарделась как маков цвет, стала зачем-то оправдываться, что "на
сегодня она никого особо не приглашала", "хотела отметить в узком кругу" и тому
подобное; затем Урусов был проведён в комнату с придвинутым к дивану низеньким
столиком, уже накрытым на две персоны, и Анна Михайловна, обдав Олега крепким
жасминовым ароматом, умчалась на кухню наливать воду для цветов в большую
хрустальную вазу.
Её типовая квартирка с лоджией и слегка покоробленным скверным паркетом была
аккуратно прибрана и проветрена; посуда в стеклянной горке блестела, так же, как
телевизор напротив дивана и позвякивающая подвесками люстра; стол был любовно
уставлен фигурно украшенными салатами и домашними пирогами, с капустой, с
грибами и с мясом, а у бутылки "Киндзмараули" благоухал золотистый жареный гусь,
порезанный на куски и нестерпимо прекрасный; Олег при виде этаких яств даже
почувствовал лёгкую дурноту. Его тут ждали - в одну минуту он оценил обстановку:
хотя на дворе ещё не стемнело, было уже вполне очевидно, что никаких иных гостей
не предвидится и что ждали только его. Олег из анамнеза знал кое-что о жизни
бывшей своей больной (бухгалтер на швейной фабрике, не замужем и бездетна,
"отклонений от нормы нет"), но теперь, здесь, он не был больше её врачом, а она
не была его больной, и её приглашение, имело, по-видимому, довольно конкретную
цель: его собирались попросту "взять", тут и сомнений быть не могло, - для этого
и понадобился столь своевременный день рожденья и всё это изобилье, от которого
у пресытившегося казённым харчем Олега невольно текли слюнки. Но "брала" его
Анна Михайловна так неумело, с такой откровенной влюблённостью и с таким
неприкрытым желанием ответных чувств, что Олега эта её "хорошо подготовленная
случайность" нисколько не возмутила: как бы там ни сложилось, а уходить отсюда,
от наготовленных для него пирогов и от этой принарядившейся для него заботливой
и уютной женщины, бежать из её опрятной тихой квартирки (где он, конечно бы,
наилучшим образом провёл сегодняшний вечер) было бы несусветной глупостью "А
что, хочет брать, пусть берёт, - подумал он, мельком просматривая названия книг
в составленных одна на другую книжных полках. - Тоже мне - ценность великая..."
- Красотища какая! - Анна Михайловна торжественно внесла в комнату вазу с
гладиолусами. - Мне такие и не дарили...
- Как раз к вашему платью, - подпустил комплимент Олег. - Они вам идут...
- Ой, что вы, что вы... - Поставив вазу на телевизор, она побыстрей повернулась
к Олегу (ей, вероятно, неловко было щеголять перед ним с голой спиной). -
Платье-то я себе пошила, как у английской принцессы, а выходить в нём некуда,
только дома... Да вы садитесь, Олег Алексеевич, на диван, там удобней...
Сама она села в придвинутое к столику кресло, но тут же опять вскочила.
- Ой, да, Олег Алексеевич, я же совсем про шампанское забыла... Или вам лучше
водки?
- Мне лучше бы ни того, ни другого - я не любитель. А вы хотите шампанского?
- Нет, нет, я для вас... - Она наконец уселась. - Шампанское очень в голову бьёт
- я боюсь...
- А этого не боитесь? - Олег налил ей немного вина. - Ну, если что - медицина с
вами: спасём так и быть... За вас, Анна Михайловна, за ваше здоровье и за ваш
девический возраст...
- Ну, вы и скажете, Олег Алексеевич...
Они лихо чокнулись, дружно выпили по глотку, и она принялась потчевать Урусова
салатами да пирогами.
Когда, отведав всего понемногу (а только салатов было штук семь: и "оливье", и
"пикантный" с редькой, и из кальмаров с луком, и свекла с орехами, и винегрет с
фасолью, и обжигающе острый солёный перец, и свежие огурцы со сметаной), Олег
добрался до гуся, он был уже сыт и вовсю рассыпал любезности как самой хозяйке,
так и её кулинарным талантам. Анна Михайловна, раскрасневшись, подкладывала ему
куски пирога "покраше", "из серединки", уговаривала его не отказываться от риса
к гусю и попробовать приготовленное ей по кавказским рецептам лобио, - словом,
взаимопонимание у них было полное: часам к восьми наевшийся до отвала Олег уже
провозглашал тост за "случай, который привёл его в её дом" и за их "дальнейшую
дружбу", а она убеждала "Олега Алексеевича", что его приход и есть "самый лучший
подарок ей".
Олег, расчувствовавшись, заговорил о её одиночестве и о том, как странно, что
вот такая хозяйственная и обаятельная женщина ещё не замужем, - и выяснилось,
что замужем Анна Михайловна была целых шесть лет, развелась всего год назад и
эту новенькую квартирку она получила по размену. О браке Олега и о его нынешних
мытарствах она, разумеется, знала (не зря же она провалялась у них в отделении
полторы недели), так что они с ней, вдобавок, были "товарищами по несчастью", и
разохотившийся Олег полез выспрашивать, что же, ежели не секрет, явилось
причиной её развода.
- Дети, - ответила погрустневшая Анна Михайловна. - Детей у нас не было, а я их
очень хотела. Очень-очень...
- Понятно, - внимательно посмотрел на неё Олег. Я тоже, помню, хотел...
- А сейчас уже не хотите? - взглянула она ему в глаза.
- Хочу, почему же. Хочу - как и вы...
"Может, объединим усилия?" - чуть было не ляпнул Урусов, но вовремя спохватился.
Этак они, пожалуй, договорятся, надо поосторожней...
Опять смутившись, Анна Михайловна (очевидно, для отвлечения) включила свой
телевизор и пересела к Урусову на диван, но, правда, поодаль и так, чтоб разрез
на платье, приоткрывавший её пухлую ногу, был бы вне его поля зрения. Начался
фильм: на телеэкране, споря и горячась, решали какие-то производственные
проблемы; а Олег, искоса глядя на её, как бы сплюснутый книзу, невыразительный
профиль с наметившимся двойным подбородком и низким лобиком, подумывал про себя,
не приударить ли ему прямо сейчас за этой толстушкой, уже стесняющейся,
по-видимому, и своей дерзкой затеи и своего вызывающе смелого поведения. Он
потянулся к её руке, и Анна Михайловна замерла, боясь шевельнуться или, не дай
Бог, обидеть его отказом.
- Пожалуйста, Олег Алексеевич, - плаксивым шёпотом попросила она . - Пожалуйста,
не надо... Ну, то есть, не так, не сразу...
- Согласен. - Олег убрал руку. - А как вы мне предлагаете - постепенно?
- Вы не обиделись? - испугалась она. - Но это нехорошо, Олег Алексеевич, - что
же вы обо мне подумаете... Вы лучше ещё ко мне приходите, я вечерами дома.
Звоните и приходите, давайте так?..
- Приду обязательно, - хмыкнул Олег. - Вы меня после метлой не выгоните...
- А я вас и не хочу выгонять, - сказала Анна Михайловна и тут же, смутившись,
ушла ставить чайник.
Вечер их был увенчан медовым тортом с орехами и дружеским рукопожатием; потом
Олег приходил ещё несколько раз - пока, наконец, их сидения на диване не
завершились пылким объятием, и Анна Михайловна, ставшая к тому времени просто
"Анютой" не уступила его тактичной осаде.
Через неделю он переехал к ней со всеми своими пожитками; а месяцев через пять,
когда её беременность сделалась, так сказать, очевидным фактом, они, без помпы и
лишних затрат, расписались в районном загсе. В начале следующей весны она родила
Урусову сына, и вся их недолгая медовая идиллия закончилась навсегда.
Обжившись на новом месте и получив возможность приобретать кое-что из
литературы, Олег опять пристрастился к книгам. Конечно, на философию его теперь
не хватало (разве что изредка он пролистывал не очень заумно написанную брошюрку
научно-популярной серии или же чьи-нибудь "избранные места" в хрестоматии),
читал он по преимуществу беллетристику да купленные на "чёрном рынке" романы
Булгакова, и это чтение, которому, каждый на свой манер, предавались они с
Анютой в последние месяцы перед её родами, заполняло практически всё их время,
свободное от работы и телевизора. Он было попробовал обсуждать с ней
прочитанное, но все её впечатления обычно сводились к тому, что либо "это можно
читать", либо "кому это нужно", - содержание книги тотчас выветривалось из её
узколобой головки, и ничего, кроме междометий, вытянуть из неё ему не удавалось.
К тому же, наверное из-за токсикоза, она легко раздражалась и без конца
привередничала; а после родов и появления в комнате детской кроватки, на лоджии
- коляски, а на кухне - сохнущих круглый день пелёнок и ползунков, их дом из
избы-читальни превратился в детскую: малыш орал благим матом (замолкая только
когда его, накормив, укачивали по очереди то мать, то отец), стирки и беготня за
продуктами чередовались с бессонными ношениями этого "оглоеда", не унимающегося
ни днем, ни ночью и беззастенчиво эксплуатирующего своих несчастных родителей.
Отсыпался Олег на дежурствах, читал там же и, честно сказать, в первые полгода
редко испытывал к своему первенцу какие-либо тёплые чувства, - по временам он и
вовсе почти ненавидел лишившего их уюта и тишины сынишку, хотя понимал, что это
довольно дико, и внешне был неизменно ласков и предупредителен. К зиме их
"маленькое чудовище" встало на ножки, и прежний семейный быт кой-как наладился -
они даже начали принимать гостей: в январе Петя Мосолов привёл к Олегу на
консультацию свою Викторию (типичный артрит, последствия альпинистской травмы),
и, встретившись пару раз с детьми и с жёнами, они опять зачастили друг к другу.
Хотя сыну Мосолова шёл уже пятый год, жизнь Пети во внерабочее время мало чем
отличалась от жизни Олега: надёргавшись да набегавшись за день в цеху, он с
превеликим трудом одолевал за ужином страницу-другую гегелевской "Философии
религии", засыпая частенько прямо на кухне, за книгой; пытался связно и точно
изложить свои мысли - и находил их потом в своих же выписках "из великих"; а
главное - он так же, как и Олег, чувствовал, что теряет открывшееся ему когда-то
"большое измерение" жизни, чувствовал, что он всё прочней увязает в делах чисто
производственных, повседневных, погружаясь в них с головой и лишь на часок
иногда выныривая вдохнуть высокогорного воздуха юности. Альпинизм он тоже
забросил, - после гибели трех ребят с их завода, замерзших в пургу всей связкой,
Виктория была категорически против его восхождений; а в их заводских компаниях
разговоры велись в основном о всё тех же "расценках" и "нормах", о "получении
жилья" и о "новых формах оплаты", о телевизионных "сенсациях" да о
футболе-хоккее. Мосолов вырос здесь на заводе, где и его отец, и его мать
работали много лет и где ну буквально всё было ему знакомо ещё с тех пор, когда
он подростком вошёл в грохочущее пространство механосборочного, - и эта
знакомость, привычность всего окружающего сейчас угнетала его больше всего.
Казалось бы, он выкладывался, как прежде: на сверхурочных он, вспомнив
молодость, сам становился к станку и "точил" не хуже их передовиков; в конце
квартала он уставал так, что иной раз едва добирался до душа в раздевалке, - и
тем не менее, чувство мелкости, недостаточности всей этой затягивающей его
привычной жизни не только не оставляло Мосолова, но, наоборот, с каждым годом
усиливалось.
- Ты понимаешь, - твердил он Урусову, - я внутренне не выкладываюсь: вершин у
меня не стало - чтоб покорять. На флоте-то хоть понятно: там "надо" - и точка,
там много не навыдумываешь... Но если всю жизнь вот так - это же сдохнуть можно
со скуки! Или, вон, спиться, как Вольдемар: я его встретил случайно - он уже
года три как не просыхает... По-моему, у Достоевского я читал: нельзя человеку
жить без "пределов", нельзя без недостижимого, не жизнь это, понимаешь, не
жизнь! Ну, дам я план, хорошо; ну, опять его дам; а дальше-то что? Что, так и до
пенсии, да? Это вот цель всей жизни, по-твоему? в этом и всё, выходит,
предназначение - план дать, - иное мне что же, и не по силам?!.. Тебе-то легче,
ты врач, ты людей спасаешь...
- Лечу, - поправил Олег. - У нас то же самое - не идеализируй; это при Чехове,
может быть, и были "гражданские подвиги", когда один доктор на весь уезд и
холера повально, а у нас та же служба... Мы с тобой, Петенька, родились,
наверное, поздновато: всё, видишь ли, риска нам хочется да "предельности", всё
подвигов титанических, целей каких-то "высших", - вот мы и кочевряжимся сами
перед собой... А время богатырей прошло, - нечего им сегодня делать в
цивилизованном обществе...
- Ты уж как Марк Алтынов заговорил, - осерчал Мосолов. - Видел его недавно:
солидный до невозможности и в шляпе. Он, между прочим, уже кандидатскую защитил,
схоластов преподаёт на кафедре...
- Ну, как и следовало ожидать: он не нам чета... Правильный человек твой
Алтынов: пока мы все со своим "богатырством" чикались, он тихой сапой в
аспирантуру, с теми да с теми "вась-вась", и тут и там по зёрнышку да по
крошечке - ан глядь, и достиг чего к тридцати годкам...
- Вот, вот, он себя тоже "пчёлкой" называет: "нектар, говорит, я со всех цветов
- и в свой улей"...
- А мёд на продажу, - зло засмеялся Олег. - Правильный человек, я же тебе
сказал, - в духе времени... Знаешь, Петруша, - заметил он заскучавшему Мосолову,
- ты сиднем бы не сидел, а взял бы да укатил бы куда-нибудь, где простору
побольше. Ладно уж, я здесь привязан - и сын ещё несмышлёныш да и работа в
больницах везде одна, но ты-то с твоими профессиями, ты-то чего себя изводишь?
Поехал бы, поразмялся, - страна большая...
- А что, это мысль, - задумался Петя. - Рвану, вон, в Сибирь на стройку...
- Рвани, рвани, - подзавёл Олег. - У Вики только спросись, а то не отпустит...
Однако Мосолову если что втемяшивалось, то крепко: к весне он уже навёл справки,
оформил необходимые документы и, не взирая на ежедневные протесты Виктории,
угрожавшей ему всеми карами, вплоть до развода, начал готовиться к отъезду.
Уезжал он как минимум на три года, и его горемычную Вику можно было понять: с
какой это стати её понесло бы в такую даль, неизвестно куда и зачем, когда и
здесь, в городе, и он и она имели и благоустроенную квартиру, и очень неплохо
оплачиваемую работу, и прочее разное, к чему нормальные люди как раз и
стремятся?.. Скандал у них следовал за скандалом, но Петя принадлежал к разряду
людей хотя и тяжёлых на подъём, зато необычайно упорных в движении к цели, а
потому, объяснив ей однажды мотивы своей "несерьёзной выходки", он боле в
ненужные прения не вступал: выслушивая в очередной раз её темпераментный
монолог, он повторял твёрдо "я так решил" и уходил из-под нового града не
очень-то лестных для него слов на лестницу или во двор - чинить песочницу,
поломанную накануне какими-то великовозрастными лоботрясами. Изгнанный и с
супружеского дивана, последнюю перед отъездом ночь он провел на полу в
альпинистском спальном мешке, а утром, почти насильно поцеловав разъярённую Вику
и сына и пообещав, осмотревшись на месте, тут же "выписать их к себе", укатил с
чемоданами на вокзал.
Вскоре Олег получил от него письмо, в котором не склонный как будто к лирике
Мосолов весьма романтично описывал маленький барачный посёлок на вечной
мерзлоте, сосны и скалы, у подножья которых должен был строиться очередной
гигант металлургии и куда он, Пётр Мосолов, осваивавший сейчас по ходу несколько
смежных специальностей, прокладывал вместе со всеми подъездные пути, дабы,
проложив их, начать побыстрей "нулевой цикл". Получила письмо и Виктория
(конечно, не столь романтичное, так как вызвать её он мог не раньше, чем через
год) и сын Пети, хваставший в детском саду, что его папа "там, где живые
медведи"; затем Мосолов надолго умолк, занятый, вероятно, освоением новых
специальностей и новых земель.
А жизнь Олега теперь шла как по маслу, без перемен и без потрясений: будни
сменялись праздниками и выходными, операционные дни - дежурствами, смотрение
телевизора - чтением и прогулками с сыном, летом пошедшим в ясли и уже плавающим
с Олегом в открытом бассейне (приученный сызмальства бултыхаться в ванне, воды
он совсем не боялся); а редкие приступы нежности со стороны жены сменялись
приступами болезненными: закончив кормить, Анюта ела по-прежнему много,
толстела, и у неё, очевидно на этой почве, прихватывало то сердце, то печень.
Вместе с былым изяществом и подвижностью она постепенно утрачивала и прежнюю
скрупулёзную чистоплотность: посуда в новой мебельной стенке пылилась неделями и
месяцами, её бельё и Андрюшкины вещи валялись где попало, и, хотя она изо дня в
день мазала своё жирное лицо разными кремами, а утром, перед уходом на службу,
напудривалась, подкрашивалась и опрыскивалась дезодорантами, чулки бы она могла
менять и почаще. В общем, жили они не то, чтоб душа в душу, но сносно и даже
довольно дружно; поскольку Олег не пил и зарплату, как правило, приносил домой
целиком, ему позволялось потратиться иногда на не слишком дорогостоящий
бестселлер: западный детектив или роман Генриха Сенкевича (эти романы Анна
Михайловна ценила не менее высоко, чем серии потрёпанной "Анжелики"); остальное
же, присовокупленное совместным трудом к бюджету, шло "на жизнь", на обстановку
квартиры, на обувь, одежду, косметику или откладывалось "на книжку".
Уйдя в этот мерный безостановочный круговорот работы и быта, Олег опять перестал
замечать время: возвращаясь из отпуска, удивлялся, как быстро оно летит,
неожиданно обнаруживал, что осень кончилась и что на голых чёрных ветвях акаций
и лип лежит уже первый снег, потом филигранная графика парка вдруг оплывала
зябкой капелью, прокатывались, взрываясь молниями и грохотом, майские ливни, и
снова подошвы впечатывались в мягкий от летнего зноя асфальт, и снова желтели
берёзы и клёны, ржавели по краям резные листья дубов, и серая ледяная морось
смывала жаркие сполохи тополей и осин; а сын подрастал, жена толстела, и к
вечеру, несмотря на зарядку, сердце уже пошаливало и у него. На конференциях он
встречал лысеющих однокурсников и приятелей; видел несколько раз Любашу, такую
же стройную и красивую, - небрежно кивая друг другу, они расходились (да и о чём
бы они теперь говорили?); получал от Мосолова письма, - тот, всё ж таки уломав
жену, вызвал её к себе, на неопределённый срок сдав квартиру молодоженам из
Петиной заводской бригады, а сына-школьника сбагрив ушедшей на пенсию бабушке; и
по утрам, бреясь, он с некоторым недоумением разглядывал появившиеся у него на
висках седые волосы.
Жизнь проходила - и тут уж никто и ничем не мог помочь, - жизнь проходила, хотя
самой жизни он словно не ощущал, была лишь одна нескончаемая работа и вереница
как будто разных, но совершенно неотличимых дней; а жизнь проходила - и
проходила, не оставляя в его душе ни удовлетворения, ни мало-мальски отрадных
воспоминаний. Он делал нужное дело, он это знал, он вкалывал - дай Бог всякому,
что называется, не щадя ни здоровья, ни времени, засиживался в отделении
допоздна и даже, не доверяя дежурным врачам, подстраховываясь, звонил среди
ночи, чтобы узнать состояние прооперированных; он зарывался в справочники, ища
подходящее лекарство или распутывая казуистический случай; выхаживал, часто на
свой страх и риск, тяжелейших, порой безнадёжных, больных, но удовлетворения всё
равно не было, и жизнь его, как казалось ему, проходила впустую.
Может быть, оттого, что он не любил свою растолстевшую, как индюшка, глупенькую
жену и часть этой нелюбви перенёс на сына, похожего на неё и мордахой и
неряшливостью; может быть, оттого, что, как ни бодрился он, как энергично ни
"проявлял инициативу", к работе себя он всё-таки принуждал - не столько устав от
неё, сколько соскучившись по чему-то иному, более неизведанному и
непредсказуемому, - но в нём с некоторых пор словно бы поселился кто-то другой,
наблюдавший со стороны за всей его упорядоченной жизнью, и этот сторонний,
скептичный и трезвый взгляд никак не давал ему забыться, поверить в
необходимость именно вот такой жизни, той жизни, которой он жил сейчас, и делал
его настойчивые попытки как-то увлечься её спокойным течением ненатуральными и
смешными. "Ты врёшь!" - холодно говорил этот "кто-то", но он однако упрямо,
назло кому-то, продолжал врать - врать самому себе, врать каждый день, врать
поминутно, - он не хотел и не мог признаться ни в собственной лжи, ни в
совершённом им некогда, крайне досадном промахе, ни в ошибочности прежнего
своего выбора.
Часто теперь он раздражался из-за любых пустяков: начинал, задыхаясь от
беспричинной ярости, выговаривать то жене, то сыну за не вытертые со стола
крошки и за игрушки, брошенные посреди комнаты, сам ненавидя себя в такие
минуты, сам чувствуя, как он пошл и скучен со своими нотациями, как отвратителен
его иезуитский тон и его добропорядочное возмущение - возмущение обывателя,
ущемлённого в своих мелких "правах" и деспотично отыгрывающегося на близких за
все свои жизненные встряски и неудачи, - но всё говорил и говорил, покуда и он и
они вконец не тупели от этой его занудливой говорильни, и "глава семейства" не
уходил на лоджию "успокаивать нервы". Он знал себя и боялся взорваться
по-настоящему, тем более, что ни сын, ни жена виноваты, в общем-то, не были: не
они, а он сам, в отличие от всех окружавших его людей, жил не так, как должен
был жить, не своей жизнью, и, уже сознавая это, не решался взглянуть правде в
глаза.
"Здесь я, по крайней мере, приношу реальную пользу", - думал он, чуть-чуть не
додумывая той мысли, что польза, приносимая им "реально", не шла ни в какое
сравнение с пользой предполагаемой, с тем, чего он намеревался достичь и на что,
вероятно, был бы вполне способен, избери он другую жизнь и другой путь - теперь
отдалявшийся от него с каждым годом. "Моя работа нужна, я нужен - и это
главное!" - восклицал он; но тот, наблюдавший и холодно уличавший его во лжи,
опять окидывал его жизнь проницательным пристальным взглядом - и он опять видел,
что "главное" вовсе не в этом: как ни нужна была нынешняя его работа, он-то
воспринимал её только как некую обязательную повинность - когда привычную, а
когда и довольно тягостную. "Это мой долг!" - убеждал он себя; но жизнь,
сведённая лишь к "выполнению долга", теряла всякую ценность и привлекательность,
поскольку "долг" этот не был его призванием, и смысл его непрестанных, ранее
"вдохновлявших" его, трудов существовал как бы отдельно от "смысла жизни",
который он так рассчитывал обрести в ежедневной самоотдаче во имя чьего-то
"блага".
Всё чаще он вспоминал своё детство и юность, когда он жил почти бессознательно,
ошибаясь, но действуя не по нынешней умозрительной логике "правильности" или
"полезности", а по искреннему порыву, открыто и прямо, когда поступал он пусть
безрассудно, но так, как подсказывало ему его сердце, и рисковал из одного
желания рисковать, и когда ни отстаивание справедливости, ни выбор дальнейшего
жизненного пути не представляли для него неразрешимых трудностей. Конечно, лезть
в драку из-за чужих обид и не считать противников было, наверное, мальчишеством,
но именно это всегда давало ему уверенность в своих силах и правоте; теперь же,
при всей этой внешней "разумности" и "целесообразности", жизнь его точно
лишилась стержня: он перестал стремиться к какой-либо цели, а стало быть,
перестал двигаться самостоятельно - и плыл сейчас по течению в безбрежном потоке
накрывшей его с головой обыденности, затапливающей его своей водянистой скукой и
просачивающейся уже в самые потаённые уголки его души. Самоотверженность и
энтузиазм лишь прибавляли хлопот (к тому же с годами они становились всё менее
уместными), - он понемногу махнул рукой и на них и впредь решил "не
высовываться" и "не корячиться": работал на среднем уровне, отвечал за то, что
ему положено, да выполнял порученное.
Он пробовал уходить в обустройство быта, в книги, в сидения во дворе с
доминошниками и в воспитание сына, однако уйти надолго не удавалось, а сын рос в
мать - мордатенький, толстозаденький, в меру болел, в меру баловался, в меру
бойко читал стихи и пел на утренниках, но никаких выдающихся дарований Олег в
нём не находил, как экспансивно ни уверяла их всех Анюта, без устали умилявшаяся
каждому шагу и каждому слову "Андрюшеньки". Вскоре Олег забросил зарядку; от
сытных вечерних обедов Анюты он стал полнеть; перед сном и после дежурств он
начал пить "корвалол" и окончательно разлюбил встречи со старыми друзьями,
допытывающимися, что у него "нового".
"Нового" не предвиделось: работу менять он не собирался, его отношения с
женщинами ограничивались невинным флиртом с медсестрами, так же, как он, не
принимавшими всерьёз эти шуточки и понапрасну не осложнявшими жизнь ни себе, ни
другим, - протекшие незаметно пять лет превратили его в домоседа, а замкнутые
круги семейного быта и службы, в которых безвылазно он вращался всё это время,
ничего "нового" не сулили. Впрочем, теперь он и не особо стремился к новому:
перемены любого рода потребовали бы от него дополнительных усилий - и ради чего?
Ответственности, конечно, он с себя не снимал, нет, - он трудился, как все, - но
он, увы, слишком мало любил своё дело, чтобы лезть вон из кожи и чтобы что-то
изобретать, и слишком внутренне очерствел, чтобы испытывать прежнее состраданье
и желание помогать всем "страждущим" без разбору. Минуло уже десять лет, как он
вышел с дипломом из института, пора было бы подводить предварительные итоги, - и
он пытался обосновать свой выбор то "долгом", то "пользой", то "нужностью", но
тут же сам отметал все свои доводы. "Ошибся, ошибся, ошибся, - зудела в нём, как
комар, надоедливая мыслишка. - Ошибся, а сваливаешь на "благородную миссию";
свернул не в ту сторону - и оправдываешься..."
Но мысли по-прежнему оставались мыслями, а жизнь жизнью: ему надо было иметь под
ногами твёрдую почву, содержать семью, воспитывать сына, и он не мог ни с того,
ни с сего отбросить разом всё это и заниматься Бог знает чем. Конечно же, он
скучал без театра (но кем бы пришёл он в театр сейчас? - разве только рабочим
сцены); конечно же, засыпая, он не раз оказывался среди играемых им персонажей
какой-то ещё не реальной, не существующей драмы; но утром всё исчезало,
стиралось обыденной спешкой и хлопотами, оставляя в его душе раздражающий,
неприятный осадок, как после встречи с прелестной, но чем-то как следует
досадившей ему, женщиной; во сне он писал стихи - казалось, что превосходные, -
однако наутро позабывал их начисто, до последней рифмы; во сне сочинял он
пространные монологи и увлекательные истории, но резкий трезвон будильника
отсекал все его сны, а днём ему было не до того, и уцелевшие их обрывки
мало-помалу блекли и угасали. Урусов давно отвык ловить поэзию на лету, как в
молодости; когда же он наконец уединялся на кухне, ничего путного ему в голову
не приходило, и он, немного порисовав на листе разные жутковато-комичные рожи,
отправлялся смотреть цветной "телеящик", не выключаемый вечерами ни на минуту.
Хотя кое-что он и нацарапал в блокнот своим корявым "докторским" почерком и на
дежурствах даже отстукал по три экземпляра на пишущей машинке в ординаторской,
он не показывал эти листики никому, скрывая обуревавший его писательский зуд и
от товарищей по работе и от жены, - как всякий пишущий, втайне он придавал своим
писаниям очень большое значение и боялся в них разочароваться. При всём том, он
бы не прочь был узнать (разумеется, без огласки) чьё-нибудь "просвещённое"
мнение, - и скоро удобный случай ему представился.
В конце мая он встретился на врачебной конференции со своим соучеником Лёшей
Даниловым, который как ассистент кафедры делал в аудитории клиники доклад о
микрохирургии сосудов и нервных волокон. С Лёшей они не виделись с самого
окончания, но о его успехах на нейрохирургическом поприще Олег был наслышан: все
эти годы Данилов так и работал в мединституте и считался сейчас одним из
довольно перспективных специалистов в этой области.
В перерыве Олег, по правде сказать, хотел под шумок улизнуть, - Данилов догнал
его как раз в тот момент, когда, потолкавшись среди перекуривающих за деревянным
амфитеатром аудитории, Олег направился было к большой дубовой двери с медными
потемневшими ручками, похожими на поручни трапа. Внешне Лёша не изменился:
стригся он коротко и, белобрысый, с торчащим из-под врачебной шапочки ёжиком
волос и со свёрнутыми рулонами таблиц под мышкой, он напоминал, скорей,
какого-нибудь тщедушного лаборанта, выносящего с лекции профессора учебные
пособия и плакаты.
- Урусов, постой! - И голос у Лёши был прежний - звонкий и резкий. - Приветик...
- Привет, привет...- Пропуская нагруженного таблицами Данилова, Олег толкнул
тяжёлую дверь. - Выходи, просветитель масс, я подержу...
- Вот уж спасибочки... Ты куда сейчас? - спросил Данилов, выйдя с Олегом на
светлую и просторную площадку перед аудиторией. - Если свободен, то подожди
минут пять...
- Вообще-то свободен...
- Тогда жди, - бумажки отволоку к себе и вернусь...
На улице Лёша разговорился: Олега он со студенчества, с первого курса,
воспринимал как неоспоримого "лидера", и встретившись через десять лет, точно
отчитывался перед ним - кем стал и чего сумел добиться. Он был женат на их
однокурснице, имел двух детей, дочку и сына, но главным в Лёшиной жизни была,
конечно, работа в клинике и операции, из-за которых он, собственно, и держал
себя постоянно "в форме", подчинив свой быт необходимому режиму и исключив всё
мешающее.
- Я даже посуду мыть не могу - чувствительность пропадает, - продемонстрировал
он Олегу свои холёные пальцы, белые от частого мытья и длительных пребываний в
состоянии абсолютной стерильности. - Тренинг почти как у космонавтов - всё же в
мозгах копаемся: на миллиметр и то ошибиться нельзя...
"Счастливый он человек, - думал Урусов. - Живёт, как аскет, отказывает себе во
всём, ничем, кроме дела, поди, не интересуется - и счастлив! "Счастье в
ограничении", кто это говорил? Диоген, кажется..."
- А диссертацию ты почему не защитил? - прервал он Лёшу, рассказывающего ему о
поразительном случае восстановления важнейших жизненных функций у почти
обречённого больного. - Ты же, по-моему, и статейки публиковал и рефераты...
- Статейки - это попутно, - отмахнулся Данилов. - Некогда мне пока с
диссертацией - работы много. Да и литературу надо почитывать, - исследования
сейчас интереснейшие, - я, знаешь, даже английский заново выучил, чтобы
переводить...
- Энтузиаст ты, Лексей, что тут и говорить...
- Какой там энтузиаст! Просто иначе не получается - на переводчиков денег нет -
вот самому и приходится... Обидно бывает: где-то уже что-нибудь открыли, где-то
уже излечивают, а ты по собственному невежеству своих больных на тот свет всё
спроваживаешь... Мне-то ещё легко, я на кафедре: кругом профессура, консилиумы;
а вот до глубинки покуда дойдёт, до рядовых врачей - это же целая вечность! К
нам приезжают на специализацию - я этот уровень знаю; их, к сожалению, двигать и
двигать надо, чтобы они хотя бы теоретически приобщились, чтобы багаж у них был,
- тогда-то они, возможно, и сами сумеют...
- Суметь-то сумеют, - хмыкнул Олег. - Да захотят ли?
- То есть, как? - не сразу понял Данилов. - Как так "не захотят"? Они же
врачи...
- Они ещё люди, Лёшик, обычные люди: чему научились, то делают в меру сил,
зарплату свою отрабатывают - и ладно. А подвигов от них требовать - это, прости
меня, ненормально: не все же мы Пироговы да Гиппократы, не всем же такая
самоотверженность по плечу...
- Почему не всем? - удивился Лёша. - Врачом, по-моему, для того и становятся,
чтобы другим помочь; а если уж помогаешь кому-то, то о себе обычно не очень-то
думаешь... Подвиги дело случая, это понятно, просто, мне кажется, коли ты врач,
значит ты должен знать, как помочь, значит ты должен готов быть к этому - и как
можно лучше, - тогда не так стыдно будет перед собой, если что... Если
родственникам потом сообщать придётся... Короче, было б желание, не надо и никаких
подвигов, - работай только как следует...
- Ну, а когда нет желания? Было да сплыло...
Данилов быстро взглянул на Олега и перестал улыбаться.
- Не нравится мне твоё настроенье, Урусов, - сказал он. - Десятилетие скоро
будем праздновать - пора бы определиться...
- Я и определился, разве не видно? Лекарь - на сто процентов. Ну, до тебя,
разумеется, далеко: ты - фанатик...
- Фанатик? - переспросил Данилов. - Да нет, не думаю, медицина с фанатиками
вообще "на вы"... Я своё дело делаю - вот и всё; делаю по возможности хорошо, по
возможности грамотно; я, вероятно, для этого дела и предназначен... По крайней
мере, не доктором я себя не представляю...
- Я тоже не представляю, - сострил Олег. - Тебя, я хотел сказать... Куда мы
идём?
- В принципе, мы гуляем, - остановился Лёша. - А ты торопишься?
- Я? Я - нет. Мне теперь торопиться незачем...
- А то я зайти обещал - тут поблизости. Да ты его знаешь: философ такой, с
бородкой, Марек Алтынов... Дед его у меня лечился, так что возобновили
знакомство: в гости к нему захаживаю, ну и больного само собой навещаю... Ты
как, не против со мной? Вон в том доме...
Он указал на старинный пятиэтажный дом, видимо из "доходных", с ампирными
завитушками и фестончиками вокруг окон, с башенками, с облупившимися колоннами и
отсыревшими купидонами в простенках фасада.
- Ничуть не против. Посмотрим, каким он стал - наш киник и киренаик...
Они вошли в пропахшее кошками и сыростью узкое длинное парадное и поднялись на
третий этаж.
- Кстати, - заметил Данилов уже у двери, окруженной множеством звонков, один из
которых Лёша и надавил. - Дед у него с отклонениями - не обращай внимания...
...В этой пятисемейной коммуналке Марк жил с рождения. Дед вселился сюда ещё
совсем молодым по мандату наркома (дед был тогда из "сотрудничающих с Советской
властью" интеллигентов, преподавателем теоретической механики в каком-то высшем
училище, и только что обвенчался с сестрой своего приятеля, подавшегося потом в
эмиграцию); здесь выросла его дочь - мать Марка, а вскоре после войны
обосновался и её сослуживец по архиву Алтынов-старший; потом, когда Марк
заканчивал школу, родители перебрались в новый микрорайон, в многоэтажку, бабка
года за три до их переселения померла, и Марк предпочёл остаться с дедом, в
комнате через коридор, среди шкафов с книгами и с гипсовыми бюстиками великих
мыслителей и учёных да аквариумов с любимыми рыбками, на которых Алтынов класса
с шестого привык подолгу смотреть перед сном, успокаивая расшатанную дневными
передрягами "нервную систему". Учился он на "отлично" и, пристрастившись
довольно рано к "серьёзным" книгам, знал несомненно больше своих одноклассников
и даже кое-кого из учителей, не успевая только по физкультуре и по труду;
однако, поскольку своими познаниями он щеголял чересчур часто и не всегда
вовремя и никак не мог удержаться, чтобы не уколоть ими детское обострённое
самолюбье товарищей, превосходящих его и в физическом развитии, и в смекалке, и
в жизнерадостности, в школе его невзлюбили: учителя оценивали его ответы с
особой придирчивостью, девчонки безжалостно насмехались над его маленьким
ростом, хилым телосложением и лопоухостью, прозвав его "лопухастик", а мальчишки
не раз всыпали ему за его вредность и кляузничество, коим он отвечал на эту
всеобщую неприязнь. В семье, дома, его баловали и прочили "будущее большого
учёного", но в классе по отношенью к нему началась, в результате, самая
настоящая планомерная травля, и десятилетку Алтынов заканчивал уже в другой
школе.
Школьный опыт пошёл ему на пользу: он приучился держать язык за зубами и не
показывать где не надо свою эрудицию; он понял, что тот, кто и вправду умней,
должен уметь играть в поддавки и вместо того, чтобы всех восстанавливать против
себя, должен умело употреблять их глупость и недалёкость по своему усмотрению;
он наловчился подыгрывать собеседнику, показно удивляться чьей-то
осведомлённости или навыку,- и в университете он вызывал уже некоторые симпатии
как у педагогов, так и у друзей-философов, которым весьма импонировал его
скепсис и его своевременные подсказки. Да и теперь он нашёл своим знаниям более
подходящее применение: с самого первого курса он начал делать "учёную карьеру".
Рождать неожиданные идеи он, очевидно, был не способен, поэтому брал он памятью
и усидчивостью, - пусть по шажочку, но месяц за месяцем продвигаясь к намеченной
цели. Его ничуть не обескуражил полный разгром его первого, преимущественно
компилятивного, реферата: он продолжал с усердием посещать заседания
философского общества, вылавливая "носящиеся в воздухе" идеи и вновь представляя
их "на авторитетный суд" уже в контексте надёрганных им у различных авторов
выдержек и своих комментариев к ним; он примелькался, его теперь знали, статьи
за его подписью (сперва, конечно, в паре с кем-то из "именитых", а там и его
персонально) появлялись то в университетских сборниках, то в специальных
журналах; так что аспирантура и кандидатская степень были вполне естественным
завершением его многолетних трудов, - тем паче, тему для диссертации он выбрал
именно ту, какую ему рекомендовали на кафедре, и защитившись, он стал одним из
немногих профессиональных знатоков довольно тёмного и запутанного периода
истории человеческой мысли, где, как он говаривал на занятиях студентам, работы
был "непочатый край". Найдя себе тему настолько малоисследованную, что от него
требовалось только систематично и внятно излагать материал, он не на шутку
зауважал себя: бывал крайне строг к студентам, пренебрегающим его схоластическим
микрокурсом, и на лекции неизменно ходил как на похороны - в чёрной тройке и в
белой рубашке, в лучших традициях старой интеллигенции (даже свою клокастую
бороденку он стриг теперь аккуратным клинышком, "под Чехова").
Для довершенья портрета солидного и преуспевающего учёного ему не хватало жены:
хотя он и утверждал, что, стоит ему защититься, они немедленно "набегут", никто
пока что не "набегал", а спутаться со студенткой ему не позволял престиж , - да
он, честно сказать, и побаивался этих бесцеремонных "очаровашек", что вторглись
бы со всем своим беспорядком и говорливостью в его кабинет с подсвеченными
большими аквариумами и с миниатюрной пишущей машинкой "Колибри" на тщательно
убранном письменном столе возле окна с керамическими горшочками цветущей бегонии
на подоконнике. С тех пор, как подросшие дети разъехались кто куда, в их
коммуналке стало сравнительно тихо, и Марк молил Бога, чтобы оставшиеся в
квартире старики прожили как можно дольше; появление же на общей кухне нового
лица, жены, с неизвестно каким характером и привычками, без сомненья, должно
было как-то нарушить установившееся с таким трудом равновесие. Марк ещё не забыл
те внезапные взрывы "обмена любезностями", которые иной раз сотрясали то
коридор, то кухню, когда издёрганные работой, детьми и совместным бытом женщины,
сцепившись у занятой чьим-то бельём ванной, в голос честили друг друга на чём
свет стоит, припоминая все прошлые, настоящие или вымышленные грехи каждой и
каждого, чтобы затем, отведя наконец-то душу, как ни в чём ни бывало болтать
через пару часов у своих столиков за приготовленьем обеда; однако его беспокоило
состояние деда: скоро тому понадобится постоянный уход, а ему роль сиделки не
очень-то улыбалась (разве что, сплавить деда родителям, но вряд ли он
согласится: он столько здесь прожил - подумать страшно). Надо, наверное,
переговорить с Алексеем - как долго это продлится; жаль деда, конечно, но и ему
уже тридцать пять, и окончательное его решенье будет зависеть от срока. Сегодня
как раз суббота, Данилов или зайдёт, или позвонит - он обещал; а может, потом он
пристроит деда в их клинику, когда уж совсем из ума выживет?.. Решать надо,
возраст критический ("полжизни" по Данте), а если случится, если ещё одна
комната будет свободна, то можно и обменять... Жаль деда, что там и говорить,
жаль до слёз, но ведь когда-нибудь всё равно - всё равно, так ведь? - ему
операцию вон какую сделали... Ну, зачем, зачем и ему самому напоследок мучаться
и остальных мучить? - ему же за восемьдесят уже, а мне тридцать пять, уже
тридцать пять...
Звонок над дверью трескуче заверещал, и Марк, отложив латинский текст Оригена,
пошёл открывать.
Встреча с Олегом мало его обрадовала: он не любил, когда к нему заявлялись без
предупреждения; увидеть же у себя этого выскочку, горланившего в те годы о
"ненависти к ханжам" и о "мятежах сердца", было особенно неприятно, учитывая,
что Марк выглядел сейчас явно не так респектабельно, как хотел бы.
- Это мы, Марек, - приветствовал Марка Данилов, входя с Олегом в полутёмную
овальную прихожую с несколькими дверьми и с телефоном общего пользования на
стенке. - Как дед?
- Жив пока. - Алтынов неслышно прикрыл двойную, обитую войлоком дверь. - Ни
лучше, ни хуже.
- А я тебе нашего старого друга привёл - ты его не забыл, я надеюсь?..
- Нет, не забыл. Он же у нас выдающаяся личность - такие запоминаются...
- Добрый день, - прервал их Урусов. - Тебя по старинке можно или по
имени-отчеству? Марк... как там дальше-то?
- Ефимович, - поправил очки Марк. - Только зачем по отчеству? Ты же, Урусов,
по-моему, не намного моложе...
- Спрашиваю на всякий случай, а то ты уж больно солидный: лысина, как у Сократа,
на полголовы...
- Ты тоже, знаешь ли... - Алтынов рассерженно застегнул верхнюю пуговицу
домашней, подбитой мехом, жилетки. - Уже все виски седые...
- В комнату приглашай, хозяин, - заметил Лёша. - Старушки твои, поди,
прислушиваются; ещё растревожим - будет тебе тогда.
- Тише ты, - испугался Марк. - Вы проходите и правда, пока смотреть не
повылезали...
Миновав две двери (уже чуть-чуть приоткрытых), они вошли в комнату Марка, тесную
от стоящих вдоль стен книжных шкафов, широкого письменного стола и многоведерных
побулькивающих пузыриками аквариумов под фотографиями в овальных старинных
рамках. В глубоком проёме окна совсем близко серела стена противоположного дома,
дневного света в комнате не хватало, и настольная лампа с тяжёлой мраморной
подставкой и стеклянным зелёным абажуром, очевидно, почти никогда не
выключалась.
В отличие от моложавого Лёши, облысевший Алтынов казался лет на пятнадцать
старше своих тридцати пяти (скорее всего, сознательно старя себя "профессорской"
клиновидной бородкой и постно-благостным выражением лица - располневшего в
совершенном несоответствии с тонкими бледными руками и цыплячьей веснушчатой
шеей): в сползающих на кончик острого носа круглых железных очках, в засаленной
душегрейке и в лыжных обвисших штанах он был похож то ли на старого часовщика,
то ли на адвоката в отставке, - его как будто бы кто загримировал, - и Олег, не
видавший Алтынова с того преддипломного вечера, солидность Марка всерьёз,
разумеется, не воспринял.
- Садитесь, - кивнул он им на продавленный турецкий диван с мягкими пестрыми
валиками и сам сел к столу, в такое же пёстрое кресло с изогнутыми
подлокотниками. - Я по субботам тружусь, не обессудьте, у меня так заведено...
- Да мы ненадолго, Марек. - Данилов достал из портфеля фонендоскоп и резиновый
молоточек. - Вы поболтайте пока, а я пойду навещу своего пациента...
- Ну, что, философ? - поинтересовался Олег, когда они с Марком остались одни. -
О чём мы с тобой болтать будем?
Подобного тона Алтынов не выносил - его в последнее время просто-таки коробило
от панибратских выходок этих, никак не взрослеющих, "друзей".
- Я не конферансье, паузы я заполнять не обязан, - ответил он. - Говорить - так
по делу: истину находить, воззрениями обмениваться, вопросы спорные обсуждать,
на худой конец...
- Ладно, - остановил Марка Олег. - Давай тогда истину находить, если хочешь.
Только какую? - вон у тебя их сколько, в шкафах: что ни книга - то истина...
- Релятивизм, - усмехнулся Марк. - Очень типично для всех доморощенных умников:
каждый, мол, сам себе голова, у каждого своя правда, и что нам какие-то
"объективные критерии"!..
- Вот, вот, - подтвердил Олег. - Критерии объективные, а жизнь, извини, своя,
субъективная, что поделаешь... А вот, например, и знаешь, вроде, как жить, и
живёшь, как надо, но всё у тебя не то, всё фальшь, всё через силу - это вот что,
по-твоему? Вроде и правда есть, и критерии, а радости ни на грош, не чувствуешь
больше радости...
- "Радости" - ишь чего захотел! Заслужить её надо, радость...
- И чем же, мне любопытно?
- Трудом, Урусов, трудом - чем же ещё. Поставил цель - добивайся; достиг -
радуйся на здоровье...
- Ну, эту методику я и сам знаю, это мы апробировали... - Олег встал с дивана и,
подойдя к книжному шкафу, принялся разглядывать корешки тесно составленных на
его полках книг.
- A если, скажем, достиг, а тебе ещё хуже? - неожиданно произнёс он после
довольно длительного молчания. - Кажется, всё уже у тебя есть, что хотел, а
тоска такая - хоть удавись, - у тебя не бывало?..
- Нет, - сказал Марк, внимательно наблюдая за парящими в аквариуме вуалехвостами
и серебристыми меченосцами, лениво шныряющими у поверхности воды. - Я из себя
смолоду супермена не корчил, я в бунтари не лез, дурь свою не показывал -
превосходство своё мифическое, - я этой вашей пижонской "свободой" не хвастал...
Вы бы сперва силёнки свои реальные выяснили, потом бы "свободы" требовали, а то
ломаетесь после, как спички горелые: пых, щёлк - и нет вас... "Свободы" им
подавай, вишь ты! Ну, нате вам, нате "свободу", нате вам вашу "вольницу" -
берите, действуйте! - заявляли же поначалу, базлали же громче всех, - ну, что же
вы?! А вам уже скучно, да? Вы уже всё в себе исчерпали...
- Не всё, - хмуро вставил Олег. - В том-то вся и загвоздка, что далеко не всё...
- Да болтуны - вот вы кто! - совсем разошёлся Алтынов. - Горлопаны. Везде-то вы
первыми норовите и думаете, что и во всём так можно - с налёту, как в молодости
с девицами да приятелями... А жизнь это труд, это, видишь ли, испытание: тут в
одну точку бить надо - изо дня в день бить, месяц за месяцем, год за годом -
только тогда и пробьёшься...
- Пробьёшься - и что?
- А ничего. Я на всякие идиотские вопросы не отвечаю. Устал от жизни - ложись
отдыхай; надоело тебе так жить - не живи: пей-гуляй, на подтяжках вешайся, - я
лично жалеть не буду...
- Кто тебя просит - жалеть...
- Софокла бы почитал, - потянулся Марк в кресле. - У него в "Филоктете" как раз
про таких двустишие. Дай-ка Бог памяти... "Да, всё претит, коль сам себе изменишь,
/ И делаешь наперекор душе..."
- Спасибо, запомню. А что же "моё", по-твоему? Что не "наперекор"? Ты же у нас
самый умный сейчас, самый грамотный, - ответь, если можешь...
- Отвечу, пожалуйста. - Марк подсыпал в аквариум щепотку корма. - "Твоё" это
песни петь, - там у тебя получалось, там ты на месте был. Не сочинять, нет, а
петь...
- Скромную ты мне роль отводишь, однако, - насупился оскорблённый в своём
писательском честолюбии Урусов. - Третьестепенную, я бы сказал; не по моим
запросам...
- Зато по твоим способностям. И не надо преувеличивать: ты - только то, что ты
есть, - и не более...
- Но и не менее, Марек, не менее... Я ведь не ты - я ни в какие определения не
укладываюсь, - всегда остается что-то...
-У всех остаётся, что удивительного? Человек тем и характерен...
Весь этот лирический вздор начинал раздражать Алтынова: жизнь научила его
остерегаться чужих исповедей (требующих, по логике вещей, ответной искренности и
проявлений сочувствия); оберегая свой, ещё шаткий, престиж "учёного", он взял за
правило никогда и ни с кем не пускаться в какие б то ни было откровения и
слишком жаркие споры - он знал, что любое его опрометчивое заявление может
вызвать кой у кого непроизвольную настороженность и повлечь затем подспудное
недоверие (пускай ни на чём не основанное, но уже загубившее на его глазах не
одну карьеру), а потому он всегда избегал как самих конфликтов, так и людей, к
подобным конфликтам склонных, защищаясь либо солидным "неодобрением", либо
иронией и цитатами; Олега же Марк вообще недолюбливал и за его "чрезмерность" и
за его насмешки над философствующими "скопцами духа".
- У всех, Урусов, одно и то же, - ехидно заверил он. - И все себя избранными
считают. А остаётся-то, между прочим, чаще всего лишнее, шлак остаётся, мусор...
- Мусор, ты думаешь? - Олег взял с пола портфель, переставил его на диван и,
открыв, достал оттуда картонную папку для бумаг. - Значит, ты утверждаешь -
мусор?..
- Я ничего не утверждаю, я только предполагаю... И что ты мне хочешь
продемонстрировать - выписки из историй болезни?
- Прочти - увидишь. - Олег развязал тесёмки и вынул из папки листки, покрытые
плотным - через интервал - машинописным текстом. - Я их обычно с собой ношу,
подшлифовываю...
- Кого "их" - стихи? Так я к стихам равнодушен...
- Я тоже, - опередил Марка Олег. - Стихи это я "на заре гуманной юности", -
здесь проза. Рассказики небольшие, пробы пера, взгляни профессиональным
глазом...
"И навязался ж ты на мою голову со своими "пробами"! - подумал Алтынов. - Дел,
что ли, нет других? - как неудачник, так сразу "искатель истин" да "скрытый
талант"! Ну, просто национальное бедствие..."
- Пореже ты напечатать не мог? - буркнул Марк, беря у Олега листы. - Бумаги
жалко?..
Пока Алтынов читал рассказ (о случае с лейтенантом-десантником в море во время
шторма), Олег, прислушиваясь к поющему у соседей радио, рассматривал рыбок в
аквариуме. Конечно, живя в такой тишине и с такой богатейшей библиотекой
(собранной, очевидно, двумя-тремя поколениями семьи), можно было и пополнять
свой "багаж", и кропать диссертации; в его квартире покой устанавливался разве
глубокой ночью, а об уединении - да ещё среди книг и рыбок - он не мог и
мечтать. Он бы, пожалуй, тоже не прочь был иметь такой кабинет и не иметь ни
этих домашних дрязг, ни бессонных бдений на топчане в ординаторской, но,
вероятно, свой шанс он уже упустил, стезя науки была для него закрыта, и сколько
бы ни манили его эти "тихие гавани" с их удобными креслами, письменными столами
и мягкими турецкими диванами, в дальнейшей жизни ждала его только привычная
прежняя гонка и нервотрёпка. Он зря смеялся над Марком - наверное, тот был
действительно прав, когда не брал на себя слишком много и делал лишь то, что мог
сделать наверняка, - в итоге-то на коне оказался именно лопоухий Марек, а он,
бывший на старте куда уверенней и сильней, сегодня ему завидует. Женился ещё
зачем-то: любить не любил, а женился, - ну, для чего, спрашивается? Ради сына?
Но сын это больше для оправдания: вот не напрасно, мол, жизнь прошла, - не
только же для детей человек живёт, не этим же!.. Главного в жизни нет -
остальное всё отговорки; у Лёшки, вон, медицина, у Марека философия, Петька, на
что флегматик, и тот, видать, своей стройкой увлёкся, а у меня ничего
существенного, ни в чём, - несёт, как окурок в дождь...
- Я прочёл... - Со скорбной миной Марк протянул Олегу его "рассказик".
- Что, не понравилось?
Алтынов пожал плечами.
- Нет, почему, нормальное графоманство, с этаким сюрреалистическим уклоном... Не
хуже других, наверное, - я в этом, как говорится, "не копенгаген"...
- Но это - правда...
Как все дилетанты, втайне Олег надеялся хотя бы на этот "выход", но Марк не мог
удержаться, чтобы не уязвить побольней бывшего "супермена".
- Очень типично, Урусов, - сказал он с едва заметной издёвкой. - Кто ни на что
другое не годен, тот личный опыт описывает. И всё - "один к одному", всё - "как
в жизни": правдиво - стало быть, правда! А мне от твоей правды, прости меня, ни
жарко, ни холодно...
- А от какой тебе вообще "жарко" или "холодно"? - Олег сунул папку в портфель. -
Да разве тебя проймёшь...
- И это типично: "писатель я никудышный, зато правдолюб!" Писатель, Урусов, тот,
кто со словом работать умеет, а не вываливает, как из мешка, - ты классиков
повнимательней бы читал... Но, в принципе-то, читай не читай, а ежели Бог не
дал...
- Ладно, намёк понятен. - Губы Урусова побелели - "сердчишко" его опять
"пошаливало". - "От Бога в нас не много, / Поскольку нету Бога"...
- Сам сочинил?
- Сам. Случается по наитию - иногда нисходит... Кстати, к вопросу о Боге: у тебя
"корвалола" нет?
- Тебе что, плохо? - всполошился мнительный Марк (мало того, что этот Алик отнял
у него полчаса драгоценного времени, он вдобавок решил, кажется, хлопнуться тут,
в чужой квартире, с сердечным приступом). - Тебе, наверное, выйти надо - на
свежий воздух, - у меня душно...
- Я выйду, выйду, ты не волнуйся... - Олег глубоко вздохнул и потёр кулаком
рёбра слева. - Ты "корвалол" мне найди, пока я не окочурился у тебя...
- У деда, по-моему, есть, - залебезил Алтынов. - Пойдём, он напротив по
коридору...
- Сейчас пойдём... - Олег опять потёр ребра. - Ты заодно и Лёшкин портфель
возьми - мне его несподручно левой рукой...
...Данилов уже осмотрел своего подопечного и обследовал сейчас склянки,
коробочки и флаконы с лекарствами, выписанными тому участковым терапевтом. Он
словно не ощущал тяжёлого спёртого запаха давно не сменяемого белья и немытого
стариковского тела, наполнявшего закуток за обшарпанным шифоньером, - там, в
закутке, стояла кровать, на которой спала когда-то вселившаяся сюда, в
опустевшую нынче комнату, молодая чета; на которой потом умирала бабка Марка и
на которой теперь заканчивал свою жизнь его дед.
Дед Марка - высохший, совершенно седой старик в салатных кальсонах - сидел на
кровати и удивлённо разглядывал свои исхудалые длинные пальцы с продолговатыми
нестрижеными ногтями. В молодости он превосходно играл на рояле, знал древние
языки (привив любовь к ним и дочке, и внуку) и, выделяясь даже среди
потомственной профессуры какой-то особой столичной утончённостью (при том, что
родом он был отнюдь не из аристократов, а из семьи скромного петербургского
учителя гимназии), стройный, кудрявый, лицом отдалённо напоминающий тогдашнего
их кумира Александра Блока, он заставлял замирать от счастья не одно влюбчивое
девическое сердечко; теперь же его заострившееся, обтянутое сухой, как
пергамент, кожей лицо уже начинало терять какое-либо осмысленное выражение, и в
его тусклых глазах уже поблескивали первые младенчески-безмятежные искры
старческого маразма. Однако, позабывая события близлежащие, он всё чаще и всё
отчётливей вспоминал то своё раннее детство, то отрочество, и удивляло его
сейчас поразительное несоответствие этих детских счастливых воспоминаний - и его
собственных рук, тощих до восковой желтизны, пятнистых, морщинистых, как у
черепахи, трясущихся и бессильных. Год-два - и этот ещё красивый интеллигентный
старик должен был превратиться в полнейшую развалину ("старость неизлечима", как
говорил шеф Олега, когда его провожали на пенсию).
- Воды сходи принеси, - коротко приказал Данилов Марку, накапывая Олегу в стакан
необходимую дозу. - Тоже мне доктор, сам за собой и то не следишь. Тебе ж всего
тридцать с гаком, а ты уже и сердечник - стыдно...
- Да я временами, Лёшик, - отшучивался Олег. - Я только в "стрессовых"
ситуациях...
- Дрессировать себя надо, нагрузки надо давать... - Данилов подал ему стакан и
чашку с водой, принесённую Марком. - Разбавляй-ка по вкусу и пей...
- Спаситель ты мой... - Урусов выпил лекарство и вновь взял портфель. - Ты
остаёшься?
- Ну, нет, я тебя провожу, - ответил Лёша, сворачивая фонендоскоп. - Всё хорошо,
Ростислав Георгиевич! - прокричал он глуховатому деду. - До ста лет жить будете!
Дед Алтынова безучастно взглянул на них и снова уставился на свои руки.
В коридоре навстречу им выскользнула из кухни сморщенная старушка с кастрюлькой
дымящегося супа; хитро улыбнувшись, она осведомилась у Лёши о "состоянии
здоровья Ростислава Георгиевича"; услышав, что у того всё "в прежней поре", она
закивала маленькой облысевшей головкой, прощебетала ангельским голоском "ах, вы
меня обрадовали, я так о нём беспокоюсь" и шустро засеменила по коридору к своей
двери.
- Роковая женщина, - тихо сказал Марк. - У деда роман с ней был лет пятьдесят
назад: если бы не моя матушка, увела бы его от бабки... Она нам теперь бульоны
варит - за кем ей ещё ухаживать: её-то старик тоже помер... Как говорят поэты,
"соединенье любящих сердец"...
- Ох, ты и говорун, - засмеялся Данилов. - Деда прогуливай иногда, но только
чтобы не простудился...
Возле метро, обменявшись с Даниловым адресами и телефонами, они, как водится,
договорились "встречаться почаще"; но как-то всё было некогда, всё что-то не
совпадало, да, надо сказать, и жили они в разных микрорайонах, на разных концах
города; а летом пошли отпуска, доставание путевок и билетов, обновленье летнего
гардероба и подготовка к "отдыху"; затем начался и сам "отдых", который Олег с
женой проводили на море при детском саде, куда был сдан на лето их пятилетний
сын.
Раза два-три в неделю они выпрашивали на час-другой своего "Андрюшеньку", Олег
сажал его на плечи и плавал с ним до буйков, приучая его не бояться глубины и
выплывать самостоятельно; Урусов теперь почти что не вылезал из моря, "сбрасывал
вес", однако, хотя он и приобрёл вскоре вид заправского культуриста и, как
выражалась его расплывшаяся жена, стал "просто немыслимо атлетичен", сердце не
унималось, прихватывая то прямо в воде, то на солнцепёке, и он был вынужден
просиживать на песке под навесом всё то время, которое его белокожая Анюта
тратила на прожаривание на лежаке своих пышных телес. Она считала, что он её
стесняется, обижалась и требовала, чтобы он развлекал её по вечерам (для чего же
она иначе сшила столь вызывающие блузончики и сарафанчики?), пил с ней "под
шашлыки" её любимое "Киндзмараули" и по ночам "обращал на неё внимание", что,
разумеется, также не улучшало его самочувствия. С моря Олег вернулся атлетом, но
сердце уже болело почти не переставая, и ноя, и "дёргая", и покалывая, - от
отпуска, проведённого столь "насыщенно", он совсем устал, и впрягаться сейчас в
привычную служебную лямку было ему как-то особенно тяжело, тем более, что писать
что-либо он бросил - беседа с Алтыновым его окончательно отрезвила.
Масла в огонь подлил прилетевший в отпуск Мосолов: его Виктория опять собиралась
рожать, но он, тем не менее, завербовался ещё на один срок и, нагрянув к
Урусовым всей семьёй, охрипший, поздоровевший, просил Олега присматривать за его
"супружницей", покуда он будет долбить там "эту вечную мерзлоту". Викторию
тамошняя полупоходная жизнь в вагончиках и времянках ничуть не устраивала: она
была не в том возрасте, чтоб потакать своему не на шутку закуролесившему
"Петруше", жаловалась она Анюте, и единственное, на что она всё же надеялась,
это на силу его отцовских чувств.
- Ничего, - говорила она, наблюдая за сыном, мастерившим что-то из куска
проволоки толстенькому Андрюшке. - Ничего, аргументы я как-нибудь найду: двоих
ему мало будет - я ему целый выводок нарожаю...
Хворавшая без конца Анюта поддакивала и с завистью поглядывала на Викин торчащий
живот - сама она не решалась испытывать судьбу даже вторично; да и, родившись в
семье не больно-то обеспеченной (отец её рано ушёл на пенсию по инвалидности, а
мать была поварихой в заштатной столовке), она - вторая из трёх детей,
нянчившаяся с малых лет с младшей сестрёнкой и донашивающая за старшей её
платья, - привыкла "считать копейку" и жить, так сказать, "по средствам" (то
первое замужество отчасти и было вызвано поиском этих "средств", этих "условий",
в которых она бы могла, не очень стесняя себя, "завести кучу детишек"), сейчас
же ни средств, ни условий для следующего ребёнка не было, к тому же их первенец
принёс ей куда больше хлопот, чем она ожидала: с момента его рождения она жила в
постоянной тревоге за это крохотное существо с изумлёнными круглыми глазёнками,
ей всё время казалось, что с ним, с её сыном, может произойти какое-нибудь
несчастье - что он заболеет, ударится, упадёт, - и она непрестанно оберегала
его, не давая ему и шагу ступить без её присмотра. Прежде, когда она разошлась с
первым мужем, она, стыдясь своего бесплодия, намекала кое-кому на фабрике, что в
юности, дескать, и у неё была "от любимого человека" дочь, которая умерла во
младенчестве; теперь же она боялась даже подумать о том, что её "оболтуса", её
Анрюшеньки может не быть, она панически отгоняла такие мысли, чтобы, не дай Бог,
не сглазить и не накликать беду, - если бы с ним случилось что-нибудь страшное,
она бы его, наверное, не пережила. Конечно, она, как и Вика, хотела б иметь и
сына и дочку, но надо было сперва поднакопить на двухкомнатную, подлечиться
самой, и подождать, пока их сынок переболеет детскими болезнями и подрастёт.
Покуда их жёны секретничали между собой у заставленного разграбленными закусками
стола, Олег с Петей на лоджии обменивались впечатлениями о трёх последних годах,
прожитых ими столь разно и со столь разными результатами.
- Ты пойми, - горячился Петя, - она же там ничего, кроме неудобств, не видит, ей
стройка эта до фонаря! (Петя имел в виду Викторию.) Ты, говорит, и здесь пользу
приносишь, и на заводе...
- Правильно говорит, - усмехнулся Олег. - Тебя, Петруша, хошь в философию, хошь
на стройку, хошь на завод - ты всюду в первых рядах, тебе только дай как следует
развернуться...
- А ты без подначек не можешь, - устыдил Мосолов. - Философия - это когда других
вариантов нет; когда сил полно, а девать их некуда: выразить себя как-то
хочется, а как именно выразить, в чём, не знаешь. Вот ты и пробуешь, вот и
хватаешься то за то, то за это - пока не найдёшь: кто за книжки хватается, кто
за самодеятельность, кто пописывает, как ты, на досуге, - всё, вроде, творишь
хоть что-то, всё выход какой-то...
- Кажущийся, - уточнил Олег.
- Возможно, и так. Но не все же себя в работе находят, с работой как повезёт:
одним "по призванию", может быть, а другим, извини, "по необходимости" - что
кому выпадет... Жизнь, знаешь ли, с человеком не церемонится: чуть уступил ей -
в угол тебя загонит, к стене припрёт - и не рыпнешься. Да и потом, человек
странное существо - он всегда себя обессмертить хочет каким-то образом: либо в
поступках, либо в делах, в стишках, в мемуарах, в детях, в конце концов...
- Ты и сравнил...
- Сравнишь - поневоле... - Мосолов взглянул на беседующих в комнате женщин. -
Конечно же, ей здесь лучше - она на свой лад права: она возле сына хочет и чтобы
с нормальным бытом; ей там со мной ох как туго приходится... Но это, видишь ли,
самому испытать надо, чтобы почувствовать, - иначе неубедительно...
"Мы же туда пришли, - подумал Мосолов, - там голое место было: тайга с одной
стороны, вдалеке скалы, хребет заснеженный, а внизу в котловине речушка такая
тоненькая, замёрзшая, сосенки редко-редко, кругом снег нетронутый и морозище
градусов пятьдесят - грунт ни кайлом, ни техникой не возьмёшь, рвать его
приходилось да поначалу ещё кострами, как при царе Горохе... A потеплело -
совсем лафа: мошка, гнус, грязища по пояс - "КАМАЗы" и те тракторами вытягивай;
речушка, сволочь, вздувается, того и гляди разольётся, тогда каюк: затопит и
котлован и карьер; проект "к рельефу" надо привязывать, сваи поглубже вобьёшь -
проваливаются: под мерзлотой-то уже болото; материалы строительные не поспевают,
"текучка" страшная: кто не выдерживает, кто "деньгу зашиб" и "наше вам,
гражданин инженер, воля вышла!"; а тепло ненадолго - в сентябре снова снег; в
бригаде один из местных шуткует: "пурговать, мол, начальник, будем", а
"пурговать" некогда, им к новому году цементный завод сдать - кровь из носу! -
фундамент под корпуса закладывают, строить-то из чего-то надо, да часть ещё на
посёлок - не в тех же бараках народ размещать, - это же, чай, не жизнь... С утра
и до ночи "давай-давай!", "поднажмём-покумекаем", "надо так надо" да "голь на
выдумки хитра"; Виктория обижается: "когда ты со мной бываешь? - часов пять
ночью - и то всё спишь"; а "трудностям временным" и конца не видно, мороз
лютует, люди с ног валятся, техника - мать её! - вдруг подводит (благо, он на
все руки мастер), - и так три года, без отпусков и считай что без выходных:
снежком поутряночке оботрёшься - и в бой; три года без передыху, тут есть что
вспомнить, - бригада у них сейчас монолит, с такими-то ребятишками он горы
своротит..."
- Мы же с нуля начинали, - повернулся он к улыбающемуся Олегу. - Представляешь,
не было ничего - снег и снег; а недавно я вертолётом туда возвращался, подлетаю,
смотрю в окошко - батюшки ты мои, сколько ж мы понастроили! - и когда успели?..
Главный-то корпус я своими руками монтировал: стоит, красавец, точно дворец, - я
аж всплакнул тогда от избытка чувств...
- Стареешь, видимо, - отозвался Урусов. - Решил, стало быть опять - по местам
боевой славы?..
- Да нет, - расправил свои борцовские плечи Мосолов. - Просто если уж начал -
надо закончить. Мы там сейчас новый цех сооружаем, ну а потом туда оборудование
соответствующее, - работы ещё лет на пять, как минимум...
- А после что же, обратно на свой завод?
- После - пока вопрос. Вообще-то, если по честному, я иногда скучаю: и по заводу
скучаю, и по проспектам, и по всему; даже снится, бывает, как это я на смену
иду, народу у проходной тьма-тьмущая и все знакомые, все здороваются, - приятно,
конечно, что говорить... Там, правда, меня теперь тоже любая собака знает, но
всё же завод есть завод: "альма матер", что называется...
- Жену, значит, побоку? - мягко спросил Олег. - Не хочешь в Сибирь за мужем, как
декабристка, - оставайся одна?
- Ну, зачем же "побоку"... Для жены я в посёлке отдельный дом выстрою - этажа в
четыре; как выстрою, так и снова её перетащу...
- Вместе с младенцем?
- Вместе, а что? В Сибири и климат поздоровей... Решим как-нибудь и эту
проблему, и все другие решим - мы же и не такое уже решали...
Облокотившийся о перила Олег посмотрел на Петю и произнёс с коротким и злым
смешком:
- Да, Петруша, тебе теперь философия ни к чему...
- Некогда, Алик, - невозмутимо сказал Мосолов. - Жизнь, по-моему,
увлекательной...
Простились они довольно прохладно и больше до Петиного отъезда не виделись; а
зарядившие с сентября нескончаемые дожди совсем доконали Урусова. В такую погоду
осенью ему становилось невыносимо тоскливо, и сердце болело ещё сильней; осень
же в этом году наступила раньше обычного: побитые заморозками листья, не успев
пожелтеть, осыпались в лужи, рябые от мороси и крупных холодных капель, часто
срывающихся с намокших веток, расквашенное зелёное месиво чавкало под ногами, а
отсыревшие блеклые стены зданий темнели уродливыми подтеками. Домой Урусова не
тянуло и после работы он или бродил по улицам среди толкавших его, торопящихся
прохожих, или сидел на мокрой скамейке в парке, слепо взирая то на текущие вдоль
аллей пузырящиеся потоки, то на сумрачное слезливое небо и, словно назло
кому-то, медленно замерзая, - однако же простудиться ему не удавалось, как не
удавалось отделаться и от гнетущего чувства бесцельности и бесплодности жизни -
казалось, уже прошедшей. Изредка по привычке он заносил в блокнот какую-то
мысль, строчку, но ни "созвучия", ни "идеи" во что-то большее не раскручивались,
и постепенно им овладело спокойное и унылое безразличие: всё, что ему
оставалось, это дожить свою жизнь так же правильно и размеренно, как он жил, - и
он с тупой и покорной скукой нехотя принимал уготованную ему судьбу.
Он жил ничуть не хуже других, думал он, - разумеется, не достигнув того, что
предполагал, но многие ли достигли? - результаты всегда скромней, чем планы; он
просто врач, да, конечно, но ведь и это уже немало, и это вполне почётно: пусть
в нелюбимой профессии, а всё-таки он состоялся - и как человек, и как неплохой
специалист, заурядный, однако необходимый... И кто ещё знает, что из него
получилось бы, подайся он в "литераторы", следуй он только своим желаниям и
пристрастиям, поверь он в юношеские (может быть, и случайные) удачи; а если бы
он ошибся? Вон сколько их нынче "непризнанных" бедолаг; а сколько "признанных" -
и ставших всеобщим посмешищем со всеми их творческими потугами и претензиями на
"свои слова" в искусстве, которое они, сами того не ведая, захламляли своим
растиражированным бессилием, - разве бы он сумел удовольствоваться подобной
ролью, он, выбравший медицину именно из-за её несомненной пользы? Ну, нет, уж
лучше наверняка...
Не сделав в том, от чего он отказывался так рьяно, и сотой доли возможного, не
выяснив, хотя б приблизительно, границ своего таланта (а "выяснить" значило бы
работать и работать, ибо в искусстве, как и во всяком достойном людей труде, чем
больше уже умеешь, тем большие цели ставишь), не действуя, не рискуя, а потому
не веря ни в собственные возможности, ни в успех, Урусов, наверное, рассуждал,
как и должен был рассуждать, как и принято рассуждать в таких безнадежных
случаях, но он, к сожалению, не принадлежал к людям, легко утешающим себя
отговоркой о "месте, которое красит сам человек", и он, увы, чересчур хорошо
понимал, что все его рассужденья зависели от того, кем он был и какое место он
занимал в жизни. Когда-то, давным-давно, он выбрал одну из судеб (не ту, не
единственную, а только одну из многих), полагая, что, как бы жизнь его ни
сложилась, он, безусловно, сможет всегда оставаться "самим собой"; но выбор этот
во многом определил и то, каким стал он сам и что подразумевал он сейчас под
этим понятием "быть собой".
В день празднования десятилетнего юбилея их выпуска, в субботу, Олег по графику
додежуривал в отделении и ровно к шести часам был готов сдать дежурство
толстяку-"коллеге", ставшему вместо Ашота Амбарцумовича заведующим; так что
когда медсестра позвала его "очень срочно" в палату послеоперационных, это его
не слишком обрадовало. Но ещё меньше обрадовало его состояние больного: давление
катастрофически падало - похоже, прорезались швы или же соскочила лигатура, -
надо было повторно лезть в брюхо и в одиночку ему тут было не справиться. К
счастью, их новоявленный шеф пришёл на дежурство чуть раньше (а больного-то
оперировал, между прочим, он), и через полчаса они вдвоём уже "мараковали" у
операционного стола, причём Олег на сей раз совмещал свои прямые обязанности
ассистента с обязанностями операционной сестры. "Влезли" они с "коллегой"
надолго: швы тот был вынужден распустить, и они начали всё сначала, а, как
известно, нет ничего хуже, чем переделывать сделанное. Виноват был не шеф - Олег
это выяснил: больной, по свойственной вот таким никогда ничем не болеющим
мужикам беспечности и недоверию к докторам, съел втайне от медперсонала то, что
ему есть не следовало и что, тем не менее, принесла ему сидевшая возле него
доброхотная "жинка". Пока они с взмокшим "коллегой" отдувались за чью-то
прожорливость, смотреть на часы им было некогда; и переодеваясь, Урусов
несколько удивился, обнаружив, что на его электронных выскакивает уже далеко за
назначенные "девятнадцать ноль-ноль".
Такси в это время он, разумеется, не поймал, добирался двумя троллейбусами,
потом пешком через скверик с подрезанными к зиме колючими кустами роз, сиротливо
мокнущими на круглой клумбе, а выйдя из скверика, на пятачке перед входом в
голубовато светящееся, стеклянное от фундамента до крыши, кафе он увидел
вывалившую на улицу разгорячённую встречей и танцами толпу своих однокурсников.
Он опоздал даже к шапочному разбору, и не было никакого смысла тащиться сюда, к
чёрту на кулички, только затем, чтобы лишний раз переброситься риторическими
вопросами "о делах" и "о жизни" с этими скучившимися на пятачке весёлыми и
благополучными сверстниками.
Компания у кафе постепенно таяла, рассеивалась мелкими группками,
направляющимися к скверу, - и огорчённый Олег счёл за лучшее отойти в сторонку,
в густую тень так и не облетевших ив, похожих сейчас в темноте на мокрые копны
сена. Смеясь и поддразнивая друг друга, договариваясь о переписке и новых
встречах, проходили мимо Олега товарищи его юности, а он, как будто прячась от
них, стоял здесь в тени и смотрел на празднично освещённую пустеющую площадку у
входа; наверное, и ему надо было бы отправляться восвояси, - кафе закрывалось, и
измочаленные официантки в форменных платьицах и белых передниках уже
выпроваживали последних завсегдатаев, - но что-то удерживало его: он словно
искал кого-то в этой редеющей, разбредающейся толпе.
Наконец пятачок совсем опустел, и возле двери он увидел высокую статную женщину
в светлом свободном плаще и модной шляпе с полями (странно, в любом наряде он
сразу же узнавал её - может быть, по особой лёгкости и свободе движений);
какой-то усатый пьянчуга в расстёгнутой мокрой дублёнке и сбившемся набок
пёстром галстуке весьма недвусмысленно "приставал" к ней, и она, то и дело
сбрасывая со своего рукава его пятерню, оглядывалась в поисках отлучившегося
куда-то милиционера. Олег подоспел вовремя: Любаша с её крутым нравом подобного
обращения не терпела и уже собиралась разок приложиться по этой наглой усатой
физиономии своей затянутой в кожаную перчатку изящной ручкой - тяжёлой, как знал
Олег, отнюдь не по-женски.
- Добрый вечер, - вполголоса поздоровался он с Любашей и хлопнул усатого по
спине. - Хорош, друг, отваливай, свиданье окончено...
- Чего? - базарно оборотился усатый. - А ты ей кто? Откуда ты взялся?..
- С луны упал. - Олег почувствовал, что "заводится", - он и так порядком озлился
из-за навязанной ему операции и своего опоздания. - Сказали тебе "иди" - иди и
не спрашивай...
- А то что будет? - традиционно полюбопытствовал усач.
- Больно будет. - Олег ухватил его за отворот дублёнки (сердце слегка
побаливало, однако на "мельницу" он его, пожалуй, возьмёт и об асфальт
шваркнет). - Я уроню ведь...
- Олег! - вмешалась Любаша. - Оставь ты его, ради Бога, - мне же ему потом
первую помощь оказывать...
- Идите-ка вы и вправду, - посоветовала она усатому. - Вы же по виду
интеллигентный человек, поприставали и хватит... Ну, отпусти его... (Это уже
адресовалось Олегу.)
- Польщён, - пьяно расшаркался "интеллигентный человек". -Жаль, жаль, такая
роскошная женщина - и не моя...
Он страстно вздохнул, повернулся и, чуть пошатываясь, пошёл по прямой к скверу -
очевидно, искать более сговорчивых.
- По-моему, ты несколько опоздал, - критически оглядела Олега Любаша. - Наши все
разошлись.
- Я видел, - сказал Олег.
- Что видел?
- Как расходились. - Сердце опять схватило; пережидая, пока уймется резкая
рвущая боль в груди, он, будто бы невзначай, прислонился спиной к стеклянной
двери кафе. - Операция непредвиденная - я и застрял... ("Уф, вроде бы
отпустило...") А ты кого-то ждала?
Тень шляпы падала на её лицо, и Олег не заметил скользнувшую по её губам
усмешку.
- Такси, Олежек, такси я ждала. А их, как назло, нет и нет...
- Вполне естественно. - Левая рука совсем онемела и Олег сунул её в карман
пальто. - Здесь и проезд закрыт, зря ждала.
- Зря?.. ("Олежек за эти годы не изменился - проницателен умопотрясающе!") Жаль,
если зря...
- А тебе далеко ехать?
- Ну, не так, чтобы очень, - можно бы и дойти... Часа за два. Разумеется, если ты
меня проводишь, - добавила она.
- О чём речь... - Конечно, он понял, ради кого она тут торчала в такую слякотную
погоду; да он и сам, вероятно, только затем сюда и стремился, остальное -
постольку поскольку. - Сегодня хоть два часа, хоть всю ночь...
- Всю ночь, Олежек, с чужими жёнами не гуляют... - Взяв его под руку, Любаша
искоса посмотрела на его постаревшее, осунувшееся лицо ("Кажется, сердце себе он
уже загнал..."). - Только ты воротник опусти - ты так на бандита смахиваешь...
- И хорошо, пусть боятся... - Он опустил воротник и невольно поморщился от
мгновенного колкого толчка в грудь. - Какой теперь из меня бандит, - я теперь
смирный...
Они прошли через сквер с клумбой, свернули на очень широкий прямой проспект,
миновали бетонный навес над троллейбусной остановкой, где несколько юношей и
девушек в ярких куртках и в разноцветных вязаных шапочках приплясывали вокруг
повизгивающего кассетного магнитофона, и двинули по проспекту вниз, к дальним
огням жилых кварталов, продолжающихся там, за мостом и за железнодорожными
путями, пересекающими разросшийся вширь и ввысь город.
- И что ж ты поделываешь, Олежек? - спросила она, на ходу проводя перчаткой по
мокрым чугунным перилам моста.
- Что я могу поделывать? Живу. - Он чувствовал сквозь одежду её лежащую на его
руке руку и с трудом унимал бьющую его дрожь ("и с голодухи, и перенервничал
натощак"). - Женился вот сдуру, сыну пять лет... А как твоя? У тебя дочка,
вроде?..
- Дочка, - вздохнула она. - Моей десять скоро - самостоятельная уже, уже
независимость нам свою показывает...
- Это наследственное, - сморозил он. - Что мать, что отец - волевые люди...
- Отец? - замедлила шаг Любаша. - Отец - не знаю; отец, по-моему,
относительно...
- А дочь на него похожа, на Женьку? Или она на тебя?..
- На Евгения? - коротко рассмеялась Любаша. - Нет, нет, с ним у неё ничего
общего, - разумеется, на меня. На кого же ей быть похожей, смешно...
- Ну, значит, ей повезло - ты счастливая.
- Почему?
Внизу, у них под ногами, протяжно трубя, с грохотом пронеслась электричка, -
ответ Олега она не расслышала, но и его восхищённый жест был достаточно
выразителен. Она опять рассмеялась.
- Ты всё ещё думаешь - я красива?
- Я думаю - даже очень.
- Изменчивый у тебя вкус, Олежек. Тебе же, я помню, щупленькие такие нравились
да чернявенькие, - или сегодня мода на них прошла?..
- Нравились, может быть, и многие... - начал Олег.
- Но я такая одна, - закончила за него Любаша. - Вы с Евгением слово в слово, -
он то же самое говорил, когда обхаживал...
- Ты мне не веришь?
- Нет.
Освободив руку, Любаша легко сбежала по скользким стальным ступенькам моста и
пошла по мокрому тротуару вдоль освещаемой тусклыми, расплывающимися в мороси
фонарями шеренги тёмных всклокоченных вязов. Не обращая внимания на проносящиеся
по автостраде, разбрызгивающие грязь автобусы и машины с елозящими по ветровым
стёклам "дворниками", шли они рядом по этому бесконечному пустынному проспекту,
шли и молчали.
"Зачем я иду за ней? - думал Урусов. - И что нас с ней связывает теперь? Давний
полузабытый роман - и только; и вся дальнейшая жизнь - врозь, отдельно, каждый
сам по себе...Что же мы друг от друга-то оторваться не можем? - внутренне
оторваться, совсем; мы же с ней десять лет так жили, жили - и обходились, -
сейчас между нами, в сущности, ничего... Да, ничего, ничего общего, - это же
очевидно!.. Тогда почему же мы вместе - до сих пор вместе - и через десять лет?
- почему всё по-прежнему?!.."
- Ты не простынешь? - попробовал он возобновить их беседу. - Погода сегодня
гнусная...
- "Когда больше не о чем говорить, говорят о погоде", - где-то я эту фразу
слышала...
- Мне есть о чём. Но ты же сама мне не разрешаешь...
- Не разрешаю я только о двух вещах, Олежек: о моей красоте и о моём счастье. -
Она опять взяла его под руку. - Так сын у тебя от той черненькой?
- От беленькой, - бухнул Олег. - С той я развёлся.
- Ах, как обидно! - не удержалась она, и в её голосе он отметил новые -
издевательские и жесткие - нотки. - Ну, со второй, я надеюсь, удачно?
- Удачливей не бывает. И стол, и дом, и "щей горшок"...
- Что ж, поздравляю. А из меня и хозяйка, видимо, никудышная, и кулинар...
Евгений очень переживает: поесть-то он любит...
- Что он ещё-то любит, - пробормотал Олег.
- Ещё - меня. А уж о дочке моей я и не говорю...
- Да, так вот, дом вроде есть... - продолжал Олег, погружённый в свои печальные
думы и не заметивший потому странного в данном случае употребления слова "моей".
- Дом есть, да возвращаться туда не хочется...
Пальцы её непроизвольно сжали рукав его пальто, но только этим она себя и
выдала.
- Ничем тебе не могу помочь, - сказала она, небрежно стряхивая с отяжелевших
полей своей шляпы воду. - Мне, например, домой возвращаться хочется - меня там
ждут...
- Кто, дочка?
- Все, - уклончиво уточнила она, и он неожиданно понял, что именно связывало его
с Любашей и прежде, и все эти десять лет.
Остановившись у фонаря, он загородил ей дорогу.
- И ты всегда возвращаешься? - не выпуская её руки, спросил он.- Всегда - чего
бы это тебе ни стоило?
- Всегда, Олежек, - мягко произнесла она, глядя ему в глаза своими огромными,
светящимися в тени полей глазищами. - Всегда, к сожалению...
- Нет, - стиснув зубы, сказал Олег, и сердце его заколотилось часто-часто. -
Нет, я не отпущу тебя...
- Поздно, Олежек. - Голос её чуть дрогнул. - Поздно ты спохватился...
- Не отпущу, - повторил он и наклонился к её лицу - казалось, уже запрокинутому
ему навстречу.
- Нет, нет, - отстранилась она. - Дело не в нас одних. И не говори мне, что ты
меня любишь...
- Но это же так!
- Я знаю, Олежек, знаю... - Любаша нежно погладила его щеку своей ладонью,
обтянутой тонкой влажной кожей перчатки. - Но уже поздно, пойми; когда-то ты
отказался, теперь моя очередь...
- Ну, идиот, идиот, - прорычал он, - я же не представлял тогда... Но ведь сейчас
у нас всё иначе, иначе - разве не правда?!..
- Иначе, Олежек; конечно, иначе. И не надо кричать...
Поправив шляпу, Любаша вежливо-вежливо развернула не пускающего её Олега, и они,
как какая-нибудь воркующая влюблённая парочка, опять зашагали вдвоём по
проспекту.
- А песни ты ещё пишешь?
Она, вероятно, хотела его утешить - и нечаянно угодила в самое больное место.
- Романы пишу, - огрызнулся он. - И в печке потом сжигаю - как Гоголь.
- Я же серьёзно, Олежек... Я думала, ты и в этом чего-то добьёшься - у тебя
хорошо получалось...
- "И в этом"? По-моему, я пока ни в чём ничего не добился - ни в "этом", ни в
"том", ни в каком другом...
- Ты ошибаешься...
- Ошибаюсь - само собой, - я же всю жизнь ошибаюсь: как смолоду начал, так и
поехало...
- Олежек, да что с тобой?! - остановилась она. - За что ты себя казнишь?..
- За дурость, - скривился от боли Олег. - Идём, мы всё выяснили, - они там
волнуются за тебя... Нам ещё долго?
- Ты устал?
Как врач она уже оценила и эту его неловко прижатую к рёбрам руку, и мешки под
глазами, и посиневшие губы, - в иные секунды он выглядел совершеннейшим
стариком.
- От чего? От чего бы мне уставать - я разве сделал хоть что-нибудь?..
- А я устала, - схитрила она (прихватило его, очевидно, довольно крепко: таким
расхристанным и бессильным она его никогда не видела). - Поехали, вон мой
троллейбус подходит...
Возле парадного Любаша опять попыталась его расшевелить, но безуспешно: в гости
к ней он не зашёл (да и какие гости в первом часу ночи!) и на её примирительный
дружеский поцелуй не ответил; едва она скрылась за дверью (она проследила), он
сразу же заспешил через улицу к станции метро, ни разу при этом даже не
обернувшись.
Ему было плохо: сердце его болезненно трепыхалось, и временами он вдруг точно бы
"отключался", переставая воспринимать сидевших в вагоне напротив осовелых ребят
с зачёсанными на уши волосами и отрешённых поблекших женщин, замотанных в
длинные шарфы (наверное, актёров, едущих со спектакля), - сердце, похоже, совсем
отказывало, и, сходя с эскалатора, Олег чуть было не грохнулся, чем заслужил
саркастический взгляд дежурной и чью-то реплику сзади об "алкашах", почему-то
"несчастных".
В прихожей, не зажигая света, он стащил промокшее, пахнущее сырой прелой шерстью
пальто и поплёлся на кухню глотать опротивевший "корвалол". Потом он сел у
стола, отщипнул кусок батона и, уставившись на газовую плиту, стал машинально
жевать. Есть ему расхотелось, его поташнивало, и боль всё не прекращалась, - он
подумал, что надо бы побыстрей лечь, но его передёрнуло при одной мысли о ждущей
его в постели жене с её слюнявыми губами и расспросами шёпотом.
Анна Михайловна и вправду ждала его: для неё, обожавшей этого первого
"настоящего мужчину", которого она знала (к тому же отца её сына и врача), не
было большего блаженства, чем засыпать рядом с ним, чувствуя всем своим телом
его тяжёлое, вздрагивающее во сне тело; сегодня же её муж должен был встретиться
кой с кем из бывших своих увлечений, и она приготовилась сызнова отвоёвывать
его, принадлежащее только ей, сердце - одела крайне пикантную просвечивающую
ночную рубашку и опрыскалась на ночь его любимыми жасминовыми духами. Однако он
что-то долго сидел на кухне (уж не уснул ли он там с подпитья?), - она накинула
пеньюар и, сонно жмурясь, вышла на свет к Олегу.
Всё также жуя кусок батона и подперев рукой голову, Олег монотонно раскачивался
на стуле, когда её белое рыхлое лицо (показавшееся ему без косметических
ухищрений особенно безобразным) возникло у холодильника, и он опять услышал её
пришепетывающий гнусавый голос.
- А спать ты не собираешься? - позёвывая, спросила Анна Михайловна.
Словно со стороны, он увидел их тесную кухоньку с весёленькими ромашками на
шторах, переводными ковбоями на кафеле, хромированной мойкой и дачным плетёным
абажуром; увидел себя, притулившегося подле горячей батареи, и эту раскормленную
сытую женщину в пеньюаре, пришедшую требовать от него "законной" любви, увидел -
и вдруг с пронзительной ясностью понял, кем был он всегда с точки зрения этой
женщины. Она не знала его другим; другой, тот прежний, ей вряд ли бы подошёл -
она бы просто не поняла и не приняла того прежнего, - зато сейчас он её вполне
устраивал: сейчас, в ежедневных перетолковываньях сугубо житейских проблем и
телевизионной жвачки, он уже мало чем отличался от неё - по сути, он был столь
же сытым и ограниченным, столь же самодовольным и не приемлющим всё "мятущееся"
и "чрезмерное"; он, призывавший когда-то к "духовному возрождению", сам
вычеркнул всё духовное из своей жизни, сам выхолостил и свой талант и свою душу,
- для неё, для этой зевающей перед ним женщины, он был таким и только таким, и
ему уже нечем было опровергнуть её.
- Не собираюсь, - ответил он. - Уйди.
- Ты меня гонишь? - Толстая шея Анны Михайловны побагровела. - Ты пьян?
- Уйди, я прошу...
В сердце при каждом толчке как будто кто-то ширял тупым ножом.
- Алик, - сменила тон перетрусившая Анна Михайловна. - Ну, почему ты меня не
любишь? Разве я не стараюсь, разве я делаю что-то не так - не как тебе нужно?..
- Как нужно мне?! - переспросил Олег, поражённый открывшимся ему смыслом её
простых слов. - Ты хочешь сказать, что всё это, это ты для меня?..
- Ну да, да, чтоб тебе удобней, чтобы ты отдохнул от всего... И чтобы любил
меня, а не злился, - прибавила она тихо.
"Она же не виновата, - подумал он. - При чём здесь она?.."
- Душно, прости... - Он поднялся со стула и осторожно выпрямился. - Сердце не
отпускает, я прогуляюсь пойду...
- Может, "скорую"? - предложила она, подавая ему в прихожей мокрую кепку.
- Обойдется, - запахнул он пальто. - Ложись, я скоро...
"Сам виноват, только сам, - вертелось в его голове, пока он спускался в лифте. -
Нельзя насиловать душу, нельзя - чем бы ты это ни обосновывал!.."
"Как там Алтынов цитировал, у Софокла? - вспомнил он, перешагивая по кирпичам
через большую лужу подле подъезда. - "Да, всё претит, коль сам себе изменишь"?
Что верно, то верно: именно "всё претит..."
Не глядя под ноги и всё ускоряя шаг, он шёл по безлюдной улице, ступая то в
лужи, то в нанесённую самосвалами грязь, и, твердя про себя беспощадно точную
строчку, сказанную по-гречески две с половиной тысячи лет назад, уходил от дома
всё дальше, - он словно хотел уйти от своей, так глупо и так бездарно прожитой
жизни к какой-то иной - к той, которую он должен был бы прожить и которую он
сейчас напрасно пытался настичь.
"Не так надо было, не так - не пробовать, не вполсилы, не между делом, - а
сразу! Сразу всё бросить - чтобы всю жизнь на карту, всю душу, - и уж потом
выплывать, потом, когда понесёт: силы-то были - не утонул бы, если бы не
"наперекор душе", если бы не душе "наперекор", а всему остальному... А дальше-то
логика элементарная, - главное в выборе, - всё отсюда, здесь у меня ошибка...
Надо менять - менять немедленно! - круто менять! От себя надо прежде всего идти,
от своей природы, - иначе, наверное, незачем и рождаться; иначе все эти "смыслы"
- всё то же насилие, та же ложь; иначе внешне вроде бы правильно, а внутри пусто
- ни жизни внутри, ни счастья - как у меня... Теперь бы мне только сил хватило,
только бы сил..."
Он не закончил. Под рёбрами что-то торкнулось - в грудь его точно с маху вогнали
острый огненный кол, - и сердце его превратилось во всё увеличивающийся, полный
боли, дряблый мешок. Ругнувшись, он торопливо прижал ладонью эту невыносимую
боль, заполнившую уже всю грудную клетку, и схватился за выступ стены возле
какого-то заколоченного парадного.
"Вот чёрт, - промелькнуло в его мозгу. - Свалюсь - подумают: пьяный..."
Он шагнул к парадному, опустился на грязные ступеньки и, ткнувшись лбом в стену,
судорожно вдохнул пресный цементный запах сырой штукатурки.
- Ладно, авось дойду... - прошептал он, упёрся в стену лбом и рукой и чуть-чуть
приподнялся.
Огненный нестерпимый нарыв внутри лопнул - на мгновение ему стало совсем легко и
не больно, - и он, уже невесомо, заторопился куда-то вниз по лестнице навстречу
поднимающейся из темноты улыбающейся Любаше; он потянулся к ней, но чей-то голос
в его груди вдруг произнёс протяжно и гулко "Поздно!", - он оступился и сразу
же, всё быстрей и быстрей, покатился по бесконечным ступенькам мимо тянущейся к
нему, стремительно возносящейся ввысь Любаши - от исчезающего и угасающего уже
навеки света; потом свет исчез, ступеньки оборвались, он соскользнул с лестницы
и рухнул в небытие - в чёрный провал безжизненного всепоглощающего
пространства...
III
К концу недели Урусов нашёл себе более-менее подходящее жильё, причём в самом
центре города: на задворках бывшего проходного двора он снял одну из комнат в
крохотной коммуналке с тёмным полукруглым коридорчиком, с кухней, загромождённой
ветхими столиками и тумбочками, и с приспособленными "удобствами" (душ был
отгорожен от кухни только дощатой перегородкой и вовсю продувался из
покоробившегося от старости слухового оконца). Несмотря на обилие кухонных
столиков, жило в квартире всего четыре человека: тихая семейная пара с
сыном-старшеклассником, почти не снимающим наушников своего переносного "мага",
да подслеповатый ушлый дедок, сдавший Олегу пустующую после смерти жены
десятиметровую комнатушку за чистых полсотни в месяц (это, естественно, не
считая особого взноса за прописку).
Кроме кровати и стула, мебели в комнате не было (даже своё грязное или
полученное из прачечной бельё Олег складывал попеременно в два здоровенных
картонных ящика под кровать), зато, ложась головой к широкому растрескавшемуся
подоконнику, он видел в окно кусок то звёздного, то непроницаемо серого неба, а
бреясь утром перед карманным зеркальцем тут же на подоконнике, он неизменно
обозревал соседнюю крышу и чуть поодаль - возвышающиеся над их неприглядным
двориком этажи крупноблочной "свечки" со светящимся наверху неоновым номером
пожарной охраны.
Деньги, оставшиеся после переселения и развода, кончались но в клинику он
по-прежнему не звонил, не шёл пока и на "скорую", куда поначалу намеревался
устроиться хотя бы на время, - та ночь, та судьба словно бы подвели итог этому
периоду его жизни, теперь он просто не мог вернуться к прежней своей профессии,
- принуждать себя в своих склонностях он зарёкся, а потому он был вынужден опять
начинать всё заново, не зная точно, с чего же, собственно, он начнёт. Мосолов, к
которому он захаживал "потрепаться", всерьёз приглашал его на завод, где
предстояла в ближайшем будущем коренная реконструкция и где дорвавшийся наконец
до "живого дела" Петруша всё чаще стал пропадать допоздна, притаскивая домой
рулоны с какими-то чертежами и выкладками и предоставляя Олегу прекрасную
возможность "выговориться", покуда он сам, попивая чаёк, рассматривал между
прочим эти головоломные схемы; Олег однако отнекивался: отказавшись от медицины,
он уже не имел права на промах - ему надо было найти теперь что-то новое, новое
в принципе, надо было нащупать то главное, ради которого он снова и снова
переиначивал свою жизнь.
Опять он часами ходил по хмурым осенним улицам, по бульварам, устланным
шелестящей ржавой листвой дубов и каштанов; вдыхал витающий над раскисшей от
долгих дождей землёй грибной запах прели; подбирая то мокрый желудь, то
выскочивший из расколовшейся колкой кожуры коричневый гладкий каштан,
подбрасывал на ладони эти ещё не растоптанные плоды, вряд ли способные прорасти
здесь - под бдительным оком дворников и под ногами тысяч прохожих; вглядывался
исподлобья в замкнутые осенние лица встречных и, год за годом перебирая
прошедшее, пытался понять, куда же он должен был повернуть теперь. "Ты - наш, ты
- актёр", говорила тётка, но он был, конечно, не только актёром; "ты - настоящий
врач", говорил его шеф, но не был он и только врачом, как не был ни
"стопроцентным морским офицером", по выражению их командира, ни только
"студенческим бардом", ни вообще чем-то одним, раз навсегда определённым; он мог
быть всем этим, мог, бессознательно вжившись в любую из этих ролей, ввести в
заблуждение даже себя самого, но ни в одной роли он не был собой до конца,
исчерпывающе, ни в одной он не испытывал той свободы, какую испытывал он в такие
минуты полного одиночества среди оголённых, склоняющихся над ним деревьев, в
зыбкой выстывшей тишине раннего-раннего утра, когда подмёрзшие за ночь лужицы
лопаются так звонко, а вылетевшее изо рта облачко выдоха повисает на миг в
ломком морозном воздухе; по сути, во всех прожитых им ролях ему приходилось
опять и опять отсекать какую-то часть себя, часть, казавшуюся тогда мешающей,
"лишней", но именно это "лишнее" потом вдруг оказывалось самым необходимым,
главным, без чего он не мог жить дальше, именно это "лишнее" заставляло его
всякий раз отказываться от достигнутого и начинать сызнова; конечно, он, как и
все, хотел "быть собой", но "быть собой" для него означало быть вовсе не кем-то,
пусть очень нужным и лучшим из всех, а быть как бы всеми сразу, быть всем этим
миром, как ни высокопарно и как ни дико это звучало.
Но размышления размышлениями, а жизнь, как всегда, требовала от Олега шагов
сугубо практических: если он не хотел остаться без крыши над головой и без
копейки в кармане, ему, очевидно, следовало что-то предпринимать. Он уже грешным
делом подумывал, не податься ли ему в грузчики, но тут во время своей уединённой
прогулки по бульвару, поспешно пересекая шумный и многолюдный проспект, он
неожиданно носом к носу столкнулся с похожим на Гоголя, по обыкновению куда-то
бегущим Сашей Малинкиным - режиссёром и бывшим организатором студенческого
театрика пантомимы.
- Старик, стоп! - деловито воскликнул Малинкин. - Ты мне и нужен - хорошо, что
меня поймал... Ты не занят? Тогда пошли, я тебя по пути проинформирую...
И не давая Олегу опомниться, он потащил его за собой по проспекту.
- Значит, вкратце, куда я тебя веду, - излагал он по ходу. - Контора тут есть
одна, культпросветовская: приличные деньги платят...
- Постой ты, - притормозил его Олег. - Да я-то зачем тебе понадобился, мне что
там делать?
- Как что? - удивился Малинкин. - Я ж тебе говорю - платят прилично, - или тебе
не нужно?
- Нужно, вообще-то. Но ты, во-первых, не мчись, как угорелый, а во-вторых,
объясни вразумительно - где, кто и за что...
Из конспективно кратких реплик Сашка выяснилось, что будучи штатным очередным
режиссёром в довольно известном театре и ставя по преимуществу "ёлочные"
спектакли да юбилейные "капустники", он вновь "завязал контакты с худ.
самодеятельностью" и, разъезжая по городам и весям (то бишь по сёлам да по
районным центрам), оказывал всевозможную "творческую помощь" хиреющим без
профессионального руководства театральным коллективам или сколачиваемым к
смотрам агитбригадам: где консультировал, где режиссировал, а где и сам на
скорую руку лепил недостающий сценарий и "связки" для тематических вечеров.
Словом, работы там было достаточно, были и кое-какие средства, и "приработки"
Сашка в горячую пору смотров и массовой подготовки к ним во много раз превышали
его театральное жалованье. Надо сказать, Малинкину приходилось вертеться ещё с
института: его жена с сыном так по сей день и жили в другом городе, откуда Сашок
был родом; со временем он надеялся перевезти их сюда, и зарабатывал он поэтому
где только мог. Олегу он предлагал войти с ним "в долю": писал Сашок не ахти
как, а подключать друзей-профессионалов было небезопасно для собственного
бюджета.
- Я тебя там представлю сейчас - как будущего соавтора, - ты же стишки,
наверное, пописываешь, - убеждал Олега Малинкин, порываясь опять перейти с шага
на бег. - Мне сценарист нужен, "негр", что называется, на Дюма целый штат таких
"негров" работал, романы ему писал... Тебе это запросто, между делом, а я тебе и
материал доставлю, и отчисления соответствующие, как получу... В принципе ты
согласен?
- В принципе - разумеется, - ответил Олег. - Только я в этой сфере полный
профан, ты учти...
В "конторе", куда привёл Олега Малинкин, в тесно заставленной письменными
столами просторной комнате с большим окном они подошли к одной из восседающих за
столами девиц, при их появлении встрепенувшихся и заулыбавшихся
раскланивающемуся Сашку, к носатой прокуренной женщине в вязаной молодёжной
шапочке и в золотисто переливающемся вечернем платье с брошью-камеей. Увидев
Малинкина, женщина просияла, порылась в столе и, достав сигареты, поднялась
навстречу вошедшим молодым людям.
- Кларочка, радость ты наша, здравствуй! - Обольстительно улыбаясь, Малинкин
расставил руки, облобызался с женщиной и сразу же приступил к делу. - Знакомься
- Олег Урусов. Вот такой парень, хочу из него сценариста тебе сварганить...
- Клара Дмитриевна. - Женщина протянула Олегу сухую, жесткую, как подошва,
ладонь. - Пойдёмте, Олег, в коридор - там удобней...
- Вы кто? - спросила она уже в коридоре, прикуривая от вовремя поднесённой
зажигалки Малинкина. - Кто по профессии?
- Он доктор, - влез в разговор Сашок. - Но он ещё песни пишет, стихи, и к театру
причастен каким-то образом... Ты бы ему дала почитать что-нибудь из своих
запасов, а я бы потом сам с ним попробовал. Обучим - поверь моей интуиции...
- Ну, пробуй, пробуй, я посмотрю, что у вас получится... - Она недоверчиво
оглядела набычившегося в углу Урусова. - Но на поблажки ты не рассчитывай -
халтур я не пропущу. Да, да, зарублю, так и знай, - зря смеёшься... А вы,
говорите, врач? - обратилась она к Олегу. - И какой же вы - взрослый, детский
или по женской части?..
- Сейчас никакой, - отрезал Олег. - Видно, буду менять профессию.
- Как интересно... - ребячливо протянула Клара Дмитриевна (жилистость и
экстравагантный наряд несколько приуменьшали её настоящий возраст, но была она
явно не первой молодости, а по её бесцветному взору и властным капризным манерам
Олег почти безошибочно мог угадать и её бездетность, и её нынешнее никем не
стесняемое одиночество). - Да вы, я вижу, "мятущаяся натура"... И чем же вы
думаете заняться?
- Разным, - сказал Олег. - Пока ищу вот, на что мне жить.
- Чудесно. - Клара Дмитриевна бросила вымазанный помадой окурок в стоящую подле
Олега плевательницу. - Не торопитесь тогда никуда устраиваться - у меня для вас
есть местечко. Но это, конечно, если вы нашу специфику освоите... Сейчас для
начала сядете почитаете, что другие насочиняли; потом побеседуем с вами немного
- что поняли, что почерпнули; а уж потом и напишете кое-что - мы вам поможем...
Если сумеете - вам и карты в руки: я вас тогда оформлю официально - и
действуйте. Командировки вас не пугают?
- Нет, - ответил Олег. - Скорее, наоборот.
- Вы не женаты? - осведомилась она.
- Да, уже. Не женат, детей пока не завёл, готов к поездке в любую горячую точку
нашей страны и нашей планеты...
- Насчёт планеты - не обещаю, насчёт всей страны - тоже, а по селу поездить
придётся. Идёмте, я вам материалы выдам...
"Специфику" этих эстрадных "агиток" Олег освоил довольно быстро, нечто подобное
сочинял он и в институте, только тогда он делал это бесплатно и "под
настроение". Вопросы, которые ставились в этих изобретательных обозрениях,
решались отнюдь не их авторами, да и сама постановка вопросов была изначально
задана, регламентирована, как и направленность основных ответов, так что на долю
автора выпадала задача хотя и "художественная", но служебная: сгруппировав
предложенные ему проблемы, объединить их каким-то непритязательным, чисто
внешним сюжетом (часто притянутым за уши) и подать любую общеизвестную тему по
возможности остроумно и зрелищно. Остроумья Олегу было не занимать -
понапридумать он мог даже больше, чем требовалось, - а по версификационному
ремеслу он, пожалуй бы, переплюнул и самых лучших. Конечно, "высокой поэзией"
здесь и не пахло, но, к чести всей этой продукции, она и не претендовала на то,
чтобы её считали "поэзией", занимаясь не столько "созвучиями" и "откровениями",
сколько своей прямой работой преображения "злобы дня" в формы своеобразной
игровой публицистики, преподнося примелькавшийся, навязший в зубах материал
обыденности неожиданно остро и сатирично и вдруг показывая привычное в новом -
то героическом, то комическом - свете, празднично и приподнято. Собственно, в
этой праздничности и заключался главный секрет и главный эффект представлений по
этим сценариям - с их, иной раз весьма примитивными, выдумками и каламбурами и с
их, банальными в основном, выводами из разыгрываемых с блеском сценок и
уморительнейших куплетов на популярные мелодии: жизнь здесь разобъяснялась
наглядно и крайне доступно, зато эта жизнь, при всей утрированности её
сценического отображения, касалась непосредственно каждого и была его жизнью.
- Они же там, на местах, для своих выступают, - втолковывала Олегу Клара
Дмитриевна, бывшая самой рьяной поборницей этого жанра (сама она, кстати, тоже и
родилась и выросла где-то в селе, но уже с университета прочно обосновалась в
"центре"). - Они же, в сущности, о себе говорят и для себя; твоя задача - помочь
им в этом, сказать за них и как бы от их лица... (На "ты" Клара Дмитриевна
перешла в первый же день их знакомства - в этой среде между "своими" так было
принято.)
На следующей неделе Олег и сам написал сценарий - к будущей посевной; сценарий
вышел удачный (Олег, признаться, соскучился без литературной работы, а
конкретный заказ и "сумма прописью" придавали его труду долгожданный смысл и
весомость); так что очередной Новый год Урусов встречал уже в новом качестве -
сценариста и штатного сподвижника Клары Дмитриевны "на ниве культуры". Клара
своё обещание выполнила - она, с её опытом, сразу же просчитала, что она сможет
извлечь из своего кажущегося благодеяния: на этого не закабалённого,
талантливого и энергичного мальчика она возлагала теперь не только надежды, но и
часть крайне хлопотных и разнообразных обязанностей по поддержанию жанра на
должном уровне, а его сценарии она оплачивала по самому "мизеру" (благо, пока
что он мало смыслил в финансовой подоплёке их взаимовыгодной дружбы и в
расценках, применяемых в иных случаях, при заказах знающим все ходы-выходы
"профессионалам"). Опять затевался новый смотр, и образованный Кларой тандем
"Малинкин-Урусов" был как нельзя кстати: поездив с Олегом по области и
познакомив его с некоторыми взывающими о помощи и платежеспособными заведующими
районных отделов культуры, Клара Дмитриевна с февраля послала его "в район"
самостоятельно - собирать материал для программы, предназначавшейся на
постановку Сашку. Так, по чистой случайности, началась многолетняя деятельность
Олега на этом, хотя и полуэстрадном, но всё же уже словесном, поприще; так
началось наконец его "вхожденье в искусство".
После трёх долгих лет корабельной службы он вновь словно вырвался на волю:
неделями он мотался на электричках да на пропахших бензином автобусиках по
райцентрам и по колхозным "глубинкам"; жил то - ошибкою - в двухкомнатных
"люксах", то в многоместных номерах "домов приезжих" с их допотопными общими
умывальниками, полуночными "гудежами" за стенкой и комьями грязи, натасканными в
коридор сапогами залётных шабашников-"шибаёв"; мёрз в нетопленых сельских клубах
на репетициях (если можно было назвать "репетициями" то натаскивание абсолютно
беспомощных на сцене любителей, которым он занимался); просиживал целыми днями
на смотрах во Дворцах культуры под наблюдением местного начальства - сперва
подозрительно-кичливого ("прислали молокососа!"), а затем
подкупающе-дружелюбного на банкетах ("хотелось бы и в дальнейшем надеяться на
ваше содействие нашим, выпестованным здесь, на местах, коллективам"); разбирал
доморощенные программы сколоченных с превеликим трудом культбригад,
обслуживающих такие дремучие "медвежьи углы", куда не заглядывал даже никто из
вездесущей филармонической братии, не говоря уж о драмтеатрах, и куда он не раз
выезжал вместе с ними на их автобусах-автоклубах, специально, чтобы увидеть
своими глазами какие-нибудь занесённые снегом саманные кошары посреди голой
степи и полного бездорожья или совсем опустевший крохотный хуторок на берегу
заросшей осокой и камышом, заболоченной речушки; возился часами с каждым, кто
только просил помочь; сочинял на ходу - и в мягком кресле автобуса дальнего
следования, и на полке поезда, и в продуваемых насквозь, проваливающихся в
воздушные ямы "кукурузниках" с лавками, по старинке, вдоль борта; вообще, он
нашёл теперь именно то, что искал: отстукав очередной сценарий на общей машинке
в "конторе", он сразу брал новую командировку, впечатления сменялись с
калейдоскопической быстротой и новизна их нисколько не утомляла, напротив - он
сам с охотой стремился в эти поездки за тридевять земель, в это мелькание лиц и
судеб, - смена "общений", пейзажей и "населённых пунктов" его, скорее, бодрила,
не позволяя ему чрезмерно сосредоточиваться на прошлом и "самоуглубляться". Его
суматошная жизнь и работа "в культуре" казались ему продолжением его
самодеятельных увлечений: всё это было чуть не всерьёз, не требовало насилия над
собой и покуда не задевало лично его, даже, пожалуй, несколько отвлекало от
прежней "неразрешимости" - уж слишком огромен и многолик был мир, открывшийся
вдруг ему в эти первые месяцы его поездок "по селу".
Писалось ему легко: проблемы он схватывал на лету, выдумывать был мастак и
"недостатки" разделывал под орех - лихо и точно; так что он очень скоро начал
приобретать заметную популярность, и его гонорары, к его удивлению, начали
повышаться, поскольку число желающих заманить его "на постановку" всё
возрастало. Будущее зависело от него самого; едва не оставшись на улице без
копейки, он кое-чему научился и все излишки теперь откладывал "про запас",
вполне понимая Малинкина - на вид безалаберного и готового, кажется, всюду
сорить деньгами, однако довольно прижимистого во всём, что касалось его доходов
и расходов. Встречались они с Сашком редко - либо Олег, либо он был в отъезде, -
и встречались обычно наспех, по поводу сценариев Олега, которые Сашок ехал
"ставить". Основательно пообтёршись в театре и "на халтурах", Малинкин нынче
мало чем походил на прежнего "новатора" и "ниспровергателя", с пафосом ратующего
за символ на театральной сцене, за пресловутое "остранение" Брехта или за
"бедный театр" Ежи Гротовского и Арто, - символы он теперь использовал только в
"агитках", и то самые элементарные, вроде пантомимических изображений растущих
колосков или валков убирающих хлеб комбайнов. А вскоре Сашок и вовсе почти на
сезон отошёл от дел: в театре ему наконец-то доверили постановку "его"
спектакля, и от заработков он временно вынужден был отказаться; зато Олегу
пришлось взять на себя и часть его работы, быстренько пораскиданной
предприимчивой Кларой Дмитриевной между её "рекомендованными" авторами.
Однажды летом, по пути на автовокзал, Урусов видел в окно трамвая свою курносую
Оленьку, гуляющую под ручку с приземистым бородачом и с чёрным ньюфаундлендом на
поводке, но ему сейчас было не до неё и не до её, устроенной наилучшим образом,
жизни (с собакой вместо ребёнка - как она и хотела).
Понемногу Олег втянулся в эту расписанную по дням жизнь с её бесконечными
переездами, встречами и почти постоянным пребыванием на людях; привык к
опасливому вниманию собранных "с бору по сосенке" участников, перерастающему
затем на смотре (где вложенное им, "автором", неожиданно выводило их всех в
число "самых лучших") в повальную влюблённость в него "дивчат", падких, как все
нормальные женщины, на похвалы, на аплодисменты и на "широкую известность" в
масштабах района, области, а то и страны; привык он и к долгим бдениям над
подшивками местных газет, откуда он черпал кое-какие "фактики" для сценариев,
научился чётко раскладывать все проблемы на главные и производные, группируя их
в стройный, логически выверенный каркас разрабатываемой темы (после его занятий
философией ему это было нетрудно); научился читать документы и прессу, что
называется, "с карандашиком", извлекая из повседневности то общее, те
закономерности, которые проявлялись на всех её уровнях и которые он потом
улавливал и в каждом отдельном случае - в каждом районе и в каждом хозяйстве.
Повторялись не только проблемы, опять и опять предлагаемые ему для
"отображения", повторялось и отношение к ним и условия, при которых они
возникали, - и постепенно все эти разрозненные, зачастую разительно непохожие
уголки земли, куда заносило его по прихоти то судьбы, то распределения заявок с
мест, стали всё явственней складываться в его сознании в нечто целое - единое и
огромное, - в нечто, едва ли не всеобъемлющее, в сравнении с чем его прежняя
"городская" жизнь казалась ему всё более ограниченной и поверхностной.
Трясясь часами то по обледенелому, рассекающему заснеженную ночную равнину,
шоссе, то по растрескавшейся от летнего солнца глине "грунтовки", ночуя на
жестких холодных лавках выстуженных провинциальных вокзальчиков и автостанций,
бродя в промежутках между поездками и репетициями то по зелёным и пыльным
сельским улицам, то по всегда взбудораженным, переполненным людьми и машинами
проспектам, он снова начал писать - и снова стихи, - но теперь уже, так сказать,
"для себя", никуда их не посылая и никому не показывая. В строчках, рождавшихся
иной раз помимо его желания, изводивших его своей неотвязностью и
незавершённостью, он опять и опять говорил о себе самом, а он уже чувствовал,
что только его самого сейчас недостаточно, как недостаточно и тех умозрительных
выкладок, на коих базировались его сценарные пересмеивания и воспевания, - тема,
иной раз "берущая его за горло", эта огромная тема требовала чего-то другого,
третьего, не только личного, но и не только разложенного по полочкам и по
схемам, по "хорошо" и "плохо", - тут требовалось, быть может, слияние,
растворение в этой жизни, без чего любой наимудрейший смысл по-прежнему
оставался всё той же навязанной жизни схемой, опровергаемой всем стихийным
многообразием возникающих буквально на каждом шагу иных смыслов, и Олег, как
мог, пытался влезть в шкуру живущих здесь, на этих российских степных просторах
или в лесной глухомани, отчего, как уже замечала ему осмотрительная Клара
Дмитриевна, его сценарии иногда приобретали излишнюю остроту и драматизм.
Ещё к концу первого года скитаний "по сельской местности" Олег обзавёлся
письменным столом и собственной портативной пишущей машинкой; впоследствии же,
"разбогатев", он существенно обновил свой пообносившийся гардероб и ходил теперь
совершенным франтом - в вельвете и в коже; а уж поскольку свой стол у него
теперь был (впервые в жизни), и те нечастые гостьи, которые, разумеется,
захаживали к нему в оклеенную концертными афишами комнатушку, задерживались там
ненадолго и после не очень назойливо докучали воспоминаниями о "часах
блаженства", то, попривыкнув к новому своему положению, в свободные от поездок и
от свиданий вечера он где-то на третьем году агитбригадной подёнщины начал
набрасывать между прочим обрывки каких-то сцен, натолкнувших его затем на сюжет
пьесы - комедии "из деревенской жизни".
Собственно, весь сюжет сводился к довольно дурацкой истории о том, как ревнивый
молодой муж-комбайнёр не хочет отпускать свою молодую жену в клуб - участвовать
в спектакле колхозного самодеятельного театра, где, как он видел случайно на
репетиции (откуда он её чуть ли не силой уводит), её по ходу действия целует
давний её поклонник и ухажёр, а ныне - активный участник этого коллектива и
местный "герой-любовник". Так как всё это происходит в момент приезда комиссии
для просмотра спектакля, а молодая жена исполняет в спектакле главную роль, то
мужа уламывают все сообща - от участников и юного культпросветчика-руководителя
до самого председателя колхоза; муж, однако, упёршись, твердит своё и сгоряча
грозит своевольной супруге переломать её партнёру все кости, а ей самой всыпать
"по одному месту", после чего она, хлопнув дверью, гордо уходит из дому - и
прямиком в клуб, спасая своим приходом висевшую на волоске премьеру и "честь
коллектива". За сим прибежавший за ней разъярённый муж (перед этим шла очень
смешная сцена в закусочной) видит из-за кулис переполненный зал клуба и
потрясающую игру своей жены в трогательном финальном эпизоде какой-то немыслимой
"костюмной" мелодрамы с кинжалами, ядом и душераздирающими тирадами перед
безвременной кончиной возлюбленных; спектакль заканчивается, зал взрывается
нескончаемыми овациями, и муж-комбайнёр, отняв цветы у перепуганного его
появлением юного режиссера-руководителя, выходит на авансцену и преподносит их
своей загримированной и уже вновь ожившей жене-актрисе. Все мирятся, обнимаются
и поют под занавес хором об "общей жизни", которую надо "всем вместе сделать
лучше", с рефреном, давшим название и всей пьесе, "Мы здесь живём!".
Хотя писал он её урывками, комедийка получилась весёлая, с закрученной по всем
водевильным канонам интригой, с массой комических ситуаций, в которые без конца
попадали герои, с каламбурами и со всякими заковыристыми словечками, изрекаемыми
традиционным сельским дедком-балагуром. Впрочем, и остальные персонажи не
отличались ни новизной, ни особой жизненностью, театра в них было - хоть
отбавляй, и взятые из вторых рук, в основе они представляли те самые однозначные
схемы, против которых в поездках он внутренне восставал. Но в данном случае он
был "автор", пьеса была его первой "большой" работой, и, очевидно, только
преодоление этой поделки в вещах иных, серьёзных и выстраданных, позволило бы
ему оценить её так, как она того заслуживала; пока же он не оценивал - ему
просто было приятно вновь и вновь перелистывать эти красиво и чисто напечатанные
и аккуратно переплетённые белым шнурком экземпляры его комедии.
Выловив через Клару неутомимого Малинкина, продолжающего свой прежний
финансово-творческий марафон и чередующего успешные постановки в театре с
налётами "на село", Олег прижал его в коридоре "конторы" возле плевательницы и
не отпускал до тех пор, пока Сашок не прочёл его пьесу с начала и до финального
поклона. Последовавший затем диалог был предельно краток и содержателен;
говорили воистину "профессионалы".
- Пойдёт? - напрямик задал вопрос Олег.
- Может пойти, - отвечал Малинкин. - Во-первых, комедия, во-вторых, материал
нужный - село. Но я не "главный", я не решаю...
- Ладно, ты предложи, - мне важно, чтоб не со стороны... Если пойдёт - с меня
причитается. Авторством не делюсь, извини, а деньгами - сколько угодно...
- Это годится, - оживился Сашок. - Я тебе позвоню - жди...
Звонить однако пришлось Урусову - и неоднократно: звонить, интересоваться,
напоминать, - половину сезона комедия провалялась у "главного" на столе, потом
совсем куда-то исчезла, потом нашлась у завлита, и лишь к середине следующего
сезона "главный" сумел-таки "выбрать время" и для неё, что вовсе не означало,
как по наивности полагал Олег, какого-либо определённого решения, поскольку
пьеса была не первоочередная - не к дате, не классика и не тематическая; и
согласившись, в принципе, взять её "на заметку", "главный" не мог назвать ему
точных сроков, а потому предпочёл бы встретиться с автором как-нибудь после,
когда прояснится с репертуаром, известив Олега через Малинкина о своём
"двойственном отношении" к прочитанному, которое, вроде бы, можно было "весьма
недурственно" и с пользой "для кассы" поразыграть, но которое можно было бы и не
брать - без ущерба для "творческого лица театра"; короче, вопрос с постановкой
завис и даже не дебатировался.
Урусову между тем перевалило за тридцать, деньги он заколачивал немалые, - и на
его холостяцкую свободу уже покушались некоторые из его "озабоченных" сослуживиц
- правда, пока без особого успеха: чем дальше Олег забирался в дебри литературы,
тем ощутимей ему не хватало уединения - и для чтения книг, и для самостоятельных
проб; а скоро все эти прямолинейные "закидывания удочек" совсем потеряли смысл.
Как-то в начале апреля, днём, Олег дожидался Малинкина возле служебного входа в
театр во дворике, где у забора в тени ещё серели остатки рыхлых сугробов, а из
трещин в асфальте повылезала уже первая ярко-зелёная травка: по-весеннему пахло
землёй и мокрой корой деревьев, впереди у него было три дня отгулов (он только
что вернулся со сдачи новой своей программы), ни обязательства, ни заботы его
теперь не обременяли, и жизнь, как всегда в такие безоблачные минуты весной,
казалась ему весёлой и лёгкой, предназначенной для каких-то бесцельных прогулок,
взаимных признаний и милых безрассудств.
Дверь неожиданно распахнулась, и вслед за Малинкиным во дворик выпорхнуло
обворожительное смеющееся создание в кричаще ярком серебряном плаще и в дутых
спортивных сапожках - зеленоглазое, большеротое, с торчащими рыжими патлами да
вдобавок ко всем её прелестям ещё и веснушчатое: её скуластенькое живое личико
вряд ли было красиво, но на это лицо хотелось смотреть и смотреть, её лукавые,
чуть раскосые глазки искрились таким заразительным азартным весельем, что не
могли не вызвать ответной улыбки, и вся она - нескрываемо юная и счастливая, -
вылетевшая навстречу этому безмятежному голубому небу, этому солнцу, этим
деревьям с клейко набухшими, лопающимися почками, словно была живым воплощеньем
такой же юной, ликующей вместе с ней природы.
- Привет, старик, - торопливо начал Малинкин, увидев Олега. - По пьесе ничего
нового...
- Да Бог с ней, с пьесой, - отмахнулся Олег, подходя к Сашку и его хохочущей
спутнице. - Представь-ка меня для приличия - мы же с девушкой не знакомы...
- Разве? - оглянулся Малинкин. - Это актриса наша, Колосова Наташенька. Она у
нас после училища, первый сезон работает... А это Олег Урусов, - ткнул он
пальцем. - Мировой драматург, хоть и врач по образованию...
- "Мировой" в каком смысле? - В шалых глазах "Наташеньки" дерзко блеснули
насмешливые зелёные искры. - Или вы сразу во всех - как Чехов?
- Боже избави! - протестующе вскинул руки Олег. - Я человек скромный: я не как
Чехов, не как Шекспир, я исключительно - как я сам... А вы сейчас с Александром
куда-то идёте?
- Нет, нет, мне на телевиденье, - взглянул на часы Малинкин. - Вы уж тут без
меня...
- Где нам без вас, Александр Давыдович! - шутя подольстилась рыжая (при
разговоре она чуть кривила губы, но и это её не портило). - Без вас мы кутята
беспомощные...
- Ты у меня, Колосова, допросишься, - пообещал Малинкин и, уже поспешая к
воротам, на ходу начальственно погрозил ей. - Чтоб трепетала перед своим
режиссёром!..
- Я трепетаю! - крикнула бойкая Колосова ему вдогонку. - Уся трясусся, честное
слово!..
Решетчатая калитка за Малинкиным захлопнулась, и "Наташенька" вновь повернулась
к Олегу. Этот улыбчивый, крепко сбитый товарищ в кожаной куртке ей сразу
понравился: в нём чувствовался характер и сила, всегда привлекавшие её в
мужчинах, но, к сожалению, редко встречавшиеся у "людей театра" - по большей
части издёрганных, мнительных и слишком себялюбивых.
- А вам куда? - спросила она, без всякого стеснения разглядывая Урусова. - Мне,
например, обедать.
- Мне с вами, - сказал Олег. - Буду вас охранять.
- От кого?
- От нас, от мужской половины. Вы даже не представляете, насколько вы экзотичны,
- просто как орхидея, правда; ещё украдёт кто-нибудь... Вы не южанка?
Она действительно оказалась с юга, из маленького шахтёрского городка, - за
обедом в ближайшем ресторане (куда, разумеется, её пригласил Урусов, - обычно
она обходилась либо дешёвой столовкой, либо буфетом театра) она рассказала Олегу
кое-что о своей короткой двадцатилетней жизни. Выросла в самой средней
шахтёрской семье, в детстве, конечно, проказничала вовсю и вообще была
"сорвиголова", так что с отцовскими подзатыльниками и с его грубым солдатским
ремнём знакома не понаслышке; ходила затем в театральную студию при Дворце
культуры, которой руководил один старый и, как она поняла в училище, до ужаса
заштампованный актёр, несмотря на свою заштампованность и "профнепригодность",
любивший театр истово и в значительной степени бескорыстно; ну а затем училище и
театр, - как говорят, "ничего особенного"... О некоторых немаловажных
подробностях этой жизни Нателла (как окрестил её про себя Олег), конечно,
благоразумно умалчивала, а вспомнить ей было бы что: в пятнадцать лет её
дерзость и независимость доводили её недалёкого родителя до бешенства, но как ни
драл он её по возвращении из её ночных прогулок, а через день-два она опять
удирала в парк на танцы, где назло всем курила со старшими подружками, пила
втихаря принесённое сверстниками вино да целовалась взасос то с тем, то с другим
лапающим её парнем на тёмных, порядком запущенных аллейках вокруг танцплощадки.
Там же, на танцах, она решила завоевать сердце местного "короля" (в общем-то
неплохого, но избалованного женским вниманием, красавца, также работавшего на
шахте), тем более, что как раз ей-то, как "малолеткой", он и пренебрегал. Сердце
она, быть может, и не завоевала, но своего добилась: после "белого танго", так
сказать "в непосредственном соприкосновении" (а в пятнадцать ей уже было чем
взять любого мужчину), он всё же поддался на эти безмолвные призывы её
созревшего для любви тела, и домой в ту ночь она возвратилась под утро, когда и
мать и отец её вроде бы спали или делали вид, что спят (у них уже не было сил с
ней ругаться и её "воспитывать"), и никто не мог помешать её горделивым
воспоминаниям о только что происшедшем с ней на присыпанной слетающей с
терриконов угольной пылью скамейке в заброшенном уголке их огромного опустевшего
парка. Это потом повторялось ещё и ещё, притягивая её с каждым разом всё больше,
и месяц она жила как во сне - в хмельном томительном забытьи первой близости (по
счастью, великовозрастные подружки вовремя просветили её относительно кое-каких
"технических деталей"); а потом на одной из шахт случилась авария и её "хахаль",
как называли его в их кругу, перестал появляться на танцплощадке. Она узнала,
что он в больнице в области, но ей надо было заканчивать восьмой класс и
поступать в "театральное"; когда же она приехала через много месяцев на зимние
каникулы, она с ним случайно встретилась у кафе возле автовокзала: он был уже
без ноги, с костылём, и пьяно кричал милиционеру о своей "пенсии" и о своей
"распропащей житухе"; он её не заметил, а она к нему больше не подошла - он стал
ей противен. В училище, покрутившись и в театральной среде, и среди городских
жителей, она поняла, в какую дрянь и "подстилку" она бы могла превратиться, не
выберись она из той "тёплой компании", - она насмотрелась на этих "кадрящихся"
да "снимающихся" кем и когда угодно "тёлок", толкущихся в барах и дискотеках;
конечно, она и сама хотела бы, чтобы её лицо, её тело, её красоту - главную её
ценность - видело и любило как можно большее число людей, и театр ей эту
возможность предоставлял (театр, по сути, и спас её). Из мужчин она выбирала
теперь лишь тех, к кому её и вправду влекло и кого - она чувствовала - влекло к
ней; а к этому сильному и уверенному в себе человеку влекло её всё сильней, он
был настоящий мужчина, не то, что все эти неврастеничные хлюпики, её воздыхатели
и партнёры по сцене, к тому же этот Урусов был первый встреченный ей "живьём"
драматург, но и она в свои двадцать лет кое-что повидала и тоже была не лыком
шита...
- Ну, вы меня накормили! - сказала она Олегу, когда они вышли из ресторана. -
Думаете, сытая я для вас безопасней?
- Нателла, что вы, вы же не хищник... (Олег уже несколько раз называл её
"Нателлой", и это имя, похоже, ей нравилось.) А я не укротитель диких зверей...
- Почему же не хищник? - отчаянно зыркнула глазками Нателла. - И рыжая, и
пятнистая, и глаза кошачьи - рысь вылитая! Чуть зазевайся - я сзади, с ветки - и
на спину...
- Страх-то какой... А в театре-то вы, поди, лисичек играете на ёлках или
мальчишек-двоечников с рогаткой, - не угадал?
- Правильно, правильно, - рассмеялась она. - Правда, для травести у меня
многовато в некоторых местах...
- Кто это вам сказал? - возмутился Олег. - Александр Давыдович, что ли?
- А разве нет?.. - Обхватив ладонями талию, она натянула свой серебристый плащ,
показывая наглядно, где именно у неё "многовато". - Вот тут, видите, и вот тут,
- просто вы не заметили...
- Я не заметил?! - Оценивающим взглядом "знатока" Олег окинул её не совсем
соразмерную длинноногую фигурку с торчащей грудью и чересчур высокими бёдрами, -
в позе Нателлы было столько почти мальчишеской бесшабашной удали, что он не мог
не принять её вызова. - Да я вас, дитя подмостков, уже битый час рассматриваю -
никак мне от вас не оторваться...
- Я вам так приглянулась? - обрадовалась она. ("Уж не с младенцем ли я
связался?" - подумал Олег.) - Вы, стало быть, не находите ничего такого?..
- Лишнего? Лишнего - ничего: вы, Нателла, - сама гармония. ("Эк я загнул!" -
крякнул он про себя.)
- Ох, вы бы остереглись, "мировой драматург"... - Нателла сунула руки в карманы
плаща и, сощурив раскосые, полыхающие хмельным зелёным огнём глаза, уставилась
на Олега. - Я же рысь, я предупредила: дрессуре не поддаюсь, приручениям тоже, и
нападаю внезапно - в самый неподходящий момент...
- Сделайте одолжение! - воскликнул Олег (нет, она не была "младенцем", и схватка
у них завязывалась нешуточная). - Я тут сегодня прогуливался - искал, кто б вот
так на меня напал... И как же вы со своими жертвами расправляетесь, кровожадное
вы чудовище? Насмерть их загрызаете или куснёте да бросите - пусть, мол,
мучается?..
- С кем как, - усмехнулась она. - Зависит от уязвимости.
- Тогда мне крышка - меня вы за самое сердце цапнули...
- Уже сдаётесь?
- Я?.. Э нет, мы же с вами пока пристреливаемся, я думаю, - разведку боем
проводим, - главные силы пока в резерве... У вас спектакль сейчас?
- Да, мне к шести. И ролька-то с гулькин нос - нечем похвастаться перед вами...
- "Всё к лучшему в этом лучшем из миров", я всё равно занят, - присочинил
Урусов. Он за последние годы понасмотрелся, как "продаёт" сцена казалось бы
обаятельных, но неартистичных женщин, как делает она их неуклюжими и жалкими, и
не хотел раньше времени убедиться в бездарности этой прелестной в своём
нахальстве рыжей дикарки.
- А после спектакля? - спросил он её. - После - свободны?
- И после, и до, и во время - "свободна" я, будем считать, всегда, - тряхнула
она своей рыжей гривой. - A если вы и встречать меня собираетесь, то непременно
с цветами...
- Ну, разумеется, - успокоил её Олег. - С цветами и с духовым оркестром...
Цветы он однако принёс и, стоя во дворике, довольно долго прятал их от выходящих
из театра актёров (больше всего опасаясь столкнуться с невоздержанным на язык
Малинкиным); Нателла же, наблюдавшая за Олегом в окно репетиционной комнаты,
вышла одна из последних, причём в сплочённой компании молодых людей, живущих,
как и она, в общежитии и также, видимо, претендующих на её благосклонное
внимание, - вручать букет Олегу пришлось публично, под испытующими и
неприязненными взорами этих её друзей.
- Спасибо, милый, - нюхнув вручённые ей гвоздики, сказала Нателла самым
"великосветским" тоном. - Как я сегодня играла, по-твоему?
- По-моему, потрясающе, - немедленно подыграл ей Олег. - Впрочем, как и обычно,
- как тебе свойственно...
- Я рада, что я тебе понравилась, - "на полном серьёзе" произнесла она, беря
Урусова под руку и ведя его к воротам. - Если уж и на твой строгий вкус неплохо,
значит действительно получилось...
Оставив сопровождавших её молодых людей на остановке, они свернули за угол, и
только тут она прыснула и, давясь распирающим её смехом, проговорила, дёргая за
рукав хохочущего Урусова:
- Ой, дурни-то, ну и дурни! - закатилась она. - Ну, облапошили дурачков: они ж
вас за критика приняли...
- Втянете вы меня в авантюру, - укоризненно покачал головой Олег. - Вы, как я
вижу, изобретательны...
- Ага, испугались! - возликовала Нателла. - Так вот и все вы "рыцари": на
словах-то вы ради нас и подвиги совершать обещаете, и на любые безумства готовы,
а попроси мы вас хоть о мелочи - вы тут же либо в кусты, на попятную, либо к
какой покладистой переметнётесь, которая ни о чём вас не просит и ничего не
требует...
- Но и вы пока ничего не требуете, - резонно заметил Олег. - А я вам ещё ничего
героического не обещал, - я, коли уж обещаю, то делаю.
- Редкий вы человек... - Глаза Нателлы опять блеснули в опасной близости от лица
Олега.
Всё это время они с ней шли бок о бок по освещённой витринами улице, привычно
лавируя среди спешащих к метро прохожих и вывернув на проспект, они сейчас
оказались перед большим мостом, высоко перекинутым через реку, всего лишь пару
недель назад очистившуюся ото льда и маслянисто поблёскивающую внизу между
тёмными парапетами набережных.
- А как потребую, что тогда? - спросила она своим хрипловатым, словно бы
ластящимся к нему, голоском, таким же изменчивым и выразительным, как и её
некрасивое личико. - Откажетесь?
- От вас? - остановился Олег. - Ну нет, от вас я не откажусь, не надейтесь, я
драться буду - и до последнего: я всех поклонников ваших передушу, я у театра
дежурить стану круглые сутки, я всю "общагу" вашу спалю вместе с вами и сам в
огонь брошусь!.. Да, да, и без шуток: скажите, что сделать для вас, - исполню в
ту же минуту...
- Что сделать?.. - Нателла на миг задумалась. - Рискуете, драматург...
- Для вас почему бы и не рискнуть, - ухарски подбоченился он. - Тем более, если
вы немножко попросите. Хотя вы не просите, да? Вы, наверное, просто ставите
перед фактом?..
- Именно так, - подтвердила она. - Ладно, согласна; давайте условимся о цене...
- Какая "цена", Нателла! - вы же бесценны... Приказывайте.
- Что-то вы слишком смелый, - явно поддразнивая его, сказала она и деловито
кивнула за перила. - Вы плавать умеете?
- А что, хотите, чтобы нырнул? - Он начал расстёгивать куртку. - Тогда вещички
мои возьмите и спускайтесь на набережную - я к вам сейчас приплыву...
- Да вы серьёзнее, чем я думала, - удивилась Нателла. - А не высоко?
- Высоковато, пожалуй, - согласился Олег. - Но если и расшибусь, то с сознанием
выполненного долга...
- Заманчиво, - протянула она со странной, и вправду хищной, улыбкой. - Мне
только терять вас жалко: рискующих нынче мало, перевелись рискующие...
- Не все, выходит, перевелись, - может, не там искали?..
В сузившихся глазах Нателлы зло вспыхнули огоньки.
- Вот что, Олег... (Впервые она назвала его по имени.) Прыгать я вас не заставлю
- мне это самой невыгодно, - вы лучше попробуйте по перилам пройти, хотя бы вон
до того фонаря. Это для вас реально?
- Вполне.
Олег застегнул куртку и неожиданно, не примериваясь, разом запрыгнул на
неширокие (но ступня на них помещалась) перила моста. Пройдёт, конечно, - и до
того фонаря, и до следующего, и до другого берега, - здесь на мосту было
довольно светло, и перила он видел отлично. Однако, едва он взглянул себе под
ноги, вниз, в животе у него стало пусто и холодно, и ноги оцепенели: под ним,
метрах так в тридцати, лениво поблёскивала чёрная, как смола, ледяная бездна.
"Вы не сорвётесь?" - услышал он напряжённый голос Нателлы.
- Не должен...
Он вновь перевёл взгляд на перила моста и на стоящую рядом Нателлу, - ноги чуть
отпустило; и он, балансируя и мурлыча себе под нос песенку о канатоходце,
меленькими шажками пошёл к фонарю. В паре с Нателлой, идущей возле него по
бордюру, Олег представлял весьма картинное зрелище, и шофёры проезжающих по
мосту машин, слегка притормаживая, справлялись у "рыженькой", не из цирка ли он
сбежал "этот чудик" и не нужна ли ей помощь.
Олег давно уже миновал намеченный фонарь, Нателла, внимательно следившая за ним,
помалкивала, лишь изредка откликаясь на замечанья невольных зрителей базарными
фразами типа "всё в норме, шеф" или "катись, катись, дядя", и до конца моста
оставалось совсем немного, когда позади них вежливо заурчал мотор милицейского
мотоцикла, и румяный "гаишник" в кожанке с меховым воротником, привстав на
седле, весело откозырял Нателле.
- Гуляет? - кивнул он на балансирующего Олега. - Или на спор?
- На спор, - расцвела Нателла. - Это он мне доказывает, что он всерьёз...
- Принял, поди, для храбрости? - предположил милиционер.
- Ни, ни, трезв, как стеклышко...
- Ну, стало быть, дури своей хватает, - резюмировал "гаишник". - Дойдёт, не
свалится?
- Я вот ему свалюсь. - Нателла ожгла молодого ещё "гаишника" коротким и пылким
взглядом. - Он мне теперь живой нужен...
- Мне тоже, - похлопал тот по висевшей сбоку планшетке. - Значит, дойдёт? Ну, не
буду мешать...
Его мотоцикл с готовой к приёму "клиентов" коляской, взревев, сразу сорвался с
места и, промчавшись к концу перил, резко затормозил; не сходя с боевого коня,
"страж порядка" вместе с другими случайными зеваками пронаблюдал, как этот
"циркач" преодолевал остаток пути.
- Уже, уже... - крикнул ему Олег сверху и, пробежав последние метры, спрыгнул с
перил на землю. - Сколько с меня за всё удовольствие?
- А ну, дыхни, - предложил "гаишник" (Олег дыхнул). - Смотри ты, и правда
трезвый, - подмигнул он Нателле.
- Так сколько всё-таки?
- Настырный - страшное дело, - опять обратился "гаишник" к ней. - Богатый,
видно: привык деньгами разбрасываться...
- Иди уж, милай, иди, - наставительно посоветовал он Урусову. - На всю катушку у
тебя штанов расплатиться не хватит, а по трёшнику вас трясти - только
расстраиваться... Ты же обратно залазить не собираешься?
- Нет, нет, - сказала Нателла. - У нас с ним планы иные. А вам спасибо, сержант,
- мы люди бедные...
- Не за что. Ну, счастливо, рыжуля!..
Румяный "гаишник" с особым форсом круто, почти на месте, вдруг развернул свой
зафыркавший жёлто-синий мотоцикл и с той же бешеной скоростью унёсся обратно
через мост к сияющему огнями реклам проспекту.
- И что же у нас за планы? - поинтересовался Олег. - Куда мы, бедные люди,
пойдём - в ресторан, в бар или, может, в шалман какой?..
- По ресторанам и завтра можно пройтись - не горит... - Она облизнула свои
пересохшие от волненья губы.
- Ну а сегодня? - уже предугадывая ответ, спросил от. - Куда мы сегодня двинем -
к каким испытаниям?..
- К тебе, - выпалила Нателла. - Не возражаешь?
- Нисколько. Купить бы, конечно, надо кое-чего...
- Не надо. - Она буквально впилась своими расширенными блестящими зрачками в
глаза Олега. - Всё это лишнее. Так мы едем?
- Летим, - отозвался он.
И сразу же они оба заторопились, - и эта нервозная, взвинченная торопливость,
объединившая их, всё нарастала и нарастала, пока они, "голосуя", ловили машину,
пока колесили на ней по городу, взявшись, как дети, за руки и не решаясь
взглянуть друг на друга, пока поднимались по лестнице в коммуналку к Урусову;
когда же они наконец вошли в его комнату, они обнялись так поспешно, что обоим
стало смешно.
- Гвоздики-то хоть поставь, завянут... - задыхаясь, хрипло сказала она.
- Другие куплю, чёрт с ними... - ответил он, бросая цветы на стол у окна и
помогая Нателле снять её серебристый, светящийся в темноте плащ.
...Часа через два расшатанная кровать Олега не выдержала-таки их темпераментных
схваток и рухнула на картонные ящики с бельём, накрыв ненасытных любовников
своими железными спинками, так что Олегу, хочешь не хочешь, пришлось её
ремонтировать, возясь в квадрате бледного лунного света с матрацем и сеткой,
покуда замотанная в одеяло Нателла, трясясь от смеха, нетерпеливо притопывала
босыми пятками по холодному полу и задушенным шёпотом советовала ему "быть
поосторожней", чтобы, не дай Бог, не прищемить себе ничего "жизненно важного".
Затем ночь опять пошла кувырком, и угомонились они лишь под утро, когда за окном
забрезжило что-то серое, багрово мигавший на фоне звёзд неоновый номер пожарной
охраны на "свечке" угас, и гвоздики, черневшие на столе и всю ночь источавшие
нежный чувственный аромат, приобрели свой естественный алый цвет.
- Слушай... - Она откинула с потного лба слипшиеся рыжие пряди и, приподнявшись
на локте, с каким-то пристальным удивлением разглядывала его осунувшееся лицо
своими светлыми от бессонницы, изумрудно-прозрачными глазами. - Слушай, а мне
ведь ни с кем ещё не было так хорошо, никогда...
- Странное совпаденье. - Олег привычно взял со стола часы. - Что это мы с тобой
в такую рань поднялись, а, рыжик?..
- Я есть хочу, - заявила она. - А ты меня голодом моришь. Мне хоть бы сухую
корочку, бедной девочке...
- Да если хочешь, я тебе целую булку дам, - потянулся Олег за тренировочными
штанами. - Сейчас принесу...
- И чаю, - потребовала она. - А заодно покажи, где тут у вас кой-какие
заведения...
Съев на двоих двадцатидвухкопеечный батон и выпив холодного чаю, они опять легли
- поспать, как предполагалось; но "поспать" у них так и не вышло, а к
одиннадцати ей надо было ехать на репетицию.
- Ох же ж страхота! - сокрушалась Нателла, рассматривая себя в круглом
настольном зеркальце Урусова. - "Рыжая-бесстыжая", как говаривал один мой
знакомый... (Говаривал-то тот, ставший потом калекой, местный "король" там, на
скамейке в парке; однако Олегу знать этот момент её биографии было не
обязательно.
- Под ледяной душ минут на пятнадцать - и как рукой снимет, - порекомендовал ей
Олег.
- Избавиться от меня решил, злодей? - засмеялась она, натягивая платье прямо на
голое тело. - Давай, спортсмен, доставай-ка мне полотенце...
- Ну, у тебя и гробик, должна сказать, - заметила она, входя после душа в
проветренную Олегом комнату. - Я думала, ты чуть-чуть позажиточней...
- Не заработал ещё на квартиру, всё впереди, - прекратил Урусов размахивать
гантелями (утреннюю зарядку он, несмотря ни на что, педантично пытался сделать -
хотя бы чисто формально). - Кофе варить умеешь? Тогда наводи красоту и ступай на
кухню: я тебе всё на плите приготовлю да поплещусь немного...
- Он уже мной командует! - негодующе фыркнула Нателла. - Кофе - само собой, но
накормить меня тебе всё равно придётся, имей в виду, - меня уже ветром качает...
- Я поддержу... - привлёк он её к себе, но она очень ловко выскользнула из его
рук.
- Всё, всё, чур руками не трогать...
Последующие три дня прошли у них не менее содержательно; соседи, муж и жена,
встающие на работу довольно рано, при встречах на кухне и в коридорчике смотрели
на "аморального" постояльца с немым укором, видимо, осуждая его за дурной пример
их заканчивающему школу сыну; а сам сын, выпроводив родителей и не совсем
случайно сойдясь с Нателлой возле плиты, покамест Урусов кряхтел за перегородкой
под ледяным душем, успел сказать ей несколько слов в том плане, что "тёлка" она
- "отпад", что он от неё "балдеет" и что он не прочь "приколоться" к ней да
"перепихнуться", - он даже снял ради такого события наушники своего портативного
магнитофона. Против всех ожиданий, потрёпанная любовными битвами Нателла не
рассердилась и не вспылила. "Балбес, - лаконично отбрила она чересчур
прагматичного юношу. - Уроки бы лучше учил"; а в ответ на ехидную реплику
насмерть обиженного представителя подросшего поколения "кто бы уж тут
выламывался!" она пообещала не пожалеть труда и вылить горячий кофе ему на его
безмозглую "бестолковку"; но только вышедший к ним на кухню Олег своим
появлением положил конец этим беспочвенным посягательствам юного блудодея.
До лета они встречались практически каждый свободный вечер и, как ни странно,
ничуть не надоедали один другому: то говоря обо всём, что им приходило в голову,
то вновь сплетаясь в долгих бессонных объятьях, они изматывали друг друга до
полного изнеможения, однако насытиться своей близостью по-прежнему не могли - и,
с большой неохотой расставшись, с трудом дожидались назначенных дней (или,
скорей, ночей) очередных сражений. Эта игра, в которую оба они играли на равных,
исключала какие-либо уступки и слабости (и он и она были слишком сильны и
самостоятельны для чьего бы то ни было покровительства), в этой игре выигрывал
тот, кто в любой момент был способен прервать её, тот, кто был независимей и
свободней, - и, отдаваясь, казалось бы, безраздельно этому неистощимому
неистовству, не позволял всё же ни в чём подчинить себя; эта игра, быть может, и
не составляла главного смысла их жизни, но в эти дни важней да и увлекательней
её для них обоих ничего не было, и мысль об измене преследовала их неотступно,
заставляя Урусова втайне мучительно ревновать Нателлу не только к её возможному
будущему, но и к чему-то случившемуся задолго до их знакомства в пору её не
известного ему отрочества.
Так, в непрестанном напряжении, взрывающемся при встречах безжалостным
безоглядным самозабвеньем страсти, прожили они месяца три, до её отъезда: сперва
на гастроли, а после в отпуск, на юг, к родителям, в городок у подножья
курящихся угольной пылью терриконов, в котором она родилась и в который теперь
возвращалась уже "настоящей актрисой". Олег в свой отпуск слетал к сестре и
тётке, сходил подновил ржавеющие оградки на могилах отца и матери, наплавался
вволю в знакомой с детства реке, широкой и мутной от взбаламученного теченьем
ила и глины (даже удил с мужем сестры и семилетним племянником ещё уцелевших там
красноперок), да наслушался тёткиных высказываний о театре, до хрипоты споря с
ней то о Брехте и Станиславском, то о драматургии Пиранделло, то об опыте и
"наследии" гениального Мейерхольда.
Все эти месяцы Нателла, как она говорила, старательно избегала любых "соблазнов"
и "хранила ему беззаветную верность", но говорила она смеясь, явно дразня его и
как бы предупреждая, что "верность" зависит лишь от её доброй воли и что от иных
вариантов он вовсе не застрахован; Олег, в свою очередь, язвительно восхищался
её "аскетизмом" и "стойкостью" и спрашивал, не повредило ли ей столь длительное
"монашество", - короче, месяцы, проведённые врозь, их не изменили, хотя, к
удивленью страждущего Олега, несколько остудили их обоюдный пыл и поубавили
чувственного самозабвения: пожив у родителей, постаревших и словно бы
погрубевших, побывав в своём словно съёжившемся городишке, Нателла вдруг
повзрослела и обнаружила разделявшую их разницу в возрасте (целых тринадцать
лет!), а он, опять сблизившись с этой "рыженькой обезьянкой", всё чаще стал
замечать коробящую его вульгарность некоторых её повадок. Правда, по-прежнему
бурные ночи в багровом пожарном мигании пока примиряли их, делая их
промежуточные словесные потасовки ещё остроумней и беспощадней; а
возобновившиеся с осени постоянные разъезды Олега не давали им чересчур
приесться друг другу.
Урусов, читавший теперь, конечно, не так системно, как в бытность военврачом,
тем не менее за пять лет прочёл массу всякой литературы - художественной, по
театру и по искусству, филологической и философской (отчасти для ликвидации
наиболее явных пробелов в образовании, отчасти - из чистого интереса); сейчас он
особенно увлекался всем древнерусским и брал в дорогу то "Житие" протопопа
Аввакума, то "Моление Даниила Заточника" и "Повесть о горе-злосчастьи", то - в
тысячепервый раз - "Слово о полку"; таким же образом умудрялся он перечитывать
том за томом и библиотечного Шекспира, и Пушкина, и Мольера, и многих-многих
других, приберегая вещи побольше объёмом либо для дома, либо для "нерабочих"
ночей на выезде. С Нателлой своими познаниями он, разумеется, не делился (разве
что в шутку), и применение им в той среде, куда он с такой охотой позволил себя
вовлечь, найти было трудно (там требовалось как раз "не закапываться" и
"откликаться" только на строго определённые темы); а то, что накапливалось все
эти годы в его душе и в его цепкой памяти, то, что, пожалуй, и было его
"духовным богатством", то, что переполняло его, выплёскивалось пока лишь в
исписываемые до корки блокноты да записные книжки, лежало, по существу, мёртвым
грузом, и, будучи "признанным мастером" в жанрах прикладных, в искусстве
серьёзном, подлинном, он, кажется, вновь дал маху, и в частности - со своей
комедией. "Главный" уже передал его пьесу членам художественного совета; ему бы
следовало наведаться в театр разузнать у Малинкина обстановку, но, даже порой
огинаясь около театра в ожидании рыжей Колосовой, внутрь он не заходил: чем
дольше ездил он по селу, тем сильней стыдился и этой своей развесистой
"деревенской" клюквы и своего желания увидеть её на сцене.
В октябре его занесло в одну из степных станиц, где он ещё весной поставил
программу (вторую в этом колхозе), которую собирался теперь "довести до
кондиции"; работа ему предстояла не самая трудная (всё уже было написано и
срежиссировано), и на эти несколько дней вынужденного ежевечернего безделья Олег
запасся двумя толстыми книгами, "Гаргантюа" Рабле и "Доктор Фаустус" Томаса
Манна, но почитать без помех ему удалось только в первый вечер.
На второй день, закончив вечернюю репетицию сравнительно поздно, он выпроводил
своих "участников" из Дома культуры и, закрыв на ключ дверь, отправился в
комнатку за сценой, куда его "для удобства" и совершенно бесплатно поселила
здешняя директриса Глафира Авксентьевна, могучая женщина, пышущая здоровьем и
нерастраченной до сих пор жизнерадостностью, бывшая здесь в станице бессменным
инициатором и руководителем всех культмассовых мероприятий, от детских
утренников и ёлок (где сама она выступала в роли Деда Мороза) до общеколхозных
Праздников Урожая и организации лучшей в районе агитбригады (носившей, благодаря
её стараниям и небескорыстной помощи Урусова, почётное звание "лауреата").
Поставив чайник, Олег хотел уже завалиться на выделенный ему из директорского
кабинета скрипучий диванчик, но тут в окно к нему постучали.
Надо сказать, погода пока репетициям благоприятствовала: дождь лил не
переставая, грязища на немощёных широких улицах станицы была непролазная, и если
уж отпрошенные кто с машдвора кто с фермы участники добирались до клуба и,
переобувшись, сходились в большом нетопленом зале у неглубокой эстрадки без
занавеса, то снова влезать в свои составленные в "предбаннике" сапоги, обросшие
липкой станичной грязью или блистающие обмытой в ближайшей луже резиной, они
нисколько не торопились (так что распорядительная Глафира могла бы и не сидеть с
ними до конца каждой репетиции, как она почему-то считала нужным).
Глянув в залитое непрекращающимся дождём окно, Олег пошёл открывать - стучалась
Оксана, девочка из его агитбригады (наверное, что-то забывшая в зале или на
сцене). Девочку эту он помнил школьницей: когда он впервые приехал сюда на
постановку три года назад, она в их маленьком коллективчике была заводилой и,
что называется, играла в его программе первую скрипку; потом она тут же вышла
замуж за Стёпку, её партнера по сцене и механизатора по профессии, очень
скептичного в отношении "актёрства" и вообще занятий искусством, нахрапистого и
разбитного весельчака, тогда только что отслужившего в армии, а после
категорически отказавшегося "кривляться, як клоун" перед своими односельчанами и
в следующей программе уже не участвовавшего. Оксана работала, кажется, на
птицеферме, у них со Стёпкой рос сын, и она, как здесь говорили, "чуток
раздобрела", хотя подначивала она "драгоценного Олега Лексеича" также колко, и
актрисы лучше неё не было у него и сейчас (не исключая умненькой Люси - местной
учительницы и нынешнего официального руководителя коллектива).
- Что, Ксана, что, радость моя? - спросил Олег, открывая дверь и впуская мокрую
"Ксану" в предбанник. - Что ты забыла?
Двумя руками она откинула с головы клеёнчатый капюшон длинного, до пят, плаща
(видимо, мужнина) и, сбивая налипшую грязь, привычно потопала высокими
резиновыми сапогами.
- Я сниму, Олег Алексеевич? - кивнула она на свою замызганную обувку.
- Снимай, пожалуйста, - прикрыл он дверь. - Ты мне скажи, когда уходить будешь;
я у себя...
- Олег Алексеевич, - окликнула девушка повернувшегося идти Олега. - Я к вам,
Олег Алексеевич, я по делу...
- Ко мне? - развернулся он. - Ко мне и по делу - это в любое время, - я затем и
приехал...
Оксана тотчас скинула сапоги, сунула ноги в шерстяных носках в старенькие
побитые репетиционные туфли и быстро повесила свой тяжелый плащ на какой-то
гвоздь, - чуть зазевавшись, Олег не успел за ней и "поухаживать".
Чайник уже кипел, и Олег, усадив её на диван, принялся угощать Оксану черствыми
сельповскими сушками и растворимым кофе, банку которого он всегда возил в
командировки и который глотал "для тонуса" даже с сырой водой; но она, очевидно
стесняясь, отнекивалась и к своему стакану так и не притронулась.
- Олег Алексеевич, - сказала она Олегу, устроившемуся наконец на стуле напротив
и прихлёбывающему на сон грядущий адской крепости зелье. - Можно вас попросить
кой о чём?
- А почему же нельзя? Проси, - подбодрил её Урусов. В поездках он неизменно
держался благожелательно и приветливо, не допуская, однако, чрезмерного
"амикошонства" и "шашней", могущих подмочить его репутацию и испортить
нормальные отношения с коллективом.
- Олег Алексеевич, - молвила вдруг она, вся напрягшись и упираясь костяшками
сжатых пальцев в диван, а спиной - в твёрдую деревянную спинку, - увезите меня
отсюда...
- Что?! - оторопел Олег, поперхнувшись горячим кофе. - Как это "увезите"?
- С собой, в город, куда-нибудь, - быстро проговорила она, выпрямляясь ещё
сильней. - Ну, хоть женитесь на мне фиктивно: вы ж холостой - что вам стоит...
- Да я-то, может, и холостой, - промямлил Урусов. - Да ты-то, вроде бы, замужем.
И дитё у тебя, по-моему...
- Дитё я возьму. (Нет, она с ним не "шутковала" - глаза бы её обязательно
выдали.) А с ним я жить не хочу, не хочу!..
- Со Стёпкой, что ли? И чем он тебе насолил?
- Да ну его, - рубанула рукой Оксана. - Куркуль он и есть куркуль: ему б только
ряху себе отъесть да с дружками водки натрескаться...
От волненья она позабыла всё, чему их учил Олег, всю "сценречь", и безбожно
"балакала" на манер лузгающих у клуба семечки ядрёных тёток - в молодости,
наверное, таких же "бедовых" и сумасбродных, а нынче заядлых сплетниц и
виртуознейших матерщинниц.
- А мне казалось - вы счастливы, - заметил Олег. - В пример вас ставил. Вы же
талантливые ребята, и он и ты, должны бы, вроде, общий язык найти... Он, между
прочим, напрасно из коллектива ушёл: талант свой людям надо показывать, а не в
погреб его ховать...
- Дак он и показывает, Олег Алексеевич, - видали б вы, как он дома передо мной
куражится... Сейчас-то хоть не мордует, боится, что вы заступитесь, жаловаться
куда начнёте, а летом он мне понасовал своими грабарками, летом он меня всю
фингалами разукрасил, бугай неотёсанный! И за что, спрашивается? - за то, что
без спросу с агитбригадой в район уехала на два дня...
- Ну, очевидно, приревновал...
- Кабы приревновал! - вскочила она с дивана. - Завидует - вот и всё!.. Это ж он
только так похваляется: что, мол, и слава ему не нужна и чего, мол, он будет
выдрючиваться задаром; а на деле-то он завидует!.. Заело его - он и бесится; он
же и не пускать меня пробовал: с дитём, говорит, сиди, вертихвостка, неча по
клубам шляться; да только Глафира живо его прищучила, и председатель ему велел,
- как-никак, и в райкоме мы на контроле, и всё же лауреаты... Ну, и я ему
высказала, конечно, - ласкательно-уменьшительно...
- Ты можешь, я знаю, - хмыкнул Урусов.
- А что ж мне, терпеть?! - запальчиво выкрикнула Оксана. - Что же мне - дурь его
выносить?! Я думала - будем мы с ним душа в душу: дом выстроит - детей ему
нарожаю...
- Так он у тебя, оказывается, дом строит? Тогда понятно, он человек занятой... -
Олег начинал догадываться, чем вызвана её странная просьба (любви тут, к
счастью, не было и в помине). - И долго ещё вам строиться?
- Весной закончит, под крышу уже подвёл, - немного утихомирилась она. -
Вообще-то, если по правде, хатка у нас совсем развалюха, строиться надо... Но
ведь и так - так тоже нельзя: всё в дом, всё для дома, - пожить-то мне тоже
хочется; потом, как детишки пойдут, потом же и не поездишь, и не повыступаешь,
надо ж соображать маненько!..
- Маненько - надо, - передразнил Олег её говорок. - Вот ты, например, со мной
уезжать решила, а любопытно мне знать - куда? У меня же, радость моя, ни кола,
ни двора... Нет, я тебя понимаю, сейчас, в наше время, это едва ли не общий
принцип: ценим мы все себя высоко, хотим соответственно многого, а получаем,
конечно, меньше - не по заслугам, как всем нам кажется, - ну, мы и обижаемся,
разумеется: "недодают", "затирают", ну и, как водится, добираем, где можем... Но
только, знаешь, вряд ли тебе где-нибудь лучше будет, чем здесь...
- Почему вы так думаете?
- По двум причинам. (Со Стёпкой ему бы следовало переговорить: обидно, если она
уйдёт из "самоделки", - она ж у них прима-балерина.) Во-первых, это твоя, так
сказать, "естественная среда", и всего этого тебе будет недоставать даже при
самом удачном раскладе; а во-вторых, любишь ты всё-таки не меня, а своего
Стёпушку... Как, впрочем, и он тебя...
- Ах, как вы ловко распределили, Олег Алексеевич, - усмехнулась Оксана. - Любит
не любит - и будьте вы трижды счастливы... А он, любя, в такой воз меня
запряжёт, что и не вертыхнёшься, и хворостинкой ещё погонять станет... Я ж
человек, Олег Алексеевич, я же не только его жена, не только хозяйка - поймите
вы это!..
- Ну, человеком-то, Ксана, везде можно быть - не обязательно в городе...
- Да не в городе дело! - всплеснула она руками. - Я жить хочу, жить! -
молодость-то моя кончается1..
- "Кончается" - ты и хватила... (Надо было сворачивать разговор, пока она
сгоряча и назло супругу не втравила его в довольно скользкую ситуацию, - с ним
такое уже случалось, и ему было искренне жаль эту девочку, ровесницу его
беспутной Нателлы, пытающуюся, как и он сам когда-то, совместить в
одной-единственной жизни и "божью искру", и дом, и быт, и все нормальные
человеческие радости.) Идём-ка, я тебя провожу, ты, по-моему, засиделась...
Однако идти провожать ему не пришлось: внезапно кто-то с силой затарабанил в
незапертую входную дверь, затем в предбаннике раздались возбуждённые
переругивающиеся голоса, и, с трудом удерживаемый тощей "учителкой" Люсей,
взбешённый Стёпушка самолично предстал пред очи забившейся в угол дивана жены.
- Степан! - строго, но тщетно воззвала к его совсем померкшей "сознательности"
перепуганная учительница. - У них репетиция, понимаешь? У них индивидуальные
занятия...
- Чего-о-о?! - взревел коренастый коротконогий Степа, и вправду чем-то похожий
на вырвавшегося из загона быка ("бугая", как "ласкательно-уменьшительно"
обозвала его загулявшая Ксана). - Мужик её ждёт, сын плачет, а она тут... И с
кем!..
Урусов, к которому всё это непосредственно относилось, повернулся вместе со
стулом к новым гостям, занимая на всякий случай наиболее выгодную позицию.
"Натопчет он мне сейчас сапожищами,- взглянул он на ноги Степы, как будто
нарочно перемесившего всю грязь длинных станичных улиц. - Доворковались..."
- Здорово, Стёп, - обратился Олег к растерзанному, вымокшему насквозь Стёпе (тот
был в одном пиджаке, и вода стекала с его казачьего чёрного чуба ему на лицо и
прямо за пазуху, на треугольник вылинявшей тельняшки). - Ты что сегодня такой
сердитый?
- Хорошо ещё, я его встретила, - поторопилась "встрясть" строгая Люся. - А то он
весь Дом культуры грозится по камушку разнести...
- И разнесу, - объявил непреклонный Стёпа, уставившись на Оксану. - Поломаю вам
вашу лавочку...
- Нашу, Стёп, - поправил его Олег. - Нашу, твою - в том числе. А ломать большого
ума не надо, ломать все у нас мастера... Ты где служил, на каком флоте?
Вопрос был задан умышленно неожиданный - и этот вопрос осадил Степу, как
говорится, на всём скаку.
- На Черноморском, на КЧФ, - ответил он. - А вам-то на что?
- Значит, вы после нас уже в Средиземке были, - прикинул Урусов. - Ты же на
"боевую" ходил?
- Я там везде ходил, - угрюмо сказал Степан. - Куда перебрасывали, туда и ходил,
даже летал иногда - по-всякому... Я же в десанте служил, в спецподразделении,
навоевался - аж до сих пор икается... А вы там, поди, в ансамбле песни и
пляски?..
- Да нет, Стёпа, я поскромней, я простым корабельным врачом, на СКРe. Я же
хирург в прошлом...
- Вы врач? - изумилась Оксана. - Вот не знала...
- И к лучшему, что не знала. (Ну, вроде бы, обстановку он разрядил.) Как
скажешь, что врач, тотчас у всех и болячки разные, и хвори, и недомогания -
репетировать уже некогда, одни консультации да рекомендации, хоть снова приём
открывай...
- Понятно, - осклабившись, пригладил свой мокрый чуб Степа. -
"Проконсультироваться" пришла? Зачесалось?..
- Баламут ты Степан, - "педагогическим" тоном произнесла Люся. - Опять чушь
городишь...
- Пусть, пусть, - подала голос вспыхнувшая от гнева Оксана. - Пусть выскажется -
пусть всем свою дурь покажет...
- Молчи! - заорал сразу же потерявший всякое самообладание Степа. - Молчи, ты!..
- Не подстрекай его, что ты делаешь!.. А ты успокойся... - попробовала их
урезонить Люся, но вспыльчивая Оксана уже вскочила и, подойдя к мужу, яростно
вытаращившему на неё налитые дурной кровью глаза, закричала ему в лицо не менее
яростно:
- Не буду! Не буду молчать! Если ты псих - так лечись! А если ударишь - сбегу!
Сбегу - так и знай! - с сыном сбегу! И измываться я над собой не позволю!..
- Да кто измывается, что ты, Ксюш?.. - опешил Степа. - Я же всё для тебя - разве
нет? - я только обман не переношу, - скрипнул он зло зубами. - Я за обман
чёрт-те что могу сотворить, чёрт-те что...
С этим разнузданным Стёпушкой действительно было не всё в порядке, Олег замечал
и раньше: нервишки ему где-то крепко порастрепали, а он, похоже, и от природы
был парень задиристый ("шебутной", как здесь говорили).
- А ну-ка, девоньки милые, - вмешался Олег, - выйдите-ка отсюда минут на пять;
мы с ним один на один "погутарим"...
- А не боязно? - грозно приподняв бровь, сверкнул тот своим диковатым глазом. -
Посуду, вон, неровён час, побьём...
- Идите, Люси, в предбанник... Оксана, пожалуйста, очень тебя прошу... - Степино
"штормовое предупреждение" Урусов попросту игнорировал.
Выпроводив обеих "девонек", Олег прикрыл поплотней дверь комнаты и обернулся к
стоящему у дивана Степе - их разделяло всего два-три шага.
- Ты вот что, "орёл степной", - начал он жестко (так, как тогда, на службе,
когда он, случалось, "чихвостил" запсиховавшего матроса, приводя его в чувство и
постепенно, как бы само собой, переходя на более мирный "домашний" тон). - Ты
что это флот позоришь?
Подобного поворота Степа не ожидал, а Олег, не давая ему опомниться, продолжал
долбать его в хвост и в гриву, давя на него своим, весомым для этой "морской
души", авторитетом военного доктора и офицера.
- Или ты сына так воспитать решил? - внушал Олег. - Чтобы и он чуть что - матери
по сусалам! Так, да?.. Или ты, извини, в себе уже не уверен, что ты измену
подозреваешь на каждом шагу? Может, болезнь какая? Нет, ничего, говоришь?
Странно, странно... Кого ж ты подозреваешь, ты бы подумал, - да ты ж у неё
просто свет в окошке, она ж без тебя жить не сможет, а ты ей как? "Молчи, а то
изувечу"?.. Выучили тебя, дубину, увечить - так ты на любимой жене
практикуешься?..
- Да я ж не нарочно её... - пропыхтел пристыженный Стена. - Я ж удержать себя не
могу: я с ней совсем как чумной становлюсь, как скаженный...
- Из-за чего, Стёп, из-за чего становишься? Только из-за того, что покрасоваться
ей хочется? На сцене покрасоваться - попеть, поплясать - и себя и людей
порадовать... Это тебе тогда, Степа, не женщину в жёны надо, а бабу каменную -
знаешь, как на курганах стоят? Её ты рядом с собой поставишь - она от тебя ни на
шаг... Между нами, конечно, - переключился Олег, - но одарённей твоей Оксаны не
то, что в вашем районе, а и во всей области не сыскать, мне-то уж ты поверь...
(Олег тут немного приврал.) Нельзя же, Степан, таким собственником - она ж от
тебя и взаправду тогда сбежит... Ты вот, я слышал, дом строишь, но для чего ей
твой дом, коли ты этот дом в тюрьму собираешься превратить, в равелин
Петропавловский? какое ей в этом доме счастье?!.. Да и тебе, Степа, тоже: жизнь
жизнью, работа работой, но ведь должно же, наверное, и ещё что-то быть, что-то
сверх, чтоб взлететь, знаешь ли, над всем этим, чтоб как-то ещё иначе - не
только так... Ну, а ежели невтерпёж, ежели ты с собой и то не справляешься, то
вон тебе степь: садись на коня и дуй, покуда вся злость не выветрится...
- "На коня", - ухмыльнулся Степа. - Кони-то нынче только в колхозной конюшне,
кони при деле все... Разве, на мотоцикле да по просёлку - и чтоб на ГАИ где не
напороться...
- И-эх жизня! - крутнул он чуб. - Своей же бабе плюху отвесить и то нельзя!..
Олег посмотрел на повеселевшего Степушку и понял, что распинался он, вероятно,
зря и что его проповедей хватит максимум до его отъезда из этой станицы, а
после, видимо, всё пойдёт так, как шло, покамест либо не "образуется" и Стёпушка
не возьмёт Оксану измором, либо она в отместку за ругань и за побои не натворит
какой-нибудь глупости, поскольку "сбежать от мужа", как она здесь грозилась,
значило бы навек его опозорить и разорвать разом все связывающие их узы, а
связаны эти два человека были куда крепче, нежели каждый из них мог
предположить.
Назавтра Оксана пришла, как ни в чём не бывало, на репетицию, и действенной
помощи директрисы (уже извещённой о происшедшем) Урусову не понадобилось; через
несколько дней он, как и предполагал, уехал на самый север области и больше
потом никогда не встречался ни с самодурствующим Степаном, ни с его непокорной
Ксаной, ибо агитбригада эта на смотр не вышла и, как он слышал от Клары
Дмитриевны, в конце концов его программу загробила, несмотря на усилия,
предпринимаемые монументальной Глафирой, так, в принципе, и не нашедшей, кем
заменить им их "первую скрипку".
А ещё через месяц, вернувшись домой из командировки и получив очередной заказ,
Олег написал сценарий, вызвавший крайне резкую отповедь Клары Дмитриевны и
впервые в его сценарной практике не прошедший даже на худсовет - в силу своей
"чрезмерной драматизации духовных проблем села", как определила главный его
порок сама Клара Дмитриевна.
Узнав по телефону об отклонении ей сценария, Олег поехал в "контору". Давно уже
он не видел Клару такой свирепой: от прежней игривости и дружелюбия и следа не
осталось.
- У нас не драмтеатр! - отчитывала она Олега в прокуренном закутке коридора, где
проходили обычно беседы "с глазу на глаз". - И нам не Антон Палычи в пенсне
нужны, а сценаристы! Я тебе потому по проблемам семьи и заказывала, что ты
человек несемейный, морально не скованный, непредвзятый, что ты психоложества
этого не допустишь; а ты что наплёл?! Я тебя как озадачивала? "Остро", но
"бодро-весело"!..
- Не получилось "бодро", - стоял на своём Урусов. - Не тот материал.
- Что значит "не получилось"? - взмахнула она дымящейся сигаретой. - Ты
профессионал - ты обязан! А это твоё творенье, которое ты мне подсунул, - кроме
того, что никто его не пропустит, оно, на мой взгляд, просто вредно...
- Чем? (Она с ним ещё никогда не беседовала подобным образом, и какие-либо
уступки с его стороны были теперь абсолютно исключены.) Чем? - поконкретней...
- При чём тут "конкретность"! - взвилась Клара Дмитриевна. - У тебя сам подход
неверен, сама постановка вопроса! От тебя же как требовалось: вот - проблема,
вот - позитивный пример её решения, вот - негативный; уравновесил хорошее и
плохое, продемонстрировал нам, как эти проблемы решить, и остри себе на
здоровье! А зачем нам твой "крик души", извини? У тебя же что ни конфликт - то
неразрешимый...
- Как есть, так я и написал, - упорствовал заблудший Урусов. - Не всё же мне по
верхам да со всяким там утешительством..
- А что ж так заносчиво? - ни с того, ни с сего оскорбилась Клара. - Что ж это
ты нас утешить не хочешь? Нам, между прочим, в селе не больно легко живётся -
мог бы и пожалеть... Хотя, что ты, собственно, видел в жизни, откуда в тебе
сочувствие...
Она швырнула докуренную до фильтра сигарету в полную окурков плевательницу и,
отряхивая со свитера пепел, направилась к своей комнате, очевидно, сочтя
разговор с Олегом законченным.
"Бездна вкуса, - мельком подумал Олег, идя за ней. - Брючки бы ей носить не
стоило - поздновато девицу на выданье изображать..."
В комнате у стола Клары Дмитриевны сидел дородный мужчина с маленьким, точно
пожмаканным, бритым лицом, не облагораживаемом даже зачёсанными назад длинными
прядями волнистых, как у поэта-романтика, явно подкрашенных, наплоенных волос.
Это был Замурзаев; Олега с ним познакомили в самом начале, при вступлении на
новое поприще, - тот тогда был здесь "живым классиком" и частенько захаживал в
их "контору"; теперь же Виталий Валентинович сотрудничал в основном с
филармониями и возглавляемую Кларой Дмитриевной "самоделку" потрошил только в
паузах при удобном случае.
- Здравствуй, Виталий Валентинович, здравствуй, родной! - проникновенно
приветствовала его с порога Клара. - Ты за деньгами?
Замурзаев, сидевший на стуле по-барски - в распахнутой рыжей дублёнке и нога на
ногу, небрежно повёл короткопалой ручкой, так же, как и его пигмейское мятое
личико, непропорционально малой в сравнении с его внушительным "генеральским"
туловищем:
- Что деньги, золотце ты моё! - я тебя с наступающим Новым годом хочу
поздравить; потом, боюсь, заверчусь в декабре, там мне уже недосуг...
Привстав, он облобызал поблекшую щеку Клары Дмитриевны и, снова усевшись,
продолжал буднично:
- Если бы прямо сейчас получить - меня бы устроило...
- Ладно, я выясню... - Она сняла телефонную трубку и, набирая номер, кивнула
Олегу на стол, заваленный всевозможными бумагами. - Возьми-ка свой опус, Урусов,
и будь любезен всё заново. Договор твой уже подписан, сегодня передаю в
бухгалтерию, так что оплатят тебе ещё до праздников, радуйся... Да, и
командировка, как договаривались, - доведёшь, что нарежиссировал до полного
блеска... Алло, бухгалтерия?..
Пока Клара Дмитриевна выясняла насчёт причитающегося Замурзаеву гонорара, Олег
нашёл на её столе и командировку и свой злосчастный сценарий с приложенным к
нему договором.
- Минут через двадцать, Виталий Валентинович. Ты подождёшь? - задушевно спросила
Клара. - Или опять спешишь?
- Спешу, конечно же, - покривился тот. - Но видно придётся ждать...
- Стало быть, так, - разом разрушил их дружескую идиллию Урусов. - Переделывать
я не буду.
- Ну, ты мне тут не торгуйся, Урусов, - одёрнула его Клара,
- А я как раз не торгуюсь, - сказал Олег. - Кроме правды, ничего другого я
предложить не могу.
- Не можешь?..
Клара Дмитриевна вдруг выхватила из рук Олега его сценарий, оба экземпляра,
разорвала их пополам и бросила скомканные обрывки в корзину для бумаг.
- Сможешь... Сможешь, как миленький... - выговорила она, запыхавшись. - Всё
сможешь!..
Олег аккуратно сложил командировочное удостоверение и сунул его в нагрудный
карман пиджака.
- В эту командировку я съезжу, - холодно посмотрел он на Клару Дмитриевну. - А в
принципе...
И демонстративно медленно изорвав договор на сценарий, он опустил его в ту же
корзину.
- Пойду, заявленье подам директору, - коротко пояснил он остолбеневшей Кларе и,
сдёрнув с вешалки полушубок, вышел из комнаты, сразу взволнованно загудевшей ему
вослед множеством женских голосов.
Идя коридором из кабинета директора (донельзя расстроенного его неожиданным
увольнением), Олег догнал уже уходившего в бухгалтерию Замурзаева.
- Ну, ты, Урусов, и выдал "концерт по заявкам", всю здешнюю публику всполошил, -
одобрительно обронил Виталий Валентинович, надевая на свою маленькую головку
огромную, как осетинская папаха, пушистую шапку из рыжего меха. - Мы же с тобой
ландскнехты, Урусов, наёмники, они же привыкли к этому; нам главное -проложить
путь к кассе...
- Мне туда путь заказан, я думаю, - усмехнулся Олег. - Клара теперь стеной
встанет...
- Да уж она взбеленилась - такое с ней редко... И чем это ты её так уел, нашу
Клариссу?
- Правдой, - ответил Олег. - Она почему-то считает правду обидной: она же сама
из села, там у неё, вероятно, всё лучшее, все воспоминания... А я для неё,
конечно, налётчик, "ландскнехт", как вы точно определили, - не мне решать, что
нужно, а что не нужно, моя забота заказ выполнять: "бодрить", где скажут, или
какие "изъяны" искоренять в рамках дозволенного...
- Что делать, что делать, - похмыкал всепонимающе Замурзаев. - Судьба! А ты бы,
Урусов, то, что уж очень-то для тебя важно, по заказу бы не писал, - к чему в
это дело свои амбиции впутывать? Ты важное бы - отдельно: для сердца, для
удовольствия; а по заказу бы - что-нибудь лёгонькое и беспроблемное, ну,
развлекательное, короче, - эстрада же для чего-то да существует...
- На эстраду не так-то просто проникнуть, - тут же подъехал Олег. - Там,
очевидно, своих навалом...
- Вот ты и становись побыстрей своим - авось, отвоюешь себе местечко... Ты бы,
Урусов, к примеру, не согласился бы помогать мне? - подсобным само собой; я бы
тебе тогда телефончик дал по знакомству...
- Чей именно?
- Супруги моей, рабочий. Она у меня как раз на распределении заявок сидит, чтоб
ты знал... Ну, лады? Я без напарника со всеми заказами уже и не управляюсь, а
тебе оно надо - по деревням шалаться? Я её предварительно проинструктирую, а ты
потом позвонишь... Как?
- Диктуйте, Виталий Валентинович, я записываю, - сказал Олег, доставая записную
книжку.
На вечер Олег намечал встречу с Нателлой, - он по привычке хотел сперва
расквитаться с обещанными сценариями и постановками и лишь затем нагрянуть
экспромтом к ней в общежитие или в театр; но в том пресквернейшем настроении, в
котором он пребывал после публичной ссоры с Кларой Дмитриевной, соваться к его
беспечной "актёрке" не следовало: она не любила, когда ей "плакались в жилетку"
и "навязывали чужие трудности", а от Олега она бы этого просто не потерпела.
Перекусив по пути в кафе, Олег подошёл к театру раньше обычного, к началу
спектакля, и не к служебному, а к парадному входу, приобрёл "лишний билетик" у
околачивающегося возле подъезда вороватого, модно одетого юноши, а зайдя в
вестибюль, выяснил, что билеты на этот спектакль продаются и в театральной кассе
и что сегодня, как было отмечено в программке, его "Н.Колосова" играет.
Спектакль был самый средний, поставленный и оформленный явно наспех; почти что
все исполнители актёрствовали спустя рукава и, что называется, "через пень
колоду", да, впрочем, пьеса иного и не заслуживала: "оживлять" все эти ходячие
схемы, суконные канцелярские фразы да кой-как подтасованные ситуации
примитивного, но нравоучительного сюжета, по-видимому, не очень хотелось ни
режиссуре, ни "вкалывающим" сейчас на сцене актёрам. Похоже, попал он на
проходную для театра "обязаловку", написанную к тому же каким-то пробивным
журналистом и, словно в насмешку, посвящённую "некоторым назревшим проблемам
колхозной жизни". И "колхозную жизнь" и её "проблемы" автор воспринимал как
истинный дачник - незамедлительно разрешая любые конфликты "призывным кличем"
прогрессивного председателя (говорившего, будто диктор, озвученными абзацами
постановлений, для "художественности" слегка замаскированными то
многозначительными междометиями, то простецким "мабуть-кабыть") или нежданным
вмешательством кристально праведных, всемогущих высокопоставленных лиц. Был в
этой пьесе и колоритный дедок, сыплющий прибаутками, была и молодая пара, и
непременная кутерьма вокруг какого-нибудь пустячного происшествия, был,
разумеется, и "перековывающийся" к финалу бузотер и пьянчуга (в сущности, добрый
малый, народный умелец и правдоискатель), было и много другого, столь же
фальшивого и банального, свойственного десяткам подобных пьес и киносценариев,
якобы поднимающих "нужные" и "животрепещущие" вопросы, на самом же деле эти
вопросы только дискредитирующих и опошляющих; неприятнее же всего для Урусова
было сходство: неуловимое, но все время им ощущаемое сходство этой беспомощной
публицистики, влачащейся к своему концу там на сцене, и его не поставленной
комедии, - хорошо, в темноте партера никто не видел, как он то и дело краснел и
как уши его пылали, словно бы чьи-то жесткие руки по справедливости оттаскали
его сейчас за какой-то постыдный проступок. Даже Нателла, довольно бойко
изображавшая девочку-школьницу (разумеется, остающуюся в родном показательном
колхозе, в свинарках), раздражала его своей неестественностью, хотя, по
молодости, она выкладывалась вовсю, иногда (он не мог этого не признать)
преодолевая кондовый текст роли и всеобщее показушное благоденствие (до сих пор,
при ближайшем рассмотрении, не обнаруженное Олегом нигде, во все годы его почти
непрерывных поездок).
"Народ!", "для народа!" - неслось со сцены; "Да, совершенно верно, - думал Олег,
- это мы именно о народе, это о нём мы так... Пушкин, литература тысячелетняя - и
мы; "Война и мир", Достоевский - и мы со своей брехливой похабщиной, мы - со
своими фальшивками!.. Это же как их не уважать-то надо, людей, за каких
недоумков их всех считать, чтобы вот так для них, чтобы о них такое им же
показывать; это же всем им в лицо плевать - и им, и себе, и тем, кто до нас, -
выходит, это и всё, что мы в них находим, в потомках? выходит, мы вырожденцы
какие-то, если так - если этого нам достаточно?.. Но ведь это не так, не так!
Это же подлость, это кощунство: так - и о людях! пусть о других, но - о людях!..
Или, раз о других, то можно? - другие не мы?.."
Спектакль, отгремев фонограммой финального апофеоза, закончился; тощие вежливые
аплодисменты высидевших-таки оба действия зрителей несколько скрасили сиротливый
уход отработавших свои роли актёров; публика пошла к выходу, а Олег, поднявшись
вместе со всеми, стоял в уже освещённом зале, ошарашенный пронзившей его, столь
очевидной и столь внезапной мыслью.
"Других" нет! "других" не должно быть! - торопливо додумывал он. - Так же, как о
себе, так надо и обо всех, иначе их не почувствовать, иначе - ложь, иначе
"народ", "для народа" - всё это одни слова... Да, да, изнутри! - изнутри и через
себя: не "я" и "они", а "мы", "мы..."
Выходя из пустого зала, Олег у дверей увидел Сашка Малинкина, беседующего с
насупленным, желчным на вид, человеком лет пятидесяти - как догадался Олег, тем
самым "главным", от которого зависела судьба его пьесы.
- Бюро похоронное, а не театр! - скучно бранился "главный". -Поразогнать всех
давно пора, и вас, Александр Давыдович - первым номером. Мало того, что пьеска -
просто из рук вон, - они сегодня её окончательно завалили при вашем прямом
попустительстве...
- Я говорил, да что толку, - оправдывался Малинкин. - Играть-то им нечего...
- Актёру всегда есть что играть! - Кустистые чёрные брови "главного" взметнулись
и круглые серенькие глаза его сердито кольнули остановившегося подле них Олега
("главный" был выходцем из актёров и питал некоторое пристрастие к
ложноклассической патетике). - Надо будет - он телефонный справочник сыграет!
- Справочник - легче, - вздохнул Малинкин и повернулся к Олегу. - Вы не знакомы?
Это Олег Урусов, помните? Пьесу он написал, комедию...
- Помню, помню, - поморщился "главный". - Все пишут и все - непременно пьесы.
Времени, видно, много...
- Я, кстати, об этом-то и хотел переговорить с вами, - начал Олег, твёрдо
решивший забрать свою пьесу, и побыстрей.
- Потом, потом, - задёргал бровями "главный". - Вы позвоните, договоримся,
встретимся... Господи! - вдруг возопил он, уже ни к кому не обращаясь. - Куда б
мне сбежать из этого театра, в какую глушь?! Стал бы каким-нибудь садоводом или
лесничим - блаженствовал бы себе один-одинешенек в сторожке в лесу: птички
поют-щебечут, листики шелестят, ёжики бегают... - размечтался он. - А тут...
Безнадежно махнув рукой, "главный" одернул свой джинсовый пиджачок и, не
продолжая, вприпрыжку засеменил мимо вывешенных в фойе фотографий труппы к
выходу за кулисы.
- Я побежал, старик, - засуетился Сашок. - Если про ёжиков заговорил, значит
большой разнос предстоит, надо участвовать...
И нагнав "главного", Малинкин исчез с ним за зелёной портьерой двери с горящей
сверху красной надписью "Служебный вход".
Ночью Олег не вытерпел и вкратце пересказал засыпающей Нателле свои разговоры с
Кларой Дмитриевной и с Замурзаевым.
- В общем, опять я завис, мартышка, - резюмировал он, смотря в потолок и гладя
её колючие, как проволока, рыжие волосы. - Может, и вправду мне на эстраду
податься? Хоть совесть мучить не будет...
- Давно пора, - пробормотала Нателла, сладко зевнув. - Ну всё, умолкни, я
сплю...
Этим их доверительный диалог и завершился.
Днём Олег уезжал: часа в четыре он шёл со своим походным портфельчиком по
проспекту, когда впереди, едва не обрызгав его с ног до головы расквашенным
грязным снегом, притормозила чёрная "Волга", и высунувшийся из кабины Витюгин -
по-прежнему бравый и ещё более представительный - звонко окликнул его.
- Урусов, тебе куда? - Витюгин с хозяйским радушием указал через плечо на
свободное заднее сидение. - Садись, подвезу...
- А ты не на службе разве? - взглянул Олег на шофера. - Мне близко - мне к
автовокзалу...
- Всего-то? Садись, садись, время есть, - мотанул Витюгин своей лобастой, совсем
оплешивевшей головой. - Мы же с тобой, Урусов, лет десять не виделись - целую
вечность; выкладывай: где ты, что ты, и почему ты пропал тогда - ни слуху, ни
духу... Опять, наверное, в себя ушёл?
- Да нет, не в себя, - сказал Олег, залезая в машину. - В народ, в жизнь - как и
ты...
- Как я? - иронически усмехнулся Витюгин. - Жаль, жаль...
"Жаль" ему было прежде всего себя: что-что, а уж свой-то путь он себе
представлял совершенно ясно - от первого своего кабинета до этой служебной
"Волги"; ох, как его "ломали", как "наклоняли" его вначале, когда он был там
"мальчонкой на побегушках", как из него всю его самонадеянность выколачивали!
Теперь-то он, слава Богу, битый, учёный, сам в кой-какое начальство
выкарабкался, теперь-то он знает, как все дела делаются: принципы принципами, а
на местах-то люди везде сидят, от них-то всякий вопрос и зависит, а не от
принципов, к ним, к людям, и надо подходы искать... Он тоже думал сперва: если
прав, если для дела лучше, значит "стой до конца", "доказывай", "бей тревогу" -
должны же его понять хоть где-то, должны поддержать! - он же не с потолка берет,
не из пальца высасывает, он проанализировал, со специалистами обсудил,
поспрашивал, посоветовался, узнал, так сказать, "мнение масс"... А его - "на
ковёр" и предупрежденьице "за анархию" и "подрыв авторитета" - чтобы не
самовольничал, чтобы только "от сих до сих", как оно для отчётов липовых
требуется... И вот не ушёл же, не бросил, хоть и хотел: влепили - и проглотил
бессловесно, даже Любови не сообщил ничего, даже отцу; однако урок он усвоил
(усвоил - чего скрывать!) и на свой счёт теперь нимало не заблуждался. Да, он
был пешкой ("винтиком", как говаривали они когда-то, в пору разоблачения "культа
личности"), его здесь желали видеть только таким - услужливым исполнителем; но
без этой ступеньки он, к сожаленью, не мог подняться и выше, к той власти,
которая, как он думал тогда, выведет его на простор серьёзной самостоятельной
деятельности. А он уже был готов к этому выходу, он знал: ответственности он не
боялся, напротив - хотел её, и к власти он рвался не ради каких-то благ (он
вырос в достаточно обеспеченной семье) и не из одного честолюбия, просто,
приобретая с годами и опыт и знания, он сознавал в полной мере, как мощно мог бы
он развернуться с его недюжинными организаторскими способностями и какую
громадную пользу мог принести... Но за власть и за каждый ответственный пост
нужно было бороться, а формы и методы такого рода "борьбы", как дали ему понять,
определялись вовсе не им, и любое несоблюдение негласно принятых в этих сферах
"правил игры" было чревато - тем паче, на низших уровнях - общим бойкотом и
последующим крахом служебной карьеры (чаще всего - с предварительными
"общественными порицаниями" и под вполне благовидными и законными предлогами).
Приняв же "правила", против которых он восставал на первых порах, он уже должен
был приспосабливаться и приспосабливаться - то к людям, то к ситуациям: быстро и
ловко ориентируясь, он доказывал кому надо свою "надёжность" и "безотказность"
и, уловив никем не высказываемое, но, несомненно, всеобщее желание водить дела с
"простыми", свойски понятливыми "мужиками", заделался записным "жизнелюбом" -
умеющим "поднажать" и "выручить", но и себя при этом не забывающим, "не без
грешков", но соображающим что к чему и почём (хотя "грешки" его были чисто
условными: пил он немного - только, чтобы его не заподозрили в "увиливании" и
попытке "не замараться"; "утех" и сторонних "связей" он не искал - для этого он
пока слишком сильно любил и свою жену и свою дочь). Верная тактика, уменье
понравиться и сговорчивость, при его бесспорной практической хватке,
непринуждённом установлении контактов и жесткой, где надо, требовательности -
всё это, разумеется, оказалось куда продуктивней, нежели его прежние
"доказывания правоты"; нужные и полезные дела он старался делать как можно
лучше, мероприятия же ненужные, фиктивные или вредные он проводил формально, с
возможно меньшими потерями для участвующих в них, не протестуя, но в душе как бы
снимая с себя ответственность за их ненужность и за их вред, - так что за десять
лет он довольно заметно выдвинулся... Правда, и нынешний его пост не избавил его
от необходимости продолжать "игру" - над ним и сейчас был кто-то, от кого он
лично зависел, - и потому он иной раз с особым удовлетворением сам "наклонял"
кое-кого из чрезмерно угодливых подчинённых или "ломал хребет" кое-кому из
чрезмерно строптивых (конечно, им же на пользу, как он считал). Нельзя сказать,
чтобы он и действительно "на все сто" превратился в того матёрого
выжигу-чиновника, которым он был в своём "департаменте" и в "приватных"
застольях, однако жизнь в постоянном разладе с самим собой и не присущее ему
раньше ежеминутное лицемерие постепенно вытравливали в его душе прежнюю веру в
осуществление тех целей, ради которых он влез в этот всеперемалывающий механизм
"аппарата", да, пожалуй, и веру в сами цели. "Простора" здесь не было и не могло
быть, свободы и "справедливости" тоже, - не было зачастую даже элементарной
целесообразности - всё заглушалось какими-то мелкими частными интересами
делаемых карьер, конъюнктуры и разрастающейся подспудно коррупции, угадываемой
им в действиях многих из тех, кто, бия себя в грудь, всенародно "радел" о
"государственном подходе" и "нашем общем деле"; да и его самого, по мере его
дальнейшего продвижения по служебной лестнице, также, видимо, ждали свои искусы
- некоторые товарищи уже между прочим похаживали вокруг него и настойчиво
соблазняли "бескорыстными одолжениями"... Оживал он теперь только дома, играя с
Машутой в шашки или бегая по утрам всей семьёй на соседнем стадионе (Любовь их к
этому всё-таки приучила, хотя в последнее время её молодёжно-оздоровительные
комплексы уже начинали его раздражать); если б ещё и его жена любила его, как он
её, но Любочка относилась к нему, как прежде - почти приятельски и не более,
разве что стала за эти годы немного добрей и чуть мягче в оценках. Несмотря на
всё, что их связывало, несмотря на их дочь, перенявшую кое-что и от "папы Жени",
она, очевидно, никак не могла забыть этого "барда и менестреля", сидевшего в
данный момент в его машине; "было" ли что у них или не было, он не спрашивал (а
она никогда Олега не вспоминала), но он всегда чувствовал, что мешает их
близости именно этот Алик Урусов, он - и никто другой...
- Ну, и что ты поделывал в этой жизни? - Витюгин едва моргнул молодцеватому, как
и он, шоферу - и "Волга" плавно тронулась с места. - Сейчас ты где?
- Сейчас я здесь, у тебя в машине. А вообще, медицину я, так сказать, покинул,
пишу пока для эстрады...
Объяснять, что конкретно и для кого он пишет, Олег не стал: для человека
непосвященного название жанра свидетельствовало, наверное, о чём-то, очень
далеком от подлинного искусства; прослыть же в глазах Любаши фиглярствующим "по
найму" ремесленником он не хотел.
- Ну, что и следовало ожидать, - хохотнул Витюгин. - Большому, ты ж понимаешь,
кораблю...
- Тебе того же. А ты процветаешь, я вижу?
- Тружусь, Урусов, тружусь, - мы же с тобой сегодня в самой поре... Женат? Дети?
- Был, но не обзавёлся, - ответил Олег столь же кратко.
- А у меня вот... - Витюгин полез в карман пиджака и, вытащив портмоне, достал
оттуда цветную фотографию девочки лет восьми-девяти, очень красивой и серьёзной.
- Видал красотку? Дочурка моя Машута, феномен природы, отца уже в шашки
обыгрывает... Похожа?
- Только не на тебя, - срезал его Олег.- Она, по счастью, в маманю...
- Ненаблюдательные вы люди, - буркнул Витюгин, рассматривая фотографию. - А нос,
а улыбка, а ум, наконец?!
- И ум твой? Бедная девочка!.. ("Глаза, - подумал Олег. - Глаза у него
изменились. Так-то он, вроде, сытый, преуспевающий, а глаза тоскливые, глаза уже
не смеются...") Кстати, как там Любаша?
- Как у Христа за пазухой. - Женечка приосанился и, повернувшись к Урусову,
сказал раздельно:
- Как эта женщина и заслуживает...
- А я разве спорю? (Нет, нет, у Олега, право же, не было никакого желания вновь
воскрешать конфликты десятилетней давности!) Каждый даёт, что может...
- Дают, но не все. - Широкая добродушная физиономия Женечки словно бы отвердела
и приобрела брюзгливо-застывшее "начальническое" выражение, как будто он
собирался распечь Урусова "в пух и прах". - Одни дают а другие, знай,
загребают...
- У входа остановите, пожалуйста, - попросил Олег, и "Волга", лихо вырулив к
автовокзалу, затормозила у самых ступенек.
- Спасибо, - вежливо поблагодарил Олег. - Привет ей передавай.
- Конечно, конечно. А ты заходи, если рядом окажешься, убедись,- разошёлся
Витюгин (уверенный, впрочем, что его приглашеньем Олег не воспользуется). -
Только через недельку, не раньше, а то меня тут командируют... Записывай
адресок.
- Я так запомню - память хорошая...
Олег открыл дверцу и, выслушав названный Женечкой адрес ("Ну, телефончик ты в
справочнике найдёшь..."), выбрался из машины. Для полноты картины ему, конечно же,
не хватало сходить к ним в гости - полюбоваться на их семейное счастье и
получить по морде в очередной раз.
- Да, да, обязательно... - захлопнул он дверцу. - При первом удобном случае...
Олег, понятно, не знал, что случай этот ему представится через каких-нибудь
несколько дней; не знал он и что его приведёт в дом Витюгина, - все эти дни,
заполненные достаточно изнурительными "натаскиваниями", "прогонами" и
репетициями, он без конца обдумывал, как ему поступить по возвращении: то ли
мириться с Кларой (здесь он, по крайней мере, был мало-мальски известен и не
рыскал в поисках заработка), то ли звонить жене Замурзаева да, "запродав
талант", сохранить за собой хотя бы право не врать и не писать того, чего нет и
с чем не согласен.
Так ничего окончательно и не решив, он сел поздно вечером в большой рейсовый
автобус, откинул мягкое кресло и задремал, убаюканный ровным урчанием мотора;
ехать ему предстояло долго, всю ночь, а из-за оттепели автобус ещё и еле тащился
- на трассе стоял туман (странный после декабрьских морозов и снегопадов), и
шоссе поверх ледяной корки было залито водой и покрыто раскисшим снегом.
Измученно погрузившись в какой-то рваный, бессвязный сон, Олег на мгновение
потерял чувство времени; а когда он открыл глаза (от света, зажегшегося в
салоне) автобус уже стоял.
"Автостанция", - вяло подумал он, посмотрев в окно, но огней за окном автобуса
не было - был только серый густой туман; стояли они, похоже, прямо в открытой
степи. Впереди, в проходе между рядами кресел, он увидел одного из их шоферов,
сменщика, заспанного небритого дядьку в мятой болоньевой куртке: держась за
кресла, тот шёл по проходу, испуганно тормоша разморенных духотой и сном
пассажиров. "Граждане, граждане, - всё повторял он хрипато. - Доктор тут есть
кто-нибудь? Доктора нужно..."
- Ну, я доктор, - вставая, сказал Олег. - Что, плохо кому?
- Браток, - ухватил его за рукав шофер. - На трассе, ось погляди, авария...
Может, ещё живые...
- Пусти-ка...
Олег отстранил шофера и быстро пошёл по салону к открытой уже двери. Выпрыгнув
на обочину, в талую снежную кашу, он обогнул автобус - и в свете мощных
автобусных фар увидел место аварии.
Наискосок, поперёк шоссе, наполовину на неприметной просёлочной дороге, с
которой он, видимо, выезжал, возвышался многотонный "КАМАЗ" с длинным тяжёлым
прицепом, укрытым чёрным брезентом; шофёр "КАМАЗа" - молодой парень в кепке -
только что выскочил из кабины и, топчась на месте, смотрел в ужасе на
перевёрнутый "Жигулёнок" со смятым правым крылом и разнесённым вдребезги
ветровым стеклом, возле которого, пытаясь вытянуть что-то из кабины, сидел на
асфальте, спиной к Урусову, человек в свитере. "Жигуль", очевидно, сам налетел в
тумане на эту махину, и непонятно было, как человек вообще уцелел при таком
столкновении.
- Я же всё видел, всё-всё... - говорил позади Олега шофер автобуса. - Его как
выбросит - и по земле юзом; а он на карачках к машине - там, видно, кто-то
ещё... Влево бы взял чуток - и прямо нам в лоб...
"Да что это он там тащит?" - сердито подумал Урусов, подходя к сидящему на
мокром снегу человеку.
Бормоча непрестанно "сейчас", "сейчас", человек под мышки тянул из двери
искорёженной кабины безжизненно обвисающее тело девушки: её размозжённая голова
елозила по его груди - и он весь был залит её тёмной кровью, чернеющей
расплывающимися пятнами по снегу вокруг него и разбрызганной по всей кабине.
"Куда же ты гнал, отец? Куда же ты гнал?.. - тоненько, точно голося, бубнил
где-то рядом шофер "КАМАЗа". - Туман - ты же видишь; я ж не нарочно..."
"Что надо, доктор? Может, аптечку тебе принесть?.." - спрашивал сзади шофер
автобуса; а Олег, наклонившись, тряс, видимо, оглушённого человека за плечо:
- Чем вы ударились?.. Вы меня слышите?.. Что с вами?..
Но человек, настойчиво бормоча, продолжал тянуть придавленное сместившейся
панелью мёртвое тело девушки.
"Он же в шоке!" - сообразил Олег и кивнул своему шоферу, чтобы бежал за
аптечкой.
- Оставьте её, не надо... - снова потряс он сидящего. - Бессмысленно - вы же
видите...
Человек уронил разбитую голову девушки на колени (голову, или, скорее, то, что
осталось от головы), искоса вдруг взглянул на Олега, и в следующую секунду Олег
почувствовал, как сердце его точно ухнуло в пустоту, и что-то - ещё
неправдоподобное, ещё неосознаваемое - отчаянным воплем забилось в его мозгу...
...Всю жизнь он ждал этого - всю её жизнь, - всю жизнь боялся: боялся, когда так
бережно нянчил её запелёнатое пищащее тельце в своих заскорузлых, чёрных от
вечной возни с землёй, ладонях и целовал её сморщенные миниатюрные пальчики;
боялся, когда она, не дай Бог, заболевала, - тогда он совсем изводил жену
попрёками, а ихнюю хуторскую фельдшерицу - просьбами и посулами; боялся, когда
пошла в школу, когда убегала с подружками в лесополосу, или в дальнюю рощу, или
на их тишайшую речку, которую в засуху даже курица переходила вброд, - ловить на
илистом дне здоровущих раков да плескаться, визжа от счастья, в заводи под
ракитами, чуть выше спустившегося на водопой стада; боялся, когда она уходила с
классом в походы, когда уезжала куда-нибудь - на экскурсии, на море, в город в
цирк или к родственникам, - на месяц, на один день, на час - всё равно; боялся,
когда стояла у транспортёра на их току во время уборочной, когда выхаживала у
матери на ферме доверенных их школьному звену поросят, - боялся всегда, всякий
раз, когда её не было возле него, - потому что только со дня её появленья в его
доме он понял, зачем он живёт, зачем он пашет, как вол, и после простаивает на
рынке дни напролёт на солнцепёке и на пронизывающем морозном ветру, зачем -
давно уже выбравшись из детской послевоенной голодухи, давно заимев вместо
прежних барачных времянок свой дом (кирпич, шифер, и хлев отдельно, и два сарая,
и утеплённый гараж, - усадьба помещичья, а не дом!), заимев и своё хозяйство,
дающее и достаток и неплохой навар, - зачем он всё копит и копит, кому всё это
достанется, если с ним, например, что случится; только с её появленьем он понял
- кому, понял, что он не зря возводил такие хоромы, не зря горбатился и в
колхозе и - за троих - на своём "приусадебном", что его труд, на который он
положил, почитай, всю молодость (женившись сравнительно поздно, зато уж не
голодранцем и не бездомным перекати-поле), что этот труд не пойдёт потом на
пропой да на разбазаривание завидующим его обеспеченности бездельникам из тех,
что и до сих пор тявкают о его "чрезмерных доходах" и о его теплицах (им-то кто
запрещает? - стройте себе, работайте, получайте - лишь бы всё честно, лишь бы
своим трудом, как положено, как ему пришлось!); только она, его дочь, должна
была получить накопленное, получить добытое потом и кровью им, её отцом, ради
неё он и вкалывал на износ, не щадя ни себя, ни загнанную уже к сорока годам
жену, - ради её беззаботной будущей жизни, ради её детей - его внуков и внучек,
- для них, только для них и предназначались все эти комнаты, эти вещи, эти
сберкнижки, для них и вся эта живность, и всё им построенное, всё выращенное его
руками, - для них, для его наследников, для его долгожданного продолжения!.. Как
же он издали не заметил (прикуривал - ослепило, должно быть, - глаза устали),
как же не остерёгся?! Лучше бы вправо, лучше б его, зачем же он выворачивал?..
Да что с ней? - она же в этот момент спала, - может, ещё проснётся? может,
ушибло?.. Течёт-то откуда так много? - все волосы мокрые (не простыла бы) и
лицо... Лицо не её (ничего не видно), лицо какое-то чёрное и слизь какая-то... И
пальцы липнут - будто на бойне... Нет, надо же делать что-то - надо быстрей! -
так из неё вся кровь вытечет, - надо ж перевязать!.. Что он там говорит? почему
"бессмысленно"? Сейчас я вытащу - только пусть делают что-нибудь: пусть колют,
пусть перевязывают, пусть откачивают - должна же она в себя прийти! Она ж у меня
вон какая красивая, вон какая ладная, с лицом только что-то... Нет, лучше не
прикасаться... Да что же она не дышит так долго? так же нельзя!.. Ну, дочка, ну,
доченька, ну, перестань - ты же взрослая... Ну, вставай, вставай - неудобно, -
слово-то хоть какое-нибудь скажи, скажи Христа ради, скажи - я тебя на коленях
прошу! Я ж для тебя всё сделаю, всё, что захочешь, - я же тебе пока ни в чём не
отказывал, но только одно словечко, одно-единственное!.. Куда же тогда мне
платья твои девать? - на толчок их, что ли, везти? - я же тебе вон сколько
понакупал... Нет, нет, нет! у тебя сейчас всё пройдёт: ты поднимешься, и поедем
быстрей, - черт с ней, с машиной!.. Ну, солнышко, ну, пожалуйста, ну, кто же,
кроме тебя, мне внуков-то нарожает, ради чего же я жить-то буду? - мне ж больше
некому, мне только в омут тогда, а добро либо по ветру, либо сжечь, - я ж не
перенесу... И зачем же мне жить теперь? зачем - без тебя? - не буду я без тебя
жить, не буду... Доченька ты моя, ну, не надо... Ну, оживай, доча...
До-о-оча-а-а!!!..
- До-о-ча-а... - тихо и страшно завыл человек у перевёрнутой машины, смотря на
изрубленную осколками голову дочери.
"Принёс, браток; вот аптечка", - словно сквозь вату услышал Урусов.
- Он, вроде, целый! - тоненько крикнул сбоку шофёр "КАМАЗа" (приблизиться он
по-прежнему не решался). - Он же сам двигается!
- Ладно, - сказал Олег (беззвучный истошный вопль сидевшего у его ног человека
выворачивал душу, но сейчас он должен был действовать). - Где тут больница, кто
знает? - преодолевая бьющую его дрожь, спросил он. - Его увозить надо, срочно;
давай-ка, батя, его подымем...
- Может быть, до поста ГАИ? Это недалеко, - помогая Олегу поднять пострадавшего,
предложил хрипатый сменщик.
- Тогда повели в автобус - он, кажется, ничего не переломал... Да положите же вы
её...
Олег подхватил липкие плечи девушки и осторожненько уложил её лицом вверх на
снег.
Человек наконец поднялся; однако стоило им его отпустить, как он опять попытался
сесть возле тела дочери: ноги его не держали, и он никак не мог оторвать взгляда
от её окровавленного, изрезанного лица.
- Её бы накрыть чем-нибудь, иначе мы с ним не справимся, - заметил Олег.
- Слышь, друг, - немедленно обратился пожилой шофер к шоферу "КАМАЗа". - Ты
пошукай у себя, чем прикрыть, - тебе-то здесь всё одно милицию дожидаться...
Лишь когда тело девушки было накрыто до пояса старой замасленной стёганкой, им
удалось отвести слабо сопротивляющегося человека в свитере к автобусу, - тут он
опять заартачился и повернул обратно. Пока перемазавшийся в крови шофёр убеждал
его, Олег копался в аптечке, но, кроме ампулы нашатырного спирта, ничего
подходящего не нашёл. Вдвоём они кое-как усадили отца погибшей девушки в
автобус, и их "Икарус", объехав загородивший шоссе "КАМАЗ", погнал по трассе к
затерянному в тумане посту ГАИ.
Пост, как выяснилось, располагался на развилке дорог; направо, в нескольких
километрах было большое село, именуемое теперь "посёлком городского типа", со
своей участковой больницей; так что когда один из дежурных мчался на мотоцикле к
месту происшествия, они, окончательно выбившись из графика, колесили по тёмным и
топким ночным улочкам, ища нужное им больничное здание. Затем Олег объяснялся с
врачом (несмотря на молодость, оказавшимся довольно сведущим в вопросах
противошоковой терапии, которую сам Олег уже подзабыл), - узнав, что произошло с
доставленным "скоропомощным", врач перестал бурчать о навязываемых ему
"алконавтах" и с помощью медсестры начал осматривать уложенного на кушетку за
ширмой уже не сопротивляющегося и словно бы отупевшего человека. Он даже
позволил Олегу и пожилому шоферу сполоснуть руки под своим рукомойником, - хотя
им потом всё равно пришлось оттирать засохшую кровь снегом на улице подле
крыльца больницы: поизвозились они основательно - ладно ещё, Олег был в кожаном
пиджаке, а шофер - в старой "рабочей" куртке.
- От так от, браток... - вздохнул шофер, подсаживая Олега на ступеньки и заходя
следом за ним в тёплый салон автобуса. - Не приведи Бог детей терять...
- Да мне вечно везёт... - пролязгал зубами дрожащий Урусов и, цепляясь за спинки
кресел, пошёл под взглядами пассажиров на своё место.
...Уснуть он не смог - ни в автобусе, ни, приехав, дома: едва он на миг закрывал
глаза, как снова и снова видел свесившуюся из кабины перевёрнутых "Жигулей"
размозжённую голову дочери того человека, сердце его снова и снова падало в
пустоту, и срывающийся отчаянный голос снова и снова метался в его безутешном,
оглушённом горем сознании. Сна не было, на кухне уже переговаривались соседи,
поднявшиеся и в выходной ни свет ни заря, - и валяться на койке в своём
десятиметровом "гробике" стало ему невмочь: помахав гантелями, понаклонявшись и
поприседав, он побрёл под душ, в надежде несколько привести себя в чувство и
прогулкой по городу стряхнуть это странное наважденье.
Полдня он вышагивал квартал за кварталом по оживлённым, украшенным к Новому году
улицам и проспектам; прицениваясь зачем-то на елочных базарах и у ларьков с
игрушками, толкался в уличных и магазинных толпах; втискивался в вагоны метро и
ехал до самой конечной станции, где выходил в незнакомом районе и опять шёл куда
глаза глядят, пока ему не надоедало или пока он не замерзал, - под утро туман
рассеялся, начало подмораживать, а когда совсем рассвело, ударил и настоящий
декабрьский мороз: подтаявшие сугробы покрылись ломким, проваливающимся под
каблуком, панцирем, ветви деревьев заиндевели, сплетясь над парками и бульварами
в тончайшее белое кружево, и раскрасневшиеся мальчишки с хоккейными клюшками
вволю теперь могли кататься кто на залитых возле домов катках, кто на
обледенелых тротуарах, чего, к сожаленью, никак нельзя было сказать о других
пешеходах, особенно престарелых, опасливо пробирающихся с кошёлками да
праздничными кульками вдоль стен или же по рассыпанному кой-где песку. Олег,
поскользнувшись, и сам уже пару раз навернулся об лёд (правда, удачно), но
путешествий своих не прекращал, - какая-то сила, какая-то недодуманная там на
шоссе мысль снова и снова гнала его в эти безостановочные блужданья: то, что он
пережил сегодня (или вчера? - он не знал), было каким-то образом связано с тем
неотступным вопросом, над которым он бился в последние дни, с тем выбором,
который ему предстояло сделать; однако этой-то связи он и не улавливал. Он,
кажется, договаривался с Нателлой, что позвонит ей в театр, как приедет; но ни
звонить, ни видеть её сейчас он был не в состоянии - сейчас он, скорей, нуждался
в ком-то, кто мог бы его понять, мог бы почувствовать то, что он сам пока ещё
только предчувствовал, в ком-то, кого он, при всём желании, не отыскал бы среди
теперешних многочисленных знакомств - и деловых и приятельских. Единственный,
встреченный им из их старой гвардии, был Витюгин, но не к нему же заваливать, в
самом деле, - с Женечкой они разошлись, наверное, больше всех остальных, даром
что адрес, названный им тогда, уже битый час вертелся в голове Олега. Впрочем,
Витюгин вроде бы говорил, что его самого не будет, что он на неделю уедет, -
значит, сейчас там одна Любаша; значит, он, вероятно, может... Не выставит же
она его через десять лет - пусть даже он виноват перед ней: и преступление
больно давнее, и возраст, и дочка витюгинская, - ну, в общем, "быльём поросло",
бурьяном сухим, как на кладбище (на могилах он в рост идёт - высоченный - его и
не выполешь)...
Едва он подумал об этой возможности - опять увидеть её, как ноги сами собой
понесли его к станции метро: ему почему-то вдруг захотелось увидеть её тотчас
же, сию минуту, - он чуть не бежал по улицам, досадуя и на гололёд, и на
медлительный эскалатор, и на мешающих ему граждан со свёртками, с гумовскими
коробками, с коньками и со спелёнатыми тощими ёлками под мышкой. Подъезд он
нашёл почти сразу, но попасть в него было не так-то просто: дверь открывалась
автоматически, по набору, кода он, разумеется, не знал, пришлось возвращаться к
справочной у метро, спрашивать телефон Витюгиных, а затем звонить из автомата
напротив дома.
Ответила дочь, подробно выяснившая, кто он такой и кем он приходится маме с
папой, и лишь после этого сообщившая код.
"Мама скоро вернётся, - предупредила она. - Но вы поднимайтесь, если хотите..."
Олег, конечно, хотел, и минут через пять он стоял в просторной прихожей
трёхкомнатной, со вкусом обставленной квартиры, стоял и рассматривал русоволосую
серьёзную девочку в красном комбинезоне - в жизни она была ещё прелестней, чем
на цветной фотографии.
- Проходите, пожалуйста, - вежливо пригласила Олега эта уменьшенная голубоглазая
копия Любаши. - Вы подождите в той комнате, но только мне заниматься надо...
- Иди, иди, занимайся, - расстёгивая свой полушубок, умилился он. - Я ноги здесь
вытру, чтоб по паркету не наследить...
Когда он вошёл в гостиную, она уже села за пианино и, следя по нотам, начала
довольно уверенно играть что-то из Моцарта. Кисть у неё тоже была Любашина -
сильная и изящная; музыку она чувствовала; и Олег, не любивший вообще-то
беспомощные, как правило, демонстрации детских "талантов", мало-помалу даже
заслушался. Она, однако, вовсе не собиралась его развлекать - она действительно
занималась: внезапно прервав игру, она принялась раз за разом упрямо проигрывать
не дающийся ей пассаж; так что на Любин звонок Урусов отреагировал первым.
- Играй, я открою, - вскочил он с кресла. - Вот она удивится...
"Она же нисколько не изменилась!" - сразу подумал он, открыв дверь. С мороза
Любаша и вправду выглядела совсем молодо, а её стройную фигуру не портила ни
набитая доверху хозяйственная сумка, ни пачка газет в руках.
- Добрый день, - бодро приветствовал он её. - А я тут жду...
- Здравствуй, Олежек, - чуть улыбнулась Любаша. - Я тоже тебя ждала - Евгений
предупреждал...
Она легко шагнула в прихожую и, бросив газеты на тумбочку возле вешалки,
поставила сумку на пол:
- Машка тебе открыла? Ох уж доверчивая душа...
- Вся в тебя.
- Ты так считаешь? - Она опять улыбнулась - уже с иронией. -Впрочем, со стороны
видней...
Впервые за это промчавшееся непоправимо десятилетие он снова взглянул в её
синие, завораживающие своей глубиной глаза - и вдруг как будто услышал, как
будто бы ощутил внутри себя то, что скрывала она и за иронией и за
непоколебимым, казалось, спокойствием: он вешал её пальто, она, привычно скинув
"зимние" сапоги на танкетке и невзначай поправив у зеркала всё так же зачёсанные
назад гладкие волосы, понесла закупленную провизию на кухню ("Чаем тебя угощу,
пока она занимается"), а это - невысказанное, давнишнее, переполняющее сейчас её
сердце - всё ощутимее и всё явственнее звучало в нём.
"Да, я ждала тебя, ждала - каждый день и каждую ночь, - ждала столько лет! -
кричала она ему, по-прежнему оставаясь внешне бесстрастной и, без сомненья,
вполне счастливой. - Неужели ты и сейчас не чувствуешь, как мне трудно себя не
выдать, неужели не понимаешь, что я тебя так по-прежнему и люблю, что я не могу
тебя не любить! - хотя ни моя любовь, ни сама я тебе, конечно же, не нужны:
пришёл ты ко мне "от нечего делать" - решил проверить, насколько я постарела,
да?.."
- Садись, Олежек, к столу, я с продуктами разберусь... - Поставив чайник и
усадив Олега напротив себя за застеленный белой клеёнчатой скатертью стол, она
выкладывала из сумки всякую снедь - что в холодильник, что в кухонные
кремово-белые шкафчики. - А я сегодня забегалась, в воскресенье: то с Машкой с
утра в бассейн, то по магазинам...
"Что смотришь - какая я квочка нынче? - продолжала Любаша молча. - Семья,
Олежек, семья; да операции через день, да дежурства, - женщину это не очень
красит..."
- А ты похорошела, - сказал Олег.
- А врать ты горазд, - покраснела она. - Скажи уж - не всё ещё растеряла, - это
верней...
Покончив с продуктами, она отправилась в ванную (якобы мыть руки, а заодно
убедиться, заслуживает ли она сегодня подобных похвал) и вышла оттуда заметно
повеселевшая ("Олежек, ей Богу, был в чём-то прав!"); пока она наливала чай,
Урусов слышал, как ликовало всё её существо, как ей хотелось сказать ему что-то
ласковое, едва ль не расцеловать его, своего "Олежека", за эти слова - за то,
что хотя бы искра той прежней любви всё ж таки сохранилась в нём, и она,
кажется, не была ему совсем безразлична.
- Евгения жалко нет, - посетовала Любаша, придвигая Олегу вазочку с абрикосовым
вареньем.
- Мне лично не жалко, - хмыкнул Олег. - Кстати, варенье моё любимое, спасибо. У
нас с твоей дочкой, видимо, общие вкусы...
- Видимо, да, - спокойно произнесла Любаша.
"У вас очень много общего, - продолжала она. - У вас и должно быть общее - где
же твои глаза, Олежек?! Она же не только моя, она и твоя - да, да, твоя! - она ж
от тебя у меня, а не от Евгения... Она наша дочь, понимаешь? Наша с тобой!.."
- Что, что? - привстал он.
- О чём ты?
Она испытующе посмотрела ему в глаза своими встревоженными синющими глазищами.
"Да нет, он не знает, он не догадывается, его не должно касаться..." - услышал
Олег.
- Она, по-моему, где-то сфальшивила, - кивнул он в сторону комнаты, откуда к ним
доносились звуки терзаемого бравурными пассажами пианино. - Надо по нотам
сверить...
Оставив чай, Олег поспешно вышел из кухни и, вновь очутившись в комнате, с
минуту внимательно изучал сосредоточенное лицо девочки, напряжённо следившей за
бегающими по клавишам пальцами. Осилив сложный кусок, девочка прямо и крайне
сердито взглянула на "невоспитанного дядю" - он ей мешал.
- Ты в левой руке не ошибаешься? - спросил он, чтобы что-то спросить. - Как у
тебя в нотах?
- Нет, я с учителем разбирала, не беспокойтесь, - вежливенько поставила она его
на место. - Вас, кажется, мама зовёт...
"Идиот! - подумал Урусов. - Стало быть, я прохлопал тогда; стало быть, всё не
так!.."
- Дочь у тебя роскошная, - садясь за стол, сказал он Любаше. - Самостоятельная
девица.
- Естественно - я ж для себя старалась... ("Дитя любви, Олежек", - договорила
она.) А женщина и должна быть самостоятельной - надеяться ей в этой жизни лучше
всего на саму себя...
- Ну, уж тебе-то грех жаловаться - Евгений, по-моему, о тебе печётся...
"Евгений, Евгений! - взорвалась она. - Да что мне Евгений твой со всеми его
заботами - не люблю я его! Терплю, да, - терплю ради дочки, ради существования
сносного, - он всё же лучше, чем ничего, он ей и отец хороший, и мне как муж, и
с ним любая другая жила бы - горя не знала: он и надёжный, и чуткий, и умница,
как ты знаешь; и он меня любит, я вижу, - он даже о службе своей ни слова дома
не говорит, а ведь ему там несладко с его порядочностью... Но я его не люблю, не
люблю, понимаешь? Ценю, уважаю, сочувствую иногда (я женщина, как-никак); мне с
ним уютно, удобно, он мне ничуть не противен (не в этом дело, он не такой
грубиян, как ты), но я не могу, не могу я себя заставить любить его!.. Если бы
до всего того, до тебя, если бы тебя не было и если б не наша Машка (которой не
ты, Олежек, не ты, а он стал отцом!), - может быть, ни о чём другом я бы и не
мечтала, никто бы мне был не нужен, и были бы мы с ним счастливы - счастливы,
как он хочет; но после, но испытав, но теперь - нет. Нет, Олежек, тут уже не
обманешься, тут, как он выражается, "неконтакт..."
- Евгению и положено - он мой муж, - обмолвилась, помолчав, Любаша. - Ты
рассказал бы, Олежек, как ты живёшь...
- Скверно, - честно признался он. - Заносит на поворотах.
- Да, вид у тебя совершенно больной... Ты не выспался?
- Разное. Не грипп, не волнуйся, я бы не заявился с гриппом - я врач всё-таки,
хоть и в прошлом... - отпил он чай. - Но странно как-то - сегодня вдруг
обнаружил: народу кругом тьма-тьмущая, а пойти не к кому... Так вот я и живу -
опять что-то с будущим не вытанцовывается...
- Может, ты зря хирургию бросил? ("Ну, чем, чем я могу тебе помочь, говори же!")
- Не зря, нет. Словами это не объяснишь, но, вроде бы, всё выстраивалось пока,
вроде к чему-то шло... Наверное, повторяться я не умею - ни в целях, ни в
достижении этих целей...
- Характеристика очень точная, - опустила глаза Любаша. ("Ты так и в любви,
Олежек, - разве тебя удержишь!") - Ты же у нас, Олежек, "вольный казак" - ты тем
и силён: мы осторожничаем, мы все "за" и "против" взвешиваем, а ты всю жизнь
напролом...
- Правда? А мне-то всегда казалось, что я как раз обдумываю, прежде чем выбрать,
беспрерывно обдумываю...
- Однако же поступаешь ты так, как чувствуешь...
- Ну, далеко не всегда. А ты считаешь, это неправильно?
Своими длинными пальцами с продолговатыми, аккуратно подрезанными ногтями она
задумчиво покрутила на блюдце чашку с остатками чая.
- Смотря для кого. Для тебя это норма.
- А для тебя? - невольно вырвалось у Олега. - Для вас, я хотел спросить, - для
тебя и Евгения...
"В чём ты передо мной оправдываешься?! - едва не воскликнула она вслух. - Если
бы можно было, если бы так действительно, разве бы я тебя отпустила тогда и
разве бы я сейчас молчала?!.."
- Для нас, Олежек, слишком накладно, - сказала она. - Дочка уже пусть попробует
- может быть, у неё пороха хватит...
"Я же люблю её, - подумал Урусов. - Люблю до сих пор, и только её одну -
по-настоящему..."
- Да, она с норовом у тебя, - похвалил он. - С Евгением она как - не
конфликтует?
- Ладит. - Пальцы Любаши дрогнули, чашка её опрокинулась, и чайные коричневые
опивки растеклись по выдавленным на скатерти белым цветочкам. - Ох же и
пахорукая, а ещё хирург...
"Почему ты не называешь его "отцом"? - вытирая скатерть, безмолвно спрашивала
она. - И почему ты так смотришь?.. Или ты уже понял, понял - как только её
увидел?.."
"Что ж это выходит? - думал Олег. - Выходит, мы с ней любим друг друга, и десять
лет ничего тут не изменили: достаточно мне позвать её - и она пойдёт: оставит
благополучного Женьку с его квартирой - и пойдёт со мной... Да, но куда - куда
мне её вести - в эту келью?.. (Правда, теперь хоть это пристанище у него было:
прописавший его ушлый дедок год назад съехал с квартиры, что называется, "на
погост", и его метры занял стеснённый в площади сын соседей, призванный этой
осенью в армию.) И главное, как мы дальше-то жить с ней будем, - какой из меня
"глава семейства"? - ни средств, ни жилищных условий... Бог знает, во что
упирается, что за чушь! или я хуже её Евгения? Да я на той же эстраде
подзаработаю; от меня же только желание требуется, а там запрягут - успевай
заказы хватать... А если ещё и пьеску мою поставят... Стоп, стоп! это было, это
уже проиграно, я же не с этим сюда пришёл..."
- Впрочем, Евгений, наверное, всё - для дочки; и не наказывает, поди, всерьёз...
- усмехнулся он. ("Не очень-то просто ей и уйти отсюда, - красотка эта за
пианино, по крайней мере, не согласится: Женька-то для неё такой же родной, а
Любаша ей никогда не скажет...")
- Он милует в основном, - села она за стол. - Наказывать - это моя привилегия...
("Кто ему даст наказывать? - она моя и только моя!")
- Тогда за воспитание я спокоен. Способности музыкальные тоже твои?
- Да, вероятно, - ответила, наливая чай, Любаша. ("Общие - как и всё остальное,
Олежек, - наследственность у неё отличная...") - Способностей у неё даже больше,
чем надо, - найти бы, куда их употребить потом...
- Поищет - найдёт.
- Как ты? - Любаша, очень похоже на дочь, прямо взглянула ему в глаза. - Нам же
с тобой, Олежек, по тридцать три... ("Вот я какая старая, а ты с
комплиментами... Разревусь - тогда будешь знать...")
- Я знаю, - потёр он виски. В голове начинало твориться что-то невообразимое:
опять всё шло кругом и кувырком, а мысли так и плясали, так словно и
выкамаривали под музыку Моцарта в этом кавардаке, и он изо всех сил крепился,
чтобы не ляпнуть да невпопад какую-нибудь кощунственную бестактность. - Я потому
и ломлюсь, говоря твоими словами: мне валандаться некогда - ни с устройством, ни
с обходными маневрами...
Лицо его неожиданно стало меняться, бледнея и заостряясь с каждой секундой, -
казалось, он на глазах старел; испуганно отодвинув стул с резным сердечком на
спинке, она поднялась и шагнула к Олегу. "Господи, до чего ж ты себя довёл,
Олежек..." - прозвучало как будто где-то вдали, в бессвязном смешении кружащихся
всё быстрей и быстрей бликов и звуков.
- Господи, до чего ж ты себя довёл, Олежек, - сказала Любаша. Она стояла
совсем-совсем близко к нему; сквозь платье он ощущал тепло её кожи и терпкий
запах её духов. - Дать тебе что-нибудь?..
Сейчас, вот сейчас, понял он, - ещё мгновенье - и это произойдёт: окружающее
исчезло, и головокружительное пространство разверзшейся там, под ним, высоты
зябко дохнуло в грудь.
- Дай руки, - быстро шепнул он ей.
Её спасительные холодные пальцы легли на его глаза, и он, распластавшись в
воздухе, вдруг повис, преодолевая чудовищно мощное тяготение, над
разворачивающейся внизу, в мгновенных вспышках бесчисленных рамп и резком свете
софитов, будущей своей жизнью - сцена за сценой опять и опять возникающей из
клубящейся тьмы всесветных, всепорождающих кулис времени...
...Напружинившись, он вдруг подался вперёд, - она едва не отдёрнула руки - столь
невесомо было его застывшее тело и столь безжизненно бел его ледяной лоб; и тут
же веки его задрожали под её пальцами, он вздохнул и, сразу потяжелев,
привалился плечом к геометрическому орнаменту кафеля.
- Ну, как ты?.. - Она провела ладонью по его лбу - лоб был совершенно мокрый. -
Лучше тебе, Олежек?..
Он, точно в недоумении, обвёл её кухню долгим тяжелым взглядом.
- Ты знаешь, - медленно произнёс он, опять беря её руку и прижимая её ладонь к
своей щеке, - если бы как сейчас - мне бы и умирать не страшно...
- Олежек... - тихо проговорила она. - Ты хочешь, чтоб я расплакалась?..
- Что ты... - Он отнял её ладонь от щеки. - Мне ещё жить да жить - я только
теперь всё выяснил... Прости.
- Простила, Олежек, - легко потрепала она его волосы - светлые, как у её дочки.
- Я же тебя наперёд простила, тебя одного...
- Тогда я зайду, хорошо? - встал он со стула. - Зайду - после?..
- Ты уже что-то решил?
- Решил.
Они, как и прежде, стояли рядом, друг против друга, но это его решение вновь
разводило их - и, скорее всего, на годы.
- Решил, - повторил он упрямо. - Я должен - теперь я знаю; я должен...
- Я верю, Олежек, верю... Но, если сможешь, если не очень нужно, - не заходи.
Пожалуйста, не заходи - ни после и никогда; я, к сожаленью, тоже должна...
- С дочкой я попрощаюсь, не запретишь? - спросил он в прихожей, застёгивая свой
полушубок.
- Я вижу, она и тебе понравилась, - вскользь обронила Любаша. - Прощайся, только
от дела не отрывай...
В ответ на его "До свиданья, маленькая" дочь снисходительно улыбнулась широкой
Женечкиной улыбкой - "маленькой"-то она себя давно не считала. "Нельзя, нет, -
подумал Олег. - Незачем заходить, она права: или-или - без компромиссов и
запасных вариантов..."
- Женечке наилучшие пожелания, - сказал он Любаше перед уходом, вертя свою
смятую непонятно с какой целью кепку-финку. - До встречи...
- Прощай, Олежек, - открыла она входную дверь. - Ты выбрал...
Пройдя полквартала по празднично освещённой вечерней улице, он заметил, что
кепку он почему-то несёт в руках, как на похоронах; нахлобучив её, он, будто
слепой, двинулся напрямик, толкаемый то и дело какими-то суетливыми,
нагруженными покупками людьми; свернул для чего-то на стадион, где на
отгороженном разрисованными щитами льду катались нарядные юноши и девушки в
ярких, почти карнавальных, спортивных куртках с шарфами через плечо, в цветастых
вязаных шапочках и в полосатых гетрах; потоптался возле катка, обошёл запертые
трибуны и сел на заледенелую скамейку, под снежную дивную вязь убелённых инеем
крон; но вскоре вскочил и зашагал, оскальзываясь на ледяных дорожках, к станции
метро.
Добравшись до дому, войдя в свою тесную холодную комнатушку, он, при зыбком
уличном свете, на ощупь достал из ящика стола экземпляры отданной в театр
комедии, изорвал их и, скинув лишь полушубок да сапоги, прямо в одежде упал на
постель.
И снова взвихренное пространство будущего рванулось ему навстречу, тугим напором
ударив в его распростёртые руки; и снова дикий безостановочный хоровод
мелькающих в свете рамп эпизодов забушевал на бескрайних, теряющихся во тьме,
подмостках; и снова жизнь - многоликая и многоголосая, не принятая, но прожитая
им до конца жизнь - бешено закружила его над провалом отринутой им судьбы...
СУДЬБА ТРЕТЬЯ
"ПОПУЛЯРНЫЙ АВТОР"
...Через неделю он сдал Кларе Дмитриевне заново переписанный сценарий, публично
покаялся в собственном "хамстве" и "чёрной неблагодарности", - договор был
немедленно восстановлен, заявление об уходе аннулировано, и сценарий Урусова они
обсуждали с прежней приятельской непринуждённостью, тем более, что с её стороны
теперь возражений, в принципе, не было, а он не протестовал против её поправок и
тотчас же "подчищал" замеченные огрехи. В конце концов, у него были цели и
поважней отстаивания своей сомнительной правоты, - право же, это его
полуэстрадное прикладничество, эти его заказные поделки не стоили стольких сил и
трудов - всё равно ничего они не меняли, да и, наверное, не затем он подался в
искусство, чтобы по глупости придавать так много значения этим средствам,
обеспечивающим свободу его дальнейшей "серьёзной" работы, чтобы всю жизнь
носиться, как некоторые, со своей крохоборской "честностью"; нет, если он и
вправду хотел чего-то достичь, он должен был развязать себе руки, он должен был
ради главного поступаться второстепенным - лишь бы оно шло на пользу главному, и
раз навсегда ему следовало определить, что же конкретно интересует его в каждой
сфере: где - "чистое творчество" и "самореализация", а где, как говаривал
Замурзаев, "бабки-бабульки".
Понятно, что этого унижения Кларе он не простил, но время ответных действий пока
что не наступило - он ещё только начал приобретать то положение, которое было
необходимо ему и для освобождения и для грядущего "торжества", он только сейчас
наконец уяснил ту цель, которая разом всё разрешала и в личном и в творческом
планах и которая, при данном раскладе да при его везении, казалась уже вполне
реальной. Сейчас все зависело от него: сумеет ли он использовать ситуацию,
осилит ли этот тернистый, но, кажется, вероятный путь к успеху или же
удовлетворится тем, что имеет, уподобясь либо тому же, давно исписавшемуся,
Виталию Валентиновичу, либо пригревшейся на насиженном месте Кларе, держащей
всегда свой вороний нос по ветру и предпочитавшей не рисковать понапрасну ни
местом, ни авторитетом "специалиста в вопросах жанра".
С начала года Олег опять принялся названивать в театр "главному" и к февралю,
вынудив "главного" прочесть его пьесу чуть повнимательней, договорился-таки о
встрече; звонил он время от времени и жене Замурзаева, но та ничего ему
предложить не могла и вообще отвечала не очень любезно - нахлебников у неё
хватало и без какого-то там "Урусова".
Первой победой Олега стала его короткая встреча с "главным" в кабинете с большим
полукруглым окном до пола и театральными афишами на стенах, за кулисами их
маленького театрика, выстроенного в складчину ещё до революции неким купеческим
"товариществом". Подёргивая кустистыми бровями и выразительно поводя рукой,
"главный" привычно сетовал на репертуарный план и на несовершенство нынешних
пьес, "в том числе и вот этой вашей комедии" (тут он похлопал по замусоленному
помятому экземпляру "Мы здесь живём!"); но, впрочем, учитывая тематику,
остроумный текст и, "как мне кажется, кассовость вашего водевильчика", он бы,
пожалуй, взял эту вещь к постановке, тем паче, летом им предстоят частые выезды
"на село" и данная безобидная "шутка в двух действиях", при среднем составе
исполнителей и сравнительно малых затратах, может, он думает, повеселить
сельского зрителя и дать неплохие сборы. Сам "главный", конечно, с этим возиться
не будет, "а вот Александра Давыдовича мы задействуем - с ним вы связь и
поддерживайте". Словом, судьба его пьесы была теперь вроде бы решена; Малинкину,
для поднятия духа, он между прочим пообещал "поделиться", после чего Сашок
взялся за дело куда активней; месяца два Олегу пришлось заниматься переделками и
доработками своей "шутки" (в которой участвовала и его конопатая Нателла,
игравшая роль подружки-заводилы), а к лету была назначена и премьера.
Пьеска его не отличалась, конечно, особыми достоинствами ("туфта", как метко
отозвалась о ней Нателла), - иной раз его самого коробило от происходящего на
сцене (прибыльные поездки по командировкам Клары Дмитриевны он не прекращал,
наоборот - загребал, где возможно, и, видимо, потому вопиющее несоответствие
своей комедийки и наблюдаемой им в поездках жизни он сам ощущал острее других),
- однако ни о "достоинствах", ни о "правдивости" речь и не шла: вещь эта
выполняла функции чисто служебные, вспомогательные - ей он оплачивал "выход в
люди", постановка её создавала ему новый статус, уже "драматурга", а не
какого-нибудь самодеятельного борзописца, - и относился он к ней, как и к своим
сценариям, свысока, но, тем не менее, выжимая из этой продукции всё, что она
могла ему принести; так что, естественно, и Замурзаев с женой, и Клара
Дмитриевна на премьеру были приглашены.
Жена Замурзаева, которую до сих пор Олег знал только по голосу, грудному и чуть
ленивому, оказалась холёной сорокалетней брюнеткой с "восточными", томно
полуприкрытыми чёрными глазами и уже оплывающей шеей; уголки её небольшого
ротика были как-то брюзгливо опущены, что сразу портило общее впечатление от её
довольно красивого, но несколько неприятного лица. Свободное, подвязанным
балахоном, вечернее платье неплохо маскировало отсутствие у неё какого-либо
намека на талию, а высокая "шпилька" - её коротконогость, и в целом выглядела
она ещё очень и очень соблазнительно.
- Так это вы "Урусов", вы мне звонили? - внимательно осмотрела она стоявшего у
входа в зрительный зал Олега - точно его здесь нарочно выставили для обозрения,
как некий диковинный экспонат из кунсткамеры или как, скажем, медведя с
подносом. - Буду иметь в виду...
- Ну, ты, Урусов, не возгордился ещё? - похлопал Олега по рукаву кожаной куртки
Виталий Валентинович. - От сотрудничества со мной ты не откажешься?
- Да ни за что, - бойко заверил Олег. - Театр театром, эстрада эстрадой;
по-моему, все таланты надо использовать, во всех сферах...
- Экий вы Иоан Златоуст, Урусов, - лениво произнесла жена Замурзаева. - "Надо" -
используем, - после не обижайтесь...
- Не обижусь, Тамара Юрьевна, - с некоторым подтекстом пророкотал бархатным
баском Олег. - Вы меня не обидите - я же чую; вы женщина добрая...
Сморщенное лицо Замурзаева подозрительно искривилось; своей несоразмерно
маленькой ладошкой он пригладил крашеную волнистую прядь над ухом:
- И мастер ты шоколад лить, Урусов... Томик, нам в зал не пора?
- Я провожу, - почтительно предложил Олег и, получив снисходительное согласие,
повёл вальяжного Замурзаева с его "Томиком" в зал, на выпрошенные для них места
в центральной ложе.
Премьера, сверх ожиданий, прошла с успехом: Малинкин при постановке понакрутил
эксцентрики и всяких гэговых "фусек" ("фуська" было любимым словечком Сашка ещё
со студенчества); актёры жали на все педали, комиковали безбожно - топорно и
грубо, превращая его комедию в откровенный фарс, но уж зато выколачивая из
зрителя всё новые взрывы смеха (можно было представить, что они собирались потом
"выдавать" на выездах, обкатывая спектакль в районных и сельских клубах); однако
истосковавшаяся по "разрядке" публика принимала их, даже безвкусные, "хохмы"
довольно благожелательно ("главное - что не скучно"), присутствующий при сём
театральный критик, приятель "главного", пощипывая седеющую бородку и поглядывая
отечески на окруживших его, не разгримированных актрис, мягко определил
увиденное в несколько обтекаемых выражениях типа "по-моему, очень мило" и "в
общем, вполне пристойно" (примерно так же, только иными словами и обстоятельней,
был охарактеризован спектакль и на сдаче), а "скромный банкет", на который автор
таки расщедрился, тосты за "нашего драматурга" и за его "прекрасную пьесу",
напыщенно пышные поздравления, пересмеивание допущенных там, на сцене, "ляпов",
подписыванье афиш и программок "на память" - вся эта закулисная атмосфера
праздничного сумбура и всепрощающего христосованья после удачной премьеры
окончательно стёрла какие-либо воспоминания о спектакле, кроме самого общего
ощущения неожиданной лёгкости и успеха, с того послепремьерного вечера долго не
покидавшего Урусова. "А ты сегодня в ударе", - сказала ему тогда Нателла.
"Сегодня я счастлив", - ответил он, и это, пожалуй, не было преувеличением.
Первая большая победа и верная тактика не замедлили принести плоды: у Клары он
шёл теперь нарасхват и по высшим расценкам, а спустя неделю он посетил Виталия
Валентиновича уже в его кабинете, где вдоль одной стены тянулся стеллаж с
множеством дорогих безделушек, масок, рогов и вскрытых лаком коряг, а у другой
поблескивал золотистой обивкой диван "под старину" и где сам Замурзаев восседал
за широким двухтумбовым столом в старинном, как и диван, кресле, похожем больше
на маленький трон. В кабинете Урусов пробыл совсем немного - обговорил задание и
уточнил сроки; а заодно записал телефончики кое-каких "работодателей", которым
его рекомендовал Виталий Валентинович.
К осени он имел уже столько "зацепок", "связей" и мелких заказов, что писать ему
приходилось почти беспрерывно, и он потом удивлялся, как ему удалось параллельно
с этими гонками организовать обмен своей комнатки-"гробика" на приличную
однокомнатную квартиру в многоэтажке недалеко от центра. Доплата, конечно, тоже
была приличная, но он теперь мог позволить себе кое на что потратиться: теперь
он шёл вверх, и его акции день ото дня поднимались всё выше.
Впрочем, в его образе жизни и в его отношеньях с Нателлой обмен квартиры мало
что изменил: переезжать к нему она упорно отказывалась, говоря, что любовь
непременно должна быть "праздником" и "игрой" и что любой быт любовь убивает (но
скорее всего, попросту не желая терять свою независимость, которой она по
молодости весьма и весьма дорожила). Поскольку теперь он жил один, его "рыжая
обезьянка" изобрела себе новое развлечение - нагрянуть к нему без
предупреждения, вдруг, и, если она заставала Олега дома, вынудить его бросить
все "неотложные бумажки" и заниматься ей; ей, видимо, доставляло удовольствие
его дразнить и наблюдать, как его злость переходит затем в невольную страсть,
или, возможно, она столь своеобразно испытывала силу его любви к ней.
По делам Олег иногда забегал и к жене Замурзаева, на работу: чаёвничающая в
своём натопленном кабинетике волоокая Тамара Юрьевна, томно воззрившись из-за
стола, разглядывала его плечистую атлетическую фигуру и лениво цедила маленьким
ротиком что-то о "чересчур деловых" молодых людях, которые совершенно напрасно
пренебрегают "милостями фортуны"; она как будто ждала от Олега опровержения, но
ему, признаться, было не до неё, хотя на её брюзгливые гримаски он, как
положено, отвечал понимающими двусмысленными улыбками, а на её слова - не менее
двусмысленными и остроумными отговорками. Она, вероятно, вела свою игру, он -
свою; ссориться с Замурзаевым было пока небезопасно, но также нельзя было
допустить, чтобы эта холёная, сонная женщина с её жеманными ужимками ему
вредила, - тут требовалась тончайшая дипломатия и немалая толика лицедейства.
На первых порах Олег далеко не всегда справлялся со своей новой ролью, однако,
приноровившись да пообтёршись по кабинетам и по филармоническим коллективам, он
за какой-нибудь год приобрёл и необходимый лоск и определённый вес: к следующему
сезону он уволился из "конторы" и, не без помощи Виталия Валентиновича,
определился в профессиональные "эстрадники", что позволяло ему теперь с
максимальной выгодой использовать время, выделенное им для заработков и
укрепления своего положения в этой среде.
В числе других сценариев, номеров, сценок и песенок Олег состряпал на пару с
Замурзаевым программу-шоу для варьете, открывшегося в одном из ресторанов
города; ресторан Олегу понравился (особенно - полутёмные уютные ниши со
столиками), к тому же руководителем оркестра был старый его знакомый Рудик
Сельтерский, по-прежнему толстенький, с плешью и баками, но "лабавший" и на
гитаре и на тромбоне ещё виртуозней и даже присочинивший часть музыки к их
программе; знал он уже и здешнего режиссера, носатого и сутулого Симеона Ушлера,
припомаживающего с затылка на лоб свою поредевшую шевелюру и щеголявшего по
вечерам на каблуках, в малиновом пиджаке с искрой и в голубой бабочке; знал
разбитных ребят-оркестрантов, знал длиннорукую и длинноволосую певицу Лену
(версту коломенскую), знал поименно всех девочек из кордебалета - короче, и он
знал всех, и его знали все, от гром-бабы директора ресторана до последней
уборщицы; наверное, потому он и заходил при случае именно в этот "кабачок",
приводя сюда иной раз и Нателлу, не очень-то, честно сказать, вписывающуюся в
эту интимную респектабельную обстановку, рассчитанную никак не на "девочек с
улицы".
Здесь в зале, через два года после их встречи с Любашей, Олег однажды опять
увидел Женю Витюгина, увидел за призрачно освещённым столиком в нише, в компании
незаметного мужичка средних лет, ласково что-то втолковывающего Витюгину, и
кудлатой девицы агрессивно сексуального вида - с голой спиной и в переливающихся
штанах в обтяжку. Девицы такого сорта, с наклеенными ресницами и размалёванными
в стиле "порочной дурашки" физиономиями, во множестве околачивались внизу, в
баре, наверх же они поднимались попозже, к танцам, когда загулявший "клиент"
"шёл вразнос" и "гудел на всю катушку" и когда они начинали особо котироваться;
кое-кого из них Олег знал в лицо и по имени, встречаясь с ними то в гримуборных
у варьетешных девочек (куда приносились новые "шмотки" и где обычно шёл обоюдный
торг и обмен), то в пропахшей духами и пудрой комнатке Симы Ушлера, но Олег с
подобной публикой не вожжался - всё это нечистоплотное торгашество его покуда
отталкивало.
Как полагал сам Витюгин, сидеть сейчас здесь и в таком обществе он имел все
основания. Не далее, как три дня назад, когда он пришёл домой после взбучки у
своего непосредственного начальства (и кто его поучал, кто ему говорил об
"ответственности"! - вроде бы он не знал об их делишках, вроде бы не ему
поручалось улаживать "недоразумения" с проворовавшимися торговцами,
проворачивающими свои махинации и с ведома и, конечно же, с санкции давным-давно
купленного со всеми потрохами "босса"; как только он смел, этот боров, этот
пропившийся бабник и взяточник, как смел он орать на него, называть его
"размазнёй" и "бездельником"! или же "дело" - это те подтасованные отчёты и
лживые рапорты, которыми они прикрывали реальный развал и тот, реально идущий
под этим словесным прикрытием, беспардонный грабёж?!), так вот, когда он, едва
не вспылив "на ковре" у этого толстомордого хама, добрался уже до своего
домашнего кресла перед телевизионным экраном и, искоса наблюдая за вяжущей на
диване женой, начал как будто немного успокаиваться, его дочурка преподнесла ему
внеочередной сюрприз. "Папа, - сказала она, входя в комнату и останавливаясь у
пианино, - ты же учил меня всегда говорить правду, и ты и мама..." "Да, по
возможности", - буркнул он. "Значит, я сделала правильно, и ругать меня вы не
будете", - тут же закинула удочку его хитромудрая Марья. "Это ещё вопрос, -
вмешалась Люба. - Ты рассказывай, что ты сделала, тогда мы посмотрим - ругать
тебя или нет..." "Я правду сказала, - насупила свои светлые бровки Машка. - Лёнька
на нас наябедничал; я ему обещала, что после уроков поколочу, а он опять
наябедничал..." "Постой, постой, - прервала Машуту Люба. - Лёнька же был твоим
лучшим другом, - вы что, поссорились?" "Да он предатель, ваш Лёнька! -
возмущённо ответила та. - Он всех нас предал, все наши тайны!.." "Представляю,
какие тайны у вас, - усмехнулся он. - Наябедничал второй раз, и что же дальше?"
"Дальше меня наша классная предупредила, чтоб я его не трогала; а я сказала, что
всё равно побью, и меня повели к завучу..." - сообщило родителям их
правдолюбивое чадо. "Ну, а у завуча?" "У завуча они требовали, чтоб я дала
честное слово, что драки не будет, а я опять сказала, что будет. Он предатель, и
я ему никогда не прощу..." "Ta-а-ак, - протянул он. - А потом?" "Потом мне
пообещали, что меня разберут на совете отряда, и завуч стала ругаться, что надо
слушаться и не надо себя считать умней всех, а я сказала, что папа мой считает
совсем иначе, и Лёньку я всё-таки отдубасила, - завтра, наверное, вас в школу
вызовут". "Чудесно, - заметила Люба. - Спасибо, Маша, за информацию..." И тут до
него дошёл смысл сказанного дочерью.
- А ну, погоди... - оторвался он от экрана. - Что это ты про меня наговорила у
завуча? Как это я "иначе считаю"?..
- А помнишь, вы с дедушкой спорили, и ты сказал, что сейчас каждый должен думать
самостоятельно и поступать должен так, как думает? Я так и поступила.
- С дедушкой?.. - приподнялся он.
Собственно, спора не было, просто на замечанье отца об их нынешнем "поколении
эгоистов" он неожиданно разразился гневной филиппикой, суть которой сводилась к
тому, что энтузиазм, как и стойкость в принципах, рождаются лишь возможностью
самостоятельности и "применения всех духовных ресурсов" либо же верой каждого
исполнителя в смысл и справедливость дела, частью которого он является; когда же
вера подорвана и отсутствует, а исполнения требуют как и прежде, то оно
неизбежно воспринимается как "принудиловка" и насилие; а при отсутствии поля
деятельности и выхода имеющейся энергии, вся энергия обращается на цели сугубо
частные, тем более, что сегодня быть "честным" бездумным исполнителем значит
быть пешкой в чьей-то корыстной и зачастую бесчестной игре. В заключение он
добавил, что вся разница между ним и отцом состоит только в том, что отец
"выполнял, но верил", а он "не верит, а выполняет". Тут батя его взорвался,
обозвал его "демагогом" и "отщепенцем", и мать с Любочкой их с трудом растащили.
Марья, оказывается, всё слышала и мотала на ус, и теперь ему, очевидно, придётся
расплачиваться за правду, которую и сболтнул-то он совершенно случайно и
сгоряча, никак не предназначая её ни для дочери, ни для их школьного
руководства; желающих же напакостить ближнему везде предостаточно: кто-нибудь на
него обязательно настучит, а за внушенье подобных взглядов "подрастающей смене"
по головке его не погладят...
- Стало быть, что запомнила, то и передала? - уже закипая, тихо спросил он дочь.
- И кто же тебя, дочурка, уполномочивал - на хвосте разносить? Кто же тебе
советовал?..
- А разве это не правда? - чуть повела она дерзкими голубыми глазищами - и,
задохнувшись, он в ярости вскочил с кресла.
- Да, правда! - вдруг завопил он, больше не в силах сдерживаться. - Но правда
разная! разная - чтоб ты знала! И если ты дура такая - я не посмотрю, что тебе
тринадцатый год, я возьму ремень - и тогда ты всё у меня поймёшь, всё сразу...
(Ремень он последний раз брал лет семь назад - и только для демонстрации
родительской власти: бить её у него рука не поднималась; однако сейчас он и
вправду готов был излупцевать её, сейчас, сама того не желая, она уличила его во
лжи и двуличии, его - непогрешимого своего "папочку"!) Я тебе покажу! -
заметался он по комнате. - Я тебя научу уму-разуму!..
- Ты хочешь, чтоб я обманывала? - спросила она, скорей удивлённо, чем испуганно,
- и, точно наткнувшись на этот её вопрос, он остановился. Его дочь, его Машка, -
которую он когда-то кормил из соски, которой он мыл под краном задницу, которую
он учил ходить, учил читать, учил быть такой, какой он её хотел бы видеть потом,
в будущем, - с пристальным удивлением смотрела сейчас на него, на своего отца, и
возразить ей ему, увы, было нечего.
"Маша, поди в свою комнату, - раздался с дивана очень спокойный Любочкин голос.
- Завтра расскажешь, чем у тебя закончилось". "Хорошо, мама". И едва в коридоре
закрылась за дочкой дверь, как Люба, так же спокойно отложив вязание,
проговорила негромко и внятно: "Во-первых, - сказала ему его жена, - она права,
и наказывать её не за что. А во-вторых, будь любезен, хотя бы при ней вести себя
как мужчина..." "Я не железобетонный..." - начал он было, и никогда она на него
не глядела с таким презрением. "Кстати, насчёт ремня, - холодно продолжала она.
- Я тебе запрещаю и пальцем к ней прикасаться". "Запрещаешь?! - гневно
переспросил он, теперь наконец догадываясь, что все былые её симпатии давно
угасли и что она не только не любит его, но даже и не старается скрыть своего
откровенного неуважения к нему. - Ты запрещаешь мне? Запрещаешь распоряжаться
моим ребёнком?!.." "Заодно и предупреждаю, - оборвала она, смотря на него в упор
тяжёлым презрительным взглядом. - Если подобное повторится - ты останешься и без
ребёнка и без жены, я тебе обещаю. И впредь, пожалуйста, срывай своё зло на
ком-то другом, на тех, кто это заслуживает, - калечить её я тебе не дам..."
Он вновь заглянул в её синие, беспощадно холодные глаза - и понял, что эта
женщина слов на ветер не бросает и что лично ей сейчас он глубоко противен, со
всеми своими "необходимыми компромиссами", привязанностью к домашнему очагу да и
любовью к ней, прежде спасавшей его от явных подлостей и окончательного
соскальзывания в общество этой продажной чванливой мрази.
Да, основанья принять вчерашнее приглашение одного из торговых "жучков" у него
имелись: дом был его единственной опорой, - может быть, именно стыд перед ними,
перед женой и дочерью, удерживал его до сих пор на самой последней грани, -
теперь же, когда и те, ради кого он себя так долго приструнивал, его презирали,
балансировать между прежней порядочностью и жизнью "в своё удовольствие" (а
"удовольствия", можно сказать сами плыли в руки) было бы слишком большой
уступкой людям, которые не ценили ни его жертв, ни его преданности, ни его
любви. Пусть-ка они теперь разбираются там с "правдой"-"неправдой", а он отныне
попробует обойтись и без них - без семьи; коли они с ним так, то чего же ему-то
невинность блюсти? - пусть Любочке хуже будет, пусть уж она жалеет, что
оттолкнула; прежде-то он берёг её, прежде, дурак, заботился, ну а теперь
довольно! - как с ним, так и он: не нужен он им - ну и пошли в кабак, и гори оно
всё синим пламенем! - пьянка так пьянка, девка так девка, и нечего церемониться
- все мы не ангелы...
Лавируя между столиками, Олег подошёл к нише. Женечка уже был "на взводе":
развалясь на стуле и положив руку на голую спину девицы, он хмуро слушал
невзрачного мужичка.
- Здорово, Витюгин! - несколько фамильярно бросил Олег. - Со стороны ты сейчас
стопроцентный "бугор"...
Подперев выбритую до блеска щеку, Женечка отчуждённо взглянул на вторгшегося без
спросу приятеля.
- "Бугор" и есть, - равнодушно сострил он. - Только вот не растёт ничего на
вершине...
Он похлопал себя по облысевшей макушке.
- A ты здесь откуда, Урусов? Тоже решил развеяться?
- Вроде того. Смотрю, как мои "халтурки" народ развлекают, - кивнул Олег на
певицу Лену, поющую возле эстрадки в круге света их с Рудиком фирменную песенку
о "случайной любви", свече, освещающей "одинокий бокал", и о "крыльях метели",
бьющихся о замёрзшее окно. - Я же пока что эстрадник, "профи", как говорится, -
чего я только не сочиняю...
Кудлатая девица с голой спиной не моргая уставилась на Олега - ей эта песенка
очень нравилась, а повторяющаяся с надрывом строка припева "И я одна, и за окном
холодная зима" пронимала её аж до слёз.
- Все мы "пока", Урусов, - вздохнул Витюгин. - Всю жизнь "пока", всю жизнь в
ожидании... А чего ждать, спрашивается? Чуда, что ли, какого? Так чудес, извини
меня, не бывает - наукой доказано, во всём своя логика, всё обосновано: хочешь
быть шишкой на ровном месте - руководствуйся тем, что есть, а не тем, что тебе
когда-то втемяшили, чтобы кому-то легче тобою было манипулировать. У каждого
времени - свои законы; кто всякий раз им следует, кто ни вперёд, ни назад не
заглядывает - тот и счастлив, тот всегда и на гребне, тому и удача...
- Ну, это-то я усвоил, - сказал Олег. - Только счастливых я что-то не больно
много встречаю...
- Выпьете? - вежливо предложил бесцветный мужичок, и его водянистые глазки
быстро, словно обшаривая, прошлись по лицу Олега. Похоже, его их теоретические
обоснования нимало не занимали: услужливо подливая Витюгину, он выжидал момент
для вкрадчивого начала уже серьёзного разговора "без свидетелей", на время
которого его расфранчённой спутнице из-за стола следовало исчезнуть, так что
дальнейшее пребыванье в их нише этого хамоватого молодого человека его,
естественно, не устраивало. - Сесть я не предлагаю, мы по-семейному...
- Семейка у вас, однако, - хмыкнул Олег. - Вот что, начальник, целуй за меня
свою дочку и передай Любаше, что я живой...
- Сам им передавай, - просипел Женечка, весь побагровев, но всё-таки совладав с
крайне сильным желанием запустить в "друга Алика" тарелкой с заливной осетриной.
- Я их не скоро увижу, да меня там не очень и ждут...
- С каких это пор?
- С таких самых, - перевёл дух Витюгин. - Я разве встряхнуться не должен хоть
изредка, разве я не имею права?! На службе тебя турзучат весь день, так ещё и
они - с тыла... Ну пусть, пусть, - нам и тут хорошо...
- Совсем хорошо? - зазывно моргнула накрашенная девица, пододвигаясь к Витюгину
и доверительно поправляя бретельку полупрозрачной, декольтированной насколько
возможно, блузки.
Роли в этой компании были заранее чётко распределены, Олег мешал всем троим, и
ему ничего другого не оставалось, как только откланяться.
- Должен встряхнуться - встряхивайся, - пожал он плечами. - А за совет спасибо -
попробую им воспользоваться...
Потом, в течение вечера он видел Витюгина танцующим в обнимку с подставленной
ему в качестве приманки костлявой "тёлкой" и с каждым разом хмелеющим всё
сильней; под конец декольтированная девица и незаметный мужичок уже почти
уволакивали его из зала, а Женечка напоследок всё порывался то ли сплясать
"русскую", то ли отбить чечётку. Любаше Витюгин, скорей всего, не звонил, и у
Олега был подходящий повод сделать это вместо него (лучше из автомата,
где-нибудь по пути).
Трубку сняла Любаша (дочь, очевидно, уже спала), сняла после первого же звонка.
- Евгений? - сразу спросила она.
"Свинтус он, твой Евгений, больше никто", - подумал Олег.
- Нет, не Евгений, - сказал он в трубку. - Ты уж прости, пожалуйста, но это я.
- Олег?..
Несколько секунд Любаша молчала.
- Олежек, - произнесла она почти жалобно, - мы же условились... Зачем ты
звонишь?
"В конце концов, почему я обязан ему уступать? - ситуация-то совсем не та, что
была: я кое-чем обзавёлся, он потерял..."
- Затем и звоню, - объяснил он. - Чтобы Женьку сегодня ты зря не ждала. Мы с ним
сейчас в ресторане виделись, в варьете; домой он если и попадёт, то очень не
скоро.
- Понятно, - только и вымолвила Любаша. - Он, разумеется, не один?
- Разумеется. Ты ведь о женщинах спрашиваешь?
- Да.
- Есть там и это, всё есть. Типовой вариант...
Она опять замолчала, и Олег понял, что Женечка с этой минуты из борьбы выбывает,
- что-что, а её характер он изучил.
- Ладно, - тихо сказала она, - примем к сведению. - Но ты бы мог и не
беспокоиться из-за этого...
- Дело не в беспокойстве, я же не потому... - боясь, что она повесит трубку,
быстро проговорил Урусов. - Просто я думал - тебе с ним лучше, - мне так
казалось; но, видимо, нет, видимо, всё иначе...
- Не слишком ли долго ты разбирался? - в её мелодичном голосе вновь зазвучали
знакомые нотки иронии. - Значит, "иначе"? И что же, по-твоему, изменилось?
- Многое. Столько, что нам с тобой надо бы снова встретиться...
- Да? И с какой же целью?
- Встретимся - я скажу. Может быть, я к тебе подъеду? - ещё не поздно... Верней,
за тобой...
Она засмеялась - совсем беззвучно, - наверное, чтобы не разбудить дочь.
- Олежек, ты не взрослеешь... Давай-ка завтра, около четырёх, - ты свободен? Где
мне тебя найти?
- Дома, если тебе удобно. Или я сам в больницу к тебе зайду...
- Нет, нет, не надо; я же не знаю, когда закончу...
"Ах, вот оно что, - сообразил Олег. - Бережёт репутацию..."
- Хорошо, приезжай ко мне. - Он продиктовал адрес. - А дочку ты с кем оставишь?
- Олежек, - услышал он её ласковый голос. - Ей же двенадцать лет, дочке, она у
меня сама управляется... Ну и Евгений вернётся когда-нибудь; сегодня я его
дожидаюсь, завтра его черёд - всё, в общем, по справедливости... Словом, до
завтра.
- Спасибо, что позвонил, Олежек,- сказала она ему на прощанье. - Теперь я хоть
спать могу лечь со спокойной совестью...
- Знаешь, - не выдержал он, - если бы я сейчас был рядом с тобой...
- Завтра, завтра, - опять засмеялась она. - Тем более завтра, кажется,
наступило, - взгляни на часы...
Повесив трубку, он вышел из телефонной будки. Слежавшийся снег в скверике возле
ресторана хрустко поскрипывал под ногами, в высоком белесом небе посверкивали
промёрзшие звёзды, и в городе было на удивление тихо - даже скользящие по
проспекту машины чуть шелестели колёсами; топчась по снегу, наверное с полчаса,
Олег смотрел на это заиндевелое, светлое от звёзд и от снега небо, слушал эту
торжественную хрустальную тишину, и дышалось ему сегодня как-то особенно молодо
и легко.
Назавтра с утра он начал готовить свою квартиру к приходу Любаши: протёр до
блеска посуду и полки с книгами, вымыл полы, навёл идеальный порядок на
письменном столе, в платяном шкафу и на кухне и даже зачем-то, в кои-то веки,
вычистил ванну и раковины; часам к трём он успел побывать в магазине и запасти
на скорую руку кое-какие деликатесы попроще, вроде вываленного из банки на
блюдце "Донского салата", случайно попавшейся ветчины и тонко нарезанного
российского сыра, - составив все эти яства в холодильник, он вновь принялся
переставлять покрасивее белые розы в синей стеклянной вазе, перекладывать
апельсины в новой вьетнамской плетёнке, полез с мокрой тряпкой на шкаф, а затем
и в кладовку в прихожей, - короче, опять и опять проделывал массу ненужных и
бестолковых поправок, то на минуту присаживаясь на кресло-кровать или на стул,
то вскакивая и снова кидаясь поспешно что-то передвигать и прихорашивать, пока
короткий звонок над входной дверью не пресёк наконец эту его суматошную
деятельность.
Проходя мимо большого зеркала, висевшего наискосок от вешалки, он вдруг заметил,
что, хотя сам он внешне вполне спокоен, пальцы его так и ходят ходуном.
"Доработался, - осуждающе покосился он на своё отражение. - Психованный стал,
как барышня..."
Любаша тоже готовилась к этой встрече - готовилась не менее тщательно; по
крайней мере, когда Олег снял с неё явно парадновыходную шубку из серебристого
нежного меха (в мехах Олег разбирался слабо, но шубка была уж очень роскошная),
в своём английском светлом костюме с кружевными манжетами выглядела Любаша так,
как будто она пришла к нему не после рабочего дня в самой обычной городской
больнице, а прямиком с какого-нибудь великосветского раута в фешенебельном
европейском отеле: стройная, элегантная, разрумянившаяся на крепком декабрьском
морозце, сегодня она была просто чудо как хороша (впрочем, Урусов вряд ли мог
быть в данном случае беспристрастным судьёй).
- Что ж ты молчишь, Олежек? - улыбнулась она, критически оглядев себя в зеркале.
- Я же пришла, здравствуй...
- Здравствуй. (Ко всему прочему, у него вдруг пропал голос.) Весь день тебе речь
готовил приветственную, но я тебя как увижу - у меня всё из головы вылетает.
Дурак дураком, ей Богу...
- Ничего, такой ты меня куда больше устраиваешь, - утешила она. - Речей я
наслушалась в своё время...
- А у тебя тут неплохо, - отметила Любаша, входя в комнату и с порога осматривая
всю его скромную обстановку - от зачехлённой пишущей машинки на подоконнике за
столом до вазочки с апельсинами на телевизоре в противоположном углу. - Для
работы, по-моему, все условия...
- Да, вероятно; у нас сравнительно тихо, - согласился Олег,
- И под ногами никто не вертится, - добавила вскользь Любаша, садясь в его
кресло. - Келья - как ты мечтал. Мне почему-то всегда казалось - ты к этому
очень склонен...
- К отшельничеству?
- Скорей, к подвижничеству. - Она потрогала горящие от мороза щёки и кивнула на
полки с книгами. - Тебе бы ещё клобук монашеский и свечу...
- Свечи есть, - подхватил Олег. - Зажжём, если хочешь...
Глаза Любаши насмешливо заблестели.
- Попозже, Олежек, попозже; с романтикой мы немного повременим, - потянулась она
к стоящему подле кресла торшеру. - Хватит пока и обычной лампочки...
Торшер вспыхнул, комната сразу наполнилась зыбкими колеблющимися тенями, и в
золотистых неверных сумерках лицо Любаши стало ещё загадочней и прекрасней.
- Это чудесно, что ты пришла, - сказал Олег. Никого до сих пор он не ждал с
таким нетерпение и никогда здесь, в его "берлоге", не было там мирно и так
уютно.
- Как я могла не придти, Олежек, - улыбнулась она. - Ты же позвал...
"Ну и глазищи - не оторвёшься", - подумал Олег.
- Евгений-то хоть вернулся? - спросил он её.
- Приполз, - лаконично отозвалась она. - Не будем о нём, Олежек; с ним я решила
задолго до твоего звонка. Мне только дочку травмировать не хотелось - она к нему
очень привязана...
- Отец - о чём говорить, - пробормотал Олег, пытаясь поймать её ускользающий
васильковый взгляд.
- Отец, да, - опустила она глаза. - В какой-то мере отец... Почисти мне
апельсин, пожалуйста.
- Что? Апельсин? - не сразу понял Олег. - Ох, я осел! ты же, наверное, голодная?
Может, ты перекусишь чего-нибудь?..
- Ну ладно, давай, ухаживай уж за гостьей...
- Ты здесь не гостья, - твердо сказал Олег. - Я не хочу, чтобы гостьей...
- А что же ты хочешь, Олежек? - кротко взглянула она. - Чтобы с тобой?
- Да, со мной, - выпалил он и пошёл на кухню за ножиком для апельсина.
Звонок застиг Олега в прихожей, с ножом в руках. Кроме Нателлы, вроде бы
навещать его было некому, и она выбрала для своего визита минуту более чем
неподходящую.
- Салют! - взмахнула Нателла цветастой варежкой. - Пустите погреться
девочку-снегурочку...
- А ты не могла бы сейчас испариться? - вполголоса поинтересовался он,
загораживая собою вход. - Я занят, свидание очень важное...
- Важней меня? - кошачьи сверкнула она своими раскосыми изумрудными глазками. -
Я ведь не потерплю...
- Ты мне потом всё выскажешь, хорошо? Потом, понимаешь?..
Он попытался слегка прикрыть дверь, но от его "рыжего снегурёнка" не так-то
просто было отделаться.
- Уже выпроваживаешь?.. - начала она многообещающе. - Забавно, кого ж ты к себе
привёл? Испугался, что я тебе, не дай Бог, рожки наставлю - и сам наперёд
торопишься?.. Ты хоть покажи мне её, разлучницу, покажи, на кого ты меня
сменял...
- Перестань, тут совсем не то, - попробовал урезонить её Олег, но избежать
скандала ему, конечно, не удалось.
- "Не то", да? - хабалисто выставилась Нателла. - А шуба, вон, чья на вешалке?
Зажиточных же бабцов ты себе находишь - не нам чета, ошарашкам да шерамыжкам...
Ну, пусти, пусти хоть одним глазком посмотреть, - мне, может, купчих играть
доведётся или буржуек - всё пригодится...
- Уйди ты, тебе сказали, - предупредил Олег; но лучше бы он поостерёгся угрожать
ей.
- Чего-о-о?.. - Нателла с силой толкнула Олега двумя руками в грудь. - А ну-ка
пусти!..
"Кто там, Олежек?" - донёсся из комнаты голос Любаши.
- Кто, кто, - фыркнула зло Нателла. - Любимая девушка!
И вновь оттолкнув растерявшегося Олега, она нахально прошествовала мимо него
прямо в комнату.
- Ого, да вы тут сумерничаете... Не темно? - язвительно обратилась она к Любаше
и, рывком расстегнув молнию куртки-пуховки, направилась к выключателю возле
двери.
Схватив её за руку, Олег потянул Нателлу в коридор, но "любимая девушка"
вцепилась в дверной косяк и, ловко лягнув Урусова, заверещала пронзительно: "Не
трогай меня!", так что он волей-неволей вынужден был отпустить её.
- Олег! - возмутилась Любаша. - Ну, как ты себя ведёшь, Олег?! Оставь её!
- Хамло! - констатировала вырвавшаяся Нателла, включила люстру и, хозяйски
пройдя через комнату к телевизору, взяла из вазочки апельсин. - А вы-то,
собственно, кто такая?
Любаша, откинувшись в кресле, с удивлением взглянула на эту развязную девочку с
торчащими из-под пёстрой шапочки рыжими - под цвет апельсина - патлами, в
красно-бело-зелёной куртке и в бархатных чёрных брючках, заправленных в дутые
синие сапоги.
- Я не совсем понимаю, почему ты со мной разговариваешь в подобном тоне? - сухо
сказала она.
- А почему бы и не в подобном... - ногтями сдирая оранжевую кожуру, пробурчала
Нателла. - Вы кто ему? По работе или по родственной линии?.. Если вы только с
этим - я извиняюсь...
- Да нет, не только. - Любаша перевела взгляд на дверь, но её "Олежек" из
коридора и не высовывался. - Не только... - повторила она, разглядывая Нателлу.
Она теперь поняла, какие права та на него имела, но она не могла понять Олега:
неужели она для него и сейчас там мало значила, что он был способен, уже при
ней, жить своей прежней жизнью (конечно, не больно-то, видимо, целомудренной) и
даже не прекращать прежних своих отношений с такими вот рыжими оторвами? Неужели
же он не понимает, не чувствует, как это оскорбительно для неё - знать, что она
лишь одна из многих, знать, что есть и другие?!..
- Всё ясно, - вымолвила Нателла, разламывая очищенный апельсин на дольки и капая
липким соком на пол. - Наверное, застарелый роман, - вы же, по-моему, с ним
ровесники... Я не ошиблась?
- Нет, не ошиблась, - ровно сказала Любаша. - Ты девочка наблюдательная.
- Нашёл старичок старушку... - Нателла, жуя апельсин, выплюнула в кулак
несколько зёрнышек, подумала да и ссыпала их на телевизор к коркам. - Он мне
однажды сатиру свою читал, на поэта какого-то, там как раз про него. "Впадая в
детство, молодею я", так, Алик?..
- А ты не хочешь умолкнуть? - грубо бросил Олег, появляясь в дверях.
Только что вроде бы выстроенное им будущее разваливалось, как карточный домик, и
Урусову нестерпимо хотелось или ударить разговорившуюся Нателлу и вышвырнуть её
с лестничной площадки в пролёт, или взять да пырнуть её кухонным ножом, который
он всё ещё вертел в руках.
- Умолкнуть? - не унималась Нателла. - Ишь ты какой молчальник, когда с поличным
тебя накрыли, ишь какой благородный... Ну, нет, мой миленький, мой любименький,
теперь-то я непременно выясню, с кем это ты меня... совмещал.
Она никак не предполагала, что чья-то "измена" может задеть её столь болезненно,
- она от души смеялась над этими "провинциальными предрассудками" и любила
шутить, что "истинные достоинства" познаются "в сравнении"; однако нынешнее
"сравнение", бывшее не в её пользу, помимо обиды и мстительного желания
досадить, неожиданно пробудило в ней настоящую жгучую ненависть и какое-то
исступлённое яростное отчаяние - словно бы кто-то вдруг разом лишил её всего
самого дорогого, словно бы у неё наглым образом отняли что-то, принадлежавшее
только ей, ей одной, ей - и никому, никому больше!..
- Но, впрочем, ты не волнуйся, - я тоже, естественно, не скучала, - соврала она
беспомощно.
- Продолжай в том же духе, - рубанул Олег. - Дверь открыта.
Любаша внимательно посмотрела на них обоих.
- Наверное, - тихо произнесла она, - если кому и следует уходить, то это мне...
- Сиди! - шагнул он было к Любаше, но уязвлённой его словами Наташеньке
милосердие, разумеется, было чуждо.
- Конечно, - не преминула вонзить она свои коготочки. - Конечно, вы зря тут
расселись на нашем диванчике - мы на нём и, вдвоём-то едва-едва помещаемся...
- Молчи! - сорвался на крик Урусов. - Молчи, я прошу!..
Любаша медленно поднялась с кресла и встала рядом с Нателлой - сразу же как-то
поблекшей и попростевшей подле этой высокой красивой женщины с гордым точёным
профилем и безукоризненной фигурой. Нет, нет, Олег ни секунды не сомневался -
любил он, бесспорно, её, эту женщину, прекраснейшую из всех его сверстниц; но
если б он был абсолютно искренен, он должен был бы признать, что любит он и
другую, рыжеволосую, любит обеих: каждую - совершенно иначе, каждую - как только
её одну, и перед каждой поэтому он был сейчас виноват вдвойне.
- Напрасно, видно, я наряжалась, - с горечью усмехнулась Любаша. - С годами мы,
к сожаленью, себя всё больше переоцениваем - компенсируем, очевидно... Знаешь,
Олежек, я иногда смотрю на наши компании - боже, какие же мы шикарные, в самом
деле, какие мы все неотразимые! И обаянье, и шарм, и женственность, и столько в
нас привлекательности - даже не верится, - куда бы, казалось, всем этим
общипанным замарашечкам в маечках да кроссовочках... Ан нет, - нет, Олежек, -
видимо, красота красотой, а побеждает всё-таки молодость: они молодые, а мы уже
так себе, мы уже не "розанчики", не "бутончики", это-то, видимо, и решает...
- Закон природы, - опять куснула Нателла. - Жаловаться вам не на кого.
- Я и не жалуюсь, - продолжала Любаша, по-прежнему обращаясь к Урусову. - Просто
всегда есть кто-то моложе: вчера были мы, сегодня они, а завтра новые вырастут,
- на твой век, я думаю, хватит. Тебе же не я нужна, и не она, и никто конкретно,
а так - "женщина вообще": которая посмазливей да посвежей, та и сгодится...
- Рассуждения всех фавориток в отставке, - влезла Нателла, но Любаша точно и не
заметила её колкости.
- Скажи, а тебе не кажется, что для женщины это достаточно унизительно - быть
только телом? - тихо спросила Любаша. - Нет, не для всякой, конечно, - я
понимаю, - но тем не менее?..
- Постой, я скажу, я всё тебе объясню...
Олег увидел, как, потемнев, ледяно застыла синева её глаз, и дальше
оправдываться не стал - всё равно бы она не поверила ни единому его слову.
Засунув нож в карман пиджака, он молча вышел за ней в прихожую, молча подал ей
шубу, и лишь когда, повязав платок, она начала одевать перед зеркалом изящную
шапочку, отороченную тем же нежным собольим мехом, он наконец рискнул привести и
свой самый последний довод.
- Останься, я её выгоню, - сказал он. - Я же всё знаю о дочке: Евгений ей не
отец...
Лицо Любаши словно окаменело; не отвечая, она поправила шапочку и взяла
перчатки.
- Я знаю, слышишь?! - схватил он её за плечи.
Она натянула перчатку, подняла голову - и он разжал руки: удерживать её силой
было бы бесполезно.
- Жаль, что ты знаешь, - холодно и безжалостно обронила она. - Ты ещё хуже...
Дверь за Любашей резко захлопнулась (теперь уже навсегда); Олег для чего-то
вынул из пиджака нож, потрогал лезвие и пошёл в комнату.
- Ну, как там твоя синеглазая, удалилась? - расхрабрилась Нателла, но тут она
вновь обнаружила нож в руке Урусова и, уронив на пол несколько апельсиновых
долек, замерла, прижавшись спиной к телевизионному экрану. - Алик, пожалуйста,
не изображай злодея...
- Я не изображаю, - ответил он. - У тебя полминуты - максимум.
- А потом?
- А потом помолчи... Помолчи, Христа ради, я же тебя прошу!
Впервые Нателла сумела вывести его из себя, и сейчас он был пострашней даже её
сатаневшего от бессилия родителя, когда мать буквально висла на нём, чтобы не
дать ему "изувечить", как он вопил, их распоясавшееся "дитятко", а сама она
забивалась под родительскую кровать, где и пережидала первые, наиболее опасные,
приступы отцовского гнева. Здесь ей забиться было некуда, - она прошмыгнула мимо
крепившегося Урусова, торопливо открыла входную дверь, но смолчать, конечно же,
не могла.
- Слабак! - всё-таки закричала она ему в спину с порога. - Да я тебе тыщу раз
изменяла!
- Уйди!.. - взревел он, и она, увернувшись от полетевшего в неё ножа, визжа на
весь дом, понеслась по лестнице вниз, хотя никто за ней и не думал гнаться.
Через час, уже тяжело и мрачно напившись и съев припасённый для встречи "Донской
салат", Урусов вывалился в одной рубахе на лоджию своего пятого этажа и стал
швырять уцелевшие апельсины в ещё освещённые окна соседнего дома.
- На несчастье чужом хотел выехать, ах ты гад, - тупо твердил он, беря из
вазочки очередную оранжевую гранату. - За это и получил... получил, на...
Соседний дом находился достаточно далеко, до окон Олег не докидывал, и апельсины
весёлыми цирковыми мячами скакали по скользкому тротуару и по сугробам, точно
срезаемые чьей-то рукой с ночной новогодней ёлки, где яркими лампочками
искрились пляшущие в глазах Урусова звёзды. Перекидав апельсины, он не
задумываясь отправил туда же вазочку из вьетнамской соломки и пьяно поплёлся
раскладывать свой диван.
В этот вечер он, может быть, первый раз в жизни ощутил настоящее одиночество.
...Ну а затем его опять завертело: заказы всё подворачивались и подворачивались,
отказываться запрещалось негласными "принципами сотрудничества" (в следующий
заход могли и не предложить), да и весьма опрометчиво он поступил бы,
отказываясь от этих денег: сегодня он был в фаворе, сегодня ему "фартило", но не
дремали и конкуренты; а без солидной житейской базы на много лет вперёд никак
нельзя было рассчитывать на полную независимость и свободу действий в
"серьёзной" литературной работе. Сразу же после той удачной премьеры он начал
набрасывать темы будущих пьес, но пьесы ему пока не заказывали, а значит, ему
опять предстояли хождения, "пробивания" и очень обидное для "профессионала"
положение "начинающего", и вообще на подобную самодеятельность у него совершенно
не оставалось сил - теперь он и книги читал от случая к случаю, притом в
основном те, что "полегче"; когда же из его жизни вместе с Любашей исчезла и его
конопатая "вакханка" и он, вместо тайного облегчения, сопровождавшего прежде его
разрывы с женщинами, неожиданно испытал даже не боль (к боли бы он притерпелся),
а какую-то ужаснувшую его пустоту, садиться за что-либо не эстрадное, требующее
от него хоть чего-то личного, он и не пробовал: страдание в его подлинном виде
вдруг оказалось нисколько не плодотворным и вовсе не "выигрышным", так что
теперь он наоборот, скрывал его от себя, делая по возможности всё, чтобы его
голова была занята круглые сутки, и занята чем-нибудь отнюдь не
глубокомысленным. Он сочинял теперь постоянно - по несколько номеров и программ
одновременно: искал остроумные сюжетные ходы, придумывал безобидно-хлёсткие
репризы и каламбуры (к примеру, не "утончённая", а "уточнённая" натура; или
"анахренизм" из "анахронизма"), он изощрялся в рифмах (что было здесь явно
излишней роскошью) или изобретал самые невероятные формы подачи какого-нибудь
захудалого коллективчика (не гнушаясь, понятно, и откровенными передираниями
чьих-то "новаций" и всевозможными "привязками к условиям сцены"), - словом,
работал он, как машина, умудряясь при этом день за днём "выдавать на гора"
что-то сравнительно полноценное; но сколько он ни трудился, а рано ли поздно ли
наступал тот вечер или та ночь, когда уезжать ему было некуда, и он опять входил
в свою запущенную нежилую квартиру, включал непонятно зачем телефон, по которому
в этот час никто ему, разумеется, не звонил, открывал дверь на лоджию -
проветрить пропахшую пылью и краской комнату, и вся тогдашняя нудная и тоскливая
ерундистика начиналась сызнова: снова его окружала давящая неподвижная тишина -
и снова в душе его мёртво зияла та прежняя пустота, не только не заглушённая
этой обыденной суматохой, но делающаяся с каждым разом всё глубже и всё
безысходней. Ему казалось, что он оглох: сторонние звуки словно не доходили до
его сознания, хотя он их превосходно слышал - вплоть до клокочущего урчанья воды
в трубах где-то за стенкой этажом выше; ему не хотелось ни зарываться в книги
(что изредка помогало), ни думать, ни вспоминать, - незряче уставившись в
потолок, он лежал поперёк комнаты на диванчике и ждал утра, когда, поначалу
отрывочные, а затем набиравшие силу и слитность шумы пробуждающегося дома и
города, просачиваясь и заполняя его пустую квартиру, сперва подтачивали, а там и
совсем размывали эту тупую застойную тишину, и он наконец-то на пару часов
засыпал, чтобы поднявшись потом разбитым и злым, опять и опять заставлять свой
мозг без продыху упражняться в бойком сценарном изобретательстве и поверхностном
зубоскальстве.
Но тягостнее всего для Урусова было испытываемое им в эти бессонные одинокие
ночи острое чувство полнейшей бессмысленности нынешней его жизни: сколько бы
"ближних" целей или "конкретных" задач он ни ставил, все они не могли заменить
одну - главную, формально вроде бы существующую, но существующую точно не в нём
самом, а где-то вне, далеко впереди, и потому никак не влиявшую ни на его образ
жизни, ни на его довольно плачевное душевное состояние. Праздник, который он
создавал, не был, увы, его праздником, и хотя, разумеется, "развлекательность в
чистом виде" не требовала стольких затрат и такой отдачи, как та же сатира
("здравствуйте, дорогие зрители!" - и пошло-поехало), он часто теперь жалел, что
порвал из-за недостатка времени с Кларой Дмитриевной и с её "агитками", - там
он, по крайней мере, приносил непосредственную и несомненную пользу, помогая
позлее и поточней высмеять то, что заслуживало высмеивания, или сказать доброе
слово о тех, кто, право же, этого слова был достоин; однако вернуться к
прошлому, к "самоделке", значило бы спуститься в их иерархии на уровень ниже,
что было бы уж совсем неразумно. То, чем он занимался, он называл "изготовлением
мишуры поточным методом", а себя, как и Замурзаев, "добытчиком" и
"ландскнехтом"; но промысел был, по правде сказать, доходный, а "мелкие
радости", которым он предавался в паузах, кое-как сглаживали его понятные
сожаления о "днях минувших". Теперь-то он мог ни в чём себе не отказывать, и,
понемногу войдя во вкус, он и действительно стал находить удовольствие в том,
чтобы под музычку "посидеть в кабачке", сытно поесть да со смаком выпить, и
теперь он уже почти что автоматически "делал стойку" на каждую симпатичную
женщину; поскольку же он всегда был "при бабках" и внешне выглядел этаким
импозантным денежным тузом, то липнущие на эти приманки девицы, разумеется, так
и вертелись вокруг него.
Вскоре в его квартирке время от времени начали появляться "дамы": то миленькая
тридцатилетняя официантка Зина, подкармливавшая и даже обстирывавшая его (но к
ночи она иногда была вдрызг измочалена беготнёй с подносами, подолгу лежала с
поднятыми отёкшими ногами и ко всему прочему непрестанно звонила соседке по
коммуналке - справиться об оставленном "на вечер" сыне), то жилистая кобылка из
кордебалета музкомедии, одна из знакомых общительнейшего Симы Ушлера (эта,
узнав, что он бывший врач, рассказывала ему о травмах и растяжениях, жаловалась
на "сволочных" режиссеров и хореографов да на ежедневный тренинг и жесткий
режим, что вкупе ничуть не мешало ей шалаться с Олегом по ресторанам и за ночь
немилосердно прокуривать и его комнату и все его вещи), затем их сменила
губастая и грудастая Нонна, тоже чья-то знакомая, затем ещё кто-то, - в общем,
Олег пошёл по рукам - благо, желающих составить ему компанию и "заглянуть на
огонёк" хватало с избытком. Были тут и чужие жёны (жаждущие "внимания", а то и
просто желающие чуть-чуть "встряхнуться" вдали от своих слишком пресных мужей);
были и "невезучие", не вынесшие слишком уж долгого одиночества и тихо
выплакивающие на его груди все свои "бабские" беды и неудачи; были и цепкие
девоньки неопределённых профессий, с шутками-прибаутками выцыганивающие у него
суммы, якобы не достающие им на какую-то модную шмотку (в лучшем случае их
"доение" Олега заканчивалось покупкой подарка на подвернувшийся вовремя "день
рожденья"); были самые разные женщины: и настырные, и несчастные, и робко
тянущиеся к нему за сочувствием, и хватко выкачивающие из него кто любовь, кто
что посущественней, но все они постепенно слились в его памяти в нечто
неразличимое, и, несмотря на всю разномастность их судеб, характеров обличий,
все они зачастую казались ему на одно лицо, - признаться, он уже и не помнил
точно, сколько их вообще прошло через его руки. Начиная новый роман (обычно
крайне скоропалительный), он увлекался не столько данной, сидящей с ним рядом,
женщиной, когда нервически оживлённой, когда печальной, когда беспечно-циничной,
сколько своим умением "взять" эту женщину (и эту тоже!), не прилагая, причём,
особых усилий; в дальнейшем же весь его интерес к ней сводился к этакому
злорадному любопытству растлителя-коллекционера, которое, разумеется, он
удовлетворял довольно быстро: добившись близости, он уже рад был бы избавиться
поскорей от новой возлюбленной, и вынужденность всё ещё продолжающегося зачем-то
общения раздражала его донельзя. С каждым новым романом игра в "загадочность" и
взаимные "взрывы страсти" приедалась ему всё больше, а соответственно изменялось
и его поведение (теперь возмущавшее кое-кого из бывших его "партнёрш") и
контингент его окружавший; теперь он элементарно "таскался по бабам", как чётко
определяли его забавы официантки облюбованного им варьете, где Урусов с этими
"мелкими радостями" стал своего рода местной достопримечательностью, перещеголяв
в волокитстве даже известного сластолюбца Симу с его малиновым пиджаком.
Здесь же, в зашторенном ресторанном зале, он сталкивался неоднократно и с Женей
Витюгиным - тот так же, как он, "расслаблялся" после дел праведных то с
однотипно дурашливыми девицами снизу, то в компании незаметного посредника по
имени Ефим Помоев. С Любашей Витюгин был как бы в разводе, и, хотя из дому его
пока не изгнали, ночевал он с той самой ночи отдельно, на диване в гостиной, -
во всём остальном Любаша вела себя вполне лояльно, ничем не подчёркивая при
дочке отверженность опозоренного навеки "папочки", а у Витюгина хватало ума,
находясь в подпитии, возвращаться к своей семье только поздно ночью, когда и
дочь и жена крепко спали. Во многом секретность двойной жизни Женечки
объяснялась и тем, что Витюгин побаивался огласки, а главным условием Любаши
было всемерное сохранение в глазах дочери его престижа "отца, которого можно
уважать", иначе бы она вряд ли его терпела и уж тем паче - заботилась о нём.
Впрочем, всё это Урусов восстановил по каким-то обрывкам фраз и конспективно
кратким ответам Евгения - с Олегом тот был не слишком словоохотлив.
Пресытившись через год несколько беспорядочными похождениями (случалось - в
сопровождении и при активном участии многодетного, но "погуливающего" и от
третьей жены гитариста Рудика), в повседневной борьбе за выгодные заказы Олег
наконец обратил своё благосклонное внимание и на лениво-томные взгляды Тамары
Юрьевны - обратил из того же гадкого любопытства: ему пришла в голову странная
мысль расплатиться так с Замурзаевым и за своё прошлое "негрство", и за
сегодняшнюю бесцельную гонку, в которую некогда тот его втянул. "А вот забавно,
что будет, если я предложу ей сейчас поехать ко мне? - подумал он. - Она как раз
только что жаловалась, что муж в отъезде и что ей "так скучно и одиноко..."
- А что ж вы одна-то скучаете? - мягко осведомился он. - Давайте уж вместе...
- Давайте, - согласилась лениво Тамара Юрьевна.
После чего они "поехали", но не к нему, а к ней, и Олег получил доступ в
комнаты, куда его до сих пор у Замурзаевых не пускали. Правда, особого
удовольствия посещение этих комнат ему не доставило: кроме коротконогости и
отсутствия талии (возраст возрастом, но и кабасей она была препорядочной), в
Тамаре Юрьевне обнаружилась черта ещё более отталкивающая - она, подобно многим
своим перезрелым подругам, верила в инопланетян и прочую мистику и любила в
постели потеоретизировать на сей счёт.
- Мы все у них под контролем! - вещала она, скрестив под накинутым пеньюаром
короткие волосатые ножки. - Нам всем только кажется, будто мы решаем, на
самом-то деле решают они, для них мы меньше молекулы, меньше атома, - сидят
где-нибудь за своим микроскопом и наблюдают за нами...
- И пусть себе наблюдают, - буркнул Олег. - Не всё ли тебе равно... ("Без бога
они не могут, - подумал он раздражённо. - У греков фортуна, у христиан святой
дух да ангелы, у них инопланетяне, - понавыдумывали чёрт знает что, дурдом
какой-то!..")
Однако "Томик" уже уселась на своего любимого конька и от "незримого
присутствия" перешла к вопросам эротики, трактуя их столь же серьёзно и
обстоятельно, с уклоном не то в буддизм, не то в хлыстовство, и ошарашивая Олега
звучными именами древнеегипетских культовых святынь.
- В мире есть два начала, - сообщила она Олегу своё потрясающее открытие. -
Мужское и женское. Женское - это Астарта, мужское - Осирис. Но это неважно, как
мы их будем именовать, главное - эти начала они во всём, они-то и составляют и
тайну и сущность жизни. Ибо они - две части единого, того, чему нет названия, но
что всеобъемлюще и всепроникающе...
- Бога, что ли? - вяло спросил Олег.
- Может быть, Бога, а может, Вселенной, - оно не имеет определений, оно выше их,
оно - это оно!..
Обычно полуприкрытые сонные глазки Тамары Юрьевны нехорошо поблескивали, и вся
она, со своим маслянистым, восторженно поглупевшим лицом и экстатичными
разглагольствованиями, представляла в розовой дымке включённого ночника картину
чуть ирреальную и жутковатую - то ли ведьма, то ли душевнобольная.
- И только слияние двух начал, мужского и женского, Осириса и Астарты, -
продолжала она вдохновенно, - только это слияние и даёт единство, только в
слиянии возникает та сущность, та истина, то божественное, которого порознь
каждый из нас лишён; только в этом взаимном слиянии - наше высшее воплощение! -
в нём, в единстве, мы постигаем непостижимое и, пусть на миг, но становимся той
двуединой вечностью, той стихией, тем божеством...
"Слиянье", "слиянье", - поморщился про себя Олег. - Закамуфлировала - подохнуть
можно со смеху... Верно тогда Любаша сказала: чем страхолюдней, тем больше
всякого антуража; тут тебе и "божественное", и "вечное", и котик её поганый..."
О "котике" Замурзаевых Урусов вспомнил недаром: этот наглющий чёрный котяра,
разъевшийся, как и его хозяйка, тоже служил, очевидно, символом и символом
крайне надоедливым - тёрся о брюки Олега, прыгал к нему на колени и лез на
кровать прямо под одеяло, так что всё в спальне (в том числе и одежда Урусова)
было в кошачьей шерсти; а гнать эту жирную шкодливую тварь из спальни
категорически запрещалось - кот считался одной из ипостасей "вечного
воплощения", коему поклонялась Тамара Юрьева.
Конечно, Олегу слушать подобную белиберду было довольно противно, как был
противен ему и сам их трезвый и деловитый альянс, но, к сожалению, развязаться
теперь с Тамарой Юрьевной он не смел: от неё слишком много зависело, и она бы
могла ему навредить; а ей эта связь, вероятно, льстила, и она вовсю
демонстрировала Олега своим подругам, вводя его как "официального любовника" в
их "узкий круг", где он вместе с ними - такими же сытыми, разодетыми и ленивыми
- должен был обсуждать либо что-то оккультное (вроде очередного "гуру" из
горного азиатского кишлака, "летающих тарелок" или биополей телепатов), либо же
косметические или массажные салоны, различные парфюмерные и мануфактурные фирмы,
отделку их новых дач, достоинства их бестселлеров, марки их "стерео", "видео" и
"авто" и неиссякаемые театрально-эстрадные сплетни под рубрикой "кто где кого".
Как-то раз она даже представила Олегу заскочившего за деньгами взрослого сына,
заросшего и весьма дурно пахнущего детину. Не мылся сынок из принципа, как,
впрочем, и не работал, - он, так сказать, "панковал" и сейчас, по собственному
его выражению, был "чуть-чуть обсажен", то есть, по-видимому, накурился какой-то
дряни. Деньги ему давались, как объяснила Тамара Юрьевна, чтобы он хотя бы не
воровал, не попрошайничал и не бродяжничал, и сшибив "полкуска", сыночек тотчас
ушёл - внизу у подъезда его уже ждал чей-то "Мерседес".
- И что мне с ним делать, с мальчиком? - вопросила Тамара Юрьевна, закрыв за ним
дверь. - Я думала: вырастет - перебесится, найдёт себе что-нибудь; а он ничего
не хочет - ни вырастать, ни искать: ему уже двадцать три, а он всё "балдеет" да
девок водит... Лечился уже - неужели мало?.. Квартира-то у него давно, - они её
сообща так заделали - туда войти невозможно... Ну, вот в кого он? что из него
получится?..
"Уже получилось, - подумал Олег неприязненно. - Больше бы ты с ним
нянькалась..."
Понятно, что эту связь заметил и Замурзаев (тем более, что Тамара Юрьевна
нисколько и не старалась её утаивать ни от него, ни от других), - встретив
однажды Урусова в кабинетике у жены, он вывел его в коридор и мягко потрогав за
лацкан своей миниатюрной ручкой, заговорил с ним, как будто бы к слову, о
необходимости в их работе порядочности и взаимовыручки и о "неблагодарности"
кое-кого из "вышедших в люди", беззастенчиво оттесняющих и друзей и бывших своих
"патронов"; на что Урусов с насмешкою заявил: пусть, мол, и здесь "победит
сильнейший"; когда же Виталий Валентинович попробовал намекнуть ему на
бесчестность использования в своих целях "естественной женской слабости", Олег
сказал, что не понимает, о чём тот ему толкует.
- Ну да, - внимательно посмотрел на него Замурзаев. - Да, ты, наверное, прав:
так нам всем удобней. Умный ты молодой человек, Урусов...
- Молодым я был лет пятнадцать назад, - ответил Олег. - А умным стал с вашей
помощью. Как говорится, мерси вам за всё...
Нет, Замурзаев не удивился - Тамару он знал достаточно хорошо: "свободу секса"
она проповедовала лет с тридцати (но раньше, конечно, без нынешнего налёта
мистичности и глобальности), а изменяла она ему, скорей всего, с самого начала -
разве что менее откровенно. Да, в общем, и кто он был для неё? (дело тут даже не
в десяти годах разницы), - она и замуж-то за него пошла "по здравому
размышлению", когда прикинула, что ничего лучше, пожалуй, не подыскать:
положение на эстраде он занимал прочное, её саму, свою "царицу Тамар", и почитал
и боготворил за её начитанность и за изнеженную "восточную" томность её красот
("Я гаремная женщина, - говаривала она. - Я создана для любви и роскоши...");
кроме того он был трудягой (сын его в этом смысле какой-то выродок - сказывается
её воспитание: она его сызмальства так растила - нахлебником да маменькиным
сынком), он знал своё ремесло (доходное и в те годы), обладал покладистым
смирным характером и легко уживался с любым начальством и в любом коллективе.
Выросши под крылом высокопоставленного папаши, она никогда, ни в детстве, ни в
юности, не испытывала чрезмерных лишений, ни связанных с войной, ни
послевоенных, и, разумеется, не догадывалась о подлинных причинах его всегдашней
покладистости и уживчивости; она ведь не знала, что значит чувствовать себя
пасынком; а с тех пор, как его отец, ещё до войны сметённый прокатившейся по
стране волной репрессий, был объявлен "врагом народа" и сгинул бесследно где-то
на лесосеке в далёкой тогда тайге, он себя чувствовал именно пасынком, хотя его
мать чудом выжила как во времена массовой вырубки "классового врага",
"космополитов" и "формалистов", так и в голодные уральские зимы в эвакуации,
когда она целыми сутками не выходила из цеха, а он, по малолетству покуда не
допускаемый к станку, но уже пионер, "шефствовал" в местной школе над малышнёй
да вёл всё их немудрящее хозяйство. Чувство это не покидало его и потом, в
"ремеслухе", и на заводе (а прежде, чем стать профессиональным эстрадником, он
был неплохим токарем и очень этим гордился; он вообще любил работать с металлом,
любил когда раскалённая радужная стружка, повинуясь точным движениям его
маленьких рук, словно живая, шипя сползала спиралями с вращающейся болванки, и
новенькая блестящая деталь, покрытая мутными каплями эмульсии, вдруг выступала
из этого бесформенного куска, как Афродита из пены морской, - вероятно, в душе
он остался прежним "умельцем", только теперь он вытачивал вещи более
разнообразные и по менее точным чертежам); после, когда через много лет пришла
официальная бумага о реабилитации его отца (которой мать ещё дождалась, но
которой, к его удивлению, уже ничуть не обрадовалась), чувство это как будто
исчезло, но осторожность, за эти годы вошедшая в его плоть и кровь, укоренилась
в нём накрепко, - и сколько бы ни шумели о "критике" его не битые жизнью
сверстники, сам он каких бы то ни было обращений к "острым" и "спорным" вопросам
старательно избегал: выйдя как "заводской поэт" в бурлящий "бунтарский" мир
молодёжных клубов, диспутов и поэтических вечеров, он, без скандалов и эпатажа,
исподволь профессионализировался, избрав (что было вполне закономерно) ту сферу,
где его собственные воззрения и отношение к чему-либо почти не имели значения.
Он не преувеличивал ни свой талант, ни свои умения - он был обычный трудолюбивый
середнячок; но уж освоив профессию, он дорожил и ей, и своей известностью, свои
гонорары он отрабатывал сполна - честно и "в ногу со временем", и со своей
совестью он был в ладах: заняв, как он выражался "место в общем строю", он
искренне верил, что куда нужней "приносить людям радость", как делал он, чем
бередить только-только зарубцевавшиеся раны или же тыкать их носом в житейскую
грязь да в "язвы общества", от которых и в жизни, ей Богу, с души воротит. Не
был он также "хапугой", "сквалыгой" или "халтурщиком", просто, не без влияния
Томочки, он постепенно привык не отказывать никому, кто бы его ни попросил, и
как человек обязательный выполнял по возможности всё, за что брался, а "всё" не
всегда получалось в равной мере удачно. Притом, несмотря на "лёгкость" и даже
известное легкомыслие избранного им жанра, сам он горой стоял за "моральные
устои" (которых как раз в своей семье он, как нарочно, не находил), "загулы"
Урусова он, понятно, не одобрял, и крайняя непорядочность последнего поступка
Олега с Тамарой его глубоко огорчила, - насколько он понимал, и тени любви тут
не было, а было что-то вроде взаимных услуг.
- Да, так удобней, я понимаю, - опять повторил Виталий Валентинович. - Но только
и ты пойми; пойми, Урусов, - нельзя быть захватчиком, нельзя быть таким
жестоким, нельзя...
- Можно, - сказал Олег, смотря на него серо-стальными, ничего не выражающими
глазами; и Замурзаев вдруг весь вспотел - ему показалось, что этот крепыш его
сейчас ударит.
"Слизняк, - с презреньем подумал Олег. - Его раздавили, а он и не пискнул..."
- И не будем к этому возвращаться, - жестко поставил он точку. - Во избежание
новых жестокостей...
Он уверенно отодвинул перетрухнувшего Замурзаева и пошёл себе в кабинет Тамары
Юрьевны.
Как и предполагал Виталий Валентинович, связь Олега с его экзальтированной
супругой повлекла и кое-какие услуги с её стороны: теперь Олегу перепадали
заказы и покрупней (хотя интересов мужа она, конечно, не ущемляла), затем он был
неожиданно передвинут в очереди на кооператив, а спустя год вселился в уже
трёхкомнатную квартиру, отделанную по экстра-классу и обставленную во вкусе той
же эстрадной "царицы Тамар", - время от времени он, среди прочих, принимал здесь
и эту свою привязчивую "патронессу", и приводимых ей мордатых подруг - в
присутствии своих благовоспитанных, тактично-безликих и вылощенных до блеска в
отираниях "при искусстве" молодых друзей корчивших из себя "всё изведавших"
Мессалин да аристократок, а между собой толкующих преимущественно о новых диетах
"для похудения".
Варьете Олег посещал по-прежнему регулярно и как-то, ещё до переселения в
кооперативные апартаменты, он снова встретился там с Витюгиным, - в тот вечер
Женечка был один и сам подошёл к его столику.
- Не занято, нет? - взялся Витюгин за спинку свободного стула. - Я сяду?
- Садись, - равнодушно ответил Олег. - Если придут - прогоним. Выпьешь?
Женечка, резко перевернув рюмку, поставил её вверх дном на стол.
- Не буду я пить, Урусов, - заявил он, садясь спиной к эстраде, на которой уже
собирались переодетые в вечернюю униформу оркестранты. - Обрыдло мне пить;
сколько можно? - как будто от этого что меняется...
- Экие у тебя замашки, однако, - хмыкнул Олег. - "Меняется", "не меняется"...
Опять на службе прижучили?
- "Служба", ты скажешь тоже... - невесело усмехнулся Витюгин. - Чему кто служит,
кроме себя самого, - я, что ли? Или, может быть, "босс" мой?.. Он, думаешь, для
чего на пост свой протырился? "Власть, говорит, должна приносить реальные плоды;
я, говорит, за всех отвечаю, значит и получать должен больше всех!" - и гребёт,
как землечерпалка... Они ж для того и объединились, всякие "отвечающие", - не
для "служений", как ты, наверное, понимаешь; служить это им должны - и мы и все
прочие... Но "прочие" нынче сами с усами: они на чужого дядю пуп надрывать не
будут, они - себе...
- Что верно, то верно, - поддакнул Олег. - Вы - себе, мы - себе; вы -
организованно, мы - частным образом; все мы, прости, "добытчики", у всех две
жизни: одна - бумажная, для прикрытия (конечно, с "отдельными недостатками", но
в целом - лучше и не бывает! - насочинять-то что хочешь можно), ну а другая -
та, что на самом деле, с "боссом" твоим да с "реальными плодами"... А интересно,
ты не задумывался, откуда эти "плоды" берутся, кто их растит?..
- Не совести ты меня, Урусов, - хмуро проговорил Витюгин. - Мне и без этого
тошно, и без тебя...
- А ты напейся, - зло посоветовал Олег. - Напейся, опохмелись и опять грабь - с
новыми силами, - подавай нам "живой пример", сымай с нас ответственность! -
так-то оно и легче - и вам и нам... А как мы с тобой, сообща-то, совсем
поразвалим, поразворуем да посопьёмся, тут ты, Витюгин, выйдешь к народу,
рванёшь на груди рубаху и призовёшь нас к "всеобщему энтузиазму", - ты же мастак
у нас на призывы...
- Я раньше выйду. - Положив руки на стол, Женечка посмотрел на свои большие
розовые и мягкие ладони. - Я дожидаться не буду, Урусов, я и на них управу
найду... Есть же, в конце концов, справедливость, есть правда, есть же - хоть
где-нибудь!..
- Где-нибудь есть, - повертел свою рюмку Олег. - Может, и завалялась...
Оркестр, настроившись, грянул "Вступительную", и евшая-пившая в зале публика
несколько оживилась.
- Всё, баста, - твёрдо пристукнул ребром ладони Витюгин. - Не могу я так больше
жить, не считаю возможным. Дочку, вон, в комсомол приняли, первая активистка в
классе, вроде отца своего в молодости, спрашивает меня недавно: "Зачем это,
папа, все врут?"; а что я, по-твоему, ей отвечу, если я сам уже изоврался - проб
ставить некуда?! "Как жить", спрашивает, - вот ты и попробуй скажи ей - как.
"Будь честной, трудолюбивой, людей уважай"? Так навидался я, как на них ездят,
на этих "честных-трудолюбивых": все ездят - кому не лень; а уважения многие ли
сейчас заслуживают? "Босс" мой, ворюга, он тоже к себе уважения требует, он от
своей значительности аж лопается! Или, к примеру, Фимка Помоев, или я сам, со
всеми ними повязанный, такой же, как все они, - за что ей нас уважать? За что,
Урусов? за нашу трусость да за продажность?! Да ей бы всё это ненавидеть
следовало - и ненавидеть и презирать; а она у меня же и спрашивает, дурёха...
Стыдно, ты знаешь, - перед детьми особенно стыдно, - что же мы за позорище-то
устроили...
- Вы, - едко поправил его Олег. - Не сваливай-ка, пожалуйста, на всех, Витюгин:
сам виноват - сам и отвечай.
- Я и не сваливаю... Но только ты объясни мне тогда: если я сам, если я один, то
как я в такую скотину-то превратился?! Я же совсем другого хотел, совсем
другого, - как я до этого-то дошёл?!.
- Ножками, - отрубил Олег. - Шаг за шагом - как все. Что-то ты забузил сегодня,
Витюгин, - ой, не к добру... - Олег оглядел заполняющийся к началу программы зал
ресторана. - Только не поздновато ли ты бунтовать надумал? "Стыдно" не "стыдно",
а коли ты их теперь топить начнёшь, тебе, очевидно, тоже не вынырнуть. Разве
что, в лепеньке казённом, на нарах, в колонии усиленного режима... То-то семье
подарунок - и Любочке, и дочурке...
- Да я уже думал, Алик, - так оно, вероятно, и будет... - Витюгин немного сник,
взялся было за перевёрнутую рюмку, но тут же снова отставил её. - Но всё равно,
всё равно я попробую; должен же кто-то их тряхануть! - сколько ж по кабакам нам
отсиживаться?!. Нет, мне отца, скорей, жалко, семья-то переживёт...
- А мне - тебя. - Олег поддел вилкой тонкий янтарный ломтик сёмги. - "Босс" твой
открутится, как пить дать, а заодно и шею тебе свернёт, как курёнку, "за клевету
на ответственных должностных лиц"...
- Не открутится. - Женечка встал, видимо, собираясь уходить. - Ни он не
открутится, ни они... Ни я, разумеется.
- Ты Библию не читал, Витюгин? - спросил Олег. - Ты мне Самсона напоминаешь: тот
тоже, помнится, всё порушил - и на врагов своих, и себе на голову... Он, кстати,
так под обломками и погиб...
- Ты к ним потом наведывайся, Урусов, - неожиданно обратился Витюгин. - Мне
просить больше некого - из друзей уже никого...
Урусов бережно отложил вилку, промокнул губы белой крахмальной салфеткой и полез
во внутренний карман пиджака.
- Вот, - сказал он, вырывая из записной книжки лист и надписывая на нём какие-то
цифры. - Вот тебе телефон Мосолова, он тебе не откажет. А я в ваш дом не ходок -
у меня с твоей Любочкой отношения слишком сложные...
- Так, одним другом меньше... - Женечка аккуратно сложил листок и спрятал его в
нагрудный карман. - За телефон спасибо.
- А на программу мою ты не останешься?
- Нет.
Больше он в ресторане не появлялся, и о его судьбе Урусов узнал месяца три
спустя от незаметного Фимы Помоева, попавшегося ему на глаза в затемнённой нише,
где Фима с кудлатой напарницей опять кого-то обхаживали.
- Где Витюгин? - выведя Фиму в зал, спросил Олег. - Что с ним?
- В тюряге Витюгин, под следствием, - отвечал Помоев. - Сам, психопат, пошёл - с
добровольной выдачей... Ему-то, поди, скостят за признание, а вот большим людям
теперь большие срока навесят из-за него, как бы ещё и не по "расстрельной"
статье... Понатворил он делов, твой Витюгин...
- А вы-то, случаем, не к "большим людям" себя относите? - поддел Олег.
- Не, не, я сошка, - сразу заскромничал Фима. - Меня и привлечь-то не за что -
перед законом я чист...
Вскоре, однако, исчез неизвестно куда и он и его деловито-фривольная спутница.
Дела же Урусова шли по-прежнему как нельзя лучше: всюду его стремились
заполучить, везде приглашали ещё и ещё; он много ездил, много писал, работая,
как автомат, непрерывно и монотонно, без особых "подъёмов", но и без "спадов"
ниже определённого уровня, и во время своих поездок практически ничего не видел,
кроме железнодорожных купе, типовых зданий аэропортов, пустых зрительных залов
да номеров гостиниц, не замечая в спешке ни заоконных пейзажей, ни городов, в
которых он иногда бывал по несколько раз, ни даже времени года, не говоря уж о
проносящихся перед ним, промелькивающих бесследно лицах, если когда и
воспринимаемых им, то лишь по мере необходимости, и тотчас выталкиваемых из его
сознания всё новыми и новыми. Ему, постоянно занятому своей работой, было не до
каких-то "дорожных впечатлений", теперь он уже всерьёз приводил при случае
Маяковского "Я себя чувствую заводом, вырабатывающим счастье", хотя эта жизнь на
колёсах, в качестве передвижного "завода", штампующего лишь развлекательные
пустышки, мало-помалу притупляя все его ощущения, опустошала его куда сильней,
чем поднадоевшие "утехи", обжорство и пьянство в паузах. Положение также
обязывало - и он, утихомирившись, повёл себя наконец более респектабельно и
пристойно (что, впрочем, вовсе не означало чрезмерного воздержания или
трезвости). В придачу к трёхкомнатному кооперативу он обзавёлся и
видеомагнитофоном, достал через "Томика" ходовые кассеты с гигантскими
обезьянами, катастрофами, акулами и звёздами мирового стриптиза - и прежнее
одиночество донимало его теперь крайне редко, под утро, когда, проснувшись, он
долго лежал в предрассветных сумерках с открытыми глазами и, если рядом в
постели никого не было, говорил вслух с самим собой - только бы слышать сейчас
чей-то голос.
Именно в эти часы он вновь вспоминал о "главном", кидался в пижаме в свой
кабинет, к столу, и включив "старинную", как у Замурзаева, настольную лампу,
сидел над чистым листом бумаги, покуда не начинал нервно зевать и клевать носом
("кунять", как он выражался), но так ни разу и не продвинулся дальше первых
набросков; утром же его ждал очередной заказ, а потом наброски теряли всякую
привлекательность и смысл, казались "бредом" и "блажью", так что желания
развивать их в нечто "действительно значимое" больше не возникало, тем паче,
следующий прилив "литераторства" рождал уже замыслы совершенно иные - такие же
всеобъемлющие и так же не воплощаемые за недостатком времени, а, может, и по
причине столь же хронического опустошение и усталости.
Словом, всё складывалось по видимости отлично, но складывалось совсем не так,
как предполагал он когда-то: ни о какой "свободе действий" здесь не могло быть и
речи; его всё вертело и вертело; то, что он делал, словно проваливалось куда-то
в бездонную бочку и вмиг исчезало, а то, что он вроде бы должен был делать, как
он планировал, по-прежнему оставалось несделанным. К "большим деньгам" он скоро
привык, начальный азарт их сравнительно лёгкого зарабатывания давно прошёл, но в
той поточной системе, где он вращался, остановиться было бы сложно: либо он
вместе с прочими продолжал бесконечную, как на велотреке, гонку, либо его
немедленно оттесняли, и он лишался всех своих преимуществ, вплоть до вполне
возможного выпадения из числа приглашаемых и рекомендуемых авторов; казалось бы,
он имел теперь все те "блага", все те "условия", ради которых он, в сущности-то,
и рвался в группу лидеров, но пользоваться "условиями" по своему усмотрению он
не мог: чем больше ему платили, тем больше, естественно, требовалось и от него,
а отказаться от всего этого, от этой, мишурной и суетливой, но праздничной
временами, жизни он не решался - он знал, как затягивает обыденность, "для нас
художников", как считал он, "противопоказанная". Что, собственно, подразумевал
он под "обыденностью" было не очень ясно, поскольку сам он, со всеми его
поездками и ресторанными посиделками, жил, в общем, довольно однообразно, а с
упорядоченьем его отношений с Тамарой Юрьевной и с теми попутно сменяющимися
"милашками", которыми он иной раз вознаграждал себя за труды и за "моральные
потери" в обществе разговорчивых Томиных подруг и их никчемных "друзей дома",
так и попросту скучно.
При всём том, ему, как и всякому занятому по горло практичному человеку,
казалось, что именно он всегда находится в центре событий: утрачивая и остроту
чувств и безудержность полуночных порывов к "стихийному творчеству", он с каждым
годом всё выше ценил свой нынешний "нужный людям" труд и всё скептичнее
относился к талантам "непризнанным", кропающим что-то там, неизвестно зачем и
кому, у себя "в подполье" и не способным ни выбиться в "профессионалы", ни
окупить, подобно ему, своё "самопальное" литераторство, - он, как-никак, был
одним из первых (неважно - в какой конкретно сфере), а "несбывшиеся надежды"
есть у кого угодно (конечно, не столь грандиозные, как у него, но одинаково не
достигнутые). За неимением ничего иного, он постепенно стал удовлетворяться тем,
что ему подсовывала судьба: его неприступное честолюбие, жаждавшее не меньше,
чем "нового слова" и "своего пути в искусстве", как-то по мелочи выродилось в
банальное, замкнутое в пределах доступной и обозримой жизни, тщеславие, да,
очевидно, переродился и сам он, уже к тридцати семи неприлично раскабаневший и
приобретший в общении с официантками и таксистами пренебрежительно-барские
"купеческие" замашки сорвавшего крупный куш хама.
Свой тридцать седьмой день рожденья Олег отмечал летом на побережии, за столиком
в тени раскидистого пятнистого платана; буфетчик здешней шашлычной был давним
приятелем Рудика, и первую половину дня, самую жару, они решили пересидеть "на
свежем воздухе", любуясь близкими склонами вечнозелёных гор и открывающимся
отсюда, с природной террасы, видом на безмятежную голубизну отлёживающегося
после позавчерашнего шторма моря. Если не принимать во внимание
присоединявшегося к ним иногда стареющего красавца-буфетчика, "сидели" они
вдвоём: танцев сегодня в их доме отдыха не было, и своих "лабухов" Сельтерский
до вечера распустил (вечером намечалось мероприятие посолидней - столики в
ресторане были уже заказаны), что же касается вечно квелой жены и семилетних
дочек-двойняшек, то их Рудик заблаговременно сплавил на однодневную морскую
экскурсию, так что сейчас они с Олегом могли без помех предаваться полуденному
безделью и дегустации приносимых усатым буфетчиком вин.
Со стороны их с Рудиком, пожалуй, можно было принять за братьев: равно
упитанный, с круглым, уже покрасневшим лицом и курчавой порослью под
расстёгнутой до пупа лёгкой рубашкой "для уик-энда", Олег отличался разве
отсутствием бакенбард и лысины, но сходство и в позах и в выражениях осовелых
лиц эти естественные различия между ними вполне компенсировало. Беседовали они,
что называется, "о том, о сём": вспоминали былые "подвиги" и общих знакомых да
обсуждали достоинства либо того или иного сорта вина, либо той или иной
партнёрши Олега по танцам; в принципе же они, как выразился Урусов,
наиприятнейшим образом проводили свою "сиесту", и Рудик даже порой начинал
мурлыкать какой-то сложный мотивчик, пробкой из-под шампанского выстукивая по
краю стола виртуозный ритм негритянского спиричуэла, что несомненно
свидетельствовало о высшей точке его наслаждения жизнью.
Этих троих, зашедших в шашлычную "перехватить по стаканчику", зазвал за столик
сам именинник, - на него иногда находило, и он, расшвыривая без счёта "чирики"
(то бишь червонцы), кутил тогда с первым встречным; а с этими мужиками он был к
тому же знаком по бильярду. Вскоре все трое, чокаясь с ним, произносили
проникновенные тосты "за его здоровье и процветание".
- Ты, Алик, главное помни, кто ты такой, - увещевал Урусова тот, что был
поинтеллигентнее и постарше (сухое лицо его было всё в чёрных крапинах -
"подземный стаж" этого человека исчислялся уже двадцатью годами, и "уголёк", как
шутил он, въелся в него "пожизненно"). - Ты же у нас писатель - ты в самую суть
прорубаться должен, "в душу", как говорится... Но и душа, брат, она у всех, не у
тебя одного...
- А я и не утверждаю, что у меня, - перебил Олег.
- Да нет, ты не обижайся, я же не о тебе, я так... - Шахтёр задумчиво оглядел их
разношерстную компанию: Олега, мурлыкающего Рудика и своих, внимательно
слушавших его, приятелей (оба они, вероятно, были обычными "работягами", скорей
всего - из города, поскольку в селе в эту пору, как убедился Урусов, было не до
лежания на пляже и не до поправленья здоровья в курортных шашлычных). - Ты вот,
наверное, книжки пишешь, а у меня, между прочим, жинка библиотекарша: читаю,
ежели что появляется, - нынче-то все мы грамотные... И знаешь, мне часто вас и
читать не хочется: бывает, как с первой строчки заладит "я", "я", так о себе до
конца и чешет. Нет, он, конечно, не дуриком, не впрямую, он и героев
понавыдумывает, и прочее разное, но я-то вижу, о чём он, я ж вижу, что жизни он
и не нюхал, кроме своей, писательской, - откуда же ему знать про жизнь?.. Да
ладно б ещё из себя хоть что-нибудь представлял, а то сосунок сосунком - даром,
что за четыре десятка перевалило... Мы же не недоумки какие, школы-то
позаканчивали, как минимум, классиков изучали, - нас на мякине не проведёшь, а
он, понимаешь, нас леденцами своими пичкает, карамельками этакими обсосанными...
- Ну, чем богаты...
Урусов уже жалел, что своей похвальбой о "писательстве" невольно разжёг эти
книжные страсти; он наперёд мог предугадать, что именно скажет о современной
литературной макулатуре её придирчивый критик, но непонятно, с какой это стати
он должен был отдуваться за чьи-то "творческие удачи" и чей-то "успех",
- Вы сами бы сочинить попробовали - тогда бы хаяли, - заметил он, наливая вина
всем троим.
- Это зачем же? - удивился шахтёр. - Я же тебя в забой к себе не зову; по-моему,
нет у тебя таланта на это дело - ну и не лезь, не позорься, ни жизнь свою
попусту не переводи, ни бумагу... Нет, я не о тебе, не подумай, - твоих
сочинений я не читал...
- И не прочтёшь, - вякнул с места вконец разомлевший Рудик. - А башли он, между
тем, лопатой гребёт; поди, и побольше тебя...
- Ну уж и больше, - недоверчиво усмехнулся тот. - Ему-то за что так много?
- А за талант, - грубо одёрнул его Олег. - "Талант - народное достояние", не
слыхал? Его оплачивать надо...
- Оплачивать надо труд, - изрёк неожиданно один из "работяг" - грузный, видимо
занимавшийся раньше штангой, верзила с одутловатым лицом, рыжеватыми усиками и,
несмотря на молодость, с обвисшим двойным подбородком (он, без сомненья, был
большим любителем пива, и запотевшие трёхлитровые баллончики по выходным в его
холодильнике не переводились).
- Вот тут я согласен, - коротко кашлянул другой, сухопарый, на вид не старше
Олега, но уже с сильной проседью в пышной цыганистой шевелюре (этот обыкновенно
молчал и чадил своим "Беломором"). - Мало ли у меня какие таланты - мне же за
них не платят...
- Не заслужил ты, значит, - съехидничал Рудик. - Не проявил себя должным
образом.
- А он проявил? - кивнул шахтёр на Олега. - В чём же он, твой талант, Алик, -
интересно бы знать? Чем же ты человечество осчастливил?..
- Сразу и "человечество"... - ощетинился раздражённый этим допросом "Алик". -
Перед вами ещё я буду отчитываться...
Шахтёр, посерьёзнев, поставил стакан и откинулся на фанерную спинку шаткого
железного стульчика.
- А почему б и не перед нами? - спросил он обидчиво. - Ты же, наверное, "для
народа" пишешь? Вот мы "народ" и есть...
- Вы?.. (Как выразился бы Рудик, они Олега "достали".) Вы не народ, нет, - какой
вы "народ"? Вы - собутыльники... Да кто вы такие, чтобы меня допытывать - что я
там сделал и для кого? Вы, вон, толчётесь каждый в своём мирке - и толкитесь
себе; вам-то что до меня и до человечества?!.
- Спасибо за наставление, - поблагодарил шахтер. - Мы, стало быть, по-твоему,
черви земные, нам только во прахе и пресмыкаться, а ты у нас горный орёл?..
- Скорей, стервятник, - подначил Урусова сухопарый.
- Так что, писатель? - насмешливо продолжал дотошный "представитель народа". -
Нечем, выходит, отчитываться?
Олег протянул руку и взял за горлышко пустую бутылку из-под шампанского.
- Я тебе отчитаюсь, - пробормотал он. - С вами по-доброму, вас же поишь, а вам
лишь бы в душу плюнуть...
- Слезай, приплыли, - встревожился Рудик, избегавший любых скандалов и стычек и
старавшийся ни с кем никогда не конфликтовать. - Кончайте вы, чувачки, лучше
выпьем...
Однако его миротворческой инициативе на сей раз никто не внял.
- Завидно, я понимаю, - вслух размышлял Олег, покачивая тяжёлую бутылку (иных
аргументов он снова не находил). - Самим бы тоже, небось, хотелось, да кто ж вам
даст...
- Их трое, - тихо предупредил Рудик. - А мы одни...
- Эх, Алик, Алик, - вздохнул шахтёр. - Парень ты, вроде, культурный,
интеллигентный, а грубиян. Мы же не биться сюда пришли, брось ты своей
стеклотарой нам угрожать... Бутыляку-то мы у тебя отнимем, и по шеям тебе
накладём, если надо; не в этом же суть вопроса...
- И "по шеям" - ишь ты как... - раздухарился Олег. - Быстрый ты на расправу...
- Да не в расправе дело, ты не ершись. Мы же не обвиняем тебя ни в чём, мы
спрашиваем; коли ты честно их зарабатываешь, то нечего и стесняться - почёт тебе
и хвала...
- А коли нечестно?
- А тогда зря ты нас пригласил, - ответил прикуривавший очередную папиросу
приятель шахтёра. - Я лично жульё на нюх не переношу...
- Он шутит, парни, - шустро вмешался Рудик. - Он тоже своим трудом, как все мы;
он тоже всю жизнь свою лямку тянет, ему и украсть-то негде...
- Не распинайся ты за меня, - пресёк его панегирик Урусов. - Не нравится с нами
- пусть пьют отдельно; мне в день рожденья их ряхи видеть (Олег взглянул на
штангиста) - удовольствие ниже среднего...
- Не стоит, - остановил приподнявшегося любителя пива шахтёр.- Вы же не пацаны,
чтобы по каждому пустяку кулаками махать; будь умней...
- Да я разочек, - просительно прогудел молодой. - Второго и не потребуется...
Положение спас подоспевший по тайному зову Сельтерского горбоносый буфетчик.
- Котя, - демонстративно полюбопытствовал Рудик, - за сколько к тебе милиция
доезжает, если ты вызываешь?
- Быстро, родной мой, быстро, как молния... - "Котя" вытер свои дублёные
крестьянские лапищи о грязную белую куртку и укоризненно покачал красивой
седеющей головой. - Не надо моих друзей обижать - зарежу...
Это он так шутил.
- Их обидишь, - хмыкнул шахтёр, вставая. - Они ребята увёртливые... Ты посчитай
нам за нас троих - мы пойдём...
В шашлычной Урусов с Рудиком просидели до самого вечера, но прежнее чудное
настроение было уже испорчено. Теперь ни блёсткая, плавящаяся под солнцем
голубизна, ни скользящие вдоль горизонта белые "Метеоры", ни буйная зелень
склонов, ни даже вино и запахи, доносившиеся из кухни, где жарились шашлыки, -
ничто не могло надолго и целиком занять их: Олег посреди какого-нибудь невинного
разговора о флоре и фауне опять вспоминал про "честность" своих трудов и опять
принимался честить на чём свет "завистников" и "добропорядочную
посредственность", Рудик сочувственно причмокивал и, попивая винцо, думал о трёх
своих жёнах, которым было в высшей степени начхать и на его "талант" и на его
"честность" - только бы он почаще "башлял" на выгодных "шарах" да пореже водился
с гулящими "тёлками". Вечером, в ресторане, они "кутили" с особым размахом и
разворотом, так что упившегося именинника несли обратно за руки за ноги и после
отпаивали нашатырём.
В том же духе и в тех же "злачных местах" Олег провёл и остаток отпуска; однако
по возвращении необходимость включаться в привычный ритм беготни и поспешных
выдумываний сразу заставила его придти в себя. Впоследствии он уже избегал как
подобных запоев, так и прямых столкновений с теми, кто ничего не знал ни о его
популярности, ни о его положении в искусстве, но с тех пор, как он
опростоволосился там в шашлычной, он стал иногда задумываться над странным при
его бешеной плодовитости вопросом "Что от него останется?". Он снова вскакивал
ночью к письменному столу, снова искал просветы, "окна" в сценарной работе,
чтобы хоть в промежутке "засесть в своё удовольствие", но "удовольствия" после
изматывающей штамповки эстрадных поделок он от писаний не получал; он пробовал
принуждать себя, но и при самом суровом режиме выдавливал в результате нечто
довольно жалкое и беспомощное: читать эти вывихнутые натужные фразы без
отвращения было нельзя. За время выделывания словесного ширпотреба он словно
утратил свой прежний слух и совсем перестал чувствовать слово как что-то живое,
теперь в лучшем случае он либо пускал в ход всё ту же приподнято-пустозвонную
лексику кондового конферанса, либо слова и вовсе его не слушались, и вместо
чего-то зримого, ощущаемого или хотя бы точно описывающего предмет, мысль или
чувство на перечёрканной плоской странице уродливо громоздились такие же
плоские, ничего не рисующие и не передающие строчки. Впрочем, если быть
искренним, и передавать им теперь было нечего: почти никаких картин его
растраченное на сценарные выдумки, иссякшее воображение не рождало; и вообще он
сейчас хотел не писать, а именно "написать" что-то, хотел миновать весь долгий
процесс подспудного зарождения будущей вещи, хотел смастерить её так же, как он
мастерил остальное, на уровне самом поверхностном, придумав и рассчитав, ибо к
иному уровню он уже был не в силах пробиться. Художники бы сказали, что он "сбил
руку" (в юности, в мастерской Юрика Волгина он часто слышал об этом повальном
бедствии стилизаторов), но он, увы, понимал, что с ним дела обстояли гораздо
хуже, что сбил он не только руку и что из нынешнего душевного отупения вряд ли
может произрасти что-нибудь "эпохальное" (где уж там "эпохальное" - он и
стишки-то лирические писать разучился!); а крепкие задним умом филологи, в
частности - из кружка Тамары Юрьевны, заметили бы небрежно, что и его постигла
общая участь "поддавшихся всемогущим мирским соблазнам творцов" (дескать, нельзя
выхолащивать "творческую потенцию" её разбазариванием), но, к счастью, Олег
скрывал все свои безуспешные попытки от окружающих, и в их глазах он по-прежнему
был вполне полноценным преуспевающим жизнелюбом, умеющим и "пожить", и с
легкостью выкачать из застолблённой им "золотой жилы" максимум средств для
такого привольного житья. Беда Олега была бы, видимо, поправима, если бы он
оглох уже совершенно, или бы изначально не знал никаких иных "уровней", кроме
того, на котором он находился; тогда, при его прохиндейской хватке и при
обширности его связей, он бы, конечно, издал, как многие, даже и эту бумажную
выморочную прозу; но, к сожалению, первозданную узколобость и безапелляционную
убеждённость невежества он перерос и, лишившись способности производить на свет
божий что-либо не мертворожденное, сохранил некоторое подобие вкуса (или,
скорей, чутья), не позволявшее ему обмануться в постыдном убожестве сделанного.
Уверившись наконец в своей окончательной "деградации", явственно зафиксированной
им самим на десятках страниц, он и совсем опустил руки, спрятал не получившееся
"главное" в картонную папку и убрал папку куда-то на антресоли, к старым
черновикам (рвать их ему было жалко).
Жизнь его точно пошла по кругу: месяц мелькал за месяцем, складываясь в
очередные сезоны и в прибавляющиеся безостановочно года, но никакого движения он
не ощущал, внутренне он как будто остановился и, вроде бы ясно воспринимая всё
по отдельности, все факты и все события, в целом он жил теперь почти
бессознательно. Куражиться в кабаках было глупо и скучно; первенствовать в
компании перезрелых "эстеток" и молодых пройдох - ещё скучней и ещё глупей;
женщины утешать его не желали (они, как правило, сами ждали чьих-нибудь
утешений), а ресторанные девочки бесили своей бесцеремонностью; когда же порой
он подумывал о женитьбе, он не мог не видеть, на что "клевали" и зарились все
его избранницы: он был для них только "очень удачной партией", с престижем, с
хатой и с прочими дармовыми "благами", - и он старался не попадать в их цепкие
загребущие ручки и вовремя расторгать возникающие союзы (понятно, не обходилось
и без конфликтов - с последующими угрозами и вымогательством; но он теперь стал
куда осмотрительней и жестче, а его заработки с лихвой покрывали любые его
расходы). Поскольку бродить бесцельно по комнатам и любоваться светлой с
золотыми виньетками мебелью в спальне да чёрно-красным столовым гарнитуром с
глубоким мягким диваном, множеством стульев и кресел, козетками и
инкрустированным огромным столом Олегу также надоедало, он, разумеется, посещал,
подобно другим, какие-то выставки и премьеры, с кем-то глубокомысленно обсуждал
их, принимая гостей у себя и сам ходя в гости, но, по правде сказать,
впечатление они на него производили не большее, чем наспех пролистанные
"серьёзные" книги, ни одну из которых он так и не дочитал хотя бы до середины
(что не мешало ему, однако, отзываться об этих книгах с желчным сарказмом и
снисходительным тоном бесспорного превосходства, принятым в их кругу и, в
принципе, очень точно передающим его непреодолимую неприязнь к тем, кто, в
отличие от него, ещё оставался художником, продолжал жить и действовать,
доказывая ему лишний раз, что, как бы он ни оправдывался, как бы ни перекладывал
свой позор на "стечение обстоятельств" и на "судьбу", а судьбу-то всё-таки
выбрал он сам: сам когда-то не устоял и "вступил в игру", сам и довёл себя этой
"игрой" до полной потери прежнего абсолютного слуха и прежнего ненасытного
ощущенья реальной жизни, для кого-то по-прежнему существующей и сейчас, но уже
навсегда исчезнувшей из его души).
Жизнь вообще не приносила ему теперь ничего нового: сменялись люди и обстановка;
частили вдоль железнодорожного полотна стволы опалённых осенью берёзовых и
осиновых рощ, скользила майская зелень лесополос; раскидываясь до горизонта,
потёртым ковром плыли холодные, припорошенные позёмкой поля, змеились замёрзшие
белые реки, промелькивали вдали какие-то хуторки и большие, как города, сёла; и
вновь его обступали серые заводские коробки и новостройки пригородов,
переплетения проводов и улиц со слившимися в громады кварталов многоэтажными
доминами; сменялись перроны вокзалов и здания аэропортов, кабинеты и люди,
"новые установки" и "первоочередные задачи" - лишь он один уже не менялся, и
ему, право же, было почти безразлично, о чём он теперь писал, что "обличал" и
что "отстаивал". В плане же "мастерства" на него давно работал его авторитет, и
он всё чаще вязал свои опусы кое-как, "на живую нитку", предоставляя "доводить"
их самим заказчикам; да и как человек он сделался просто невыносим: брюзжал и
капризничал, если его, не дай Бог, принимали без "люкса" и без банкета,
неостроумно хамил кому ни попадя и отпускал циничные шутки по адресу молодых (да
и не очень молодых) актрис и "танцорок", которые, в свою очередь, называли его
за глаза то "хряком", то "боровом", а то и совсем нецензурно.
Пил он теперь привычно, как всякий "хроник" пропуская в течение дня несколько
рюмок (как он говорил, "для пополнения энергетического запаса"), а вечером
иногда наливаясь до "лёгкого остекленения"; и, разумеется, это питьё его
характер не улучшало. Как все спивающиеся, пил он и "от тоски" (и чем усерднее
пил, тем больше себя в тоску вгонял), пил и "от одиночества" (одиночество этим
только усугубляя, поскольку, выпив сверх нормы, он становился сварлив и нетерпим
ко всему "подлунному миру", и если бы не стальная узда Томочки, пригрозившей с
помощью Замурзаева и общественности упечь его в ЛТП, он бы повышибал из своей
"фатеры" всех её идиоток-подруг вместе с их обходительными альфонсами), пил он и
по причине "большого куша", и "для отдохновения", и тайно, и явно, - и в свои
"сорок с хвостиком" он, пожалуй, вплотную приблизился к той стадии планомерного
пьянства, за которой логично следует всецелое и необратимое сосредоточение на
ежедневных "стакашках", "рюмашках" и "кружечках", а там и зелёные чертики на
плече, мрак, распад да застланная мокрой жёлтой клеёнкой койка смертника в общей
палате "психушки".
Так что и в ресторан, в тот сравнительно поздний час, Урусов зашёл, естественно,
не затем, чтобы выкушать фирменную котлету: надираться опять наедине со своим
отражением в зеркале за хрусталём и антикварным столовым сервизом с пастушками
стало ему, как видно, невмоготу, а здесь хоть были живые люди и играла музыка
(Рудик по случаю начинающейся весны "лабал" сегодня вовсю).
Пристроился он за служебный столик возле эстрады; кордебалет свою программу уже
отработал, с оркестром осталась только певица Лена (выступавшая нынче в длинных,
закрытых спереди платьях и с плотно надермаколенным лицом), и вездесущий Сима
шнырял в своём малиновом пиджаке по залу, с кем-то здороваясь и что-то кому-то
обещая. За столиком чопорно восседала какая-то средних лет пара и совсем ещё
юная девица (очевидно, чья-то знакомая); однако мужчина с женщиной, кажется,
собирались уходить (это были родители одной из танцовщиц, не очень давно
дебютировавшей здесь в варьете: приехали они специально, чтоб посмотреть
выступление дочери, и чувствовали себя в таком фешенебельном заведении явно не в
своей тарелке), девица же, хоть и держалась особняком, определённо искала
знакомств: глазёнки её так и постреливали то в сторону Урусова, то в сторону
нескольких молодых кавказцев, возглавляемых красноносым пузатым коротышкой с
разбухшими от дневной выручки карманами. Олег "из спортивного интереса" хотел
завязать с девицей традиционную застольную беседу, но тут у стеклянной двери на
лестницу он неожиданно заметил Женю Витюгина - тот только что вышел из бокового
банкетного зала.
- Я ненадолго, сейчас вернусь... - сказал он девице, когда Витюгин исчез за
дверью, и степенно, вальяжной весомой поступью (которую он перенял у
облапошенного им Виталия Валентиновича) направился через весь ресторан к
банкетному залу.
"Сколько же лет прошло? - подсчитывал на ходу Урусов. - Хату я уже после этого
получил - значит, лет пять... Целая пятилетка, выходит, и где она?.."
В банкетном зале у длинного праздничного стола толпились что-то кричащие
разгорячённые люди, по преимуществу молодёжь, а в центре, на фоне зашторенного
ажурными гардинами большого окна, стояли, растерянно улыбаясь, худощавый юноша в
чёрном костюме и удивительной красоты стройная русоволосая девушка в белом
воздушном платье. Наверное, все невесты красивы, но эта была поистине
ослепительна. "Как сложена!" - подумал Олег - и рядом с отшучивающейся от
"горько" невестой увидел вдруг и ещё одного, также прекрасно ему знакомого,
человека. Так вот кого ему сразу напомнила эта голубоглазая грациозная девочка с
правильными чертами лица, чистым открытым лбом ("боттичеллевым", как сказал бы
он раньше) и музыкальными (не похожими на его теперешние култышки) пальцами!
Сейчас, издали, Любаша с дочерью казались, скорее, сёстрами (но, разумеется,
казались только Урусову: для сгрудившейся вокруг стола молодёжи Любаша была
"Любовью Васильевной" и "тётей Любой", матерью их решительной "Марьи" и, стало
быть, тёщей их друга, "сочетавшегося" сегодня с первой красавицей их училища).
"Любуешься?" - услыхал Олег за своей спиной.
- Да вот, - повернулся он к Витюгину, - заглянул, а тут свадьба, оказывается.
Дочка какая стала - аж слюнки текут...
- Не для тебя, Урусов, не для тебя; не для таких похабников...
Женечка с их последней встречи похудел и порядочно погрубел: ни в его голосе, ни
в его взгляде не было нынче и тени былой приветливости или учтивости.
- А ты всё по кабакам шляешься? - покосился он на Олега.
- Эк ты пренебрежительно про меня, - поморщился тот. - Небось не ворую и
положеньем своим не злоупотребляю...
- Рад за тебя, - сощурился зло Витюгин. - Лакеям да холуям всегда неплохо
жилось...
- Что, изучил на собственном опыте? - ввернул Олег. - Тебе тогда сколько дали?
- Сколько положено, - отрезал Витюгин. - "Босса"-то моего "по совокупности" к
исключительной мере приговорили - меня этот факт, Урусов, в лагере очень
подбадривал...
- Жестокий ты человек, Витюгин...
- Жестокий, а как же... - Женечка покрутил в своих обветренных, тёмных от солнца
и от мороза руках гремящий спичечный коробок. - Науступался - хватит с меня;
там, знаешь ли, под конвоем, мозги чуть-чуть прочищаются...
- И что ж ты там делал всё это время? - Олег про себя отметил уже довольно
свежий, видимо, ножевой, шрам, наискось рассекавший ладонь Витюгина. - Опять
чем-нибудь руководил?
- Работал, Урусов, - серьёзно сказал Витюгин. - Слишком мы от работы отвыкли -
столько лет видимость создавали...
- Переучивался, понятно, - съязвил Олег. - Кайлом оно продуктивней, что
говорить... Ну а сейчас ты где?
- "Кайло", тоже мне блатняк... Я же специалист какой-никакой, строитель в
прошлом; я строил. Хоть там наконец-то строил, - усмехнулся Витюгин. - Сейчас у
Мосолова на заводе, экономистом. Он же теперь у себя и главный, и по
общественной линии... Депутат, в общем. Я ему по гроб жизни обязан: кабы не он
да не Вика, тяжко бы моим девкам одним пришлось, и вряд ли бы я потом уваженье
их опять заслужил; с батей-то, например, мы пока что не помирились: он-то мне ни
грехов моих не простил, ни раскаяния...
- А Любочка, значит, простила? - мягко спросил Урусов. - Слезу утёрла и
приголубила? Обратно папаньку-страдальца в семью приняла?..
- Да, приняла, - нахмурился Женечка. - Я, может быть, и не лучший муж, и отец не
самый достойный, но я же не распоследняя сволочь и я их люблю... Люблю, Урусов,
- чего ты скалишься? - я в "зоне" каждое их письмо наизусть заучивал - как
стихи...
- Как трогательно... - Олег взглянул в конец зала, где стояла, выслушивая
очередной тост, невеста. - Сентиментальность тебе к лицу: ты же сегодня по
амплуа "благородный отец"... "Отец" - ты ведь так думаешь?
- Я думаю, что тебе здесь нечего делать, - сказал Витюгин. - Видеть тебя здесь
никто не хочет, в твоих поздравлениях ни я, ни она не нуждаемся...
- А я тебя и не поздравляю, - холодно произнёс Олег. - Не с чем тебя
поздравлять. Не с чем - не пяль на меня глаза; если уж поздравлять - то
действительного отца.
- То есть?..
- То есть, меня. Меня, Витюгин! - мог бы и догадаться...
Спичечный коробок в кулаке Женечки хрустнул, и Урусов непроизвольно вскинул
руки, словно бы становясь в боксёрскую стойку.
- Что, повторить? - смачно влепил он этому ничего не подозревавшему счастливому
"другу юности". - Моя дочь, моя! Не веришь - можешь спросить у Любочки!.. Ну,
пойдём, пойдём с тобой вместе - пойдём спросим! - при мне она врать не будет!..
В запале он даже схватил Витюгина за рукав и потянул в зал, но тот, молча рванув
его в сторону, за портьеру, прижал Олега к каменной облицовке стены.
- Во-первых, - проговорил он медленно и раздельно, - во-первых, я не поверю -
что бы она сейчас ни сказала; а во-вторых, ты туда не пойдёшь.
- Почему? - попробовал было высвободиться Олег, но Женечка на сей раз держал его
мертвой хваткой, вцепившись в него, как бульдог.
- Потому что она всё равно моя, моя - с самого рождения, - ненавидяще пропыхтел
Витюгин. - И ты её у меня не отнимешь, я не отдам... А сам не справлюсь -
Мосолова позову: вдвоём мы тебя как-нибудь скрутим по старой дружбе, чтоб
молодым не мараться...
- Ты и Мосолова пригласил? Я не заметил...
- Я всех пригласил, кого я хотел, - кого мы с ней хотели... A ты приглашения не
дождёшься, понял? И к ним я тебя не пущу.
- Не пустишь?..
Олег резко дёрнулся, попытался вывернуться, и, увлекшись борьбой, они с
Витюгиным едва не сшибли вышедшую из зала Любашу.
- О чём вы беседуете? - встревоженно посмотрела она на застигнутого врасплох
Женечку. - Здравствуй, Олег, я тебя сперва не узнала... Что ты ему тут
наговорил?
- Ничего нового, - оттеснил Олега Витюгин. - Тебя это, Любочка, не касается.
- Правда?.. (Но разве мог он её провести!) Иди-ка за стол, Евгений, твои уже
обижаются: исчез, говорят, и нет, и нет... Иди - поруководи немного, а я
чуть-чуть задержусь...
- Ты только недолго, - попросил присмиревший Витюгин и, обойдя Урусова, пошёл
присоединяться к свадебному застолью.
Любаша за эти годы, конечно, сдала (вблизи это было видно): она как будто
потяжелела, кожа её уже чуть увяла, а у губ прорезались старившие её горестные
морщины.
- Кто тебе сообщил о свадьбе? - начала Любаша, когда оркестр умолк, и в
ресторане вновь воцарился прерываемый чьими-то возгласами да звяканьем ножей
приглушённый гомон.
- Совпаденье. - Олег опять перевёл взгляд на эту юную и, кажется, совершенно
счастливую красавицу в сказочном белоснежном наряде. - Дочку ты ничего мне
вырастила - высший класс... Откуда жених?
- Из их училища, старшекурсник. Она у нас в музыкальном...
- В аккомпаниаторы готовите? - Урусов полез в карман пиджака и вынул пухлый
бумажник. - Ты хоть подарок ей передай от меня - могу я ей пару сотенных
отслюнить?..
- Нет, - твёрдо сказала она. - Самое лучшее, что ты можешь, это сейчас же уйти и
никогда у нас больше не появляться. И это единственное, о чём я тебя прошу.
- И ты меня разлюбила... (С того момента, как она вышла и он опять увидел её
вблизи, Урусов не прекращал зачем-то изображать из себя этакого стопроцентного
"удачника" и, даже после её недвусмысленного бесповоротного отказа, всё для
чего-то бодрился, посмеивался и продолжал неумно острить.) Ясное дело, теперь у
тебя другой несчастненький есть, к тому же раскаявшийся, нас уже можно в
расход... А я, прости, не раскаиваюсь; да, не раскаиваюсь - ни в чём! - и грехи
я замаливать не желаю! Живу вот так, как мне нравится, как натура требует: хочу
- буяню, хочу - коньяк пью, а хочу - пойду, вон, подружку себе найду помоложе да
поглупей, чтоб рассуждала поменьше... С чего мне раскаиваться, скажи? Жизнь у
меня одна; прожил её - и конец, и уже не воротишь: потом-то совсем ничего не
будет, потом-то болезни всякие, одряхленье, - ты же как врач всё знаешь, что мне
тебе рассказывать! - потом-то кто на нас и польстится?!. Не любите вы меня - ну
и пусть, - обойдусь я без вашей любви: и без тебя, Любочка, обойдусь, и без
дочки, найдётся кому любить и без вас!.. Ты Пушкина бы прочла - у Пушкина всё
написано: "Лишь юности и красоты / Поклонником быть должен гений"...
- "Гений"? - переспросила Любаша. - Впрочем, кто как живёт, тот тем и становится
- это закономерно... Уйди, Олег; пожалуйста, уйди, не порти ей праздник...
- И ей, и вам, - уточнил Урусов. - Да, верно, праздник у нас теперь у каждого
свой: одни гуляют да торжествуют, другим уходить - иначе не получается... Ладно,
празднуйте, я вам мешать не буду.
- Тогда извини, я с тобой прощаюсь, у нас сегодня такое событие...
Но уже сделав шаг к двери, Любаша вдруг обернулась и быстро взглянула в глаза
Олегу прежним прямым, пронзительно синим взглядом.
- Эх, Олежек, Олежек, - тихо вздохнула она. - Во что же ты превратился...
Оркестр вновь заиграл, люди за столиками зашевелились, и кое-кто из застоявшихся
юношей тут же повёл своих смеющихся очаровательных подруг из свадебного
банкетного зала в общий - как говорили они между собой, "немножко подрыгаться".
Потоптавшись возле двери, Олег отправился восвояси, к служебному столику, где,
всё ещё в одиночестве, покуривая, скучала давешняя заждавшаяся девица; а через
час он уже выходил с ней из закрывающегося ресторана.
- Куда поедем? - осведомилась девица, закрываясь от мартовского сырого ветра
воротником кожаного пальто и опуская на пол-лица тёмную вуалетку (в ней она,
очевидно, сама себе представлялась необычайно шикарной). - К тебе? ко мне?
- Лучше к тебе, - сказал Урусов, вспомнив свою пустую квартиру, пугавшую его
сейчас и безжизненностью, и всем, что в ней год за годом происходило. - К тебе,
разумеется...
- Что, дед? - ухмыльнулась она, обнажив ряд неровных, порядком испорченных
зубов. - Жена дома - не развернёшься?..
- Какая жена, - отмахнулся он. - Дочка одна была - и ту отняли...
- Тебе же легче, - зябко поёжилась девица. - Ну, едем быстрее, пока я от холода
не окочурилась...
Жила она в двенадцатиэтажном доме, воткнутом одиноко среди, казалось
пришибленных, казарменно-серых кварталов старой застройки, жила на самой
верхотуре, в одной из трёх комнат захламлённой, давно не убираемой квартиры; две
комнаты были заперты, а в той, где она жила, на обсыпанном пеплом паласе в
беспорядке валялись пластинки, красочные рекламные журналы и столь же яркие
подушки с оскаленными тигриными мордами, клоунами или чудаковатыми персонажами
детских мультиков (подушки предназначались для сиденья, поскольку мебели в
комнате, кроме низкой широкой софы, не было никакой), одна стена, заклеенная
фотообоями, была превращена в осеннюю рощу, на другой, над софой, застеленной
покрывалом всё с тем же тигром, среди портретов эстрадных "звёзд" и киноактёров
висела дугой ёлочная гирлянда (тут же включённая хозяйкой), на задёрнутых шторах
всходило из-за бамбуковой крыши, над океаном, над пальмами и над пляжем с
шезлонгами, оранжево-жёлтое солнце, и в целом комната эта напоминала бы детскую,
если бы не стоящие подле софы бутылки да не вывешенный прямо на рощу, точно бы
напоказ, гардероб девицы - от бельгийской искусственной шубы до брюк-"бананов" и
пёстрых летних маечек.
- Чья же это квартира? - осматривая пропахшую табаком комнату, спросил Урусов.
- Моя. - Девица скинула у двери сапоги и, босиком зайдя на палас, стаскивала
поблескивающее в свете гирлянды пальто. - Предки на Север деньги делать уехали,
а я их имущество сторожу...
- "Деньги", "деньги", - пробормотал Олег. - Других интересов нет... И что у тебя
за вуаль дурацкая? Сними ты её!..
- Сам ты дурак толстый, - огрызнулась девица. - Входи, раздевайся, вон тебе
выпивка, музыку ещё включим - для "кайфа"...
- Не надо музыку, погоди, - швырнул он в угол свою дублёнку. - Ты что же,
учишься? или работаешь где? или на папины-мамины? - как ты вот так живёшь?..
Девица повесила пальто, уселась, расставив худые ноги, на пол, на одну из
подушек, и, расслабленно прислонившись спиной к софе, потянула к себе бутылку.
- Тебе-то не всё равно, как я живу? - процедила она, наливая в липкий немытый
фужер венгерского вермута (она, похоже, была сластёна). - На тряпки да на себя
я, дед, заработаю: вас таких много, с деньгами, - поделитесь...
- Понятно. - Он сел на подушку напротив девицы. ("Сколько ей лет? - отчего-то
подумал он. - Они же ровесницы с моей дочкой...") - Ты полагаешь, на деньги всё
можно купить?
- То, что мне надо, можно, - пожала она плечами.
- Мало же тебе надо...
- А хоть и мало - вы мне и этого задарма не ладите, - отпив из фужера, возразила
девица. - Вы поучаете только: "учись", "трудись", "будь честной-порядочной" -
получишь, мол, по заслугам, всё, мол, тебе зачтётся, оценят когда-нибудь; а
получи-ка у вас, попробуй, дождёшься от вас, - за каждый рублик так наишачишься
- вся жизнь на это уйдёт...
- Ну, да, а трудиться мы не привыкли...
- Брось, дед, не читай морали, - оборвала она Олега. - Вы сами-то разве за труд
свой столько имеете? Нет ведь, у вас у всех "кормушки", у вас всё "на лапу" да
"рука руку моет"; а у меня, к твоему сведению, ни блата нет никакого, ни
родственников в верхах... Так что у вас свой бизнес, а у меня свой: что есть,
тем и беру, - главное, чтоб и не пыльно, и увлекательно, и на житьё хватало...
"Это же я, я её сделал такой! - внезапно подумал Урусов. - Я, со своими
"угарами" да шабашками развлекательными! Тут всё моё, всё: и методы, и запросы,
и философия..."
- А в общем-то все, наверное, одинаковы, притворяются только по-разному, -
продолжала она, посасывая свой вермут. - Все получать хотят, все хапают - кто
где может, все удовольствий ищут, всюду одно и то же, все - как и я...
- Не все! - взорвался Урусов. - Не все, нет! не все!..
- Все, дед, - зевнула она. - Да и ты сам, к примеру, свой кошелёк мне за просто
так не отдашь, ты и меня и всех остальных тоже по прейскуранту оцениваешь - как
в кабаке...
"Нет, безнадёжно, - понял Олег. - Она же урод фактически: она ничего иного не
знает и знать не хочет..."
- А не пора ли нам баиньки? - потянулась она. - У меня, дед, уже глаза
слипаются...
- Ложись, - ответил он. - Я ещё посижу.
- Это уж как тебе нравится, - равнодушно сказала она. - А я лично пьяная и
устала. Ну тогда потом разбуди...
Ничуть не стесняясь его, она разделась; не сняв вечернего грима и, разумеется,
не умывшись, залезла под покрывало с тигром, отвернулась к стене с фотографией
мускулистого Бельмондо и через минуту уже преспокойно похрапывала, нисколько не
беспокоясь ни о случайном госте, которого она привела в дом, ни о самом доме.
"Да, вот и всё, что я смог создать, - думал он, смотря на гирлянду светящихся
разноцветных сосулек. - Вот и всё, что я после себя оставлю: эту уроду, эту
"девочку в номера", вот и всё, что я воспитал, вся "смена"... Если продажность -
значит, бездушие и бесплодие, тут та же цепочка, что у меня, те же причины и те
же следствия; если и ты - ты сам - товар, то всегда в результате именно это,
всегда тупик... Да, да, одно порождает другое, и если всё только в тебе, для
тебя и с тобой умрёт, то уже не имеет значения, как жить и для чего, то уже
можно и ни о чём и ни о ком не думать, кроме себя, можно и "позволять" себе, и
калечить, и выстилаться, - это же аксиома!.. Цель надо было искать, цель, а не
всякие там "условия"! - искать надо было, сопротивляться, действовать, а не
оправдываться да утешаться!.. У каждого - свой путь в жизни, у каждого - свой
особый, единственный, - только тогда человека жизнь и не подминает, только тогда
и не превращает в ничто: человек или сам судьбу свою строит, или плевать ему,
как судьба его сложится, лишь бы себя самого сполна ублажить! A нет цели, нет
своего пути, нет движения - нет, стало быть, и смысла, и выхода нет, и каждый
поодиночке, каждый вразброд... И человечества нет, и народа: ибо не может быть
человек ничем - не выносит он этого! - ибо единства без цели не существует -
цель-то и создаёт единства, - это-то и объединяет нас всех, это-то нас и
сводит... Но и единства ведь тоже разные! разные - истинные и ложные, - в
этом-то весь секрет, отсюда и всё остальное, отсюда и выбор... Да, да, именно
так: либо ты ищешь что-то действительно главное, что-то объединяющее,
объединяющее и возвышающее - это важней всего, ради чего стоит жить и ради чего
ты живёшь, либо же примыкаешь к какой-то из всех этих псевдообщностей - к
какому-то "кругу", или к "компании", или к "конторе", к организации, или ещё к
чему-то - не всё ли равно! - и приходишь в итоге к полнейшему вырождению, как
пришла эта глупая девочка, как пришёл и я сам.. "Во что же ты превратился?" -
кажется, так она мне сказала?.. Вот в это и превратился - в мурло, в лакея без
роду-племени, - Женечка-то мне правильно припечатал... Да что же я сделал с
собой - зачем? - этого же теперь мне уже не исправить: ни самого себя не
исправить, ни эту бесчувственную калечку, - как же я мог?! Как я мог?!."
Часа в четыре он осторожно вытянул затёкшие ноги, достал записную книжку и,
вырвав лист, написал на нём несколько слов. Затем он неслышно встал, подошёл к
софе и, прислушиваясь к тревожным всхрапам и бормотанью мечущейся в похмельном
сне девушки, положил на подушку сперва записку, а сверху - свой кошелёк со всеми
бывшими в нём деньгами. Забрав дублёнку, он быстро обулся и, выключив
праздничную гирлянду, вышел из комнаты. В записке, оставленной им, было
написано: "Ты не права - не все! Поверь мне, ты не права! Моя судьба - этому
доказательство. Здесь пути нет".
Начинало светать, улицы были ещё безлюдны, но город уже проснулся, и
проносящиеся мимо такси, заметив Олега, вежливо притормаживали, видимо, ожидая
его сигнала, однако ехать ему теперь было не на что да, скорее всего, и некуда;
засунув руки в карманы, он шёл в распахнутом полушубке, смотря незряче прямо
перед собой; шёл деловитым размашистым шагом, минуя тёмные подворотни с
появляющимися из них заспанными дворниками, узкие переулки, булочные, возле
которых как раз начиналась разгрузка первых хлебных фургонов, и запертые
магазины с потухшими витринами; шёл навстречу уже попадающимся всё чаще и чаще
ранним прохожим и не унимающемуся весеннему ветру, пахнущему дыханьем набухшей
влажной почвы и талым снегом; шёл сквозь уже оживающие городские кварталы со
спящими или бодрствующими, рождающимися или же умирающими там, в домах, людьми,
- шёл и шёл, пока перед ним неожиданно не открылся предрассветный серый простор
разделяющей город реки с перекинутым через реку мостом, плавно переходящим на
том берегу в широкий, сужающийся вдали проспект.
Когда-то он уже был здесь, когда-то очень давно, в той жизни, в которой он
запросто мог запрыгнуть на эти перила и, не страшась паденья, идти по ним до
конца; сейчас, в этих утренних проясняющихся сумерках, он снова видел внизу всё
те же гранитные парапеты, тот же, ещё покрытый льдом, поток с темнеющей в
полыньях у набережных водой, но сам он сейчас был совсем иным, ничем не похожим
ни на себя тогдашнего, ни на то, чем он десять лет назад собирался стать. Вот
здесь он стоял тогда наверху, глядя в бездну, и вон до того фонаря должен был
дойти, - не так-то, вроде, и далеко...
- Сейчас посмотрим... - проговорил он каким-то чужим, неестественно ломким
голосом, едва-едва слышным в этом внезапном просторе. - Посмотрим, на что ты
способен...
Приноравливаясь к свистящим порывам ветра, разгоняющегося по проспекту и вовсю
бесчинствующего здесь, на открытом пространстве, он неуклюже вскарабкался на
перила; удерживая кой-как равновесие, распрямился и, балансируя на
тридцатиметровой высоте, крохотной точкой в неизмеримо огромном небе, сделал
первый робкий шажок.
Потом, неловко и скованно, он сделал второй, третий; и вдруг, остановившись,
вновь посмотрел вниз, на белевшее под ногами неподвижное ледяное поле.
"Туда!" - коротко полыхнула в его мозгу страшная и простая мысль, и в тот же миг
резкий порыв услужливо подтолкнул его в бок. Он пошатнулся и, изогнувшись,
взмахнул руками, хватая ветер и безуспешно пытаясь выправиться; опять внизу он
увидел растрескавшийся, рыхлый и тонкий лёд с просвечивающей сквозь трещины
манящей таинственной глубиной, увидел скачущего по грязной льдине чёрного
одинокого ворона; ноги его соскользнули, и он, сорвавшись с перил моста,
отчаянно кувыркнулся в воздухе над рекой.
Полы его полушубка рвануло, он задохнулся хлестнувшей в грудь скоростью и,
поняв, что падает, инстинктивно зажмурился; в долгие беспорядочные секунды
паденья в закрытых глазах его опять возникло стремительно приближающееся
укоризненное лицо Любаши, их лица соприкоснулись - и оглушительнейший удар
разнёс вдребезги и это лицо и всё, что он чувствовал до сих пор; пробив головой
и грудью лопнувший лёд, он полетел дальше и дальше, в звёзды, где уже не было
ничего, кроме холода и навек поглотившей его пустоты...
IV
Итак, он решил - он дольше не мог откладывать: он должен был или остановиться,
осмыслить всё толком и начинать сызнова, или исчезнуть в мишурной неразберихе
поделок, "борьбы за престиж" да пожизненного топтанья в каких-либо замкнутых
"сферах". По телефону жене Замурзаева он не звонил, заявленье об увольнении не
забрал и с Кларой не помирился, а сразу же после Нового года он выловил в
коридорах театра сердитого, как обычно, "главного" и попросил вернуть "автору"
эту его "скороспелую вещицу" (чем очень того обрадовал, ибо прочесть его пьесу
"главный" так и не удосужился). Пролистав в троллейбусе несколько некогда
нравившихся ему сцен, он окончательно убедился, что врёт он из рук вон скверно и
что такой стряпне самое место в мусорном баке, куда он её, предварительно
разорвав, и сунул.
"Ну, милый мой, у тебя и выходки, ты уж совсем, по-моему, сбрендил, - заявила
ему Нателла, узнав от Малинкина о демарше её чересчур щепетильного "драмодела".
- Женщины, чтоб ты знал, любят славу и обеспеченность, - не век же нам в этом
склепе..." Впрочем, её недовольное "нам" звучало, скорей, как "мне", - в
новогоднюю ночь в их актёрском общежитии она у него кое-что уже выпытала, в
частности - о разрыве с Кларой Дмитриевной, а главное - с дававшей ему и
заработки и трудовой стаж "конторой".
- Я поступаю, как я считаю нужным, - веско ответил он; на что она, презрительно
фыркнув, пообещала при случае поступить, как "считает нужным" она и с той поры
наведывалась к нему всё реже, а их пикировки при встречах становились всё
беспощадней.
Распределив по месяцам отложенные на книжку деньги, Олег пришёл к весьма
обнадёживающему выводу, что при некоторой экономии хватит их года на два, а
может, и на три, так что в плане финансов помехи были как будто устранены. Два
года - да с полной выкладкой, ни на что уже больше не отвлекаясь, - такой
возможности он пока ещё не имел, и всё предшествующее, всё, прожитое им до сего
времени, до этих ничем не занятых лет, он теперь ощущал как некий "подход", как
некий "плацдарм", с которого он готовился начинать "атаку", или, пожалуй, как
некий заранее им накопленный материал, как нечто, годами тайно бродившее и
отстаивавшееся где-то в его душе и выплёскивающееся сейчас томительными,
неуловимыми предчувствиями, ещё бессвязными образами и неожиданными ночными
прозрениями (оказывающимися утром чистейшим вздором), вновь и вновь подступающее
то отдалённым хаосом звуков, то чьими-то близкими голосами и переполнявшее его
какой-то иной, не прекращающейся ни днём, ни ночью, тревожной жизнью. Он словно
прислушивался к тому, что в нём происходит: ловил обрывки чьих-то внезапных
яростных споров, чьи-то выкрики, исступлённые шёпоты и чьё-то мучительное
молчание; вдруг отмечал какие-нибудь нелепые рюшки и промелькнувшее в ярком
блике совсем живое лицо, точную, как удар, мысль и сбивчивое, почти
неразборчивое бормотание; охватывал одной беглой фразой чуть приоткрывшуюся
судьбу и вспыхивающие то здесь, то там, так и не разрешаемые ничем конфликты;
бродя по заснеженным тихим улочкам, по бульварам, по мокрым и шумным проспектам,
сидя в закусочных и "столовках", "проветриваясь" в промерзших безлюдных парках
или под форточкой у своего стола, он беспрерывно прислушивался и записывал,
обдумывал и снова прислушивался; ему теперь не хватало только "зацепки",
единственного решающего "толчка в затылок", как сам он это именовал, но он уже
твёрдо знал, что этот "толчок" сейчас близок как никогда раньше - и потому
трудился сосредоточенно и упорно.
Он оказался прав - так оно и случилось: однажды, когда он шёл из прачечной, он,
проходя мимо кинотеатра, мельком взглянул на стенд с афишами, рекламирующими
идиллически-розового богатыря в комбинезоне, в строительной каске и с чистеньким
мастерком в руке, взглянул - и едва не выронил тугой свёрток со свежевыстиранным
бельём: он понял, понял, что именно переполняло его, что он пытался определить
как "тему", понял, о чём он будет писать.
Опять он видел дергающиеся губы и бешеные глаза того прыщавого бледного юноши с
бульвара - опять на какой-то миг он стал им: задыхаясь, бежал он в огромном
звёздном пространстве ночной степи, бежал напрямик, спотыкаясь о земляные комья
свежих, пахнущих чернозёмом борозд, топча башмаками уже пробившиеся ростки,
падая в майское буйство влажных душистых трав и цветущего клевера, уже не
оглядываясь, уже из последних сил, захлёбываясь слезами и хрипом, бежал он один
сквозь ночь, - так начиналась первая его пьеса, первая, кажется вызревшая в его
душе, трагедия...
Он не заметил, как он добрался до дома, как, забыв снять пальто, сел за стол;
ничего ещё не записывая, сидел он над чистым листом бумаги, вглядываясь всё
пристальней в то, что происходило там, в этом вытянувшемся вдоль трассы,
маленьком полусельском городке с нарядными крепкими домиками кирпичной кладки, с
глинистыми широкими улицами, утыкающимися прямо в распаханные зазеленевшие поля,
с истоптанным сапогами и коровьими копытами, едва подсохшим футбольным полем,
двухэтажной школой и ветхим Домом культуры у отгороженной железными прутьями
танцплощадки в центре заросшего лопухами и зарослями цветущей черёмухи парка, с
несколькими унылыми многоэтажками, с "модерной" стеклянной закусочной при
автостанции и с заполонившим весь городок цветением яблонь и вишен, растущих и
во дворах, и на улицах, у калиток или у фундаментальных стальных ворот для
въезда личного автотранспорта. Правда, и сам городок и его чарующие сады с
щебечущими призывно птицами сразу же отступили на задний план, как только здесь,
впереди, на залитой солнцем спортплощадке, где он сидел сейчас, свесив ноги, на
брусьях, появилась она - такая юная и такая счастливая. "Эй! - сказала она. - Я
пришла!" - и Олег, схватив ручку, начал поспешно набрасывать на листе краткую
схему случившегося потом, после этой их встречи у школы, - не план и не
пересказ, а только последовательность событий, приведших его к той ночи, к тому
безысходному, отчаянному ночному бегу.
А ещё через три недели, когда наконец-то ожили все участники этих событий, он
отложил в сторону ненужные больше наброски - и, вновь возвратившись в весенний
щебет солнечного воскресного утра, увидел усевшегося на брусья юношу лет
семнадцати и пересекающую футбольное поле высокую ладную девушку, очень
женственную и очень красивую.
- Эй! - окликнула она юношу, подходя к спортплощадке. - Я пришла, привет...
- Привет! Я тоже пришёл, даже раньше, - отозвался юноша и спрыгнул с брусьев. -
А чего это ты меня с утра вызвала? - я еле проснулся... Вечером бы и рассказала,
что у тебя стряслось, при встрече...
- Вечером не поговоришь, вечером настроенье не то, - доверчиво улыбнулась она. -
Ты меня как обнимаешь - я уже ни о чём не думаю...
- Ну уж и ни о чём? - осклабился он, беря её за руку.
- Ой, не притрагивайся, пожалуйста, - чуть оттолкнула она его. - А то ты совсем
мне голову заморочишь...
- Ты в меня так влюбилась? - самодовольно спросил юноша.
- А ты в меня разве не так? - засмеялась девушка. - Ой ты и глупый, Андрюшенька:
мы же с тобой теперь как муж и жена - дальше влюбляться некуда...
Они говорили о том, как нечаянно зародилась их любовь: оба они были
выпускниками, хотя и учились в разных классах; впервые их потянуло друг к другу
ещё тем летом, когда на прополке в поле он вдруг увидел её в купальнике, однако
первый его неумелый штурм она отбила - слишком самонадеянно и нахально он вёл
себя; всерьёз они сблизились только на новогоднем вечере, где он, активист и
лучший спортсмен школы, был главным организатором и распорядителем, а она пела в
концерте, и где после танцев они тогда целовались в пустой классной комнате на
задней парте; затем их свидания становились с каждой неделей всё чаще, а их
прощанья в её подъезде - всё продолжительней и несдержанней, покуда она не
начала уступать ему почти во всём, уступив и в тот день, когда их недолгая
подготовка к экзаменам (тётка её была на работе, и они с уроков шли к ней
домой), их зубрёжка вопросов-ответов как-то сразу сменилась уже безоглядными
торопливыми объятиями, и то, что уже не могло не случиться, случилось. Они
говорили об этом своём несколько преждевременном счастье, для которого они оба -
лучшие среди лучших - были, казалось, созданы, и лишь один человек знал сейчас,
чем обернётся для каждого из них это счастье, лишь он, слушавший их, знал, что
для этого юного честолюбца она со своей любовью была (пусть пока неосознанно)
только одной из ступенек, преодолённых им, несмотря на всю кажущуюся их
неприступность и трудности, и хотя он сам был вполне уверен, что любит её (да и
как он мог не любить первую свою женщину - первую настоящую победу?!), в будущих
своих планах он её не учитывал, полагая, наверное, что скорый его отъезд на
учёбу попросту оборвёт всё прежнее: она навсегда останется где-то в прошлом, в
преодолённой им жизни, а он, удачливый, сильный и смелый, всеми любимый и
искренне любящий, продолжит своё дальнейшее восхожденье - так славно начавшееся
и открывающее такие захватывающие перспективы. Да, он готовил себя к великому
поприщу - он этого не скрывал; и остановить его на пути "вперёд и вверх" не
могло ничто! Он ещё колебался, какой институт избрать, но в чём он не
сомневался, так это в том, что, кем бы он ни был, где бы ни очутился и чем бы ни
занимался в будущем, всегда и везде он будет первым и только первым! - и сил, и
уверенности в себе ему было пока что не занимать.
A между тем она собиралась сказать ему "что-то важное" (и это, конечно, касалось
их обоих, не только её одну), она объясняла ему, что у них, наверное, будет
"маленький" (вечная - повторяющаяся из поколения в поколение - история!), что
она третий месяц как чувствует, но теперь вроде бы подтвердилось, и она наконец
решила ему сказать: осенью у неё, вероятно, кто-то родится. Нет, нет, она ничуть
не стыдилась этого и ничего не боялась: в конце концов, они ведь любят друг
друга, а через полтора месяца они оба станут самостоятельными людьми, поженятся
- и кого им тогда стесняться? - но он был просто ошеломлён, её сообщенье об
ожидаемой осенью "ляльке", как и её далеко не наивное предположенье об их
немедленной свадьбе, что называется громом средь ясного неба ахнуло по всем его
планам и перспективам, всё его будущее вдруг пошатнулось, "великие поприща" и
его первенствование на них - всё это зыбко заколебалось, рухнуть же им совсем
или нет, зависело в данный момент от того, сможет ли он найти какой-то
приемлемый выход из этой критической ситуации. На неё в таком деле надеяться
было нельзя - её надо было как-то уговорить, заставить (но, разумеется, выяснив
предварительно, как и с чьей помощью исправлять допущенную оплошность);
предупредив, чтобы она, не дай Бог, ни с кем своими открытьями не делилась, он
спешно простился с ней, и действие завертелось, всё убыстряясь, со всё
нарастающим напряжением.
На ходу он перебирал вслух знакомых, к которым бы стоило обратиться в первую
очередь, но одни были вхожи в их дом и непременно "проинформировали" бы отца с
матерью, а другие взялись бы его одёргивать и воспитывать. Из взрослых ему
годился, пожалуй, Боб, - он с ним когда-то тренировался, но Боба вскоре вполне
заслуженно дисквалифицировали как драчуна и жуткого бабника, - тому, очевидно,
не раз приходилось выкручиваться из всяких аналогичных передряг, и пообещай он
ему кое-какую мзду, Боб, при его постоянном безденежье, конечно, сделает всё
возможное. А деньги он как-нибудь достанет - дома их много: выпросит у родителей
или возьмёт без спросу взаймы, - наказанья его сейчас не пугали.
И вот он оказывался у Боба, потрёпанного смазливого красавчика в тренировочном
"олимпийском" костюме, в комнате, где по стенам, выставленные напоказ, висели
грамоты и медали бывшего чемпиона: не называя имён, намёками он выспрашивал, кто
бы ему "посодействовал" и помог избавиться от некоторых "нежелательных
последствий". Вволю наиздевавшись над "влипшим в то же дерьмо пай-мальчиком",
Боб соглашался его спасти: пусть, мол, "Андрэ" приводит "своих бабцов" куда он
ему укажет, не забывая, естественно, приносить соответствующие суммы, которые
Боб передаст кому следует и в должной пропорции.
Выход был найден - он ликовал, - теперь он помчался уламывать или мать или отца
- кто из них будет дома. Дома застал он сразу двоих, но, подождав, пока мать
выйдет в соседнюю комнату, заговорил сперва с "папой", бывшим в их городке не
последним человеком, уважаемым многими за деловые качества и за властность.
Однако отец намёков не выносил и тут же потребовал "полной ясности" - иначе он о
деньгах говорить отказывался; когда же сын стал плести об "отдаче долга", отец,
рассердившись, цыкнул, что если бы он захотел отдать родителям весь свой долг,
ему не хватило бы жизни. Потом отец стал высказывать иронические предположения,
для каких же целей понадобились ему такие деньги. "Либо ты проигрался в карты -
и следовательно, ты форменный пентюх: зачем садился? - посмеиваясь, отчитывал он
сынка, развалившись в любимом послеобеденном кресле. - Либо ты спутался с кем-то
из здешних Марий Магдалин - и тогда ты лопух вдвойне! От баб надо быть
свободным, не то ничего из тебя не получится, так и увязнешь в провинции, как я
с твоей матерью... И денег тебе я ни на что не дам: коли ты заработать их не
способен, значит ты сосунок ещё, телок ещё несмышлёный, - вот и веди себя, как
тебе подобает в твоём телячьем ранге, не кочевряжься и не форси; а коли ты
взрослым себя почувствовал, то нечего клянчить - иди и сам зарабатывай. Или уж
признавайся во всём - авось, войду в твоё положение, подброшу тебе на бедность
да на спасенье души..." "Я не нищий! - напыжился он (они с отцом постоянно
сталкивались из-за тех "ссуд", которые выдавались сыну, - отец всегда при этом
подчёркивал, что он в его годы, хотя и сам на себя зарабатывал, а стольких вещей
и удовольствий, однако же, не имел). - И ничего я тебе не скажу, это личное моё
дело - и я тебе не обязан..." "Мать! - заорал отец, вскакивая в халате с кресла.
- Чтобы не смела ему давать ни копейки! Если он гордый такой и нас ни во что не
ставит - пусть к нам за помощью и не обращается! Ни за помощью, ни за
советом!.." Мать, прибежав на крик, попыталась, как и обычно, их примирить,
пристыдить сына и урезонить отца, но скандал уже полыхал во всю мочь: отец орал
"Он барчук!" и топал ногами, Андрей кричал, что "слава Богу, он скоро от них
уедет!", и кончился этот дикий ор тем, что сын схлопотал за своё запальчивое "Ты
жмот!" основательную отцовскую затрещину и хлопнул дверью.
Ладно, он украдёт - другой возможности не было: не дали ему добром - ладно...
Решалась его судьба, решалось - быть ли ему свободным "хозяином жизни" и
великодушным победителем, или же, оступившись на выходе, отказаться из-за
нелепой случайности и от надежд и от своего призванья всегда идти впереди и
служить остальным великим примером; отцу, конечно же, наплевать, он хочет, чтобы
и сын его стал таким же, как он, он хочет лишь одного - подчинить его, потому
что он сам-то, в принципе, неудачник, а неудачники - люди с амбициями: где им
ещё себя показать, как не дома, как не на собственном сыне... Но если им всем на
его судьбу наплевать, то и он им ответит тем же - он им уподобляться не
собирается: он позаимствует, сколько нужно, - потом как-нибудь отдаст... Главное
- всё устроено, а уж детали он обмозгует, как говорят, в рабочем порядке...
Он знал, где искать её: в четыре их школьная капелла пела сегодня на смотре; но
возле Дома культуры он встретил учительницу, молодую, ещё одинокую женщину,
всегда энергичную и всегда очень правильную в своих воззрениях и поступках (чему
она, как могла, обучала и вверенных ей старшеклассников), - учительница сейчас
обсуждала что-то с хлипким застенчивым юношей (его другом) и с грудастой девахой
в школьной форме и белом фартучке (подругой его обмишурившейся любимой).
Обсуждали они, разумеется, проблемы глобальные: "смысл жизни", "духовность",
"призвание человека" и "доброта ко всему живому" так и соскакивали
скороговорочкой с не целованных губ молодой учительницы; он, обозлившись,
вмешался в спор и задал ей пару вопросиков покаверзней о "желаниях и
возможностях" да о "целях и средствах"; учительница и друг-очкарик обрушили на
него град цитат и примеров из мировой истории, а деваха в фартучке побежала на
сцену петь.
Пока они толковали об этих "абстрактных материях" и о реальном их воплощении,
выступленье капеллы закончилось (во время их перебранки до них доносилось из
Дома культуры слаженное ангельски чистое пение девичьих голосов), его оппоненты
также заторопились в зал (друг декламировал что-то из Маяковского, а учительница
его готовила), он же, дождавшись у входа выпорхнувших со сцены подружек, отозвал
свою вспыхнувшую от гордости и смущения певунью и отвёл её к лавочке подле
кустов цветущей черёмухи.
- Знаешь, сегодня я целый день думал... - начал он исподволь; и довольно искусно
продолжил об их "любви на всю жизнь", о том, что ему предстоит "пробиваться", и
она непременно должна быть с ним рядом (без неё он будущего себе не мыслит, как,
видимо, и она без него), однако на первых порах, если они хотят быть вместе,
"выходить" им надо бы только вдвоём, без балласта, иначе, как бы они ни любили
друг друга, у них, увы, "ничего не выстроится"; а значит, им следует хорошенько
подумать, что же им делать сейчас, как же спасти им их будущую любовь... Короче,
в своей иезуитски дипломатичной речи он ставил вопрос ребром: либо он и его
любовь, либо этот едва зачатый ребёнок, и в её выборе он почти что не
сомневался. "Это же лучше и для тебя и для нас обоих, - ласково уговаривал он
её. - А все хлопоты я беру на себя, ты мне только скажи - ты согласна?" "Нет, -
сказала она. - Не согласна. И я никогда на это не соглашусь - ни из любви к
тебе, ни из ненависти; "маленького" я убивать не буду..." Он было принялся
сызнова убеждать её, упирая на то, что "потом она нарожает" и что "нельзя убить
то, чего ещё нет", но все его ухищренья наталкивались на её непоколебимое "нет,
я его не убью"; когда же он, выведенный её упрямством из терпения, завопил, что
она "провинциальная дура" и что "если узнают" - прощай все его безупречные
характеристики, вся его карьера и вся его будущность, она пришла в ужас и,
несколько раз повторив "так вот ты какой, оказывается, вот ты какой", тихо
заплакала - то ли от незаслуженной обиды, то ли от запоздалого осознанья
непоправимости своей ошибки. Он попытался сыграть и на этом ("зачем, мол, от
подлеца детей себе оставлять"), но, к сожаленью, всё было безрезультатно:
перестав плакать, она заявила ему, чтобы отныне он к ней и не подходил, - она
сама позаботится и о себе, и о "маленьком"; отпихнула его, когда он полез
извиняться, и быстро ушла, а он, стоя в растерянности у лавочки посреди
притихшего парка, услышал вдруг, как заливается где-то в зарослях соловей, -
этими соловьиными трелями первое действие и кончалось.
Назавтра она пошла к учительнице (мать девушки жила со своим вторым мужем в
другом городе, и она "как взрослая" квартировала у одинокой тётки, которой было
не до неё и с которой она секретами не делилась); но едва открывающий действие
разговор двух молодых женщин коснулся вопроса, ради которого девушка,
собственно, и пришла (несмотря на свою показную стойкость, теперь, после ночи в
слезах, после его предательства, она и не знала толком, как надо ей поступить и
как вообще отнесутся к её "безотцовскому" материнству люди, чьим мнением и
советом она особенно дорожила), едва Урусов, накинув на плечи дубленку - чтобы
спина не зябла от долгих сидений на сквозняке, добрался до ключевой в этой сцене
фразы, как в гости к нему неожиданно заявилась Нателла.
Они с ней не виделись около месяца; по правде сказать, Олег этого месяца не
заметил, но зато для неё кое-что уже изменилось, и прежде всего - её отношенье к
Урусову, захваченному своей работой и потому избегающему, как видно, свиданий с
ней. Наташенька Колосова подобного невнимания не прощала, она была из тех
женщин, которых легче добиться, чем удержать: встретившись как-то на вечере в
BTO с одним из актёрствующих не в их театре друзей-однокурсников, она, отчасти в
отместку, отчасти растроганная воспоминаниями о совместном ученичестве, затем
невзначай сошлась с ним и, получив тотчас же полушутливое предложение "руки и
сердца", ответила предварительным "может быть" ("а, в сущности, почему бы ей
было и не сходить разок замуж?"); так что к Олегу сегодня она наведалась как бы
"постфактум" - "расставить всё на свои места".
- Укутался - точно пенсионер, - кривя большой рот, саркастично сощурилась
Нателла. - Весна на дворе, март месяц, а ты в тулупе...
- Дует - вот и укутался, - присел Урусов на край стола. - Иначе долго не
высидишь - поясница мёрзнет...
- Дед ты старый, - блеснула она зелёными узкими глазками. - Не скучно тебе - в
берлоге своей сидеть, не надоело?
- Не надоело, ты знаешь, я только во вкус вошёл... - Урусову не терпелось
услышать ответ учительницы; пожалуй, впервые эта "рыжая обезьянка" ему так
сильно мешала. - Ты, очевидно, в театр едешь, на репетицию?
- Еду, само собой; можешь не беспокоиться - ты меня скоро выпроводишь...
- Да нет, зачем же...
- Да брось ты!.. (Нателла, похоже, действительно заскочила "на пять минут" - она
и не расстегнула свой серебристый плащ и не присела.) Я тебе не нужна, я вижу, -
мной тебе заниматься некогда...
- Мне и собой-то иной раз некогда, - пробормотал он. - Я тут на темку одну
набрёл: так разворачивается - не оторвёшься...
- Даже ради меня?
- Ну, это разные вещи. Мне бы ещё месячишко, ну, два, от силы, - сейчас у них
самое главное начинается, самые страсти-мордасти...
Засунув руки в карманы плаща и склонив голову набок, она с сожалением посмотрела
на распалившегося Урусова - он ей сейчас напомнил их режиссера Александра
Давыдовича, когда тот, увлекшись происходящим на сцене, запрыгивал к ним, к
актёрам, и вместе с ними проигрывал весь эпизод, по ходу импровизируя и
показывая то жестом, то мимикой, как это надо играть.
- У них-то, может, и начинается, а вот у нас кончается, - язвительно покривилась
она. - Я же тебя предупреждала: обыденщины я не терплю и пренебрегать мной
небезопасно...
- То есть, ты мне даёшь отставку?
- Как раз над этим и думаю. (Нателла была немного удивлена: зная крутой нрав
Урусова, она ожидала чего угодно, но не подобной вежливости; она бы хотела,
чтобы Олег сейчас или рассвирепел и с руганью выгнал бы её вон, или наоборот -
схватил бы её в охапку и целовал бы, пока она его не простила и не послала бы
всех своих кавалеров куда подальше.) Привыкла к тебе, наверное, - жалко
бросать...
- Не бросай - кто тебя заставляет...
- Ты. Ты - своим безразличием: тебе, по-моему, всё равно - уйду я или
останусь... Ты хоть бы меня спросил - что да как; ты хоть возмутился бы...
- Зачем? - покрутил он в руках свою шариковую ручку (прощание слишком
затягивалось). - Ты достаточно взрослая, я тоже, так что давай на равных: либо
мы вместе, либо мы врозь, - выпрашивать твоих милостей я не буду. Если,
по-твоему, кроме вот этих игр, нас ничто не связывает (он кивнул на застеленную
кровать), то когда-нибудь, вероятно, эти игры тебе наскучат...
- А если связывает?
- Тогда постарайся понять - сейчас я там, - он ткнул кулаком в полуисписанную
страницу пьесы. - Я и хотел бы отвлечься, да не могу: кроме меня, никто её не
напишет...
- Ну и не отвлекайся - потеря ты небольшая - переживу. - Нателла со злостью
отбросила с глаз рыжую чёлку. - Кстати, ты можешь меня поздравить - преемника я
тебе уже нашла.
- Значит, врозь, - взглянул на неё Олег. - Жаль, но тебе видней...
- Конечно, видней. (Ах, если б он слышал, как матерно обложила она его про
себя!) Ладно, сиди пиши, я тебя покидаю...
- Ну, дело твоё, - бесстрастно ответил он.
- На что ты ещё годишься-то, - всё же вмочила ему напоследок его разобиженная
Наташенька, толкая дверь в коридор. - Разве только - острить не к месту...
Спровадив Нателлу, Урусов чуть не бегом ринулся к письменному столу - и снова
услышал негромкий взволнованный голос девушки. "Как надо жить, если любишь",
спрашивала она учительницу: идти ли навстречу этой любви, всё отдавая и всем
рискуя, или же, как другие, "окручивать", "охмурять", подводя незаметно к
свадьбе и выторговывая себе "законную" роспись в паспорте; права ли она была бы,
поступив "как чувствует", "как велит сердце", и разве зазорно иметь ребёнка от
своего любимого, когда бы и от кого бы этот ребёнок ни появился на свет. "Меня
удивляет, - отвечала учительница, - меня удивляет, что ты вдруг спрашиваешь меня
о таких вещах, ты, лучшая! Да неужели это твой жизненный идеал, неужели и у тебя
одна любовь на уме? Неужели единственное твоё предназначение в жизни -
влюбиться, понатворить глупостей да понарожать детей от какого-нибудь прохвоста?
Ты обманула мои надежды..." Она продолжала бы и ещё - об "идеале" и о "высоком
предназначении женщины", но девушка неожиданно прервала её. "А вы-то сами
любили? - резко спросила девушка. - Не на словах и не "платонически", а всерьёз?
Вы рисковали?" "Что у тебя за вопросы, - покраснела учительница. - Ты
постыдилась бы..." "Стало быть, нет, не любили, - удостоверилась девушка. -
Извините..." Она давно уже вышла из учительской, а молодая учительница всё ещё
возмущалась её "испорченностью", "растленностью современной молодёжи" и "узостью
их кругозора".
Он ждал её возле школы: он назначал ей свидание нынче вечером, через час, у
сухого колодца за городом, - он сам искал примирения, он раскаивался и прямо
сегодня хотел обсудить с ней подробно их будущее и настоящее. Пообещав, что
придёт, она счастливая, побежала домой, а он возбуждённо заговорил с подошедшим
другом - с ним он на тот же час договаривался идти в парк на танцы. "Какие тут
развлечения, в этой дыре? - переключился он с танцев на более общие темы. -
Неординарному человеку тут жить нельзя - тесно ему тут жить!.." "Неординарным",
естественно, был он сам, и продолжил он в том же духе: о ценности каждой
"выдающейся личности" ("Всякой, Андрей", - возразил ему друг), об
относительности таких понятий, как, скажем, "добро" и "зло" (то, что одним
"добро", другим "зло", - то есть, смотря кто судит), о "неизбежности жертв" и о
"необходимости быть жестоким" с теми, кто стал помехой, кто "тормозит движение",
с "косной массой ничтожеств и обывателей" ("Так ты, пожалуй, к фашизму можешь
придти", - мягко заметил друг), - казалось, он убеждал не столько своего друга,
сколько себя, поминая среди "житейских обуз" и "бабьи юбки", и "рабью мораль",
требующую "быть как все" - и не выше.
Затем промелькнул её разговор с практичной и трезвой подругой в фартучке,
которой она на радостях выболтала о предстоящем свидании и о ещё не родившейся
"ляльке" ("Ты чокнутая! - не то осудила, не то восхитилась подруга. - Кидаешься
очертя голову - самой же потом за всё расплачиваться..."); а затем в уже
синеющем небе над затихающей тёплой степью холодно проступили первые звёзды, и в
светлых вечерних сумерках глухо забормотал сидевший на каменном полуосыпавшемся
краю колодца юноша - тот, кого она только что называла "Андрюшенькой".
- Надо жертвовать, жертвовать чем-то меньшим... - дрожа, повторял он. - Выбора
нет - надо жертвовать, - белоручки великими не становятся... Она сама виновата,
сама, - я же ей всё объяснил: это неравноценно!.. A я не "как все" - у меня-то
сил хватит - помеху я устраню... Да, "устраню", вот именно, - ради большего,
ради призвания! - устраню и уеду, - кто её здесь искать-то будет? - вон глубина
какая, и дна не видно...
Он заглянул в колодец, но тут из сумерек появилась она, и он, целуя её,
попробовал снова её уговорить; когда же она чуть не рассердилась, он сразу пошёл
на попятную, заявил, что "с мальцом или без мальца - лишь бы она его любила
по-прежнему", и, усадив девушку на низенький край колодца, обнял её покрепче.
Они замолчали, и в тишине откуда-то издали из уснувшей степи донёсся тревожный
скрипучий крик.
"Кто это так кричит?" - привстала она. "Коростель, - успокоил он. - Или выпь. А
впрочем, выпь, вроде, птица болотная..." "Страшно, - поёжилась она. - Как
стонет..." "Ну что ты, - выговорил он тихо и хрипло. - Ты вот в колодец крикни,
там эхо какое - жуть... Наклонись, наклонись, - повернул он её, - я тебя
подержу... Ну-ка, давай-ка хором... давай пониже...
- Ау-у-у! - наклонилась она над пустым колодцем. - Андрю-у-уш...
"Не бей!" - окликнул его Олег, но юноша, коротко размахнувшись заранее
припасённым камнем, уже саданул наклонившуюся над пустотой девушку по голове.
Девушка точно бы поперхнулась - крик оборвался, - и руки её бессильно стали
сползать с противоположного края.
- Всё, тихо, тихо, всё хорошо... - шептал он, глядя, как провисает над гулким
провалом её обмякшее тело. - Случайность, да, я же ей ничего не делал... - И
вдруг, не выдержав, подхватил её за ноги, перекинул через плиту осыпавшегося
ракушечника, и тело её, скользнув, бесшумно исчезло внутри колодца - только
через секунду раздался чуть слышный тупой удар о дно. - Меня же здесь не было, я
на танцах... - Он ошарашенно посмотрел на окровавленный камень в своей руке и,
оглянувшись, быстро пульнул его туда же в колодец. - Просто она ударилась; упала
и стукнулась; так бывает... Это несчастье, - да, да, несчастье! - разве ж я
знал? разве я мог предвидеть? - меня же с ней не было... Не было меня с ней, не
было!.. - С этим упрямым "не было, не было" он и ушёл; а над вечерней степью
сияли яркие чистые звёзды и снова скрипуче вскрикивала вдали какая-то
потревоженная птица.
Нашли её через несколько дней, - об этой потрясшей их городок находке и говорил
сейчас отец юноши, живописуя жене, как перво-наперво дали запрос о пропавшей
школьнице её матери; как примчалась её мамаша сюда и как подняла она на ноги всю
милицию; как, обшарив все закоулки и расспросив всех её приятелей ("Ты же с ней
тоже знаком, Андрей?"), ни её саму, ни подсказок, где же её искать, разумеется,
не обнаружили и на мысль заглянуть в этот заброшенный колодец набрели совершенно
случайно, надо же было им продолжать поиски. А именно там она и лежала, причём
лежала, как выяснилось, с той самой ночи, когда она не вернулась домой, и можно
себе представить, во что она превратилась за эти дни. Что с ней случилось, пока
что решали судмедэксперты, но слухи по городку ходили самые невероятные: о
банде, орудовавшей где-то в окрестностях да и в области, и о каком-то маньяке;
хотя среди женщин преобладала версия о самоубийстве (не очень, правда, понятны
были причины, толкнувшие её на столь "роковой шаг"). Он, не дослушав,
заторопился - якобы в школу, на вечернюю тренировку. "Можно представить, во что
она превратилась", "можно представить, во что"... - взвинченно продолжал он свой
нескончаемый монолог. - А во что бы ни превратилась - мне что до этого?! Была и
не стало, и нечего вспоминать,- мало ли их таких... Всё, всё, довольно, не в
прошлом надо копаться, как говорит мой родитель, а к будущему себя готовить, к
борьбе за будущее... Разные жертвы есть - во всей истории, и эта жертва
оправданная. Невинная, но оправданная, иначе не получалось, иначе убыток был бы
намного больше, для государства так нецелесообразно..."
Покуда, уверенный в безнаказанности, он упражнялся в этакой оправдательной
казуистике, возле школы её грудастая подруга делилась с другом-очкариком (тайно
влюблённым в ту, найденную в колодце) некоторыми подозрениями насчёт причин этой
трагедии, пересказывая подробно всё, о чем они говорили с ней в тот вечер. Друг,
поклявшийся отыскать настоящего виновника, проводил своё собственное
расследование, и теперь все разрозненные улики и факты внезапно сплелись в
единую цепь - его догадка вдруг подтвердилась: вот, значит, куда отлучался с
танцев их Андрюша на те "полчасика", вот почему возвратился такой возбуждённый,
вот отчего он был так спокоен, когда она - девушка, за которой он несомненно
ухаживал, - бесследно исчезла!..
- Ты кстати, - приветствовал друг подошедшего Андрея, и их, пока что словесная,
дуэль началась. Опять они спорили о "величии" подлинном и мнимом ("не
подтверждённом", определял друг), опять толковали о человеке - "свободном" и "не
имеющем цены" или оцениваемом "как вещь" и "как средство", неважно кем и с
какими целями, но только теперь их полемика была далеко не беспредметна, и
каждый из них это знал. "По-твоему, у людей никакого иного выбора нет? - загнал
друг в угол вконец разнервничавшегося Андрея. - Либо другие тобой распоряжаются,
либо ты другими? Судьбой других, их мыслями, их поступками, их жизнью...
По-твоему, так?.."
Ответить ему Андрей не успел - из школы вышла учительница: она кому-то звонила,
у неё были свежие новости, и она немедленно принялась выкладывать их ученикам,
как всегда выводя из всего душеспасительную мораль. Короче, вскрытие подтвердило
и то, что она ждала ребёнка, и то, что она была убита ("экспертов не
обманешь!"). "Преступника не нашли?" - фальшиво полюбопытствовал он, и друг не
выдержал. "Нашли", - сказал друг. "Тебе-то откуда известно?" - изумилась
учительница. "И кто же он?" - мрачно взглянул на друга Андрей. "Ты", - тихо
ответил тот.
И тут же площадка у школы взорвалась бранью, ударами и женскими воплями: Андрей
бил друга в лицо, сваливая его раз за разом на землю, а тот всё вставал и бросал
ему "ты!", "ты!", учительница пыталась их растащить, подруга визжала; и лишь
когда после его сокрушительного удара друг упал и не смог ни встать, ни
произнести "Ты убийца!", Андрей отскочил, затравленно посмотрел на перепуганных
женщин, на лежащего друга и, выкрикнув неизвестно кому "Не я! не я!", в панике
побежал прочь и со спортплощадки, и из своего городка.
Хрипя и рыдая, в отчаянии бежал он один под звёздами по ночной степи,
настигаемый светом фар и воем сирен; бежал, петляя, как заяц, ни на мгновенье
уже не в силах вырваться из круга мощного резкого света; вопя на бегу "Я больше
не буду!", оправдываясь и проклиная, бежал он, гонимый страхом, преследуемый
неотвратимо приближающимся возмездием; бежал и бежал сквозь ночь, пока, налетев
на осыпавшийся холодный камень высохшего колодца, не рухнул в скрещении
беспощадно ярких лучей и не прохрипел исступлённо последнее - страшное и нелепое
- "Я же хотел как лучше!"...
...Пьеса была написана, называлась она "Колодец", и Олегу уже казалось, что в
целом она ему удалась и что её остаётся только слегка кое-где подшлифовать да
подправить; однако сидел он над ней ещё битых два месяца, переписывая всё заново
и ужасаясь, как приблизительно было выражено в словах то, что он видел и слышал.
Зато перечитывая эту, как будто высветившую что-то главное, трагедию
напечатанной набело, он, право, не мог придраться ни к одному слову - он,
кажется, наконец добился того, чего и хотел добиться, естественности и
максимальной точности, хотя и усилий и времени он затратил на это несколько
больше, чем собирался: закончив к лету свою трёхмесячную работу, он обнаружил,
что совершенно опустошён, - трагедия незаметно вытянула его всего.
Опять он блуждал но улицам, теперь раскалённым и пыльным, скрывался от зноя и
бензинного чада, от гама и околомагазинных столпотворений в зелёных скверах и
парках; уезжал на весь день в пригородные рощи, захламлённые ежевоскресными
"туристическими" компаниями, но в будние дни относительно тихие, или валялся с
книгой на многолюдном, сравнительно чистом речном пляже, читая то библиотечного
Достоевского, то чёрные томики "Повести временных лет". Древняя Русь привлекала
его всё больше - может быть, оттого, что, как многие, русскую литературу "до
Пушкина" он в юности знал куда хуже, чем западноевропейскую, а именно эта
литература давала ему сегодня какую-то внутреннюю опору и устойчивость, словно
бы объясняя наглядно, и почему, например, он сам таков, каков есть, и в чём его
нынешняя правота - не только его и не только нынешняя. Он снова искал "зацепку",
тему, но темы не было: в его пробуждающемся воображении роились беззвучно тени
будущих персонажей, выстраивались и рассыпались намётки судеб и эпизодов,
промелькивали сенсационные сюжеты и чьи-то быстрые напряжённые диалоги, но в
этом разброде, в этом как прежде заполонившем душу хаосе он, увы, не нащупывал
главного - ошеломляюще очевидного и неразрешимого, простого и всеобъемлющего, не
находил той единственной "болевой точки", того конфликта, который бы, как по
мановенью, выкристаллизовал бы из этой стихии, из этого брожения нечто цельное и
осмысленное (хотя конфликт этот - он чувствовал - без сомнения, раздирал сейчас
и его жизнь).
В долгих скитаниях по городу он встретил как-то жену Мосолова Вику с оранжевым
альпинистским рюкзаком за плечами, с топориком-альпенштоком, в вылинявшей
штормовке и в тяжеленных ботинках, - она, по её словам, недавно "спустилась с
гор" (с тех пор, как сын вырос, они с Петрушей возобновили свои совместные
восхождения). От Вики Урусов узнал, что Петю её "повысили" и дома его теперь
застать вообще невозможно; что изредка к ним заходят "Евгений с Любой", но у
Витюгина в этом году какие-то крупные неприятности: с начальством своим он
вдрызг разругался, ему, разумеется, порекомендовали уволиться подобру-поздорову,
а он, как он говорил, "накатал на их шайку-лейку вот такую телегу", сейчас там
идёт серьёзное разбирательство и чем оно кончится для самого Евгения - это ещё
большой вопрос. "Всё ж таки взбунтовался, - подумал Урусов. - Закваска наша
оперотрядовская всё же сказалась..." "А как Любаша?" - спросил он Вику. "Не
молодеет", - скупо отозвалась Виктория, недолюбливавшая слишком красивых женщин.
"Ну, что ж, привет им - и Петьке, и Женечке... - заторопился Олег, не очень-то
жаждущий расспросов о "житье-бытье". - В горах, поди, красотища, завидую я
тебе..."
Свою трагедию он пока никому не показывал: он знал, что ему удалось довести её
до предельной законченности, но неизбежный в театре "разбор по косточкам",
разложение этого созданного им мира "на составные" его пугали - он суеверно
боялся сглазить уже ощущаемое в выплескивающихся калейдоскопичных картинках
зарождение новой вещи, новой, взрываемой изнутри, судьбы, нового смысла,
спрессованного в этой, вобравшей всю его жизнь, вселенной; мысль его словно
опять кружила над жаркой, глухо клокочущей бездной, то погружаясь в чьи-то
неистовые протесты, то возносясь в небывалом счастье к чьему-то чуть
проблеснувшему будущему: снова и снова, выхватывая из тьмы отголоски бушующих
там, в душе, драм, пытался он вытащить этот уже показавшийся из глубин мир,
снова и снова главное ускользало, - и, отшвырнув в ярости свою изгрызенную
дешёвую ручку, он обзывал самого себя "тупицей" и уходил бродить по городу (на
ходу ему лучше думалось).
В какой-то мере всё повторялось, и эта мучительная сосредоточенность должна была
чем-нибудь разрешиться: шатаясь в конце июля по улицам, он попал в грозу,
порядком промок и, забежав под козырёк ближайшего парадного, пережидал
бесновавшийся в двух шагах от него ливень - такой сильный, что в переулке стало
совсем темно; но гром уже грохотал не здесь, не над ним, а далеко на окраинах,
слепящие судороги молний вспарывали светлеющий проливной мрак всё реже, и хотя
заливающий тротуар пузырящийся мутный поток ещё катил вдоль бордюров, превратив
всю проезжую часть в полноводную реку, дождь, кажется, начинал стихать, а
отсыревший промозглый воздух теплеть. Смотря на нехотя иссякающие обвалы ливня,
стоял он в мокрой рубахе у затопившего переулок разлива, и в тот момент, когда
налетевший внезапно дождь так же внезапно вдруг прекратился и водяная пыль
радужно вспыхнула в брызнувших из-под сизого края тучи лучах солнца, его как
будто пронзило: он понял, над чем он так долго бился, - всего на одно мгновенье,
но он неожиданно охватил её, эту жизнь, эту уже сложившуюся в его душе
вселенную, эту тему, теперь только ждущую своего развития, воплощения в нечто
уже реальное, не зависящее ни от его пристрастий, ни от его изменчивого
воображения, ни от него самого...
Весь август он размечал последовательность событий и приглядывался к новым своим
героям, угадывая их прошлое и понемногу докапываясь до истинной их природы, а в
сентябре, в назначенный понедельник он сел с утра пораньше за стол, разгладил
ещё пустой лист бумаги и, взяв осторожно ручку, вдруг, точно перешагнув какой-то
барьер, окунулся в полуденное гудящее пекло огромного города.
"Я больше так не могу!" - сказала она, молоденькая, лет двадцати женщина,
типичная горожанка, умеющая и постоять за себя, и попользоваться своей
независимостью.
"Мне надоело!" - сорвался он; он был постарше её лет на семь, и если она,
работая, успевала ещё учиться на вечернем "инязе" в педагогическом, то он, имея
диплом техвуза, работал грузчиком в мебельном магазине, всячески обеспечивая
свою продавщицу-жену и своего пятилетнего сына.
Пока что они друг друга не знали, пока они жили каждый своей отдельной жизнью, и
говорила она сейчас вовсе не с ним, а с высоким спортивным парнем, поигрывающим
ключами от машины, последним её возлюбленным; как впрочем, и он говорил вовсе не
с ней, а со своей толстозадой женой-продавщицей; их жизни шли параллельно, ещё
не пересекаясь, и также одновременно - в кафе и в его квартире - разворачивалось
начало этой трагедии, этой пьесы о двух молодых людях, почти случайно нашедших
друг друга и сообща попытавшихся вырваться из той повседневной удобной лжи, в
которой оба они дальше жить не могли. "Я тебя не люблю, - объясняла она высокому
парню. - Неужели ты этого не заметил?" "Наверное, я ошибся, - размышлял он
вслух, с неприязнью следя за подкрашивающей глаза женой. - Не тем я, по-моему,
занимаюсь..."
Их недовольство ещё не переросло в открытое возмущение и в мятеж, из их
устроенности им ещё не было выхода (или, точней, ни он, ни она в одиночку такого
выхода не находили), но что-то - какое-то ощущение ненормальности, ложности
кажущегося их благополучия - с почти болезненной неотступностью растравляло их
совесть; прорвать обволакивающую их паутину привычного они ещё не решались, но
это привычное им обоим сегодняшнее своё существование оба они считали не только
не очень достойным, но даже, пожалуй, постыдным для человека искреннего и
честного. Пока же они говорили и говорили, как говорят, без конца разбираясь в
своей душе, все, не решающиеся действовать; пока, так сказать "меча бисер", они
понапрасну взывали к не понимающим да и не принимающим их "метания"
собеседникам: её приятель, выслушав снисходительно её исповедь, похлопал её
ободряюще по плечу и пообещал "заехать за ней после службы" (у них, очевидно,
были несколько разные представления о любви), а щеголиха-жена в ответ на его
пространнейший монолог о "жадности" и "бесцельности бесконечного наживания"
проворковала, что "им мужчинам" только бы под пивными толочься да
разглагольствовать о политике и о хоккее и что "отлынивать от его прямых
обязанностей" она ему всё равно не позволит, пусть не надеется.
Затем он с женой отправился на работу в свой мебельный магазин, она же,
оставленная любимым "до вечера", разговорилась с подсевшей за столик подругой -
длинноногой блондинкой с броской "киношной" внешностью. Обсуждали они теперь то,
что, как правило, обсуждают между собой самостоятельные молодые женщины: свою
нелегкую "непростую" жизнь, деловые знакомства, последний французский фильм и,
конечно, своих "сволочных мужиков"; подруга как раз хотела её представить
нынешнему избраннику, директору "мебельного" ("Ему всего сорок, не больше, он в
самой поре"). Подруга, в отличие от неё, скорей была склонна к "доступным
радостям"; "Молодость - это всё! - восклицала подруга. - Правильно ли,
неправильно ли, с тем ли, не с тем ли, а другого такого времени у тебя не будет:
нам, бабам, что в молодости перепадёт, то, извини, и на всю жизнь, - нам в
монашек играться некогда..." "Да иногда, знаешь, лучше б и вправду монашкой", -
тихо призналась она, вставая из-за стола.
А в магазине, в маленьком коридорчике у служебного входа, он снова яростно
спорил со своим другом, когда-то, собственно, и вовлекшим его в это прибыльное
предприятие - сначала "чуть-чуть подзаработать", а после женитьбы на здешней,
быстренько окрутившей его, продавщице - и насовсем. Друг смолоду "задружил" с
директором, много лет числился бригадиром, так что "свои ребята", умеющие и
"делать дело", и держать язык за зубами, были ему всегда нужны. "Чего тебе не
хватает, что ты себя изводишь? - спрашивал друг. - Большинство половины того не
имеет, что ты за пять лет нахапал..." "Нахапал, а дальше что? - долдонил он. - И
в этом всё счастье?" "Не всё, - усмехнулся друг. - Но в этом - его материальная
база..."
О "счастье" они не доспорили: в коридорчике появились сразу две "милых дамы",
она с подругой, - и друг-бригадир, наскоро "подкатившись" к ней и узнав для
затравки имя "этакой чаровницы", пошёл с подругой искать директора.
И вот наконец они встретились - всё-таки встретились в толчее и спешке этого
гигантского города, где встретиться им, именно им, сейчас, было, казалось бы,
невозможно.
- Странно, и почему вам так нравится говорить нам подобные пошлости? -
обмолвилась она.
- Мне? - удивился он.
- Ну, вашему другу, - вы ведь его, конечно, хотите сменить?.. Разве нет?
- Как вам сказать... Мы с ним разные люди. И я бы хотел всего лишь открыть эту
дверь, - вы позволите?..
- Пожалуйста. А зачем вам её обязательно открывать?
- Затем, чтобы вас увидеть, - ответил он. - А здесь темно...
Они взглянули друг другу в глаза - и на мгновение у обоих перехватило дыхание.
- Ну, открывайте, Бог с вами, - сказала она. - Меня ещё, вроде бы, можно
показывать при дневном свете...
Он распахнул дверь на улицу - и в коридорчике стало совсем светло.
- Можно, - повернулся он к ней. - Вас можно, не сомневайтесь, - вы удивительно
красивы...
- А вы, вероятно, удивительно близоруки. Или вы это всем подряд говорите?
- Нет, нет, поверьте, - смешался он. - Вам первой, честное слово; я, видимо, не
встречал ещё никого... То есть, действительной красоты, я хочу сказать...
- Вы зря оправдываетесь, - чуть улыбнулась она. - Мне, как вы понимаете, такие
вещи приятно слышать - даже учитывая, что это, скорее всего, неправда...
- Но это правда! - воскликнул он.
- Тогда, по секрету, вы первый, кто это заметил. По крайней мере, все остальные
в своих оценках куда скромней...
- Ну, видите ли, это ещё у Блеза Паскаля: "сердце имеет свои основания, которых
разум не знает"...
- Любопытно, откуда у вас эти сведения? - поразилась она. - Или одни этикетки
всякие собирают, другие - марки, монеты, а вы - изречения? Хобби, да?..
- Да, утешение, в своём роде, - как в институте начал, так и пошло... Хоть я и
технарь по образованию, но этим-то никому увлекаться не возбраняется. Как,
помню, говаривал Демокрит, "философия освобождает душу от страстей"...
- Вот как? И вам уже удалось - вы освободили?.. Впрочем, не отвечайте, я и сама
теперь вижу по вашим глазам, что нет.
- Нет, - согласился он. - Да и не в этом освобождении счастье...
- Ну, счастье нам лучше не трогать - тут сколько людей, столько мнений... А
здесь вы, простите, что делаете со всеми вашими Демокритами? Шкафы переносите?
- Зарабатываю, - хмуро потупился он.
- И только-то?
- Нехорошо, думаете, мне - и таким образом?..
Он поднял глаза, и они опять долго и пристально посмотрели друг на друга.
- Думаю, что нехорошо, и вам - прежде всего, - сказала она. - Вы, по-моему, на
счастливчика не похожи...
- Как раз о счастье мы здесь и спорили перед вашим приходом, - не отрывая глаз
от её лица, сказал он.
- И что же "счастье", по-вашему? У вас уже есть хоть что-то конкретное?..
Она, как и он, упорно не отводила внимательных, изучающих этого человека, глаз,
- тот первый короткий взгляд как будто сразу соединил их, и это возникшее вдруг
единство крепло с каждой минутой и с каждым сказанным ими словом.
- Есть, - отвечал он тихо. - Счастье - это быть тем, кем ты должен быть. И это
самое главное, это первейшее условие...
- Да, вероятно... Пожалуй, вы правы: первейшее именно это, - так же тихо
произнесла она. - И всё?
- Ну, нет, не всё, условий, как минимум, три. Второе - это всегда быть собой: не
врать, понимаете? - никогда и ни в чём!..
- Я понимаю. Это, конечно, почти неосуществимо, но я с вами согласна... А
третье?
- Третье - любить. Любить - несмотря ни на что! - без этого невозможны и два
других.
- Ах, значит, и вы всё же не безнадежны? - кого-нибудь или что-нибудь вы же
наверняка любите...
- Люблю, - сказал он. - Вас.
- Так нельзя, - засмеялась она. - Мы десять минут как знакомы...
- Может быть. Может быть, и нельзя... Но только без вас у меня ничего уже не
получится...
- А если со мной, вы что же - перевернёте весь мир?
- Переверну, - твёрдо заверил он. - Сегодня же и начну - переворачивать, теперь
я иначе и не смогу...
- Я, очевидно, тоже, - сказала она серьёзно.
- Когда мы с вами увидимся? - спросил он. - Или вы не хотите?..
- Хочу, - опять улыбнулась она. - Вы же мне о себе и не рассказали, мне
интересно... Завтра давайте, возле метро, часов в шесть. Идёт? Тогда до завтра,
я исчезаю...
- До завтра, - пробормотал он, провожая её к двери.
Вернувшаяся с моложавым директором подруга её уже не застала и, попрощавшись,
отправилась по своим делам; директор, гладкий солидный мужчина, похожий на
хомяка, перемолвившись с бригадиром парой многозначительных реплик относительно
очередных услуг "за наличный расчёт", пошёл по своим; а он, ни с того, ни с сего
сцепившись с другом, с места в карьер понёс о "жулье", которое он отныне
"обслуживать не намерен", и, как ни старался друг перевести всё в шутку ("люди,
мол, мы здесь маленькие, а деньги у нас большие"), он наотрез отказывался ехать,
куда велели, и помогать кому-то без лишних хлопот "проворачивать" их сделки. В
конце концов, он завёл и друга: озлившись, тот откровенно сказал ему, что либо
он будет "работать" и раз навсегда прекратит "выпендрёж со своими нравственными
исканиями", либо он его выкинет из бригады и пусть пойдёт поищет, где ему
кто-нибудь заплатит за его "идиотское правдолюбие"; тут он стащил с себя
казённую спецовку, швырнул её другу под ноги и среди бела дня самовольно ушёл из
магазина.
Опять его и её жизни какое-то время шли параллельно: она в этот вечер на улице у
киоска окончательно порывала с высоким красавцем, никак не верящим, что его -
его! - могут бросить, и бросить без всякого повода, ничем серьёзным этот разрыв
не мотивировав, "не люблю!" - и точка. ("Поедем ко мне, обсудим", - тянул он её
к своей машине. "Я с тобой не поеду!" - упиралась она. Не бороться же ему было
на людях с этой заупрямившейся неврастеничкой! "Ну нет, лапа, - процедил
напоследок парень, - я не отстану, меня так ещё никто не кидал..."); а он у себя
дома нехотя препирался с рассерженной женой, - бригадир, разумеется, в тот же
день нажаловался директору, конфликт разрастался, и завтра он должен был
"объяснить своё вызывающее поведение", на что он заметил: "завтра я вообще там
не появлюсь, скажи, что беру отгул"; когда же плаксивые обвиненья жены,
"заботившейся", как она выражалась, "о нём же и о его сыне", всё-таки довели его
до определённого градуса, он заорал, что она "спекулирует на чужих чувствах" и
что все они в равной степени спекулянты - кто на каких-то слабостях, кто на
товариществе, кто на любви; после чего укротить его разоряющуюся, как на базаре
за "свой полтинник", жену можно было бы только с помощью самых крутых мер, и ему
пришлось спешно ретироваться на лестничную площадку - курить.
А завтра они опять встретились - у метро ли, в гуще гудящего городского улья,
или в ожившем пространстве сцены - не суть важно, главное, они встретились, и
она, то и дело пряча пылающее лицо в шелковистые влажные лепестки принесённого
им букета роз, расспрашивала его о чём-то, право, не столь существенном, как их
обоюдные пристальные, всё более долгие взгляды и нечаянные звенящие интонации
произносимых ими слов; так они шли и шли, смотрели и говорили, и, очевидно,
чтобы наговориться и насмотреться, им теперь не хватило бы всей их жизни...
Потом наступила ночь; потом утро, - и для Урусова началось второе действие его
пьесы.
Всё так же вдвоём, они завтракали у её родителей, - она специально к этому
завтраку примчалась с ним на другой конец города: она впервые была так счастлива
и впервые ей так хотелось делиться своим счастьем со всеми; родители, явно не
избалованные её вниманием, радовались не меньше её: отец, сухощавый крепкий
мужик, походивший в модных очках на профессора (хотя работал он, как и мать, на
заводе, мастером), толковал с ним об "инженерных кадрах" (она уже ненароком
справилась у отца о требующихся заводу специалистах с дипломом), мать
соглашалась с ней, что "не в свадьбе дело", но всё же им бы с отцом хотелось бы
"выдать родную дочь, как все люди"; а позавтракав, он поехал провожать её на
работу (ему ещё надо было бы побывать в магазине и объясниться с женой, которой
он вчера вечером только коротко сообщил по телефону, что ночевать не придёт).
В это же время отвергнутый парень с ключами, беседовавший возле киоска с её
болтливой подругой, узнал, что брошен он ради какого-то "работяги из
мебельного", и, неожиданно потеряв весь свой лоск, прошипел, что он непременно
туда "наведается" и "уработает" этого путающегося под ногами прощелыгу. В
магазине же, у кабинета директора, за прилавками, услужливый друг-бригадир
сочувствовал его разъярённой жене-продавщице, призывавшей на голову блудного
муженька все мыслимые, в том числе юридические, кары; так что сам "муженёк"
подоспел очень вовремя - атмосфера была достаточно накалена.
Друг счёл за лучшее не мешать их семейному дуэту, и жена могла теперь не
стесняться, свидетелей не было, да, впрочем, она и не стеснялась, пустив в ход и
оскорбления, и угрозы, и истерическое "выдавливание слезы", однако сегодня он
был на удивленье спокоен. Это её бесило и она непрестанно фальшивила, говоря о
его "прежней любви" (любви, понимаемой также на её лад) и о том, что она ему
отдала "всю себя" (разумеется, постаравшись за эти годы сполна возместить
ущерб); почувствовав, что всем этим его теперь не проймёшь (он, кажется, твёрдо
решил уйти от неё), она, как и следовало ожидать, "зашла с козырей", объявив,
что если он их оставит, то своего сына он никогда уже не увидит. "Это
несправедливо, сын-то при чём?" - заикнулся он; но она, нащупав слабое место в
его защите, качала свои права до тех пор, пока он не рявкнул на неё так, что
даже она не на шутку перепугалась.
Вскоре в сопровождении бригадира явился солидный директор и он тотчас же был
приглашён в кабинет, где события развивались не менее остро: мало того, что он и
не собирался извиняться или оправдываться, он им сейчас выкладывал напрямую всё,
что он раньше хотя и думал, но, как и все остальные, держал при себе: и об их
"жлобской сущности", и о "паразитировании на чьём-то труде", и о многом другом.
"А ты-то что за разоблачитель? Ты здесь чего витийствуешь? - уставился на него
директор. - Я вот тебя, милок, по статье турну - ты у меня там помитингуешь на
воле..." "А я тебя, - пригрозил он, - я тебя, толстопузый, воли твоей лишу. Я уж
тебя упеку, будь спокоен..." И разошедшись, он начал перечислять известные ему
лично местные махинации и злоупотребления (чего бы ему сейчас делать не стоило),
а в заключение, прежде чем удалиться не попрощавшись, припечатал к столу
заявление об уходе.
Словом, когда в кабинет к директору заглянул тот высокий парень, и сам директор
и друг-бригадир были настроены крайне воинственно, так что договориться им всем
между собой не составляло труда, - тем более, что жена, столкнувшаяся с
выскочившим из кабинета мужем, также спешила узнать, чем кончилась обещанная
директором взбучка. Неожиданно все заинтересованные стороны сошлись, и
предложение любящей супруги посетить всем вместе их квартиру, куда он сейчас
направился за своими вещами, было принято единогласно: им не терпелось его
чуть-чуть "проучить", а подвернувшийся кстати парень готов был взять на себя
функции главного "педагога". "Мы ещё вот что с собой захватим - мне их из-за
рубежа привезли. - Директор достал из сейфа новенькие блестящие наручники. -
Наденем - и пусть корячится..."
Пока сплотившиеся для скорой расправы люди из их прошлого обсуждали план
действий, она в коридоре своего учреждения взахлёб рассказывала подруге о нём и
о том, как она с ним счастлива. "Да, чтобы ты знала, - вставила раздражённо
подруга. - Красавец твой, вероятно, к нему поехал, в его магазин -
потолковать..." "К нему?! - всполошилась она. - Ты что - сказала?.. Зачем?" "А
затем, - протянула подруга. - Чтобы и ты не слишком счастливой была; чтобы и
нам, несчастненьким, не обидно..." "Но он же его искалечит - что ты наделала!.."
И схватив свою сумку, она побежала предупреждать его об опасности.
Тем временем, ни о чём не догадываясь, он у себя в квартире укладывал в чемодан
кой-какие вещи, - за этим занятием его и застигла внезапно ввалившаяся компания
во главе с директором. "Ну-ка, что у тебя в руках?" - подойдя к нему, спросила
жена; и едва, недоумевая, он повернул ладони, как друг схватил его за руки, а
незнакомый ему высокий парень ловко защелкнул на его запястьях никелированные
браслеты. "Так-то оно надёжней, - шагнул назад бригадир. - Теперь с тобой можно
и побеседовать..."
Характер его беседы с ними стал ему ясен: он снова был скован (на сей раз - в
самом что ни на есть прямом смысле, наручниками), все здесь присутствующие, хотя
и по разным причинам, его ненавидели и, видимо, полагали, что уж теперь-то он
беззащитен и каждый из них может сколько угодно его топтать и вволю над ним
глумиться. Так и произошло: окружив его, они, то опровергая, то дополняя друг
друга, наперебой орали ему в лицо всё, что им заблагорассудится: жена - что он
"пойдёт к своей девке в чём есть", друг - что он "интеллигентствующий мозгляк" и
"неблагодарный кляузник", а директор - что он "не только возомнившее о себе
ничтожество", но ещё и "вредитель", "взбесившийся неудачник" и "экстремист",
который свою ущербность хотел бы выместить "на приличных людях" и вообще жаждет
"тотального разрушения"; молчал пока один незнакомец, однако дошла очередь и до
него. "Да что вы с ним цацкаетесь? - ввязался высокий в общую склоку (этот
остряк, уведший у него "клёвую кадру", казалось, не сознавал всей опасности
своего положения: он вовсе не защищался, он нападал, своими насмешливыми
ответами он будто умышленно провоцировал их на крайности ). - Дайте-ка я его
научу правилам поведения: я ему разъясню, и кто он, и хорошо ли это - чужое
трогать, - всё сразу и популярно..." "Минутку, - оттёр незнакомца директор. -
Позвольте мне первому - символически..."
Директор как-то исподтишка быстро хлопнул его по лицу, но едва директорская
ладонь прикоснулась к его щеке, как он скованными руками с силой съездил
директору по физиономии. "Бейте, бейте его!" - завопил директор, зажимая
разбитый нос. Парень сбоку толкнул его, - споткнувшись о ногу друга, он упал, -
и они, навалившись, начали его бить - и кулаками, и цепью от ключей, и просто
ногами. "А в морду?! А в морду?!" - науськивал очухавшийся директор, норовя
попасть башмаком ему в голову. "Вот тебе! Вот тебе!" - визжала жена; парень же с
бригадиром били молча - сосредоточенно и жестоко, били, пока внезапно не
распахнулась незапертая входная дверь и в комнату не вбежала она, ещё недавно
такая весёлая и счастливая.
Она закричала; они, опомнившись и наконец прекратив это страшное избиение,
расступились, и она бросилась к неловко лежащему на ковре человеку. Она пыталась
его поднять, пыталась скорей увести отсюда, из этой комнаты, она звала,
уговаривала его, она целовала его превратившееся в сплошной кровоподтёк лицо,
она твердила, что больше они сюда не вернутся и что она его любит, но он не мог
уже ни ответить ей, ни даже её услышать. "Зря вы, наверное, так усердствовали, -
поторопился отмежеваться понявший, что случилось, директор. - Это же человек
всё-таки, не мешок с песком..."
Убившие его люди, "снимая с себя ответственность за содеянное", вполголоса
переругивались между собой, а она, не веря, всё тормошила, всё поднимала его
тяжёлое тело, всё повторяла: "Это неправда!" и "Как вы могли?!"...
Так - безответным её вопросом - и завершалась эта трагедия, названная Олегом
"Разрыв"; после нескольких обязательных вариантов он довёл написанное до
возможной сжатости, уточнил все детали и, просмотрев "на трезвую голову",
окончательно убедился, что вещь готова и что иной она не могла бы и быть. Зимы
он словно и не заметил - сперва отходил от одной работы, потом подходил к
следующей; да и зима выдалась неудачная, тёплая и почти бесснежная: даже на
Новый год стояла слякоть, и морозы ударили лишь в конце января-феврале, всё так
же без снега, зато с жесточайшими шквальными ветрами, обрывающими искрящие
провода электропередач и с маху швыряющими в окно песком и пылью; но в феврале
Урусов уже с головой влез в свою третью пьесу - тоже "самую главную" и тоже в
какой-то мере трагичную.
В начале зимы с небольшим опозданием вернулся из армии сын соседей - загорелый и
по-мужски раздавшийся в плечах; о своей службе рассказывал он не очень охотно,
только однажды заметил Олегу, что, будь он писателем, он прежде всего написал бы
о тех дорогах, которые они "там" охраняли, и, разумеется, об их комбате
("наверное, ваших лет, не старше"), высказывания которого он не раз приводил в
пример и которому, видимо, всячески подражал. Спросил он и о Нателле - чего,
мол, "та рыженькая" не заглядывает; узнав же, что "рыженькая" сделала Урусову
ручкой, он "комбатовским" жестом потёр выбритый подбородок и сказал, что "всё
правильно" - нечего тут сидеть взаперти да писать неизвестно о чём. Сам он,
месяца два потолкавшись по барам и танцевальным "скачкам", укатил со своим
армейским товарищем в тундру - прокладывать какую-то новую трассу (ни
материнские уговоры, ни отцовские предложения "пойти по его стопам" на
повзрослевшего сына, естественно, не подействовали).
Теперь в будние дни в их квартире уже с утра устанавливалась тишина, и Олег мог
спокойно работать часов до шести, а взявши за день разгон, он переставал
обращать внимание на какие-либо помехи, вроде включённого телевизора и голосов
на кухне. Впрочем, он не всегда засиживался до самой ночи - всё зависело от
того, как долго не унимались его персонажи; если же сцена кончалась раньше, он
либо шёл в гости смотреть телевизор, либо читал, либо опять отправлялся бродить
по вечерним улицам, где сухо мела позёмка, жестяно грохотали срываемые
взвихренной пылью таблички на остановках, и скрип раскачивающихся, размахивающих
ветвями деревьев сливался с надсадным свистящим воем пронизывающей город стужи.
Здесь же на улице он снова поймал и тему и форму будущей пьесы, - случилось это,
когда он переходил запруженную машинами широченную магистраль: поражённый своей
догадкой, вдруг осенившей его среди этого рёва, свиста и воя, он еле-еле успел
отпрянуть назад, на островок безопасности; стоя между двумя стремительно
обтекающими его автомобильными потоками, отворачиваясь от хлёсткого ветра и
пыли, он торопливо записывал в записную книжку то, что вот только сейчас увидел.
Третья пьеса Олега была о художнике (или, если точней, о призвании, поскольку
писал он не столько о живописи, сколько о выборе и ответственности за свой
талант); начиналась она с ветхого домика на заснеженном склоне горы, окружённого
соснами и елями, - здесь в этой сторожке и жил главный герой пьесы, стоявший с
этюдником над обрывом, на самом краю покрытой снегом площадки, и что-то по
своему обыкновению набрасывавший длинной кистью на небольшом холсте; сама же
история, фабула этой драмы "завязывалась" с появлением возле домика двух людей:
его и её, бывшего друга и бывшей любимой художника. "Ну, ты и забрался!" - это
их восклицанье и было начальной репликой действия.
Собственно, кроме них троих, собравшихся в домике на горе, среди неподвижных
сосен и тишины, Урусов как будто ни в ком особо и не нуждался: все два действия
- весь недолгий январский день - они оставались здесь, то греясь подле железной
печурки в заставленной подрамниками хибаре, то раскупоривая по случаю дня
рожденья художника "бутылочку", то ненароком уединяясь для сокровенных бесед на
пятачке у обрыва; но этот реальный план, это реальное измеренье их жизни время
от времени вдруг сменялось иным: в их памяти неожиданными "наплывами" оживало их
столь же реальное недавнее прошлое, возникали и исчезали самые разные люди,
участники тех событий, и все они - и художник, и друг, и любимая - вновь
становились такими, какими были они тогда, в прошлом, где, в сущности, и
решалось, кто и кем будет к моменту их настоящей встречи. Там, в суматохе той
жизни, она в конце концов предлагала художнику выбирать между ней, любимой, и, к
сожаленью убыточными, "картинками" (нет, разумеется, она ничуть не настаивала на
перемене профессии, она как искусствовед ценила его талант и его преданность
избранному труду, однако как женщина она безусловно считала себя вправе
требовать, чтобы его работа была направлена и на цели "практические", чтобы хоть
часть своего таланта он уделял не только искусству, но и "жизни"); там его друг,
весельчак, пустивший уже свой скромный талант "в оборот" и получавший весьма
неплохие проценты, убеждал его не артачиться и не изображать из себя
"сумасшедшего Ван-Гога" ("да для тебя это пару раз мазнуть, нищенствовать она
тебе всё равно не даст: творчество творчеством, а жизнь жизнью"); там он сам -
колеблющийся, но чувствующий, что отвлекаться и некогда и нельзя, что даже всех
его сил и всей жизни не хватит ему для достижения абсолютного совершенства, - в
одну из бессонных ночей после очередной ссоры с ней пытался начать картину,
которую он сейчас, в сторожке, заканчивал (её портрет, она - как тончайшее,
высшее воплощенье природы, и окружающей и словно бы растворённой в ней), картина
не получалась, он всё никак не мог выстроить нужную композицию, устал до
чёртиков, сломал в сердцах карандаш и, вскочив, увидел вдруг вышедшего из-за
мольберта седобородого старца с цветком и с подковой в руках - так он впервые
встретился с ним, с мастером, с бессмертным Леонардо. "Искусство - как этот
цветок, - говорил тот. - И чтобы стать столь же законченным и прекрасным, оно
должно быть столь же сложно и соразмерно. Гармония исчислима". "А если рука не
слушается? если я не могу найти?!" - вспылил он. "Мудрость есть дочь опыта, -
продолжал старик. - Вот что такое рука творца..." Он нежным прикосновением
расправил смявшийся лепесток цветка и тут же одним движением разогнул подкову.
"Чтобы создать что-либо, - заметил он напоследок, - следует постигать устройство
созданного; чтобы увидеть, следует научиться смотреть..."
Оттуда, из их весёлого многолюдного прошлого и ушёл он, чтобы учиться "видеть и
постигать"; и вот теперь он показывал им, пришедшим к нему убедиться в тогдашней
своей правоте, свою уже написанную картину, показывал им то главное, ради
которого он сумел отказаться даже и от неё, от любимой и, очевидно, любящей его
женщины, не говоря уж о прочих приманках тщеславия и соблазнах, понятных да и
вполне простительных в его возрасте, - этим показом и открывалось второе
действие пьесы. Картина его гостей потрясла; кажется, он превзошёл не только
себя, но и любые их ожидания. "Да, - помолчав, сказал бывший друг. - Это шедевр.
Тебе б ещё выставиться теперь..." И, не надев пальто, вышел из домика - видимо,
охладиться. "Я поняла, - проговорила взволнованная любимая, - поняла, как ты
можешь любить. Раньше я просто не представляла..."
И прежняя, вроде бы отодвинутая в их юность, борьба, борьба и за эту женщину и
за превосходство, опять и опять ища аргументов и объяснений в шумных наплывах
памяти, разгорелась между людьми в домике с новой силой. Она хотела остаться с
художником (конечно, вовсе не здесь, не в горах, откуда и до ближайшего аула
полчаса пешего ходу, а до музея, в котором она работала, трое суток езды "на
перекладных" - на автобусах да на поездах); друг, её муж, справившись с первыми
впечатлениями, иронизировал, что, "хотя одичание кое-кому на пользу", однако
картины в подобном климате и в таких "жутких условиях" долго не выдержат и всё
равно погибнут для публики, так что как бы его отшельничество не привело его к
довольно бесславному концу. "Не приведёт, - отвечал художник. - Я же всю жизнь
тут сидеть не буду. Видеть я научился - мне теперь люди нужны, - я скоро или на
Север махну, или в Сибирь: там и характеры и природа - есть где поразвернуться,
не всё ещё, слава Богу, написано, далеко не всё..." На эту картину художник
очень и очень надеялся - может быть, именно потому бывший друг так настойчиво
уверял его, что холсты надо "срочно эвакуировать" и что храниться они должны не
в этой халупе, а лучше уж у "его друзей", то есть у них с ней. Она же, зная, как
крепко привязывает талантливого человека чьё-то вниманье к его работам,
рассчитывала с помощью этих картин вернуть себе и его самого и его любовь, тем
более, что картин-то было немного: из экономии часть холстов художник по
несколько раз счищал и записывал заново. "Да, видно, не жаль тебе было труд свой
уничтожать", - заметил заботливый бывший друг; а он опять увидел перед собой
явившегося ему тогда, в ту ночь, Леонардо.
Шёл дождь со снегом; где-то в горах гулким глухим раскатом гремело эхо обвалов;
и он, взбешённый собственным неумением и медлительностью, крест-накрест
замазывал чёрной краской почти законченный им портрет. "Ну, ладно, я, вероятно,
бездарь, - заговорил он с разглядывающим его мазню стариком. - Но ты, ты же
гений, ты почему так мало картин оставил?" "Проще всего - плодить подобия, -
сказал Леонардо, беря в руки кисть и словно снимая своим острым взглядом слой
чёрной краски. - Но подобия недостойны истинного творца. Каждый предмет следует
воплотить в форму, присущую только этому предмету..." Быстрыми точными мазками
он чуть подправил портрет (лицо на холсте сразу же ожило, глаза наполнились
светом, и воздух вокруг как будто поплыл, замерцал от нежного дыхания этой кожи
и от лёгкого нервного вздрагивания этих ресниц), на шаг отступив, взглянул на
холст и отложил кисть. "Создатель в новом создании должен стремиться к новому, -
продолжил он. - Лишь превзойдя себя прежнего, можно ещё на шаг приблизиться к
совершенству, лишь превзойдя... Искусство - это познанье, познанье же -
бесконечное восхожденье, а путь к солнцу всегда трудней пресмыканья во прахе..."
После той ночи он и почувствовал "мастерство", работа, как говорил он сейчас
гостям, "пошла", и некоторые вещицы ему, пожалуй, не стыдно было бы выставлять -
их-то он, согласившись с доводами практичного друга и восхищённой любимой, и
упаковывал для отправки, закутывая в рогожку и тщательно перевязывая шпагатом;
правда, с её портретом он так и не смог расстаться, сказав, что над ним он "ещё
поработает".
Они уже уходили, - художник вызвался проводить их в аул до автобуса. "Отстань,
будь добр", - попросила она потихоньку мужа (она хотела остаться с художником
наедине); и друг "отстал", он даже вернулся в домик и, подойдя к мольберту,
остановился перед портретом жены. "Шедевр... - пробормотал он, доставая из ножен
на поясе острый охотничий нож. - Творческая удача... Тебе, значит, лавры, а мне
одни подмалёвки?.." Шагнув вперёд, он неожиданно коротко полоснул лезвием по
холсту - по этим сияющим нестерпимо краскам, по этому сказочному лицу, по этой
жизни - и, накинувшись на распоротое первым ударом полотно, принялся торопливо
кромсать его ножом, не замечая в своём сладострастном остервенении
возвратившихся за какой-то забытой сумкой жены и художника. "Что же ты
делаешь?!" - вскрикнула она, и друг, с ножом в руке, обернулся - точно убийца,
застигнутый нежелательными свидетелями на месте преступления.
- Это не доказательство, - машинально сказал художник (картина его была
уничтожена - он это видел собственными глазами; но слишком внезапно всё
изменилось в его судьбе: только что, на поляне, признанье той, кого он любил,
как и прежде, а здесь друг с ножом и гибель его совершеннейшего создания). -
Лучше бы ты меня пырнул...
- Тебя - больно просто, - ощерился бывший друг. - Ты вот теперь попробуй-ка без
всего этого поживи - как мы живём, как все обычные люди... А мы с ней пойдём, мы
тебя уже наказали...
- За что наказали? - резко спросила она. - 3a талант?
- За гордость, - ответил ей друг. - И не жди понапрасну, что он опять в твой
хомут полезет, он - птица вольная, он в поднебесье парит, как ты видишь, ему его
живопись куда дороже...
- Уйди, - побледнела она. - Он хоть искусство любит, а ты?.. Ты только жалить и
можешь, исподтишка, - какая же ты мерзость...
- Да, уходи, - попросил художник. - Исправить это нельзя, уходи...
- А то ты, конечно же, со скалы меня сбросишь? - попятился друг, сжав нож.
- Сброшу, - взглянул на него художник. - Ты заслужил.
И бывший друг, прохрипев "Ненавижу!", ушёл по тропинке вниз, а он и она,
разделённые, как они оба знали, и своим прошлым и будущим, сидели вдвоём у
остывающего очага: она утешала его, он молчал; и лишь когда она задремала на
топчане под его тулупом, художник подкинул в печурку дров, зажёг керосиновую
лампу и, убрав с мольберта изрезанную в клочья картину, поставил новый подрамник
с чистым ещё холстом. Опять у мольберта возник похожий на библейского Саваофа
седобородый старик с цветком и подковой, и художник, взяв кисти и уголёк, тихо
сказал сам себе: "Ну, что ж, восходить так восходить. Начнём..."
Третью (и, очевидно, последнюю в двухгодовом рывке) пьесу Урусов сначала назвал
"Лицо на холсте", но уже на одном из вариантов переименовал в "Вершину" -
слишком уж символична была расстановка сил в этой, как будто бы разрешённой в
меру оптимистичным финалом, трагедии.
Теперь всё зависело от театра; в мае он разыскал за кулисами отрепетировавшего
Малинкина и, изложив вкратце суть дела, всучил ему коленкоровую папку с тремя
трагедиями. "Но ты учти, мне сейчас некогда, у меня спектакль на выпуске и
гастроли, - предупредил Малинкин. - И потом, знаешь сколько я должен прочесть за
лето? Завал!.." "Слушай, не прибедняйся, - сказал Олег. - Часок-другой ты для
них как-нибудь выкроишь; не подойдёт вам - вернёшь и весь разговор. Когда тебе
позвонить?" "Ну, в сентябре, не раньше, - прикинул несколько удручённый объёмом
папки Малинкин (он с удовольствием бы "перепулил" молодого - и плодовитого! -
автора даме-завлиту, но "молодым автором" был Алик Урусов - отказать и ему, как
всем прочим, Сашок не рискнул). - Кстати, ты отвратительно выглядишь". "Это
временно, - успокоил Олег.- Здоровье затем и приобретается, чтобы тратить..."
Урусов, понятно, не стал вдаваться в подробности, а между тем каждая пьеса
изматывала его до дурноты и ничем не снимаемой головной боли, - иной раз он даже
побаивался "дать дуба" прежде, чем сможет закончить вещь. Так что, как ни
бравировал он своей "двужильностью", он и сам чувствовал, что ему надо
передохнуть: получив от сестры и тётки письмо с очередным приглашением приехать
к ним на лето "погостить", он, выстояв сумасшедшую очередь в авиакассе, купил,
однако, билет (ибо летел он не на курорт, не на юг и не в Прибалтику), выделил
себе на поездку "прожиточный минимум" из скудных, но, благодаря его экономности,
пока что неизрасходованных средств и наконец-то собрался. Но, говоря по совести,
не только в их приглашении было дело: его давно тянула туда, на родину, природа
тех мест, где он когда-то ходил с отцом в свои первые походы "с ночёвкой", где
он гонял на байдарке во время весеннего половодья по полузатопленным рощам и по
лугам с торчащими из воды, шаркающими о днище стеблями, казалась ему сейчас ни с
чем не сравнимой, да и без споров с тётушкой он что-то совсем закис.
С тех пор, как племянник Олега пошёл в школу, а тётка на пенсию, она у сестры
дневала и ночевала, - и примчавшийся без предупрежденья Олег застал за вечерним
чаем всю их семью в полном сборе. После объятий, обчмокиваний и возгласов "Что ж
ты не сообщил?!", "Ты надолго?" и "Любишь ты, брат, сюрпризы!" "Олежека" усадили
за общий семейный стол, и покуда он уплетал пропущенный в переездах и перелётах
обед, сестра рассказывала ему о школьных успехах сына, о новой работе мужа ("Да
это Олегу неинтересно", - смущённо оборонялся тот, но, похоже, ему чрезвычайно
приятно было слышать, что он теперь не простой инженер, а "старший"), о здешних
проблемах, то со снабжением, то с распределением, и заодно - о кое-каких
собственных недомоганиях ("Ты, братик, всё-таки доктор").
- Ты чем сейчас занимаешься? - спросила тётка, когда Урусов, впервые за эти
месяцы наевшись досыта, принялся за чай. - Всё ещё куплетистом? (Эстрадное
"виршеплётство" Олега тётка не одобряла: "Больно уж мелкотравчато для "любимца
публики", - посмеивалась она.)
- Да нет, - ответил Олег, - ударился в драму. Уже три штуки состряпал - и всё
трагедии.
- Ты пишешь пьесы? - нисколько не удивилась тётка. - Я же тебе говорила: от
театра ты не уйдешь - он в тебе... Ты их привёз, надеюсь? дашь почитать?
- Привезти-то привёз, - замялся он. - Но только они у меня довольно
страшненькие...
- Э, племяш, - улыбнулась тётка, - я смолоду таких страхов понасмотрелась - не
дай тебе Бог... Желаешь, значит, шокировать зрителя?
- Нет, не поэтому. Видишь ли, это обычно не все и не сразу могут заметить - в
жизни иные конфликты не столь наглядны: покуда сам не наткнёшься, покуда лбом не
треснешься - бывает, и не почувствуешь... А я хочу, чтобы чувствовали, - чтоб не
вслепую...
- Хотеть-то ты можешь многого, - заметила тётка, - но главное, что ты театру в
состоянии предложить...
- И что он захочет взять, - дополнил Олег. - Я набиваться не буду: я не лотошник
и пьесы мои не лежалый товар - не для того я с ними столько возился... Словом,
прочтёшь - скажешь; не понравится - я не обижусь.
Но, как ни странно, тётке его трагедии понравились. "Вполне профессионально, -
сдержанно похвалила она Олега (его трилогия - или триптих? - стоила, несомненно,
большего, но тётка привыкла не баловать своего одарённого "Олеженьку"). - Хотя
ты прав: иногда чересчур жестоко - не для сентиментальных барышень, вроде
меня..." Уйдя из театра, тётка и вправду сдала и, смотря по телевизору фильмы
"про любовь" и "про войну" или украдкой наблюдая за смышлёным внуком, частенько,
как она говорила, "пускала слезу"; если бы не семья сестры, она бы сейчас была
совсем одинока, поскольку театр, уже обходившийся без своего "незаменимого
администратора", встречал её прежней взвинченной деловитостью: "сдачами",
"генеральными", нехваткою "репетиционных точек", ещё не дошитыми костюмами, ещё
не сделанным реквизитом, ещё не распроданными билетами, "не сорганизованными"
гастролями, не улаженными раздорами, не устроенным бытом новых "творческих
единиц" - короче, обычным круговоротом играемых и готовящихся спектаклей, в
котором всем было не до воспоминаний и не до сердобольных сочувствий.
Постоловавшись с неделю у сестры, Олег позаимствовал у её мужа двухместную
палатку, уложил в рюкзак всё необходимое, от спичек, соли и котелка до блокнотов
и заготовленных впрок сухарей, и ранним утром отбыл на рейсовом теплоходике
вверх по реке, пока и сам не зная куда - лишь бы поменьше людей да побольше
природы.
С теплоходика он сошёл возле какого-то хутора, где и причала-то не было, и трап
с носа сбросили прямо в воду на серый прибрежный песок; кроме Олега да молодухи
с пустыми корзинами и составленными одно в одно эмалированными вёдрами
(наверное, с рынка), желающих задержаться здесь не оказалось; молодуха пошла
себе к хутору по отлогому, изъезженному гусеницами тракторов и рубчатыми
тяжёлыми скатами, истоптанному коровами спуску, а он двинул понизу, по песку,
отыскивая подходящее для стоянки место.
Пройдя вдоль берега около километра, он разбил палатку метрах в пятнадцати от
воды, в тени низкорослых ив и ольховника, отгораживающих эту укромную полянку от
скошенного, но уже снова щетинившегося юной травкой, луга и от полей, то
хлебных, то кукурузных, аккуратными - то жёлтыми, то зелёными - прямоугольниками
колосившихся и покачивающих шелковистыми метёлками, влево - до блёсткой речной
излуки и до горизонта, а вправо - до обступивших хутор садов. Солнце пекло
нещадно, и над полями стояла безветренная звенящая тишина; воздух по-над землёй,
казалось, слоился и стлался дрожащим знойным маревом, так что установив палатку,
Олег первым делом разделся и полез в реку - плавать.
Наплавался он до посинения - зуб на зуб не попадал; потом, разумеется, начал
отогреваться на солнцепёке и сжёг себе плечи и спину; потом собирал для костра
сушняк, приволок заодно громаднейшую корягу, которую он использовал вместо стула
и от которой он на дрова откалывал походным топориком по куску; потом в котелке
варил вермишелевый суп из концентратов, хотя и поднадоевший ему за годы его
холостяцкой жизни и последующего безденежья, но вполне съедобный; а после обеда,
расположившись в развилке соседнего дерева, он стал читать купленную случайно в
газетном киоске тонкую книжку - сборник стихов поэтессы Ольги Вирсавиной. В
принципе, книг он с собой не взял (иначе бы он опять читал целыми днями, как
дома в отцовской библиотеке), но Оленькины стихи не попадались ему на глаза лет
семь, с того самого времени, как они с ней мирно расстались, а тут на пристани
эта книжечка подвернулась будто специально.
Олег не мог не признать, что кое-чему эта пронырливая тихоня всё-таки научилась:
писала она теперь довольно гладко, и невольные перепевы всех и вся были не так
заметны; но подобно десяткам подобных ей и ничем друг от друга, по сути, не
отличающихся, она в своих попытках "выявить индивидуальность" всякий раз
добросовестно "выявляла" только отсутствие таковой, в искусстве она, как и
прочие, была сугубо частным лицом, сколько бы ни старалась она притвориться
всерьёз озабоченной грядущими "мировыми катаклизмами", вжиться в пёстрый декор
исторических стилизаций или понапустить мистического "космизма"; её единственной
неподдельной темой было неутолимое и всегда чем-нибудь или кем-нибудь уязвлённое
тщеславие, а исходная бесконфликтность частной её судьбы побуждала её живописать
конфликты крайне типичные для всех, не способных жить ни "гармонией", ни
"безднами духа", ни вообще "большими" и слишком неразрешимыми вопросами:
сколотив себе капиталец на прежнем подличании, она сегодня приумножала его за
счёт исповедального "бития в грудь" по поводу "нашей общей вины"; протолкавшись
к сытным "кормушкам" и всячески оттесняя от них всех тех, кто самим своим
существованием как бы доказывал вопиющую незаслуженность нынешнего её положенья
"в поэзии", она с пафосом восклицала о стыде перед вскормившим её народом за
собственное благополучие; не умея, увы, любить, она с заученной и расхожей
экстатичностью описывала "незабываемые восторги" первой, "страстной и грешной",
любви (умалчивая, конечно, как о достаточно прозаичных причинах "разлуки
навсегда", так и о выгодах своего тогдашнего двойного предательства); при этом
она, как все, разумеется, не пренебрегала стереотипными громогласными
заверениями в своей "самозабвенной" любви к Родине - почему-то по преимуществу
сельской и "молитвенно-кроткой" ("Твои пригорки, ручейки мне хочется обнять!") -
или крикливыми призывами к "чистоте души" и к ответственности "за каждое слово,
за каждый поступок", которые в первую очередь следовало бы адресовать самой
Оленьке, если бы любые призывы и заверенья не были б для неё только средством
отстаивания своих привилегий и своего статуса "члена творческого союза".
Прочитав этот сборник, Урусов понял, во-первых, откуда берутся всё
увеличивающиеся залежи "поэтических книг" в магазинах (конечно же, большинство
читающих давно переросли всю эту "пробившуюся в печать" лирическую мелюзгу), а
во-вторых, он понял, что, сколько ни приукрашивай эту себялюбивую "частность",
скрыть её невозможно, и действенные "в своей среде" самооправдания широким
читателем в расчёт не принимаются: к тем, в ком нет ни таланта, ни жизни, ни
опыта, люди относятся в лучшем случае с полупрезрительной снисходительностью,
как к неизбежным нахлебникам, как к "убогим", не годным по скудоумию ни на что
путное. Олег подобного отношенья не разделял - он-то себе вполне представлял всю
опасность этого сплотившегося убожества, но Оленька после прочитанного никаких
новых чувств у него не вызвала (такой она и должна была стать), и собираясь
жарить наловленных под вечер подлещиков, уже насаженных им на ивовые прутья, он
без малейшего сожаления разжёг костёр её банально-претенциозной "Окрылённостью"
(именно так называлась книжка Вирсавиной).
Весь вечер он просидел у огня, вслушиваясь в тихие всплески воды у берега,
потрескивание сгораемых веток, голосистые хрипы кукарекающих на хуторе петухов
да зудение тут же слетевшихся со всей округи, жрущих его комаров, огромных,
точно стрекозы. Когда костёр уже угасал, сизые пыхающие угли начали понемногу
подёргиваться пеплом, а темнота вокруг костра словно бы раздалась, открывая за
чёрными силуэтами кустов таинственное пространство равнины с бледными
жутковатыми пятнами лунного света, с застывшими синими тенями и
перемигивающимися совсем низко звёздами, песок вблизи захрустел от чьих-то
неторопливых шагов, и из за тёмных верб со стороны реки вышел к костру щуплый
кривоногий мужичонка в сапогах, в кургузом поношенном пиджачке и в помятой,
модной лет пять назад, летней шляпе с загнутыми полями.
- Тоже рыбалишь тут? - деловито справился он. - Турист?
- Да нет, не турист... - Урусов пошевелил прутиком тлеющие под пеплом угли, и
они жарко вспыхнули, осветив заросшее серебристой щетиной морщинистое плутоватое
лицо состарившегося хуторского балагура, "подтырщика" и забияки, - выраженье его
напомнило вдруг Олегу выраженье лица Вольтера на эрмитажной мраморной статуе. -
Просто пожить немного, по тишине соскучился...
- Х-хе, - сощурился мужичонка, присаживаясь на край коряги. - С тишиной-то тебе
не повезло: уборочная вот-вот начнётся. Пшеница видал какая? Её, как бабу, в
срок надо брать - не передержать...
- Ничего, - ответил Олег. - Я сюда ненадолго.
- Ну, ясно, отпуск короткий, делов по ноздри, особо не разгуляешься...
С минуту они понимающе помолчали, глядя на затухающую золу костра и
прислушиваясь к чуткому безмолвию тёплой ещё земли да к чревовещанью лягушек в
затоне рядом (там-то всезнающий местный Вольтер и рыбалил).
- А что, - хозяйски обвёл он взглядом поля, светлую от луны излуку реки и зябко
трепещущую над ними звёздную бездну, - красотища у нас?!..
- Где жизнь - везде красотища, - вздохнул Олег.
Неподалёку звякнул привязанный к леске-"донке" колокольчик - и собеседник Олега,
покряхтывая, поднялся.
- Вроде клюёт, - извинился он. - Ну, время позднее, навязался, подумаешь, старый
хрен, и помечтать не даёт... Надо чего - ты подходи, не стесняйся, я тут до
зорьки кемарить буду...
Здесь, у реки, Урусов прожил неделю - пока на поля не вышли комбайны и прочая,
разом покончившая с его уединённой идиллией, техника: вволю плескался и загорал,
варил на костре уху, а ночами сидел у палатки, Бог знает о чём задумавшись и
машинально прихлопывая роящихся вкруг его головы, впивающихся в него кровососов.
Раза два к нему на корягу подсаживался давешний мужичонка в шляпе, и они с ним
молчали на пару; когда же, идя однажды за хлебом в здешний, пахнущий керосином,
хозяйственным мылом и парфюмерией, магазинчик, Урусов встретил его, трясущегося
на телеге, гружённой расплёскивающимся навозом, ночной знакомец, приподняв свою
пижонскую мятую шляпу, очень приветливо поздоровался с ним (явно бахвалясь этим
знакомством перед балакающими у магазина, смуглыми от степного солнца бабами).
Видимое безделье уже не впервые столь благотворно действовало на душу Олега: в
прежней опустошённости снова как будто проклёвывались какие-то неуверенные
ростки - какие-то очевидные, однако не приходившие прежде в голову мысли
("истинная гармония - на острие противоречия; гармония это синтез" или "великое
в наше время трагично"), какие-то неопределённые, невнятные ощущения
зарождающегося в нём чуда, чего-то ясного и бездонного, как это небо, и
всеобъемлющего, как это ночное молчание; в его трижды выжженной осознаньем,
исцеляющейся душе вновь возникали какие-то фразы и строки - то диалогов, то
почему-то опять стихотворные ("Я сердце сжёг, чтобы сияло слово", записывал он в
блокнот), он ещё толком не отошёл от пьес, он понятия не имел, как долго
продлится выход из этой выжженности, из этой образовавшейся в нём пустыни, и
сколько будет он подходить к следующему "рывку", к той новой, ещё не увиденной,
не воссозданной жизни, но сворачивая палатку, он уже твёрдо знал, что с мёртвой
точки он сдвинулся и что подспудное тайное вызреванье нового, кажется, началось;
а летя через две недели на самолёте к своим до времени сложенным в стол
"наброскам" и "заметкам на память", он знал также, что это новое, вероятно,
превысит и по объёму и по значению всё, что он написал до сих пор. Не знал и не
мог он знать одного - что его встреча с сестрой и тёткой была последней;
простился он с ними наспех, без "рассусоливаний" и без "лирических сцен".
Остаток лета Урусов провёл за рабочим столом, на улицах и в "читалках"
библиотек, обдумывая десятки ещё бессвязных реплик, идей и тем, ни одна из
которых никак пока не тянула на "главную"; для расшевеливания своей обленившейся
фантазии он перечитывал то "Жизнь Клима Самгина" и Гоголя, то "Божественную
Комедию" и подаренный ему тёткой на тридцатипятилетие сборник рассказов Борхеса,
- и чем сильнее разнилась та жизнь, которую он находил в книгах, с той жизнью,
которую он непрерывно (даже во сне) обдумывал, тем больше ему хотелось работать
и тем неожиданней было осознаваемое им содержанье его "обдумываний".
В октябре, с месячным опозданием, он позвонил в театр Малинкину; зная
хроническую необязательность "людей искусства", он понапрасну не торопился,
однако Сашок, как выяснилось, не только сам прочёл его пьесы, но и сумел
подсунуть их "главному", и тот теперь "просто жаждет встречи с этим Урусовым".
"Старик, это здорово! - кричал в телефонную трубку Сашок. - Я это должен
ставить!" Они с Олегом договорились, когда тому лучше всего "подскочить в
театр", и спустя несколько дней Урусов уже сидел в низком кожаном кресле в
оклеенной театральными афишами комнате с полукруглым окном, у стола, заваленного
брошюрками аннотаций, "вааповскими" пьесами, официальными бумагами и графиками
спектаклей.
- Вы поразительно в них вживаетесь, в ваших героев, - говорил "главный", по
старой актёрской привычке трагично приподнимая брови и ораторски жестикулируя. -
Вы - прирождённый драматург, и чем вы до этого занимались!..
"Кабы во мне одном дело, - подумал Урусов. - Мало ли драматургов на свете,
важно, что нового я сказал, удалось мне его сказать, это новое, или нет..."
- Чем занимался? - переспросил он "главного". - Да, видимо, материал накапливал
- для работы.
- Нет, то, что в жизни вы разбираетесь, это не подлежит сомнению, - продолжал
восхищаться "главный". - Логика обстоятельств у вас железная, почти что
математическая, на грани символа... Но люди-то все живые! более, чем живые! вы в
них иногда такие нюансы нащупываете - извне, одним наблюденьем вы их бы не
раскопали, поверьте уж моему профессиональному чутью... Вы всеми ими как бы
становитесь - верно? - вы их не "знаете", нет, вы их чувствуете... Да, да,
чувствуете - как себя: их выбор это и ваш, не сделанный вами, выбор, а их судьба
это в какой-то мере и ваша судьба - одна из судеб, которые вы в них прожили...
- Возможно. (Признаться, Олег не имел охоты ни обсуждать давным-давно
завершённые вещи, ни объяснять то, что было и так понятно.) Главное - результат,
технология тут своя у каждого...
- Э, не скажите, - вздел брови "главный". - Наблюдатели-то как раз нюансы и
упускают: они и видят и, вроде бы, подмечают, а вглубь они взять не могут - нет
у них этой вот диалектики, нет противоречивости... Но, правда, у них зато и
более выверено, а в ваших пьесах кое-что, наверное, нам придётся менять, вас
иной раз заносит...
- Менять я если что-то и буду, - перебил Олег, - то по соображеньям сугубо
художественным. И только если я сам почувствую.
- Ну, это ещё не скоро, это потом, когда договор подпишем, - театрально взмахнул
рукой "главный". - Тем более, что пробить их, конечно, сложно, такая правда,
простите, не всем по вкусу, да и не все зараз мы у вас возьмём: мы их и
худсовету предложим, и с Александром Давыдовичем помаракуем...
- Я подожду, - вставая с кресла, сказал Олег. - Ждать я в последние годы
выучился, лишь бы дождаться...
После столь тёплого приёма Урусов опять стал наведываться в театр, и на
спектакли, и для бесед с Малинкиным, твердившим по-прежнему, что именно это и
нужно сейчас театру ("Это - о нас!") и что эти пьесы он обязательно должен
ставить. Как-то во время дневного визита Олег, разыскивая Сашка, заглянул на
пустую сцену и у железной сетки, загораживающей канаты с противовесами,
поднимающие наверх стальные трубки штанкетов с прикреплёнными к ним полотнищами
задников, он вдруг опять встретился с Нателлой - уже окончившей репетицию, но
задержавшейся, чтобы наедине с тёмным залом "закрепить" в ещё не освоенных
декорациях некоторые мизансцены и походить по изломанным плоскостям конструкции,
изображавшей не то многоярусные уступы скал, не то современное предприятие.
Увидев на сцене Олега, Нателла с несвойственным ей виноватым видом подошла к
нему.
- Здравствуй. - Она скрутила тетрадку с ролью и запихнула в висевшую на плече
сумку.
- Здравствуй, здравствуй, - удивился Олег. - Что-то когда мы раньше встречались,
ты не здоровалась...
- Раньше я дура была, - честно призналась Колосова. - Вчера прочла твои пьесы -
выпросила у Александра Давыдовича...
- И что, так подействовало? - усмехнулся он. - Ты всё ещё замужем?
- Формально - да.
- Ну, "формально" это не для тебя. И он, выходит, не угодил?
- Угодников я и не очень люблю. - Глаза Нателлы насмешливо заблестели. - Просто
мне надоело: он же, как все посредственные актёры, кроме себя, своего таланта да
"зажима ролей", ни о чём другом говорить не может, он скучен...
- Даже скучней меня?
Нателла быстро взглянула ему в глаза.
- С тобой мне не было скучно, нет, - может быть, только с тобой и не было...
- Значит, ты вовремя от меня избавилась.
- Если бы, - подольстилась она. - Знаешь, будь моя воля, я бы хотела сыграть
почти что всех твоих женщин...
- Для автора это высшая похвала...
Конечно, она хитрила; Олег угадывал и её досаду за прошлый недальновидный отказ
от своего бедного "мастера", и её жадное женское честолюбие, падкое на талант и
успех, и её тотчас проснувшееся влечение, угадывал всю её, со всеми её уловками,
отчасти ещё любя и, пожалуй, жалея эту вздорную рыжую девочку, ставшую наконец
настоящей женщиной, созревшую для любви и расплачивающуюся сейчас за беспечную
неразборчивость своей юности; он видел, что нужен ей, на её несчастье, именно
он, но он теперь, после вытеснивших всё прежнее двух лет работы и непрерывного
восхождения к тому, что сегодня вроде бы прояснялось в нём, не мог уже ни
вернуться к той близости, ни воскресить те чувства - и в нынешней его жизни
места ей не было.
- Но автор я, к сожалению, никудышный, - заключил он, - я к похвалам
равнодушен...
- Что ж так?.. - Кажется, она поняла, что он хотел сказать этой фразой: её
сияющая сценическая улыбка "в тридцать два зуба" угасла, и лицо её сразу же
поскучнело и подурнело. - Зря, стало быть, я кокетничаю?..
- Стало быть, зря, - добил Олег. - Перегорело - два года всё-таки... Да и
повторы, как правило, неудачны, а эта моя работёнка мне вообще ни на что уже
времени не оставляет. Ты же актриса - тебе знакомо: сегодня роль не сыграл -
завтра кто знает, что из неё получится...
- Спасибо за утешение, - яростно зыркнула она вспыхнувшими зелёными глазками. -
Если "перегорело" - то ничего получиться и не должно. Но ты не очень-то за меня
расстраивайся - здесь я не пропаду. Смотри...
Она отодвинула пропахшую пылью и красками чёрную кулису - и из их закутка у
двери им открылось огромное, освещённое тусклыми дежурными лампами пространство
сцены с громоздящейся посреди декорацией то ли скал, то ли завода, в глубине
упирающееся в обшарпанную кирпичную стену с большими воротами во двор (сейчас
закрытыми), в вышине теряющееся где-то в потёмках между рядами софитов и
поднятыми к колосникам задниками, а впереди за погашенной рампой, обрывающееся в
тёмный провал пустого зала.
- Вот здесь я всегда живу, как хочу, здесь я счастлива, и здесь, на сцене, мне
даже ты не нужен...
- Да, это мир, - проворчал Урусов. - Жаль, что теперь мне и здесь уже
тесновато...
- Пойдём, - отпустила она тяжело колыхнувшийся бархат. - Будем с тобой хотя бы
здороваться - и то хорошо...
Тогда-то на сцене, в гулком пространстве перед безлюдным залом, он неожиданно
для себя и определил главное ощущенье уже ворочавшейся в нём новизны: это было
течение чьей-то жизни, жизни какого-то человека, не умещающегося душой ни в
одной из возможных судеб, соприкасающегося в своём бесконечном перерастании
прошлого с бесчисленным множеством иных и проживающего их все до конца,
пытающегося преодолеть всякий раз рамки складывающейся - своей - судьбы и стать
не только тем, кем он был, но и теми, другими, из жизни или из книг, из прошлого
или из настоящего, чьи судьбы он словно примеривал на себя, ломая каждой такой
"примеркой" то, что уже как будто сложилось, застыло и ограничило его жизнь. Это
внезапное ощущенье нельзя ещё было назвать сюжетом, но с него началось нечто
более-менее зримое: люди, блуждавшие прежде точно в тумане, порознь, безмолвно и
потому безлико, теперь всё чаще сходились в коротких, как вспышки, сценах и,
обретая на миг дар речи, вдруг оживали и внешне и внутренне; обрывочные, то
"частные", то "общественные", то "производственные", проблемы, сцепляясь и
стягиваясь в запутаннейшие клубки конфликтов, выстраивались в мгновенные,
рассыпающиеся подобия единств, - и он опять и опять фиксировал эти блеклые
схемы, торопясь побыстрей скрепить их в некий костяк, в фабулу будущей
грандиозной (и, очевидно, нетеатральной) драмы, в судьбу, прихотливо объемлющую
ту разрастающуюся всё шире тему, которую он обозначал то "выходом во вселенский
масштаб", то "вбиранием жизни" и "наложеньем миров на мир" ("макрокосма целого -
на микрокосм каждой отдельной души"), то "желанием множества судеб при
неизбежной единственности одной - своей". Пока абсолютной точности не было - не
было, соответственно, и центрального стержня, вокруг которого всё могло бы
закручиваться; а скромные капиталы Олега таяли, и средств, припасённых им на
работу, оставалось в обрез, всего до весны.
Надо было "садиться" (он и обдумывал, и настраивался, и разгонялся вполне
достаточно), надо было "садиться" и "приступать" (должен же он, в конце-то
концов, к чему-то придти в процессе своей работы!), - он вкратце разметил
начальные эпизоды и в понедельник, собравшись, как говорится, с духом и с
мыслями, "сел". И тут же, будто наткнувшись на что-то, увяз в тугодумии
тягомотных, натужно витиеватых и ни к чему не ведущих предложений. Он промурыжил
эту страницу весь день до вечера, потом изорвал её и назавтра "сел" снова
("фальстарт", записал он в блокнот).
Так он "садился", чтобы "начать", в течение двух недель - и всякий раз застревал
на первой странице, на первых фразах: сколько он ни варьировал эти начальные, ни
к чему не стремящиеся, разваливающиеся, как рыхлое тесто, слова, развития не
было, не было ни движенья, ни действия, ни желанья возиться с этой уткнувшейся в
неопределённость историей, а была нарастающая день ото дня усталость и отупение;
чем больше он пробовал "рвануть", тем отчётливей понимал, что "рвануть" ему не
удастся, что вещь "не вызрела" и что общего представленья о ней, видимо, крайне
мало - и динамика и желанье писать рождались лишь из решения самых что ни на
есть конкретных задач, а их-то он и не мог поставить. Но главная, коренная
причина его удручающей тупости заключалась всё-таки в том, что, чувствуя свой
"материал" в целом, он до сих пор не знал своей истинной цели, не знал, к чему
же, собственно, будет двигаться начатая судьба, что же за "сверхзадача" всё это
объединяет, а без итоговой, ключевой мысли любая его "глобальность" распадалась
на сценки, как в плутовском романе, и все его мудрые сентенции (типа "цель
должна быть недостижима" или "великое рождается по пути к ещё более великому")
повисали в воздухе и превращались в весьма тривиальное пустозвонство; не зная
финала темы, не зная её развязки, продолжать попытки было бессмысленно, -
изорвав три десятка листов, он это понял и, занеся в блокнот ещё одну мудрость
("в большом искусстве нет середин: либо взлёт, либо срыв; насильно взлететь
нельзя"), затолкал так и не развернувшуюся судьбу в ящик стола, похоронив её
среди юношеских, столь же возвышенных, сколь и невыполнимых, замыслов и чересчур
поэтических для печати откровений.
Бросая свою несделанную работу Олег, естественно, не предполагал, что неудача
так сразу его подкосит; но, без сомнения, времени более страшного, чем
последовавшая за этим "творческим срывом" зима, в жизни его ещё не было: в эту
зиму ему аукнулись и все его "выходы", и "падения", и многолетнее напряженье
"без передыху", и прежние молодецкие "совмещения". Не говоря уж о самочувствии
физическом (а "расклеился" он основательно - не помогал ни холодный душ по
утрам, ни зарядка), нынешнее его "моральное" состояние лишь отдалённо напоминало
все, им испытанные: вместо прежней опустошённости и усталости (которые он бы,
пожалуй, переборол) он и днём и ночью ощущал бесконечно глухую и безысходную
пустоту и подавляющую все чувства тоску бессилия - даже читать и есть он себя
заставлял, так же, как выходить на улицу на прогулку. Вдобавок его теперь мучили
угрызения совести: поскольку он ни над чем уже не трудился, он не имел права
вести такой сибаритский образ жизни; следовало ему подумать и о дальнейшей своей
судьбе и о "хлебе насущном". В грузчики он сейчас никак не годился, и потому он
решил было наведаться к Кларе Дмитриевне - выпросить у неё по сходной цене
заказик на пару сценариев; но когда он вообразил себе эту сцену: прокуренную
спесивую Клару, словно бы попрекающую их всех своим "трудным детством" и
перенесёнными ею "лишениями"; вообразил своё добровольное унижение и её
торжествующую ухмылку: "Нашкодил - теперь приполз подлизываться?" (помочь-то она
ему поможет, но, разумеется, и макнёт публично - не устоит перед искушением),
идти ему расхотелось. К тому же, он вряд ли справился бы и с этим - он, кажется,
разучился брать жизнь наскоком, легко скользя по поверхности "меткой"
публицистичности и пригоршнями разбрасывая то каламбуры, то зарифмованные девизы
и лозунги, то просто афористично изложенные трюизмы; теперь он привык идти в
основном вглубь и вглубь и работать совсем иначе да и в совсем иных измерениях.
В итоге, Олег устроился по соседству ночным сторожем в контору "Спортлото" -
особой разницы между ночевками дома и на конторских стульях, пожалуй, не было.
В эту всё тянущуюся и тянущуюся страшную зиму он вновь почти перестал
воспринимать и природу и окружающее его: людей, с которыми он встречался и
говорил, он точно не слышал, все они - и женщины и мужчины, и молодые и старые,
и беззаботно-смешливые и загнанные бессчётными "актуальными проблемами" -
промелькивали перед его невидящими глазами и исчезали в гигантском водовороте
кружащей их жизни; но он, подобно затопленному, вросшему в дно кораблю, был
неподвижен: вся эта продолжающаяся, несущая остальных, изо дня в день задевающая
его, жизнь, казалось, существовала как бы сама по себе, не проникая в его
сознанье и не затрагивая его души; жить ему было нечем, и если б не отвращенье к
собственной слабости да не природное упрямство, он в эту долгую беспросветную
зиму, наверное бы, не выстоял.
Зима же, надо сказать, и действительно несколько затянулась: в марте ещё вовсю
куражились вьюги, грянувший после оттепели мороз ломал потрескивающие деревья, а
из водосточных труб пучками, как волосы из носа, торчали сосульки. Всю эту зиму,
как он ни кутался и ни "закалялся", он постоянно мёрз и простуживался; так что
когда метели и холода пошли на убыль, подтаявший ноздреватый снег у обочин
потёк, зажурчал мутными ручейками, вымытые витрины празднично заблестели, и над
бульварами загалдели стайки носатых грачей, он, отогревшись, тоже как будто
начал оттаивать; а уж с установлением настоящей весенней погоды и настоящего
тепла он наконец и совсем приободрился, повеселел и почувствовал, кажется, столь
долгожданный "прилив сил".
Опять в безотчётном безостановочном движении блуждал он по городу, вглядываясь в
помолодевшие посветлевшие лица прохожих; смотрел, как, сменяя дрожащие
золотистые серёжки, лопаются на чуть оперившихся тополях выбрасывающие
младенческую листву тугие почки, как сносит вниз по реке ледяное крошево и как
кувыркаются, кружа в разводах чистой воды, исчезающие осколки льдин; он оживал -
и сердце его при встрече с красивой женщиной опять начинало биться сильней (а
этой весной едва ли не все женщины в городе были, к его удивленью, по-своему
красивы), он снова чувствовал окружающее - и снова не прекращающееся ни на
минуту броженье, то, подступая, захлёстывало его пьянящей близостью уже почти
показавшейся, уже ожегшей его, "главной" темы, то, опадая, глухо и яростно
клокотало, выплёскивая всё новые "озаренья" и обдавая его бурлящей
многоголосицей угадываемого им мира; казалось, вот-вот - и он должен был
угадать, увидеть эту всеобъясняющую развязку, - не доставало только какой-то
мелочи, какого-то совпадения, мига, - и он, ловя этот миг, опять шагал и шагал
по улицам города, исписывая до корки блокноты и записные книжки, опять спал
урывками (во сне ему, как всегда, приходили в голову самые любопытные детали, и
он по многу раз вскакивал среди ночи, чтобы увековечить их), опять, забывая
поесть, жил зачастую впроголодь, хотя сейчас он бы, в принципе, мог не изнурять
себя так постом и бессонницей.
В тот день, проведя на стульях в конторе "Спортлото" довольно тревожную ночь
(под утро ему приснилось что-то "существенное", и заснуть потом заново, к
сожаленью, не удалось), Олег как обычно отправился в неизвестном ему направлении
"прошвырнуться" и, так сказать, "проветрить мозги"; проходя мимо выставочного
зала, он остановился перед прикнопленным прямо к двери плакатом, оповещавшим
всех желающих о выставке "молодых художников". В музеях и на солидных вернисажах
Олег иногда бывал, но, как ни странно, об уровне сегодняшних "молодых" в
живописи не имел ни малейшего представления (предпочитая, как многие, не
отвлекаться на "современников" и наслаждаться уже "апробированными" и
признанными шедеврами); купив билет, он поднялся по лестнице в просторный, как
заводской цех, зал, где на стенах и на суконных перегородках, членящих
пространство зала на множество крошечных зальцев, висели картины разных размеров
и в разных рамах, рисунки, гравюры, офорты и акварельные этюды, а также стояли
на невысоких подставках скульптуры из гипса и бронзовые бюсты.
Экспозиция была в большинстве своём тематическая, приуроченная к какому-то
очередному событию и потому чуть однообразная, но в общем она Олегу понравилась
(очевидно, под настроение), хотя ни у одной картины подолгу он не задерживался и
ни одна, по правде сказать, не поразила и не взволновала его: различные по
сюжетам и по "изобразительным средствам", все они были равно жизнеподобны и
"грамотны", но не более. Видимо, то же испытывали и другие немногочисленные
посетители выставки, неторопливо, но также без остановок, обходившие зал по
периметру и также мельком просматривающие картины на стенах и на перегородках;
лишь возле холста, висевшего словно бы на отшибе, в простенке напротив входа,
скопилась довольно большая и всё увеличивающаяся группа то ли эстетствующих
ценителей, то ли нашедших себе поживу зевак.
Он подошёл поближе, втёрся тактично между очкастым юношей с "дипломатом" и
дородными потными тётками в цветастых аляповатых платках, взглянул на картину -
и, как и все здесь стоящие, онемел от звенящего ликования этих чистых красок, от
мощной музыки этого предрассветного зимнего неба, от ясности и пронзительности
синего взгляда этой на миг обернувшейся женщины с иночески-прозрачным, строгим и
завораживающе прекрасным лицом. Их было двое на этом холсте, на этой бескрайней
снежной равнине, двое возле ещё трепещущего догорающего костра - и чуть
затеплившееся за дальним лесом зарево: медвежья полость его расписных саней была
откинута, его овчинный разбойничий полушубок был распахнут, и русые заиндевелые
пряди бешено разметались по его лбу; их было двое - сошедшихся навсегда в этом
извечном безмолвном поединке, и он сейчас не замечал ни её древнерусского
наряда, ни молчавших вокруг людей: он видел только вот этих, никак не могущих
разлучиться, двоих - себя и Любашу - таких несходных и таких юных, оживших там
на картине их друга художника Юрия Волгина...
И тут он вспомнил, вспомнил, как это началось, - началось задолго до их реальной
встречи: ему тогда было всего лет десять-одиннадцать и однажды на празднике
Нептуна в пионерском лагере он, ныряя, столкнувшись в воде с девочкой из
старшего отряда (ей уже было лет шестнадцать), случайно обнял её. Сегодня он бы
не мог назвать ни её имени, ни фамилии, не помнил он и откуда она приехала - он
помнил только тогдашнее их случайное объятье и то, как гулко стучала кровь в
висках и как отнимались ноги, когда он оказывался с ней рядом; он помнил только
её лицо и глаза - то синие и светящиеся, как море в штиль, то студёные, как
северные озёра, глаза той первой, недосягаемой, любимой им по-мальчишески
страстно и безнадежно. И тот её взгляд, то лицо он узнал сейчас на холсте; узнал
- и вдруг понял, что тайна, мерцающая в бездонной голубизне этих глаз, манит
его, как и прежде, и что разгадке этой мучительной и прекрасной тайны он отныне
отдаст всю свою жизнь.
Теперь он, кажется, знал, с чего начнёт, оставалось лишь завершить неожиданно
развернувшуюся судьбу, разомкнутую в неведомое судьбу его героя, - он должен был
знать финал. Пару минут спустя он был внизу, в вестибюле, и звонил на квартиру
Витюгиных. Ответила дочь, - Любаша давно ушла на работу, - и ему пришлось
перезванивать ей в отделение.
"Олег?" - спросила Любаша, хотя он ещё не произнёс в трубку ни слова. "Да, я, -
отвечал он. - Я должен тебя увидеть - как можно скорей". "Что-то стряслось,
Олежек? - обеспокоилась она. - Если так срочно, то подъезжай сейчас к входу в
парк; ну, знаешь, возле больницы? Я где-то в двенадцать выйду на полчаса. День у
нас, вроде бы, неоперационный, попробую отпроситься... Словом, ты подожди там, а
я тут по обстоятельствам, хорошо?.." "Ты выходи - я дождусь, - сказал он. -
Дождусь - хоть в двенадцать, хоть позже, хоть через год..."
Любаша вышла минута в минуту - в плаще, накинутом прямо на белый халат,
по-прежнему стройная, не утратившая ни лёгкости, ни привлекательности, но уже
словно неуловимо изменившаяся, ставшая как бы проще, обыденней и привычней.
Впрочем, как только она подошла к нему и заговорила с ним, он тотчас же перестал
замечать какие б то ни было изменения в её внешности.
- Ты похудел, - отметила вскользь она (как врачу ей его вид вблизи не очень
понравился). - Давай по парку походим, ты по пути мне всё и расскажешь...
Миновав бетонную арку входа, они не спеша пошли по центральной аллее между
рядами расцветших юной рыже-зелёной листвой тополей и лип, огибая сияющие
весенним солнцем лужи и вполголоса продолжая беседовать.
- Как твой Евгений? - припомнил он свой разговор с Викторией. - Чем у него
закончилось по служебной линии?
- Повышением в должности, - усмехнулась Любаша. - Сначала, правда, и выгоняли и
выговоров ему понавешали, но он таки своего добился: выговоры все сняли - вместе
с прежним их руководством; а его самого как "главного возмутителя спокойствия" -
на место его начальника. Теперь вот порядок наводит да справедливость
восстанавливает - теперь его время... Ты лучше скажи, как твои дела? Чем ты
вообще занимаешься?..
- Пишу, - ответил Олег. - Прочее несущественно. Раньше пьесы писал, а сейчас не
знаю; вроде бы, что-то и вырисовывается, что-то новое, но если это и театр, то
слишком уж несценический...
- Но всё-таки театр, - обронила она. - И о чём же ты пишешь?
- О нас.
Они свернули на боковую аллею и очутились среди молодых сосенок, радушно
покачивающих пышными хвойными лапами, и совсем ещё мелких елей с нежно-зелёными
шишечками на концах разрастающихся ветвей; здесь пахло сыростью, хвоей и
грибами.
- О нас, обо всех... - Он поднял с земли очевидно отломленную какой-то птицей
еловую лапку, зелёную и пахучую. - Я потому и хотел тебя повидать - я, видимо,
подвожу итоги...
- Не рано, Олежек? - Она отломила от лапки веточку и продолжала, покусывая
мокрые от вчерашнего дождя иглы. - Да и так ли это необходимо - делать из жизни
выводы? - нам, Олежек, и на саму жизнь не больно-то много времени отпущено...
- Необходимо, - сказал Олег. - Может быть, вся моя жизнь - ради этого: если б я
не писал - я бы умер...
- Смотри, вон белочка! - показала она на сосну. Вспугнутый ими зверёк скользнул,
распушив серый хвост, по стволу; перелетая с ветки на ветку, взвился ввысь и тут
же исчез в хвое. - Наверное, выпустили недавно, - жаль, у нас ничего нет с
собой...
- Сегодня я был на выставке, - проследил Олег за полётом белки, - видел одну
картину. Ты Волгина помнишь, Юрика? - это его. Зайди как-нибудь, посмотри, она
ведь тоже про нас и тоже итог, по-моему... Знаешь, мне кажется, он нас понял - и
меня и тебя; понял, пожалуй, лучше, чем мы себя сами: и всё, что мы только
чувствуем, и всё, что нас связывает...
Они дошли до конца аллеи и остановились перед калиткой с валявшимися возле неё
досками для ещё не сколоченного забора; на калитке была прибита дощечка с
надписью о строительстве неким СМУ здесь, на этой поляне, концертного зала, а за
калиткой несколько человек в телогрейках и сапогах прохаживались, покуривая,
вокруг застывшего в центре поляны громадного - в три обхвата - дуба (казалось,
высохшего, - по крайней мере, ни листика на его толстых корявых сучьях не было
видно).
- И что же нас связывает, Олежек? - чуть слышно вымолвила Любаша, смотря на
выбившуюся из-под калитки и уже снова втоптанную в суглинок траву. - Что - кроме
общей юности?..
- Я же люблю тебя, - удивился он. - Люблю - всю жизнь... Конечно, у нас с тобой
ничего бы не вышло - у нас и о счастье и о любви представления слишком разные:
мы бы, наверное, чем сильней любили, тем больше бы приспосабливали друг друга -
пока бы не изломали всё, пока бы и жизнь друг другу и судьбы свои не
поискалечили бы... А дочке бы это всё расхлёбывать...
- Как знать, Олежек, - не поднимая глаз, тихо сказала Любаша. - Может быть, и не
изломали бы...
- Если бы совместить всё!.. - отвернувшись, чтобы она не заметила его слёз,
яростно произнёс он. - Если бы совместить!..
И вдруг осекшись и напряжённо к чему-то прислушиваясь, полез в карман за
блокнотом.
- Да, "если бы"... - помолчав, выдохнула она. - Ну что, пойдём обратно? Медицина
бессильна, как говорят в таких случаях...
Возле бетонной арки входа, сдержанно попрощавшись, они - в который уж раз! -
расстались: Любаша направилась к отворённым воротам больницы, а он, жуя на ходу
влажную еловую лапку, вновь зашагал по аллее туда, к той поляне с дубом, к той
странной калитке без забора, где минут пять назад, во время их разговора, он
ощутил вдруг знакомую знобящую близость открытия и, казалось, почти поймал
ускользающий от него финал темы.
Человек в телогрейке уже волок к дубу бензопилу, - вцепившееся в поляну всеми
своими натруженными узловатыми корнями трехсотлетнее дерево им мешало, и они
собирались сперва спилить его, а затем выкорчёвывать его огромный, как лобное
место, пень трактором (заготовленный ими для этой цели стальной трос валялся
здесь же на досках).
Человек в телогрейке, держа пилу на весу, включил её - пока что для пробы;
полотно пилы закрутилось с надсадным визгом и превратилось в сверкающее сплошное
лезвие; и в тот момент, когда из безжизненного сплетения веток с криком
выпорхнула переполошившаяся сорока, Олег наконец увидел то, что хотел увидеть, -
увидел с предельной, почти нереальной ясностью и законченностью, - увидел итог,
финал угаданной им судьбы, цель, к которой так долго и так неразрешимо
устремлялась вся эта многоголосая, многоликая, бушующая в его душе жизнь.
"Только бы мне успеть", - быстро подумал он, вытаскивая блокнот.
И он успел - успел ещё нацарапать несколько неразборчивых торопливых слов; в
следующее мгновенье он понял, что дуб был жив - жив, как и он: блестящее лезвие
с визгом вгрызлось в ещё живую потрескавшуюся кору дуба - и резкая беспощадная
боль раздвоила его тело. "Он жив!" - задохнувшись от этой внезапной
несправедливой боли, хрипло выкрикнул он, но за истошным визгом пилы его никто
не услышал.
Пила входила всё глубже и глубже - и боль всё глубже и глубже вонзалась в него,
уже навсегда отсекая его и от корней и от жизни: судьба, которую он выстраивал,
оказалась его судьбой, а найденный им итог - его итогом, но это своё прозренье
он записать уже не сумел: люди в ватниках, навалившись, толкнули подпиленный
ствол - дуб покачнулся, взмахнул не успевшими зазеленеть мокрыми ветками; люди,
крякнув и поднатужась, опять толкнули - дуб накренился; люди дружно толкнули
опять и опять - и исполинское, пережившее столькие поколенья, дерево, с
протяжным треском выломав розоватую сердцевину, рухнуло на вздрогнувшую от
тяжкого удара землю.
Он выронил бесполезный блокнот, шагнул с дорожки на прелую прошлогоднюю листву,
к солнечной зелени столпившихся у калитки юных берёзок, - и вновь, в последнем
предсмертном падении, повис над кружащей в пространстве, стремительно
вырастающей, притягивающей его планетой. Возникнув из обволакивающих её
животворных бездн, внизу в голубом ореоле плыли ему навстречу та женщина с
ослепительным неземным лицом и небесным взглядом и та повторившая эту дивную
красоту девочка из его детства - его дочь; а там, за ними, - ещё миллионы и
миллионы женских и детских лиц - и белых, и чёрных, и жёлтых - неповторимо
прекрасных и равно близких ему. И силясь обнять их всех - закрыть их от
леденящей спину безликой всепоглощающей тьмы, он, холодея, всё шире и шире
распахивал эту зияющую в нём боль, вбирая в себя и все их беззащитные жизни и
всю землю со всеми её океанами и лесами, со всеми страданиями и счастьем, вбирая
в себя весь их мир, - и этот щемяще прекрасный, неповторимый, единственный мир
входил и входил в него, сливаясь с его разрываемой болью душой, с его разумом,
растворяя в своём бессмертии то, что когда-то, в той жизни, было им; и этот мир,
становясь всё больше и всё многолюдней, увеличивающимся пульсирующим комком
заполнял, заполнял его, пока совсем не заполнил и он в извечном своём кружении
не понёсся, уже планетой, сквозь мириады других миров в межзвёздную бесконечную
пустоту...
...Чувствуя на губах терпкий вкус хвои, она, задержавшись чуть-чуть в приемнике,
поднималась по лестнице в отделение, как вдруг в груди её что-то как будто
коротко сорвалось, - она и не сразу сообразила, что же ей, собственно, надо
делать. Потом она побежала по лестнице вниз, вышла на улицу и, всё ускоряя и
ускоряя шаг, пошла к парку.
Она нашла его там, где и ожидала найти, на той боковой, упирающейся в калитку
аллейке: в предсмертном объятии обхватив землю, уже совершенно окоченев, лежал
он на куче сырых прошлогодних листьев напротив поваленного в траву дуба, и
странная изморозная седина медленно стаивала с его волос.
В валявшемся рядом, ещё не намокшем карманном блокноте, в самом начале чистой
страницы она с трудом прочла последнюю сделанную им запись: "Тема - стать
человечеством! Чувствует боль природы - и гибнет..."
...Картонный ящик с черновиками, блокнотами и рукописями Урусова какое-то время
пылился вместе со старыми газетами в кладовке в квартире Витюгиных; затем по
неведению всё это было отнесено дочкой Машой в школу на сбор макулатуры, где,
разумеется, пропало бесследно и безвозвратно. Что же касается трёх уцелевших
пьес, то все они так по-прежнему и принадлежат театру. Как выразился на первой
премьере один довольно авторитетный критик, "этому автору суждена в искусстве
долгая-долгая жизнь"...
июнь 1985 г. - июль 1986 г.
***
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"