|
|
||
Прапорщик - от слова прапор, то есть тот, кто держит знамя. То есть знаменосец. Звучит гордо. Но что-то я за время службы таких знаменосцев не встречал. А все попадались мне какие-то мелкие личности: водколюбцы и ничегонедельцы. Нести они могли только в одном смысле: унести, то есть стащить, то есть украсть, но по долгу службы носить что-то тяжелое типа знамени - боже упаси!
Вот рогоносцы были...
Так вот, единственное, что роднило их со знаменем, так это цвет лица. Почему же у прапорщиков он частенько красный? Загадка объясняется просто: пьют. И много пьют. Надо бы меньше, тогда и цвет лица не будет привлекать внимание. Но не могут - служба такая... Причем, по оттенку красного человек с развитым эстетическим чувством может судить о степени увлечения... Да, я сказал “цвет лица”? Извините, оговорился: рожи.
Например, у прапорщика Петренко рожа напоминает спелый помидор, особенно на фоне темной зелени мундира. Выйдет этак старшина Петренко на порог своей казармы после обеда (три солдатские порции плюс сто грамм), сытно рыгнет, доставая зубочистку, и сразу на плацу становиться веселее. Это солнышко отражается от его золотых зубов.
Спелый помидор с золотыми зубами, глубоко посаженными поросячьими глазками и оттопыренными ушами под фуражкой - это прапорщик Петренко.
Выйдет “помидор” из каптерки, злобно глянет на строй солдат и процедит сквозь зубы:
- Наво-оз!..
Ну просто добрый и заботливый отец!
- Навоз!
И сразу у солдатика на душе легче становится!
Прапорщик Петренко - старшина учебной роты, в которой молодые солдаты проходят карантин и обучаются профессиональным премудростям. Их то старшина и называет “навозом”, впрочем, как и всех остальных солдат.
За любимое слово его так и прозвали - Навоз. “Навоз приказал”, “Навоз ушел”, “Навоз в каптерке лежит”.
У Навоза такая самодовольная, презрительная рожа, что солдату-“пухляку”, то есть новичку, страшно к нему подходить. Парень начинает думать, что его проблемы - ерунда, что он полный кретин, и вообще виноват в том, что приперся сюда и мешает товарищу прапорщику в его нелегкой службе!
Навозу бы при таком выражении лица - да генеральские погоны!.. Тогда бы все соответствовало. А так непонятно, как он, бедный, выполняет хлопотную и неблагодарную работу старшины учебной роты.
А он ее и не выполняет! Ну, чего там выполнять? Никуда не денутся. Есть, наконец, сержанты, офицеры - пусть бегают, волнуются. А эти - тупые, вонючие, грязные, то есть солдаты, то есть вообще никто... А разве может “никто” возникать и создавать проблемы? У “никого” вообще и прав-то никаких нет!
Поэтому Навоз был так возмущен, когда в его вотчине, может быть, впервые за службу, произошло ЧП: наш призыв в карантине забастовал. Не помню, кто первый сказал, что ни одна сволочь до принятия присяги не имеет права над нами измываться. Под сволочью подразумевался сержант Ахметов, заместитель Навоза. Он любил унижать, издеваться, а то и ударить, и на очередном построении сначала небольшая группа, а за ними все остальные отказались выполнять команды.
- Равняйсь! Смирно! Лечь! Встать! Лечь! Отжаться пятьдесят раз! Отбой! Воздушная тревога! Газы!
Строй роты волновался, как предгрозовое море. Но все команды повисали в воздухе. Тогда сержанты стали вытаскивать из строя жертвы - самых слабых. Кто поддался, кто испугался, но в целом строй особо не нарушился.
- Да мы вам, суки, устроим! Салаги долбанные! Придете в роты, там вас замордуют! - от бессилия сержанты все больше распалялись.
Доложили старшине. И Навоз “вышли” из каптерки.
Обычно он не появлялся по пустякам. Даже вечерние рапорта сержантов принимал “у себя”, да и то - с гримасой отвращения. Что ему парад двухсот рыл пацанов? Почти штатских, у которых “пирожки еще из жопы торчат”, как говорят в армии. Сколько он таких видел! Скольких обломал! Все это ему давно надоело и не стоило поломанной зубочистки.
Но нынче его обеспокоили. Да еще после обеда! Да еще по такому пустяковому поводу: ах, кого-то обидели! Он был взбешен. Маленькие глазки совсем сузились и потемнели.
- Чё такое? - спросил он тихо с ударением на “о”. Это была угроза. Кто-то наивный из глубины строя начал объяснять, но Навоз перебил:
- Мал-чать!! Навоз!! На месте! Бегом! Марш!
И повернулся, чтобы уйти. Несколько ног послушно затопало. Но основная масса с места не сдвинулась. Навоз стоял вполоборота, ждал. И дождался полной тишины. Она росла, напрягалась, вибрировала, звенела, готовая взорваться.
Навоз покраснел. Побагровел.
- БЕГОМ!!
Обычного эха не было. Тишина навалилась на нас и душила. Но точно так же душила она и Навоза. Он ослабил галстук.
Опять пролаял команду.
Молчание.
Еще раз, срываясь на визг.
Полное молчание.
- Вы чё, салабоны, оборзели? Да я вас с говном смешаю! С говно-ом! Бего-ом марш!!!
- А не пора ли нам послать гонцов в штаб, парни? - раздался голос из строя. И все зашумели:
- Пора! Пора! Хватит издеваться! Мы не скоты! Давай к Красникову, мужики!
Мужики сорвались с места и повалили к выходу. И тут с Навозом впервые произошла резкая перемена: помидор побелел.
КРАСНИКОВ!!!
Командира полка боялись все: от солдата до замполита. Он мог “съесть на завтрак” любого и не подавиться. Что ему какой-то прапорщик, к тому же небезгрешный?! И кому нужны будут объяснения “кто прав, кто виноват” после того, как возмущенная толпа новобранцев, еще не принявших присяги, с жалобами ворвется гурьбой в штаб?! Или - еще хуже - скандал выйдет за пределы части?!
Это будет конец! Конец всему - службе, жизни!.. Его пронзила мысль, как с него, Николая Петренко, сдерут форму и он, практически голый, обесчещенный, окажется там, за воротами части, в непонятной и страшной гражданской жизни?! И ему придется что-то искать, что-то делать, и самое страшное - РАБОТАТЬ?! И никто, никто не будет его бояться, подлизываться, лебезить перед ним, то есть уважать, а наоборот, все будут издеваться, показывать пальцем! Его жизнь сломается, разрушиться... Он превратиться вот в такой же "навоз" и больше уже никогда не поднимется... ...
Он совсем побелел, лицо потеряло жесткость, стало по-бабски пухлым, беспомощным и невыразительным. Страх размазал его. Руки затряслись. Он метнулся к выходу и пискнул вполне по-человечески:
- Подождите, ребя-ата!
И это жалобное “ребята” решило все. Мы остановились и услышали торопливую клятву Навоза в том, что он прекратит безобразия, накажет сержантов и превратит карантин в рай земной. Резкий парень Карась громко шептал:
- Нельзя, пацаны! Не верьте ему! Пойдем в штаб!
Но дело уже было сделано, возбуждение спало. Через пять минут Навоз немного пришел в себя и уже увереннее отдавал приказания. Только левый глаз немного дергался.
Сержантов наказали, меры приняли, рота успокоилась. Конфликт был исчерпан.
Конечно, скотов из нас потом все-таки сделали. И поиздевались на славу, да и Навоз мелко отомстил некоторым. Помнится, Карась все повторял:
- Эх, сынки! Тьфу! Сдрейфили! Надо было добить гада! Добить!
Но память в народе осталась. Из рот приходили посмотреть на нас. И даже сам Навоз, бывало, уважительно приветствовал зачинщиков, с ухмылкой добавляя неизменное:
- Ну, наво-оз!
Пока кому-то из ребят это не надоело, и он ответил:
- А я Саша! Очень приятно.
А вот боевой прапорщик Шмак. Молодцом! Стройный, подтянутый, целых 165 сантиметров роста, жидкие усики и бегающие глазки. А между глазками - длинный красный нос. Даже туфли у него необыкновенные, богатырские! Свои-то по пьяному делу потерял, скотина, теперь носит чужие. И перед тем, как выпить в очередной раз, снимает их. Боится. Поэтому не удивляйтесь, когда увидите прапорщика, бредущего по улице в одних дырявых носках, туфли - в руках. Это Шмак, сильно пьяный, идет домой к жене, к детям. После тяжелой службы.
А служба у них в стройбате действительно тяжелая: попробуйте-ка столько пить, а потом командовать, мы на вас посмотрим! А они могут! Орлы!
Шмак был моим ротным старшиной в течение полутора лет.
Старшину роты я всегда представлял себе как мужика хозяйственного, прижимистого, может быть и хитрого, но строгого и справедливого. Потому что порядок в роте для него прежде всего. Но Шмак ломал стереотипы. Познакомившись с ним, я понял, насколько мои представления об армии отстали от жизни. Шмак, видимо, нес с собой свежий ветер перемен, и это заключалось в том, что прапорщик и вообще военный должен быть проще и доступнее. И не сильно отличаться от обычного человека. Солдата. Простого штатского. Работяги. Алкоголика и бездельника.
Он был хитер, вернее, усиленно пытался создать образ хитрого, проницательного человека. В ответственные моменты он вытягивал шею, прищуривал глаза, загадочно улыбался и бросал непонятные рваные фразы, которым надлежало сгущать атмосферу:
- Ну-ну... Так-так... Посмотрим-посмотрим... Все ясно... Я все знаю!
Но образ долго не держался и сползал с него, как плохой грим, стоило Шмаку забыться и стать самим собой.
А сам собой Шмак был тускл, сер, невзрачен и как-то даже трогательно беззащитен. Но об этом знали немногие. Попасть в круг своих было архисложно: Шмак боялся и как заправский контрразведчик не доверял никому. А ради конспирации мог подставить и своего. Понять его логику было сложно - казалось, он пытается хитрить даже с самим собой.
Вот эта тяга к игре, к перевоплощению, к поиску образа и поразила меня больше всего. Казалось, в этом маленьком невзрачном человечке борется неведомый дух, выплескивая в промежутках между запоями и апатией странные, порой чудовищные образы.
Перевоплощался он потрясающе. И тогда рота становилась его сценой, тусклые плафоны - огнями рампы, а мы - его труппой и одновременно зрителями. Мы восхищались его игрой. Помню, обсуждали ее с грузином Мишей Беридзе, который до армии актерствовал в Тбилиси, и Миша восхищенно крутил головой:
- Макбэт! Рычард трэтий! Карол Лыр!
И действительно, несмотря на свою невзрачную внешность и пьянство, прапорщик Шмак в своей роте был королем, особенно, в отсутствие офицеров. Когда хищной походкой он крался вдоль строя в поисках жертвы, это был Образ: глаза горели огнем, лицо умнело и наполнялось чувствами, он становился выше ростом и шире в плечах, и даже чужие туфли уменьшались на глазах и не шлепали об пол. В такие моменты он обращался ко всем на “вы”, и это холодное и высокомерное “вы” только дополняло и оттеняло образ Железного Старшины - властителя и диктатора (несколько портил этот образ постоянный запах перегара. Но только вблизи). И горе тому, кто не мог или не хотел участвовать в игре! Тогда-то и можно было под горячую руку напороться на неприятности.
Речь его в эти моменты приобретала особый оттенок, насыщалась пафосом, и казалось: не какой-то жалкий прапорщик лопочет по пьяному делу, а произносит обвинительную речь в суде прокурор.
- Вы, Попов, попались, так не отговаривайтесь! Здесь глаза и уши ваших товарищей! Смотрите им в лицо! Об вашем поступке нужно было подумать зараньше! Не сейчас, а зараньше, в пятницу! - гневно восклицал он и простирал руку вдоль строя туда, в прошлое, словно там, в глубине дней таилась причина моего позорного падения. - Я сам вам говорил и сам слышал, своима ушима!
Можно было подумать, что я совершил преступление. Нет, провинность моя была ерундовая: я забыл выполнить какое-то мелкое поручение. Это был только повод прицепиться: накануне мы с ним немного поругались. Из-за его же вредности. И теперь он вымещал на мне свои чувства и еще раз показывал, кто в доме хозяин.
Я знал свою роль: сначала вроде бы удивиться. Потом вроде бы смутиться и попытаться объясниться:
- Товарищ прапорщик!.. - так с надрывом, с чувством...
И, в конце концов, опустить глаза, кивать мрачно, не возражая, всем видом показывая, что признал свою вину и понял, какой ты засранец.
На самом деле я смеялся и запоминал его позы и выражения: “зараньше”, “своима ушима” и другие перлы ушли со мной на дембель и попали потом в Израиль, Германию, Штаты с друзьями и знакомыми. Вряд ли Шмак когда-либо мечтал о такой популярности...
Его жизнь проходила в роте. Дома ждала семья, но домой он не торопился. Порою несколько суток подряд проводил в части, пока за ним не приходила жена, хмурая дородная женщина, на голову выше его. Поговаривали, что жена его нещадно лупит.
А здесь перед солдатами, перед толпой в двести человек - толпой, потому что армией в строгом смысле слова здесь и не пахло - он мог делать что угодно и как угодно, не выходя далеко за рамки устава. Он мог подолгу витийствовать на банальные или одному ему понятные темы, и мы должны были слушать “этих глупостей”. Он мог унизить и оскорбить. Мог умного выставить дураком, а бедного дурака возвысить над умниками. Или, наоборот, сделать посмешищем всей роты.
Но была у Железного Старшины одна слабость, кроме водки: он был беззащитен перед музыкой. Она задевала в душе его какую-то тайную струну - однажды я застал его в слезах перед радиоприемником. Звучал романс Вила Лобоса... Может, потому он часто заходил в “музыкалку”, где репетировал наш ансамбль. Заходил якобы по службе, долго мялся... Порою ребята специально его подпаивали, а потом начинали играть особенно любимое. Шмак преображался и пускался в пляс. Танцевал он нелепо, неуклюже, но раскованно. Бывало очень смешно...
Иногда, подвыпив, любил попеть. Однажды вечером, когда начальства в полку уже не было, я увидел такую картину. Идут Шмак и прапорщик Тишкин в обнимку, причем рост Тишкина под два метра, и голова Шмака торчит где-то у него подмышкой, и поют жалостливо хором:
- Пропа-ала соба-ака по кличке...
- Шмачок! - вставляет Тишкин и смеется.
В последний день моей службы, когда отзвучали официальные речи, пожелания и обмен адресами, когда оставалось только подхватить чемодан и выйти за ворота, я вдруг увидел Шмака, уныло бредущего через плац к казарме. Говорили, что у него неприятности. И хотя он был мне “не друг и не родственник”, я окликнул его:
- Александр Данилович!
Он даже не обернулся. Хотя на таком расстоянии трудно было не услышать. Он просто забыл, как его зовут. Прапорщик Шмак - и все. А дома? Черт его знает... Я окликнул его еще раз, потом подошел и тронул за плечо.
- Александр Данилович!
- А?! - он испуганно вскинулся.
- Прощайте, Данилович, и будьте здоровы! Всего Вам хорошего!
Каюсь, сначала у меня было хулиганское желание подшутить. Напоследок. Немножко. Над ним было легко смеяться: он не понимал тонких шуток, все принимал за чистую монету. Но когда у него на глазах появились слезы... Мне стало как-то неловко.
Я шел и думал: вот сейчас захочу - поеду в Москву. Захочу - домой рвану. А дома сниму форму, надену белый пиджак и окунусь в нормальную человеческую жизнь. Буду сам себе хозяин. А он каждый день будет влезать в грязно-зеленую хламиду, вот так понуро брести в часть, пить, запершись в каптерке от Красникова, от жены, от себя, от жизни, и каждый новый день будет похож на предыдущий... Есть понятие “серая жизнь”. А эта жизнь - цвета хаки.