Вот Интервью Роберту Робинсону, данное в феврале 1977 года.
"Проблеск цвета -- Набоков в Монтрё"
- Для начала, сэр, чтобы не раздражать вас в дальнейшем, может быть, подскажете, как правильно произносить вашу фамилию?
- Позвольте мне выразить это так. Существуют русские имена, лукаво представляющиеся простыми, в чьем написании и произношении содержится ряд необычных ловушек для иностранца. Два века потребовалось, чтобы фамилия Суваров потеряла комичное среднее "а", -- следует произносить: Суворов. Американские искатели автографов, когда заявляют, что знают все мои книги -- благоразумно не произнося вслух их названий, -- жонглируют гласными в моей фамилии на все математически возможные лады. Особенно трогательно, благодаря трем "а", звучит "Набакав". Проблемы произношения приводят и к менее эксцентричным случаям. На спортивных площадках Кембриджа товарищи по футбольной команде обычно кричали мне: "Набков!" -- или более остроумно: "Макнаб!" Ньюйоркцы обнаруживают свою склонность превращать "о" в долгое "а", произнося "Набаков". Аберрацию "Набоков" предпочитают почтовые служащие; так что объяснение правильного русского произношения потребовало бы слишком много времени, потому я остановился на благозвучном "Набоков", с ударением на второй согласной и рифмующемся со "smoke [смок]". Не хотите попробовать произнести?
- Набоков. Превосходно. Вы соглашаетесь на интервью при условии, что они не будут спонтанными. Этот превосходный способ гарантирует, что в ваших ответах не будет скучных, неинтересных мест. Можете вы сказать, почему и когда вы приняли такое решение.
- Я говорю не скучно, а плохо, отвратительно. Неподготовленная моя речь отличается от моей же написанной прозы, как гусеница от прекрасной бабочки, -- или, как я однажды выразился, я мыслю, как гений, пишу, как выдающийся писатель, и говорю, как дитя.
- Вы были писателем всю свою жизнь. Не могли бы вы воскресить для нас тот момент, когда вы впервые почувствовали желание взяться за перо?
- Мне было пятнадцать; буйно цвела сирень; я читал Пушкина и Китса; я был влюблен в девочку, мою ровесницу, и у меня был новый велосипед (помнится, "Энфилд") с рулем, который поворачивался рогами вниз, и тогда велосипед превращался в гоночный. Мои первые стихи были бездарными, но тогда я поворачивал тот руль, и вновь все было прекрасно. Потребовалось, однако, десять лет, пока я не понял, что по-настоящему мое -- это проза, поэтическая проза, в том особом смысле, что она полагалась на уподобления и метафоры, чтобы выразить то, что хотела выразить. Годы с 1925 по 1940 я провел в Берлине, Париже и на Ривьере, после чего отправился в Америку. Не могу пожаловаться на пренебрежение со стороны кого-нибудь из знаменитых критиков, хотя, как всегда и повсюду, и там меня травили один или два случайных паршивца. Что меня приятно удивило в последнее время, так это то, что старые мои романы и рассказы, вышедшие в свет на английском языке в шестидесятых и семидесятых годах, были приняты намного теплее, чем когда они появились на русском тридцать лет назад.
- Менялось ли когда-нибудь чувство радости от самого процесса творчества? Я имею в виду, острее оно сейчас или было острее раньше?
- Сейчас.
- Почему?
- Потому что теперь пламя вдохновения мешается со льдом опыта.
- Помимо удовольствия, доставляемого читателям, в чем, по вашему мнению, должна состоять ваша задача как писателя?
- Задача писателя полностью субъективна: воспроизвести со всей возможной точностью образ книги, которую он мысленно видит. Читатель не обязан знать, да и, вообще говоря, не может знать, каков этот образ, потому он не может сказать, насколько книга соответствует ее образу в воображении писателя. Иными словами, читателю нет дела до целей, которые преследовал автор, также и автор не испытывает никакого желания интересоваться, нравится ли потребителю то, что он потребляет.
- Автор, конечно, кладет больше труда на создание произведения, чем читатель -- на его чтение; но любопытно знать, доставляет ли автору -- то есть вам -- удовольствие вынуждать читателя тоже серьезно трудиться над книгой?
- Автор с полным равнодушием относится к тому, насколько глубок и остер читательский ум.
- Не могли бы вы нарисовать приблизительную картину вашего рабочего дня?
- Эта картина в последнее время стала смазанной и изменчивой. Когда работа над книгой в самом разгаре, я сижу за письменным столом день напролет и страдаю от фортелей, которые выкидывают всякие предметы: то очки затеряются, то прольется вино. Кроме того, теперь я нахожу разговоры о моем рабочем дне менее увлекательными, нежели в прежние времена.
- Отель принято считать временным пристанищем -- в конце концов, приходится таскать с собой весь багаж, -- и все же вы предпочли сделать отель своим постоянным местом жительства.
- Время от времени я замышлял купить виллу. Я могу представить себе уютную обстановку, надежную охранную сигнализацию, но не могу вообразить требуемую прислугу. Старые слуги требуют времени, чтобы состариться, а я не знаю, сколько у меня его еще осталось.
- Когда-то вы подумывали о возможности возвращения в Соединенные Штаты. Хотелось бы знать, собираетесь ли вы вернуться.
- Я, разумеется, вернусь в Соединенные Штаты при первой возможности. Я ленив, тяжел на подъем, но не сомневаюсь, что возвращусь с чувством умиления. Волнующее удовольствие, с которым я думаю о тропах в Скалистых горах, сравнимо только с впечатлением от русских лесов, которые я никогда больше не увижу.
- Что для вас Швейцария -- место, обладающее несомненными достоинствами или попросту лишенное несомненных недостатков?
- Зимы здесь могут быть удручающе унылыми, и у моей борзой вражда с множеством местных собак, а так все хорошо.
- Вы думаете и пишете на трех языках -- какой из них предпочтительней?
- Да, я пишу на трех языках, но думаю я образами. Вопрос предпочтения в сущности никогда не встает. Образы всегда бессловесны, но вдруг немое кино начинает говорить, и я распознаю его язык. Во второй половине моей жизни это обыкновенно был английский, моя собственная его разновидность -- не кембриджский, но все же английский.
- Работая над книгой, предлагаете ли вы жене высказать свое мнение о написанном?
- Когда книга закончена и перебелена и листы ее еще теплые и влажные, жена прилежно читает ее. Она делает мало замечаний, но неизменно по существу.
- Бывает ли, что вы перечитываете свои ранние вещи, и если да, то какие чувства при этом испытываете?
- Собственные вещи я перечитываю по чисто практическим соображениям. Приходится это делать, когда правишь издание в бумажной обложке, которое пестрит опечатками, или проверяешь перевод, но все это некоторым образом вознаграждается. У определенных видов -- выражусь метафорически, -- у определенных видов бабочек сквозь надкрылья куколки начинают проступать изящные миниатюрные крылышки за несколько дней до того, как бабочка выйдет из кокона. Это трогательная картина радужно переливающегося будущего, которое пробивается сквозь оболочку прошлого, и нечто подобное я испытываю, когда погружаюсь в свои книги, написанные в двадцатые годы. Вдруг в блеклой фотографии как будто различаешь проблеск цвета, очертания формы. Я говорю это с самой что ни на есть научной скромностью, а не с высокомерием стареющего искусства.
- Каких писателей вы в настоящее время читаете с удовольствием?
- Я перечитываю Рембо, его изумительные стихи и трогательные письма в издании "Плеяда". Листаю сборник неописуемо глупых советских анекдотов.
- Вы очень высоко ставите Джойса и Уэллса. Не могли бы вы коротко определить, чем выделяется каждый из них?
- Джойсовский "Улисс" выделяется во всей современной литературе не только своей гениальностью, но также новизной формы. Уэллс -- великолепный писатель, но всего лишь один из многих.
- Ваше неприязненное отношение к теориям Фрейда иногда напоминает мне ярость обманутого человека, как если бы старый фокусник однажды провел вас, показав свой известный карточный трюк. Вы когда-нибудь были его почитателем?
- Что за странная фантазия! Я всегда люто ненавидел венского шарлатана. Я постоянно преследовал его на темных аллеях мысли, и теперь в нашей памяти навсегда останется фигура озабоченного старика Фрейда, пытающегося открыть дверь кончиком зонтика.
- Мир знает, что вы к тому же энтомолог, специалист по чешуекрылым, но, возможно, не представляет, что за этим кроется. Можете вы описать для коллекционеров весь процесс, начиная от ловли бабочек до развешивания их на стене?
- Только обычные бабочки да яркие тропические ночные мотыльки вешаются в рамочке на стену между примитивной маской и вульгарной абстрактной картиной. Редкие, прекрасные экземпляры хранятся в застекленных ящиках в музеях. Что до ловли, то это, конечно, блаженство, гоняться за неописуемой красотой, озирая скалы, где они обитают, но так же большое счастье, когда обнаруживаешь среди поврежденных насекомых, что моряк присылает в старой банке из-под галет с какого-нибудь далекого острова, новый вид бабочки.
- Вспоминая, что могло бы не быть Джойса-писателя, а был бы Джойс-тенор{240}, всегда испытываешь легкое головокружение. Не были ли вы когда-нибудь близки к тому, чтобы сменить профессию? С какой бы иной ролью вы смирились?
- О да, у меня в запасе всегда было множество ролей на тот случай, если бы муза меня подвела. Первым делом -- энтомолог, исследующий джунгли, затем шахматный гроссмейстер, затем теннисный ас с неотразимой подачей, затем вратарь, взявший исторический мяч, и наконец, наконец, автор груды неизвестных произведений -- "Бледный огонь", "Лолита", "Ада", -- которые обнаружили бы и опубликовали мои наследники.
- Альберто Моравиа как-то сказал мне, что, по его твердому убеждению, каждый писатель пишет только об одном, что он одержим лишь одной навязчивой идеей, которую постоянно развивает в своих произведениях. Можете вы с этим согласиться?
- Я не читал Альберто Моравиа, но, несомненно, высказывание, которое вы привели, ко мне не относится. Тигра в цирке не преследует мысль о его мучителе, мои герои съеживаются, когда я подхожу к ним с плетью. Я видел, как воображаемые деревья на всем бульваре в страхе роняли листву при моем приближении. Если у меня и есть какие-то наваждения, то я забочусь о том, чтобы не показывать этого в беллетристике.
- Благодарю вас, г-н Набоков.
--
Не за что, как говорят в моей приемной стране.
Иной мир
Речь идет о воздушных ямах жизни, о сердцебиении, о жалости, о набегах прошлого,-- чем-то
запахло, что-то припомнилось.-- но что? Что? -- и почему никто не замечает, что на самой скучной улице дома все разные, разные, и сколько есть на них, да и на всем прочем, никчемных
на вид, но какой-то жертвенной прелести полных украшений? Так писал Набоков в своем рассказе "Занятой человек". Фрагмент, удивительно похожий на видения Марка Штандфусса в рассказе "Катастрофа". Есть над чем подумать.
"Граф заметил сразу, что кругом что-то творится, распространялось странное волнение, собирались
на перекрестках, делали загадочные угловатые знаки, переходили на другую сторону и, снова указывая вдаль, замирали в таинственном оцепенении".
Итак, признаки иного, необычного мира в обоих рассказах выражены прилагательными: "удивительные", "разные", "жертвенные", "странное", "загадочные", "таинственные". Так Граф Ит видит таинственный корабль, который проплывает в вышине и похож на облако. И оба героя испытывают пронзительное чувство жалости..