Указали, что Новый год надо встречать в зеленом с коричневым. На мне свитер с зелеными клеточками. Рядом со мной - игрушечный медвежонок, коричневый с красной грудкой. Скоро нас тоже поздравят, как весь советский народ, правда, ключи от телехоллов общежития разобрали и сидят на них, а на дверях телехоллов висят замки, и мы с мишкой от лица народа не можем пробраться к телевизору, хотя очень хочется - и для нас петь будут.
31 декабря я позвонила подруге в 12 часов дня. Где-то новый год уже наступил на хвост старому, а мы еще не решили, где его встречать, с кем, как. Я настаивала на телевизоре и готова была ехать при его наличии на край света, то есть к подруге, потому что живет она именно там. Телевизор обещал привезти Ее мужчина. Оставить и уехать. Потому как Ее мужчина был не только ее. Через неделю он зарегистрирует брак с незаконной женой, то есть она с ним год жила вне закона, а через неделю заживет в законе. Чему он не рад - он рад моей подруге, но деньги записаны на жену и машина оформлена на нее в силу его страха из-за не совсем дозволенных махинаций его жизни. Он - деловой, а это всегда шатко: сегодня можно, завтра посадят. Вот и спасает имущество заранее.
А так как новый год праздник семейный, то любой семьянин за пять минут до двенадцати должен появиться на пороге своего дома. Пусть стонут и чахнут в эту ночь любовницы. Переживут. Простят. Никуда не денутся. Жены стонать не будут. И денутся. Особенно если с деньгами и машиной. Потому женами в эту ночь дорожат.
Моя подруга возлюбленная. Ей обещаны фрукты, продукты, игрушки, телевизор. Елка уже завезена и установлена. Запах и цвет обеспечены. Все остальное Ее мужчина должен доставить до боя курантов. А куранты прослушать уже с женой.
Я выслушала программу действий Ее мужчины и поняла, что нужна подруге как спасательный круг. Вместо. И тем более упорствовала: мне нужен телевизор. Конечно, я могу обойтись и без него. Но тогда и без подруги. Иначе это будет ночь жалоб, излияний, тех стонов, от которых сбежит Ее мужчина и которые тем не менее адресованы ему. Через меня. Пусть хоть телевизор отвлечет. Можно будет реплики бросать, переводя беседу из задушевной в светскую: глянь, прическа у певицы - как пальма заморская с красненькими лепестками. Вот и поговорим чуть-чуть о певцах, прическах, пальмах, Сингапурах... И можно далеко уплыть, прежде чем она спохватится, что утонула в другом море, и вспомнит, что в Сингапуре Ее мужчина отдыхал с женой.
Уж лучше сразу лечь спать и никуда не ехать. Проснуться в новом году и порадоваться как обычному празднику - еще одному пережитому. В конце концов - как собственному дню рождения. Сделать зарубку на линейке возраста и быстро отвернуться.
Я позвонила своему мужчине с надеждой на его предложение, что вытащит из тумана, из мыслей, из обязательства перед подругой. А он не вытащил. Потому что я упиралась - хотела его решительности, а он осторожничал, переложил решение на меня. И опять все сосредоточилось на Ее мужчине: позвонит-не позвонит, приедет-не приедет, останется-уйдет, привезет-обманет.
Я перезванивала подруге через каждые два часа. И узнавала новости о перемещениях Ее мужчины. Они вгрызались друг другу в уши, выясняя отношения по телефону. Ей хотелось выслать его из своей жизни именно в старом году, чтобы в новом было на что ссылаться. Но по телефону послать трудно, не очень эффектно и эффективно. И она жаждала его приезда. И оттягивала меня. Чтобы я вошла уже после бурной сцены, так как закатывать ее при свидетеле-подруге не хотелось. А мужчина все не приезжал.
В десять вечера я сообщила своему, что, видимо, никуда не поеду, потому что расхотелось. И он поддержал: "Надо делать то, что хочется". Что хочется, не всегда делается. Только куранты бьют всегда. Уже бьют. Да одинокий пешеход бежит, не зная, что уже опоздал. Уже в новом году опоздал. Но все равно вместе со всем советским народом попал в новый год. Так что не беги, прохожий. Теперь можно не торопиться. Живем дальше. Отпили. Отпели. Завтра похмеляться и доедать. А потом работать - как в прошлом году. У медвежонка голова набок. Нет, спать он не хочет. Это она от природы с печальным уклоном, как врожденным укором. Ну не смотри так своими пуговками. Я хоть и в зеленых квадратиках, а беззащитная. И перед годом, и перед собой.
Курица
Он сказал: приезжайте, я поставлю курицу.
Я читала "Траву забвения" и сама погружалась в забвение всего и всех. Время от времени чувствовала опасность глубокого погружения и поглядывала в окно, чтобы ощутить действительность: там шел снег - никуда не хотелось. И, успокаиваясь, продолжала читать. Важно было утвердиться в нежелании покидать кровать, позу, книгу.
И вдруг - "приезжайте". Но когда мужчина сначала сообщит о плохом самочувствии, а потом вот так попросит, не предложит небрежно и нехотя, даже, может быть, скрывая за небрежностью желание, а именно попросит приехать, то надо все бросать и ехать. Особенно если мужчина, который просит нечасто.
Я одевалась, проклиная курицу, мужчину, себя. Снег уже не шел. Зато шел ветер, и шел быстрее меня, а самое неприятное - навстречу. Мы сталкивались, мешая друг другу, но никто не хотел уступить дорогу.
Я прыгала по сугробам, надрываясь от тяжести шести банок с лимоносахаром. Мужчина, желая использовать мой визит в полную силу, попросил зайти по пути - все равно ведь по пути! - за этой тяжестью, которую приготовили специально для него - любителя сладких лимонов.
Распределив: три - в сумку на плече, три - в пакете,- я уравновесилась, как Фемида. И всю дорогу вершила правосудие над мужчинами, которые зазывают пожалеть их, а сами так безжалостны.
В его квартиру я вошла с заготовленной на улице фразой: "Только из большого уважения к вам можно было совершить этот подвиг!" Не ради курицы же! Она тут совсем не при чем. Хотя к моему приходу была готова. Это подчеркивало необычность нашей встречи. Обычно ужин готовила я, когда посещала этот дом. Но стоило несколько дней не позвонить, как ужин приготовили для меня.
За мной ухаживали, наливая, отрезая, убирая. Мне оставалось только следить за непрерывностью светской беседы, чтобы она не перескочила на невыгодную тему: почему я не звонила? Просто не хотелось набирать его номер и слышать его голос, который, известно что скажет, каким тоном и почему.
Выпив по четыре чашки чая с лимоном-сахаром и подсчитав, что с такими темпами одной банки хватит едва на тридцать порций, мы решили, что меня пора проводить домой. Язык был сладким, как карамелька, которая не сосалась, не разгрызалась, не проглатывалась и не выплевывалась, а потому была противна.
В 02.30 я прикидывала во сколько попаду домой и свои действия там, чтобы совершать их по сейчас намеченному плану с целью экономии сил и времени, поскольку завтра, то есть уже сегодня, мне надо встать в полвосьмого и быть через два часа на экзамене с зачетной книжкой, которую я оставила дома, почему и отказалась ночевать у него. Экзамен важнее его нежелания идти в ночь к машине.
Ворота стоянки мы открыли, но дверца машины нам отказала. Разумеется, она замерзла. Это только я способна протащиться по такому морозу, не отреагировав на него. Человек по незнанию может совершить невероятное, чего никогда не сделает, заранее предупрежденный о всей сложности запланированного.
Подергав дверцы, чтобы убедиться в бессмысленности нашего прихода, мы вернулись в квартиру. Он сказал: "Дороги не будет".
Нагрузившись шприцем, бутылкой со спиртом, бумагой, спичками, снова пошли к машине, перешучиваясь: подходим к воротам, которые не стали закрывать на замок, а они настежь, и машины нет. Или по дороге на нас нападают наркоманы из-за шприца. Или алкоголики - из-за спирта.
Никто не напал. Машина на месте. И начинаются наши пляски с факелами. Когда игла цедит в замок капли спирта, которые должны бы все разморозить, а они вытекают и замерзают на дверце. Когда ключ, протиснувшись в скважину наполовину, упрямится лезть дальше. Когда его руки краснеют, замерзая, и он сует их в карман, непонятно что грея - ключ или пальцы. Когда бумажный жгут, смоченный спиртом, ярко вспыхивает и сгорает прежде, чем ключ нагревается.
Мы топчемся вокруг замерзшей машины час. Она не отвечает взаимностью, несмотря на горячие домогательства. Снова идем в квартиру - за грелкой с водой, но без крышки, поэтому я зажимаю отверстие рукой. Машина - как возлюбленная, способная своей фригидностью отпугнуть сексуального маньяка.
У меня отбирают варежки, потому что его перчатки за запертыми дверцами, а те, что мне выдают взамен, ему малы. Теперь, наблюдая за горящим факелом, я боюсь за варежки, деликатно прикрываясь заботой о его руках.
После полутора часов наших притопываний дверца, сверху донизу облитая кипятком из грелки, наконец открывается. Осталось завести двигатель. Чудеса ходят парами. Мотор пофыркал и загудел, на что сразу же откликнулось окно в доме рядом со стоянкой - вспыхнуло от негодования.
Ни одна дверца больше не поддалась. Пришлось мне перелезть через руль. Мы сидели в холодном салоне, ожидая, пока оттают стекла. В процессе ожидания всегда замечаешь всякие мелочи и уделяешь им повышенное внимание. Он выяснил, что непорядок с тормозами, не срабатывает ручник - машина не застывает на месте, а катится вперед, будто из духа противоречия.
Мне уже расхотелось куда-то ехать в этом полу размороженном автомобиле. И я решила: "Остаюсь". Но раз двигатель завелся, он не захотел его сразу глушить. Мы покатались до пяти утра вокруг парка и дома. Он демонстрировал неполадки. Я поддакивала. Спать не хотелось. Ничего не хотелось. Только бы очутиться в теплой квартире и спокойно досидеть до рассвета, когда можно поехать за зачетной книжкой на общественном транспорте.
Вернулись на стоянку. И, открыв дверцы - после печки они разморозились, подождали, пока температура салона сравняется с температурой улицы. Подходя к подъезду, он заметил: "Говорил же, что дороги не будет". Я нервно хихикнула. Это было все, на что оказался способен мой застывший салон. Теперь его дверцы нуждались в грелке, спирте, зажигалке. Иначе ключ не повернется.
Поднялись в квартиру. Ложиться я отказалась, так как через два часа мне нужно выходить. Он составил мне бессонную компанию. А зря. Потому что до 7 часов учил меня жизни, и мы говорили, не уступая друг другу: уступка казалась равносильной поражению, а поражаться не хотелось. Я сидела в позе сфинкса, загадку которого не разгадали. А он - в позе зевающего мужчины, который ждет, когда за мной можно будет закрыть дверь.
И он ее закроет. Я спущусь на первый этаж и пойму, что забыла на батарее варежки. Поднимусь. Позвоню. Он уже успел надеть халат. Я заберу варежки. Покажу язык зеркалу, его зеркалу, ему покажу, чтобы дорога была, и наконец уйду. Усталая, замерзшая. "Приезжайте, я поставлю курицу".
Мечта
Он никогда не видел в магазине столько незнакомых продуктов. Он никогда не придавал значения тому, чем питался. Лишь бы желудок успокоить. Он нагружал его, как мешок, - для устойчивости. Поэтому в магазине покупал то, что попадалось на глаза и было привычно для организма.
В тот день он тоже зашел за простым и привычным. Но увидел много незнакомых продуктов. Они были еще заметнее, потому что лежали там, где обычно ничего не лежало. Он хотел пройти мимо и не нарушить привычки. И не смог. Так захотелось попробовать эту странность. Он купил одну штучку, застенчиво делая вид, что питался всю жизнь только ею, а не потому, что поддался общему ажиотажу, ведь не десяток ухватил, а одну. Он не рассматривал ее в магазине. Дотерпел. Дома открыл, убеждая себя, что ничего особенного в ней быть не может, что взял ее для разнообразия, и если завтра не будет, то и замечательно, не велика нужда. Почему он внушал себе именно эти мысли?
Он постарался есть в соответствии с внушением, но не смог сохранить на лице выражение небрежности и заранее - сытости. Съел все и быстро. Он не понял, было ли вкусно. В тот день он внезапно запел. Сидел на кухне перед пустой упаковкой и поскуливал. Могло показаться, что это плач, если бы он не отбивал себе ритм вилкой по столу. В остальном все было как обычно.
Но на следующий день он пошел в магазин раньше чем всегда и шагал быстрее. Он и проснулся раньше - от мысли, что ему надо поторопиться, если хочет, чтобы сегодня повторилось вчера. Пришел к открытию. И чуть не заплакал: вокруг лежало знакомое и обычное. Он так расстроился, что не купил ничего, хотя желудок настаивал. Желудку было безразлично. А ему почему-то - нет.
Прошла неделя. Или месяц. Он привык к привычному и перестал просыпаться от мысли, равной мечте. Но однажды он снова увидел в магазине незнакомые продукты. Другие, но столь же странные. Купил десять. Ему вдруг почудилось, что в нем хихикает и потирает руки желудок, ставший гигантом от пяток до макушки.
Он съел сразу десять, едва закрыв дверь, стоя, не раздевшись. В конце концов ему стало тяжело и противно. Последнюю упаковку готов был выбросить не вскрывая. Но слишком долго просыпался от мысли, равной мечте.
Он стал посещать магазин по несколько раз в день. Перестал приглашать гостей. А когда они по старой памяти приходили сами, предупреждал еще у дверей: "Сожалею, но холодильник пустой, кормить нечем". И, слыша в ответ: да я не голоден, просто посмотреть на тебя пришел, поболтать,- подозрительно вглядывался в гостя и все-таки прикрывал дверь кухни, где холодильник уже много недель был забит незнакомыми продуктами. Он время от времени открывал дверцу и любовался, едва слышно поскуливая. То ли пел, то ли плакал.
Окно
Он сидел у окна и наблюдал смену времен года. Они менялись без его участия. Он только фиксировал рождение, увядание, смерть на деревьях, росших под окном, у которого стояла его кровать. Последние два года он не вставал с постели. Слушал радио и смотрел в окно. От этого чувствовал себя выпавшим из времени и давно уже забывшим о пространстве. Какое тут пространство: кровать да окно! А время - только в репродукторе. Говорит, играет, сигналит, говорит, играет, сигналит. Часы он давно перестал ставить и проверять. Он ненужности. Вне времени время не требуется, именно такое: секундно-минутно-часовое. А иное - в окне. Дробленная на этапы вечность. Родство судеб дерева и человека.
Смена времен года напоминала о его жизни, и он грустил, независимо от того, была весна, лето или осень. За окном рождение, увядание, смерть, у него - затянувшаяся старость, начало которой он давно утерял, и уже казалось, что таким родился, таким жил, поэтому накопившаяся усталость придавила к кровати и подставила окно, чтобы сознание наблюдало собственное помутнение через стекло, которое давно бы утратило прозрачность, если б не племянница. Племянница ли?
Раз в неделю она приносила продукты и меняла постель. Раз в месяц мыла окно. Поэтому он еще знал счет месяцам, в чем впрочем не нуждался и не сердился, сбиваясь, если племянница мыла раз в два месяца.
Уезжать от окна в дом престарелых он не хотел и упросил не хлопотать. Почему-то уверился, что там нет окон, а только старики со всех четырех сторон. И значит не рождение, увядание, смерть, а лишь смерть, неизбежная, каждодневная: в глазах, словах, телах. Этого ему не выдержать. Оказывается, ему еще нужны зеленые листья, на которые он взирает с равнодушием близости. Как и на племянницу. Кроме нее приходить некому. Слишком энергично он расчищал территорию вокруг себя. Всю жизнь кого отгонял, от кого сам убегал. Сначала в мыслях, потом в словах, затем в поступках. Уходил в монастырь, прятался в нору, так он шутил, объявляясь через время, достаточное для того, чтобы отучить от себя и отвыкнуть самому, чтобы разрыв казался естественным, чтобы избежать упреков и оправданий.
А к родственникам его никогда не тянуло. Видимо, по наследству от родителей. Они ограничивались поздравительными открытками и реже праздников - письмами, охотнее принимали родню у себя, тем более, что в одном с ними городе жила только пожилая троюродная сестра отца, которая очень редко выбиралась в гости, в чем и состояла ее прелесть. Сходить же к ней не хватало желания. Иногда родители сетовали: родни по стране тьма, а мало про кого знаем. Они словно намекали узнать за них. И он согласно кивал, не испытывая потребности действовать.
На старости лет привязался к окну. Привязанность вынужденная и холодная, как стекло. Но только на это он теперь и способен. Да на "спасибо" племяннице, тоже вынужденное и холодное, на которое она и не реагировала: делала то, зачем пришла, и уходила, давно привыкнув к этим уходам и приходам, совершаемым машинально, отстраненно от объекта.
Они продолжаются два года с того дня, как ее разыскала врач из поликлиники и сообщила о лежачем пациенте - ее дяде, судя по документам. Она поверила, хотя не представляла, что у нее есть дядя да еще в одном с ней городе. И стала приходить раз в неделю. Он отнесся к ней равнодушно, словно к посторонней сиделке, которую призвала поликлиника. И она не обиделась, потому как сама ничего родственного не чувствовала в этих своих посещениях. Еще одно место работы появилось, вот и все. Ставила продукты, готовые к употреблению, в холодильник рядом с кроватью, а на стул у изголовья - судки с горячим обедом из трех блюд. Раз в неделю дядя ел подогретое и много. В остальные дни к еде почти не прикасался. Если не пора было мыть окно, она уходила, говоря "до свидания" уже от входное двери. Он то ли слышал, то ли нет.
Она пришла в свой день. Поставила продукты в холодильник, подосадовав, что старые почти не тронуты. Как всегда спросила, не поворачиваясь: кормить? Если слышала "да", кормила, если он молчал - уходила. В этот раз дядя промолчал. Она взяла пустую сумку, хлопнула дверцей холодильника и ушла без "до свидания". Да он в нем и не нуждался. Теперь уже совсем.
Веревка
Бабушка умирала от рака. Внучка была рядом. Всю неделю - в больнице. До этого весь год - дома. Бабушка в 74 года продолжала преподавать, хотя дорога на работу давно превратилась в муку. Она шла, почти не отпуская стены домов. Внучке пришлось оставить свои дела и зажить бабушкиными передвижениями. А потом, в больнице - ее неподвижностью.
От бабушки не скрыли диагноз. Лечить было поздно. В ее палате все умирали. Тем болезненнее внучка ощущала собственное здоровье. Медсестра признала ее за свою и давала разные поручения.
В соседней палате доживал последнее красивый грузин. Никто не знал, сколько осталось. А он хотел услышать. Чтобы опередить? Его редко видели задумчивым, тем более хмурым. А когда не смотрели?
Медсестра говорила: тяжелый пациент, - и относилась настороженно. Тяжелый - по созревшему в нем решению, по его отношению к себе, больному. С тех пор, как он пытался покончить с собой, его охраняли от него же.
Внучка подружилась с ним, и охрану доверили ей. Они выходили гулять вместе. На балкон. Отпускать его в парк было рискованно. Их запястья соединяла веревка. Иногда внучка терялась: кто кого охраняет?
Она любовалась им, как гордым, сильным зверем, попавшим в западню, но непокорным.
Они стояли на балконе и дышали весной. Ее рука вдруг рванулась вниз, будто зажила самостоятельно. Мгновенная боль, как ожог, и - свобода. Она повернулась к нему, но его не было рядом. Он лежал внизу.
Так и осталась загадка веревки: перерезал ли он ее, просто сильный мужчина не сумел перетянуть слабую женщину, или веревка сама воспротивилась? Запястье саднило памятью, когда в почтовом вагоне она везла гроб его семье. Сама так решила. Уже не веревкой, но чем-то связанная.
Она хотела доставить гроб и сразу уехать. Оборвать, как оборвал он. Она чувствовала себя виноватой, что не уберегла. Но вдова сказала: "У меня трое сыновей и ни одной дочери. Ты - моя дочь". И у нее засаднило запястье, словно ее сердце сместилось туда.
Страшная тайна
Она спросила: "Сообщить тебе страшную тайну?" Прозвучало пародийно, словно она сама подчеркивала, что это может быть тайной у кого угодно, только не у нее. Привычка нашего общения: за иронией скрывать растерянность, за цинизмом - боль. Со временем поверхностный слой не воспринимаешь вовсе, а сразу - второй, тайный, как симпатические чернила.
Вот и сейчас она почти весело сказала: "Я беременная". Вторая беременность за 22 года. В первый раз у нее случился выкидыш в кинотеатре. Я узнавала в героине фильма ее, сидящую рядом, а она в этот момент выкидывала. Поэтому фильм запомнила плохо. Беременность ее напугала - она гордилась своим умением предохраняться, высчитывать. И все благополучно сходило. В тот раз она чувствовала, что может залететь. Но рискнула, успокоенная прошлым благополучием. Очень уж хотелось. Он приехал на несколько дней и нравился ей. Потом жила в напряжении, пока опасение не подтвердилось.
Потом прыгала со швейной машинкой. Сидела в кипятке. Искала народные рецепты. Здоровый организм не поддавался. Наконец, наглоталась таблеток и стала ждать. За два дня ничего не случилось. Кроме того, что в зеркале она наблюдала катастрофическое, на ее взгляд, расползание лица и фигуры. На третий день мы были в кино.
В общежитие возвращались на такси. Она сидела бледная, молчаливая, сосредоточенная на чем-то своем, как потом выяснилось, на боли.
Выкинув, она повеселела и страстно занялась возвращением тела в состояние прежнего внутреннего одиночества. Приходила в форму.
Она начала приходить в нее четыре года назад. В 18 лет стала женщиной. С той поры бывала то по-детски восторженной, наивной, неуверенной в себе и любовниках, то по-женски опытной, рассудительной, достойной. Она потягивалась с кошачьей томностью и смешила жеманством.
Любовников коллекционировала с азартом, охотно расписывая очередную историю знакомства и все остальное, не скрывая подробностей, наоборот, гордясь ими. В такие минуты она сама была увлечена своими способностями. Это не исключало того, что в следующем любовнике нуждалась для подтверждения этих способностей, для разнообразия с целью более полного самораскрытия и всесторонней самооценки. Она нашла испытательный полигон - сексуальный.
Ее влекли небанальности. Лежать каждую ночь на правом боку, подставляя левый для ласк любовнику, ее утомляло, но она подчинялась, не привыкнув возражать и отказывать, тем самым обижать мужчину, который нравился.
Было небанально заниматься любовью в машине. Первый рад. Второго ей уже не хотелось. Или на нижней полке в купе поезда. Только потому, что любопытны новые ощущения. Второй раз ее понадобилось бы брать силой - это оказалось жестко и узко.
Она была уже достаточно опытна, чтобы поучать. И делала это с удовольствием. Доброжелательно, чуть снисходительно. Готовая в любой момент подкрепить теорию практикой. Могла бы согласиться из жалости и ради того, чтобы отвязался. Чтобы унизить и чтобы возвысить. Перебор. Пожалуй, все-таки возвыситься.
О своей детской любви - впрочем, ей было 15 лет, - она рассказывала очень часто до прошлого года. А в прошлом году перестала. Чувство обрело завершенность. Она оттомилась.
Крымский тракторист "Миша, мой Мишенька", поразивший в самое сердце, правда, трудно сказать, где оно у нее уже тогда билось, девчонку со смуглой кожей, широкими скулами, большими глазами доверчивого бесенка, и копной волос, еще не ведавших рыжей краски и знавших природный цвет... Как ты был не прав, не заметив тогда ее влюбленности, задержавшейся в ней на каких-то пять лет. С какой нежностью несвершения, горечью безответности и прищуром, означавшим: пробьет мой час! - она рассказывала о Крыме во главе с Мишей. Чтобы спустя пять лет оказаться там уже повзрослевшей, раскрывшей свои способности, поднаторевшей в азарте завоеваний. И взять без боя крепость, казавшуюся до боли неприступной, тяготившую этой неприступностью, как тяготит чужая собственность, которая нравится. Пять лет она готовилась к встрече. Так взрослый идет в магазин и покупает игрушку, о которой мечтал в детстве, но не получил. Так она уложила Мишеньку на травку, предварительно очаровав столично-заморским видом с порочностью манер. Ей удалось заставить женатого мужчину, отца ребенка, пожалеть о той пятнадцатилетней, чьей влюбленностью он пренебрег ради того, что имеет и что явно хуже, вот с этого момента особенно.
Она надеялась, что полюбит еще сильнее, а на самом деле освободилась даже от прежнего чувства. Крым покинула победительницей. После чего, получив несколько обожающих ее посланий, накарябанных рукой, не умеющей писать ласковые фразы, но, наверное, умеющей ласкать, правда, она в минуты трезвого анализа вспоминала иное - его неловкость, из-за чего ей пришлось уметь за двоих и больше нафантазировать, чем реально получить; и обнаружив в Мише горячее желание собакой полежать на коврике у ее двери, она успокоилась. Совсем успокоилась. Мужчина, стремившийся на коврик, переставал ее волновать. Она считала, что на коврике должна лежать она. Если коврик будет мягкой, пушистой шкурой.
Ее глаза туманились новыми победами.
Но сейчас они казались глазами обманутого и заболевшего бесенка. "На 23-е назначено абортироваться. Понимаю, что совершу ужасное, преступное, как там еще говорят..." Я перебила, почувствовав, что она этого хочет: "Перестань. Какое преступление?!" Ей важно было оправдаться, и я оправдала, сняла грех, насколько это можно было сделать в торопливой беседе на дороге. Уж лучше так, чем топиться в кипятке или ронять себя со шкафа. Она выслушала деликатно, не слыша, и закончила: "Вчера приехал...(ее самый любимый мужчина), позвал встретиться, а у меня такая вот ситуация... А что! Это даже любопытно". И глаза ее томно потянулись.
"Ах, эта Лебедева!"
(конспект прожитой ночи)
Я играла ее фамилией, не представляя облика. Вкладывала в интонацию ревность и действительно начинала ревновать. Он то беседовал с ней по телефону, то подвозил на машине, то заходил к ней в кабинет выпить чаю. И каждый раз подробно рассказывал. Казалось, только для того, чтобы я произнесла: "Ах, эта Лебедева!" И я произносила.
В океане, на исследовательском судне, океанологи играют в волейбол мячом, привязанным к сетке. Мяч жалко, если улетит. И дорогую аппаратуру, ползущую на тросе за кораблем на глубине шесть километров, жалко, если оторвется. Но мяч жальче...
Чтобы узнать это, я собралась за полчаса, а за оставшиеся 25 минут добралась до места, откуда меня обещали похитить. Похитителей ждала пять минут в обществе двух пьяных. Пьяные решили, что "Жигули" остановились ради них, а я нагло опередила.
Чтобы потом всю дорогу торопиться к чаю с тортом, имея на все час времени. Чтобы, лишившись большей части часа, начать и закончить за десять минут, успев услышать про волейбол в океане.
Чтобы, опоздав на полчаса, доставить рассказчика к дому, где волнуется 82-летняя тетушка, каждое утро делающая зарядку и живущая по режиму сохранения здоровья, а потому засыпающая в 23.00
И все пережить ради одного слова: океанолог. Который на самом деле не океанолог, хотя полгода проводит действительно в океане, но занимается там не тем, чем, в моем представлении, занимаются океанологи. Об этом он не успел рассказать. С двумя высшими образованиями он получает третье из неутоленного еще его родителями желания учиться - утоляет и за них.
А потом я выдержала дуэль с "Ах, этой Лебедевой!", которой захотелось попробовать меня на зуб. Ее собака Зося лаяла, выпрашивая то ласку, то гренок, каждый раз недовольная ни получением, ни отказом.
Лебедева - солдат, смущенно краснеющий в атаке. Лучше захлебываться чаем с океанологом, чем пикироваться без всякой причины с женщиной. Ее терзает некая мысль, а я должна соответствовать терзаниям? Мне совсем не хочется соперничать. Дайте лучше утвердиться в моем открытии океанолога, который еще не мой, а уже собирается в океан. От меня?!
Женщина не дождалась звонка мужчины в 23.09 - по сложившейся за последние дни традиции - и в 23.10 позвонила сама: "С вами что-то случилось?" Как быстро реагируют на нарушение и спешат восстановить, будто традиция заключает в себя "я" ее установительницы. Для восстановления она пошла на сближение, призвав в гости телефонного собеседника и меня, оказавшуюся рядом, хотя мысленно в океане.
Мы пили чай. И мне виделись две женщины, играющие в волейбол головой мужчины, с аппетитом поедающего гренки.
Это было соревнование улыбок. И хотелось переулыбать, показав, что понимаешь больше.
Выйдя из машины у дверей общежития, я обрадовалась, что не одна так поздно: такси высадило высокого негра. Мы так и вошли - вместе. Он еще галантно пропустил меня вперед, придержав дверь, и закурил. Сонная вахтерша пробормотала навстречу: "И как вы не боитесь поздно..." Я выжала из себя последнюю в этот день многозначительную улыбку, и негр с достоинством (и есть же в них эдакое достоинство!) сказал: "Спокойной ночи". Мы вошли в лифт и вознеслись, оставив вахтерше вспоминать после пробуждения, сколько нас было, каких и были ли мы вместе.
Неразумно принимать душ и умываться в четыре часа утра, чтобы лечь спать. Но иначе день не будет завершен. Лучше повторить процедуру через четыре часа, окончательно смыв сегодняшнюю ночь, одарившую каждого его парой - по ее, ночному, усмотрению.
Ошибки
(мораль)
Указатель сообщил ему о том, что он вступает в страну, где все повторяется. За указателем он упал в яму.
Выбравшись, смекнул, что за первой должна быть вторая, и, убедившись в своей правоте, отправился в обход. Обходя яму, он споткнулся о большой камень и сильно ушибся.
Эге, - подумал он, - второй раз не споткнусь. Обходя следующий камень, он попал ногой в капкан. Боль заглушила радость от возможности избежать этого вторично.
Обходя другой капкан, он так внимательно смотрел под ноги, что не заметил дерева и сильно ударился головой.
Впредь буду умнее, - твердо решил он. Обойдя очередное дерево, он засмеялся от счастья. Указатель сообщал, что здесь заканчивается земля, где все повторяется.
За указателем он упал в яму.
Океанолог
Так повелось, что каждый наш с подругой телефонный разговор начинался вопросом: "Замуж не вышла?" Словно мы были ужасно озабочены устройством друг друга. Может быть, мы искали друг в друге поддержку своему одиночеству. И, задавая вопрос, интонацией старались подсказать ответ, устроивший бы самолюбие и освободивший от заготовленной на неприятный случай зависти. Со временем вопрос стал раздражать. Он напоминал о возрасте, о необходимости иного ответа, так как истеричность интонации давно уже вытеснила иронию, и я уже не столько мило парировала вопрос остроумием, сколько отбивалась руками, ногами, языком, глазами: все участвовало в создании мини-репризы о замужестве, лишь бы отвести смех от автора ответа и перевести на сам ответ.
Я знала, что у подруги есть постоянно действующий любовник, грозящий перерасти в жениха, поэтому со своей стороны считала вопрос менее бестактным и более закономерным. Правда, по инерции я не перестала спрашивать даже после того, как она несколькими фразами дала понять, что любовник женился на женщине старше себя - из-за денег и карьеры в лице ее отца.
Подруга страдала. Во-первых из-за денег, которых у нее не было, и он подчеркнул это своим поступком. Во-вторых, из-за лет, которых набежало уже... пора для замужества.
Теперь прежним телефонным вопросом я старалась дать ей понять, что не все потеряно, особенно то, чего и не было, что я в нее верю и потому так навязчива со своим любопытством. Если есть вопрос, значит, виден повод.
Традицию нарушила она, сбив меня однажды со свежезаготовленного ответа непривычным вопросом: "Ты не одолжишь мне денег? Не хватает на машину." Если она так шутит, то уж слишком беспощадно к себе. И я осторожно промолчала, мысленно все же прикинув свои финансы. Разве что себя продать. А она добивала подробностями: "Он сделал мне свадебный подарок, но я кое-что на радостях прокутила - подруг по барам водила, а ты где была?" Этот переход заставил меня встряхнуться и со всей придирчивостью уточнить, не шутит ли она?
Она не шутила. Тогда я, уже агрессивно, чувствуя начало приступа зависти, посоветовала попросить жениха добавить недостающие деньги. Кстати, кто он? Она ответила: "Океанолог". И мне захотелось в океан. Не за мужем, не за деньгами, не за машиной. За мечтой!
С тех пор, как мне сказали, что по восточному гороскопу моя стихия - вода, я стала с собственническим вожделением смотреть на каждую лужу, о море говорить страстно, с придыханием: ненавижу пресную воду, она не соленая! - глоток воды делать с почти ритуальным благоговением, словно родную стихию в себя вливать. В общем, превратилась в сухопутную русалку с хвостом в голове и вечной жаждой на языке.
Подруга прониклась и загорелась: "Давай и тебя сосватаем!" Это звучало благородно из уст человека с почти мужем и почти машиной. Она всерьез начала планировать праздник, где меня можно внедрить в общество бородатых, веселых и застенчивых океанологов. Так она их описала. Подчеркнув главное достоинство: полгода в океане.
Отсутствие мужа при его наличии для нее предпочтительнее.
Подруга выходит замуж! Я ликовала, словно это событие содержало и мое будущее. Мне виделся бородатый океанолог с моей головой на плече на борту белого парохода, каким я представляла исследовательское судно, вывозящее океанологов в океан, не имея понятия, чем они там занимаются. Но готова была заниматься тем же.
Еще полгода мы перебрасывались вопросом: когда же состоится мое внедрение? Я уже не хотела ни бороды, ни плеча, ни океана. Я даже устала спрашивать подругу о дне свадьбы. Жених все плавал, все слал радиограммы. А она как-то скучно об этом говорила, словно испугалась вдруг сглазить. И у меня тем более пропадал интерес. Нельзя полгода ликовать, как нельзя полгода выходить замуж. Зато наша традиция возродилась с новой интонацией и подтекстом: "Ты еще не вышла замуж?" - спрашивала я чуть ехидно.
Океанолог постепенно стал телефонной шуткой. Мы износили замужество, будто подвенечное платье - до венца - до дыр. О моем бородаче уже не было речи - одного никак не дождемся.
Однажды я позвонила знакомому и услышала: "Вами интересуется мужчина". Я довольно хмыкнула: "Кто такой?" - "Океанолог". Я нервно захохотала. Знакомый не знал истории замужества моей подруги - шутка исключалась. Из подробностей я выяснила, что мы виделись один раз и в моей памяти он застенчив, весел, но без бороды. Тогда я не услышала зова океана. Может быть, он только сейчас и позвал. Мне показалось, что прошедшие полгода я действительно мечтала об океанологе.
Ночью я сонно плыла на белом пароходе, и кто-то читал мне из гороскопа: "Ва-а-ша Стихи-и-и-я Вода-а-а. Ва-а-ша Стихи-и-ия Океано-о-о-лог..."
Номер телефона
Мужчины к ней не приставали, а ей очень хотелось этого. Она пыталась вычислить привлекательные для них черты, вглядываясь в женщин. Чего не хватает ей, чтобы нравиться? Ведь всего несколько лет назад, она помнит, к ней подходили на улице: "Девушка, как вас зовут?" Тогда она фыркала и не отвечала, а теперь сама была готова останавливать: вы не хотите узнать мое имя?
Она все пыталась определить свой нынешний статус, сначала сравнивая себя с подругами, но они повыходили замуж, затем - с героинями романов, но в одних книгах девушек ее лет обзывали старыми девами, а в других - в самом соку, едва созревшими для супружества.
Ей повезло снять квартиру и уехать из общежития. У нее появился телефон. Не хватало только приятного мужского голоса. Но не раздавать же номер прохожим!
Она стояла на задней площадке автобуса и машинально перечитывала надписи-царапины: Света, Коля, Лена... На своем имени она споткнулась и всмотрелась в криво нацарапанную "Лену". Ей вспомнились объявления в газетах, где тоже - имя, просьба и телефон. Телефон.
Это так удобно: невидимка говорит с невидимкой. Можно в любой момент исчезнуть. Она представила, как исчезает, прервав разговор, повесив трубку, не снимая больше никогда, а лучше сменив номер, и ей понравилось.
А просьба? Она будет выразительна и притягательна своим отсутствием. Когда имя сопровождается только телефоном - столько разных догадок, вариантов ответа возникает, что хочется выяснить, как же на самом деле.
Она раскраснелась от мыслей-фантазий. Полдела уже кем-то сделано - имя есть. Осталось подчеркнуть индивидуальность. Она достала из сумочки ключ от квартиры и быстро, прикрываясь собственной спиной, нацарапала семь цифр своего телефона. И стрелочку провела к "Лене".
Три дня боялась покинуть квартиру, даже мусор выносила, оставляя дверь настежь и прислушиваясь: не звонит ли? Телефон молчал.
На четвертый день разозлилась и ушла гулять. Вернулась поздно и, едва войдя в квартиру, испугалась сделанного: именно в ее отсутствие телефон мог звонить. От этой уверенности она не смогла избавиться в следующие дни. Ругала себя. Ругала всех, кто стоит на задней площадке и не понимает, что раз нацарапаны телефон и имя, да еще со стрелкой, значит, надо позвонить, хотя бы из любопытства. А вдруг автобус разобрали на металлолом? Или покрасили и закрасили?
Она не могла решить: отчаяться и не ждать или надеяться дальше?
Еще неделю дергалась. Вне дома - слыша телефонные звонки. Дома - от тишины.
Через месяц раздался звонок. Это могла быть подруга. Или родители. Или еще кто-нибудь. Но позвонил невидимка с задней площадки. В ответ на ее "алло" он так и представился: "Я из автобуса. Вы случайно забыли здесь свой телефон, и я поспешил вернуть..."
Поспешил! Его спешка обернулась для нее мукой ожидания.
А он упивался красноречием: "Я оказался на вашем месте и сразу заметил обращение. Дай, думаю, объявлюсь, может, беда у человека и нужен спасательный круг. Очень даже могу. Потребность у меня такая - бросать себя терпящим бедствие. Вы сегодня что делаете? Может, не будем откладывать спасение?"
Она слушала и краснела, словно раздели ее мечту и робкую наготу подменили чьей-то бесстыдной, порочной. Она испугалась, что может согласиться на встречу, лишь бы собеседник замолчал, и положила трубку, осторожно, будто он мог помешать, предупредить ее движение. На следующие звонки только вздрагивала, но к телефону не подходила.
Каждое утро она выходила из дома с надеждой попасть в автобус со своим телефоном. Мечтала, как тем же ключом зацарапает цифры, имя, стрелку и просьбу, отсутствие которой, оказывается, можно так по-разному прочитать.
Но автобус избегал ее, храня на задней площадке семизначное отчаяние.
Эксперимент
Коля Сироткин рос доверчивым и одиноким. Он верил чужим словам и поступкам, даже если они его обижали, потому что думал: они - обидчики - имеют на это право. Коля такое право тоже, может, имел, но из-за одиночества ему трудно было воспользоваться им. Обижать совсем посторонних он боялся: вдруг их право окажется правее?
И тогда Коля Сироткин решил сделать из обезьяны человека. Во-первых, чтобы проверить, правильно ли его учили в школе и соответственно учению дразнили макакой, почему-то намекая на сходство именно с этой, мало похожей на человека разновидностью. Во-вторых, захотелось вырастить себе друга, чтобы тот привязался к нему из благодарности. В случае удачи Коля надеялся на славу и укрепление своего права обижать других.
Он купил обезьянку с морщинистой мордочкой, но продавец заверил, что это ничего не значит, обезьянка юна и прекрасно поддается дрессировке. Дрессировать Коля не умел. В голове у него со школьной скамьи задержалась фраза о том, что самое надежное воспитание - метод кнута и пряника. Коля купил пряники и плетку.
После того, как обезьянка съедала пряник, он хлестал ее, приговаривая внушение: "Не хочу быть обезьяной, хочу стать человеком".
От пряников обезьянку тошнило, а от кнута она верещала и плакала. Коля внимательно изучал морщины на ее мордочке, чтобы заметить какие-то признаки превращения, держа перед собой зеркало - для сравнения. Обезьянка по-прежнему походила на себя, а не на Колю. И он возобновлял воспитательный процесс, поднося пряник и замахиваясь кнутом, отчего казалось, что ударит именно в том случае, если возьмешь сладость.
Коля злился. Ему казалось, что маленькая тварь сознательно издевается над ним и его верой. В такие минуты ему слышалось обращенное к нему из детства: "Эй ты, макака!"
Плач ребенка давно беспокоил соседей. Но зная, что у Коли детей нет, они приписывали звуки трудностям своей жизни. Правда, ежедневные галлюцинации настораживали. И чтобы проверить себя, соседи явились к Коле. Дверь была не заперта. Войдя в квартиру, они увидели висящую на люстре обезьянку. Она испуганно смотрела вниз, на Колю, который, сидя на четвереньках посреди комнаты, твердил: "Не хочу быть обезьяной, хочу стать человеком".
Соседка
Соседка пилила вишню. Ее рыхлое тело подстраивалось под пилу, как всадник под коня. Зубчики то и дело срывались с выгрызаемой полоски, отделяющей обреченную часть ствола, как голову от туловища. Голова бы хрипела и булькала кровью. Вишня не кровоточила: ягоды давно отпали и либо сгнили, либо стали наливкой, в общем, тоже сгнили, только с превращением, приятным на вкус.
Соседка приговорила вишню за листья, которые та беззаботно роняла, куда они сами падали. А падали они на соседкину территорию, потому что забор не останавливает свободу дерева.
Пила наглела. Я обхватила шею, словно в предчувствии трещины, и бросилась спасать. Или спасаться.
- Остановитесь! Так нельзя. Вы же обещали только часть веток над своим двором срезать.
- Что же я каждый год буду на лестнице корячиться с пилой? Они ведь станут расти.
И пилой: вжик-вжик. А у меня дыхание перехватывает.
- Вы не имеете права. Это наша вишня. Наш двор. Чужая собственность - понимаете? Вы покушаетесь на чужую... нашу... не ваше дерево. Стойте.
Она махнула пилой на мой лепет.
- Женщина! Я милицию вызову. Собаку выпущу. Она вам руку откусит. Бросьте пилу.
У меня истерика от беспомощности. Не толкать же ее с лестницы. Не бросать же в нее камни. Не хлестать же спиленными ветками. Хотя именно этого хочется. Отпилить ей руки.
- Я сама милицию вызову. Вы не имели права сажать дерево так близко к моему дому. Я еще корни перепилю. Они же мне стены порушат. Штраф платите. Или рубите под корень. Сама срублю.
Когда она говорит, молчит пила. И я молю, чтобы она говорила. Криком, матом... Только не по вишне, по мне. Я перетерплю. Я не умею толкать с лестницы, забрасывать камнями, бить ветками. Разве что мысленно, сладострастно перепиливать ее шею, обхватив руками свою. Потому что все едино больно.
Одиночество на войне
(рассказ отца)
Шли двадцатые сутки марша. Батальон двигался к фронту. Сапоги стерли, ступни сбили, ноги едва переставляли. Многие оседали на дорогу. Их поднимали угрозами и щелчками затворов. Двоих сильно отставших поставили перед строем, и командир с коня скомандовал "пли". Два выстрела за попытку дезертирства в назидание. Батальон развернули вправо и погнали дальше.
Меня назначили командиром стрелкового расчета, наверное, за то, что успел окончить среднюю школу. В команду дали двух туркменов, годом младше.
Ночью сходили с дороги и валились в бескрайнюю украинскую степь. На рассвете заходили на дорогу и шли дальше. Черта, где трава граничила с вытоптанным путем, была чертой между покоем и движение, между миром и войной. И каждый привал был провалом в счастье сна. Перед тем, как провалиться, я клал ноги на пулемет - рефлекс ответственности.
После двадцатых суток похода я заснул, едва успев закинуть ноги на пулемет. Мои подчиненные спали рядом. Проснулись одновременно друг с другом и со светом. Вокруг была степь, дорога и никого. Нас забыли. Словно никакому батальону мы не принадлежали ночь назад.
Но я командир. Мои туркменчата могут растеряться и спрашивать: куда идти? - а я не могу, некого мне спрашивать. Я снял с пулемета замок, положил в карман и сказал: ждите здесь. А сам отправился "туда", махнув рукой в сторону домика на горизонте, единственного признака жизни. Подбирался к нему как учили, с оглядками и остановками. Но домик пустовал, живой была только лошадь на привязи.
Я вернулся к своему расчету, и мы стали ждать. Когда ждешь у дороги, обязательно дождешься. Рано или поздно движение случится - для того и дороги.
Мимо нас прошла часть, которая ничего не знала о нашем батальоне. Потом прошла другая часть, тоже ничего не слыхавшая. Наконец мы дождались тех, кто сказал: айда с нами, доведем до ваших. И довели. Командир батальона встретил нас недоверчиво: "Я думал, вы в плен попали". И я испугался, будто мы действительно из плена, а пытаемся всех обмануть. Но для чего-то же мама на сделала аборт, хотя собиралась, когда носила меня. И почему-то я бывал ранен так, что можно было сказать: ближе к концу пуля передумала.
В строю было спокойно и тепло, будто в доме. Хотелось поскорее забыть то ощущение растерянности и одиночества, когда просыпаешься в степи посреди четырех сторон света, не ведая где какая, подобно стрелке испорченного компаса, бесполезного и даже вредного своим присутствием; на земле, неизвестно чьей, без единственной опоры на командира, который хоть и ведет непонятно куда, но ведет, а ты ведешься, отчего голове легко, лишь ногам тяжко, но они для того и ноги, чтобы дорогу топтать, а дорога для того и дорога, чтобы по ней шли следующие сутки сорок второго года.
Бог
Пятилетнюю девочку защитил от собаки дедушка - сосед по двору. У него была седая борода и много морщин на лице.
Девочка часто слышала от бабушки слово "бог" и как-то спросила у нее: какой он? Бабушка сказала: это добрый седой старик с бородой, который все видит, знает и всем, кто попал в беду, помогает.
Девочка решила, что от собаки ее защитил бог.
Она только ему доверяла свои детские тайны - ей нравилось шептать секреты в белую бороду, чтобы они оттуда никуда не смогли убежать. Она любила сидеть у дедушки на колене, как на качели, самой надежной качели во дворе.
Он рассказывал истории, казавшиеся ей сказочными, но непохожие на книжные, которые бабушка читала по вечерам для снов. Его рассказы мирили ее с миром, хотя она этого еще не понимала.
Она привыкла, что бог принадлежит ей. Девочка жалела делиться им даже с бабушкой.
Она взрослела, но взрослела и нужда в седобородом, морщинноликом дворовом дедушке.
Она слышала, что бог бессмертен, и радовалась.
А дедушка умер. Ей только исполнилось шестнадцать. И она растерялась.
Номер свободы
Он был маленький, когда на него обрушились чужие истины, подавив желание фантазировать. Зачем? Если кровать уже названа кроватью, на дерево говорят дерево, а на траву - трава. И сколько он ни спрашивал, почему так, а не иначе, его обрывали и заставляли запоминать без всяких сомнений. Он догадался, что никто не знает ответов на эти вопросы, потому что живущие сами не придумывали названий, а тоже пользовались чужой фантазией.
Все имеет свой номер. Он усвоил эту истину с тех пор, как проснулся и встретился взглядом с числом 10, выставленным тумбочкой как самое ценное свое "я". Каждый человек тоже имел номер, только двойной. Через черточку. Первая часть обозначала принадлежность кому-то, вторая - порядковый номер в обществе. Первая указывала, что ты - чужая собственность. Вторая гарантировала, что ты не одинок.
Номер рисовали на бедре. Его бедро являлось 1438 членом общества и собственностью цифры 33: 33-1438. Когда его клеймили, он плакал. Потом пытался стереть чернила, пока номер не превратился в огромный бардовый синяк с еще более четкими цифрами.
Он пытался противиться нормированности: в детстве - вопросами, на которые никто не мог ответить, и родители боялись, что у них ненормальный ребенок. Становясь старше - поступками, которые никто не мог объяснить, и от него требовали справок, что он не страдает отклонениями.
Он стеснялся своего номера, и если приходилось раздеваться, то прикрывал его тщательнее интимных частей тела, которые естественны в отличие от номеров.
Его спрашивали: "Чего ты добиваешься?" - "Свободы для себя". - "Но ты же член свободного общества и должен быть счастлив, куда уж больше?" - "Я не хочу, чтобы принадлежность к свободному обществу заключалась в наличии определенного номера".
Ему повезло встретить девушку-чужестранку. Без номера. Они полюбили друг друга. Он чувствовал себя свободным, как мечтал. Однажды во сне ему привиделся некто, целующий его возлюбленную. Он проснулся, дрожа от ревности. Взял ручку и на спящем бедре, почти лаская, написал: 33-1. Правда, 33 нарисовалось слишком мелко и бледно. Но обвести он не решился. А единица определила место девушки в его жизни.
Метровый монолог
- Да, молодой человек, вы доедете до Кунцевской, раз пришли именно на эту платформу. Нет, мне не придется вам подсказывать, потому что это не автобус, где водитель не называет остановки, так что слушайте объявления, и не смотрите на меня так, молодой человек, я женщина не вашей мечты, а вы не мой мужчина, потому что я гораздо старше своего легкомысленного хвостика на затылке, а вы смотритесь его ровесником, потому давайте разойдемся без продолжения, молодой чело-о-о... ах, вы уже сели в другом конце вагона, а я все еще продолжаю мысленный диалог, придумывая ему счастливый конец.
За джинсами
В тринадцать лет меня распирало во все стороны, и я еще не научилась с этим бороться. В тринадцать лет хотелось чувствовать себя женщиной. Я шла по главной улице города с желанием во всей фигуре. Прикрыв глаза черными очками не столько от солнца, сколько для собственной броскости. И добросалась.
На вид ему было лет 35. Для моего тринадцатилетия - пожилой. Он выловил меня из людского потока. Якобы моряк, только что из загранплавания, с корабля, его чемоданы ломятся от шмоток и он ищет покупателей или черный рынок.
Где черный рынок я не знала, но покупателем готова была стать, хотя денег не было.
Он начал перечислять вещи, и я мысленно отмечала: хочу, хочу, хочу... Хотелось всего. И когда он предложил мне глянуть, я согласилась. Только потрогать. И гордо уйти. Хотя вдруг он подождет с деньгами, а мама даст, а... Я мечтала и мысленно уже носила не виденные, не купленные вещи.
Мы свернули с главной улицы на одну из неглавных. И тут он торопливо залепетал, что я смогу получить бесплатно все, что понравится, если позволю ему... он ведь из плавания, с корабля, без женщины восемь месяцев... если позволю хоть разок в задний проход... хотя бы.
Мое возмущение остолбенело во мне. В 13 лет я была безграмотна по части порока. Но нечто генетическое подсказало: дальше идти не стоит. Я сделала вид, что предложение понято и именно потому не принято. Мои принципы не позволяют унизиться до заднего прохода.
И я рванула к людям. А он с вожделением шел за моим задним проходом, пока я не пригрозила милиционером. Напугала не угроза, а реальный блюститель порядка и моей невинности, который появился на горизонте.
Я уходила, мысленно перебирая содержимое его чемоданов и уже сомневалась, не вернуться ли? Подумаешь, разик...в задний...за те туфли, например...
Рождение религии
Вера нуждается в красивых декорациях. У него были голубые глаза, мягкий, будто ватный голос для чтения стихов и комплиментов, вязаная шапочка зимой для сохранения волос, коротких и вьющихся маленькими медузогоргонскими змейками, и аквариум, где я таки утонула после продолжительной обработки и чуть менее продолжительного всматривания в рыбью жизнь.
Обрабатывали стихами и философией. Меня не остановило предупреждение, что не я первая. В семнадцать лет хотелось нравиться без будущего, без прошлого, тому, кто в данный момент рядом говорит приятное. А что у него было до меня, не волновало. И что будет после - тоже. Потому что тогда не существовало этого "после". Его рождает страх, а я не боялась. Я нравилась. Ревность к "после" затопила, когда оно пришло. Я даже решилась на открытку, спустя год разлуки. Новогодний писк о себе - в мечте - на весь наступающий год. Вот, мол, твоим голубым глазам мои ехидные слова якобы благодарности за науку и внимание, подразумевая стихи и философию, на самом деле робкая просьба: не забывай, - и надежда, что еще не успел забыть, что нравилась не потому, что просто существовала рядом, а потому, что вообще нравилась, что чувство породили не внешние обстоятельства, а само чувство породило их, и, в конечном итоге, что бросили не меня, а я. Что мое семнадцатилетие было случайностью, пусть даже удачно подвернувшейся, но не целенаправленно подобранной мишенью для созревшего выстрела. Мой возраст удобно ложился в его веру об идеальной разнице между мужчиной и женщиной. Ему было 33, и он хотел стать для меня искусом-иисусом.
Я называла его коброй с голубыми глазами. Тогда - видя в нем опасность завлечения, ощущая в себе неспособность к сопротивлению и безропотность дарения себя затягивающейся петле. Потом придумала иное: увидела себя дудочкой, перед которой завороженная кобра сделала стойку.
Тогда стойку делала я. А он музицировал. Мои уши никогда прежде не любили так много. Помню себя с телефонной трубкой и блаженной улыбкой. Входившие в комнату видели сумасшедшую, которая ничего не говорит и улыбается пятнадцать, двадцать, тридцать минут. А он читал мне наизусть поэму, не могла же я оборвать ссылкой на посетителей, которых, к счастью, отпугивала моя улыбка.
Да разве могла я оценить это счастье любви по телефону! Будто под солнцем лежишь, а оно зайчиками щекочет. Или в ванне мамины руки купают.
Он приучил меня не бояться тишины, хотя поначалу я смущалась молчать по телефону и слушать его молчание, казалось, на том конце провода обо мне давно забыли, и если не повесили трубку, то положили рядом. Он внушал мне, что отсутствующим голосом можно дышать, его можно слышать, только надо сильно захотеть. Тишина не в тягость, если молчишь с человеком, который, уверена, думает в миг тишины о тебе, а ты - о нем.
Время от времени он пугал меня, то ли воспитывая ревность, то ли отвращая от себя, возвращаясь к трезвости, ссылкой на чью-то философию: мужчина, встретив красивую женщину, легко может преодолеть влечение к ней, представив ее в виде разлагающегося трупа с копошащимися червями. Я действительно пугалась, воображая в его взгляде на меня видение моего трупа. Мне не хотелось предстать перед ним в столь неприглядном виде. Я нервно хихикала и пыталась иронизировать над философией, гарантирующей мужчинам ущербность.
Пофилософствовав, он улыбался в виде отточия, которое обрывало сказанное и в то же время слегка перечеркивало его: слова, мол, пустой звук, главное - чувство. Чувство - в его улыбке. Улыбаясь, он начинал целовать. И мой труп с червями отказывался ненаходимо глубоко. Его руки суетились и дрожали не от ужаса перед разложением, а от желания разлагаться вместе. Глаза расплывались так, как обычно, когда он долго смотрел на рыбок. Тогда взгляд оказывался по ту сторону стекла. Отвечая на поцелуи, я чувствовала его взгляд в себе, и хотелось зажмуриться. Он словно был уже внутри и оттуда звал себя самого. Я словно переставала существовать для него. И для себя. Я пугалась и начинала ждать, чтобы кто-нибудь постучал, чтобы он отпрыгнул, освободив меня и снаружи и внутри, чтобы вернулся к прежней своей все понимающей и ничегонеговорящей улыбке, чтобы у него перестали дрожать руки и губы и чтобы он открыл дверь и впустил стучащего на мое место.
Делясь своими жизненными установками, он набивал ими мой голодный семнадцатилетний разум, с которым предлагал мне бороться до полного подавления его власти над сердцем. Он часто повторял, ссылаясь на рыб, что человека губит рассудок, насколько счастливее животное, не ведающее о борьбе разума с сердцем, живущее инстинктами, которые в нас задавлены условностями.
Я смотрела на рыбок в его аквариуме и видела себя за стеклом. Я надеялась, что это начало моего освобождения от власти рассудка. Мне хотелось свободы. И чем сильнее хотелось, тем дольше я пялилась на ни в чем не повинных, ничего не подозревающих о своей показательности рыб, правда, иногда меня шокировали их поступки, типа поедания друг друга: кто кого догонит, кто к кому удачнее подберется, тот и заглатывает. Я наблюдала, как большую неповоротливую рыбку жадно пожирали мальки, и оправдывала их тем, что они не ведают, что творят, потому как бессознательны, а значит, не заслуживают осуждения, что и я добьюсь такого отношения к себе, когда избавлю инстинкты от границ условностей.
Он внушал, что человек суетится по пустякам, к пустякам относя все: учебу, работу, жилье, даже еду (готов был жить под открытым небом и питаться тем, что под руку попадет, но не бросать же квартиру, раз она все равно уже есть!). Не надо ничего желать - удовлетворение закабаляет. Все придет само, просто плыви по течению. и принимай дарованное с благодарностью. Я представляла себя бревном в реке, и мне нравилась такая смиренная картина.
Он говорил, что его не волнует, где, кем и за сколько работать. С большим удовольствием он пошел бы, например, грузчиком, чтобы свободное время отдавать книгам. Но раз так сложилось, значит, надо терпеть.
Он распадался на двоих: одного - говорящего, другого - живущего. Говорящего о вере. Живущего без нее. Это смущало.
Я начала от него отходить еще до нашей разлуки. Он пригласил на дачу, а я не поехала, как расчетливая динамистка, не вышла в условленное время и место, из окна наблюдая за его вязаной шапочкой, ожидая, пока освободится путь домой.
Потом мне рассказали о его жене, которая трижды попадала в больницу с выкидышем. И когда в третий раз потеряла много крови и попросила вызвать мужа, он приехал и накричал: к чему эта паника, если она уже должна привыкнуть к выкидышам и не беременеть, чтобы не заставлять его участвовать в этих трагедиях. Они разошлись.
Я смогла представить его голубые глаза холодными, хотя не захотела увидеть этот холод относящимся ко мне. Но я до сих пор не верю, что рассказывающие о чужой жизни знают, как было на самом деле. Как не верю и в то, что он в тот момент был жесток, потому что жесток по натуре. Кобра не может не защищаться.
Наверное, я не захотела быть его попутным даром - одним из - побоялась, что он легко освободится от меня, чтобы самому не стать рабом, когда я окончательно вляпаюсь к нему в рабство.
Петля
Меня повесили, когда я спала. Проснулась в воздухе, привязанная за шею к дереву. Скоты, подумала, недовесили и убежали. Но раз жива, значит, надо жить. Например, почистить зубы. Провела пальцем во рту, размазала слюну. Выплюнула. Пора идти на работу. Там ведь не знают, что меня повесили, тем более недовесили. Ухватила веревку и стала подтягиваться к ветке. Доползла и, осторожно развязав узел, упала вниз. Чтобы свободный конец веревки не болтался, обмотала вокруг шеи.
Поработала. Вернулась к дереву. Надо повиснуть, как висела, я ведь уже забыла, как было до того, как стало, то есть до дерева, до веревки и до себя на ней. Самой не допрыгнуть. Остановила прохожего: "Повесьте меня, пожалуйста." Убежал. Остановила второго, попыталась объяснить: спала, повесили, проснулась, жива, почистила, поработала, пора вешаться, а как? Он спросил: а если теперь веревка затянется? Что ж, отвечаю, перемен в жизни не избежать. Помог. Затянул. Зубы утром чистить не надо, вот только на работе не предупредила, уволят ведь за прогул...
Наземное растение неземного ухода
Ей казалось, что она родилась восемнадцатилетней. Или очнулась. И начала чувствовать, впитывать, задумываться. А до этого просто перемещалась, просто соответствовала. И ничего не искала на земле и в небе. Чтобы в 18 лет поднять глаза и встретить свою звезду. Самую яркую. Этим узнаваемую.
С тех пор они перемигивались. Та, что на земле, любила вечерами убеждаться в своем неодиночестве. Она внушила себе, что стоит только посмотреть вверх, и звезда окажется перед глазами. В стороне дома. Она придумала, что по звезде можно найти дорогу, потому что она - на небе - светит там, куда идет она по земле.