Панкратов Михаил Борисович : другие произведения.

Обман

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
  "Хорошо известная склонность начинающего автора вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам".
  (Из предисловия к роману.)
  
  1
  Впереди неприглядная, не будь она dans un etat interessant, женщина. Сидя на корточках, она делает то, что мы, мужчины, делаем обычно стоя. Ни души вокруг, открытое пространство, перемежающееся редкими, но меткими вкраплениями, одно из которых — вылитый пень, другое  голова Хаджи Мурата из одноименного шедевра Толстого, ну а третье, последнее, совсем уж нечто несуразное для этих мест, снег. Понуждает к спешке засранец-ветер, с повадками озорливого мальчишки норовящий поддуть с исподу. Мрак, одним словом, другое храня на потом. Но прочь же, прочь уныние. Ведь известно, что где-то рядом, по соседству, бок о бок почти, существует ещё берег, сказочный прямо-таки берег, без всякой меры и разбора усыпанный безалаберными натуристами, равно как и сопутствующей им — ты знаешь — атрибутикой, начиная обувью там, одеждой и многообразными подстилками да полотенцами завершая, в безразмерный промежуток между коими в одинаковой степени легко ввернуть как сальный анекдотец, так и взаправдашнюю историю на тему плотских развлечений впереди. Все эти веселые, не изнеможенные комплексами люди что-либо жрут и выпивают. Не испытывая потребности им мешать, бесшумно раздвигаем заросли высоты завидной зелени, шелестящий перезвон листиков которой не без натяжки способен сойти за мелодичный шепоток милой, склонившейся к не выдающемуся пригожестью формы уху любимого ей человека, лежащего, должно быть, возле на кушетке, или стоящего  на коленях или в полный рост,  или сидящего, за столом, где суп в тарелке и хлеб черный, кубиком. Раздвигаем и застаем (в тени акаций) на для удобства хоть мало-мальского подстеленном и не такие видавшем виды одеяльце в полоску банальную, в общем-то, вещь: обнаженную парочку мускулистых волосатых атлетов, увлеченно потрахивающих опрокинутых на спины девок, искусных блондинок с азартно в такт трясущимися сиськами, о сочной спелости которых легко слагать легенды, пробуя меж тем на вкус и шире, шире раздвигая приподнятые и от загара шоколадные бедра, глубже и полнее тыкаясь в губастую, волосом курчавым отороченную щель. Невзирая на в три (обещающих вот-вот назваться реками) ручья стекающий пот — на вкус вполне солоноватый, — наши охочие до исподнего хлопцы чрезвычайно довольны, и блондинки их довольны, по-видимому, ни чуть не менее, так как до прекрасного тупое блаженство, расписавшее физиономии участников квартета, наглядное тому подтверждение. Чуть далее, если плясать, как положено, от начала, чета бывалых представителей человеческой расы танцует под аккомпанемент надсадно звучащей в ушах музыки небезынтересный с гетеросексуальной точки зрения танец, сопровождаемый самодовлеющим обилием смешных ужимок в стиле ретро и залихватских прибауток, могущих с большой надеждой на успех соревноваться с любым, пускай хоть наилучшим, англо-французским (con d`or), каламбуром. Следуя тому же все правилу, обнаруживаем подростка лет тринадцати с раскрасневшимся ангельским личиком, изловчившегося за время, потребовавшееся на ознакомление с содержимым этих в немалой степени забавных строк, облегчить чресла посредством их возвратно-поступательного взаимодействия с в кулак оформленной, предположительно правой ладонью и теперь вытирающего перемазанные в продукте собственной страсти пальцы о размера подобающего листья у ног босых произрастающего лопуха. Подросток сам, да и секс-меньшинства иже, удаляются, пока совсем не исчезают, да и тот квартет, что был замечен раньше, вскоре куда-то девается.
  Случаются также видения иного склада. Бесхитростными словами изображено одно из них. (Eh bien, pas du tout, — in ricanement).
  Что нельзя передать, о том и речи не заходит. Зайди-ка, пожалуйста, солнце, еще раз, будь добро, зайди. Присядь. На колени. Или на краешек того вон там дивана у стены, под репродукциями в деревянных рамках и самодостаточным брюссельским символом напротив, в глубине зеркального шкафчика, —контрапункт упомянутой даме. По окончании захода, исполненного (на сколь в повествовательных уже рамках дозволено) не лишенной романтизма грации средних широт, кровяное марево на предписанном астрономией месте и одинокие, покамест тусклые звезды, с ходом минут обретающие новых и новых товарок. Ассоциации таковы. Плечи. Обычные, вроде, плечи. Живот и ягодицы. Ровный и топкие. Всё — девичье, одухотворенно-загорелое. Только-только с далекого юга поездом, а прежде на ленивом автобусе старинной венгерской марки вдоль виноградников, яблонь, слив, и опять виноградников, и опять слив, так скоро зреющих в благодатных условиях климата. Там, в тех обласканных солнцем краях, вместо воды вино зачастую пьется и хлеб только серый, кирпичиком, и кареокие островитянки плоть от плоти тех, что без единого намека на свойственный девицам стыд потрясают спелыми сиськами на однообразных полотнах Гогена, вопреки таким даже погодным иезуитствам, как дождь, пару дней стегавший в прикрытые намертво окна. В хмарь эту, сырость непогодливую вдвойне, кабы не более клёво подставлять тела под струи водяные в блистательно белой душевой кабине, где ароматные кусочки мыла по полочкам разложены, шампунь от перхоти под рукой, и потрясное, все отражающее зеркало, без всякой видимой потуги способное вместить в себя как отягченный яичками член, так и завидного его обладателя, услаждает которого пухлый игривый рот. Не тот ли самый, что склонился сейчас над книжкой? Коли так, быть ему, неплохо бы, женским, а на крайняк — так любой сойдет, только не старый. Да, недурно возмечтать об увлажненной слюною полости, в равной степени гожей для приема пищи, рождения слов и того, чем не прочь, ох, не прочь заняться, стянув, наконец, трусы, носки и брюки и запустив ими в тот непритязательный кус кровати, где и самим расположиться не в лом, предаваясь затее этой. И что уж там до пускающего всамделишную волну моря, жаркого небесного свода, в ночные томные, обнаженной плотью трепыхающие часы от звезд блестящий и синий-пресиний днем, когда на пляже, развалившись с увлекательнейшего содержания книжкой о подвиге, часов не замечая, или за карточным столом в разбитной удалой компании, трое на трое, и две бутыли вина, — обе красного, звания лишь различного, — подкрепляют и без того не угасающий азарт.
  — Забегая вперед, спешу сам себя порадовать: интрижка повествования окружена пародийными фольклорными и литературными ассоциациями, — если доверять пунктуации, произнесено это было вслух, после чего тема фелляции получает дальнейшее развитие.
  Предаваться ей пристало на пляже, создавать который просто. Наперекор многолетней давности помню: тощее, боком улепетывающее в даль побережье в пределах человеческой видимости берет начало у маяка, располагающегося на крутообразной возвышенности в камнях и кустарнике. Само усеяно гладкотелыми обмазученными камушками, не смеющими называться галькой по причине малой своей величины. Кровянистый глинистый берег укрывает родничок, бьющий круглые сутки; избыток влаги ручьем ласкает валуны. Там, смею думать, водятся такие же смолянистые сосны, чьи крупные шишки я так и не взял с собой. И теперь, когда анютин поезд нарочито опаздывает, Майк мечтает, как могло быть, будь он там с нею. Вставали бы мы поздно, очень поздно, гораздо позднее остальных. Топали бы, — сперва в сортир, потом в ванную, — нахлобучив резиновые шлепки на боссу ногу. За чисткою зубов и дезодорированием мышек целиком прогоняли сон, чтобы затем, пренебрегая завтраком (какая-нибудь противная несоленая каша с кубиком талого масла и кусочек — будто украли — хлеба в нагрузку к мутно-остывшему стакану пародии на чай), идти, держась крепко за руки, к морю, купаться. Обсыхая, смотрели бы в небо и друг на друга с одинаковым, возрастающим по воле обстоятельств вниманием, которому суждено было б стать избыточным, не существуй это все лишь в голове у Майка, как книжный шкаф переполненной диковинным сонмищем фантазий на темы одиночества, литературы, секса. На девятый так на девятый, наконец-то дождался, — пример обыкновенных, казалось бы, цифр (намеков, предзнаменований), не понятых читателем.
  Сошла она тяжело, поеживаясь от веса набитых всякой дорожной дрянью кулечков и сумочек, габариты которых кого угодно, кого угодно, повторяю вам, могут испугать своей фантастической величиной, сошла, пробегая заспанными, неважнецки подведенными глазами лица не её одну встречающих. А могло быть, захоти только, иначе, и сошла бы она совсем, совсем тогда по-другому: может быть легко, как вспорхнула, а может и того тяжелее, не нам судить. В самый раз кричать, наплевав на приличия, какой-нибудь приветственный вздор, кричать громко, проникновенным зычным голосом, не забывая, впрочем, подкреплять горлопанство энергичными взмахами рук, обозначая таким нехитрым, а главное доступным образом местоположение в толпе людской свое, но чересчур активно; и кого-то, из около переминающегося дурачья задев ненароком, не заметить за словом слово, как ухватят его, Майка, точно куль с картошкой или сродными другими корнеплодами, за очень для таковского типа манипуляций пригодные грудки чьи-то цепкие, пропахшие никотином и куриными испражнениями пальцы, и слышать, отцепившись посредством двух тычков да пары тумаков, ругань какая в ответ. А я, понимаешь ли, говорю на это, продолжает Майк увлеченно, стараясь чаще встречаться своими глазами с анютиными.
  И сказать Майк по-разному мог. Мог и промолчать. Но сказал, сказал, да так, что мало ни кому не показалось и все потому, что героев, — не беда, что лирических, — не любят слабых, привыкли видеть их сильными.
  Насколько Майк разобрал (разбирал не спеша и со смаком) в своим масштабом потрясающем разговора хаосе, с момента сдобренной поцелуями встречи завязавшегося между ними, первые дни, отмеченные жарой и морем, Анюта одного боялась, обгореть, и к каким только ухищрениям не прибегала, к каким только советам, раздаваемым зачастую абсолютно некомпетентными в знании метод защиты от солнца отдыхающими не прислушивалась: а иначе ведь нельзя ведь, потому что солнце там, с её ненадежных путанных слов, ослепительное в разгар лета. На просьбу Майка не быть голословной, выраженную про себя, Анюта, специально для него, изобразила загорелые до смешного плечики, которые Майк, будучи натурой вообще впечатлительной, оценил на "отлично". И все-таки, вопреки предосторожностям всем, она обгорела и две ночи, две бесконечные, мерещилось ей, ночи сряду не могла век сомкнуть от нестерпимого и вдобавок вездесущего зуда, а потом, спустя неделю, кожа сходила с неё шелушась, стружками. Одну из них, в качестве экспоната для домашнего музея, особенно длинную и витиеватую, Анюта прихватила с собой, тем паче знаменательный сей образец прикрывал когда-то мой животик, говорила она всякий раз, как только кто-нибудь из гостей, с должным вниманием изучающий экспозицию, вопрошал (немым поднятием бровей): что такое, дескать, это.
  По рассказам Анюты (блаженно-длинные истории пред потрескивающими ветками костра в окружении непроницаемом лесной глуши, скрашенные благодушно мерцающим телевизором и тем немногим, что вокруг него понаставлено, понабросано), очень в тамошних краях ей было весело и только раз, когда сиюминутный незнакомец с перепоя полез к ней в постель, Анюта несколько приуныла и то не надолго, до оргазма.
  — До которого, — не упускала она случая ввернуть, — пиздой подать.
  Разумеется, Майку об этом знать необязательно. А он и не узнает — знает, возвращаясь в спасительный бред, где еловые, выглядывающие застенчиво из-за (никак не миниатюрных) домиков, непомерно малых для роли сколь либо существенного прикрытия, остроконечные пики отсюда, из удобной для разума ниши, кажутся в черноту темными. Явись, явись, какая есть, в чем попало иль мать в чем родила и не сочти крону пушистой липы докучливым излишеством пред облачным важным занавесом, как и тополя, уже побуревшие, что хранятся при въезде в невеликого размера поле, в центре которого — стог, и несколько копешек сена в сумасшедшем беспорядке разбросаны. Душистое же оно, как длинные чистые волосы с плеч спадают ниже, одолевая волшебной, ликующей тяжестью склоненную набок немного и на столь же мало откинутую назад голову, и волнующе мягкое, издалека — подмечено точно — еще влекущее, запоминающееся. Во власти божественного озарения вдруг становится видимым насквозь сложение губ, очень и очень наверно упругих по бедности изобразительного языка, оказавшего медвежью услугу Майку. Заметил ли кто? Сногсшибательной прелести шея распахнута будет спереди. Вперемешку с грустью безнадежные виды на совместный путь устремят помрачение на ясный по случаю разум. Бог в помощь. И развалившийся (не собрать уже) на диване Майк стиснул — не уточняя, чью — талию и, улыбнувшись изучающей со всяческих похвал достойным рвением выгоревшие волосики предплечья мухе, улыбнулся заново, не чужим заемным мыслям.
  И не думая раздеваться с дороги, Анюта, пыльная, но торжественная, готовилась к предстоящему чаепитию. В малом отдалении, мечтательно щурясь, Майк следил за тем, как она, с ленцой помешивая серебряной — девятьсот семьдесят третей пробы, — ложечкой в заварном, говорит, что фарфоровом, блистательно-новом, обладающем внушительной статью чайнике, опрокидывала в него, кристаллик за кристалликом, претерпевший рафинирование сахар, и как брызги, пробужденные звучным падением, взлетая, парят на им присущие расстояния по таким затейливым траекториям, что следить не уследить за ними, не то что за ней. Знаешь, я тут подумала... Анюта вечно о чем-то думала, но не винить же её за это.
  Чай удался горячеватым; под стать моему нраву, решает Майк. Окно бы открыл, душно мне что-то.
  С улицы, сливаясь в однородный рокот, доносилось гудение машин, проезжающих с дозволенной скоростью в сорок километров. Иной раз — преимущественно вечерами при условии не дождливой погоды — слышались вскрики молоденьких барышень, и вопли грудных детей, тоже зачастую слышимые, конкурировали с ними на жалком уровне. Часы, чепуховая принадлежность любой квартиры, указали на шесть. Для сумерек рано. Тогда — для души.
  Если ты родился (произведен был на свет), значит, это кому-нибудь нужно. Интересно (до боли в месте сведения ног), что из себя представляет этот загадочный кто-нибудь? Смиренное дитя — девочка-подросток — заходит в лифт, а с ней вместе — незнакомый хмырь, и на следующий день это смакуют газеты, как будто множественно-численный эпитет развратные облагораживает действия, а одинешенький извращенный — форму.
  Помнишь, как мы познакомились? Как не помнить. Разинув пасть, ты поглощала сверх всякой меры пышный торт вкуса недавно взбитых в миксере сливок, по ребячьи, как и сейчас, слизывая плохо оформившиеся сгустки бежевого крема с миниатюрных игрушечных пальчиков, лишенных ординарной для превосходящей части сподвижниц твоих по полу длины чрезмерной коготков и лака, прибережем который на паркет. Когда ты вошла, хлопнув зачем-то дверью, хлопнув ею так, что, казалось, затряслись в эпилептическом припадке сами обои, а люстра, спокойная, как удав, ходуном заходила из стороны в сторону, швыряемая силой воли сквозь мутную призму дней, я, чтобы выкроить за присутствующими перегруженным столом тебе место небольшое, но удобное, с видом на клён и тополь, переместился, не отрываясь усестом от поскрипывающего табурета, готовый в душе на подвиг, пылающий грудью, лицом, узкой траншеей позвоночника, впадиной потной мышки и даже кончиками ресниц, — мог бы припомнить Майк. А теперь танцы, какими их хочу и тебе советую.
  Левой рукой наблуждавшись сверх меры, вдосталь, значит, прирос Майк к анютиной талии — тонкой, как у осы, — забросил другую выше, туда, где пара угловатых лопаток прощупывалась сквозь слипшееся от пота платье. Анютины руки на плечи ложатся, как шеи лебедей — это руки милой. В предвкушении тепла, буйства голодной плоти, высшего напряжения жизненных сил, собранных, наподобие кулака, воедино, Майк вжимается в податливо-рыхлое тело довольно глубоко и успешно не менее, считает удары своего и соседского сердца, находит их, — как сам потом не раз сообщал с видом, располагающим, как минимум, к открытию жуткой тайны, — глухими, частыми, — шепчет Анюта в ухо, пылко в него дыша. Нельзя жить прошлым, шепчет она, задыхаясь в Майковых объятиях, нельзя жить прошлым (повторяет она, задыхаясь в Майковых объятиях), каким бы превосходным оно ни казалось. Сейчас тебе хорошо (блеснув волшебной проницательностью, говорит она), и поэтому ты не в праве думать о прошлом, ты должен наслаждаться данной минутой, в этом — залог счастья. По завидной юности лет Анюта не только не знала, но даже не догадывалась, что кроме отринутого ею по чем зря прошлого существует еще будущее, могущее наверняка страшить и навряд ли радовать; кроме того, она случайно или намеренно ограничилась рассмотрением благополучного настоящего, не всегда таковым являющимся. Кстати, заметим в скобках: (в приведенной поучающей манере выдержано большинство критических статей, крайне раздражающих Майка своим безапелляционным пафосом.) Ты меня еще по-второму разу спросила, но так, чтобы никто больше не слышал, как зовут гостей, а я с чего-то вдруг все имена их позабыл и с полминуты вспоминал одно, любое, а вспомнил сразу все. Вон того, — говоря, указал тебе на высокого широкого блондина с неприкрытой после недавнего посещения уборной ширинкой, — так-то; за ним девушку, после тебя красивую самую, и остальных, в порядке их расположения за столом, на глазах покрывающимся отбросами. Желая одного, постдождевой прохлады, мы пораскрывали окна и дышать стало несравненно легче, но из суеверного страха, сдобренного и другими, куда как более плотскими соображением, что тебе надует, увел тебя в соседнюю комнату с многотомным собранием сочинений заурядного пустобреха Хуана Карлоса на полках, разглядывал там — помнишь, на чем мы сидели? — твои ладони, ногти и запястья при обманном свете вечера; толком не видел, разумеется. Ты мне разъяснил — я и сейчас помню — значение белых, цветных и черных знаков на ногтях, показал какой-то крест на ладони, сказал, что он бывает у врагов родины, обратил заявление в шутку; когда, уже после, в затянувшемся не в тягость нам процессе танцевания, — а танцевали мы друг против друга, — держал ты мою руку, хотела я, чтоб и вторую взял, что я и сделал, желая в тихоря того же. Удачно сочетаясь с беспокойной музыкой, обоим нам, помнится, ненавистной, наши слаженные, восхищения заслуживающие движения, прерываемые лишь быстрыми подобиями пауз, встревающих меж песен как бы сами собою, естественным порядком, сходили за волнующе-красивые, явственно нежные, бюрюзово-оранжевые, а то и за печально-радостные, в мелкую брешь дверного глазка усмотренные. Когда и эта забава прискучила, я по нитке раздел тебя, милую, что при некоторых допущениях — ссылке на пьяный вид и сексуальную невоздержанность — сошло бы мне с рук, как в могилу со временем сходят. Располагаясь ко мне спиной, на коленях, упираясь острыми локотками в пол, вспотевшим лбом как о полотенце утираясь о штору, ты как-то уж очень чувствительно всхлипывала при каждом глубоком моем посыле, импровизируя, должно быть, этим несложным приемом вершину разогретого похотью чувства, а, упиваясь ходом незамысловатой игры с вероятным читателем, задавалась одним вопросом.
  Чего посредством передается стопроцентная узнаваемость? Из-за угла панельного дома в двенадцать этажей выходили и шли, больше все по одному и совсем уж редко группами, поворачивали навстречу и проходили мимо — чужие, холодные, незнакомые — а кто успевал заскочить в подъезд, оставался не понятым, — совсем как кратковременный дождь, зарядивший с ночи третьего дня настойчиво. Сухой асфальт почернеет, появятся лужи. Свисающие ветви березы сильнее свесятся под тяжестью мокрой листвы, зелень которой страшит и радует. Влажный воздух окажется несвежим, вдыхаемым с усилием. Одежда здесь ни при чем; черный верх и синие джинсы в жару не ахти какая примета; но движения ног и светлые длинные волосы; и полнится сердце радостью, и цветет на губах ироническая усмешка, и "опять начинается" (помню, помню слова!), и, казалось, не будет этому края. Опрометчиво, но кто мог знать?
  Как и вчера, сегодня, завтра — встанет Майк рано, в излюбленной "современным" заместителем Майн Рида манере почистит зубы, потому что они грязные, примет душ, чтобы взбодрить себя, намылит голову — это для придания волосам шелковистости, и долго-долго простоит под колючими, острыми, напористыми струйками воды, самозабвенно любуясь точным своим отображением в начинающем запотевать зеркале. Кожа у Майка загорелая, а волосы полосами выцвели на солнце. Мускулистая грудь не испорчена порослью, довольно выдающейся на лобке, в промежности и на ягодицах — твердых, как антоновские яблоки и белее снега контрастирующие с отливающим бронзой копчиком. Крупным планом запечатленное отражение доставляет тихое удовольствие. Поступая так, думал прийти к какому-то соглашению со своим горем, еще не зная, что горю никакие соглашения не помогут. Излечить его может только смерть, а все другое лишь притупляет и обезболивает. Говорят, будто излечивает его и время. Но если излечение приносит тебе нечто иное, чем твоя смерть, тогда горе твое, скорее всего, не настоящее. И это где-то вычитано, также как и то, что кожа у Майка загорелая, а волосы полосами выцвели на солнце. Прозвенел телефон. Еще раз и еще один. Сработал автоответчик. Гром коротких гудков, заглушивших негромкий шорох, был ему ответом. На повторившийся шорох повернувшись, распознал в чем-то юрком мышь. Была она и крупной, и нахальной, и молчаливой, как неодушевленный любой предмет, и молнии быстрее прошмыгнув по плиткам изнавоженного пола, скрылась по лестнице этажом выше, опередив на тридцать две минуты (одно из развлечений — вскидываться на циферблат поминутно) облезлую, пестроватой масти кошку, заглянувшую было в подъезд и мгновенно, напуганную человеческим присутствием, ретировавшуюся к закулисному убежищу, неосмотрительно оставленному охоты ради. В половине же четвертого, поглядев на небо, можно понять, что рассвет начался. Звезды — пускай — яркие, выразительные, но воздух светлеет, воздух, и до того бойко, что к десяти пятого успеешь привыкнуть к мысли, что, имейся под рукой газета или книжка какая, без малейшего напряжения сонных глаз читать смог бы. Но неужели для того, чтобы вообразить рождение дня, надобно провести ночь (ту её часть, что после двух) в произвольных шараханьях по никогда не виданным досель улицам, заходя в манящие своим теплом, как Анюта Майка, норы подъездов, видеть грязные, испитые, нечеловеческие лица бомжей, так и уснувших на голых ступенях вповалку. Холодно это, холодно, идти по изведанным за ночь улицам, руками вцепившись крест на крест в собственные плечи, когда утренние, еще не протрезвевшие с ночи прохожие спешат кто куда, машин на дорогах мало, на отведенном для торговли пространстве покоится валом мусор и насколько же колоритней бы было, если бы собаки бродячие, кобели и суки, рыча, разгребали б его лапами.
  
  2
  
  Есть, — немало их, — которые вытягивают, точно из пистолета целясь, пульт дистанционного управления в сторону экрана, жмут с преувеличенной резкостью на легко под нажимом подающуюся резиновую кнопку, а есть, которые, держа компактную коробочку перед собой, вжимают кнопку с нежностью, любовно. К последним принадлежит Майк. У него есть старый складной пульт с несколькими кнопками и широким оконцем, отбрасывающим инфракрасный луч.
  Шелестя конфетами, но больше все ж оберткой, Анюта коротала время за отгадыванием кроссвордов, в чем и преуспела. Город-порт в Индии: шесть букв, вторая а. Мадрас. Вечно ты со своими подсказками. Вместо креста на шее. Я заметил: когда солнце роняет на лицо лучи, лицо получается краше. Непринужденно шла ты — кипела там стройка, — церковь — не забыла её? — ютились мы на скамейке, вокруг — ни души. Где ты была — красивая такая — вплоть до конца августа — красивая такая? Три часа — это сто восемьдесят минут; как ты устала, как не хотел уходить я. Встретимся завтра, послезавтра, через неделю, месяц, когда-нибудь никогда. Перила балкона высокие. Тогда окно. О них что думать? Будет уже все равно. До последнего страшно, а там как, там-то как. Открыв глаза, раскинув руки. Они всегда меня слушались. Особливо правая. Она способна писать (поверять бумаге мысли) и силы в ней больше. Это лучшее, что могу сделать. Лучшее для меня. Очень тебя тогда веселил. Мой скучающий вид. К тому же он не менял выражение, словно был с тобою заодно. В переходах волок меня на руках. Но шли до самого твоего дома. Если что случится, квартира двадцать один. Один.
  Чудесная, право, ночь. Погуляю в свое удовольствие. Отолью под тем забором иль этим кустом. Не упущу возможности познакомиться с местными кошкой и мышью, бомжами. Утром, к полудню ближе, звякну, шепну с придыханием в трубку, прижав её вплотную к начавшей щетиной обрастать щеке: не забыла, кто тебя до дома ночью провожал? Ну так вот, все со мной, хвала Всевышнему, в порядке, сидел я на лавочке, в одном из дворов по другую сторону железнодорожного от дома твоего полотна до самого рассвета, розовых до его лучей и вот, добравшись с первым транспортом до хаты и кое-как соснув часа четыре, звоню тебе, изнемогая от надежды сиюминутного разрешения зуда в межножье, посодействовать чему в немалой степени обязан голос твой, с вдохновляющими переливами которого в упряжке на славу поработает мой кулак. Пустяки, коли запачкаю одежду: "Ариэль" отстирывает и не такие пятна. Если бы — и на совести.
  А вечером, стемнело и поутихло когда, Майк, обремененный Анютой, отправился гулять.
  В просторном сквере, душистом до обмана, они ходили под ручку частыми сужающимися кругами час, два. Устав на третьем, валились на лавочку или в траву, чтобы в объятиях, не открывая глаз, целоваться в засос до боли. Потом брели, когда уже возвращались, мимо потухших домов, построенных в однообразно-длинные унылые шеренги, желали друг дружке спокойной ночи. И всё-таки: жар пройдет, легче не станет, от её мелодического дыхания в окнах запотеет стекло, голова закружится смехом. Коли душа — птица, то вполне логично, что её едят. Тогда и небольшую, — сами, поди, видали, — штуковину, прозванную лемехом, можно и запрячь на манер лошади, и пусканием слезы навести на ней ржавчину. А при описании лица непременно будет упомянуто о размере рта, высоте бровей, выражении глаз, что и не удивительно: от "писателя-гуманиста" и демократа неразумно, по крайности, другого ждать. Анюта беззвучно выстрелила, и на экране, как живой, возник кандидат в лауреаты премии. Его слоновьи очки, цепляясь душками за ушные раковины, плутовато съехали к задворкам переносицы; разветвленная сеть глубоких морщин — свидетельство (наглядное) неустанных забот о защите прав человека — пролегла над кустистыми бровями; умные, как у голодного песика глазки лучились вселенским страданием к братьям нашим меньшим, которых знаменитый его тезка заклинал не бить по голове. Раскрепощено плюхнув свое студенистое тельце в прелой окраски кресло, упираясь одно рукой в безразмерный подлокотник и совершая другой в пространстве, перед кончиками нацеленных на него объективов камер, недвусмысленные жесты, призванные в качестве подвижных иллюстраций, он говорил обычным своим голосом, голосом человека, радеющего о благополучии родины, и слушать его было невыразимо приятно. Заслушавшись обаятельного старикана, Анюта прозевала, — зевала Анюта часто, — явление Майка. Откуда он такой хороший, только и бросил Майк, глянув украдкой на нос — целиком в красных жилках — кандидата в лауреаты премии. Ты полагаешь, он пьет? Нет, он вообще не пьет, а то, что у него жилки на носу красные — так это от работы на свежем воздухе, у трактористов схожие бывают, альпинистов. Но он же сидел в подвале, две недели, безвылазно, под обстрелом войск. Переключи на что-нибудь другое, а лучше — выключи совсем. Установилось спокойствие. Нарушить его рискнет Анюта.
  
  3
  
  Какие они озорники, обчитавшиеся "Королевства у моря" повесы. Расскажи о них. Сейчас, моя радость, солнце мое, сокровище бесценное, в рифму драгоценное. Воды только в рот наберу.
  За двумя-тремя столиками из легкого, в одинаковой с поролоном весовой категории выступающего пластика, — там, где шумит листва, где ветер гонит резвую волну и где в навязчивом влачу я жизнь плену, — стильно, в позах изнеможенных течкой, томно пьяных сук, сидят пять обличия тупого созданий: по фигуре — лет тринадцати, четырнадцати с половиной может, по лицу — и этого не дашь. Две прелестные, с не без шика выбритыми мышками, другие три — так себе. Прелестные, как в таковских случаях обычно и бывает, с легко в них ожидаемым энтузиазмом клеятся к возрастом изрядно превосходящим их мужичкам, и те, шутя и балагуря — ата-та, мать твою, по попке, — снабжают их пустяковой величины суммами бабок, и двое за тридцать — бородастый и чуть щетинистый, — подсаживаются к ним, беря на колени красивеньких, а через какой-то срок еще двое то же самое проделывают. Утолив голод живота, они, все вместе, отправляются утолять голод иного свойства, который может и не столь требователен в сравнении с первым, но, давая о себе знать, зачастую толкает на труднообъяснимые, с точки зрения здравого (понимай пресыщенного) смысла, действия и поди разбери потом, к чему это там, в малом отдалении, насчитывающем чуть более двадцати среднестатистических шагов, на складном дурацком стульчике, сиживают обыкновенно на которых матерые прохвосты где-нибудь у реки на природе летом, шаловливые ручонки перевозбудившегося фотографа, —угреватого малого к рефлексии на рвоту располагающей наружности, — целеустремленно шарят под короче некоторых рассказов юбкой лет на пятнадцать моложе его отроковицы, чьи едва наметившиеся грудки с розоватыми сосцами не крупнее той пресловутой горошины, почивать на которой не к лицу принцессе, наводят и не на такие мысли. Надоело мне твое молчание, ненавижу его. Не задушить ли Майку Анечку?
  Сгущались тем временем краски. Ничто так не радовало, как голодное недовольство их. Церемонно задетый за живое, испуга не обнаружил, сдержанным в страстях прикинувшись, и в ленивом продолжении начала усмотрев порочное нечто, испытанно слаженным движением двенадцати десятков мышц не задействовал скрытые под пористой гладью кожи механизмы, предназначенные для предания тому же все лицу наиболее выигрышного, какими точками зрения ни руководствуйся, выражения. По привычке, самому рождению обязанной выработкой, пробовал шевелить пальцами; в угаре удушливом мыслей рождались и умирали образы. Те, что умирали не сразу, двоились и троились, для снов служа пищей. Прерванные, — как всегда не кстати, — сны находили продолжение, причем с математической точностью начинались в месте последнего обрыва. Думалось, только в книгах случается такое, которые Майк читать не читал, узнавая о содержании из первых, анютиных рук. Ань, а Ань, — о чем эта толстая, — такая толстая, что будь она еще чуточку толще, то сдавалась бы за эпопейного жанра роман, — книга? Голос у Майка дрожит, видимо сдуру. О большой пребольшой любви, великой, говорю тебе, любви. Он её любил, а она его нет. Когда она вышла за другого, он застрелился. Не пойдет. Почему не пойдет? Старо. Тогда о любви, но поменьше. Он тяжело болел, а она была медсестрой и дежурила сутки через трое. Ночи он проводил у нее в комнате и им было хорошо вдвоем. Выписавшись, он без проблем преодолел в метро две остановки. Все равно не пойдет. Но почему? По той же (уважительной) причине. Ну а что скажешь, скажешь ты, если книга эта — о любви и не скажешь сразу, размера какого. Виделись они — не по его вине — крайне редко (четыре раза в первый — неполный — год, восемь во-второй, десять в незабываемый третий и двадцать один в рекордный по этой части четвертый, горько, вообще-то, миновавший), и в драгоценные минуты встреч он читал ей, вечно терпя поражение за поражением в битве неравной с могучей армией имени величества себя, состоящей под безрассудным началом непревзойденного в нем чувства — стеснения, — свои стихи, рассказы и отрывки из романа, который в те дни писал; она внимательно слушала и на его просьбы высказать свое мнение почти всегда находила отбивающий всякое желание дальнейших расспросов ответ. Когда часы показывали время уходить, он умирал до следующей встречи. Рассказ свой Анюта, молоденькая и от красоты счастливая, перевернув книжку анфасном кверху, дополнила названием, показавшимся Майку надуманным и ничего ровным счетом не говорящим: не пойму, как ты этакую ерунду читать и перечитывать можешь. (У Анюты глаза внимательные, как Бог дал посаженные; ресницы густые и длинные, но не из тех шаблонно-безвкусных, что пушистыми прозваны. Еще у Анюты упитанное личико, при взгляде на которое можно с высокой вероятностью — погрешность два-три года — делать прогноз о сроках образования второго подбородка; тридцать два, — вердикт Майка).У тебя вид какой-то странный: точно все, что я тебе рассказала, для тебя не новость. Ты умолчала о Париже. Тебе напомнить о нем? Это банальный город. Днем на его вдохновляющих на обман улочках полным-полно людей, окурков и автомобилей; к ночи их полку не убывает, огней становится больше, появляется злость в словах. К весьма почтенным и — не удержаться от уродливого словечка — импозантным жителям, парижанам, примешивается — да ловко-то как — докучливая заезжая сволочь — в шляпе "от Адриано" и по-русски говорящая. Первый раз о нем слышу. Он носил светлый плащ. Ты думаешь, плащ мог быть белым? Не помню, но могу додумать. Никто и не заметил, что слово это — ключевое в доставляющем величайшую отраду деле смачного издевательства, почти с первой строчки избранного автором в качестве главной скрипки в скромном по меркам обывателя оркестре. Вслушайтесь, как он звучит, прежде чем делать выводы.
  Издеваться необходимо с умом, не абы как. Быть великим писателем и перемежать свой (по собственному признанию) лучший роман французскими фразами, не снабжая их переводом, — особого рода издевательство, к которому склонен не каждый, но — внимание! — лишь тот, кому сама мысль об издевательстве не приходит как будто в голову. Объяснение никудышное, красивое зато, мир спасти шанс имеет.
  В понятие красоты Майк вкладывал душу. Не потому, что норовил сшибить сомнительный процент, а так, привычки ради. Лежит, бывает, на кушетке или на краешке кровати, отдыхающей от продолжительной возни с какой-нибудь девахой потной, по завершении которой не то, что не стоит, по направлению к Свану болтается; лежит, значит так и думает, потирая довольно зад и на ладони свои поглядывая, а поглядывая, говоря, адресуясь тому, кто рядом. Смотри на мои ладони, говорит он вздыхая, вот линия жизни; бесконечность — длина её, — и Анюта, подчиняясь властным ноткам, явственно звучащим в дрожащем по-прежнему голосе, смотрела, в меру одаренности стараясь казаться увлеченной не в шутку. Есть и другие линии, продолжал, распаляясь, Майк; то ли вьются они, то ли сплетаются... Говоришь, пересекаются? Ну конечно же! И как мог запамятовать? И делают они все это одновременно. Ты только пойми, пойми (хоть два раза, хоть три пойми), как здорово это. Ощущение непрекращающегося падения с чудовищной, сравнимой с величием космоса, высоты. Распростертые руки — крылья, но где же клюв? Я не птица! Я — это тот (тут тело у Майка задергалось, лицо побледнело, рот перекосился), кто не может признаться в том, что другие легко говорят. Что с тобой? Извини. Сам не знаю, что на меня наехало. Принести воды? Лучше кофе. Холодного, крепкого кофе. Чашечку. И, пожалуйста, без молока и без сахара, и, будь добра, обнаженной по самый пояс.
  Отдав необходимые распоряжения, Майк задремал, — усталость трех последних лет сказалась. Голова его сама собою откинулась на спинку кресла; свесилась набок, полежав так немного. Вскоре минутная слабость, дремота, переросла в глубокий и вполне здоровый сон, сопровождаемый кротким храпом и лихорадочным блужданием цвета ржаного хлеба корки зрачков под сверх всякого ожидания стиснутыми веками. Анюта примчала кофе — холодный и без сахара, как Майк загадывал, — но вообразив, что Майк спит, тревожить его не стала, уравновесив чашку на плоскости удачно подвернувшегося стола и, примостившись затем на корточках у изголовья больного, занялась не бог весть чем, вышиванием. Ушко иголки махонькое, вредное. Анюта порядком извелась, вставляя в него мираж грубой нити. Куда как проще, представлялось ей порой, вогнать горло вон той бутыли из-под коньяка, что битый день пылится на подоконнике, или сковородки рукоять пластмассовую, не говоря уж о скалке, чей подходящий диаметр призывает к действию. И пошли, пошли расцветать узоры на обшлаге стираной раз восемьдесят рубахи, штанах и куртке, носовых платочках и ножичках (перочинных), на коленях, спине, лодыжках, на душе, на коробках западно-берлинских спичек, на здравого краю. Стою, рифмуя, готовясь к разворачиванию, точно книги какой, себя сполна с целью становления неохватным для взгляда с последующим посыланием смерть вдруг почуявшей части организма и фанатичным неверием в то, что кто-то, да к тому же вдруг еще, скончался рядом. День унылый, правда, и с ним заодно я — молодой красивый я. Не дурак, видать. Дуракам — тем постоянно весело. Случается, Майк грустит. Случается (реже), печалится Анюта. Умные попались. Они им (умом то есть) блещут прямо-таки. Без малейшей запинки, листая страницы проворно, Анюта строго по тексту читает "о поэте". Средних (по кошачьим меркам) лет кот урчит на манер холодильника от свалившегося, как снег на голову, удовольствия. Майк кота, точно белье какое, гладит (сперва не спеша, затем активнее), и какую-то вечность Анюте кажется, — она даже чтение прерывает, взглядывая на кота с тревогой, — что кот вот-вот-вот-вот сыграет в ящик от спровоцировавшего разрыв сердца восторга. Но кот, умирать в ближайшие пять лет не собираясь, с запрещенной ритмичностью барабанщиков месит одетыми в белые носки и снабженными острозаточенными когтями лапами Майково колено — щурясь и урча по-приятельски. Мне твои великие романы о чем-то — вспомнить не могу, но силюсь — напоминают. Скупая (меж строк) слеза мужская вызывает — знаешь ведь — сострадание у Анюты. Она тебя любит почти как Майка и послушно выговаривает печатное слово, как то: любовь. Предположим, мы её положим. Он для себя давно положил, второй год уж как. Ну а дальше-то что? Они самые, впереди которые. Много ли их будет? Зависит от богини, "овеянной ореолом романтической славы", богини, неприступной в своей божественной неприкосновенности и желающей, похоже, оставаться таковой и далее, сколь взбредет в длинноволосую голову долго. В противовес сочувствию, недвусмысленно выраженному посредством всхлипывания, предложена будет ирония, на чью защиту положась можно своротить не одни лишь горы. Ну же, смелее. Ка-ака-ая кра-асо-ота-а, смотреть не насмотреться. На что смотрим хоть? На спящего Майка. Сильное его тело застыло в непринужденной позе атлета утомленного, но не метанием молота, копья или наковальни, пригрезившейся однажды где-то на полпути между сном и явью, а позированием перед собой и зеркалом, затянувшимся до неприличия. Вышедшие из-под контроля длани повержены вдоль туловища, на котором свет клином сошелся и ни под каким предлогом, не беря в расчет обещанную облачность с прояснениями, расходиться теперь, когда нужда отпала, не желает: как не приуныть? Давно не стрижен Майк и не брит. На боссу ногу тапочки гляди того свалятся. Таким он Анюте и нравится. Не будем же строги к её вкусу, безупречен он у нее. Почему ты меня не разбудила? Что за вопрос? Кофе холодный, остыть, стало быть, не мог, так зачем же тебя будить было? Какая ты у меня заботливая и умная и красивая; вот за это — люблю, сказал ли, подумал Майк и, приподнявшись на цыпочки, потянулся, но потолка не коснулся — ростом не вышел. Сыграем? И они перекинулись в картишки. К умело сокрытой досаде, проиграл Майк два раза сряду и больше играть отказался картинно, наотрез: в другой раз отыграюсь, не сейчас. А потом добавил, упредив готовое криком сорваться с не тронутых помадой и поэтому сильней притягательных губ Анюты возражение: настроения нет играть. Рожица у Анюты обиженная, — такую состроила. Идентичные, образующие примерную пару грудные прелести с чего-то вдруг зовуще напряглись, платью — и без того мятому — добавив складок. Заколотило отчаянней сердце, стекла серванта задребезжали, где-то неподалеку захлопали в ладоши. И Анюта, приняв соответствующее случаю положение, столь обожаемое Майком, застыла в церемонном ожидании. Как, опять?! Возмущению Майка не было предела. Он рвал и метал, бил, расстегнув рубашку предварительно, кулаками в безволосую, гладкую грудь, вызывая из недр её гулкое эхо, топал, как герой нашего времени, ногой о паркет, давился слюной и словами, общий смысл которых может быть выражен так: ты желаешь моей погибели, выкрикивал он, ты ненасытная, распущенная дрянь. Но не выйдет у тебя ничего, не буду я дарить тебе цветы каждый день. Да-да, ты не ослышалась: при встрече я не скажу тебе здравствуй и неизменно буду молчать, потому что ты, как и остальные все, этого не любишь. А когда ты спросишь, почему я такой веселый, что ж, отвечу, но не думаю, чтоб ответ мой тебе понравился. О, плохо же ты меня знаешь, не унимался Майк, коли могла подумать, что я способен по три раза на сутки совершать познавательные мало прогулки по обильно — в результате совместных усилий — удобренным животворящим составом местам. Четыре — вот мой предел, но не каждый же божий день! По твоей, твоей вине забыл я, когда последний раз открывал тонкие зеленые тетрадки, когда Муза, вскормленная не молоком, трубила мне подъем. В такие мгновения и черт боялся сойти мне за брата! Когда же ты будешь справедливым, Майк? Когда заведешь про облачко?
  Как слышал, в не принадлежащем мне,
  Но самом мною желанном небе
  Чересчур много скопилось облаков,
  некоторые из которых
  Не уступают в размере тучам,
  В то время как в моем —
  по-прежнему все ясно.
  Глядишь — и до грозы недалеко,
  В продолжении которой громы и молнии,
  А по крыше дождь, и баюкает в листве ветер.
  Зонт мой черный, автоматический;
  Но не в его власти уберечь
  От сконцентрированных в виде капель
  Сгустков небесной влаги ниже колен ноги,
  Обутые в неказистой наружности кроссовки
  И прикрытые давненько не стиранными джинсами.
  Кому на зависть, а кому и на потеху
  Исхожу все улицы родного города,
  Чтобы дома, одуревшим от устали и дождя возвратившись,
  Прямо с порога повалиться в ванну,
  Из предосторожности немногим сверх половины наполненную при уходе,
  На сколь в квартирных условиях возможно горячей,
  Но успевшей за часы отсутствия охладеть до комнатной температуры водой,
  И лежать долгий срок невообразимо прикрыв глаза
  И раздвинув пошире бедра,
  В сводящем с ума одиночестве, зная,
  Что продлится оно, в лучшем случае,
  До наступления антициклона,
  Который, "как известно", уносит прочь облака,
  А в худшем — до самой смерти,
  Чей приход можно и ускорить,
  Было бы, — говорить как повелось, —
  Желание, а способ всегда найдется.
  
  4
  
  Обладая феноменальной памятью на даты, Майк умел сыпать ими не хуже, чем в безвозвратно далеком уже детстве рябиной из плевательной трубочки. Нимало не стесняясь отсутствием слушателей, Майк, как магические заклинания, бормотал их, сжимая и разжимая грязные под ногтями пальцы и такой, одержимый и величавый, оставлял разноречивые впечатления у стен и предметов домашнего обихода, в мещанском изобилии рассеянных всюду, где его, Майкова, нога изволила ступить и оставить след.
  Анюта, ведая об этой его слабости, всячески её поощряла, во глубине по-детски еще наивной душонки надеясь, что когда-нибудь, пускай не скоро, Майк, благодаря в не последнюю очередь невинным этим упражнениям, воспарит в зенит славы, а с ним за компашку она — любимая, и уже там, в палящих лучах её, они будут служить предметом стойкой зависти многим и многим, кому ни при каких обстоятельствах не доведется встать с ними вровень. Как большинство отмеченных величием людей, будут они проявлять щедрость во всем, что будет им любо; будут покровительствовать пробивающим киркой в скале гранитной себе путь дарованиям; будут, развлечения ради, строить друг другу искусно натянутые за веревочки улыбки; и хвататься будут за любое попавшееся воспоминание, относящееся к благодатной поре их черноволосой смолистой юности.
  На тебе тогда было, вспоминать будет Майк на правах старшинства первым, расцвеченное пестро платьице, в нем ты смотрелась лет на пятнадцать, не старше. Изгибы твоей спины мне были сладостны и желанны. Они занимали Майка куда значительнее любовной сцены, устроенной напоказ нам стаей бродячих псов. К той сучке, подхватывал (повинуясь перу, вдохновению, року) Майк, кобели вставали в очередь, лаялись, грызлись из-за нее, аппетитных её гениталий, и один, мне он напомнил овчарку, каждые три-четыре минуты вбегал по рыжеватое брюхо в воду и лакал, лакал и лакал, пока не отпускала глотку настырная жажда, давно всем нам вставшая тем еще комом; пуще прежнего он потом заливался, выражая недовольство происходящим, присоединившись к остальным. Там еще возлежали, как некие полубоги, сальные школьники на песке; Майк их, конечно, не запомнил. Отнюдь: общество двух не шибко смазливых краль делили числом таким же ровесники их — звезд с неба не хватающие ребята, и, — мы обоюдно это заметили, — зрелище деятельно совокупляющихся собачек живо интересовало их. А помнишь, с каким разочарованием на лицах провожали они животных, когда те, наконец, убежав всей стаей, угомонились? В другой уже раз подошел к нам старик. Он был молод. Спросил. О чем он спросил? Не иначе как который час. И что же мы ему сообщили? Отвечал Майк, меняла я купальные трусики. Поэтому он и подошел, гнида, сказал Майк вслед, когда он не мог уже нас услышать. Сам, поди, в его возрасте таким будешь. Что ж: старый, что малый. Вот уж не думала,
  что эта известная всем поговорка
  имеет более размашистое значение.
  Я тоже. Да и вообще: никто из нас до поры до времени не думал ни об этом, ни о многом чем другом, о чем не раз еще случится задуматься, прежде чем мы утратим самую способность думать.
  Опять здесь появляются пока еще не персонифицированный повествователь. В дальнейшем он должен давать о себе знать все чаще и чаще.
  
  5
  
  Примирение происходило на кухне. Собственно и не кухне, но в преображенной в таковую комнате, используемую дотоле лишь в качестве бильярдной, — завсегда в него не прочь перепихнуться были гости. Отрадно представлять, что там, где верховодили некогда страсть, азарт, амбиций зоопарк, варится ныне каша, зелень кромсается в салаты, и на десерт подаются фрукты, фасованные по пригожим стеклянным блюдам. Примирение происходило на кухне. Той самой кухне, где еще вчера обретался бильярдный столик, замещенный сейчас на плиту да посуду, вилки с ложками, тарелок груду, абы как распиханную по шкафам. Анюта здесь, она же там. Чистит картошку под производимое Майком шебаршание позавчерашней газетой патриотического, обожал который, толка, аккуратную подшивку коих содержал на дальней, считая от холодильника, полке. Как и все догадливые, Анюта чистит картошку держа нож таким образом, чтобы лезвие его помещалось под большим пальчиком недвижно, передоверяя суть вращения картофелине; витиеватой стружкой сползает темно-розовая кожица из-под ножа и пальцев на пол, — в сознательно предназначенную для сих плебейских целей тару в виде металлической желтой миски.
  Устав неимоверно от газеты, но более от затянувшейся размолвки, Майк газету отложил и не спеша, стараясь не давать чрезмерную свободу чувствам, взялся, заложив (как любил это делать) руки за спину, расхаживать, но не из угла в угол, как это делают, напыщенно и гордо, самовлюбленные герои с отроческих лет осточертевших кинолент, а от окна и до двери, — открытой вроде как. (На подоконнике, в цветочных горшочках, весело произрастали герань и перец, причем герань завораживала бледными красными цветами, и не тупился скромно перец; какой-то увечный мазила, возомнивший себя последователем Пикассо, расписал "перечный" горшок незамысловатыми завитушками, очертания и взаиморасположение которых поразительно напоминало те, что остаются на белом листе бумаги после прикосновения к нему выпачканных в помаде анютиных губок. Точь-в-точь такие же Майк хранил в кладовке памяти, под надежной охраной старомодного сложения замка). Анюта, как ни в чем ни бывало, не обращая на него внимания, продолжала заниматься картошкой. Майк вежливо кашлянул. (Ну конечно же, чтобы привлечь его, внимание, к себе, и обнять, держать и тискать, от наслаждения неземного нарушая строгую последовательность разыгрываемого действия.) Безрезультатно. Алча соблюсти приличия, выждал минуты полторы и кашлянул еще раз, болезненней и громовее.
  Анютина реакция превзошла — причем значительно — наиболее смелые ожидания. Она отбросила ненужный уже ножик, вскочила, стремительным и для взволнованных глаз еле уловимым движением опрокинув его на пол, с табурета, распростерла в стороны вызывающе отважно оголенные путем обыкновенного закручивания рукавов руки и, в два шажка очутившись перед ошарашенным, добрым Майком, сомкнула их тесно на шее, разрыдалась и, сквозь слезы посекундно всхлипывая, глотала слова иным поэтам безвестным подобно — ложками.
  Милый мой, любимый, причитала Анюта; милая, любимая, безоговорочно вторил ей Майк. Я подумала, что ты меня разлюбил и не отваживалась заговорить первой. А я подумал, что вместо того, чтобы раскрыть для меня объятия, ты, угрюмо передернувшись, с присущей тебе в иные, — не самые оптимальные в наших отношениях, — минуты ядовитой дотошностью, заведешь ворчливо и мрачно: ну вот, сперва головой в газету уткнувшись сидел, потом, точно его ужалили или кнопку под жопу подложили, вскочил, как ошпаренный, заметался туды-сюды, а под конец — хрену старому на зависть — кряхтеть взялся — кхе-кхе, да кхе-кхе, — думал, будешь ты передразнивать, и я уже размышлял, не послать ли тебя, скажем, в хуй, полагая, что на хуй ты и так порядком раз ходила, как вдруг запнулся — неприятно, в самое сердце (центр самый его) сраженный, запнулся, только сейчас заметив, что Анюта, выронив больше, чем на треть не дочищенную картофелину, но продолжая сжимать, от секунды к секунде крепче, нож, удивленными, полными страха глазами смотрит на него, и на какой-то миг Майку даже показалось, что в анютиных зрачках он различает собственное отражение, а учинив над собою насилие и пристальней вглядевшись, он в паническом, ранее никогда неведанном ужасе отшатнулся. Прямо на него, норовя проникнуть в мельчайшие закоулки мозга, зло пошевеливаясь, смотрел безумец, и безумец этот был он сам.
  Отдадим Анюте должное: она сделала все, от нее зависящее, чтобы произошедшее казалось Майку сном, порождением утомленного заботами разума.
  Когда Майк вдруг на нее двинулся, в движении его чувствовалась затаенная плохо угроза, и Анюта, ее почувствовав, хватила, что первым попалось под свободную от ножа руку (этим первым попавшимся стала обозначенная ранее скалка), по макушке Майка, и звук падающего тела сопровождался изрядным шумом.
  Многие потом не могли взять в толк, откуда у нее — по всем меркам изящной комплекции девушки — открылись вдруг силы, требуемые на транспортировку по полу волоком семидесяти пяти килограммового тела до кровати, помещавшейся в смежной с кухней комнате. Было над чем поломать им голову: сил хватило не только на транспортировку обмякшего и от того, пожалуй, еще более грузного трупа (ибо был Майк как мертвый), но и на поднятие его на кровать. Теперь Майк снова, второй раз в течение дня, спал, и наблюдая, с каким безмятежным упоением он это делает, Анюта задавалась одним единственным — но каким! — вопросом: что же с Майком произошло, а?
  За ним и раньше водились кое-какие странности: одни Анюта распознавала сама, докладывали о других общие знакомые. Он, например, отличался предосудительной, в глазах Анюты, верностью своему слову и, коли уж дал, держал его во что бы то ни стало. ( Анюта помнила, как Майк, месяца за два до их знакомства, с расточительной щедростью раздавал обещания любому, кто ни просил, — очередь из просителей могла, не без надежды на успех, соревноваться по линии продолжительности с минутной, допустим, паузой, — причем, занимаясь этой своеродной благотворительностью, не забывал и об неукоснительном претворении обещанного). Также за Майком водилась скверная привычка никогда не опаздывать и приходить — куда бы то ни было — точно в срок или несколькими минутами загодя. Майк еще время от времени, обыкновенно изо дня в день, пописывал что-то в стол. Написанное от Анюты скрывал, не Бог весть куда пряча — под матрац скрипучей кровати, исполняющий по совместительству весьма почетную функцию супружеского ложа. Анюту совершенно не занимало, что он там такое пишет, но теперь, после только что случившегося, когда не стих еще накал переживаний, она ощутила, что любопытство идет на приступ и поэтому, влекомая им и еще чем-то непонятным, запустила под матрац правую руку, приподнимая левой край его; пошарив там, вытащила тонкую зеленую тетрадку, — из числа оставшихся у Майка со времен выпускного класса.
  В целях устранения воображаемой пыли (пыль такого рода требует устранения в первую очередь), Анюта, надменно играя аккуратными ямочками, дула щечки, и порывисто выпускаемый воздух растворялся в океане родственном, забран откуда был, при этом губы Анюты, свернутые трубочкой, нервно вздрагивали, что само по себе или по другому как чертовски привлекательно, красиво дьявольски.
  Вот уже и обложка не та — выцвела и помялась, — и герой не похож на прежнего, и вместо простора — стены, ряженные в минорные обои, и главное, главное что самое — ослабла былая уверенность в правильности пути, от которой зависело многое, если не всё. Ужасный, кошмарный почерк. Хочу рисовать портрет; мазками нелепой прозы, — и линия зачеркивания единяет шесть слов; в противном случае стоять им в конце абзаца. Но это прямое вмешательство. Даже хирург не в праве. На первой к началу странице, уняв в себе зверя, она прочитала нарочито игривого содержания признание, написанное по-французски, печатными буквами и как бы неуверенной, трясущейся рукой: J’ai possede maitresse honnete. В уголке листа прилагался фотографический черно-белый портретик молодой замужней женщины в шерстяной, распахнутой на груди, кофточке и улыбкой до ушей, делающей ее похожей на блудливую девку, белозубо сияющую с обложки вдохновляющего издания, квартирующего на журнальном столике. Вторая страница была заурядно чиста, — только внизу, казалось, было подтерто ластиком, — зато смежная с нею третья выглядела исписанной. Самую малость, правда.
  Должен ли я видеть астры? Смогу ли юдоль бренную извергнуть молча аль ярмо?
  
  Господи! Откуда у тебя на лбу эта шишка? — кошмарная эта шишка. О, как же она, гигантская, болит! Голова в рифму трещит. Трогать не буду больше. Касаться кончиками моих, твоих — как вовремя — пальцев, наложив прохладительный мокрый платок. Менять его почаще. Откуда? И ты еще меня об этом спрашивать осмеливаешься? Под злыми порывами ветра листья вздрагивают, срываются с веток, летят и падают, — от начала к концу беспомощней. И горько и радостно от осознания другими неосознанного. Чем бы ему ответить? Не ори.
  Майк проявляет послушание, и дальнейший разговор ведется в полшепота, не подслушать. Вслед за этим происходят важные перемены — в лицах, словах и помыслах; и не узнать уже Майка, и Анюта меняет черты.
  Мне привиделся сон. Он был страшнее страшного. За мною гнались чудовища и казалось, что одно из них — самое мерзкое, самое быстрое, самое гадкое и опасное — ты. Бежал я быстро, потом еще быстрее; оглядывался поочередно через оба плеча, видел — не отстают они, — и продолжал бег. Мне наступали на пятки, с шумом дышали в спину. В лицо же — комьями грязь. Она летела. И тогда приключилась нелепица: я полетел (породнился, то бишь, с грязью) тормашками кверху к небезызвестно вздрагивающим звездам — точной их копии. Высотный восторг, карлы и карлицы, страх где упасть низко-низко, сорвавшись; неужто похоже? только на исходе и времени — поздний час в первой декаде августа, с близким, как смерть, сентябрем Разными такими глазами одного человека, у которого нежности — на четверых и пятому прежде, авансом, с безумным умыслом под чердачно-голубиное гуканье заключив умасловатый договор, не могущий быть расторгнутым по причине не названной пока, пока не наиграются вдоволь совершеннолетние дети, пристрастившиеся в комически равной степени к игре в "дурачки" и дивно притягательной роли, игре, только что названной, имя свое давшего — героя народных сказок, преданий старины глубокой, — получившего широкое распространение, также как и младший его — что ли — собрат, что всегда на подхвате, но как бы сквозь собаками драную не то, чтобы ширму, но пелену растянувшихся в полувечность наисладчайших мгновений, когда непередаваемым словами заостренным возбуждением импульсов, ретиво достигающих поставленной чувством, — возможно, самым сильным, — цели — океан и каждый, в отдельности взятый, клокочет по-своему и потому бесценно, ибо индивидуальность, — она же несхожесть, — превыше всего; а полет продолжается, взлетаю я выше, и вот, на завалинке воспетого кем же безвременья, фосфорицирующие духи готовы с вызывающей не у меня — слышите меня?! — одного вкрадчивой легкостью расстаться, сменяв на какое-нибудь благо цивилизации (в последний раз предметом торгов была туалетная бумага по 54 метра в рулоне), со своей, исконно духовской неприкаянностью, непосильно, видать, надоевшей и, чтобы там ни судачили на перекрестках в ожидании зеленого слабохарактерном, понять не знающих счастья духов можно, и полюбить, поняв, можно — и как еще! — если, конечно, забыть о весьма существенном и конкретном, получившем более чем наглядное выражение в не телесного свойства оболочках, прозрачных и невидимых оттого, но все ж — с трудом, правда — предсказуемых шестым, седьмым и восьмым чувствами, каких не бывает в достатке или в количестве, необходимом для пахнущего запревшим сеном дела, в данном случае как великого, так и не совсем понятного, жива зато идея и даже то, что требует она определенного рода затрат на претворение, необязательно лучшее, уже не смущает по причине холодных рук горячее — не обожгись — сердце, намеревающееся выпрыгнуть из клетки, каким-то идиотом, чье основное отличие от других идиотов нездоровое чувство юмора, прозванной грудной, и раскроившее до того лоб в маниакальном колочении о стены, так что ему, сердцу, не привыкать, стержень вот. Неужели ты веришь ему, Анюта? Неужели врут тебе, Майк?
  Мы радуемся жизни (за двоих писал Майк; кроме заглавной строчки и находящегося клеточкой выше приветствия, выведенного с фривольным тщанием, лист не имел ничего). Даже ославленная своим переменчивым нравом пагода нас не огорчает (внимательный читатель заметит вскользь, что здесь Майка что-то отвлекло, — это видно по нелепой ошибке, допущенной в одном из последних слов). Поднимаемся когда в шесть, когда в начале седьмого и делаем гимнастику, после чего душ и легкий завтрак. До обеда осматриваем местные достопримечательности, коих нам надолго, надеюсь, хватит при выбранном темпе осмотра. Впечатлений, конечно, море. Со вчерашнего утра находимся под неизгладимым от крепости (шли коридором, — за излукой излука, — и несколько раз проходили мимо одного и того же узора сырости на стене, кое-где надо было включать электричество). А какие прекрасные, душевные люди окружили нас теплотой и вниманием! Буквально на днях заходили двое, обещали еще зайти. Ты (в этом я не сомневаюсь) спросишь, что я в них нашел прекрасного и почему с напускным восторгом пишу о них. Ну так вот: лучше не спрашивай, все равно ответить не сумею. Над ним надо будет основательно еще поработать, над этим сверхштатным тещиным зятем, и подругой его — возможно, женой, — Шэр, заняться вплотную насущно и чем скорее, — ты знаешь, я не противник спешки, — тем желательнее: скучновато не то делается.
  Ну а вечером третьего дня (нравится, нравится эта цифра) посетила меня Муза. Подчеркнуто неуклюжая, ввалилась без приглашения; указала на тапочки, — кинул ей под ноги, — посчитав за шутку, и я, силы небесные, извинился или, тебе как пишу, принес мне, конечно же, принадлежащие извинения, для пущей убедительности завернув их в батистовый платочек. Она все такая же чопорная, все также, в назидание жадным, сыпет назад серебром. Я спросил: помнишь меня с фонариком? Она не поняла, но закивала, закивала с доброжелательной небрежностью головой — седые ее там волосы, — ножками прикрученного стула, на котором преклонила зад, закачала, дергая пальчиками ресницы и поглаживая незанятыми пивной животик. Смех — применительно к столь милому существу — впервые — запомнить (должен). Никому, ничего и все-таки должен. Подняв планку выше и, одолев высоту с первой попытки (времени, времени мало), не прекращать восхождения. Я признался (свершилось то летом). Делать что-либо совершенней. Не может не получиться. Читаю лишь книжки. Да и те — не вдумчиво и не столь, как хотелось бы, часто.
  Излишне правдиво выведенный из состояния заоблачной задумчивости, Майк встрепенулся, чуть приосанился и, утерев быстрее нужного вздернувшимся плечом иронически бледную, ухоженную щеку, приготовился писать, взглянув перед тем на изнанку листа, на беловатой площади которого исчезали стремительно строчки, чьей-то навязчивой прихотью рожденные и покамест с трудом, но разборчивые. Смотрелись они так: все; не хочу больше утомлять тебя; интересное что случится — пиши; искренне твой и все такое прочее — число, месяц и год плюс моя всех прекраснее подпись.
  P. S. Забыл, забыл, забыл. Тучки-то рассеиваться начинают, а облака — редеть. Не удивляйся, завидев этот крест — защита от злых духов, у господина придворного живописца перенял; ему, как ты, наверное, помнишь, глухота не помешала сделаться первым.
  Бедный мой ты бедный, коли веришь в только что написанное.
  
  6
  
  Проснулся он от глухого постукивания, приподнялся. Походил по воображаемой комнате, походил на осеннее утро. Тот изъян, о котором все говорили, в голове, и все же я думаю в лицах. Однако ж чем оправдать затянувшийся, точно в несчастной любви объяснение, эксперимент по ловле себя на мысли — ее таинственно-воздушном рождении, приземленном существовании где-то исподволь, в процессе которого путем чудеснейшей из всех описанных трансформации возникает шаткая связь среди как бы участников яркого карнавала, — состоящей в исторически сложившемся противоречии с ежесекундной пыткой реальностью — тошной, тошной, — о чем мне известно превосходно много с той благообразной минуты нашего предначертанного знакомства. Неспроста мне так много снится. Первое неоспоримое воспоминание — гроза; спасение от нее — в бегстве, на любящих меня и укрывающих меня же руках я — укутан я в зебристой масти байковое одеяльце. Вой пожарных машин перепутался с громами, — не думал тогда, в два или полтора года, о различной природе вещей. Потом невыносимые по тяжести провалы. Поглотили, не поперхнувшись, год с довеском. В тех глубинах ногу черт сломит, куда уж мне, с моими запросами, бормоталось все вслух и крайне членораздельно.
  В предполагаемом местонахождении дверного проема, снабженного из сострадания обшитой под дерево картонной дверью, что-то (живое?) мелко, как в водопроводной сети вода после открытия на кухне крана, забулькало с показушно различимым в голосе посипыванием — признаком легкой простуды — заклокотало настойчиво, и Майк, не торопясь, с грациозностью, свойственной дюмаотцовским аристократам обернувшись, потек вдруг в изумлении, но остановился, спохватившись, вовремя и таким, в положении ущербного стояка, застала его Анюта, заглянув, как в оконце, в комнату, из рук плохо изображенную в связи с ранним часом, когда лишь тени хороши и реальны. Майк увидел размытые и все ж до тысячи мелочей знакомые очертания, избравшие в качестве опоры плохонькую игру разбуженного света, его разве что для простаков, благодарных завсегдатаев балаганов, годные ужимки. Как нельзя лучше пригодились почерпнутые из стихов сведения: длина волос совпадала с названной, глаза цвет имели светлый, походка с лебединым танцем сравнима. Сведения пригодились для сопряженного с чувством радости узнавания, но Анюта, заплакав не луковыми слезами, явно не то, что виделось Майку, распознала в наблюдаемой сцене. Дальше веселее будет, пообещал Майк, на глазах читателей захлопывая тетрадь.
  По-своему, Майк прав, обещая кому веселое, ибо что может быть веселее того нескончаемого допроса, какой он чинил Анюте в ее отсутствие. (Не крути у виска пальцем. Он указательный, — хищно подобрались остальные. Так недолго спугнуть мысли; они, что дети малые, лесные зверушки, а ты их — ружьем о двух стволах, дробью или чем похуже, что порой бывает туже). Я ходила за хлебом, — с непривычки врать, у Анюты бегали с золотистой искротой глазки. В такой-то час? Задержалась в пути, виноват жуткий пропойца, навстречу брел, раскачиваясь, мне, схватился за прелести и вызвал на разговор, из себя он неважный, бит продуктивно кем-то, проводил тебя до околицы, — смекнул Майк. Не завести ли нам друзей? Предложение Анюты Майку понравилось: и сам об этом не раз вечерами думал, всматриваясь в горизонт ближайшего будущего. Твоя хваленая инициатива обнаружила в скаредно раскрашенных закоулках души дражайшей моей пламенный жаркий отклик. Анюта переспросила. Ну да, отклик. Тебя удивляет, что он пламенный? Или то, что он жаркий? Тогда подожди, подожди минуту.
  Через минуту, любезно воркуя, Анюта с шокирующей неосведомленностью пролепетала: а сзади ты ничего, привлекательный. (За отпущенную минуту она успела зайти с тыла и теперь (подбоченившаяся, на просвет — что часы с песком) диковинно благоухала богатым на оттенки мелодики предметом антиквариата, чей удел — пойти по рукам на манер Катеньки из рассказа Бунина). Поставь его.
  Число пустот в древесно-стружечном, с одной стороны стеклянном, с другой деревянном, логове сервиза на одну сократилось. Сцепив беспокойные пальцы, с ногтей которых маникюр линял, Анюта проговорила жалобным голосом: вот за этот тон... Ты меня любишь. Знаю, дальше!
  Давай переменим разговор, умоляю тебя, воскликнула, словно цитируя кого-то неуловимо знакомого, она. Почему ты не можешь оставаться в рамках дозволенного литературой? Право же, это ужасно, это свыше моих сил. Я к тебе зашла, купив хлеба, просто чтобы спросить тебя, нет ли у тебя каких-либо законных (это слово Анюта подчеркнула, выделила из общей кучи интонационно) желаний... Например (тут у нее лицо оживилось), ты, может, желал бы провести со мною ночь? В случае такового желания ты обязан в кратчайший срок подать соответствующее прошение, которое мы оба с тобой сейчас вместе и составили бы — с подробно мотивированным указанием, сколько раз требуется тебе и за каким хером. У меня есть как раз свободный часок, давай, ах, давай этим займемся, прошу тебя! Курьеза ради, — буркнул Майк, — но прежде... Он улыбнулся собственным идеям, обомлел пред грандиозностью замысла и, отправив беспрекословную Анюту встречать гостей, растворился в своем горе.
  Гости нагрянут, когда их меньше всего ждут. Подготовленный загодя читатель их может и ждет, сгорая от нетерпения, но для наших героев сие дружелюбное нашествие обернется приятным сюрпризом. Как ветер налетев, как дождь нахлынув в полдень, они, дымчатые завитушки сюжетной линии, своим присутствием призваны разнообразить несколько прискучившее бездействие. Звонок работать не будет (стучат пусть громче). Кто-нибудь из них (а будет их двое) спотыкнется, наскочив на лежачую в прихожей обувь. В честь прихода стол и разговоры, за музыкой и в перерывах между приемами пищи, делился Майк планами, Анюта читала. Буквы, друг за дружку цепляясь, нищим не уступали в липучести хватки, составляя в полный рот хохочущие с дураковатой заразительностью пьяного соцветия слов пышные, они ж ликующие, системой правил упорядоченные и приглаженные, и не приведи, о муза, случай описаться, обратив ординарного Ху Е в совсем уж что-то русское, родное, меж тем как суровая множественность неизбежных, как сон, исправлений, — стоящих ступенью выше ценою растраты времени, — в порыве слепящем откровения, присущем горячей юности, светится надуманным огнем переходящих нежно сквозь строчки оттенков, граница меж которыми, — и без того условная — вовсе размыта с неописуемыми талантом и рвением. О, не за просто ли так они будут походить один на другого как несколько капель воды? Вкус еесложен и цвет не из легких тех самых вопросов, ответив на которые рискуешь прослыть чудаком. И все же, всего что дороже: ароматы пота, весною цветения трав, типовых подъездов, жулья разношерстного съездов; дух подворотен, заплеванных окурками и слюною тротуаров, грунтовых дорожек, родственно им близких по линии заплеванности, улепетывающих во все лопатки в свете причудливой игры его на склонах отвесных сосен, по скверной подростковой привычке шелушащихся вплоть до смерти; дразнящее не по-базарному бойкими, гвалтолюбивыми переливами наизнатнейшей отделки строгое, среднеширотное, просторное из конца в конец небо, — пышущее драгоценным, но милым холодом средоточие сотен и тысяч звезд, устройством, самим назначением своим напоминающие крохотные тусклые фонарики, неутомимым и незаметно-медленным вращением планеты передвигаемые в таинственных, полагать надо, целях; прелесть и чудо подъема, когда, после семи часов напролет без движения в зачарованной, защиты не знающей, эмбрионосхожей позе, с так-таки кипящей, рокочущей кровью нагретой и обезображенной ветвистыми складками подушкой под левой щекой, с одеялом, — тщедушного облика легонькой простынкой, — выставляя раздетое тело, откинувшимся. Как эти неровные, серые в отсутствие правдивого освещения сгустки живой человеческой субстанции напоминают болезненно руки, разжатые произвольно ноги, в фарватере дыхания плывущую пылко грудь, и невероятное, испуганное удивление под внезапно отверстыми смутными веками, читающееся без труда и шпаргалки, в соленых, как море, усталых, как солнце лучистых, выжидательно взирающих, красивых проникновенно, и самых любимых, самых обожаемых, самых неприступных, до обшитого красной материей сужающегося к пяткам гроба незабываемых глазах, владелица единственная которых — здесь, рядом, около почти что, в продолжающейся игре теней, луны и воображения, игре, не признающей правил, игре, ведущейся всерьез. Да, это она, снова и снова, плоть от плоти той же, что и прежде, рисуется в полусне. Нельзя во сне думать — не хочешь себе сказать? Сон, что реальность, и она не хуже, только целительный яд пробуждения, — оставьте, не надо, — соревнуясь в размере грубости с тупым от природы созданием, нахально нарушает предписанное им (не сказал разве? сеансам) течение, отчего эффект врачевания сводился бы к нулю, если бы... Чего-чего, а дальше знаю, решила для себя Анюта. Математическая точность продолжения и такое все, все такое, как и прочее... Как можно прочитать, решение далось ей нелегко, и задремавший Майк, за мгновение до того едва успев помочь обзавестись концовке фразы самобытного склада точкой, не прекословя, уступив нажиму выразителя чужого разума — грифелю, выпустил из разжавшихся, будто самих собою, мозолистых пальцев карандаш, который, не преминув воспользоваться удачно приключившимся случаем, неосмотрительно торопливо, с поспешностью, походящей на бегство, покатился, вздыхая разобидевшимся малышом, в сторону зачинания главы, где и был, по прошествии трех минут времени, израсходованных на пробежку, — в обратной последовательности, — глазами свеженького, буквально еще не законченного текста, Анютой подобран: Она читала, в то время как Майк, — мало наперед, в общем-то, что зная, — делился планами. Таким он и запомнился. Который, впрочем, час?
  Десятый, хотя и опрометчиво ручаться за точность чем-нибудь стоящим, так как нельзя вести точный учет времени при злонамеренном нарушении его. Какой-никакой, но час этот ознаменовался чем-то вроде легкого застолья, до занудства верно определяемого как petit dejeuner a la fourchette. Анюта, с спросонок вялая, с убийственной отвлеченностью от Майка насущного увеселялась бессмысленным зрелищем не по званию ликующих чаинок, пустившихся в круговую в границах вместительного (отмеченного резкими, точно из особого рода стекла высеченными продольными гранями) стакана не без своевременного вмешательства чайной ложечки. Майк же, трусливо потворствуя затянувшейся этой потехе, молча с собой говорил. Долго же, долго, долго же как их нет, — случилось, наверное, что-то. Этой ночью приснилось, что снова мне двадцать лет, и влюблен что я вновь в кого-то. Что в сырой, непонятной, рыдающей мгле утонуло затейником солнце, что рожденному случаем мне в октябре утонуть доведется в колодце. Не взыграет до времени больше уж дух, не пойдет по лесам и весям, но хочу, чтоб ласкали твой преданный слух слова самых прекрасных песен. Здесь она, жалобно всхлипнув, схватилась теплыми руками за грудь в том месте, где свыклось находиться сердце, и ловя осанисто распушенными бровями Майкову, в форме мимолетного посыла выраженную рецензию, окоченела, хотя ( это хотя жаловало после на ум язвительно часто) воздух был жарок и Майк не холоден.
  Пример Анюты был более, чем нагляден — ему хотелось следовать и незачем умиляться, моментально кроя лица всех сортов удивленные, согласно жанру вытянутые выражения, узнавая из лежащего и на — в авторском экземпляре — четырнадцатой странице открытого текста о кратковременном оцепенении, приголубившем бедолагу Майка, о по-женски нежном и вдохновенном интимном поглаживании его. Майку бы здесь не отбывать роль немого невнятного парня из деревни, с усиками или без, а затарахтеть, разевая просторно глотку, во весь от скандала недалекий скрипучий свой голос на любом из разрешенных к употреблению цензурой наречий. Анюта, меж тем, умирала.
  Лежа на полу, где до нее только кот без сапог лежал, сдерживая готовый несвоевременно освободиться хохот, удачная во многих, но не во всех отношениях подделка попеременно требовала воды и священника, и если естественная, знакомая по великочисленным шедеврам акул пера и камеры надобность в первой удовлетворялась более чем на сто без промедления (взмыленный, разящий потом Майк уставил треть или четверть комнаты всевозможных цветов и размеров посудинами, чрез ущербные края которых требуемая жидкость эмоционально сбегала по стенкам, расплескиваясь в дороге, правильными скользкими каплями, имитирующими, должно быть, слезы), то о точном исполнении второго желания нечего было и думать: вместо креста Анюта носила галстук. Ее обыкновенно сдержанное (как официальная дипломатическая нота, сдержанностью указывающая на возможную близость охлаждения дружественных отношений между двумя отдельно выделенными из разноязыкого конгломерата государствами), на поворотах плавное дыхание (от которого все, кто его когда-либо зрел и слышал, мрели и падали, хлопали до кровяных мозолей в ладоши, в попытке привстать на цыпочки, чтобы поцеловать ее, стоящую на всегда различных возвышениях, в переносицу, сексуально хрустали суставами, засветло выстраивались в длинного состава очереди ради "одним глазком", "в полушка") походило теперь на беспомощное зычное хлюпанье, с надсадной до смеха порывистостью на все четыре разносимое возникшим, точно по мановению волшебной палочки, этого "скипетра страсти", из форточки ветром, в раз взыгравшим врасплох захваченными салфетками, каких немало требухалось в поди припомни убираемой когда комнате. И все-таки она не смеялась и хочешь не хочешь, приходится отдавать ей второй по счету раз должное. Пожалуйста, возьми! И Майк протянул, вывернув их роскошно, свои заросшие и не очень, вроде, кривые ноги. Так они и лежали, причем понять, кто из двоих мертв, было совсем непросто.
  ...утро... мне тебя не хватало... Всю эту ночь я проспал, — свидетелей было много. Перво-наперво мои брюки, а также пиджак, ее коротенькая юбка, трусы, лифчик. Видели все... под диктовку чью пишешь... утро, а совсем недавно такая темная ночь. Я предложил ей сесть, и лохматые пряди волос затронули невидимые глазу струны, и музыка — грустная, добрая музыка, — зазвучала в моей душе тихо, и слушал я, как и пишу позднее, не пытаясь мешать рождению и росту в глубинных недрах существа моего нежности ко всему и сострадания к тому же. Mot juste. Ты не знаешь, какая боль, какое переносимое из угла в угол отчаяние разрывает на части, в неровные по краям клочья листы бумаги, исписанные размашистым крупным почерком, не знаешь, каково вставать не с той ноги и переступать, в продолжении дня хромая, на эту, отчего к вечеру — на пятке мозоль и к тому же кошки на сердце. Mot juste. Я все такой же ранимый и вкрадчивый. Тяжелая ноша, за пазухой ближнему камень, временами становится невыносимой, и тогда я вынимаю и кладу ее в письменный ящик стола — никак не иначе, — чтобы потом, когда немного, совсем, совсем немного полегчает, разместить ее поудобнее на прежнем месте работы, от которого она была временно отстранена. Mot juste. Помнишь то самое имя? Оно сводит меня с ума, но сейчас я гораздо менее сумасшедший, чем раньше: вспоминая его, предпочитаю не терять, как когда-то, разумную в остальном голову, а оставлять ее в дебрях подушки, зарывшейся и пустой. Mot juste. Я разучился плакать без малого несколько лет назад... В колдовском, известном по сказкам (которые сам же себе и рассказывал) одурении пребывал уже с добрые полчаса Майк, слушая внутренний голос.
  Просыпайся. С этим словом, собравшимся было вспорхнуть, но так и не сделавшим этого, Майк приоткрыл глаза и осторожно огляделся. Подле, касаясь выпуклой ягодицей локтя, валялась, кем-то накануне брошенная, Анюта. Мешок с тряпьем, механическая кукла, которую забыли завести и бросили, подумал Майк, и от неумения и не желания занять себя чем-нибудь разглядывая потолок и обои, давал дальнейший ход посетившим спозаранку думам. Именно так: брошенная в постель кукла. Интересно, сколько она весит? С этой познавательные цели преследующей мыслью Майк попробовал приподнять, — сначала одной, а потом и обеими руками, — анютины килограммы. Ух ты, пришел Майк в восторг, никогда бы не подумал, что она такая тяжелая. И чем только внутри набита? Соблазн посмотреть был велик, а характер у Майка был слабый (болел в детстве), и был у Майка старый складной нож с несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи." И Майк подумал: вот взять бы сейчас и... Но, начатого не додумав, единым махом перемахнул через несколько слов в виде барьера, после чего как ни в чем не бывало продолжил мысль. Обвинят в убийстве при отягчающих (Майк, как бы не хотя, косится на анютину наготу) обстоятельствах и не докажешь, что она была такой же живой, как мы с вами. Устроят показательный "Процесс" — очки адвоката блестят в тощих лучиках осеннего солнца. Обвинительный приговор выслушаю стоя на оттопыренных ушах и не сяду, не сяду, не сяду на шею, и не залягу, как лещ, на дно. Выпрошу, — в порядке исключения — знатную себе камеру с одиноким в стене окошком и массивной потрепанной дверью. За молчаливые, ржавчиной и еще чем заросшие прутья решетки — бесплатное к окну приложение в двух экземплярах — возможно — и как еще! — хвататься без разбора и выбора разговорчивыми пальцами, за минуту, две, три до того увлеченно блуждавшими в добротных, влажных, сочных покамест, непрерывно свербящих, за так из конца в конец, вдоль и поперек исхоженных, непреходящих закоулках межбедренной, размером с малый блин области, содержащейся Анютой в чистоте и порядке, и не даром излюбленным занятием Майка было смотреть, как шипящие струйки влаги смывают походящие на сугробы причудливых форм нагромождения пены со сверкающего чистотой и достатком жизнелюбивого сверхкрасочного лона — предмета оправданной гордости Анечки и культа певца его, Майка. Темно, как в темнице, лихо каламбурил разошедшийся по швам Майк. Оба-на, — и плохонько пританцовывая и притоптывая, словно размалеванные с низу доверху дикари пред покрякивающими, объятыми пламенем сучьями в момент ритуального заклания Пятницы, двинулся втайне и окончательно сентиментально хромающим шагом в обход территории, заключенной наравне с ним в тесное содружество четырех с половиной стен.
  Пребольно долбанувшись обо что-то невидимое, бывшее краеугольным, рукой, отправленной вперед с дозором, так возопил от боли, что чуть было не воскресил Анюту, все еще неживую, и за двоих слюнявя страдающее место, посасывал и, понарошку, покусывал, как распознал по специфически славному запаху и изысканной совершенности, а также незначительному размеру потом, не бог весть что, сущую — приятно вспомнить — безделицу, относящуюся с нижайшим поклоном к не новость, для Майка, чему. Застань меня кто за занятием этим, вот бы потеха была. Но никого. Шаги лишь гулко ступающего часовщика. И дальше, пообвыкнув слегка глазами, и все ж на ощупь.
  Рано ли, поздно, но, с модной доскональностью ощупав за пядью пядь четыре стены, оказавшихся плотненькими близняшками, и простукав попутно их на предмет скрытых из ложной стыдливости полостей, Майк, прицепивший толстовскую бороду и запачкав во сне усы Горького, вплотную, так что и спички между не впихнуть, подошел к выступающей резко из тьмы половине седьмого, с суетливой определенностью показывающей, что пора вставать.
  Губы и челюсти Анюты разомкнуты, эмаль блистает отраженным светом. Это в его, его переливах пленительных запечатлелся Майк на память. "Мыльницу" держали чьи-то подрагивающие руки, в силу чего оставляет желать лучшего резкость карточки. Небольшая, формата 913, на видное место пристроена в тот самый с тобой наш альбомчик, заполняли который не спеша и со вкусом, слабую, однако, зря надежду на совокупительное очарование гениталий через десять, пятнадцать лет, когда не послать все на хуй станет в сто крат труднее, чем продолжать пихать его в пизду, так и этак изворачиваясь в постели. Помнится, в последний раз стояла ты на карачках, пошевеливая попой так, что хоть глаза закрывай, чтобы не кончить. Хочется продлить эту сцену со всеми ее мелочами, но терпения никакого не хватит, губы и челюсти держать открытыми. Отдавшись целиком сиюминутному порыву, сам не зная, для чего он это делает, Майк из подножного материала (бельевой деревянной прищепки, валявшейся с вечера у кровати) смастерил, разобрав прищепку перед тем, из куска ее нечто вроде распорки, а затем, соблюдая основополагающие меры предосторожности, наслышан о коих был еще со школьной скамьи, вставил незатейливую вещицу в полость анютиного рта, знакомого не понаслышке и не с такими проделками шалопая большого Майка. И вот, когда спящей, ничего не ведающей Анюте пришел черед будиться, она первым делом взглянула ожившими блюдечками глаз на Майка, покатывающегося на котовом коврике-подстилке со хлеще красного перца слизистую дерущего смеху, отчего рот ее — и без того как грудь нараспашку — отворился, поскрипывая, шире, а закрыться уже не сумел, и ходить бы Анюте и по сей день, галок считая, если бы не божий промысел, подбросивший, как дитятко малое, направляя движения Майка, ручное ей зеркальце в пластмассовой дешевой оправе. А, вот оно что, взглянув и увидев, протянула нараспев, но про себя, она и ловко, при малодушном пособничестве указательного и большого пальцев, знающих толк в ратном и хорошо при должном применении оплачиваемом деле хватания, осложненном последующим удерживанием, устранив искусственного происхождения неполадку, препятствующую нормальному функционированию ротовой полости, разродилась каскадом ругательств.
  Полновесные и не слишком, безупречные до первого изъяна и изначально негодные для озвучивания, они не только не оскорбляли Майка, а напротив, веселили пуще прежнего и получалось, что Анюта, в лице ни кровинки, швыряя их в Майка горстями, не на ту мельницу лила воду.
  Раскрасневшись и обмякнув, не вылезая из брюк, которые с пересмеху наперед натянул задом, не сказать чтоб едва переведя дух, Майк, — ибо это был он, — примирительно сияя цепочкой с крестиком и нет-нет, а все еще от чистого сердца вздрагивая, ловя в душе отголоски недавних приступов сокрушительного веселья, лепетал утешительным тоном:
  — Какие мы сердитые, какие нежные. Все кричим и кричим, а туточки, — и Майк развязно, кому-то подражая, прильнул губами к ближайшему округлому сосцу и, вдосталь по-гайдаровски начмокавшись, утер розовой ладошкой губы, блаженно закатал рукава подразумеваемой сорочки, возобновил с того же места, — туточки у нас трепещет, а жилка на шейке (без лишних, уточняющих слов Майк заехал локтем Анюте в шею) бьется, а глазки мутные... А все от радости. А хочешь, я покажу тебе...
  Не секрет, что хотел показать великодушный Майк, потому что, сбросив медлительно брюки и оказавшись в чем мать его родила когда-то, в далеком уже году, он вскричал по-французски и оказался стоящим на коленях.
  — Ну что? — спросил Майк, снова воспрянув и приводя себя в порядок.
  Откуда-то издалека донесся гул рукоплесканий и потом, отдельно, расхлябано спускаемой воды.
  — Ну что? — повторил Майк, с аккуратностью, которой был обучен, сглаживая брючные складки и ни на что не смотря в особенности.
  — Ловкость налицо, — пробормотала, ошалев от свалившегося на грудь счастья, Анюта. Немного же придя в себя, добавила с расстановкой: — Сенсация. Мировой номер.
  Майк, натягивая повторно и опять с ошибкой выправленные по-военному скоро брюки, застенчиво шмыгнул носом (насморк, виноват) и неожиданно тоненьким голосом воскликнул:
  — А что я тебе говорил! — и как будто ему кость поперек горла стала поперхнувшись и откашлявшись, внес немаловажную поправку к уже сказанному. — Вернее, мать твоя миллион раз мне говорила. Учись, зятек, на актера, — чрезвычайно похоже скопировал Майк, при этом нижняя губа его по старушечьи, вяло дергалась, — первосо-ортный актер из тебя получится... Я над ней, утаивать не стану, потешался, — после технического перерыва возобновил монолог Майк, — говорил по ее адресу... Кстати, уж коли зашел разговор: старушка со старой квартиры еще не съехала? Колкости были различного фасона и стати, — продолжил, изменяя привычке, Майк ниоткуда. — Героически она их сносила. Будь моя воля, я бы медальку какую-нибудь или даже орденок ей выписал. Не говори, — заторопился, словно внезапно вспомнив о не терпящем отлагательства деле рассказчик, — сам знаю: она б его, старая, при входе повесила, на самом виду, и вывела бы под ним наверняка что-нибудь слезу вышибающее: "На светлую память от дорогого любимого зятя". Или: "От дор. люб. зятя на светл. п-ть", — чтобы скорее закончить, обогатил сокращениями свою речь Майк. — На сегодня, пожалуй, хватит, — подытожил он под конец и поставил громоздкую точку.
  
  7
  
  Какая ночь. Я не могу. Не спится мне, такая лунность... Вновь и вновь, не брезгуя сверяться с первоисточником, делая коррективы в безответном черновике интонации, заговаривал зубы Майк, вздрагивая от хронического нетерпения, ало пламенеющего нетерпения. Сидел, сидел и вдруг встал, погулял по комнате своего обычного обитания, постучал, в надежде припомнить, костяшками стиснутых в кулак пальцев о коленную чашечку, поднапряг мозги... Безрезультатно. Эй, ты! — оглушительно крикнул путающейся под ногами Анюте, по чьей незагладимой вине оглушительно крикнувший без конца в конец попадал, метя сослепу в десятку, в щекотливые с физиологической point de vue ситуации, что, по себе само, спору нет, приятно до блаженства, но обременительно порою и с прямыми (хотя и скоро, в течении нескольких часов в преклонном не слишком возрасте восполнимыми) потерями клейкого свойства сопряжено. Не помнишь, как там у поэта дальше? Все, что помнила, Анюта забыла и помочь ничем не могла. А зовут его как, ты помнишь? Нинесе. А говоришь, забыла. Простите? Говорю: тебя я не любила. За глаза (ее красивые) называл ее по имени; за (впадая в распутную, пожалуй, крайность) феерическое сияние волос, как за широкую спину лубочного храбреца с бледноватым лицом оперного гуляки прятался. Анюта, страховито подрагивая, возникла из угла, темного и удаленного на периферию комнаты, где она, подсмотрев через плечо, перекошенное гримасой прожженного мученика, о провинности своей незагладимой, в добровольном удалении отбывала на диво идущую огородами ей роль, оглядела, близоруко щурясь, присутствующую мебель и, заслоняя дрожащее, как она сама, солнце, подошла к своему Майку, и хотела ему шепнуть о событиях глав грядущих, но тот сердито поморщился: надоела, право, со своим дурацким нетерпением, сказал угрюмо, но без гнева. И тогда почерк совсем оживился, и разом заговорили все.
  Знаешь что, жарко дыша, говорил безжалостный доброжелатель, возьми-ка слово оно и прочти обратно. Смешно получается? Какой озорник, с легким заморским акцентом громыхнуло из-под полы. В самом деле, что за шалости? — басовито сказал, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом, грозный кто-то. И неизвестно, сколь долго тянулась бы еще, против всяких правил, эта голосистая вакханалия, если бы все разом, как и началось, не прекратилось бы.
  — Mon ami, о чем ты? — ревниво заинтересовался голос. Хорошо, пусть будет он внешним.
  Майк и ему зашептал.
  — Ах, нет, c est vraiment superflu! — поспешно перебил он и не думавшего перебиваться Майка. — Это ведь очень устарелый прием.
  — Нет, вы не так, не так меня поняли, — не жуя проглотив обиду, бестолковее зашептал Майк.
  Дослушав, обладатель внешнего голоса торопливо прослезился, извлек (сопровождая извлечение архаическими ужимками прикладника-затейника) из кармана широких штанин одетый в красную обложку паспорт, и распахнув его на девятой странице и придав, для вящей убедительности, своему корпусу положение покорной турецкой девственницы, брошенной родителями в шатер к незнакомцу, перед актом, предвосхищающим последнюю степень познания в тех краях, пророкотал так, что у неподготовленного Майка в ушах заложило:
  — Тогда совсем другое дело, mon ami, совсем другое дело. Что ж ты сразу не сказал? Я целиком, целиком... — ему не хватало воздуха, — на твоей стороне, а теперь, mon ami сердечный, глянь сюды.
  Майк, который глянул, очень стал довольный.
  Ведь это ж здорово, все рокоталось, но как будто бы издалека или чрез чинимое кем-то препятствие. Мы такое вдвоем учудим. Ты на нее плюнь, другую тебе найдем, говорю, лучше. Ты знаешь, какая у меня есть? Вот какая. Мне не жалко, амиго, не жалко. Бери и пользуйся, пользуйся и бери. Ведь ты же mon ami, а может быть и больше. Но вижу я, хотят нас разлучить. Не забывай друзей, до скорого свидания. И перед тем, проститься как, тебе я промолчу: bonne chance. Не понимай превратно, впрочем, как умеешь. А я, мой друг, как видишь, ухожу.
  В кругу семьи, то бишь Анюты, принимая пищу, Майк морщил лоб и звонче обычного гремел о тарелку вилкой; казался он удрученным, и печать волнения не сходила с его лица, заглядеться не жаль в которое. На Майка Анюта смотрела сквозь скрещенные пред глазами пальцы: прошедшей ночью, метаясь в кошмаре, он, даже не проснувшись, плюнул на нее сгоряча, но об этом — отдельный разговор, и он еще предстоит.
  
  8
  
  Чем порадовать себя, любимую, чем потешить, чем побаловать, привыкла приговаривать, заПиНаясь чем и как попало, дочь своих родителей Анюта. Окромя Майка, отмокающего час без четверти в чудной ванне, в доме кот и его любовница, — соседская кошка, имеющая неизлечимую склонность котиться в предсказуемых с трудом местах с четырехмесячными интервалами неукоснительно. Скука.
  — Милая, принеси мне несчастье, — шутколюбивый Майк пошучивал, утопая в пене и еще черти в чем, после двух-трех бутылочек пива походящем слегка на негу. — Оно, "как известно", от тебя — ни на шаг.
  Шутить Анюта и сама обучена была, и шуткам по настоящему хорошим знала цену, но Майковы многомерные, не для средних рассудков шутки редко когда ей нравились, разве что в постели и то не во всяких случайных позах, но лишь в тех, которые сама, исходя из расположения настроения и звезд на текущие сутки, выбирала из богатого на сюрпризы и крайности арсенала ими разученных за те — сколько их там? — календарные месяцы, что провели в многократных забавах, с незапамятных лет сделавшихся неотъемлемым атрибутом совместной жизни.
  Сочинять (мучительно вздыхая сочинять) ответ Анюте нужды не было: готовилась преимущественно загодя, мало что, впрочем, выигрывая этим.
  — Ежели ты хочешь, — сказала она, осуществив глубокий, с коротким присвистом вдох, довольно-таки посредственно натянувший ни сколечки не тронутую морским загаром кожу бюста, чью подвижность и ласковость оценивать лучше с расстояния руки, вытянутой под смешным угловищем к горизонту, — чтобы Я (за большим, заглавным я пряталось я поменьше и поскромнее) потерла тебе спину, мог бы и по человечески выразиться, а не путем сомнительного склада хохм.
  Громкость, диктовала с которой Анюта, соответствовала уровню 15 электронной шкалы CD-проигрывателя, сочились откудова приглушенные ноты Баха, но кипящая в душе вода (где же вы, где же вы, молодые мои года? Утерял где я вас, бумажник как. Там и сям... Ну, конечно же, да, чтобы горько теперь оплакивать) перекрывала напропалую, за счет чего Майк, ничего, ничего совсем-совсем не различая в наборе природы различной звуков, приневолен был читать ответ по любезно составленной кем-то осведомленным наперед бумажке, своевременно обнаруженной им, потянувшимся за куском кокосового мыла, в за капроновую ниточку подвешенном состоянии свободного болтания на полпути к скользкопенной цели. Логично, что она меня слышит прекрасно, а я ее нет, подумалось Майку, прежде чем одолело желание кричать, для надежности сложив ладоши рупором: конечно, я этого хочу, но хочу не сильно, так себе, тогда как а значительно сильнее (больше всего) я хочу, чего ты, — я это знаю, — не хочешь, или, может быть, хочешь, только не говоришь, ну а то, что я хочу, тебе, вероятно, все ж известно, так как я тебе об этом миллион раз, — и в стихах, и в прозе, — говаривал и сейчас, по шею в мыльной пене, повторю, подойди только.
  Бесспорно, Майк волновался. Волнуясь же, изъяснялся длинно и путано, так что Анюта, исчерпав единственную свою заготовку, хлопала, недоумевая, ресницами, находясь уже в дверях.
  Увидев А-Нюту растерянной, Майк не удивился: что ж ты, милая, в дверях, как чужая, стоишь? Уж кому-кому, а не тебе, с пят до головы одетой, меня стесняться, а скорее мне, лишенного всего того, под чем скрываешь ты изгибы сладостные тела, был бы к лицу тот багряный румянец, что песню заиграл на одухотворенном лице твоем. Подойди же ближе, приблизься, то есть. "Как известно" (как тебе, должно быть, известно), я не кусаюсь ни в переносном смысле, ни в прямом, в известную Вэ Вэ Эн. минуту. Стало быть, бе-зо-па-сен. Милая! Какой же ты осторожной стала. Ты забыла, как не так уж давно неслись мы по лужам обласканным солнцем и еще черти чем днем на глазах плененного взаимной нашей красотой и безотчетной нашей смелостью сброда, шагающего в непристойном от нас отдалении с пакетами, сумками, портфелями или пустыми руками? Ты забыла, как мне было грустно, и тобой владело то же настроенье, и как я, непрестанно целуя твой прохладный, влажный, точно блюдце, лоб, сподабливал твои выдающиеся прелести, вместе и по отдельности взятые, маю — месяцу, равного по красоте которому нет в году? Ах, я и сам уже путаюсь! Сподабливал я имя, в сокращенном варианте которого — три, в полном — пять букв; чертил его на бумажках и рвал, и рвал, и рвал на мельчайшие слагаемые, и видел ангельские сны, с твоим неизменным участием и своим... Милая, ты разбудила на самом интересном месте. В нашей славной уютной квартире испортилось время, и все часы, не исключая и наши с вами, изображают не точно, нету им веры. Если бы я не видел (был, понимаешь ли, слеп) и в постели лежа, слушал, вставая нечасто за тем, чтобы, как в таком незрячем положении предписано, тыкаться раскординированным жалким телом о предметы и части их выступающие... Нет, не об этом спешу говорить. Позови Майк Анюту. Милая! Я постарел на двенадцать дней с момента последней нашей встречи. Меня бы ты узнала по не претерпевшему изменений самолюбованию и по ноткам насмешки в голосе, который мне есть, за что не любить. Мне не хватает слов для передачи надуманного, но коль скоро все есть выдумка, не изумлюсь, проведав о собственном призрачном существовании или двоении, троении личности в пределах одного романа.
  — Ты меня звал, не отрицай, я слышала, — одними зрачками, — но как! — говорила Анюта, тщась разобрать в глухоманьской тишине, присущей их быту, хотя бы формальное подтверждение этим своим словам.
  Вслушиваясь, она кой-то, может статься весомый, интервал времени провела не шевелясь, после чего, без видимой, как повелось уточнять, причины, не снимая покрытия с разбегу, неуклюже кувыркнувшись, пока летела в воздухе, бултыхнулась в распутные объятия успевшего на славу подготовиться Майка, тотчас принявшегося в мечтах за дело с недоступной поэту страстностью.
  Убедившись сперва, что это действительно она, а не заурядная иллюзия, плод игры его воображения, Майк прочитал "Отче наш" и перекрестился трижды, пуча подобострастно глаза и кланяясь низко головою. Третий поклон был особенно низок: Майк нечаянно коснулся своими губами анютиных, пикантно задравшимися складками мокрого белья обнаженных и полных, приятных на вкус и запах имеющих терпкий. Поощрительно захихикав, Анюта сложила их бантиком, и было что-то невыразимо трогательное в том, как она это сделала, суча ножками. Ну же, уже решительнее повторила она, заметив его колебания, и помогая, притянула к равных по силе не знающему магниту послушную, завороженную красочным видом исподнего голову; немного попридержав ее там в доверительно-желанном соседстве, виртуозно балансируя на грани контроля, добилась таки самостоятельных Майковых действий, умелыми анютиными руками направленных в нежное русло. Заканчивается запись стихами.
  
  9
  
  Первое и единственное лицо, встретившее Анюту дома, был Майк. Он выскочил к ней по лестнице, вопреки усугубленной воспитанием природной сдержанности, и с отрепетированным накануне восторгом шептал: Аня! Аня! Домчав до нее, повис на шее.
  Все, что Майк в Анюте произвел, это чувство, похожее на разочарование. Она воображала его лучше, чем воображал себя он сам. Она должна была опуститься, чтобы наслаждаться им таким, каков он был. Но и таков, каков он был, он был прелестен с своими земными странностями и неземными запросами. Анюта испытывала физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слышала его наивные, граничащие с бесстыдством, вопросы.
  — Какая ты загорелая! Ух, — и Майк, устав висеть на шее, сгреб Анюту в охапку. — Дневала целыми днями на пляже? Не лезь, если не можешь, — другим тоном неожиданно добавил он, прищурившись. — Да, милая, это я тебе. Ну, скажи мне что-нибудь, утешь меня веселого.
  — Прошу тебя, — взмолилась Анюта, схватясь за подбородок сразу всеми пятью пальцами, не износивших окончательно маску еще маникюра. — Прошу тебя, только не будем повторяться!
  — Нет, будем, — сказал Майк.
  — Но зачем, зачем? Ты же меня уже встречал не так давно.
  На вокзале, а сейчас мне захотелось встретить тебя дома. Имею или нет, в конце-то концов, право встретить тебя не на вонючем — каком же? — вокзале, в окружении мыслящих здраво подонков, а дома, tete-a-tete, vis-a-vis портретов кумиров, кое-то время спустя. Помяни мое слово: я тебя отправлю обратно, к морю, и поедешь туда ты впервые. Я это знаю, скажет Анюта улыбаясь. Что, что ты можешь знать? Это не больше, чем задумки, мои задумки, а у меня... как известно... кроме пятниц есть еще и четверги, и среды на недели, и по субботам я отдаю предпочтение театру. Нынче суббота. Готова?
  Еще не успела Анюта одеться для выхода, как Майк передумал.
  — Сегодня у меня понедельник, первый рабочий день, — сказал он в полголоса, — я устал и хочу, чтобы меня оставили в покое.
  — Больше ничего не хочешь? — спросила Анюта, не иначе как на (по причине естественности) прекрасное намекая.
  — Хочу. Расскажи мне сказку и пожалуйста: сделай это, не идя в разрез первому моему желанию.
  Это было давно, взялась, будто за другое, за рассказ Анюта. Когда она кончила, Майк умывался потом, как кровью, изнемогая и, не имея сил дольше терпеть благодарность, оставил себя лежать на упругом и мягком, не подумав, что то, на чем он лежал, могло и не быть частью той Анюты, которую он любил.
  10
  
  В половине грядущего дня, с запланированной неожиданностью, соловьиной заемной трелью, разразился звонок: звучал он величаво, бодро и вообще как-то сверхособенно, по-праздничному, что ли. Оба, — и Майк, и Анюта, — заспешили открывать; неизбежное столкновение у входной двери запомнилось бы им надолго при обстоятельствах, куда как менее неряшливых и спонтанных.
  — Входите, не заперто, — сообщил из-за двери вкрадчивым голосом Майк, и не дав визитерам (догадывался о множественности их числа) воспользоваться приглашением, завертел рукоять замка.
  — Ты что, совсем рехнулся? — зашипела на него Анюта.
  На восстановление статус-кво ушло какое-то время, в продолжение которого Майк ничего не делал, Анюта занималась замком, посетители молча ждали.
  — Еще не поздно, — сказал, притормозив открытие, Майк, и лишь затем, не уловив в анютином молчании надуманного возражения, потянул на себя ручку. Дверь не подалась.
  Что за черт, выругался про себя Майк. Потянул сильнее, еще, еще сильнее, а потом и задергал бешено, тщетность зря прилагаемых усилий.
  — Мне кажется, здесь что-то не совсем так, — вмешалась Анюта. — Не замок, а звонок у нас не должен работать.
  Заслышав такую речь, Майк грохнул мозолистой пятерней по лбу и воскликнул легко и весело:
  — Вспомнил! Все я вспомнил, — и раздавая указания, словно зуботычины или тычки, взялся за обустройство сцены с тем азартом и с тем рвением, эквивалент которым — золота карат и пригоршни алмазов унция.
  Разбросайте в прихожей обувь, говорил он мнимым бутафорам сквозь зубы (было так легче); об нее неминуемо кто-нибудь из пожаловавших спотыкнется. Выволочите в центр из угла гостиной стол, раздвиньте его и уберите на ваш вкус скатертью; про клеенку не забудьте, как я про угощения забыл впопыхах. Слышите, как часто я дышу? Убегался, умаялся, себя не жалеючи. Но это еще что. С далекого дня помню: безразлично глядя на меня, на лежанке мурлыкал котенок, — ребенок я был еще тогда, — наяву ли, в бреду, иль спросонок.
  — Стучат, — сказала Анюта.
  — Стучат, — сказал Майк.
  — Стучат, — сказали Анюта и Майк дуэтом.
  Кто бы это мог быть, подумал за двоих Майк, не вполне доверяя Анюте.
  Сторонний наблюдатель мог наблюдать следующее.
  На линии порога, вьется где дорога, внушительный фрагмент повседневно одетого Майка вырисован с ума сводящей четкостью и естественностью, виданных прежде только на со временем обещающих сделаться знаменитыми прозаических полотнах Жоге; остальная, меньшая в сравнении с первой часть Майка, теряется за не полностью открытой дверью, изготовленной согласно инструкциям точно в срок. (Еще немного и я все брошу, попробовал возмутиться Майк; было не тут-то). Из-за его плеча торчал краешек Анюты; удачнее всего удалась сползающая на ресницы мужицкая челка, крашенная, почему-то, "под мокрый асфальт". К ним затылком, а к зрителю, соответственно, лицом стояли двое по пояс, — ноги не поместились, — приятный мужчина (слегка за двадцать, русский, 178/75, спорт. сложения, незауряден, надежен, неполн. в/о, а/м и свободное время; неравнодушен к интиму, с ч/ю, интеллектом и без соц. проблем, и без комплексов) и прелестная молодая женщина — в совершенстве говорящая на двух языках, с хорошей фигурой, ногами и характером, для дружбы и любви и поцелуем вместо до встречи. У него чудаковато расставлены глаза, подумал, разглядывая мужчину, Майк. У нее на губах улыбка, подметила верно Анюта. Забыв приветствия слова, Майк сделал, словно его тянул кто за руку, широкий пригласительный жест и распахнул дверь настежь или около того, а сам отодвинулся в сторону, и не забыл убрать пронзительно благоухающую дезодорантом Анюту туда же.
  Они вошли, чеканя шаг (под отзвук бедного, под полом пианино, над чьими клавишами порядком прокорпели не одни обезьяньи пальчики до "мюзик" охочих дев, в той или этой мере изнуряющих чудесный в нашем понимании инструмент сверх всякой логики нажимом сильным, тогда как лучше нежно, языком, партнерского кусок бередить тела, задачу-минимум решая сочным ртом), стальной шеренгой и оба-на, досада-то какая: не сжившись с нищенским, — с подъездным сопоставив — озарением прихожей, мужчина спотыкнулся о разбросанную всюду, будто не намеренно, хозяйскую обувь и чтобы не упасть, вынужден был суетливо балансировать, как канатоходец шикарный под куполом недремлющего цирка, расположенного взорваться ложью рукоплесканий, на хер ему не нужных, ибо он — не из тех, о ком только и скажешь: у нее были длинные волосы и короткая память.
  Совладав, очевидно, с равновесием и дрожью, попутчицей его, в месте сведения ног, он приподнял из ниоткуда вдруг появившуюся шляпу и не представился запоздало.
  — Шэр, — энергично пожав Майком простертую, целиком шершавую ладонь, назвалась прелестная молодая женщина.
  — Кажется, мы знакомы, — заулыбался, заулыбался, широко и открыто заулыбался Майк, попутно бряцая незначительного достоинства монет собранием в кармане. — Не та ли вы самая Шэр, о которой в письме говорилось?
  — Вы о нас читали? — удивилась она.
  — А вы, стало быть, — улыбаясь и улыбаясь, уставился Майк на мужчину, — тещин — позвольте — зять?
  Мужчина приосанился, подобрался весь, сказал загадочно:
  — Тебе ль не знать этого, mon ami?
  (Тебе ли этого не знать, повторил он для вящей значимости.)
  За недавние свои сомнения и недавний свой испуг, который он показал, как с нарушенной возбудимостью малый уже другое озадаченным барышням в кустах показывает, перед обеими женщинами и одним мужчиной, Майку было не стыдно. Куда больше волновала его проблема подачи материала и потому, когда Анюта у него спросила, почему они все молчат непозволительно для повествования длительно, он лишь (двус)мысленно пожал поочередно руки и наяву плечами.
  — Узнаю, узнаю движение это плеч, — тещин зять не спускал с Майка сверкающих ревностью глаз, — сам умею пошевеливать ими ничуть не хуже. А? — пожал, один к одному с Майком, плечами тещин зять.
  — Простое совпадение, повторять не будем, — сказал, как отрезал, Майк, глядя на позволившего себе не согласиться тещиного зятя.
  — Отчего же не будем? — возразил тещин зять. — Будем. И не раз, а много, много раз, — задвигал он, как на шарнирах, плечами, силясь угодить в такт когда-то им слышанной песни и готов был даже объявить — заинтересуйся кто — название песни — то ли про любовь, то ли про что-то другое, — но желающих приобщиться к тайне не находилось.
  — Ах, прекратите, — смекнула Анюта, — нашли о чем спорить. Я от тебя этого не ожидала, — хотела шепнуть она Майку, но Шэр воспрепятствовала
  — Смотри, смотри, ну же, — терпеливо дергала она за рукав.
  — Куда смотреть-то, смотреть-то куда? — недоумевающе вопрошал, волчком из озорства вращаясь, тещин зять.
  — Неужели ты не видишь? — схватилась за бывшего на подхвате Майка Шэр, чуть не плача.
  Услужливо ее облапив, не дожидаясь начала слез, Майк с поспешностью, разумеющей предвзятость, высказал предположение, что тещин зять, всего ничего, слеп.
  — У меня единичное зрение, я различаю двойную звезду в созвездии Большой медведицы, — сказал тот обижено, — а о ваших самоходных внутристенных часах известно мне из рассказа, — как бы оправдываясь, продолжал тещин зять городить, — только вот запамятовал название его.
  Выяснилось, что Шэр рассказ не читала.
  — Что он несет, какого такого рассказа? — любострастно дыша, навалившись всем весом на Майка, предпочтя манеру поведения охочей до Майка женщины, не по случаю серьезно разыгрывала возмущение Шэр. После каждого своего слова, бросаемого с редкостным апломбом обывателя и суки вместе, она делала десяти-пятнадцатисекундную паузу, в бурном течении которой переводила с французского дух. Легко подсчитать, что не меньше минуты ушло у нее на выговор с переводом.
  — Понимаешь, — пошло шевеля губами, зашелестел, как только сделалось возможным, Майк, — он у тебя, наверное, много читает, а когда человек много читает, ему кажется, что все, окружающее его, описано в книгах, которые он читал.
  Шэр объяснением ограничилась, тещин зять истолковал его по-своему, — ему то свойственно, — Анюта же, забытая окружающими, удовлетворяла себя в одиночку столь неприметно, что ни один мускул лица ее не дрожал, и лишь правой руки влажные пальцы привычно скользили под покровом спадающей на разведенные колени скатерти.
  — Милая! Не иначе меня как ждала? — прямо-таки просиял Майк при виде стола, убранного белоснежной скатертью и уставленного сплошь дорогими обильными закусками, часть которых лежала в тарелках поровну. — Только зачем было по две порции одного и того же класть? Да у тебя и вилки парами, и ножи разложены... Что это значит? Ничего, ровным счетом ничего. Блажь, импровизация одинокого разума за дни разлуки... И почему ты прячешь под скатертью руки?
  Заметив, что не одна, Анюта густо покраснела, оправила платье.
  — Интересно? Да? — спросила она вставая.
  И Майк, с самой минуты своего появления молча следивший, не нашел, что ответить, да и вообще: нужно ли отвечать на вопросы, самой своей постановкой все, кроме одного, утвердительного, ответы исключающие?
  — Прости, — сказал Майк, когда Анюта захотела.
  Им было хорошо вдвоем, и лучи раскаленного до бела солнца били в окно без промаха, озаряя бесплатным светом выдержанное в сумраке помещение и теплом — остывшие души его обитателей, один из которых, Майк, завалившись боком на примитивно вышитую диванную подушечку и мускулистые — да! — голени поджав под себя, разговаривал, поминутно выходя из голени под чего поджал, по телефону: плотно прижав к щеке трубку, крича в нее, сосредоточенно вслушиваясь в не шумы на линии. Разговор не клеился, и Майк, рассерженный чем-то до крайности, молчал, делая вид, что кричит: я тебе говорил, но повторю еще раз; это всего лишь повод; пусть для любви, пусть для другого, любви, — о чем речь пойдет еще, — сопутствующего, — приплел он для пущей убедительности перед тем, как шваркнуть телефонной, цвета красного, трубкой о стену, в ковер разодетую, показывая, что разговор завершен. А воз и ныне там и это — после десяти месяцев, убитых "параличом разбитой прозой", — подумалось ему при одном только воспоминании о хорошем по-настоящему поводе и того, во что он ему обошелся и станет во что еще, этот обросший значением, как ноги его волосьями, повод, не утративший первоначальной своей актуальности и по сей, со счету сбиться, час, отмеченный как двенадцатый в носящих псевдодневниковый характер перипетиях романа, количеством страниц не уступающим "Жизни мастера", в двадцать потерявшего Лику. Меж тем Анюта в этот самый миг Совершенно о другом думала.
  "Какой он смешной", думала, отчаянно кавыча, Анюта о предмете радостей своих, печалей, грез, надежд, поди, разочарований, о грубом и нежном, любимом по-прежнему, который то рядом, с потупленным взглядом, то где-то далече, с утра и до вечера. Думала, как бы это короче и без каши, как кашель, гречневой, о Майке — без кавычек на этот раз. Какой он смешной, — это она листая (поглядывая встревожено, точно чего-то опасаясь, через округлое плечо свое на дверь, из-за которой приглушенно, но отчетливо слышалось Майково телефонное бормотание, могущее сойти за крик), тяжеловесный наглядный альбом (а лбом касаясь этакой половинки а), в многостраничном чреве своем затейливом содержащий десятки, а то и сотни (две, если только) одинаковоразмерных фотографических карточек, по преимуществу не наклеенных, и благоразумно и не без шика вставленных в приобретенные для этих целей уголки. Анюта всегда считала, что в Майке много смешного, хотя и не понимала, что именно в нем — таком серьезном, сильном, мужественном, — казалось ей смешным или смех вызывающим, и, всматриваясь в блестящий глянец фотографий, она силою принуждала себя видеть в разногодом и разнопозом Майке потешное одно.
  Так, Майк шестнадцати лет, в черно-белой футболке и больших, с толстыми стеклами в черной пластмассовой оправе, строительных очках, распрямившийся в целый рост на фоне стены из кирпича, смешил ее наравне с Майком постарше, в краской запачканной рабочей блузе, любовно сжимающим пред собой, как делают это нищие, некое кожано-меховое подобие фуражки и непокрытую вследствие этого голову держащим необычайно прямо и хорошо, отчего Анюте, чрез искусственно разбирающий ее смех, захотелось не медля ощутить жаркие его объятия, темпераментные искания его губ, исследующих каждый сегмент ее тела вновь, как давно когда-то, когда она, отдавшись Майку полностью, с каждым поцелуем чувствовала себя на порядок прекрасней, и с каждым вздохом становилось невозможнее видеть, и дышать становилось невмоготу под неослабевающим нежным воздействием, производимым с какою-то самоотверженной, ликующей, самозабвенной страстностью быстрыми губами Майка в на ласку отзывчивой самой области женской анютиной стати, и должно было, неминуемо должно было что-то оборваться, лопнуть в этом напрягшемся, изможденном счастьем трепещущем существе, и так оно наконец и случилось, и лишенная сил, с бусинками пота на пламенеющем в темноте лице, она молчала, и до столь неземной степени было пронизано благодарностью молчание ее, что на какой-то миг Майк усомнился: возможно ли простому смертному, вроде него, владеть таким завидным счастьем и не умереть? Но тикали часы, а значит, шли минуты, и в звуках тиканья и уже ровного дыхания Майк оставался живым и счастливым и радовался своему счастью до третьих петухов, с которыми имел привычку воскресать, все и вся позабыв на свете, в том числе и о делении на главы.
  Руководствуясь законами жанра, не очень-то обаятельный тещин зять и очень — в пику ему — пленительная Шэр зачастили к новым своим знакомым. Иногда они приходили порознь, и тогда Анюта или Майк, держа себя подобающе, — когда равнодушно, а когда и нет, — спрашивали, в чем состоит причина досадного отсутствия Шэр, когда ее не было, у тещиного зятя, и наоборот, когда не было тещиного зятя, но присутствовала Шэр.
  В преддверии визита к l’ami, тещин зять имел обыкновение долго и кропотливо прихорашиваться при закрытой на запор двери в месте размещения ванны светлого окраса и отрывался — с неохотой, как от женщины, подростка ли девочки, мальчишки, наконец, — от в стену вмазанного зеркала только опосля последовательных манипуляций с бритвой, мылом, кремом, водой и маленькими острыми ножницами с кончиками, загнутыми искусно кверху. Чистый, свежий, собой довольный, отпирал он, по чьей-то непростительной небрежности противореча писанному немногим выше, запоры, и Шэр, истосковавшаяся в ожидании его за дверью, с живейшей, только у некоторых собак встречающейся радостью прыгала вокруг него, виляя пушистым хвостиком и ласково, очень ласково повизгивая, не умея по-другому обнаружить собачью свою любовь. Тещин зять на Шэр строго цыкал и шел расхлябанной походкой на балкон, чтобы там, на воздухе, выкурить сигарету, а заодно и решить, какой одежде и обуви отдать на этот раз предпочтение.
  В гардеробе свисал нравящийся Шэр пиджак. Пиджак был тесноват в плечах, и тещин зять в него не облачался со времен выпускного школьного вечера. К пиджаку прилагались брюки, и вместе они составляли костюм. Другой костюм, темнее и солиднее, нравился Шэр больше. Этот костюм более свободно облегал спортивно скроенную фигуру тещиного зятя.
  — Это неинтересно, так я считаю, — сказала и сама удивилась сказанному Анюта, и Майк, бесповоротно смутившись, склонил потакающе голову.
  Как и тещин зять, Шэр готовилась, но не как к чему-то знаменательному и незаурядному, но как того требовали литературные, которым — сама того, может, должным образом не осознавая — отдавала предпочтение, традиции. Она все силы ума своего — отнюдь не заурядного — напрягала, чтобы сделать то, что должно, но вместо этого она останавливала свой взгляд, полный любви, и ничего не делала. Вот оно, с восторгом думала она: когда я уже отчаивалась и когда, казалось, не будет конца — вот оно! Он любит меня. Он признается в этом: "Ведь я прошу одного, прошу права надеяться, мучаться, как теперь, но если и этого нельзя... Ты не будешь видеть меня, если мое присутствие тяжело тебе". Она хотела еще подумать что-то, но ее перебили.
  — Извини, что тебя прерываю, но это становится неприличным, — шепнул тещин зять, глазами указывая на циферблат часов, на застывшие в укоре стрелки. — Нас ждут.
  — Да! —сказала Шэр, сияя улыбкой счастья и не понимая ни одного слова из того, что говорил ей муж.
  Через пять минут они уже выходили, а еще через двадцать наперегонки взбегали по лестнице и запыхавшиеся, но веселые, привычно барабанили в обитую дерматином дверь, не стесняясь ни сколечко плодимого ими шума.
  Еще в то время, когда Майк, возвращаясь домой, подходил к ним сзади, он заметил с радостью, что они чувствовали его приближение и оглянулись было на пару секунд и, узнав его, опять обратились всецело к нему.
  — Хорошо ли вы провели ночь? — спросил Майк, наклоняясь пред Шэр и пред тещиным зятем вместе и предоставляя тещиному зятю принять этот поклон на свой счет и узнать его официально или не узнать, как ему будет угодно.
  — Благодарю, очень хорошо, — ответила Шэр. Лицо ее казалось усталым и все ж оживленным. Она взглянула на мужа, чтобы узнать, помнит ли он Майка.
  Тещин зять смотрел на Майка с неудовольствием, рассеяно, будто бы, вспоминая, кто это. Спокойствие и самоуверенность Майка здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность тещиного зятя.
  — Ton ami, — сказала Шэр.
  — А! Мы знакомы, кажется, — только и брякнул тещин зять, подавая на ощупь, вид, по замыслу, короче, потную ладонь с чрезвычайно впечатляющей линией жизни. — Ты, верно, домой? — спросил он и, не дожидаясь неминуемо утвердительного ответа, обратился к Шэр шуточным тоном, заметив ее неудовольствие: — Прости меня, если тебе неприятно то, что я сказал.
  Произнес он это учтиво, с елейной интонацией в голосе, но так твердо и упорно, что Шэр долго не могла ничего ответить.
  — Это дурно, что ты сказал, — сказала она в итоге.
  — Еще бы! — нашелся Майк, лукаво улыбаясь. — Как же! Старый друг.
  Впрочем, его никто не слушал. Повернув в замке ключом, он, толкнув несильно дверь, остановился в нерешительности на пороге, ибо то, что открылось зорким глазам его, было и неожиданным, и живописным, и шумным, и бог знает еще каким, только ненастоящим.
  Фальшиво было все и тещин зять особенно. Гордо нахохлившись, восседал он на табуретке, приволоченной им же, вероятно, из кухни, а рядом с ним стоял свободу не ценящий стул. Правую ногу тещин зять забросил на колено левой, обнажив полоску белой холеной кожи, из широких пор которой, желая как бы быть представленными свету, выбивались курчавые коричневатые волосики. Он был в костюме и не при галстуке, и распахнутый воротничок рубашки оголтело-вызывающе топорщился. На столе, непосредственно перед ним, высокий лафитник соседствовал с початой бутылкой водки, но самая мысль, что он пил, казалась абсурдной при виде лишенных пьяного выражения глаз его. Тещин зять хмурился, и чем больше он хмурился, тем ближе сходились брови лица его тонкие, и тем ниже спускались они, сползая на дремные веки, и, не ограничиваясь явно тем, шевелились с ленивой грацией, заимствованной, вероятно, под проценты. Хмурился тещин зять неспроста; причиною тому была Анюта, больше положенного знающая Анюта; но что ей действительно известно, а о чем она всего лишь догадки строит, — вот вопрос, охмурявший тещиного зятя.
  Забыв раздеться, Майк вошел, приметно колеблясь.
  — А, mon ami, — возвратив назад брови и расправив стянувшие лоб морщины, сказал тещин зять, — ищет жену, а она здесь, с нами, — и он, комически согнувшись, приложился, как к бутылке прикладываются, к анютиной ручке влажным смеющимся ртом, на что Анюта заметила с невольным замиранием сердца:
  — Вы слишком уж подчеркиваете свою нежность, чтоб я ее очень ценила.
  Не зная, куда, да и не желая садиться, Майк стоял, широко расставив ноги, подбоченившись, и когда тещин зять, отнятый от анютиной ручки, с гротескной почтительностью предложил разделить с ним табурет, не сдержался. Я не знаю, как вас зовут, говорил быстро-быстро, не давая оппоненту вставить слово. Вы, насколько помню, не представились. Для всех вы тещин зять, но это же не имя, это же какая-то насмешка над именем. Будь в вас хоть капля настоящего, вы бы не сидели, забросив правую ногу на колено левой, на приволоченном вами же, вероятно, табурете из кухни, тогда как рядом стоит хороший оранжевый стул и стул не занят. В моем стесняющем вас присутствии вы страдаете недержанием улыбки, но вы умеете хмуриться, я это видел...
  — Посмотри, — сказала Анюта, глядя в окно, — какая публика собралась тебя слушать. У тебя необыкновенный дар.
  И правда, под окнами собралась довольно большая толпа.
  — Я очень рад, что это доставляет тебе — им? —удовольствие, — просто ответил Майк.
  Анюта с гордостью смотрела на Майка. Она восхищалась, как могла, его искусством, его голосом, его лицом, но более всего восхищалась его манерой, тем, что Майк, очевидно, ничего не думал о своем даре и был совершенно равнодушен к похвалам. Он как будто спрашивал только: нужно ли продолжать, или довольно? А?
  — Майкл, ты меня сразил, — говоря это, Шэр приставила к виску указательный палец и, имитируя последствия выстрела, дернулась всем телом и замерла, притворяясь мертвой. Пока Майк и Анюта на нее смотрели, тещин зять налегал на водочку, вино, опять на водочку, в силу чего сделался вскоре заурядно пьян; чертыхнувшись, грохнулся на пол и проспал, не трезвея, до вечера.
  — Майкл, ты мне поможешь доставить его домой? — не успела еще произнести Шэр, как Майк уже согласился.
  — Я быстро, — говоря, чмокнул Анюту в щечку, угодив от волнения в плечико.
  Зажглись фонари, но их света только на то и хватало, чтобы считаться зажженными. Кусты и деревья, днем безобидные, сдавались ночью исчадиями ада, и Шэр, цепляясь за ветки юбкой, тихо вскрикивала, крупно дрожала телом, льнула ближе к могучему Майку, чья толкающая на безрассудство близость возбуждала в ней женщину, а Майк, бодро шагая в левейший час ночи по улице, поддерживая одной рукою тещиного зятя и другою сжимая Шэр, никак не мог отделаться от убийственной для него мысли: неужели опять это сон?
  — Ущипни меня, — попросил он в минуту краткого отдыха Шэр.
  — Зачем?
  — Надо так.
  — И за что тебя ущипнуть? — потягиваясь и привстав, хрустя суставами, на постели, решила уточнить она.
  — За что хочешь. Мне без разницы.
  — Как бы тебе не пожалеть, — и Шэр с всею силою, на какую была способна, ущипнула его. За что?
  Майк так и не узнал, сном ли было это, потому что, когда проснулся, в голове у него было тяжело и пусто, а малейшее прикосновение к чему вызывало боль, о причинах возникновения которой у него сложились весьма смутные представления.
  
  11
  
  Нельзя допускать в дальнейшем, что было уже допущено. Именно-именно, но как, какими средствами? Не держать же его в постели под еще не придуманным даже предлогом. Слышу, слышу — зовет, — все я слышу. Мокрый, как и обещано, прохладительный. Откуда? Был сильно пьян ты, головой ударился, летя с оранжевого стула, — сидел ты все-таки на нем. Неудивительно, что не помнишь. Ton ami беспокоился, звонил с утра, интересовался, как ты. Обещал быть к обеду. Наверное, это он — непонятно кто, кого к кому впуская, говорил. Пыли — вот чего много.
  — Нет, ты все же подымайся, — тянул, приговаривая, тещин зять на себя одеяло, согнувшись стоя у кровати.
  В таком виде походил он на Педераста с большой, разумеется, буквы.
  — Отчего же мне подыматься? — спрашивал в какой раз Майк.
  А тещин зять опять за свое, только слова местами меняя:
  — Нет, подымайся ты все ж.
  — Подыматься мне отчего же? — в тон ему Майк рифмовал, недоумевая, в паху почесывая.
  — Позор и срам, — ответствовал тещин зять и тотчас же, не допуская вопросов, разъяснял: — Одежда от Адама, как вижу, на тебе.
  — Вы сами виноваты. Зачем одеяло тянули?
  — Не к лицу тебе, mon ami, оправдываться. С абзаца на абзац могут явиться женщины.
  — Что мне за дело? — тупо хмыкнул Майк.
  — Как! Неужели ты не понимаешь, — воскликнул тещин зять с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции. — Неужели ты не понимаешь, что не годится то, чем отличила нас природа, — замечая, что повторяется, Майк краснеет и краснеет сильнее по мере осознания факта не понимания без исключения всех, в чем он повторился, — выставлять на обозрение милых дам? — Без буквы а Адам.
  — Что это у вас с головой? — изменяясь неожиданно в лице, встрепенулся Майк, сам меж тем продолжая отчаянно бравировать пружинистой мощью обтянутых кожей членов.
  — Телек люблю смотреть.
  — Я не о том. На лбу что у вас?
  — А, а, — искренне обрадовался понимающий все с полуслова тещин зять, — это (тут он пригладил скверно приклеенную бутафорскую шишку, которая с одного края совсем отошла, отклеившись) нежелательное последствие одного маленького происшествия. День, два, четыре, пять страниц, по тридцать-сорок строчек, часов двадцать четыре назад. Толстоватый, розоватый.
  — Не понимаю, — мне трудно вас понять.
  — Упал. Со стула, — запинаясь и носом хлюпая, произнес анютиным голосом тещин зять, а затем и сама Анюта, чему-то одному ей известному улыбаясь, замаячила у кровати.
  С кем это ты разговаривал, спросила она, оправляя под ним подушку. С собою сам. Звучало так красиво, но лучше бы молчать тебе пока, не то, недолог час, проговоришься о том, чему не будешь сам же после рад. Как понимаешь, это — не приказ, но не забудь мое остереженье. Когда умрем, то черви съедят нас, такое для всех жизни продолженье.
  Майк одевался. Чьей-то там тещи зять, будучи не за того принятым, избегал смотреть в его сторону, но как человек, несомненно, вежливый, с молоком любимой женщины впитавший чувство такта, совсем отвернуться не смел и поэтому, когда та или иная обнаженная, животрепещущая часть Майка, что надо из себя, слишком уж открыто виделась ему с расстояния, завораживающего близостью, стыдливо опускал глаза, в бесцельных поисках шарил ими по полу, соль всю чувствуя положения своего, и спрашивал, спрашивал, спрашивал себя: зачем я здесь? зачем? Не находя ответа, вновь подымал глаза, надеясь на помощь Майка, и Майк, точно нарочно, показывал ему самые сокровенные части своего во всех отношениях здорового организма (то это был палец на ноге с родинкой, то приятного вида шрам на коленке), беззаботно насвистывал одну из запавших в душу мелодий, как будто и не замечая стеснения, в котором пребывал тещин зять.
  — Вы, случаем, не поэт? — поинтересовался Майк, застегивая последнюю пуговицу фатовской рубахи.
  — Нет. То есть да. А как ты догадался?
  — У вас на лбу приклеено, — сказал Майк и, чтобы придать собственной шутке весу, засмеялся, но как-то сдержанно и не совсем естественно. — Не обижайтесь, я пошутил. Может, вы мне что-нибудь прочтете?
  Откашлявшись и ковырнув задумчиво в носу, тещин зять, для соблюдения протокольной формы решив поломаться, обратился к целиком из одного Майка состоящей аудитории с такой вот достойною речью.
  — Не секрет и не тайна, какая для меня большая честь видеть вас, в освещенном сочно зале, куда как больше походящем на комнату пропорции на десять пять, где ваши лица и души, ваши жадные до зрелища глаза повалены в единую все кучу, видеть, как вы, такие все разные, собрались с объединения достойной целью — меня, меня послушать: стихи мои, голоса моего тон. Не обращай, дзыньзыкает коль звон. Я буду читать, не жалея бумаги, не только этой, но и той, в обложке; постигать меня шестым, сдается модным, чувством вы будете. Стихи мои о любви и смерти, отчаянье и надежде, веселье и одиночестве, и о многом, многом чем еще, что дорого сердцу каждого русского, в особенности жителя Москвы и ближнего Подмосковья. Нет, меня не интересует ваша прописка, и национальность не интересует меня ваша, как, впрочем, и то, что называем мы сексуальной ориентацией; ведь, в конце-то концов, все мы — граждане мира и не хошь, хошь — терпеть это надо. Букет извинений, отвлекся я. Меня спрашивают с постоянством, лучшего достойным применения: как я, дескать, стихи-то пишу, понимаешь. Ну так вот. Обычно я ничего на столь от скромных удаленные вопросы не отвечаю, но вам, mon ami, скажу — зачем не знаю, для чего: стихи я калякаю на листиках бумаги ручечкой шариковой и, сложив по окончании творческого процесса листочки эти пополам, вкладываю их в тонкие зеленые тетрадки, куда и переписываю стихи потом. Еще меня часто спрашивают, что такое поэт. Отвечаю с превеликою охотой: поэт — это человек, пишущий стихи. Но что же такое, спросите вы справедливо, стихи? Столбцы коротеньких строк, тем или иным способом рифмованных между собой, или вообще не рифмованных, что случается от году год чаще, и иначе, как гениально, не обзывается. Говорю утомительно я и долго, гротескно может быть даже, потому что говорю впервые пред столь благожелательно настроенным бубликом. Но, как бы мне того не хотелось, не буду больше злоупотреблять вашим вниманием, — и он замолчал.
  Затянувшееся было молчание прервал Майк.
  — А где же стихи?
  — Mon ami, — обратился тещин зять к Майку голосом сурового осуждения, — ты нетерпелив, как моряк, вернувшийся из продолжительного плавания к молодой жене-красавице, или как космонавт... Впрочем, это одно и то же, — заключил он поспешно, точно возражений убоявшись.
  Майк не возражал и тещин зять, ободренный его молчанием, добавил:
  — Хотя и не всегда.
  Ты такой же поэт, как я — писатель, подумал Майк, но ужаснувшись непредвиденной меткости сравнения, поспешил перевести разговор на другую тему, выбор которой был абсолютно произволен.
  — Знаете, — заявил он, — меня удивляет ваша способность лить воду. Откуда она?
  — Это наследственное, — не без гордости отвечал тещин зять. — Мы, — здесь он произнес известную очень фамилию, оглашению, из строго конфиденциального характера соображений, не подлежащую, — все такие. Взять хотя б моего прототипа. Ты его знаешь?
  — Никак нет.
  — Не беда, познакомитесь, столько страниц еще впереди!
  Несмотря на то, что тещин зять что-то рассказывал, и рассказывал с незакрепленным за ним жаром, Майк его не слушал. Майк думал о Шэр. Нет, этого не может быть, думал он, вспоминая минуты недавней близости. Не может этого быть. Но откуда мне тогда известен рыжеватый оттенок ее волос с исподу? Только ли потому, что она не стопроцентная блондинка, а не стопроцентным блондинкам свойственен такой окрас?
  — О чем задумался? — спросила его Анюта.
  — О пустяках. А что, давно он ушел?
  — Ты о ком?
  — Да о шуте этом гороховом, дружке нашем новом.
  — Право, не заметила.
  Говоря это, Анюта отвернулась, и слеза, крупная соленая слеза, медленно скатилась по щеке ее левой. Не правда ли, вдвоем им было лучше?
  
  12
  
  "Как известно", течение человеческой жизни не отличается той совершенною упорядоченностью, которую мы наблюдаем в природе; видимо, сама человеческая натура не признает иного ее течения, кроме как "известного", — последнее, что подумалось Майку натощак. Плотно позавтракав, он придирчиво огляделся.
  Первое, из в глаза ему бросившегося, было полное отсутствие у Анюты живых человеческих черт. Поправимо дело, раньше как не заметил, Майк подумал хмуро и в сей же миг придал (приписал в первоначальном варианте) Анюте черт и свойств наборец затасованный, в его — необязательно правильном — понимании наиточнейше четко представляющие все то превосходное, что имеет радость быть человеческим. Хуже только стало, во сто крат хуже. Это и было вторым; и переправил Майк Анюту настаро, и дал зарок на будущее не менять в ней ничего, а если все ж, рискуя, и менять, то помаленьку и осторожно, по чуть-чуть и не черты, тем паче свойства, но одни только особенности строения ее хлеще волос, спадающих на плечи, с плеч на талию, на бедра, голени, на пятки — ой, конец! — распущенного организма.
  Видя (больше же чувствуя), что Майк сам не свой, Анюта плескала руками с особенной отрешенностью, с гневной решительностью, — читабельней так. Она плескала и плескала, тогда как другая на ее месте давно бы начала ломать.
  — Да, это удивительное мастерство! — обронил в разговоре тещин зять. — Как эти две фигуры на переднем плане выделяются!
  — Да, да, я с тобой согласна, это удивительно, — подтвердила Шэр, шмыгнув носом в разворот платочка, именуемого, говоря между нами и то — в полшепота, сперматозным, ибо не раз, и не два, и не три, не четыре даже принимал на покладистый свой узор то волшебное, но не вкусное, что завидным брызгом изливал тещин зять, не запачкав ложа. Стиранный-застиранный и другой такой же, близнец. Посмотрим, впрочем, на этого, строкою ниже.
  Майк походил на человека, получившего известие о скорой смерти. Все, за что бы он ни брался, казалось ему ничтожно мелочным в свете открывшегося знания; поэтому он, хватаясь с прытью утопающего за неважно, неважно что, сразу же почти бросал ухваченное, словно обжигаясь невиданной мощи пламенем. Не зная еще, что именно, но искренне желая хорошее сделать, Анюта включила тюнер, с необычайной поспешностью выхвативший из эFэMной разносортицы именно то, что казалось к месту. Удивительно только, почему это Майк потребовал немедленного его выключения.
  — Как ты не понимаешь, — сказал, что рявкнул, он, — воздействия его вредного на меня. Черт вас всех возьми, почему ты его не выключишь?
  Потом Майку втемяшилось, что в комнате душно. (Ох, уж этот Майк!) Перескочив к подоконнику, открыл он еще одну форточку, с внешней стороны отороченную сеткой из проволоки, сколь тонкой, столь и звонкой. Последнее, вероятно, поэзии дань, а с паранджей сравнение — прозе. Искупаться хочу с тобой в озере. Дракон, кусающий собственный хвост. Утром солнечным, утром ранним. Будь спокойна, хорошие новости. Углядев на улице что-то — с этой-то высоты, — рот широко разинул, руки из карманов вынул, и замер так, как и предполагал, репетируя в помыслах сцену эту. Надо полагать, с Майком случилось затмение чувств. Порядком далее взывал к маме самодостаточный Юрий.
  Уже и солнце налилось жаром, и тишина устала тихой быть, и вдохновение нашло, как налетело, и что-то там еще произошло... У нас же без изменений. На смятой за ночь простыне, укрывшись с головою одеялом, поджавши ноги, лежа на отлежанном боку, будился Майк упорною Анютой, норовящей поднять его с одра.
  — Ну же, вставай, поздно уже.
  Но Майк не спал. Он возмутился.
  — Почему вы все решили, что я сплю?
  Анюта молчала.
  — Отвечай же, — схватился Майк за руку и принялся стаскивать по маслу как сходившее кольцо с ее белого, тонкого в конце пальца. — И не вздумай, не вздумай мне врать.
  — Зачем мне тебе врать? — голос Анюты выдавал беспокойство и чувствовалось, что уж чего-чего, а зачем она это делает, известно ей лучше, чем кому бы то ни было.
  Теперь молчал Майк.
  — Не люблю молчать, — сказала Анюта.
  — Я тоже, — сказал Майк.
  — Тогда почему ты молчишь? — сказала Анюта.
  — Потому что о Париже я тебе уже рассказывал.
  — Ну так еще раз расскажи, — и она приготовилась слушать.
  Сперва Майк рассказывал скверно: путался в мелочах и датах, сбивался на частности, — бубня неразборчиво. По всему было заметно, что он волнуется без видимых на то причин. Большею частью его волнение сообщилось Анюте, — проявилось оно неожиданным самым образом. Обделавшись, точно с глазами волчицы девочка, юркнула в клозет, дабы губка, мыло и биде догадаться легко, что сделали. По мере продвижения рассказа волнение слабело, речь становилась внятней, и Анюта, сама того, может, не желая, поддалась магии Майкова слова, на тот час бывшим еще простым. Он говорил о Notre-Dame; она слушала. Он говорил, загибая пальцы, о rue Klock и т. п. "бухне" — и она тоже слушала! И когда он уставшим голосом, отбрасывая длинную, до маразма тень, заливал о неком празднике во втором по порядку месяце, она трогательно, одними глазами, улыбалась, словно говоря: глупый, смешной дуралей; все-то я понимаю и помню; не думай обо мне хуже, чем я есть на самом деле, — помнишь свои слова? Обо всем он ей рассказал, кроме одного: то, что она красивая, она и без него знала, а то, что я люблю тебя, слышать тебе не вновь.
  Очнувшийся Майк скреб затылок. Скреб, скреб и наконец доскребся. Не имея возможности лицезреть себя со стороны, в письменной форме упросил Анюту об этой махонькой — не забыла? — услуге и долго не хотел отпускать ее, все упрашивая остаться.
  — Я не могу, — сказала Анюта твердо.
  — Почему? — сказал Майк растеряно.
  — Потому что не хочу, — сказала Анюта прежнего тверже.
  — А как же я? — потерялся совсем уж Майк.
  — Причем здесь ты? — (личное местоимение второго лица, употребленное для обозначения Майка, подчеркнуто карандашом).
  — Я без тебя жить не могу.
  — Кому-нибудь другому рассказывай. Ну, будь здоров и ни пуха тебе, ни пера, — и Анюта, вовремя попридержав дверь во избежании тоскливого скрипа, подбежала на цыпочках с букетиком полевых цветов, укутанных в газетку, расцеловала по-французски (четырежды, то есть), обняла любовно, еще поцеловала один раз, но ниже, еще раз обняла, поцеловала, обняла, опять поцеловала, снова обняла. Когда от рта игрушку отняла, в зенит перекатило уже солнце.
  — Однако, если вы позволите сделать замечание... — начал было тещин зять.
  — Молчите, — делая ему страшные глаза, прошептала Анюта, — ни слова больше, — и она приложила указательный палец к чуть приоткрытым губам.
  (Дыхание Майка ровное, сон глубокий).
  — Оставьте ваши предосторожности, — сказал тещин зять, — его ничто не разбудит.
  — Не говорите так.
  — Вы поняли превратно.
  — Я не о том: ваш голос, этот тон...
  — Ах, да! Я и забыл, ведь мы похожи.
  — Как близнецы иль капли две воды.
  — Которые слились вдруг воедино.
  — На горе мне, погибель на мою.
  — Извольте: заберу свои слова обратно.
  — Пожалуйста, уж будьте так добры...
  Очнувшись, Майк скреб затылок. Если бы кто-нибудь застал его за напрасным этим занятием и спросил, зачем он это, безумный, делает, Майк бы не ответил: им руководил инстинкт. Сегодня, как славно, пятница, напомнил отрывной календарик, пришпиленный навсегда, — есть такое понятие, — к бархату — смех — обоев. Не проведешь, суббота, — оторванный листик скомкан, но не выброшен, в карман положен. А вдруг что интересное пропустил? — поразило сомнение Майка. Скомканный прежде листик старательно расправлен для изучения оборотной стороны его. Полезные советы, читает Майк по складам, как ученик первого класса и тотчас спешит оправдаться: вообще-то, с пяти лет чихать обучен, а это так, баловство.
  Полезные советы пронумерованы, располагаются по центру выровненной колонкой, набранной, почему-то, курсивом и на пункт огромнее остального текста. Под римской I помещался дельный весьма совет; любо-дорого смотреть, в каком восторге Майк от него: "Сделал дело — слезай с тела". До чего же верно, верно до чего ж, восхитился мудростью похотливого анонима Майк, хлопнув себя по колену — не тому, где шрам, а соседскому. И второй совет хорош, с двойным таким р хор-рош: "Зубов бояться..." — пожалуй, неприлично воспроизводить мне это, мелькнуло у Майка в голове. А вот третий, последний совет Майку совсем не понравился, бесполезный совет какой-то: если хочешь быть любимой, не мешай алмазы с глиной. Майк его сам только что выдумал, поэтому и кавычек не поставил. Дальше — больше.
  Часы, на которые Майк взглянул. Взглянув же, засуетился, зарыскал по комнате. Батюшки мои, уж четверть девятого. Как же я так, ведь опоздаю ведь. И Майку привиделось, что тещин зять, с нелишенной удовольствия поспешностью сверив часы, заявит, улыбнувшись, как кот, до ушей, цедя, но отчетливо: тоже мне, держатель слова. А Шэр? Что скажет она? Ничего не скажет и самое ужасное — в этом.
  — Ты куда? — удивленная, все знать хотящая Анюта смотрит чуть правее Майка, а правее его стена, за стеной — стол, за столом — она с Майком, сидят да беседуют, чаи гоняя, кругообразным паскудством балуясь. Так, значит, куда?
  — Да к ним все, к ним, знакомым нашим новым!
  — Один?
  — Но не могу же я тебя в таком виде с собою взять!
  Анюта неодета с ночи, хотя и в полном обладании всеми своими силами, а это ей так нужно для предстоящего.
  — Тебе чем-то не нравится мой вид? — сказала она холодно, перемещая вес на левую половину тела.
  — Напротив. Он мне очень нравится, но, понимаешь ли, то, чем отличила нас природа, негоже выставлять напоказ посторонним людям, — красный, рак вареный как, закончил Майк фразу, ставшую с недавних пор его любимой и часто поэтому повторяемой.
  — Ка-аки-ие же они-и посто-о-оро-онни-ие? Са-ами к нам хо-одят, и ты к ним, вро-оде как, иде-ешь? — говорит, растягивая жеманно слова и потягиваясь — не стерпеть, но вытерпеть — Анюта, памятуя, может быть, о том, что это верх кокетства, сдобренного баловством, какому не прочь предаться те или иные дамы, чьи в растопырку ноги мозолят глаза из зеркала, шутейным образом запечатлевшем лоно в соседстве тесном двух-трех пар струится.
  — Что же ты не уходишь? — продолжает она насмешливо. — Али опоздать не боишься?
  — Я передумал, — сказал Майк, мягко присаживаясь в самой что ни на есть развратной близости от Анюты на клетчатый диванчик и шлепая губами в ритм биения своего доброго, отважного, обжигающе горячего сердца, задумавшего невозможное. Кто-нибудь да вспомнит к случаю о помилованье с казнью.
  Анюта торжествовала. Один из догматиков тоже.
  — Извольте сюда садиться, мы потеснимся, — указывая себе в ноги, сказала она, еле сдерживаясь, чтобы не облить слезами мелкого тщеславия щеки истомленного ожиданием Майка, выглядящего моложе своих лет.
  Не зная, на что решиться, Майк стыковал пальцы, закрыв для обеспечения точности глаза.
  — Надеюсь, ты меня понял?
  — Я понял, разумеется, — сказал Майк, — что это только значит то, что ты хочешь меня, и очень рад. Разумеется, я воображаю, что тебе, сызмальства привыкшей к этому, нелегко, и, если что нужно, я весь к твоим услугам.
  — Как ты смешен, — сказала Анюта с грустною усмешкой, несмотря на ранний час, и в схожем стиле повела о том, о сем, но в основном об этом. — Я теперь все больше и больше понимаю, — заключила она задумчиво и тотчас же, словно в забытье, повторилась: — Очень, очень ты смешен.
  Затем, вглядевшись с нежностью, под стать лишь материнской, в его лицо, она сказала:
  — Хорошо, так как будто мы ничего про это не говорили.
  И сама же первая не сдержалась:
  — Не можешь ты без radicule!
  — Не понимаю, — ответил на выпад Майк с достоинством.
  — Я говорю по-французски, и ты так же скажи.
  Майк хотел сказать, но забыл, как это будет по-французски; Анюта ему подсказала.
  — Je ne comprene, вроде как, pas, — послушно вякнул он, не теряя и толики своего достоинства, а потом простился и ушел, грохнув дверью, и она не удерживала его.
  — Мы вас заждались, — открывая и пропуская гостя вперед, сказал тещин зять, сугубо из подражательных соображений гулко хлопая вслед с укрепленной коробкой дверью.
  Не придумав лучшего, груз вины за опоздание Майк переложил на Анюту.
  — С этими женщинами всегда так, — имея наружность прожженного знатока вопроса, поддержал тещин зять Майка. — Все-то им нужно, и как раз в самый для нас, мужчин, неподходящий момент. Вот и моя вчера такое мне устроила, такое... — тещин зять положился на многоточие там, где он уже ничего не мог сказать, и мялся, и рассекал ладонью воздух, и качался на носок с пятки, и даже, что с ним случалось крайне редко, хмурился, припоминая не очень-то приятные обстоятельства недавнего разговора tete-a-tete с Шэр, начатый ею в расчете быть услышанной.
  Без обиняков и жалости Шэр выдала ему все, что копила в надежде на случай, и много же нового, интересного узнал о себе тещин зять, как в зеркальце всматриваясь в гневом облагороженное лицо милой.
  Ты (говорит шепотом, одними губами, тише воды, что течет из крана; капля за каплей что точит камень с вечера поздно по утро рано) всего лишь подделка из разряда дешевых или, выражаясь доходчивей, выдумка, плод его — го-го, ого-го — фантазии и кому, как не мне, здесь и сейчас, за чашкой чая, указать на это непрочное положение твое. Non, ты не затыкай пальцами (пианиста с мозолями слесаря) уши, чистотой неотмеченные, ежели хочешь знать о себе правду. К слову: думаешь, почему у тебя такой неустановившийся характер? Не знаешь? Так я тебе скажу: ты, как герой романа, находишься еще только в начальной стадии формирования, на стадии грубых выделки и примерки с последующей пригонкой и, возможно, переделкой. Хочешь иметь темные пышные волосы? Три банана? Или до колена? А то могу — "чего мне стоит" — просить за тебя кого следует; он мне не откажет, мы с ним в близких отношениях состоим. Извини за тафталогию, но любит он, когда люблю его, как мальчик. Только не притворяйся, что тебе это неинтересно, притворство тебе никогда не давалось, а теперь — особенно. Stop, не прикасайся ко мне! Кричать буду! А-а-а!
  — Кто это там премило так кричит? — из вежливости и уважения к хозяину, вопросил Майк.
  — Шэр балуется, — отвечал, чуток смутившись, тещин зять. — Она у меня шалунья, — добавил он с какою-то слишком уж наигранной гордостью и шутливостью одновременно, словно разговор шел не о взрослом половозрелом человеке, а так себе, о девочке, чья навязчивая склонность к мастурбации давно не будоражит воображение родителей.
  Что ж, в семье не без урода.
  — Ты не смеешь говорить так!
  — Разве я что-то сказал?
  — Мне показалось... Извини, — и тещин зять, вечно впадая в крайности, совсем уж, дальше некуда, засмущался.
  Давая понять, что не прочь уйти, Майк развернулся.
  — Не уходи, — взмолился тещин зять, — не оставляй меня одного с нею. Знал бы ты, какая это женщина!
  — Тем более странно, что вы избегаете быть с нею наедине. — Здесь бы Майку следовало остановиться. — Решительно не понимаю.
  — Сколько тебе лет? — как будто о другом спрашивая, спросил тещин зять.
  — От рождества Христова.
  — Так я и думал. Видишь ли, — рассказчик ровно говорил, — когда мне было столько ж, а было это, кажется, давно...
  — Ты его не слушай, — дала совет Шэр, — не то он тебя достанет своими стихами.
  Странно, очень и очень странно, что Майк — такой наблюдательный, такой падкий на всякие перемены и повороты фабулы, только сейчас, когда она во всю заговорила, приметил Шэр: как из-под душа или дождя мокрая, обернутая по-пляжному ворсатым полотенчиком, неотразимо похотливая, грудастая, вынесена была (за скобки) стройными ногами манекенщицы неслышно на потом, не всем понятно чтобы.
  Тещин зять виновато замолчал, неуклюже, бочком-бочком, в театральную тень отпятился и, никому там не мешая, занялся подготовкой следующего своего номера.
  Они стояли друг против друга. Будь я художник, набросал бы картину, — некому, кроме Майка, было подумать. Шэр обсыхала и дышала — и первое, и второе свершая быстро; Майк отставал, поэтому, наверное, и выразился глупо.
  — Не боишься потолстеть? — сказал Майк, должно быть полагая, что делает ей комплимент.
  — Я? — не поверила Шэр, делая гримасу удивления и показывая свои гладкие, блестящие, как добротно слаженный забор сплошные зубы. Поняв же, слабо упрекнула: — Не знаю. Это от тебя зависит.
  — Я хочу предостеречь тебя в том, — сказал Майк тихим голосом.
  — Предостеречь? — переспросила Шэр.
  — Да.
  Майк говорил так просто, так обыденно, что кто не знал его, как знал себя он сам, не мог бы заметить ничего неестественного ни в звуках, ни в смысле его слов. Но тещин зять заметил, о чем и тотчас сообщил.
  Вместо ответа Майк наградил его взглядом человека, уличенного в том самом, считающемся постыдным, занятии, которому и Николай-то Всеволодович, будучи розовощеким мужающим юношей, предавался с естественным для его возраста жаром до тех пор, пока, желая испытать себя, не положил конец этому увлечению со свойственною ему решимостью. Тещин зять отвернулся, не выдержав. Камень, а не взгляд, камень.
  — Майкл, я хочу тебе что-то ва-ажное сказать, — произнесла Шэр одними губами.
  — Ну так скажи, — в противоположность ей, отчетливо и громко, Майк сказал, ни на секунду не переставая думать за Шэр о сущности предмета, требовавшего высказывания.
  — Тебе, наперед все знающему, легко говорить, — беззвучно шевеля губами, словно не то, что хотела, сказала Анюта, целиком уже обсохнув, и выглядя на сто и одну десятую процента.
  — Нет, он мало что наперед знает, — не удержался, чтобы не влезть в разговор нахрапом — медвежьей лапой! царапать! — тещин зять. — А чтобы ты мне поверила, взгляни сюда. Как видишь, это белые листы, у него даже нет плана.
  — Вот где мой план, — постучал Майк кулаком себе по макушке и кроме того, вопреки возражениям тещиного зятя, вылившимся в дорогостоящую имитацию активного сопротивления, постучал по голове и его, тем же кулаком и таким же образом, только другим руководствуясь уже помыслом. — Теперь-то понятно, где мои планы?
  Вид препирающихся из-за чего-то пустяшного мужчин развлек Шэр. И вот она, не выносившая оставаться в долгу, сообразила развлечь их видом иного свойства: неспешного раздевания своего дородного, соскасто-молокастого тела с последующим столь же медлительным, как ранее неспешным, одеванием. С целью сообщения зрителям дополнительного напряжения в штанах, Шэр придала малейшему элементу процесса свой, отличный от прочих изысканным слогом и высокой поэзией, комментарий. И слушали и смотрели друзья, не исключая ничего, а в промежутках и паузах делились впечатлениями, исходя из собственного мужского опыта, который, "как известно", у каждого мужчины личный.
  — Я люблю в Венере грудь, — как завороженный, лепетал заплетающимся языком тещин зять.
  — Ручку, ножку особливо, — вторил Майк в той же экзотической манере.
  — Но любовное огниво... Смотри, смотри, сейчас должно появиться!
  — Цель желанья моего!
  — Нет, моего!
  — Нашего!
  — Вот это вы правильно! Но...
  — Что за черт, — воскликнули они одновременно, оба хватаясь за головы, оба не веря глазам своим наметанным.
  Что такое? Ничего. Ничего иль очень мало и того-то не бывало у красавицы младой, шаловливой и живой.
  Обхватив руками плечи, отступив в за(кулисную) тень, обессилев, будто ворочая с раннего утра чегой-то сверхтяжелое, Шэр смеялась, как давно уж не смеялась: от всей души, от всего сердца. Как на безумную смотрели на нее друзья: им было не понять, что находила Шэр смешного в том, что им представлялось чудовищным. Но солнце вышло из-за тучки, открыв оптический обман. Тещин зять — тот даже вздохнул с облегчением, усмотрев в дверной глазок Майка.
  — Мы вас заждались...
  Далее все было то же и то же. Анюта не возражала. Она вдруг почувствовала, что стала уж так далека от Майка, что между ними существуют вопросы, в которых они никогда не сойдутся и о которых лучше не говорить
  — Кажется, я понимаю, от чего это сделалось, — начала Анюта.
  — Отчего? Отчего?
  — Я видела, как ты смотрел, когда мы говорили перед твоим уходом.
  — Ну да, ну да! — испуганно сказал Майк, который всерьез испугался, что его обман будет раскрыт.
  — Ты смотрел на меня, как на себя, или как на...
  — Кого? Кого?
  — Ах, если бы я знала! Но не отчаивайся: грянет срок — узнаю, — и думая кого-то обмануть, Анюта заговорила вновь с деланным безразличием в изменившемся под стать теме голосе: — Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему. Ты, верно, с радостью лишил меня всякого общества, отделил меня от всех, как отделил и себя... — Майк слушал одобрительно, потому что представлял себе, каких трудов ей стоило это выдумать и только чтобы не молчать сказал как можно более спокойно:
  — Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода.
  — Как тебе не совестно говорить такое! — высказала она с брезгливым сожалением. — Неужели ты, правда, такой самовлюбленный, злой? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удивительных противоположностей.
  Да, Майк мог казаться хуже, чем был. С заковыринкой такой вопросец здесь на предмет куда как меньшей доли сослагательного ниже. Жил он напряженно, тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, отчаяние; однако легко и менялся и тогда к нему тотчас возвращалась вся прирожденная готовность быть добрым, несложносердечным, радостным, каким запомнится, положим, Рите он, обретаясь в праздных закоулках где-то между обороной двадцать первого века и более чем приземленной вещью вроде той незначительной и малой, что в кармане сейчас у тебя, а до этого — в кулаке, перед чем в свой черед на ладони, кружащей словно мотылька вокруг пламени жала в компании рожающей, испускающей стоны мадонны, возлежащей в потемках на мочой и потом провонявшем тряпье с головы до ног раздетой и с достойной рыбы какой пресноводной жадностью ловящей воздух ртом. Ну вот, опять она за свое.
  — Майк, Майк, — Анюта возбужденная, Анюта прекрасная, Анюта с влажной от нежности пипкой называла его по имени. — Почему мы никогда с тобой не говорим об искусстве, литературе?
  — О литературе я думал говорить с тещиным зятем, — пробовал, не очень удачно, отшучиваться Майк.
  — С тещиным зятем? — не учтя величины вопроса, неприятно удивилась Анюта. — Не хочешь ли ты этим сказать, что он понимает в литературе больше моего? — все слова, исключая моего, Анюта выговаривала, чеканя точно.
  — Как знать? Он поэт.
  — И что же, он стихи пишет?
  — Не думаю.
  Сказав так, Майк пожалел о сказанном и, словно выпрашивая у Анюты прощения, засел за констатацию чувств, которые, в отличие от поступков, сложны в объяснении.
  Анюта щурилась, вздыхала. Что с тобою, милая? К перемене погоды, решил Майк, глядя в синеву безоблачного неба. До дня рождения Александра Сергеевича оставалось много дней.
  
  13
  
  С ночи струился дождь. Привет, орлы, я лесбиянок вождь. Обучен друг на друга числа множить. Хошь, где в лесу, хошь — на супругов ложе. Адекватные капли разбивались, падая с высоты. Вдребезги разбивались, падая с высоты. На вы ли мы, на ты, слепы ли, как кроты, до сладкого охочие скоты. Анюта пристально на них смотрела, когда зашебаршило поблизости, в соседской рифме с низостью.
  — Кто там? — торопливо осведомилась Анюта, когда прошла минута.
  Тишина. Через какое-то время зашебаршило с удвоенной энергией.
  — Есть здесь кто? — спросила Анюта, в высшей степени заинтригованная.
  Из ниши, не полностью уставленной картонными коробками, медлительно выступила тень тещиного зятя, а за ней и сам тещин зять, в шотландском колпачке с длинными концами лент назади.
  — Ты?!
  — А почему бы и нет? — с притворной беспечностью ответил гость, уминая за обе щеки печатный помещичий пряник, сжимаемый намертво в руке.
  — Еще раз, но по-русски.
  — А почему бы и нет? — проглотив, не жуя, тещин зять повторил.
  Предприняв над собой усилие, Анюта отвернулась наконец от навязчивой фигуры, перенеся всю тяжесть взгляда своего на не прекращающиеся биться капли, возобновила присмотр не шевелясь.
  — Вижу, не до меня тебе нынче, — печально паясничая, заговорил ошеломленный этим к себе незаслуженным равнодушием тещин зять, и видя, что Анюта уделяет ему нуль своего внимания, продолжил еще наглее, благо чего уж чего, но не нахальства занимать ему в пору.
  — Но-но-но, но-но, еще раз но — вдруг сурово сказал где-то, не то внутри тещиного зятя, не то над ухом его, Майк.
  От неожиданности тещин зять изменился в характере, но заметив, что Анюта, оставив в покое капли, взирает на него насмешливо, меру всякую потерял: тянул нахрапом одеяло, поминая чертей вместе с лешим.
  Отлично видя, что с ним не все в порядке, Анюта бережно взялась за приготовления и первое, что она сказала, было:
  — Дорогой мой, ты нездоров.
  Тещин зять, самодовольно отплевавшись через левое плечо, застучал нервозно по дереву.
  — А, — заикаясь, проговорил он, — а если я опять того...
  — Гм... — заулыбалась Анюта, — ну, тогда приходи ко мне опять. Милости просим. Рада нашему знакомству.
  Тут же выскочил из табакерки чертом Майк, вцепился отчаянной хваткой в руку, энергично висящую, освобожденную от пряника, стал ее трясти и упрашивать тещиного зятя передать Шэр поклон. Плохо что-либо соображая, тещин зять откланялся.
  — Пожалуйста, не сейчас, — взмолился Майк, — пожалуйста, дома.
  — Оставь меня, Христа ради, — испугался чего-то тещин зять и проворно направился к выходу, по дороге к которому то и дело крестился, спотыкаясь; вознося молитвы, правил шаг.
  — Что тебе еще? — спросил Майк, завидев, что тещин зять возвращается.
  — Я шапочку забыл, — шепнул тещин зять, тыча себе в макушку. — Не мое, — шепнул тещин зять, отпихивая ермолку и ловко хватая шотландскую шапочку за длинные ленты.
  — Разве вы не в ермолке пришли? — удивился Майк с записной какою-то искренностью и легко читаемым жлобством.
  Тещин зять что-то буркнул и быстро направился вон из комнаты. Неожиданно для всех передумав, развернулся, возвратился на то же место.
  — Я русский, — сверкая яростно глазами и бешено вращая головой, заявил он, ни к кому не обращаясь в особенности. — И я патриот.
  Сперва Майк намеревался разозлиться, сейчас же передумал. Вот что он сказал, блестя цветной татуировкой на потном сердитом бицепсе.
  — Ах, ну да, ну да! Дорогой мой! Я открою вам тайну. Только не вздумайте никому ее рассказывать, иначе голову оторву: я вовсе не... Впрочем, — как бы спохватившись, заговорил он изменившимся голосом, — навряд ли вам это интересно.
  — Нет, нет, нет! Ни слова больше! — словно не слыша последних его слов, возопила, горячась, Анюта. А забегав искательно глазами и не обнаружив на оговоренном заранее месте подсказки, залилась румянцем.
  — Ай-яй-яй, — пристыдил Майк. — Да неужели ж вы думаете, что это — настоящее? Я не допускаю мысли, чтобы вы так думали.
  Тещин зять как-то криво и тоскливо встрепенулся, но ничего не сказал.
  — Ввиду того, — заговорил Майк, усмехнувшись, — что вы мне оба нравитесь, я оставляю вас наедине. Ищите, что сказать теперь друг другу.
  — Ты о чем говоришь, о чем? — изумилась Анюта, выслушав эти действительно непонятные слова.
  — Он о нас говорит, — растолковал по-своему слова эти странные тещин зять, — понимаешь, о нас.
  — Пошел вон, — бросил ему, как кость собаке, Майк.
  — Спасибо, я еще посижу, — ответил тещин зять и на всякий случай отклонился от Майка, прикрыв перепачканными пряником ладонями свои топорщащиеся уши.
  — Чего вы боитесь? — не характерно нежным голосом сказал Майк не то, что думал, не то, что хотел.
  — Ничего я не боюсь, — сказал тещин зять и здесь только вспомнил о том, что Майк его друг.
  — Mon ami, — обратился он по-старому, — ты лучше у себя спроси, чего боишься, а потом уже только меня пытай.
  Майк хотел, но перехотел возразить. Все, что он сказал, было кратче следующего:
  — Это никому неизвестно и никого не касается, — и, сказав так, Майк постарел на ночь.
  Утро встречало хмуро.
  
  14
  
  Анюта, Майк, тещин зять, Шэр обедают. До обеда не было времени говорить о чем-нибудь и наболевшее рвалось теперь наружу. Менее других церемонилась Анюта, и тещин зять был недалек от нее по этой части. С полным смеющимся ртом и запавшими в память щеками, он тоскливо, но громко чавкал, распрекрасно сознавая, какой он красивый и как его все хотят.
  Пускай они меня хотят, но не любой отдамся я, любил он говаривать, слов не бросая на ветер.
  И Майк, и Анюта, и Шэр наслышаны об этом были много и то, что тещиному зятю нет-нет, а нравится одно и то же поминать, не казалось им странным, вымученным.
  Столь завидное постоянство Анюта, например, объясняла по-женски просто: самолюбование. В глаза мне бросается, говорила она, избегая сравнения с перебегающей дорогу кошкой. Шэр ничего не говорила, потому что Майк не знал, из каких соображений она так делает. А тещин зять? Что тещин зять? В этот раз тещин зять говорил о другом.
  — Я начал роман, — почему-то неохотно признался он.
  Майк огорчился, скрыть чего не сумел, хоть и пытался, из малодушия пряча глаза от вон тэтой книжки.
  — И везет же мне! — чересчур активно реагируя, вскричал он. Одномоментно спохватился, извинился и спросил, о чем, мол, роман.
  Здесь тещин зять сложил массивные руки с видом, излучающим смиренье, и прошептал с плохо случившейся горечью:
  — Если бы я знал...
  Лукавый ответ собеседника вверг Майка в недоумение. Нечасто с ним случалось этакое.
  — То есть, вы хотите сказать, — заинтересовался Майк, — что начали роман, сами еще не зная, о чем он и чем все, в итоге, кончится?
  Тещин зять (скорее хмурый, чем другой какой) просветлел и обрадовался, как известно кто с порога известной квартиры, через два часа кому умирать.
  — О, как ты угадал, mon ami! Как ты все верно угадал!
  — Вы, значит, считаете, — у Анюты прорвалось, — что имеете право писать о том, чего сами толком не знаете? Я вас правильно поняла?
  — Поняла, поняла, — чрезвычайно похоже, зло передразнила Анюту Шэр, до сей поры глубокомысленно помалкивающая. — Никто его не понимает лучше моего, — договорив, Шэр поцеловала тещиного зятя в губы, а он ее, после уже, в лоб, шею и грудь, весьма отчетливо очерченную слипшимся от пота платьем.
  — Да, это так, — сказал тещин зять и по тону его голоса чувствовалось, что это действительно так и не так вместе.
  От этих слов у Анюты перехватило дыхание, потемнело в глазах. Она покачнулась и рухнула, увлекшись дебелой фантазией. Майк ее поднимал, приговаривая и притоптывая.
  — Вы мужественный человек, — говорил он, обращаясь к тещиному зятю. — Вы очень мужественный человек. Я не знаю никого, кроме как вас, кто способен, не опасаясь уронить себя в глазах читателя... Анюта, протри глаза, — обратился он к Анюте, все которая слышала, понимала все которая.
  — Договаривай же, — так или почти так тещин зять сказал.
  Его услышали.
  — Способен с величайшим удовольствием определиться по дипломатической части.
  Надо сказать, что день был жаркий. В комнате, велась где беседа, разило запахом выделений, от вдыхания которого кружились надуманно головы и приходили в состояние истого возбуждения части различные тела. Всяк из присутствующих спасался, и спасался всяк по-своему, но тещин зять хотел ведь почитать, ему и слово.
  — Друзья! — воззвал он, как некий триумфатор и занялся перечислением всех поименно, загибая украдкой пальцы и произнося имена с расстановкой и до того отчетливо и ясно, что любо-дорого слушать его было, не абы как.
  Где-то в районе четвертого десятка тещин зять сбился и взялся за перечисление с самого начала. Так повторилось еще пять раз и те, кто его слушал, выучили сообщение наизусть.
  — Много же у вас друзей, — заключила Анюта.
  — Много, — согласился тещин зять.
  — А вот у нас... — Анюта словно поперхнулась; но ничего, оправилась, только говорить стала не о том и что же?
  Настало решительное мгновение. Мгновение, бывает какое раз.
  — Атансйон! — крикнул тещин зять, приставив ладоши, сложенные рупором, к улыбающемуся, влажному рту. — Атансйон!
  Стихло все, и в грянувшей тишине никто не хотел умирать и никто — понять.
  Слушайте, сказал тещин зять. Буду я сейчас читать вступление к роману. Написал его вчера, а перечел сегодня; кое-что подправил, от чего-то отказался положительно. Mon ami Майк, знакомый с моей работой второй месяц и гораздо лучше меня способный о ней написать, согласится, я думаю, дать длинное критическое предисловие, предисловие, без которого не обходится ни одно мало-мальски достойное произведение. Я дам краткое предисловие, слов на триста девяносто пять, не меньше. Спешу упредить: если кому-нибудь это предисловие не понравится, пусть напишет свое, а я с удовольствием подпишусь за него. А сюжет хорош. Правда, читатель? Пусть тебя не шокирует моя самовлюбленность. Не гунди, что она отвратительна. Потому что жизнь учит одному: если не ты сам, то кто о тебе скажет?
  Для утомленных скукой глаз это служило зрелищем. Они бежали, и каждый старался бежать быстрее, получалось же у всех по-разному быстро, в силу чего на определенном этапе лидер обозначил свое приветливое с виду лицо, обставив ближайших конкурентов в первую очередь благодаря лучшей подготовке, и во вторую — удаче, ниспосланной свысока добрейшим покровителем — архангелом, в честь кого был при рождении наречен лидер разворачивающейся пожарным (грубая брезентовая ткань) шлангом гонки. По оба борта зеленела худосочная травка, но если справа она была равномерно-окладистая и голову беспрепятственно задирающая, то слева — беда ли это? — непрерывность травянистого покрова там и сям нарушалась многочисленными разноразмерными плешинами, своим появлением обязанными виртуозам кожаного мяча, вернее — ногам виртуозов, обтянутыми примечательно высокими носками, заполняющими весь подлежащий заполнению объем удобной спортивной обуви с шипами на подошве, затрудняющими самую возможность проскальзывания. Силуэты бегущих естественно четкие, звуковое оформление в естественности не уступает им и пяди; и радость грядущей победы сжимает коварно грудь, и тяжелое, учащенное бегом дыхание с шумом, свойственным большинству мало-мальски не притертых механизмов, прорывается сквозь не стиснутые, красотой не отличающиеся зубы, чья неподпорченность кариесом — предмет возрастающей по мере прожитых лет гордости их счастливого обладателя; взгляните, это он, в положению соответствующей майке, в лидерах. Но где же как поле обширное пятнышко пота, подразумеваемое на спине в межлопаточной области? Пересохнуть оно не могло, затеряться на фоне желтого тоже; так, значит, его и не было. С этого до сомнительности знаменательного момента интерес к происходящему заметно ослабевает, и близость неминуемой, между строк угадывающейся смерти, пробравшей изначально декорации, уже и на происходящем сказывается (замедляется движение, настрой слабеет), как вдруг пересекается черта, — должно быть финишная. Откуда ни возьмись — аплодисменты; их целое море; дружеские похлопывания по спине, сумасшедшая жажда автографа сквозь призму трясущихся раболепно рук. Что говорят и выкрикивают — орудием закадычного друга молодости, дровосека, виснет в приторно настоянном воздухе, и лишь то, что произносится шепотом, вблизи не потерявшего бдительности уха, находит эхом многократным отмеченным отклик в разгоряченном торжеством мозге: ты сумел от других убежать. Никто лучше тебя не знает, насколько это было трудно, но то, что тебе теперь предстоит, труднее значительно, а сказать правду — невозможно, ибо никому еще, никогда и нигде от самого себя убежать не удавалось. Но ты попробуй. Быть может, как раз у тебя и получится. И помни: когда долго бежишь, на спине выступает пот, а когда он принимается струиться со лба, ни в коем случае не допусти попадания его в зенки. В этом — залог успеха, рассчитывать на который вряд ли кто наберется решимости.
  Даже самое хорошее предисловие — в лучшем случае просто литературный курьез. Поэтому оставим и это исключительно мрачное произведение. Оно является прекрасным примером той особой, очень непривлекательной и даже гадкой уверенности в своей правоте, которая бывает у меня в некоторые моменты настроения. В такие моменты я бываю до чрезвычайности обозленным и несправедливым. Потом прошу прощения у тебя, и только у тебя. Ты знаешь, о чем я говорю, и ты поймешь, может быть. А может и нет.
  В предисловии упоминается бегство. Это похоже на легкомыслие, а легкомыслие непростительно для серьезного писаки. Знаю и это. Если проявлял легкомыслие, его никогда не прощали. Серьезному писаке надо быть вполне степенным. Когда позволяешь себе шутить, тебя не принимают всерьез. И никто, никто не понимает, что есть многое, чего нельзя выдержать, отказавшись от шутовства. Стоит, пожалуй, объяснить, что никакого легкомыслия себе здесь не позволено. О бегстве говорится всерьез.
  Когда лежишь в темноте один, а в голове мелькают картины того, что видел и в этот день, и в другие, то, вообще говоря, всегда находится о чем думать — о тебе, о любви, о ней же. Но иногда думаешь, как славно и шумно сейчас в душах подонков и что если бы сейчас быть одним из них, то совсем не надо было бы думать.
  Кто-то писал, что все было очень просто в прежние дни, и коли писатель жаждет написать обо всем, что прочувствовал, пока все это еще не зарубцевалось, надо отказаться от простоты, как от роскоши.
  Мне хотелось бы верить, что если я теперь буду писать о себе, я сделаю это четко и правдиво, как мне это свойственно. Обман — ненавистное дело. Он оправдан только как самозащита. А бегство... Бегство остается символом того, как хотелось бы бежать по-настоящему.
  Завершив чтение, тещин зять молча, охраняя строгое выражение своего лица, принятое на время выступления, выгнулся вперед себя, насколько сумел, но не так, чтобы очень, и полагая, непонятно из чего исходя, что в таком интересном положении он вдвое против прежнего интереснее, приготовился ко всему. (С той минуты, как Анюта прочла Майковы записи, ей все казалось, что длится какой-то несуразный сон, или что она сошла с ума, или что кто-то, знакомый ей хорошо, умер. Ей помнилось, как она поцеловала Майка в лоб, и тяжко же ей было видеть, как та, кого здесь называют Шэр, слюнявит лоб какого-то ничтожества — ничтожества без имени, слюнявит без любви. С болью и ужасом она, не обделенная буйной фантазией, представляла себе тот способ времяпрепровождения, который этой блистательной парочкой использовался по ночам. Она до того натурально и красочно видела весь процесс во всех его не примелькавшихся с годами подробностях, что ощущала себя полноправной участницей сомнительного действа, где и роли наперечет, да и те — расхватаны. Раздетый и худой в поясе тещин зять припадал к ногам, как к причастию, целуя их, сжимая их руками. Нежные, тоненькие волосики пепельного оттенка серого выбивались из луковиц пахнущей чем-то особым, женским, не поддающимся описанию словами, кожи, и тещин зять, переживая их прикосновения губами, лишний раз убеждался в своей унизительной, кабальной зависимости от другого, чем его собственное, строения тела, ноги которого он и целовал, и сжимал, и обхватывал, и поглаживал с собачьей, какою-то, ласковостью, точно раз и навсегда признав превосходную красоту его сложения и уродливость собственных, типически мужских, форм. Влажные Майковы губы скользили без следа, и пальцы следов не оставляли, ибо не давил он ими, не вдавливал он их. В беспорядке разбросанные волосы милой там и сям покоились светлыми прядями, сливаясь в полутьме в единое целое с белизной тончайшей простыни, наружная часть которой жадно ловила тепло свершаемых движений. Они повторялись и повторялись и повторялись, утверждая самим фактом повторения невозможность других вариантов и становилось предельно ясно, что Анюта, зайдя в своей фантазии далеко, вряд ли способна на этом остановиться). Тещин зять безумно долго стоял без каких-либо существенных изменений в положении своего тела, стоял, не устал, как зверь, пока, и лишь тогда, уже порядком хмурый, молодецкую стать распрямил, не изменяя, впрочем, взятому на себя молчанию первым.
  — Браво! — заорал Майк дурным простуженным голосом, вскакивая с просиженного стула и ударяя с размаху в ладоши.
  Тещин зять посмотрел на Майка взглядом, выражающим любопытство, и чуть было не спросил его о чем-то, — показаться так могло.
  — Почитайте нам стихи, — попросила Анюта с несвойственной ей ленивой томностью.
  — Нет, это будет уморительно, — произнес в треть голоса тещин зять в расчете не быть услышанным.
  — Ну? — щелкнула Анюта средним пальчиком об основание большого, причем звук получился и громким, и слух не режущим.
  — С чего вы взяли, что писатель и стихи непременно писать обязан? — спросил тещин зять, неясно представив себе почему-то полупьяную спящую женщину. (Рот у женщины приоткрыт, ночная рубашка с обширным вырезом). Почему он вдруг сорвался на вы, останется загадкой.
  — Разве это не так? — проговорила Анюта жмурясь.
  — Наверное, так, — задумчиво сказал тещин зять.
  — Тогда читайте, — с чего-то внезапно тихо сказала Анюта. Майку же почудилось, что произнесла это Шэр.
  — Хорошо, — согласился через силу, как будто, тещин зять с мягкою, обезоруживающей улыбкой; потом выдал, глядя Анюте в лицо:
  — Наша Аня горько плачет... Не подумайте, не мячик, был причиною того. Ане хочется его! — слово его тещин зять выговорил с тем особенным ударением, от которого у одних мурашки бегут по коже, а у других делается сухо во рту.
  — Пить, — просвистел сдавленным шепотом Майк.
  — А вот еще стих, — сам Майка не слушая и другим слушать не давая, объявил тещин зять, вытирая с бритых посредственно щек свернувшиеся слезы. В пересказе стих вот как бы выглядел.
  На улице снуют машины, но производимый ими шум не долетает до не совсем понятно чего или кого, также как и скрип петель — двери, видимо — не тревожит того же. Нет-нет, а одолевает горечь обид, обид пустяшных, мелочных. Все дни один на другой похожи, да и жизнь сама — как этап пройденный; и на этом безжалостном, пессимистичном фоне доверчивая не в меру любовь доверяется сводне и как результат — потных лап ласку терпит. Далее отмечается, что немалая доля романтизма в лапанье за зря присутствует, но сам автор не очень-то в это верит, поэтому и многоточие употребил. На лице заслуживающего жалости лирического героя расплывается улыбка трупа. Это способ приветствия гостей и способ нехитрый. Обладатель большого размера зазывает в постель тех, кому Маяковский собирался подавать в баре ананасную воду. И вот одна из них, обозначенная как самка собаки, трется о плечо. Шепчутся обычные в таких случаях слова нежности, призывается в помощь смелость и тотчас после этого — гневный упрек, выраженный посредством семи точек, подменивших характеризующий большинством обожаемый процесс ненормативный глагол. Кончается же это так: утро; в петле болтается голова, а сама петля — галстук, мертвеца галстук.
  — Еще почитать? — спросил тещин зять, надкусывая очередной ноготь, и, не дожидаясь отзыва, начал едва слышным голосом пересказ.
  Уже стояла весна, но птицы не спешили возвращаться из далеких, пригревших их стран. Весне вопреки свирепствовала стужа, а в стужу, "как известно", недолго пристраститься к алкоголю, благо в плане такое есть. Наличествует соблазн послать всех далеко и самому уйти туда же. Но страх забвения сильнее. Очень предсказуемы люди. Для примера: хлебом не корми мужчин, дай лишь женские груди провожать в толпе взглядом жадным, похотливым, — глаза их с потрохами выдают. Смотреть на них презабавно, в особенности со стороны. Вот парнишка нахальный — и тот девчонку поиметь не прочь. Девчонка же из тех, о ком говорят, подразумевая большее, что она — не подарок. Как вскоре выясняется, парнишка дурень сущий, и девчонка водит его за нос. Жалок, жалок он, жалок, как муха, попавшая ненароком в сеть душегуба паука.
  Тещин зять читал до глубокой ночи, и когда он, наконец, прервался, никого не было возле. Только тетради со стихами и карандаш делили с ним одиночество, от которого — деваться было б некуда, если бы не та, ради которой все и писалось, и все ради которой пишется.
  А теперь плавно перейдем к рассмотрению эпизода, имеющего касательство к перемене места действия или смене декораций, нравится кому как больше. Итак, перевернем же страницу.
   15
  
  Сколько лет ждут обещанного? Три, ну конечно же, года. В пересчете на дни это... 1095 дней с тем небольшим допущением, что года — не високосные. В то считанное время жила мечта; на пороге четвертого она осталась. Возможно за ней вернуться, возможно ее уж там нет. А была она необыкновенного цвета, и размером с твой дом была. Смело насажанные крутым воображением березы... царапали окна — пили в них чай. Отражение в блюдце — его-то и не было — чай был один — горячий... всегда, именно поэтому, всегда, вот почему. Вот тогда и сказал... Ах, мало ли что говорил! Больше же, все же, писал — читала ты, молчала ты, молчала. И говорил как голос; пел, поди он, пел. Не те ли те самые песни, не тот ли последний герой? Но если б сейчас — не здесь, здесь где-то — в совершенно абстрактном месте, и с точностью наоборот, и все о том же, но словами только другими... Подбирал бы их тщательнее прежнего... читать тебе опять. Умеешь ты, привычка есть к тому же. Возьми. Какими же стихами! Какими новыми, стихами новыми. Зарекся не писать. — Анюта, подожди!
  На Майке лица нет. На крик Анюта глянула, зажмурила глаза.
  — Можешь теперь открывать, — доверительно сообщил Майк.
  Открылся ларчик просто. За думами было темно, и Майк раза два входил без стука. Было теперь еще неопределенней, чем раньше. Кислый был очень апельсин.
  Майк чувствовал себя совершенно озадаченным теми новыми для него странными речами, которые он говорил. Говоря и чувствуя устремленные на себя красивые, наивные или плутовские — он сам не знал — глаза Анюты, Майк начинал испытывать какую-то особенную тяжесть в желудке. Самые разнообразные мысли путались у него в голове. Среди них попадались и такие, каких он бежал, и такие, которые были приятны ему, и те, о которых он вычитал или от кого-то услышал. Последние он, чтобы не запамятовать в худой суете, обычно записывал в блокнот и нумеровал их. Зачем ты это делаешь, спросили его однажды, когда он, ощущая потребность с кем-то поделиться, проговорился, и тон, каким это было ему сказано, более бы соответствовал при уличении кого-либо в чем-либо постыдном, в том, чего или вообще не делают, или держат в секрете, делая. Зачем? А вот зачем. "Как известно", не все просто, что таковым кажется, и, как опять же известно, любят же многие пребывать в дураках, так отчего ж не доставить им удовольствие? Да, Майк чувствовал себя совершенно озадаченным, но не он один — на беду ли, счастье — чувствовал так себя: их было двое и тот, второй, читал вечером в раскосом свете настольной лампы под аккомпанемент дождя. Кто-то кричал, призывая кого-то в помощь, а кто-то, уже другой, убавил звук — кричащий едва слышен, — а еще кому-то настолько все это надоело, что он повесился, но никто не понял этого, как и того, что волшебник из одноименного рассказа попал под грузовик. Ну а с тем, что Сумериков — это не смешно, Майк согласился, не колеблясь, но боже, боже, боже мой! — Кэтти с фамилией Кайф режет слух как щетину бритва.
  Милая, увлекающаяся натура! Ты мила в большинстве своих увлечений. Не говори, говори Майк так. Прелестное, чудесное создание. Мир твоих грез, безумное мечтание, горение, но какое? Нечего видеть. Смотреть тогда на что? Разумеется на в обоях стены с теми пятью рисунками. Четыре черные ветки, собранные в букет, свыше контуров трав пучками, и не бабочка, а цветок распустил крыла четыре. Довольно топорный, признаться, способ набиваться в собраты дракону, собственный хвост цапающему.
  Майк на некоторое время смолк. Впервые, может быть, за время жизни ему не хотелось говорить. Он потел на часы, а думал о том, как Анюта еще спала, как оттягивала она отъезд. Обо всем этом Майк думал честно, поучительно и отважно и особой логикой чувств понимал, что если они не поедут не медля в деревню, то уж останутся здесь навсегда.
  — Майк, приободрись, — говорила ему Анюта. — Я понимаю, что все это, все невесело. Смерть, — говорила она еще, — представляется Горну всего лишь дурной привычкой, которую природа не может в себе испортить.
  Майк в такие минуты говорил не останавливаясь, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Его самый благодарный и преданный слушатель, тещин зять, по "известным" причинам отсутствовал, — место его пусто, холодно.
  — Майкл?
  — Да, это я, — голос Майка выражал сожаление и насмешку. И первое, и второе — с шумом.
  — Майкл, это Шэр тебя беспокоит. Узнал?
  Майк ответил не сразу. Прежде чем ответить, он проговорил про себя то, что намеревался сообщить в трубку.
  — Еще бы. Ты откуда звонишь?
  — Из дома. Я одна и мне очень, скучно очень
  Пожал Майк плечами.
  — Мужа нет, — продолжила Шэр после скоротечных размышлений, в продолжении которых она не слушала, о чем говорил ей Майк.
  — И где же он, твой нежный и любимый? — спросил Майк, а сам приготовился слушать. Потом, найдя это нужным, добавил, уточняя или конкретизируя мысль как бы: — Ведь ночь сейчас.
  — Он на работе, — сказала Шэр так, как говорила в любое время с близкими ей людьми. — Спит в пределах чужих стен, за что и получает какие-то деньги.
  — Прости, я не знал, — смутился Майк, давно как не смущался, и не зная, о чем еще говорить, первое, что в голову пришло, брякнул: — Мне жаль... тебя.
  Часто-часто задышала Шэр в трубку, и полагая, что не слышит ее никто, шмыгнула носом, всхлипнула.
  — Ты плачешь? — изумился Майк, не веря в то, что слышит, и мужественные, добрые глаза его открылись, что двери, шире, и что-то еще прекрасное случилось, потому что иначе и быть не могло, правда.
  Но Шэр не плакала — Шэр ревела. На все лады, на всю катушку. У-у, ы-ы, завывала она, с видимой охотой беря верхние ноты. И больше — ничего. Сплошное недоразумение, в общем.
  — Прекрати, — попросил Майк уверенно.
  — Легко... тебе... так говорить.
  — Нет, ты не знаешь, насколько мне это трудно! Я даже... дрожу, вот.
  — Почем мне знать, дрожишь ты или нет? Не вижу я тебя, не чувствую...
  — Тепло твоей ладони...
  — О чем это вы занимательном таком толкуете? — справился, располагаясь удобнее в кресле, тещин зять. Откуда он взялся, Майку одному известно.
  Переглянулись Майк и Шэр, облизнули синхронно губы, ухнули хором:
  — Мы говорили о наслаждениях!!!
  — Одобряю, — сказал тещин зять вкрадчиво. — И понимаю, — сказал он иначе чуть.
  — Я следующие отметил пункты, — заговорил Майк, привычно нервничая. Первые секунды, в связи с установившимся бумаги шелестением, он не мог говорить, но, переждав, продолжил. — Наслаждение любовное, — его мы добываем. Наслаждения духовного порядка: не будем далеко ходить за примером, возьмем искусство, — оно занимает в жизни немалое место. Итого, два уже, — это Майк сказал, оглядев свою пятерню. — Экая досада! — совершенно непонятно, подразумевая что, он воскликнул. — Далее, — с тоскою во взгляде Майк любовался третьим, стройным покамест, пальчиком, — гастрономические наслаждения. Потом: праздничная музычка, дружеские беседы...
  — Это что же? — не удержался от безрассудной реплики тещин зять. — Прямо как у нас с вами сейчас?
  — Прошу не перебивать, — в форме приказа Майк распорядился. — Захотите — после скажете. Итак, я продолжаю. Сон после обеда, курение, скупые встречи в месяц раз, звонки пароминутные по телефону, а также, — заключил, блистая лукавством и складывая пополам последний из еще не сложенных пальцев руки, Майк, — блаженство отправления естественных надобностей, которое некоторые ставят наравне с блаженством любви. И хотя наставник юнги был не прав во многом, и хотя м-сье Пьер его основательно переврал, но, поверьте мне, все мы в достаточной мере чувствуем всю прелесть описанных ими явлений.
  В первосекундном расстоянии от запальчиво разглагольствующего интригана что-то надсадно и так-таки настойчиво поскрипывало. Что бы это быть могло? — думала, думала Шэр и надумала. К чему бы это? — в свой черед подумал тещин зять и на всякий случай перекрестился. Один Майк ни о чем, совсем ни о чем не думал. Майк говорил.
  — Не знаю, как вам, — обращался он в десятый, а то и в одиннадцатый раз к тещиному зятю, — а мне по душе былое. Вспоминать о нем — любимейшее моё занятие.
  — У тебя, Майкл, наверное хорошая память? — чтобы не молчать, слово вставила Шэр.
  — У меня? У меня? — и Майк расхохотался, расхохотался Майк. — У меня превосходная, замечательная память... на даты. Спроси о том Анюту. Кстати, где она?
  — Я здесь.
  — Здесь, это где?
  — Здесь это здесь.
  Майк сердцем почувствовал, как на его плечи ложатся чьи-то горячие руки. Руки ложились таким образом, что не оставалось сомнений в принадлежности их той, кого французы называют милой. Потом Шэр, — ибо это была она, — висла на шее. Шея же относилась к Майку и может быть поэтому было ему тяжело дышать? Как знать.
  — Неужели тебе не жалко меня? — сказал Майк.
  — Не-а, — манерно растягивая гласные и делая вот такие глаза, прогудела в нос Шэр, и Майк неожиданно вспомнил, о чем спешил говорить.
  — Завтра, в семь ровно, выезжаем.
  — Хорошо, — покорилась не Шэр.
  И никто этому уже не удивился, и никто не спросил: а кто?
  
  16
  
  Майка трогали за руки, щекотали ему пятки, кричали дурацким голосом над самым ухом его, и все — ни на минуту не переставая дивиться состоянию нахальной сдержанности, в котором он комфортно пребывал. Майк скоро освоился с присутствием Шэр в этих полных воспоминаний комнатах и воспринимал ее теперь на бытовом, что ли, уровне. Не делая шага, он провожал ее... взглядом, лихорадочно и торопливо, точно желая кому-то хорошего. Он почти не выходил из дому, боясь показаться смешным при описании улицы, и отпускал от себя Шэр, скрепя сердце, и то лишь для того, чтобы побыть с Анютой наедине.
  — Оставьте мой локоть, — тихо произнес Майк, подняв ресницы.
  Никого. Совершенно один в большой просторной комнате с окнами на запад, снабженными великолепным видом на асфальт. Дети в проекте, тогда как сирень размашиста уже. Привычка незамедлительно подниматься не отличала Майка, а то, что он уже на ногах, оттого, что до семи не более пятидесяти минут осталось. Рассуждение это ни в какой степени не удовлетворило его, и Майк, будучи по природе вообще подозрительным, и в этот раз счел приемлемым усомниться в правильности собственных выводов. И если бы только это! Майк позволил себе худшее, что можно позволить себе в подобных обстоятельствах: попытался объяснить в романе те места своего произведения, которых либо не заметили, либо превратно истолковали. За сим его Анюта и застала, когда неслышно для Майка, но оглушительно для остальных цокая, прогарцевала, из любви к сомнительной дешевизны эффектам, по лоснящимся завидным лаком и ненаглядно вычурным паркетинам налегке по комнате и, лихо осадив, еще пыхтя, но уже успокоившись, с деловитым, конфиденциального пошиба видом, подходящим очень к ее определенной не окончательно внешности, сказала, желая казаться серьезной, умной, предвзятой.
  — Да-да, я все это понимаю, все это так, но послушай... ведь и мы с тобой молоды, ведь и нам — на двоих сорок два, — последний довод звучал, впрочем, довольно бессмысленно, так как не имел не то что прямого, а даже окольного отношения к пред этим заявленному.
  Майк выслушал со вниманием, изредка обращая все в шутку. Расчетливый и неторопливый, он отвечал Анюте весьма осторожно, как бы не совсем соглашаясь с ней, успокаивая ее тем, что не все то золото, что блестит, и не такой уж он себялюбец, каким она его по читанному знает. Ну что с того (восклицал без малого полгода Майк, наедине с самим собою разговаривая и не подмечая долженствовавшего неизбежно состояться хоть какого-то ослабления того сродни обиде чувства, которым его наградили, выбрав честность и объективность до конца, без всяких поблажек, в середине апреля, втором месяце пятой по счету весны, месяце, обладающем памятными для него двумя датами, временное расстояние между которыми равно декаде), что я благоразумно прихватил с собой ручку и записную книжку (не велика была ноша), что я легко поднялся по лестнице, что я, не прикладывая сколько-нибудь заметных усилий, извлек плод из пакета? Последнее, почему-то, особенно в укор Майку ставилось.
  Ему предлагалось самому послушать, и он — делать-то нечего — слушал. В целом спокойно. Всласть наслушавшись, возымел охоту наговорить числом великих нелепиц. Некоторые из них снисходительно предоставлены Майком для печати. Вот лишь небольшая часть их.
  Я не знаю человека, — из ныне живущих и в какой-то мере знакомых мне, — более тонко чувствующего, чем я. Все эти окружающие меня человечишки живут — со слов популярного среди духом нестарых пОЭТА-песенника, замечательного композитора и мультиинструменталиста, — для того, чтобы завтра сдохнуть, а я живу для того, чтобы умереть. Кто не делает между этими понятиями разницы, не делает, видимо, ее и между мужской и женской общественными уборными. Я заметил: чем больше пишущий (рисующий, поющий, играющий) человек ничтожен в творческом плане, тем чаще он характеризует свою посредственную деятельность как творчество, и тем чаще использует цветные карандаши в работе — слове, тоже одним из любимых всех сортов и оттенков ничтожеств. Что до меня, то у меня язык не повернется назвать работой любое, пусть самое выдающееся, сочинительство, потому что работа — это труд, а что такое труд известно мне, пожалуй, слишком хорошо не понаслышке. Умереть молодым — таланта не надо, как не надо его и для огульного пьянства, сопутствующего ежедневному впрыскиванию в бледненькие, тоненькие вены худеньких рук того, отчего хорошо на душе становится, и отчего летишь, летишь, летишь высоко, звезд немилых выше, и оттуда, с мнилось, которых, высот, пьяно моргая на ветер, скучно ведя плечом, сквозь зубы поплевывая и в кулак сморкаясь, не зная, что делать, пасть выше — ниже ибо некуда уже.
  Вдумчиво и доверчиво слушая наболевшее в Майке, Анюта поражалась тем, до чего оно не совпадает с ее собственными, если таковые возможны здесь, мыслями, и не с того ли ей сдавалось, что хрестоматийный подбор нападок, производимый речистым собеседником, несколько грубоват? На то она ему и указала, опустив голову и кивая, кивая себе. Только гораздо позже она, есть шанс, поймет, что расхождение мыслей, так ее возмутившее, было следствием почти бессознательной хитрости со стороны их подателя, у которого, несомненно, было особого рода чутье, позволявшее ему угадывать лучшую приманку для всякого горе-читателя.
  В данном духе миновал битый час. Такой же Майк, такое же одиночество. Длительная тишина. В узенькую щелку тешит подлинная жизнь. Майк широко раскинут в постели, раздет. Одну голую ногу он поджал под себя, другую свесил набок. Пряди волос спадали... Вот бы те руки! Однако, подумает Майк, шлепая босыми пятками по коридору. На столе, украшенном заурядным букетиком, записка из нескольких слов кричать почти готова, — ее не замечает Майк. Завтрак у Майка спорится, записка... Где она? И переводит Майк наш дух в какую-то наведанную плоскость. Разбуди меня в восемь. Пора, постановляет срочно он и крадучись, кошачьею походкой, животом едва не карябая пол, проникает в дверной проем, как некто, собравшийся будить кого-то там. Анюта скорбная, и спящая Анюта, красива и чертовски хороша. Хорош и Майк, особенно в постели, составленной из слов его постели, в которой мягко, сладостно, тепло. Какое же, должно быть, наслаждение, любимую... подушку обнимать! В кромешную, зашторенную тьму кидаться, словно в омут, с головою, чтоб помнить только, как кого зовут, и то — не без труда. Анюта, Шэр... Вот этих — не забуду, коль взялся из любви к тебе писать. Мне жаль себя, тебе я безразличен... Трясло анютино плечо все это время. Допустим, Майк его потряс.
  — Уже? — она сказала, позевывая я щуря отекшие веки под утренним ярким светом, благодаря чему вид ее был сердитым и не тем, чем Майк, озабоченный.
  Майк молча кивнул и, помогая Анюте восстать, протянул ей ближайшую к ложу руку, за которую она ухватилась с трудно ожидаемой в ней решительностью и долго потом не отпускала, даже когда стояла, в целый свой рост расправившись. В течение случившейся затем утомительно безынтересной езды оба, но по-разному, смотрели на вещи. Как всегда, Майк смотрел удрученно. В том году ему с легким опозданием пожелали бросить хандрить, отметив, что не всё так уж плохо, как иногда кажется в минуту душевного расстройства. Вот, пожалуй, и все, — шло под конец, после еще нескольких пожеланий. И правда, на этом можно смело ставить точку, так как все уже предельно ясно, обо всем, хотелось о чем, не раз уже сказано, но Майк с Анютою в пути, так надо ж посмотреть, куда и зачем они, несуразные, едут, что с ними далее произойдет. Смотрим. Хотя и в книгу, видим дом. Дом двухэтажный, из белого кирпича, с верандою и высоким, на уровне двух метров от земли, крыльцом, если так можно наречь благообразного облика балкончик, выкрашенный в приятный коричневый цвет и предшествующий наружной двери, как недавний паркет лоснящейся. Крыша, первоначально синяя, вовсе выгорела, оставив о первоначальном окрасе только память, да и ту — короткую. Дом не без окон: имеет три на восток, одно на юг, на запад три и лишь одно — на север. Веранда, конечно, не в счет.
  Оглядеться кругом — красота. Со всех четырех сторон смыкает лес, а на подступах к нему — недолгие поля, зеленые, желтые или бурые, — в зависимости от рода посадок и времени года, и лишь зимой поля обязательно белые, убранные белейшим шикарнейшим снегом от края до края. Там, где светлостволые ветвистые березы особенно близки душе поэта, за пышными зелени кронами, прячется старенькая церквушка. Она порушена, и на железном проржавевшем куполе растет кривинькое деревце. И речка, в которой не так давно купались, не больше ручья теперь, и тещин зять, загорелый на редкость, копошится у бревен дуба, — очищает их от коры, представляя сам, тем временем, поди, какие знатные для забора столбы выйдут.
  В правой руке у него здоровенный топорище. Он им машет, как придется — разлетаются щепки в стороны. На лбу, спине, всей передней поверхности тела кожа в пота каплях, утирать которые — бесполезно и глупо, и все-таки Шэр регулярно проводит полотенчиком по указанным выше местам, и тещин зять благодарен ей за это.
  — Ба! Какими судьбами! Шэр, ты только взгляни, кто к нам пожаловал!
  Восторг, захлестнувший тещиного зятя, передался частично молодой сиреневой поросли: заволновалась она, шумя. От охватившей их стыдливой нерешительности, возникшей в результате бурных тещинозятьевских излияний восторга по случаю их возникновения в поле его единичного зрения, Майк с Анютою чувствовали себя так, точно герой широко распространенного анекдота, волей пикантных обстоятельств принужденный к сожительству с дамой с собачкой.
  — Ну и память у него! — нашел, что сказать, Майк, то ли сочувствуя, то ли осуждая тещиного зятя.
  — А может, ты ему просто забыл сказать, чтобы он нас пригласил? — довольно-таки гениально предположила Анюта, сама не полностью осознавая удивительную верность своего замечания, высказанного скороговоркой в нос.
  — Пожалуй, ты права, — произнес Майк негромко, и мускулистый, длинный палец с блеклым на сгибе шрамом поднялся вверх, — надо будет... А впрочем, — сказал он разочаровано, — все равно, поздно уже.
  — Но почему? — вскричала Анюта горячо и так громко, что с чудовищным остервенением забрехала соседская псина, рыпаясь на за пять верст бряцающей цепи, и где-то в отдалении, на супротивной стороне, хрипло-прехлипло прогорлопанил петух. — Ведь можно еще исправить, — добавила она и тише, и разумнее.
  — Конечно можно, — согласился Майк, но тотчас оговорился. — И наново все переделать еще можно, только кому это надо, кто это оценит? По мне и так сойдет, а той, ради которой писалось и пишется, не привыкать к моему пустому фразерству.
  Немного подумав, Анюта сказала:
  — Лучше бы ты стихи тогда писал, они у тебя лучше получаются.
  — Не тебе, милая, судить, что у меня лучше получается.
  — Ах, так? — и Анюта в момент состроила на лице гримасу обиженной в доску девушки.
  — Тебе идет, — заметил Майк насмешливо и, не переставая насмешничать, тронул ее улыбкой.
  На зов тещиного зятя Шэр выскочила, в чем была, из дома и, как и всегда смешно переступая, ринулась навстречу всем, кого видела, знала и уважала. По этому поводу на Майке был ладный пиджак.
  — Вот это по-русски! — с десятиметровой, разделяющей их дистанции крикнула Шэр, хохоча как придурошная. — Это я понимаю!
  Затем она, не прекращая смеяться, целовала сквозь хохот Майка, Анюту, снова Майка, опять Анюту, и тещин зять не хоронил обиды, пребывая в стороне, в забвении.
  — Ты никогда меня так не целуешь, — заметил он с оттенком грусти, разбавляющим яд сарказма. Прозвучало так себе, неважно.
  — Да, — и не думая перечить, охотно согласилась Шэр. Она уже пресытилась и желала говорить. — Да, целую иначе тебя я и что? Ты алчешь, чтоб поцелуй мой похож был на те, что дарю я вот им, — Шэр ткнула, куда надо, указательным важным пальцем, — без разбора и меры?
  — Пожалуйста, оставим вопросы на потом, — неожиданно проявил Майк характер. — Пускай будет это не скоро. Мы ведь спешить не спешим.
  Оттого, что Майк, непревзойденный знаток отечественной словесности, выразился черти как, у Шэр запершило в горле, и она вежливо, слышно еле, кашлянула в небольшого размера платок, предупредительно возникший по осторожности Майка.
  — Merci bien, — поблагодарила она его. — Вы очень со мной любезны.
  — Похоже, — сказал Майк задумчиво, — меня с кем-то, из здесь присутствующих, намеренно путают, и дорого бы я дал, — словно думая вслух, говорил он далее, — чтоб узнать, с какой это целью деется.
  — Дорого, это сколько? — спросила Шэр, ответ заранее предугадывая.
  — Пятьсот-шестьсот часов.
  Гигантские, чудовищные цифры Майк произнес, ни в чем как не бывало. Заслышав их, тещин зять присвистнул. Анюта схватилась за кошелек.
  Лишь только страсти улеглись, Шэр взяла да и сказала:
  — Что же мы стоим и стоим во дворе? Извольте в дом жаловать, — и она широким, пригласительным жестом развеяла последние сомнения. Повторять не случилось.
  На веранде гудели мухи. В состоянии повсеместной разбросанности располагались те или иные предметы, вещи, наклонности. Тещин зять показывал и рассказывал, и в сотый раз подводя гостей к главному, отступал, точно любуясь, точно неслыханно радуясь и никак не нарадуясь все. Он все руки прозакладывал за спину, оба глаза в конец проглядел, заморочил не только головы, но и сердца, души и многие-многие более прозаичные кусочки тела, скрываемые без любви, и все ж когда Анюта, покачивая бедрами из желания казаться развязанной, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой оконечность юбки, а другой, обремененной поклажей с дороги, закрывая книгу, вдруг загородила ему свет, он стушевался и зорко, как Адам Соколович — бывший моряк — окинув ее взглядом, с зычностью сиюминутной гаркнул стоявшему рядом Майку:
  — Что нужно?
  Майк насупился, глянул так, точно впервые видит поэта, и ответил неприязненно, совсем как иностранец в романе тезки:
  — Не понимай... русский говорить...
  — Он не понимает, — ввязалась ужасная, всезнающая Анюта, хоть ее никто и не просил объяснять слова Майка.
  Майк брезгливо скривился и в том, каким он это образом проделал, было что-то непристойно-вызывающее, гадкое.
  — А, так ты с ним заодно? — впадая в гнев, сказал тещин зять. — Ты что же это, глумишься надо мной?
  — Кто читал, помнит, история чем кончилась. Я же совсем о другом, — и, поставив локти на колени, Майк вновь замолк и как бы совершенно забыл о своих собеседниках.
  Тем не менее спешно темнело. Жара, донимавшая днем жаждой, отпустила. Стрелки исправных часов, единственных в помещении, показывали четверть одиннадцатого. Ну же, скажи что еще.
  Прошло несколько минут. То же повторилось. После этого тещин зять сделал знак Анюте.
  — Славь великодушного хозяина, — всамделишно шепнула она, склонившись над Майковым ухом.
  — Заслуженный деятель искусства! — возвестил Майк с торжеством и какою-то блистательной острасткой. На большее не отважился и все время до сна молчал, угрюмо слушая, кто, о чем и как говорит, чтобы на утро, обретя свежее расположение сил, заявить нарочито неправильно: — И я бы так мог. Нет, лучше, гораздо лучше я бы мог! Хотите пари?
  Анюта грубо и спокойно его осадила:
  — Сделай милость, не ори. Это меня сердит.
  — И говори правильно, — ввернул тещин зять очень вовремя.
  Что было дальше — тайна, но известно достоверно, что Майк, кусая в кровь дрожащую губу с испугу, спросил срывающимся в бездну голосом:
  — Скажите (я прошу), о чем мне вам говорить?
  — Глупый, — отозвалась одна Анюта. — Говори, о чем хочешь. Мы будем слушать тебя, не перебивая. Идет? — и Анюта провела по его щетинистой колкой щеке кончиками своих пальцев, ногти которых имели цвет спелых гроздей смородины.
  Только и сделал Майк, что тряхнул стариной перед тем, заговорить как медленно, с чувством, резко выговаривая слова и ни на мгновение не забывая контролировать правильность своей судьбоносной пространной речи.
  Взялся он с того, что поинтересовался, известно ли кому из слушателей, почему сухой лед сразу, минуя жидкую фазу, превращается чудесным образом в пар. Памятуя о взятом на себя обязательстве, Анюта отрицательно задергала головой, и остальные ее примеру последовали. Видя это, Майк, улыбаясь младенческой улыбкой, внезапно вытащил из-за спины сложенную в несколько раз и весьма от частого употребления задрипанную бумажонку, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении T — S диаграммой, и, разворотив ее, указал выпрямленным пальцем точку перехода твердой фазы в газообразную и объяснил, почему это так происходит. Тещин зять, не слушая дальше, обратился к Анюте, восседающей против него на игрушечной лошадке.
  — Это на твой счет, кажется.
  — Вы шо говорите? — "деревенским", лапотно-лебезжащим голосом озвучила Анюта то, что несостоявшийся Филипп вложил в зримоговорящие уста в прошлом — солдата.
  — А ты послушай, — сказал тещин зять наставительно.
  — ... лица некоторых из них поражают таким ничтожеством черт, что становится жутко, — излагал Майк, а за ним... тещин зять быстро развел руками, многие проследили его движение.
  — Пожалуй, вы правы, — тоном человека, делающего над собою усилие, сказала Анюта, обдав тещиного зятя понурым от рассеянности взглядом и снова его — прямо чудо — обдав: ах, извините!
  — Пустое, — сказал тещин зять с насмешкой, которую заметил Майк.
  — Пустое, говорите? — сказал Майк, погодя немного. — Нет, то не пустое, когда какой-то, с позволения при женщине сказать, гопник — культиватор длинных засаленных волос — в заведомо черной, вольнооблегающей рубашке с расстегнутым воротничком и возраста еще молодого, тридцатилетнего где-то так, поет, ударяя по струнам в психоделлическом, наркошном экстазе, что он, дескать, ведает, что есть такое страх не понаслышке, а посредством собственного, безупречно-пространного, опыта, и ему, этому горластому примитиву, приносят на алтарь свои бесхитростные чувства молоденькие создания, открывая в его продукте такие сказочные глубины, какие, "как известно", не имеют места в натуре, а я, меж тем, принужден оправдываться при каждой попытке несогласия с ними, отмазываться от упреков в нарцисизме. Не кажется ли вам, — обратился Майк к тещиному зятю, запамятовав, по всей вероятности, что не тот тещин зять человек, к кому с такими вопросами обращаться имеет смысл, — что произвожу я впечатление излишне самовлюбленного, потому что чувствами без остатка делюсь, и не таю ничего, не скрываю, в то время как ты (это Майк Шэр) разделяешь иные принципы, суть которых — сердце сожму в кулак, душу совсем зарою. Знаю, знаю, — радостью, как пламенем объятый, воскликнул Майк, — ошибаюсь я в твоем отношении. Совсем ты даже не такая, как я о тебе думаю. Другая ты, не очень мне известная. Неужели... это... возможно... Неужели... это...
  — Mon ami! Что с тобой? Озадачил я тебя чем-нибудь?
  — Ничего-ничего, — тотчас очнулся Майк. — Это у меня пройдет скоро. Чувства, понимаете ли.
  — Mon ami. Давно я тебя хотел спросить: каким смыслом ты наделяешь чувство — расхожее это слово?
  Майк на минуту задумался.
  — Помните, вы как-то рассказывали мне, что стихи пишите? — сказал он наконец, ища за что бы правою рукою, свободной пока что от мук, сопутствующих творчеству ничуть не меньше, чем рождению, ухватиться. Нашел. Была это маленькая вещица. En effet маленькая.
  — Да, — гордо, точно подражатель Есенина, констатировал тещин зять.
  — Так значит, вы поэт?
  — Да, я поэт.
  — И что же, вы где-нибудь печатаетесь?
  — Нет. А зачем это тебе? — лицо у тещиного зятя подозрительно искривилось. Таким его еще не видели.
  — Да так, поинтересовался просто. Вы о чем-то спросили? — притворился он плохо слышащим.
  — Я спросил о чувствах, — повторил тещин зять, — хочу знать, что это такое.
  — Чувства есть чувства, — сказал Майк. — Коль вы поэт — должны все ж понимать.
  Ну и разобиделся же тещин зять! Ух и разобиделся же он! Он сказал: что, во-первых, слово поэт полагается писать с большой буквы; что, во-вторых, поэтами — не рождаются, ими становятся; и в третьих, наконец: во все века на земле жило только два стоящих поэта, и оба — померли давно. А современные поэты, сказал тещин зять, себя, очевидно, к таковым не относя, поражают параличом таланта... то ли дело я! У меня замечательные, за-ме-ча-тель-ные стихи про девушку. Они полны старомодных рифм! В моих стихах ласточка не взвеется на битву со злом горным козлом, и не выйдет... Анюта (о ней наверняка забыли) неожиданно спросила — опять не по-русски.
  — А вопрос можно?
  Тещин зять посмотрел не на нее — он посмотрел на часы, чьи замечательные стрелки серебрились у самых глаз. По всей видимости то, что он увидел, глубоко взволновало его, так как он, молодой и красивый, покраснел до не проколотых мочек ушей и сказал, одолевая дрожание губ и соблазн напиться.
  — Извини меня, немножко я не понял. Вопрос можно что?
  Анюта тоже покраснела. Иначе говоря, залилась румянцем. О, эти непредсказуемые женщины! О, эти... существа!
  — Какая ты, право, смешная, — заметил издалека тещин зять и, поправив себя в предшествующем слове, на том и остановился, как вкопанный, все, все делая не так, как надо бы и вновь, на время неопределенное, отодвинув срок решающего, будто бы, объяснения.
  — Оставьте, пожалуйста.
  Она взгрустнула, воспомня прежних лет романы, воспомня прежнюю любовь. Твой взгляд (не нам о нем судить) всегда красноречивей слов, — говорили о ней за глаза, и точно также, за глаза, предлагали затем помолчать, помолчать вместе, ибо даже в старых, едва знакомых песнях поется, что для общения подчас не хватает единственно нужных слов. Тот, кто это ей говорил, справедливо полагал (по крайности, он так, неимоверно мечтательный, думал), что будет так лучше, хотя, не будучи до конца в этом уверенным, сомневался: настолько ли уж он прав? Но ветер с солнцем лужи испаряют, и пьянящий, волнующий запах весенних трав кружил, как положено, голову...
  — Вот что, Анюта, — сказал Майк умышленно странно.
  Анюта широко, по-детски улыбнулась.
  — Что-нибудь случилось?
  Посмотрев на нее нежно-вкрадчиво, Майк ответил:
  — Случилось. Я, оказывается, разлюбил стихи. Очень уж мне тягостно их выслушивать, — (наладил Майк трагическую мину). То ли дело проза! Помнишь, как он нам, — сказал Майк, кося в сторону тещиного зятя глазами, — предисловие к новому своему роману зачитывал?
  — А что, — до правдоподобия искренне изобразила удивление Анюта. — Был еще и старый?
  — Почему был? Есть. Он тебе не показывал разве?
  — Не-а.
  — Покажет еще. Почитать, может, даст.
  — Ты это наверное знаешь?
  — Угу.
  — Ну и прекрасно. Правда ведь?
  — Конечно.
  Неудобно. (На льду) разъезжаются.
  Казалось теперь, что в комнате тошный шумок: плеск воды, неосторожных мыслей... Но ничего этого не было. Майк, ошалев от бессонницы, кутался в одеяло, как делал бы это человек схожего с ним склада ума и столь же красивой наружности. Сообразив, что уснуть ему не удастся, разбросал себя поудобнее, уперев локоть в хлипкую стену, и принялся думать, что произойдет, если он сейчас выдаст что-нибудь такое, этакое. Выходило забавно.
  Откуда-то появилась Шэр; лениво прошла по периметру, отклоняясь от интересного — даже — маршрута только при огибании особо выступающих представителей устаревшей мебели, свезенной сюда из соображений гуманитарного свойства. Шэр была вся из себя хороша. Заметив Майка, почувствовала, что попала кстати. Итак, подумала она, уже без малого час. Потешная мысль. Я разузнаю у него, на что, собственно, обращать формальное внимание при пробежке глазками, и не находит ли он, что пять лишних страниц... От удовольствия Шэр зажмурилась, растянула в усмешке губы, носящие следы воздействия лучших сортов помады, и потом, справляясь едва с волнением в одиночку, сказала вдруг, оголив животрепещуще зубы.
  — Почему он называет тебя mon ami?
  Майк, спеша страшно, вообразил себе ее запах, тягучесть послушной кожи, теплой на вид, решетку частую чулок. Взметнул незаметно брови.
  — Надо же ему как-то меня называть. Да и вообще: разве неинтересно тебе знать, почему ты зовешь меня Майклом?
  — Спрашиваешь еще...
  В это время раздался внушительный стук; как будто в дверь стучали.
  — Прости, что так вхожу, — сказала Анюта и... увидала Шэр. Шэр первая шевельнулась. Майк же, старательно не замечая вокруг происходящего, говорил о своем.
  — Видишь ли, — были его слова, — Майкл перед Майком имеет одно неоспоримое преимущество: дополнительную букву.
  Майк умолк, тихонько расхохотался, откинув назад болящую изредка голову, и прежде чем следовать дальше, откупорил пузырек с чернилами.
  — А когда какое-либо слово встречается не единожды на страницах произведения, то самый объем произведения возрастает пропорционально частоте употребления этого слова, и поэтому дополнительная буква (в свете моих, как ты наверняка уже читала, прожекторов) имеет немаловажное значение, и мне — можно и так выразиться — бывает иногда обидно, что никто не понимает этого простого, в сущности, нюанса, воображая почему-то, что объем задуманного романа если и не последнее, то, по крайней мере, обок последнего обретающееся дело, а это очень, очень неправильное мнение.
  — Да, — сказала Шэр. — Да, — сказала она еще и было не понять, что она под этим разумела.
  Майк подумал и добавил:
  — Я, пожалуй, слегка категоричен, но не со зла, а так, по доброте душевной.
  — Знакомое заявление, — сказала на это Шэр. — Где-то я его уже слышала, — и она, с замиранием и с тем досужим вполне элементом, присущим любой игре, ожила, задвигалась... С этих пор время пошло быстрее.
  Майк вздохнул и ничего не ответил. Чем не подонковская, чистопомысловая черта? Зевнув, он сочно присвистнул.
  — Очаровательно, — проговорила Анюта вот столечко в нос, напомня голосом своим кудышным гонор парижских улиц, вчистую лишенных радующей глаз летом, в погожий солнечный денек, зелени, и имеющих праздную склонность вспоминаться Майку то и дело, в не самые для вспоминаний подходящие минуты. Когда это с ним случалось, Майк приобретал вид задумчивый, грустный, — Анюту он смешил. Как-то она его спросила, думая сделать приятное: француженки... они красивые? На что Майк тотчас же ответил что-то вроде того, что, мол, бледнощекие — О! — россиянки, резво гогочущие за стаканом и цокающие пьяно языком, во сто крат милее его сердцу, которому, "как известно", не прикажешь, можно лишь которое стучать принудить сильнее, ну и, пожалуй, все. Ах, не забыть бы чего!
  — Случайность, — сказал Майк, отвечая кому-то из женщин названием малоизвестного рассказа величайшего, без намека на кавычки, писателя, давшего герою рассказа фамилию шахматиста, тронувшегося с ума, и считая, что и не на такое горазд, добавил другим, но все ж своим, голосом:
  — Мне бы не хотелось, чтобы кто подумал, что мне сказать уж больше нечего, а значит — помирать пришла пора... Никакой загадки тут нет. Не хочется просто мне и все.
  — Как хочешь, — ответствовал ему голос. Как здесь не вспомнить, что было весело и больно в разгуле страсти роковой?
  На чистом, абстрактно поблескивающем полу не судьба быть соринке. Попала она в анютин глаз. Сперва Анюта жалобно, как при скоротечном грубом устранении последнего препятствия на ближних подступах к скрываемому храму, вскрикнула; затем, промчавшись для этого вихрем по комнатам, долго и нудно клеилась к большому мертвящему зеркалу, чье место — малый участок стены у входа — было на зависть хорошо описано в одном из тех щиплющих душу романов, от чтения которых натощак возникает в животе комфортное чувство довольства, блаженного — точнее не выразить — умиротворения, какое бывает лишь у сильных не духом мужчин и чутких к воздействию женщин в известную — говорилось уже, кому — минуту.
  Когда наконец то, что мешало, было из глаза аккуратным образом извлечено, Анюта, моргнув для верности разика три, ощутила с радостью, что боли больше нет, как, впрочем, нет и Шэр, а с нею вместе Майка, и что в комнатах очень все тихо, и сама она, Анюта, спокойна и весела. В то мгновение, как она это осознала, обязательно кто-то где-то сыграл в ящик. Сэ ля ви, — как говорят у них во Франции.
  
  17
  
  Непростительной, большой ошибкой было бы думать, что с началом облачного дня начинается что-то новое, в корне отличное от недавнего моря солнца, солнца, солнца... Сияло оно высоко, ярко. Будь что будет, повторил Майк чьи-то слова, и лишь только вызвенился крайний звук, лишь только он, вслушиваясь и вслушиваясь, отверг занавеску в сторону... Туманный лоск и больше ничего. Был Майк почему-то один: в огромном тамошнем пространстве. Накануне он сдуру наговорил всякой всячины, о чем не то, чтобы жалел. А день был воскресный.
  — Четыре года, — вслух произнес Майк и от удивления обмер, туго соображая, откуда в его глуховатом, дрожавшем ранее голосе взялись откровенно ностальгические интонации. Стало невмоготу. Тихо и грустно, Майк сказал, обращаясь к воображаемому собеседнику:
  — Скучное дело — жить... Не совсем это так, — поправил он сам себя. — И бледен я, как смерть.
  Не довершив дух захватывающей, хотя и противоречивой несколько беседы, Майк запнулся. Сдавалось, он действует необдуманно.
  Скоро осень, решил Майк для себя. Вот, вот она — исключительная привязка к времени. Неделя, две минуют, может — три, и залимонят листья, зашуршат, опадая, дожди зарядят, и обрадованный, как нельзя более к месту созвучный мечтателю читатель, наверное, скажет, платком вытирая лоб или бумагой — жопу:
  — Ага, попался!
  От ужасной, такой ужасной (невероятно ужасной) мысли Майк содрогнулся, моментально переменился в лице; и поэтому Анюта, когда его увидала, не сразу поняла, с чего бы это с ним и почему так долго; и она спросила, после минуты молчания, необходимой для осмысления увиденного:
  — А?
  Майк не реагировал. Не слышал он, что ли?
  Анюта спросила опять, все так же безуспешно. Тогда она, не думая не думая, пробралась меж двух маленьких стульчиков к оконной распахнутой раме, по-декабрьски выкрашенной и снабженной толстыми, в два одинаковых ряда установленными, стеклами, и одну из своих блистательных рук доверя милости кармана, другою принялась водить перед собой, рассекая воздух с покорностью ребенка, заучивающего урок. Чтобы забыться, Майк вообразил это настолько живо, что после, спустя, казалось, целую жизнь, не мог никак сообразить, было ли это на самом деле или, как с ним и раньше нередко случалось, это всего лишь модель одного из возможных вариантов будущего, почти всегда оказывающегося не таким, каким его себе он представлял. Погодя, Майк сверил часы и осторожно вышел на улицу.
  Ослепительный свет ударил ему в лицо, затмевая лихим сиянием томную женскую фигурку. Привыкшими быстро глазами Майк разглядел, что это Шэр. Шэр находилась в близком расположении пенька спиленной прошедшей весной яблоньки-дичка (не плодоносившей), место попусту занимавшей. Шэр мяла в руках травинку и больше ничего не делала.
  — С добрым утром, — сказала она первой, грациозным движением отбрасывая изможденную травинку. Сказала еще... Впрочем, слушайте.
  — Ты, вероятно, не ожидал солнца.
  На что Майк ответил, по сторонам озираясь.
  — Я вспоминал облака, осень.
  Ни человека кругом, ни души.
  — Где же остальные? — тоном прохладного равнодушия поинтересовался наш герой.
  — Пчел смотрят.
  — Я тоже хочу, — сказал Майк ребячливо, но сказал он это как сквозь сон...
  — Не бойтесь, не кусаются, — говорил тещин зять, ближе всех подступая к улью. — Кавказской породы.
  Пчелы, черные и мохнатые, натужно гудели: одни деловито вываливались из темнеющей узкой щели, взлетали вслед за этим тотчас же; другие приземлялись, заползали внутрь.
  — Какие они славные, — сказала Анюта.
  Майк видел ее — пухлые гребни волос, малость прихваченные ветром, снежную блузку, натянувшуюся на стремительной спине, выразительное очарование тонкой, как вкус, руки. Все это видел он не впервые.
  — Я, признаться, боялась, что они будут кусаться, — Анюта сказала и что же? А ничего. Майк молчал, Шэр молчала, тещин зять говорить не рвался, и вдруг припустивший дождь загнал всех в дом, где говорить привычней.
  Капли стучали о стекла, сумрак за окнами был. Кто-то, всего скорее тещин зять, щелкнул пластмассовым выключателем, и свет вспыхнул. Поднявшись по крутообразной лестнице на второй этаж, расположились все в непринужденных позах странствующих эстетов, говорящих сами за себя, но вполголоса. Дождь происходил с молниями, громом. Жарко они, за компашку с небесным грохотом, полыхали, как свечи, не зная большей абсурдности, чем приведенное только что сравнение, и Майк, — да-да, тот самый Майк, о котором мы столько читали, — размечтался под эту суровую музыку... Винить ли его за это? Он и Шэр стояли под крышей ели — одни, в лесу. Там, за кромкой спасительной хвои, вода низвергалась бредовыми ливнями, поле... Какое же оно было мокрое! Шэр с печалью на лице, но с печалью красивой. И одета она иначе: в старенькую шерстяную кофточку поверх мурашками ощетинившейся кожи и чего-то еще. Фигурка ее легкая, удачливо воздушная. Майк, склонивши на бок голову, разглядывал кусочек пространственного воздуха, между соседствующих бурых стволов помещенный. Назови его как-нибудь, сказала ему Шэр, и он понял, сразу же понял, о чем она говорит: сам об этом думал. Красиво, звучно и одним-двумя словами... Но как? Сильный заливистый дождь, а на душе все ж сухо. Птица, птица, — загар на коленках — а ну его — золотится. Им редко доводилось быть вдвоем, беседовать с глазу на глаз. Майк теперь чувствовал, что им ровно не о чем говорить. Это было странное чувство, и требовало оно уяснения, но потом. А сейчас его пугало и смешило молчание, которое наступило между ним и Шэр. Он проморгал рассвет.
  — Тридцать, — обнаруживая все явственнее странную склонность к цифрам, произнес баритоном Майк.
  — Солидный возраст, — ответствовала ему Шэр.
  Майк вяло ухмыльнулся. Дождь как будто бы ослаб несколько.
  — И в этом возрасте есть своя прелесть, — сказала, сказала Шэр, заложив руку подмышку, съежившись, и ель, под которой они скрывались, скрипела также как другие — тоскливо, вот как.
  — Увяданья, — уточнил Майк, нисколько, даже самую малость, не шутя и двигая в смысл собственным словам влажными теплыми губами.
  Как-то натянуто, неестественно улыбнулась Шэр, и Майк, точно понимая, что находится за этой ущербной улыбкой, еле устоял перед соблазном высказаться в следующем роде: не скоро, но будет и тебе тридцать; твои лоб, углы глаз, а также шею прочертят морщины, и вся кожа твоя не будет уже такой эластично-гладенькой, как сейчас, в на десять меньший срок; глаза твои сохранят особый свой цвет, но усталости в них станет будь здоров сколько; три-четыре дополнительных килограмма не украсят твоей, безупречной ныне, фигуры, и одна-две новые жизни, произведенные не без твоего участия, сыграют с ней мрачную шутку; я же не изменюсь практически, — так мне сейчас кажется.
  — Ну вот и ладно, — сказала Шэр.
  — Погоди и не удивляйся, — настаивал Майк. — Дело в том, что я...
  — Тот, кто не может признаться в том, что другие легко говорят, — поспешила за Майка договорить Шэр то, о чем и сама не хуже Майка знала по стихам, роману и просто потому, что Майк, вот уже какой раз, с настырностью жалкой собаки сидит в метровом отдалении на сделавшемся чуть ли не банальном уже стульчике и смотрит, смотрит, смотрит крупными карими глазами в одну материальную точку, имя которой есть набор не пустых случайных звуков.
  — Да! Да! Да! — взволнованно заскулил Майк в ответ на замечание Шэр о хорошем ее боковом зрении.
  И Шэр вдруг не выдержала. Торопясь, она привела себя в порядок, пригладила волосы и без оглядки ступила в дождь. Майк ощутил знакомое сладкое сжатие, пульсацию жизненных сил. Перед ним быстро и легко спешила женщина. Видел он ее только со спины. Заглянуть бы в лицо. И тут, повинуясь мысли, она повернула к нему голову...
  — Что за пошлости вы нам рассказываете! — возмутилась Анюта, всплеснув руками и переменив положение тела, начавшего было отекать без движения.
  — Ничего-то вы не поняли, — сказал тещин зять обиженно. — То же мне, знатоки искусства фиговы, — (его всего аж передернуло, когда он это выговаривал). Все же он принял стакан воды, протянутый ему через столик, побарабанил по дну, где было расплывчато-темное пятно высохшего давненько состава, отпил его каплю малую и отстранил, поставил на тот же все столик, крепко на удивление помня, что не ему вода предназначалась, что не он ее просил. Остальное творилось в спешке.
  Осторожно открылась дверь. Вышел Майк, на цыпочках. Словно зная, что ему нужно, миновал вдоль стеночки, сплошь обклеенной пестрыми яркими картинками безоблачного дальнего детства, коридорчик, ведущий к цели, и потом, очутившись пред грандиозно-величавым фотографическим портретиком, застыл в созерцании. Разгоряченный бегом, победоносный, видно, что усталый и вымотавшийся, смотрящий только вперед, тещин зять летел над чертой финиша, распластавшись, как птица, в воздухе.
  По-видимому, никому не дано точно знать, сколь долго Майк смотрел так (безотрывно и пристально, как на себя обычно в зеркало смотрят) на портрет. Одно лишь известно доподлинно: дверь в комнату Майка неосторожно уже отворилась, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски выбритый человек лет сорока пяти, с приятными, но очень пронзительными глазами и вежливыми манерами. Вся свита оказывала ему знаки внимания и уважения, и вход его получился поэтому очень торжественным. Долго ли, коротко бритый со свитою находился у Майка в комнате — неважно. Когда он исчез, Майк рассмеялся. Немудрено.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"