"Хорошо известная склонность начинающего автора вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам".
(Из предисловия к роману.)
1
Впереди неприглядная, не будь она dans un etat interessant, женщина. Сидя на корточках, она делает то, что мы, мужчины, делаем обычно стоя. Ни души вокруг, открытое пространство, перемежающееся редкими, но меткими вкраплениями, одно из которых — вылитый пень, другое голова Хаджи Мурата из одноименного шедевра Толстого, ну а третье, последнее, совсем уж нечто несуразное для этих мест, снег. Понуждает к спешке засранец-ветер, с повадками озорливого мальчишки норовящий поддуть с исподу. Мрак, одним словом, другое храня на потом. Но прочь же, прочь уныние. Ведь известно, что где-то рядом, по соседству, бок о бок почти, существует ещё берег, сказочный прямо-таки берег, без всякой меры и разбора усыпанный безалаберными натуристами, равно как и сопутствующей им — ты знаешь — атрибутикой, начиная обувью там, одеждой и многообразными подстилками да полотенцами завершая, в безразмерный промежуток между коими в одинаковой степени легко ввернуть как сальный анекдотец, так и взаправдашнюю историю на тему плотских развлечений впереди. Все эти веселые, не изнеможенные комплексами люди что-либо жрут и выпивают. Не испытывая потребности им мешать, бесшумно раздвигаем заросли высоты завидной зелени, шелестящий перезвон листиков которой не без натяжки способен сойти за мелодичный шепоток милой, склонившейся к не выдающемуся пригожестью формы уху любимого ей человека, лежащего, должно быть, возле на кушетке, или стоящего на коленях или в полный рост, или сидящего, за столом, где суп в тарелке и хлеб черный, кубиком. Раздвигаем и застаем (в тени акаций) на для удобства хоть мало-мальского подстеленном и не такие видавшем виды одеяльце в полоску банальную, в общем-то, вещь: обнаженную парочку мускулистых волосатых атлетов, увлеченно потрахивающих опрокинутых на спины девок, искусных блондинок с азартно в такт трясущимися сиськами, о сочной спелости которых легко слагать легенды, пробуя меж тем на вкус и шире, шире раздвигая приподнятые и от загара шоколадные бедра, глубже и полнее тыкаясь в губастую, волосом курчавым отороченную щель. Невзирая на в три (обещающих вот-вот назваться реками) ручья стекающий пот — на вкус вполне солоноватый, — наши охочие до исподнего хлопцы чрезвычайно довольны, и блондинки их довольны, по-видимому, ни чуть не менее, так как до прекрасного тупое блаженство, расписавшее физиономии участников квартета, наглядное тому подтверждение. Чуть далее, если плясать, как положено, от начала, чета бывалых представителей человеческой расы танцует под аккомпанемент надсадно звучащей в ушах музыки небезынтересный с гетеросексуальной точки зрения танец, сопровождаемый самодовлеющим обилием смешных ужимок в стиле ретро и залихватских прибауток, могущих с большой надеждой на успех соревноваться с любым, пускай хоть наилучшим, англо-французским (con d`or), каламбуром. Следуя тому же все правилу, обнаруживаем подростка лет тринадцати с раскрасневшимся ангельским личиком, изловчившегося за время, потребовавшееся на ознакомление с содержимым этих в немалой степени забавных строк, облегчить чресла посредством их возвратно-поступательного взаимодействия с в кулак оформленной, предположительно правой ладонью и теперь вытирающего перемазанные в продукте собственной страсти пальцы о размера подобающего листья у ног босых произрастающего лопуха. Подросток сам, да и секс-меньшинства иже, удаляются, пока совсем не исчезают, да и тот квартет, что был замечен раньше, вскоре куда-то девается.
Случаются также видения иного склада. Бесхитростными словами изображено одно из них. (Eh bien, pas du tout, — in ricanement).
Что нельзя передать, о том и речи не заходит. Зайди-ка, пожалуйста, солнце, еще раз, будь добро, зайди. Присядь. На колени. Или на краешек того вон там дивана у стены, под репродукциями в деревянных рамках и самодостаточным брюссельским символом напротив, в глубине зеркального шкафчика, —контрапункт упомянутой даме. По окончании захода, исполненного (на сколь в повествовательных уже рамках дозволено) не лишенной романтизма грации средних широт, кровяное марево на предписанном астрономией месте и одинокие, покамест тусклые звезды, с ходом минут обретающие новых и новых товарок. Ассоциации таковы. Плечи. Обычные, вроде, плечи. Живот и ягодицы. Ровный и топкие. Всё — девичье, одухотворенно-загорелое. Только-только с далекого юга поездом, а прежде на ленивом автобусе старинной венгерской марки вдоль виноградников, яблонь, слив, и опять виноградников, и опять слив, так скоро зреющих в благодатных условиях климата. Там, в тех обласканных солнцем краях, вместо воды вино зачастую пьется и хлеб только серый, кирпичиком, и кареокие островитянки плоть от плоти тех, что без единого намека на свойственный девицам стыд потрясают спелыми сиськами на однообразных полотнах Гогена, вопреки таким даже погодным иезуитствам, как дождь, пару дней стегавший в прикрытые намертво окна. В хмарь эту, сырость непогодливую вдвойне, кабы не более клёво подставлять тела под струи водяные в блистательно белой душевой кабине, где ароматные кусочки мыла по полочкам разложены, шампунь от перхоти под рукой, и потрясное, все отражающее зеркало, без всякой видимой потуги способное вместить в себя как отягченный яичками член, так и завидного его обладателя, услаждает которого пухлый игривый рот. Не тот ли самый, что склонился сейчас над книжкой? Коли так, быть ему, неплохо бы, женским, а на крайняк — так любой сойдет, только не старый. Да, недурно возмечтать об увлажненной слюною полости, в равной степени гожей для приема пищи, рождения слов и того, чем не прочь, ох, не прочь заняться, стянув, наконец, трусы, носки и брюки и запустив ими в тот непритязательный кус кровати, где и самим расположиться не в лом, предаваясь затее этой. И что уж там до пускающего всамделишную волну моря, жаркого небесного свода, в ночные томные, обнаженной плотью трепыхающие часы от звезд блестящий и синий-пресиний днем, когда на пляже, развалившись с увлекательнейшего содержания книжкой о подвиге, часов не замечая, или за карточным столом в разбитной удалой компании, трое на трое, и две бутыли вина, — обе красного, звания лишь различного, — подкрепляют и без того не угасающий азарт.
— Забегая вперед, спешу сам себя порадовать: интрижка повествования окружена пародийными фольклорными и литературными ассоциациями, — если доверять пунктуации, произнесено это было вслух, после чего тема фелляции получает дальнейшее развитие.
Предаваться ей пристало на пляже, создавать который просто. Наперекор многолетней давности помню: тощее, боком улепетывающее в даль побережье в пределах человеческой видимости берет начало у маяка, располагающегося на крутообразной возвышенности в камнях и кустарнике. Само усеяно гладкотелыми обмазученными камушками, не смеющими называться галькой по причине малой своей величины. Кровянистый глинистый берег укрывает родничок, бьющий круглые сутки; избыток влаги ручьем ласкает валуны. Там, смею думать, водятся такие же смолянистые сосны, чьи крупные шишки я так и не взял с собой. И теперь, когда анютин поезд нарочито опаздывает, Майк мечтает, как могло быть, будь он там с нею. Вставали бы мы поздно, очень поздно, гораздо позднее остальных. Топали бы, — сперва в сортир, потом в ванную, — нахлобучив резиновые шлепки на боссу ногу. За чисткою зубов и дезодорированием мышек целиком прогоняли сон, чтобы затем, пренебрегая завтраком (какая-нибудь противная несоленая каша с кубиком талого масла и кусочек — будто украли — хлеба в нагрузку к мутно-остывшему стакану пародии на чай), идти, держась крепко за руки, к морю, купаться. Обсыхая, смотрели бы в небо и друг на друга с одинаковым, возрастающим по воле обстоятельств вниманием, которому суждено было б стать избыточным, не существуй это все лишь в голове у Майка, как книжный шкаф переполненной диковинным сонмищем фантазий на темы одиночества, литературы, секса. На девятый так на девятый, наконец-то дождался, — пример обыкновенных, казалось бы, цифр (намеков, предзнаменований), не понятых читателем.
Сошла она тяжело, поеживаясь от веса набитых всякой дорожной дрянью кулечков и сумочек, габариты которых кого угодно, кого угодно, повторяю вам, могут испугать своей фантастической величиной, сошла, пробегая заспанными, неважнецки подведенными глазами лица не её одну встречающих. А могло быть, захоти только, иначе, и сошла бы она совсем, совсем тогда по-другому: может быть легко, как вспорхнула, а может и того тяжелее, не нам судить. В самый раз кричать, наплевав на приличия, какой-нибудь приветственный вздор, кричать громко, проникновенным зычным голосом, не забывая, впрочем, подкреплять горлопанство энергичными взмахами рук, обозначая таким нехитрым, а главное доступным образом местоположение в толпе людской свое, но чересчур активно; и кого-то, из около переминающегося дурачья задев ненароком, не заметить за словом слово, как ухватят его, Майка, точно куль с картошкой или сродными другими корнеплодами, за очень для таковского типа манипуляций пригодные грудки чьи-то цепкие, пропахшие никотином и куриными испражнениями пальцы, и слышать, отцепившись посредством двух тычков да пары тумаков, ругань какая в ответ. А я, понимаешь ли, говорю на это, продолжает Майк увлеченно, стараясь чаще встречаться своими глазами с анютиными.
И сказать Майк по-разному мог. Мог и промолчать. Но сказал, сказал, да так, что мало ни кому не показалось и все потому, что героев, — не беда, что лирических, — не любят слабых, привыкли видеть их сильными.
Насколько Майк разобрал (разбирал не спеша и со смаком) в своим масштабом потрясающем разговора хаосе, с момента сдобренной поцелуями встречи завязавшегося между ними, первые дни, отмеченные жарой и морем, Анюта одного боялась, обгореть, и к каким только ухищрениям не прибегала, к каким только советам, раздаваемым зачастую абсолютно некомпетентными в знании метод защиты от солнца отдыхающими не прислушивалась: а иначе ведь нельзя ведь, потому что солнце там, с её ненадежных путанных слов, ослепительное в разгар лета. На просьбу Майка не быть голословной, выраженную про себя, Анюта, специально для него, изобразила загорелые до смешного плечики, которые Майк, будучи натурой вообще впечатлительной, оценил на "отлично". И все-таки, вопреки предосторожностям всем, она обгорела и две ночи, две бесконечные, мерещилось ей, ночи сряду не могла век сомкнуть от нестерпимого и вдобавок вездесущего зуда, а потом, спустя неделю, кожа сходила с неё шелушась, стружками. Одну из них, в качестве экспоната для домашнего музея, особенно длинную и витиеватую, Анюта прихватила с собой, тем паче знаменательный сей образец прикрывал когда-то мой животик, говорила она всякий раз, как только кто-нибудь из гостей, с должным вниманием изучающий экспозицию, вопрошал (немым поднятием бровей): что такое, дескать, это.
По рассказам Анюты (блаженно-длинные истории пред потрескивающими ветками костра в окружении непроницаемом лесной глуши, скрашенные благодушно мерцающим телевизором и тем немногим, что вокруг него понаставлено, понабросано), очень в тамошних краях ей было весело и только раз, когда сиюминутный незнакомец с перепоя полез к ней в постель, Анюта несколько приуныла и то не надолго, до оргазма.
— До которого, — не упускала она случая ввернуть, — пиздой подать.
Разумеется, Майку об этом знать необязательно. А он и не узнает — знает, возвращаясь в спасительный бред, где еловые, выглядывающие застенчиво из-за (никак не миниатюрных) домиков, непомерно малых для роли сколь либо существенного прикрытия, остроконечные пики отсюда, из удобной для разума ниши, кажутся в черноту темными. Явись, явись, какая есть, в чем попало иль мать в чем родила и не сочти крону пушистой липы докучливым излишеством пред облачным важным занавесом, как и тополя, уже побуревшие, что хранятся при въезде в невеликого размера поле, в центре которого — стог, и несколько копешек сена в сумасшедшем беспорядке разбросаны. Душистое же оно, как длинные чистые волосы с плеч спадают ниже, одолевая волшебной, ликующей тяжестью склоненную набок немного и на столь же мало откинутую назад голову, и волнующе мягкое, издалека — подмечено точно — еще влекущее, запоминающееся. Во власти божественного озарения вдруг становится видимым насквозь сложение губ, очень и очень наверно упругих по бедности изобразительного языка, оказавшего медвежью услугу Майку. Заметил ли кто? Сногсшибательной прелести шея распахнута будет спереди. Вперемешку с грустью безнадежные виды на совместный путь устремят помрачение на ясный по случаю разум. Бог в помощь. И развалившийся (не собрать уже) на диване Майк стиснул — не уточняя, чью — талию и, улыбнувшись изучающей со всяческих похвал достойным рвением выгоревшие волосики предплечья мухе, улыбнулся заново, не чужим заемным мыслям.
И не думая раздеваться с дороги, Анюта, пыльная, но торжественная, готовилась к предстоящему чаепитию. В малом отдалении, мечтательно щурясь, Майк следил за тем, как она, с ленцой помешивая серебряной — девятьсот семьдесят третей пробы, — ложечкой в заварном, говорит, что фарфоровом, блистательно-новом, обладающем внушительной статью чайнике, опрокидывала в него, кристаллик за кристалликом, претерпевший рафинирование сахар, и как брызги, пробужденные звучным падением, взлетая, парят на им присущие расстояния по таким затейливым траекториям, что следить не уследить за ними, не то что за ней. Знаешь, я тут подумала... Анюта вечно о чем-то думала, но не винить же её за это.
Чай удался горячеватым; под стать моему нраву, решает Майк. Окно бы открыл, душно мне что-то.
С улицы, сливаясь в однородный рокот, доносилось гудение машин, проезжающих с дозволенной скоростью в сорок километров. Иной раз — преимущественно вечерами при условии не дождливой погоды — слышались вскрики молоденьких барышень, и вопли грудных детей, тоже зачастую слышимые, конкурировали с ними на жалком уровне. Часы, чепуховая принадлежность любой квартиры, указали на шесть. Для сумерек рано. Тогда — для души.
Если ты родился (произведен был на свет), значит, это кому-нибудь нужно. Интересно (до боли в месте сведения ног), что из себя представляет этот загадочный кто-нибудь? Смиренное дитя — девочка-подросток — заходит в лифт, а с ней вместе — незнакомый хмырь, и на следующий день это смакуют газеты, как будто множественно-численный эпитет развратные облагораживает действия, а одинешенький извращенный — форму.
Помнишь, как мы познакомились? Как не помнить. Разинув пасть, ты поглощала сверх всякой меры пышный торт вкуса недавно взбитых в миксере сливок, по ребячьи, как и сейчас, слизывая плохо оформившиеся сгустки бежевого крема с миниатюрных игрушечных пальчиков, лишенных ординарной для превосходящей части сподвижниц твоих по полу длины чрезмерной коготков и лака, прибережем который на паркет. Когда ты вошла, хлопнув зачем-то дверью, хлопнув ею так, что, казалось, затряслись в эпилептическом припадке сами обои, а люстра, спокойная, как удав, ходуном заходила из стороны в сторону, швыряемая силой воли сквозь мутную призму дней, я, чтобы выкроить за присутствующими перегруженным столом тебе место небольшое, но удобное, с видом на клён и тополь, переместился, не отрываясь усестом от поскрипывающего табурета, готовый в душе на подвиг, пылающий грудью, лицом, узкой траншеей позвоночника, впадиной потной мышки и даже кончиками ресниц, — мог бы припомнить Майк. А теперь танцы, какими их хочу и тебе советую.
Левой рукой наблуждавшись сверх меры, вдосталь, значит, прирос Майк к анютиной талии — тонкой, как у осы, — забросил другую выше, туда, где пара угловатых лопаток прощупывалась сквозь слипшееся от пота платье. Анютины руки на плечи ложатся, как шеи лебедей — это руки милой. В предвкушении тепла, буйства голодной плоти, высшего напряжения жизненных сил, собранных, наподобие кулака, воедино, Майк вжимается в податливо-рыхлое тело довольно глубоко и успешно не менее, считает удары своего и соседского сердца, находит их, — как сам потом не раз сообщал с видом, располагающим, как минимум, к открытию жуткой тайны, — глухими, частыми, — шепчет Анюта в ухо, пылко в него дыша. Нельзя жить прошлым, шепчет она, задыхаясь в Майковых объятиях, нельзя жить прошлым (повторяет она, задыхаясь в Майковых объятиях), каким бы превосходным оно ни казалось. Сейчас тебе хорошо (блеснув волшебной проницательностью, говорит она), и поэтому ты не в праве думать о прошлом, ты должен наслаждаться данной минутой, в этом — залог счастья. По завидной юности лет Анюта не только не знала, но даже не догадывалась, что кроме отринутого ею по чем зря прошлого существует еще будущее, могущее наверняка страшить и навряд ли радовать; кроме того, она случайно или намеренно ограничилась рассмотрением благополучного настоящего, не всегда таковым являющимся. Кстати, заметим в скобках: (в приведенной поучающей манере выдержано большинство критических статей, крайне раздражающих Майка своим безапелляционным пафосом.) Ты меня еще по-второму разу спросила, но так, чтобы никто больше не слышал, как зовут гостей, а я с чего-то вдруг все имена их позабыл и с полминуты вспоминал одно, любое, а вспомнил сразу все. Вон того, — говоря, указал тебе на высокого широкого блондина с неприкрытой после недавнего посещения уборной ширинкой, — так-то; за ним девушку, после тебя красивую самую, и остальных, в порядке их расположения за столом, на глазах покрывающимся отбросами. Желая одного, постдождевой прохлады, мы пораскрывали окна и дышать стало несравненно легче, но из суеверного страха, сдобренного и другими, куда как более плотскими соображением, что тебе надует, увел тебя в соседнюю комнату с многотомным собранием сочинений заурядного пустобреха Хуана Карлоса на полках, разглядывал там — помнишь, на чем мы сидели? — твои ладони, ногти и запястья при обманном свете вечера; толком не видел, разумеется. Ты мне разъяснил — я и сейчас помню — значение белых, цветных и черных знаков на ногтях, показал какой-то крест на ладони, сказал, что он бывает у врагов родины, обратил заявление в шутку; когда, уже после, в затянувшемся не в тягость нам процессе танцевания, — а танцевали мы друг против друга, — держал ты мою руку, хотела я, чтоб и вторую взял, что я и сделал, желая в тихоря того же. Удачно сочетаясь с беспокойной музыкой, обоим нам, помнится, ненавистной, наши слаженные, восхищения заслуживающие движения, прерываемые лишь быстрыми подобиями пауз, встревающих меж песен как бы сами собою, естественным порядком, сходили за волнующе-красивые, явственно нежные, бюрюзово-оранжевые, а то и за печально-радостные, в мелкую брешь дверного глазка усмотренные. Когда и эта забава прискучила, я по нитке раздел тебя, милую, что при некоторых допущениях — ссылке на пьяный вид и сексуальную невоздержанность — сошло бы мне с рук, как в могилу со временем сходят. Располагаясь ко мне спиной, на коленях, упираясь острыми локотками в пол, вспотевшим лбом как о полотенце утираясь о штору, ты как-то уж очень чувствительно всхлипывала при каждом глубоком моем посыле, импровизируя, должно быть, этим несложным приемом вершину разогретого похотью чувства, а, упиваясь ходом незамысловатой игры с вероятным читателем, задавалась одним вопросом.
Чего посредством передается стопроцентная узнаваемость? Из-за угла панельного дома в двенадцать этажей выходили и шли, больше все по одному и совсем уж редко группами, поворачивали навстречу и проходили мимо — чужие, холодные, незнакомые — а кто успевал заскочить в подъезд, оставался не понятым, — совсем как кратковременный дождь, зарядивший с ночи третьего дня настойчиво. Сухой асфальт почернеет, появятся лужи. Свисающие ветви березы сильнее свесятся под тяжестью мокрой листвы, зелень которой страшит и радует. Влажный воздух окажется несвежим, вдыхаемым с усилием. Одежда здесь ни при чем; черный верх и синие джинсы в жару не ахти какая примета; но движения ног и светлые длинные волосы; и полнится сердце радостью, и цветет на губах ироническая усмешка, и "опять начинается" (помню, помню слова!), и, казалось, не будет этому края. Опрометчиво, но кто мог знать?
Как и вчера, сегодня, завтра — встанет Майк рано, в излюбленной "современным" заместителем Майн Рида манере почистит зубы, потому что они грязные, примет душ, чтобы взбодрить себя, намылит голову — это для придания волосам шелковистости, и долго-долго простоит под колючими, острыми, напористыми струйками воды, самозабвенно любуясь точным своим отображением в начинающем запотевать зеркале. Кожа у Майка загорелая, а волосы полосами выцвели на солнце. Мускулистая грудь не испорчена порослью, довольно выдающейся на лобке, в промежности и на ягодицах — твердых, как антоновские яблоки и белее снега контрастирующие с отливающим бронзой копчиком. Крупным планом запечатленное отражение доставляет тихое удовольствие. Поступая так, думал прийти к какому-то соглашению со своим горем, еще не зная, что горю никакие соглашения не помогут. Излечить его может только смерть, а все другое лишь притупляет и обезболивает. Говорят, будто излечивает его и время. Но если излечение приносит тебе нечто иное, чем твоя смерть, тогда горе твое, скорее всего, не настоящее. И это где-то вычитано, также как и то, что кожа у Майка загорелая, а волосы полосами выцвели на солнце. Прозвенел телефон. Еще раз и еще один. Сработал автоответчик. Гром коротких гудков, заглушивших негромкий шорох, был ему ответом. На повторившийся шорох повернувшись, распознал в чем-то юрком мышь. Была она и крупной, и нахальной, и молчаливой, как неодушевленный любой предмет, и молнии быстрее прошмыгнув по плиткам изнавоженного пола, скрылась по лестнице этажом выше, опередив на тридцать две минуты (одно из развлечений — вскидываться на циферблат поминутно) облезлую, пестроватой масти кошку, заглянувшую было в подъезд и мгновенно, напуганную человеческим присутствием, ретировавшуюся к закулисному убежищу, неосмотрительно оставленному охоты ради. В половине же четвертого, поглядев на небо, можно понять, что рассвет начался. Звезды — пускай — яркие, выразительные, но воздух светлеет, воздух, и до того бойко, что к десяти пятого успеешь привыкнуть к мысли, что, имейся под рукой газета или книжка какая, без малейшего напряжения сонных глаз читать смог бы. Но неужели для того, чтобы вообразить рождение дня, надобно провести ночь (ту её часть, что после двух) в произвольных шараханьях по никогда не виданным досель улицам, заходя в манящие своим теплом, как Анюта Майка, норы подъездов, видеть грязные, испитые, нечеловеческие лица бомжей, так и уснувших на голых ступенях вповалку. Холодно это, холодно, идти по изведанным за ночь улицам, руками вцепившись крест на крест в собственные плечи, когда утренние, еще не протрезвевшие с ночи прохожие спешат кто куда, машин на дорогах мало, на отведенном для торговли пространстве покоится валом мусор и насколько же колоритней бы было, если бы собаки бродячие, кобели и суки, рыча, разгребали б его лапами.
2
Есть, — немало их, — которые вытягивают, точно из пистолета целясь, пульт дистанционного управления в сторону экрана, жмут с преувеличенной резкостью на легко под нажимом подающуюся резиновую кнопку, а есть, которые, держа компактную коробочку перед собой, вжимают кнопку с нежностью, любовно. К последним принадлежит Майк. У него есть старый складной пульт с несколькими кнопками и широким оконцем, отбрасывающим инфракрасный луч.
Шелестя конфетами, но больше все ж оберткой, Анюта коротала время за отгадыванием кроссвордов, в чем и преуспела. Город-порт в Индии: шесть букв, вторая а. Мадрас. Вечно ты со своими подсказками. Вместо креста на шее. Я заметил: когда солнце роняет на лицо лучи, лицо получается краше. Непринужденно шла ты — кипела там стройка, — церковь — не забыла её? — ютились мы на скамейке, вокруг — ни души. Где ты была — красивая такая — вплоть до конца августа — красивая такая? Три часа — это сто восемьдесят минут; как ты устала, как не хотел уходить я. Встретимся завтра, послезавтра, через неделю, месяц, когда-нибудь никогда. Перила балкона высокие. Тогда окно. О них что думать? Будет уже все равно. До последнего страшно, а там как, там-то как. Открыв глаза, раскинув руки. Они всегда меня слушались. Особливо правая. Она способна писать (поверять бумаге мысли) и силы в ней больше. Это лучшее, что могу сделать. Лучшее для меня. Очень тебя тогда веселил. Мой скучающий вид. К тому же он не менял выражение, словно был с тобою заодно. В переходах волок меня на руках. Но шли до самого твоего дома. Если что случится, квартира двадцать один. Один.
Чудесная, право, ночь. Погуляю в свое удовольствие. Отолью под тем забором иль этим кустом. Не упущу возможности познакомиться с местными кошкой и мышью, бомжами. Утром, к полудню ближе, звякну, шепну с придыханием в трубку, прижав её вплотную к начавшей щетиной обрастать щеке: не забыла, кто тебя до дома ночью провожал? Ну так вот, все со мной, хвала Всевышнему, в порядке, сидел я на лавочке, в одном из дворов по другую сторону железнодорожного от дома твоего полотна до самого рассвета, розовых до его лучей и вот, добравшись с первым транспортом до хаты и кое-как соснув часа четыре, звоню тебе, изнемогая от надежды сиюминутного разрешения зуда в межножье, посодействовать чему в немалой степени обязан голос твой, с вдохновляющими переливами которого в упряжке на славу поработает мой кулак. Пустяки, коли запачкаю одежду: "Ариэль" отстирывает и не такие пятна. Если бы — и на совести.
А вечером, стемнело и поутихло когда, Майк, обремененный Анютой, отправился гулять.
В просторном сквере, душистом до обмана, они ходили под ручку частыми сужающимися кругами час, два. Устав на третьем, валились на лавочку или в траву, чтобы в объятиях, не открывая глаз, целоваться в засос до боли. Потом брели, когда уже возвращались, мимо потухших домов, построенных в однообразно-длинные унылые шеренги, желали друг дружке спокойной ночи. И всё-таки: жар пройдет, легче не станет, от её мелодического дыхания в окнах запотеет стекло, голова закружится смехом. Коли душа — птица, то вполне логично, что её едят. Тогда и небольшую, — сами, поди, видали, — штуковину, прозванную лемехом, можно и запрячь на манер лошади, и пусканием слезы навести на ней ржавчину. А при описании лица непременно будет упомянуто о размере рта, высоте бровей, выражении глаз, что и не удивительно: от "писателя-гуманиста" и демократа неразумно, по крайности, другого ждать. Анюта беззвучно выстрелила, и на экране, как живой, возник кандидат в лауреаты премии. Его слоновьи очки, цепляясь душками за ушные раковины, плутовато съехали к задворкам переносицы; разветвленная сеть глубоких морщин — свидетельство (наглядное) неустанных забот о защите прав человека — пролегла над кустистыми бровями; умные, как у голодного песика глазки лучились вселенским страданием к братьям нашим меньшим, которых знаменитый его тезка заклинал не бить по голове. Раскрепощено плюхнув свое студенистое тельце в прелой окраски кресло, упираясь одно рукой в безразмерный подлокотник и совершая другой в пространстве, перед кончиками нацеленных на него объективов камер, недвусмысленные жесты, призванные в качестве подвижных иллюстраций, он говорил обычным своим голосом, голосом человека, радеющего о благополучии родины, и слушать его было невыразимо приятно. Заслушавшись обаятельного старикана, Анюта прозевала, — зевала Анюта часто, — явление Майка. Откуда он такой хороший, только и бросил Майк, глянув украдкой на нос — целиком в красных жилках — кандидата в лауреаты премии. Ты полагаешь, он пьет? Нет, он вообще не пьет, а то, что у него жилки на носу красные — так это от работы на свежем воздухе, у трактористов схожие бывают, альпинистов. Но он же сидел в подвале, две недели, безвылазно, под обстрелом войск. Переключи на что-нибудь другое, а лучше — выключи совсем. Установилось спокойствие. Нарушить его рискнет Анюта.
3
Какие они озорники, обчитавшиеся "Королевства у моря" повесы. Расскажи о них. Сейчас, моя радость, солнце мое, сокровище бесценное, в рифму драгоценное. Воды только в рот наберу.
За двумя-тремя столиками из легкого, в одинаковой с поролоном весовой категории выступающего пластика, — там, где шумит листва, где ветер гонит резвую волну и где в навязчивом влачу я жизнь плену, — стильно, в позах изнеможенных течкой, томно пьяных сук, сидят пять обличия тупого созданий: по фигуре — лет тринадцати, четырнадцати с половиной может, по лицу — и этого не дашь. Две прелестные, с не без шика выбритыми мышками, другие три — так себе. Прелестные, как в таковских случаях обычно и бывает, с легко в них ожидаемым энтузиазмом клеятся к возрастом изрядно превосходящим их мужичкам, и те, шутя и балагуря — ата-та, мать твою, по попке, — снабжают их пустяковой величины суммами бабок, и двое за тридцать — бородастый и чуть щетинистый, — подсаживаются к ним, беря на колени красивеньких, а через какой-то срок еще двое то же самое проделывают. Утолив голод живота, они, все вместе, отправляются утолять голод иного свойства, который может и не столь требователен в сравнении с первым, но, давая о себе знать, зачастую толкает на труднообъяснимые, с точки зрения здравого (понимай пресыщенного) смысла, действия и поди разбери потом, к чему это там, в малом отдалении, насчитывающем чуть более двадцати среднестатистических шагов, на складном дурацком стульчике, сиживают обыкновенно на которых матерые прохвосты где-нибудь у реки на природе летом, шаловливые ручонки перевозбудившегося фотографа, —угреватого малого к рефлексии на рвоту располагающей наружности, — целеустремленно шарят под короче некоторых рассказов юбкой лет на пятнадцать моложе его отроковицы, чьи едва наметившиеся грудки с розоватыми сосцами не крупнее той пресловутой горошины, почивать на которой не к лицу принцессе, наводят и не на такие мысли. Надоело мне твое молчание, ненавижу его. Не задушить ли Майку Анечку?
Сгущались тем временем краски. Ничто так не радовало, как голодное недовольство их. Церемонно задетый за живое, испуга не обнаружил, сдержанным в страстях прикинувшись, и в ленивом продолжении начала усмотрев порочное нечто, испытанно слаженным движением двенадцати десятков мышц не задействовал скрытые под пористой гладью кожи механизмы, предназначенные для предания тому же все лицу наиболее выигрышного, какими точками зрения ни руководствуйся, выражения. По привычке, самому рождению обязанной выработкой, пробовал шевелить пальцами; в угаре удушливом мыслей рождались и умирали образы. Те, что умирали не сразу, двоились и троились, для снов служа пищей. Прерванные, — как всегда не кстати, — сны находили продолжение, причем с математической точностью начинались в месте последнего обрыва. Думалось, только в книгах случается такое, которые Майк читать не читал, узнавая о содержании из первых, анютиных рук. Ань, а Ань, — о чем эта толстая, — такая толстая, что будь она еще чуточку толще, то сдавалась бы за эпопейного жанра роман, — книга? Голос у Майка дрожит, видимо сдуру. О большой пребольшой любви, великой, говорю тебе, любви. Он её любил, а она его нет. Когда она вышла за другого, он застрелился. Не пойдет. Почему не пойдет? Старо. Тогда о любви, но поменьше. Он тяжело болел, а она была медсестрой и дежурила сутки через трое. Ночи он проводил у нее в комнате и им было хорошо вдвоем. Выписавшись, он без проблем преодолел в метро две остановки. Все равно не пойдет. Но почему? По той же (уважительной) причине. Ну а что скажешь, скажешь ты, если книга эта — о любви и не скажешь сразу, размера какого. Виделись они — не по его вине — крайне редко (четыре раза в первый — неполный — год, восемь во-второй, десять в незабываемый третий и двадцать один в рекордный по этой части четвертый, горько, вообще-то, миновавший), и в драгоценные минуты встреч он читал ей, вечно терпя поражение за поражением в битве неравной с могучей армией имени величества себя, состоящей под безрассудным началом непревзойденного в нем чувства — стеснения, — свои стихи, рассказы и отрывки из романа, который в те дни писал; она внимательно слушала и на его просьбы высказать свое мнение почти всегда находила отбивающий всякое желание дальнейших расспросов ответ. Когда часы показывали время уходить, он умирал до следующей встречи. Рассказ свой Анюта, молоденькая и от красоты счастливая, перевернув книжку анфасном кверху, дополнила названием, показавшимся Майку надуманным и ничего ровным счетом не говорящим: не пойму, как ты этакую ерунду читать и перечитывать можешь. (У Анюты глаза внимательные, как Бог дал посаженные; ресницы густые и длинные, но не из тех шаблонно-безвкусных, что пушистыми прозваны. Еще у Анюты упитанное личико, при взгляде на которое можно с высокой вероятностью — погрешность два-три года — делать прогноз о сроках образования второго подбородка; тридцать два, — вердикт Майка).У тебя вид какой-то странный: точно все, что я тебе рассказала, для тебя не новость. Ты умолчала о Париже. Тебе напомнить о нем? Это банальный город. Днем на его вдохновляющих на обман улочках полным-полно людей, окурков и автомобилей; к ночи их полку не убывает, огней становится больше, появляется злость в словах. К весьма почтенным и — не удержаться от уродливого словечка — импозантным жителям, парижанам, примешивается — да ловко-то как — докучливая заезжая сволочь — в шляпе "от Адриано" и по-русски говорящая. Первый раз о нем слышу. Он носил светлый плащ. Ты думаешь, плащ мог быть белым? Не помню, но могу додумать. Никто и не заметил, что слово это — ключевое в доставляющем величайшую отраду деле смачного издевательства, почти с первой строчки избранного автором в качестве главной скрипки в скромном по меркам обывателя оркестре. Вслушайтесь, как он звучит, прежде чем делать выводы.
Издеваться необходимо с умом, не абы как. Быть великим писателем и перемежать свой (по собственному признанию) лучший роман французскими фразами, не снабжая их переводом, — особого рода издевательство, к которому склонен не каждый, но — внимание! — лишь тот, кому сама мысль об издевательстве не приходит как будто в голову. Объяснение никудышное, красивое зато, мир спасти шанс имеет.
В понятие красоты Майк вкладывал душу. Не потому, что норовил сшибить сомнительный процент, а так, привычки ради. Лежит, бывает, на кушетке или на краешке кровати, отдыхающей от продолжительной возни с какой-нибудь девахой потной, по завершении которой не то, что не стоит, по направлению к Свану болтается; лежит, значит так и думает, потирая довольно зад и на ладони свои поглядывая, а поглядывая, говоря, адресуясь тому, кто рядом. Смотри на мои ладони, говорит он вздыхая, вот линия жизни; бесконечность — длина её, — и Анюта, подчиняясь властным ноткам, явственно звучащим в дрожащем по-прежнему голосе, смотрела, в меру одаренности стараясь казаться увлеченной не в шутку. Есть и другие линии, продолжал, распаляясь, Майк; то ли вьются они, то ли сплетаются... Говоришь, пересекаются? Ну конечно же! И как мог запамятовать? И делают они все это одновременно. Ты только пойми, пойми (хоть два раза, хоть три пойми), как здорово это. Ощущение непрекращающегося падения с чудовищной, сравнимой с величием космоса, высоты. Распростертые руки — крылья, но где же клюв? Я не птица! Я — это тот (тут тело у Майка задергалось, лицо побледнело, рот перекосился), кто не может признаться в том, что другие легко говорят. Что с тобой? Извини. Сам не знаю, что на меня наехало. Принести воды? Лучше кофе. Холодного, крепкого кофе. Чашечку. И, пожалуйста, без молока и без сахара, и, будь добра, обнаженной по самый пояс.
Отдав необходимые распоряжения, Майк задремал, — усталость трех последних лет сказалась. Голова его сама собою откинулась на спинку кресла; свесилась набок, полежав так немного. Вскоре минутная слабость, дремота, переросла в глубокий и вполне здоровый сон, сопровождаемый кротким храпом и лихорадочным блужданием цвета ржаного хлеба корки зрачков под сверх всякого ожидания стиснутыми веками. Анюта примчала кофе — холодный и без сахара, как Майк загадывал, — но вообразив, что Майк спит, тревожить его не стала, уравновесив чашку на плоскости удачно подвернувшегося стола и, примостившись затем на корточках у изголовья больного, занялась не бог весть чем, вышиванием. Ушко иголки махонькое, вредное. Анюта порядком извелась, вставляя в него мираж грубой нити. Куда как проще, представлялось ей порой, вогнать горло вон той бутыли из-под коньяка, что битый день пылится на подоконнике, или сковородки рукоять пластмассовую, не говоря уж о скалке, чей подходящий диаметр призывает к действию. И пошли, пошли расцветать узоры на обшлаге стираной раз восемьдесят рубахи, штанах и куртке, носовых платочках и ножичках (перочинных), на коленях, спине, лодыжках, на душе, на коробках западно-берлинских спичек, на здравого краю. Стою, рифмуя, готовясь к разворачиванию, точно книги какой, себя сполна с целью становления неохватным для взгляда с последующим посыланием смерть вдруг почуявшей части организма и фанатичным неверием в то, что кто-то, да к тому же вдруг еще, скончался рядом. День унылый, правда, и с ним заодно я — молодой красивый я. Не дурак, видать. Дуракам — тем постоянно весело. Случается, Майк грустит. Случается (реже), печалится Анюта. Умные попались. Они им (умом то есть) блещут прямо-таки. Без малейшей запинки, листая страницы проворно, Анюта строго по тексту читает "о поэте". Средних (по кошачьим меркам) лет кот урчит на манер холодильника от свалившегося, как снег на голову, удовольствия. Майк кота, точно белье какое, гладит (сперва не спеша, затем активнее), и какую-то вечность Анюте кажется, — она даже чтение прерывает, взглядывая на кота с тревогой, — что кот вот-вот-вот-вот сыграет в ящик от спровоцировавшего разрыв сердца восторга. Но кот, умирать в ближайшие пять лет не собираясь, с запрещенной ритмичностью барабанщиков месит одетыми в белые носки и снабженными острозаточенными когтями лапами Майково колено — щурясь и урча по-приятельски. Мне твои великие романы о чем-то — вспомнить не могу, но силюсь — напоминают. Скупая (меж строк) слеза мужская вызывает — знаешь ведь — сострадание у Анюты. Она тебя любит почти как Майка и послушно выговаривает печатное слово, как то: любовь. Предположим, мы её положим. Он для себя давно положил, второй год уж как. Ну а дальше-то что? Они самые, впереди которые. Много ли их будет? Зависит от богини, "овеянной ореолом романтической славы", богини, неприступной в своей божественной неприкосновенности и желающей, похоже, оставаться таковой и далее, сколь взбредет в длинноволосую голову долго. В противовес сочувствию, недвусмысленно выраженному посредством всхлипывания, предложена будет ирония, на чью защиту положась можно своротить не одни лишь горы. Ну же, смелее. Ка-ака-ая кра-асо-ота-а, смотреть не насмотреться. На что смотрим хоть? На спящего Майка. Сильное его тело застыло в непринужденной позе атлета утомленного, но не метанием молота, копья или наковальни, пригрезившейся однажды где-то на полпути между сном и явью, а позированием перед собой и зеркалом, затянувшимся до неприличия. Вышедшие из-под контроля длани повержены вдоль туловища, на котором свет клином сошелся и ни под каким предлогом, не беря в расчет обещанную облачность с прояснениями, расходиться теперь, когда нужда отпала, не желает: как не приуныть? Давно не стрижен Майк и не брит. На боссу ногу тапочки гляди того свалятся. Таким он Анюте и нравится. Не будем же строги к её вкусу, безупречен он у нее. Почему ты меня не разбудила? Что за вопрос? Кофе холодный, остыть, стало быть, не мог, так зачем же тебя будить было? Какая ты у меня заботливая и умная и красивая; вот за это — люблю, сказал ли, подумал Майк и, приподнявшись на цыпочки, потянулся, но потолка не коснулся — ростом не вышел. Сыграем? И они перекинулись в картишки. К умело сокрытой досаде, проиграл Майк два раза сряду и больше играть отказался картинно, наотрез: в другой раз отыграюсь, не сейчас. А потом добавил, упредив готовое криком сорваться с не тронутых помадой и поэтому сильней притягательных губ Анюты возражение: настроения нет играть. Рожица у Анюты обиженная, — такую состроила. Идентичные, образующие примерную пару грудные прелести с чего-то вдруг зовуще напряглись, платью — и без того мятому — добавив складок. Заколотило отчаянней сердце, стекла серванта задребезжали, где-то неподалеку захлопали в ладоши. И Анюта, приняв соответствующее случаю положение, столь обожаемое Майком, застыла в церемонном ожидании. Как, опять?! Возмущению Майка не было предела. Он рвал и метал, бил, расстегнув рубашку предварительно, кулаками в безволосую, гладкую грудь, вызывая из недр её гулкое эхо, топал, как герой нашего времени, ногой о паркет, давился слюной и словами, общий смысл которых может быть выражен так: ты желаешь моей погибели, выкрикивал он, ты ненасытная, распущенная дрянь. Но не выйдет у тебя ничего, не буду я дарить тебе цветы каждый день. Да-да, ты не ослышалась: при встрече я не скажу тебе здравствуй и неизменно буду молчать, потому что ты, как и остальные все, этого не любишь. А когда ты спросишь, почему я такой веселый, что ж, отвечу, но не думаю, чтоб ответ мой тебе понравился. О, плохо же ты меня знаешь, не унимался Майк, коли могла подумать, что я способен по три раза на сутки совершать познавательные мало прогулки по обильно — в результате совместных усилий — удобренным животворящим составом местам. Четыре — вот мой предел, но не каждый же божий день! По твоей, твоей вине забыл я, когда последний раз открывал тонкие зеленые тетрадки, когда Муза, вскормленная не молоком, трубила мне подъем. В такие мгновения и черт боялся сойти мне за брата! Когда же ты будешь справедливым, Майк? Когда заведешь про облачко?
Как слышал, в не принадлежащем мне,
Но самом мною желанном небе
Чересчур много скопилось облаков,
некоторые из которых
Не уступают в размере тучам,
В то время как в моем —
по-прежнему все ясно.
Глядишь — и до грозы недалеко,
В продолжении которой громы и молнии,
А по крыше дождь, и баюкает в листве ветер.
Зонт мой черный, автоматический;
Но не в его власти уберечь
От сконцентрированных в виде капель
Сгустков небесной влаги ниже колен ноги,
Обутые в неказистой наружности кроссовки
И прикрытые давненько не стиранными джинсами.
Кому на зависть, а кому и на потеху
Исхожу все улицы родного города,
Чтобы дома, одуревшим от устали и дождя возвратившись,
Прямо с порога повалиться в ванну,
Из предосторожности немногим сверх половины наполненную при уходе,
На сколь в квартирных условиях возможно горячей,
Но успевшей за часы отсутствия охладеть до комнатной температуры водой,
И лежать долгий срок невообразимо прикрыв глаза
И раздвинув пошире бедра,
В сводящем с ума одиночестве, зная,
Что продлится оно, в лучшем случае,
До наступления антициклона,
Который, "как известно", уносит прочь облака,
А в худшем — до самой смерти,
Чей приход можно и ускорить,
Было бы, — говорить как повелось, —
Желание, а способ всегда найдется.
4
Обладая феноменальной памятью на даты, Майк умел сыпать ими не хуже, чем в безвозвратно далеком уже детстве рябиной из плевательной трубочки. Нимало не стесняясь отсутствием слушателей, Майк, как магические заклинания, бормотал их, сжимая и разжимая грязные под ногтями пальцы и такой, одержимый и величавый, оставлял разноречивые впечатления у стен и предметов домашнего обихода, в мещанском изобилии рассеянных всюду, где его, Майкова, нога изволила ступить и оставить след.
Анюта, ведая об этой его слабости, всячески её поощряла, во глубине по-детски еще наивной душонки надеясь, что когда-нибудь, пускай не скоро, Майк, благодаря в не последнюю очередь невинным этим упражнениям, воспарит в зенит славы, а с ним за компашку она — любимая, и уже там, в палящих лучах её, они будут служить предметом стойкой зависти многим и многим, кому ни при каких обстоятельствах не доведется встать с ними вровень. Как большинство отмеченных величием людей, будут они проявлять щедрость во всем, что будет им любо; будут покровительствовать пробивающим киркой в скале гранитной себе путь дарованиям; будут, развлечения ради, строить друг другу искусно натянутые за веревочки улыбки; и хвататься будут за любое попавшееся воспоминание, относящееся к благодатной поре их черноволосой смолистой юности.
На тебе тогда было, вспоминать будет Майк на правах старшинства первым, расцвеченное пестро платьице, в нем ты смотрелась лет на пятнадцать, не старше. Изгибы твоей спины мне были сладостны и желанны. Они занимали Майка куда значительнее любовной сцены, устроенной напоказ нам стаей бродячих псов. К той сучке, подхватывал (повинуясь перу, вдохновению, року) Майк, кобели вставали в очередь, лаялись, грызлись из-за нее, аппетитных её гениталий, и один, мне он напомнил овчарку, каждые три-четыре минуты вбегал по рыжеватое брюхо в воду и лакал, лакал и лакал, пока не отпускала глотку настырная жажда, давно всем нам вставшая тем еще комом; пуще прежнего он потом заливался, выражая недовольство происходящим, присоединившись к остальным. Там еще возлежали, как некие полубоги, сальные школьники на песке; Майк их, конечно, не запомнил. Отнюдь: общество двух не шибко смазливых краль делили числом таким же ровесники их — звезд с неба не хватающие ребята, и, — мы обоюдно это заметили, — зрелище деятельно совокупляющихся собачек живо интересовало их. А помнишь, с каким разочарованием на лицах провожали они животных, когда те, наконец, убежав всей стаей, угомонились? В другой уже раз подошел к нам старик. Он был молод. Спросил. О чем он спросил? Не иначе как который час. И что же мы ему сообщили? Отвечал Майк, меняла я купальные трусики. Поэтому он и подошел, гнида, сказал Майк вслед, когда он не мог уже нас услышать. Сам, поди, в его возрасте таким будешь. Что ж: старый, что малый. Вот уж не думала,
что эта известная всем поговорка
имеет более размашистое значение.
Я тоже. Да и вообще: никто из нас до поры до времени не думал ни об этом, ни о многом чем другом, о чем не раз еще случится задуматься, прежде чем мы утратим самую способность думать.
Опять здесь появляются пока еще не персонифицированный повествователь. В дальнейшем он должен давать о себе знать все чаще и чаще.
5
Примирение происходило на кухне. Собственно и не кухне, но в преображенной в таковую комнате, используемую дотоле лишь в качестве бильярдной, — завсегда в него не прочь перепихнуться были гости. Отрадно представлять, что там, где верховодили некогда страсть, азарт, амбиций зоопарк, варится ныне каша, зелень кромсается в салаты, и на десерт подаются фрукты, фасованные по пригожим стеклянным блюдам. Примирение происходило на кухне. Той самой кухне, где еще вчера обретался бильярдный столик, замещенный сейчас на плиту да посуду, вилки с ложками, тарелок груду, абы как распиханную по шкафам. Анюта здесь, она же там. Чистит картошку под производимое Майком шебаршание позавчерашней газетой патриотического, обожал который, толка, аккуратную подшивку коих содержал на дальней, считая от холодильника, полке. Как и все догадливые, Анюта чистит картошку держа нож таким образом, чтобы лезвие его помещалось под большим пальчиком недвижно, передоверяя суть вращения картофелине; витиеватой стружкой сползает темно-розовая кожица из-под ножа и пальцев на пол, — в сознательно предназначенную для сих плебейских целей тару в виде металлической желтой миски.
Устав неимоверно от газеты, но более от затянувшейся размолвки, Майк газету отложил и не спеша, стараясь не давать чрезмерную свободу чувствам, взялся, заложив (как любил это делать) руки за спину, расхаживать, но не из угла в угол, как это делают, напыщенно и гордо, самовлюбленные герои с отроческих лет осточертевших кинолент, а от окна и до двери, — открытой вроде как. (На подоконнике, в цветочных горшочках, весело произрастали герань и перец, причем герань завораживала бледными красными цветами, и не тупился скромно перец; какой-то увечный мазила, возомнивший себя последователем Пикассо, расписал "перечный" горшок незамысловатыми завитушками, очертания и взаиморасположение которых поразительно напоминало те, что остаются на белом листе бумаги после прикосновения к нему выпачканных в помаде анютиных губок. Точь-в-точь такие же Майк хранил в кладовке памяти, под надежной охраной старомодного сложения замка). Анюта, как ни в чем ни бывало, не обращая на него внимания, продолжала заниматься картошкой. Майк вежливо кашлянул. (Ну конечно же, чтобы привлечь его, внимание, к себе, и обнять, держать и тискать, от наслаждения неземного нарушая строгую последовательность разыгрываемого действия.) Безрезультатно. Алча соблюсти приличия, выждал минуты полторы и кашлянул еще раз, болезненней и громовее.
Анютина реакция превзошла — причем значительно — наиболее смелые ожидания. Она отбросила ненужный уже ножик, вскочила, стремительным и для взволнованных глаз еле уловимым движением опрокинув его на пол, с табурета, распростерла в стороны вызывающе отважно оголенные путем обыкновенного закручивания рукавов руки и, в два шажка очутившись перед ошарашенным, добрым Майком, сомкнула их тесно на шее, разрыдалась и, сквозь слезы посекундно всхлипывая, глотала слова иным поэтам безвестным подобно — ложками.
Милый мой, любимый, причитала Анюта; милая, любимая, безоговорочно вторил ей Майк. Я подумала, что ты меня разлюбил и не отваживалась заговорить первой. А я подумал, что вместо того, чтобы раскрыть для меня объятия, ты, угрюмо передернувшись, с присущей тебе в иные, — не самые оптимальные в наших отношениях, — минуты ядовитой дотошностью, заведешь ворчливо и мрачно: ну вот, сперва головой в газету уткнувшись сидел, потом, точно его ужалили или кнопку под жопу подложили, вскочил, как ошпаренный, заметался туды-сюды, а под конец — хрену старому на зависть — кряхтеть взялся — кхе-кхе, да кхе-кхе, — думал, будешь ты передразнивать, и я уже размышлял, не послать ли тебя, скажем, в хуй, полагая, что на хуй ты и так порядком раз ходила, как вдруг запнулся — неприятно, в самое сердце (центр самый его) сраженный, запнулся, только сейчас заметив, что Анюта, выронив больше, чем на треть не дочищенную картофелину, но продолжая сжимать, от секунды к секунде крепче, нож, удивленными, полными страха глазами смотрит на него, и на какой-то миг Майку даже показалось, что в анютиных зрачках он различает собственное отражение, а учинив над собою насилие и пристальней вглядевшись, он в паническом, ранее никогда неведанном ужасе отшатнулся. Прямо на него, норовя проникнуть в мельчайшие закоулки мозга, зло пошевеливаясь, смотрел безумец, и безумец этот был он сам.
Отдадим Анюте должное: она сделала все, от нее зависящее, чтобы произошедшее казалось Майку сном, порождением утомленного заботами разума.
Когда Майк вдруг на нее двинулся, в движении его чувствовалась затаенная плохо угроза, и Анюта, ее почувствовав, хватила, что первым попалось под свободную от ножа руку (этим первым попавшимся стала обозначенная ранее скалка), по макушке Майка, и звук падающего тела сопровождался изрядным шумом.
Многие потом не могли взять в толк, откуда у нее — по всем меркам изящной комплекции девушки — открылись вдруг силы, требуемые на транспортировку по полу волоком семидесяти пяти килограммового тела до кровати, помещавшейся в смежной с кухней комнате. Было над чем поломать им голову: сил хватило не только на транспортировку обмякшего и от того, пожалуй, еще более грузного трупа (ибо был Майк как мертвый), но и на поднятие его на кровать. Теперь Майк снова, второй раз в течение дня, спал, и наблюдая, с каким безмятежным упоением он это делает, Анюта задавалась одним единственным — но каким! — вопросом: что же с Майком произошло, а?
За ним и раньше водились кое-какие странности: одни Анюта распознавала сама, докладывали о других общие знакомые. Он, например, отличался предосудительной, в глазах Анюты, верностью своему слову и, коли уж дал, держал его во что бы то ни стало. ( Анюта помнила, как Майк, месяца за два до их знакомства, с расточительной щедростью раздавал обещания любому, кто ни просил, — очередь из просителей могла, не без надежды на успех, соревноваться по линии продолжительности с минутной, допустим, паузой, — причем, занимаясь этой своеродной благотворительностью, не забывал и об неукоснительном претворении обещанного). Также за Майком водилась скверная привычка никогда не опаздывать и приходить — куда бы то ни было — точно в срок или несколькими минутами загодя. Майк еще время от времени, обыкновенно изо дня в день, пописывал что-то в стол. Написанное от Анюты скрывал, не Бог весть куда пряча — под матрац скрипучей кровати, исполняющий по совместительству весьма почетную функцию супружеского ложа. Анюту совершенно не занимало, что он там такое пишет, но теперь, после только что случившегося, когда не стих еще накал переживаний, она ощутила, что любопытство идет на приступ и поэтому, влекомая им и еще чем-то непонятным, запустила под матрац правую руку, приподнимая левой край его; пошарив там, вытащила тонкую зеленую тетрадку, — из числа оставшихся у Майка со времен выпускного класса.
В целях устранения воображаемой пыли (пыль такого рода требует устранения в первую очередь), Анюта, надменно играя аккуратными ямочками, дула щечки, и порывисто выпускаемый воздух растворялся в океане родственном, забран откуда был, при этом губы Анюты, свернутые трубочкой, нервно вздрагивали, что само по себе или по другому как чертовски привлекательно, красиво дьявольски.
Вот уже и обложка не та — выцвела и помялась, — и герой не похож на прежнего, и вместо простора — стены, ряженные в минорные обои, и главное, главное что самое — ослабла былая уверенность в правильности пути, от которой зависело многое, если не всё. Ужасный, кошмарный почерк. Хочу рисовать портрет; мазками нелепой прозы, — и линия зачеркивания единяет шесть слов; в противном случае стоять им в конце абзаца. Но это прямое вмешательство. Даже хирург не в праве. На первой к началу странице, уняв в себе зверя, она прочитала нарочито игривого содержания признание, написанное по-французски, печатными буквами и как бы неуверенной, трясущейся рукой: J’ai possede maitresse honnete. В уголке листа прилагался фотографический черно-белый портретик молодой замужней женщины в шерстяной, распахнутой на груди, кофточке и улыбкой до ушей, делающей ее похожей на блудливую девку, белозубо сияющую с обложки вдохновляющего издания, квартирующего на журнальном столике. Вторая страница была заурядно чиста, — только внизу, казалось, было подтерто ластиком, — зато смежная с нею третья выглядела исписанной. Самую малость, правда.
Должен ли я видеть астры? Смогу ли юдоль бренную извергнуть молча аль ярмо?
Господи! Откуда у тебя на лбу эта шишка? — кошмарная эта шишка. О, как же она, гигантская, болит! Голова в рифму трещит. Трогать не буду больше. Касаться кончиками моих, твоих — как вовремя — пальцев, наложив прохладительный мокрый платок. Менять его почаще. Откуда? И ты еще меня об этом спрашивать осмеливаешься? Под злыми порывами ветра листья вздрагивают, срываются с веток, летят и падают, — от начала к концу беспомощней. И горько и радостно от осознания другими неосознанного. Чем бы ему ответить? Не ори.
Майк проявляет послушание, и дальнейший разговор ведется в полшепота, не подслушать. Вслед за этим происходят важные перемены — в лицах, словах и помыслах; и не узнать уже Майка, и Анюта меняет черты.
Мне привиделся сон. Он был страшнее страшного. За мною гнались чудовища и казалось, что одно из них — самое мерзкое, самое быстрое, самое гадкое и опасное — ты. Бежал я быстро, потом еще быстрее; оглядывался поочередно через оба плеча, видел — не отстают они, — и продолжал бег. Мне наступали на пятки, с шумом дышали в спину. В лицо же — комьями грязь. Она летела. И тогда приключилась нелепица: я полетел (породнился, то бишь, с грязью) тормашками кверху к небезызвестно вздрагивающим звездам — точной их копии. Высотный восторг, карлы и карлицы, страх где упасть низко-низко, сорвавшись; неужто похоже? только на исходе и времени — поздний час в первой декаде августа, с близким, как смерть, сентябрем Разными такими глазами одного человека, у которого нежности — на четверых и пятому прежде, авансом, с безумным умыслом под чердачно-голубиное гуканье заключив умасловатый договор, не могущий быть расторгнутым по причине не названной пока, пока не наиграются вдоволь совершеннолетние дети, пристрастившиеся в комически равной степени к игре в "дурачки" и дивно притягательной роли, игре, только что названной, имя свое давшего — героя народных сказок, преданий старины глубокой, — получившего широкое распространение, также как и младший его — что ли — собрат, что всегда на подхвате, но как бы сквозь собаками драную не то, чтобы ширму, но пелену растянувшихся в полувечность наисладчайших мгновений, когда непередаваемым словами заостренным возбуждением импульсов, ретиво достигающих поставленной чувством, — возможно, самым сильным, — цели — океан и каждый, в отдельности взятый, клокочет по-своему и потому бесценно, ибо индивидуальность, — она же несхожесть, — превыше всего; а полет продолжается, взлетаю я выше, и вот, на завалинке воспетого кем же безвременья, фосфорицирующие духи готовы с вызывающей не у меня — слышите меня?! — одного вкрадчивой легкостью расстаться, сменяв на какое-нибудь благо цивилизации (в последний раз предметом торгов была туалетная бумага по 54 метра в рулоне), со своей, исконно духовской неприкаянностью, непосильно, видать, надоевшей и, чтобы там ни судачили на перекрестках в ожидании зеленого слабохарактерном, понять не знающих счастья духов можно, и полюбить, поняв, можно — и как еще! — если, конечно, забыть о весьма существенном и конкретном, получившем более чем наглядное выражение в не телесного свойства оболочках, прозрачных и невидимых оттого, но все ж — с трудом, правда — предсказуемых шестым, седьмым и восьмым чувствами, каких не бывает в достатке или в количестве, необходимом для пахнущего запревшим сеном дела, в данном случае как великого, так и не совсем понятного, жива зато идея и даже то, что требует она определенного рода затрат на претворение, необязательно лучшее, уже не смущает по причине холодных рук горячее — не обожгись — сердце, намеревающееся выпрыгнуть из клетки, каким-то идиотом, чье основное отличие от других идиотов нездоровое чувство юмора, прозванной грудной, и раскроившее до того лоб в маниакальном колочении о стены, так что ему, сердцу, не привыкать, стержень вот. Неужели ты веришь ему, Анюта? Неужели врут тебе, Майк?
Мы радуемся жизни (за двоих писал Майк; кроме заглавной строчки и находящегося клеточкой выше приветствия, выведенного с фривольным тщанием, лист не имел ничего). Даже ославленная своим переменчивым нравом пагода нас не огорчает (внимательный читатель заметит вскользь, что здесь Майка что-то отвлекло, — это видно по нелепой ошибке, допущенной в одном из последних слов). Поднимаемся когда в шесть, когда в начале седьмого и делаем гимнастику, после чего душ и легкий завтрак. До обеда осматриваем местные достопримечательности, коих нам надолго, надеюсь, хватит при выбранном темпе осмотра. Впечатлений, конечно, море. Со вчерашнего утра находимся под неизгладимым от крепости (шли коридором, — за излукой излука, — и несколько раз проходили мимо одного и того же узора сырости на стене, кое-где надо было включать электричество). А какие прекрасные, душевные люди окружили нас теплотой и вниманием! Буквально на днях заходили двое, обещали еще зайти. Ты (в этом я не сомневаюсь) спросишь, что я в них нашел прекрасного и почему с напускным восторгом пишу о них. Ну так вот: лучше не спрашивай, все равно ответить не сумею. Над ним надо будет основательно еще поработать, над этим сверхштатным тещиным зятем, и подругой его — возможно, женой, — Шэр, заняться вплотную насущно и чем скорее, — ты знаешь, я не противник спешки, — тем желательнее: скучновато не то делается.
Ну а вечером третьего дня (нравится, нравится эта цифра) посетила меня Муза. Подчеркнуто неуклюжая, ввалилась без приглашения; указала на тапочки, — кинул ей под ноги, — посчитав за шутку, и я, силы небесные, извинился или, тебе как пишу, принес мне, конечно же, принадлежащие извинения, для пущей убедительности завернув их в батистовый платочек. Она все такая же чопорная, все также, в назидание жадным, сыпет назад серебром. Я спросил: помнишь меня с фонариком? Она не поняла, но закивала, закивала с доброжелательной небрежностью головой — седые ее там волосы, — ножками прикрученного стула, на котором преклонила зад, закачала, дергая пальчиками ресницы и поглаживая незанятыми пивной животик. Смех — применительно к столь милому существу — впервые — запомнить (должен). Никому, ничего и все-таки должен. Подняв планку выше и, одолев высоту с первой попытки (времени, времени мало), не прекращать восхождения. Я признался (свершилось то летом). Делать что-либо совершенней. Не может не получиться. Читаю лишь книжки. Да и те — не вдумчиво и не столь, как хотелось бы, часто.
Излишне правдиво выведенный из состояния заоблачной задумчивости, Майк встрепенулся, чуть приосанился и, утерев быстрее нужного вздернувшимся плечом иронически бледную, ухоженную щеку, приготовился писать, взглянув перед тем на изнанку листа, на беловатой площади которого исчезали стремительно строчки, чьей-то навязчивой прихотью рожденные и покамест с трудом, но разборчивые. Смотрелись они так: все; не хочу больше утомлять тебя; интересное что случится — пиши; искренне твой и все такое прочее — число, месяц и год плюс моя всех прекраснее подпись.
P. S. Забыл, забыл, забыл. Тучки-то рассеиваться начинают, а облака — редеть. Не удивляйся, завидев этот крест — защита от злых духов, у господина придворного живописца перенял; ему, как ты, наверное, помнишь, глухота не помешала сделаться первым.
Бедный мой ты бедный, коли веришь в только что написанное.
6
Проснулся он от глухого постукивания, приподнялся. Походил по воображаемой комнате, походил на осеннее утро. Тот изъян, о котором все говорили, в голове, и все же я думаю в лицах. Однако ж чем оправдать затянувшийся, точно в несчастной любви объяснение, эксперимент по ловле себя на мысли — ее таинственно-воздушном рождении, приземленном существовании где-то исподволь, в процессе которого путем чудеснейшей из всех описанных трансформации возникает шаткая связь среди как бы участников яркого карнавала, — состоящей в исторически сложившемся противоречии с ежесекундной пыткой реальностью — тошной, тошной, — о чем мне известно превосходно много с той благообразной минуты нашего предначертанного знакомства. Неспроста мне так много снится. Первое неоспоримое воспоминание — гроза; спасение от нее — в бегстве, на любящих меня и укрывающих меня же руках я — укутан я в зебристой масти байковое одеяльце. Вой пожарных машин перепутался с громами, — не думал тогда, в два или полтора года, о различной природе вещей. Потом невыносимые по тяжести провалы. Поглотили, не поперхнувшись, год с довеском. В тех глубинах ногу черт сломит, куда уж мне, с моими запросами, бормоталось все вслух и крайне членораздельно.
В предполагаемом местонахождении дверного проема, снабженного из сострадания обшитой под дерево картонной дверью, что-то (живое?) мелко, как в водопроводной сети вода после открытия на кухне крана, забулькало с показушно различимым в голосе посипыванием — признаком легкой простуды — заклокотало настойчиво, и Майк, не торопясь, с грациозностью, свойственной дюмаотцовским аристократам обернувшись, потек вдруг в изумлении, но остановился, спохватившись, вовремя и таким, в положении ущербного стояка, застала его Анюта, заглянув, как в оконце, в комнату, из рук плохо изображенную в связи с ранним часом, когда лишь тени хороши и реальны. Майк увидел размытые и все ж до тысячи мелочей знакомые очертания, избравшие в качестве опоры плохонькую игру разбуженного света, его разве что для простаков, благодарных завсегдатаев балаганов, годные ужимки. Как нельзя лучше пригодились почерпнутые из стихов сведения: длина волос совпадала с названной, глаза цвет имели светлый, походка с лебединым танцем сравнима. Сведения пригодились для сопряженного с чувством радости узнавания, но Анюта, заплакав не луковыми слезами, явно не то, что виделось Майку, распознала в наблюдаемой сцене. Дальше веселее будет, пообещал Майк, на глазах читателей захлопывая тетрадь.
По-своему, Майк прав, обещая кому веселое, ибо что может быть веселее того нескончаемого допроса, какой он чинил Анюте в ее отсутствие. (Не крути у виска пальцем. Он указательный, — хищно подобрались остальные. Так недолго спугнуть мысли; они, что дети малые, лесные зверушки, а ты их — ружьем о двух стволах, дробью или чем похуже, что порой бывает туже). Я ходила за хлебом, — с непривычки врать, у Анюты бегали с золотистой искротой глазки. В такой-то час? Задержалась в пути, виноват жуткий пропойца, навстречу брел, раскачиваясь, мне, схватился за прелести и вызвал на разговор, из себя он неважный, бит продуктивно кем-то, проводил тебя до околицы, — смекнул Майк. Не завести ли нам друзей? Предложение Анюты Майку понравилось: и сам об этом не раз вечерами думал, всматриваясь в горизонт ближайшего будущего. Твоя хваленая инициатива обнаружила в скаредно раскрашенных закоулках души дражайшей моей пламенный жаркий отклик. Анюта переспросила. Ну да, отклик. Тебя удивляет, что он пламенный? Или то, что он жаркий? Тогда подожди, подожди минуту.
Через минуту, любезно воркуя, Анюта с шокирующей неосведомленностью пролепетала: а сзади ты ничего, привлекательный. (За отпущенную минуту она успела зайти с тыла и теперь (подбоченившаяся, на просвет — что часы с песком) диковинно благоухала богатым на оттенки мелодики предметом антиквариата, чей удел — пойти по рукам на манер Катеньки из рассказа Бунина). Поставь его.
Число пустот в древесно-стружечном, с одной стороны стеклянном, с другой деревянном, логове сервиза на одну сократилось. Сцепив беспокойные пальцы, с ногтей которых маникюр линял, Анюта проговорила жалобным голосом: вот за этот тон... Ты меня любишь. Знаю, дальше!
Давай переменим разговор, умоляю тебя, воскликнула, словно цитируя кого-то неуловимо знакомого, она. Почему ты не можешь оставаться в рамках дозволенного литературой? Право же, это ужасно, это свыше моих сил. Я к тебе зашла, купив хлеба, просто чтобы спросить тебя, нет ли у тебя каких-либо законных (это слово Анюта подчеркнула, выделила из общей кучи интонационно) желаний... Например (тут у нее лицо оживилось), ты, может, желал бы провести со мною ночь? В случае такового желания ты обязан в кратчайший срок подать соответствующее прошение, которое мы оба с тобой сейчас вместе и составили бы — с подробно мотивированным указанием, сколько раз требуется тебе и за каким хером. У меня есть как раз свободный часок, давай, ах, давай этим займемся, прошу тебя! Курьеза ради, — буркнул Майк, — но прежде... Он улыбнулся собственным идеям, обомлел пред грандиозностью замысла и, отправив беспрекословную Анюту встречать гостей, растворился в своем горе.
Гости нагрянут, когда их меньше всего ждут. Подготовленный загодя читатель их может и ждет, сгорая от нетерпения, но для наших героев сие дружелюбное нашествие обернется приятным сюрпризом. Как ветер налетев, как дождь нахлынув в полдень, они, дымчатые завитушки сюжетной линии, своим присутствием призваны разнообразить несколько прискучившее бездействие. Звонок работать не будет (стучат пусть громче). Кто-нибудь из них (а будет их двое) спотыкнется, наскочив на лежачую в прихожей обувь. В честь прихода стол и разговоры, за музыкой и в перерывах между приемами пищи, делился Майк планами, Анюта читала. Буквы, друг за дружку цепляясь, нищим не уступали в липучести хватки, составляя в полный рот хохочущие с дураковатой заразительностью пьяного соцветия слов пышные, они ж ликующие, системой правил упорядоченные и приглаженные, и не приведи, о муза, случай описаться, обратив ординарного Ху Е в совсем уж что-то русское, родное, меж тем как суровая множественность неизбежных, как сон, исправлений, — стоящих ступенью выше ценою растраты времени, — в порыве слепящем откровения, присущем горячей юности, светится надуманным огнем переходящих нежно сквозь строчки оттенков, граница меж которыми, — и без того условная — вовсе размыта с неописуемыми талантом и рвением. О, не за просто ли так они будут походить один на другого как несколько капель воды? Вкус еесложен и цвет не из легких тех самых вопросов, ответив на которые рискуешь прослыть чудаком. И все же, всего что дороже: ароматы пота, весною цветения трав, типовых подъездов, жулья разношерстного съездов; дух подворотен, заплеванных окурками и слюною тротуаров, грунтовых дорожек, родственно им близких по линии заплеванности, улепетывающих во все лопатки в свете причудливой игры его на склонах отвесных сосен, по скверной подростковой привычке шелушащихся вплоть до смерти; дразнящее не по-базарному бойкими, гвалтолюбивыми переливами наизнатнейшей отделки строгое, среднеширотное, просторное из конца в конец небо, — пышущее драгоценным, но милым холодом средоточие сотен и тысяч звезд, устройством, самим назначением своим напоминающие крохотные тусклые фонарики, неутомимым и незаметно-медленным вращением планеты передвигаемые в таинственных, полагать надо, целях; прелесть и чудо подъема, когда, после семи часов напролет без движения в зачарованной, защиты не знающей, эмбрионосхожей позе, с так-таки кипящей, рокочущей кровью нагретой и обезображенной ветвистыми складками подушкой под левой щекой, с одеялом, — тщедушного облика легонькой простынкой, — выставляя раздетое тело, откинувшимся. Как эти неровные, серые в отсутствие правдивого освещения сгустки живой человеческой субстанции напоминают болезненно руки, разжатые произвольно ноги, в фарватере дыхания плывущую пылко грудь, и невероятное, испуганное удивление под внезапно отверстыми смутными веками, читающееся без труда и шпаргалки, в соленых, как море, усталых, как солнце лучистых, выжидательно взирающих, красивых проникновенно, и самых любимых, самых обожаемых, самых неприступных, до обшитого красной материей сужающегося к пяткам гроба незабываемых глазах, владелица единственная которых — здесь, рядом, около почти что, в продолжающейся игре теней, луны и воображения, игре, не признающей правил, игре, ведущейся всерьез. Да, это она, снова и снова, плоть от плоти той же, что и прежде, рисуется в полусне. Нельзя во сне думать — не хочешь себе сказать? Сон, что реальность, и она не хуже, только целительный яд пробуждения, — оставьте, не надо, — соревнуясь в размере грубости с тупым от природы созданием, нахально нарушает предписанное им (не сказал разве? сеансам) течение, отчего эффект врачевания сводился бы к нулю, если бы... Чего-чего, а дальше знаю, решила для себя Анюта. Математическая точность продолжения и такое все, все такое, как и прочее... Как можно прочитать, решение далось ей нелегко, и задремавший Майк, за мгновение до того едва успев помочь обзавестись концовке фразы самобытного склада точкой, не прекословя, уступив нажиму выразителя чужого разума — грифелю, выпустил из разжавшихся, будто самих собою, мозолистых пальцев карандаш, который, не преминув воспользоваться удачно приключившимся случаем, неосмотрительно торопливо, с поспешностью, походящей на бегство, покатился, вздыхая разобидевшимся малышом, в сторону зачинания главы, где и был, по прошествии трех минут времени, израсходованных на пробежку, — в обратной последовательности, — глазами свеженького, буквально еще не законченного текста, Анютой подобран: Она читала, в то время как Майк, — мало наперед, в общем-то, что зная, — делился планами. Таким он и запомнился. Который, впрочем, час?
Десятый, хотя и опрометчиво ручаться за точность чем-нибудь стоящим, так как нельзя вести точный учет времени при злонамеренном нарушении его. Какой-никакой, но час этот ознаменовался чем-то вроде легкого застолья, до занудства верно определяемого как petit dejeuner a la fourchette. Анюта, с спросонок вялая, с убийственной отвлеченностью от Майка насущного увеселялась бессмысленным зрелищем не по званию ликующих чаинок, пустившихся в круговую в границах вместительного (отмеченного резкими, точно из особого рода стекла высеченными продольными гранями) стакана не без своевременного вмешательства чайной ложечки. Майк же, трусливо потворствуя затянувшейся этой потехе, молча с собой говорил. Долго же, долго, долго же как их нет, — случилось, наверное, что-то. Этой ночью приснилось, что снова мне двадцать лет, и влюблен что я вновь в кого-то. Что в сырой, непонятной, рыдающей мгле утонуло затейником солнце, что рожденному случаем мне в октябре утонуть доведется в колодце. Не взыграет до времени больше уж дух, не пойдет по лесам и весям, но хочу, чтоб ласкали твой преданный слух слова самых прекрасных песен. Здесь она, жалобно всхлипнув, схватилась теплыми руками за грудь в том месте, где свыклось находиться сердце, и ловя осанисто распушенными бровями Майкову, в форме мимолетного посыла выраженную рецензию, окоченела, хотя ( это хотя жаловало после на ум язвительно часто) воздух был жарок и Майк не холоден.
Пример Анюты был более, чем нагляден — ему хотелось следовать и незачем умиляться, моментально кроя лица всех сортов удивленные, согласно жанру вытянутые выражения, узнавая из лежащего и на — в авторском экземпляре — четырнадцатой странице открытого текста о кратковременном оцепенении, приголубившем бедолагу Майка, о по-женски нежном и вдохновенном интимном поглаживании его. Майку бы здесь не отбывать роль немого невнятного парня из деревни, с усиками или без, а затарахтеть, разевая просторно глотку, во весь от скандала недалекий скрипучий свой голос на любом из разрешенных к употреблению цензурой наречий. Анюта, меж тем, умирала.
Лежа на полу, где до нее только кот без сапог лежал, сдерживая готовый несвоевременно освободиться хохот, удачная во многих, но не во всех отношениях подделка попеременно требовала воды и священника, и если естественная, знакомая по великочисленным шедеврам акул пера и камеры надобность в первой удовлетворялась более чем на сто без промедления (взмыленный, разящий потом Майк уставил треть или четверть комнаты всевозможных цветов и размеров посудинами, чрез ущербные края которых требуемая жидкость эмоционально сбегала по стенкам, расплескиваясь в дороге, правильными скользкими каплями, имитирующими, должно быть, слезы), то о точном исполнении второго желания нечего было и думать: вместо креста Анюта носила галстук. Ее обыкновенно сдержанное (как официальная дипломатическая нота, сдержанностью указывающая на возможную близость охлаждения дружественных отношений между двумя отдельно выделенными из разноязыкого конгломерата государствами), на поворотах плавное дыхание (от которого все, кто его когда-либо зрел и слышал, мрели и падали, хлопали до кровяных мозолей в ладоши, в попытке привстать на цыпочки, чтобы поцеловать ее, стоящую на всегда различных возвышениях, в переносицу, сексуально хрустали суставами, засветло выстраивались в длинного состава очереди ради "одним глазком", "в полушка") походило теперь на беспомощное зычное хлюпанье, с надсадной до смеха порывистостью на все четыре разносимое возникшим, точно по мановению волшебной палочки, этого "скипетра страсти", из форточки ветром, в раз взыгравшим врасплох захваченными салфетками, каких немало требухалось в поди припомни убираемой когда комнате. И все-таки она не смеялась и хочешь не хочешь, приходится отдавать ей второй по счету раз должное. Пожалуйста, возьми! И Майк протянул, вывернув их роскошно, свои заросшие и не очень, вроде, кривые ноги. Так они и лежали, причем понять, кто из двоих мертв, было совсем непросто.
...утро... мне тебя не хватало... Всю эту ночь я проспал, — свидетелей было много. Перво-наперво мои брюки, а также пиджак, ее коротенькая юбка, трусы, лифчик. Видели все... под диктовку чью пишешь... утро, а совсем недавно такая темная ночь. Я предложил ей сесть, и лохматые пряди волос затронули невидимые глазу струны, и музыка — грустная, добрая музыка, — зазвучала в моей душе тихо, и слушал я, как и пишу позднее, не пытаясь мешать рождению и росту в глубинных недрах существа моего нежности ко всему и сострадания к тому же. Mot juste. Ты не знаешь, какая боль, какое переносимое из угла в угол отчаяние разрывает на части, в неровные по краям клочья листы бумаги, исписанные размашистым крупным почерком, не знаешь, каково вставать не с той ноги и переступать, в продолжении дня хромая, на эту, отчего к вечеру — на пятке мозоль и к тому же кошки на сердце. Mot juste. Я все такой же ранимый и вкрадчивый. Тяжелая ноша, за пазухой ближнему камень, временами становится невыносимой, и тогда я вынимаю и кладу ее в письменный ящик стола — никак не иначе, — чтобы потом, когда немного, совсем, совсем немного полегчает, разместить ее поудобнее на прежнем месте работы, от которого она была временно отстранена. Mot juste. Помнишь то самое имя? Оно сводит меня с ума, но сейчас я гораздо менее сумасшедший, чем раньше: вспоминая его, предпочитаю не терять, как когда-то, разумную в остальном голову, а оставлять ее в дебрях подушки, зарывшейся и пустой. Mot juste. Я разучился плакать без малого несколько лет назад... В колдовском, известном по сказкам (которые сам же себе и рассказывал) одурении пребывал уже с добрые полчаса Майк, слушая внутренний голос.
Просыпайся. С этим словом, собравшимся было вспорхнуть, но так и не сделавшим этого, Майк приоткрыл глаза и осторожно огляделся. Подле, касаясь выпуклой ягодицей локтя, валялась, кем-то накануне брошенная, Анюта. Мешок с тряпьем, механическая кукла, которую забыли завести и бросили, подумал Майк, и от неумения и не желания занять себя чем-нибудь разглядывая потолок и обои, давал дальнейший ход посетившим спозаранку думам. Именно так: брошенная в постель кукла. Интересно, сколько она весит? С этой познавательные цели преследующей мыслью Майк попробовал приподнять, — сначала одной, а потом и обеими руками, — анютины килограммы. Ух ты, пришел Майк в восторг, никогда бы не подумал, что она такая тяжелая. И чем только внутри набита? Соблазн посмотреть был велик, а характер у Майка был слабый (болел в детстве), и был у Майка старый складной нож с несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи." И Майк подумал: вот взять бы сейчас и... Но, начатого не додумав, единым махом перемахнул через несколько слов в виде барьера, после чего как ни в чем не бывало продолжил мысль. Обвинят в убийстве при отягчающих (Майк, как бы не хотя, косится на анютину наготу) обстоятельствах и не докажешь, что она была такой же живой, как мы с вами. Устроят показательный "Процесс" — очки адвоката блестят в тощих лучиках осеннего солнца. Обвинительный приговор выслушаю стоя на оттопыренных ушах и не сяду, не сяду, не сяду на шею, и не залягу, как лещ, на дно. Выпрошу, — в порядке исключения — знатную себе камеру с одиноким в стене окошком и массивной потрепанной дверью. За молчаливые, ржавчиной и еще чем заросшие прутья решетки — бесплатное к окну приложение в двух экземплярах — возможно — и как еще! — хвататься без разбора и выбора разговорчивыми пальцами, за минуту, две, три до того увлеченно блуждавшими в добротных, влажных, сочных покамест, непрерывно свербящих, за так из конца в конец, вдоль и поперек исхоженных, непреходящих закоулках межбедренной, размером с малый блин области, содержащейся Анютой в чистоте и порядке, и не даром излюбленным занятием Майка было смотреть, как шипящие струйки влаги смывают походящие на сугробы причудливых форм нагромождения пены со сверкающего чистотой и достатком жизнелюбивого сверхкрасочного лона — предмета оправданной гордости Анечки и культа певца его, Майка. Темно, как в темнице, лихо каламбурил разошедшийся по швам Майк. Оба-на, — и плохонько пританцовывая и притоптывая, словно размалеванные с низу доверху дикари пред покрякивающими, объятыми пламенем сучьями в момент ритуального заклания Пятницы, двинулся втайне и окончательно сентиментально хромающим шагом в обход территории, заключенной наравне с ним в тесное содружество четырех с половиной стен.
Пребольно долбанувшись обо что-то невидимое, бывшее краеугольным, рукой, отправленной вперед с дозором, так возопил от боли, что чуть было не воскресил Анюту, все еще неживую, и за двоих слюнявя страдающее место, посасывал и, понарошку, покусывал, как распознал по специфически славному запаху и изысканной совершенности, а также незначительному размеру потом, не бог весть что, сущую — приятно вспомнить — безделицу, относящуюся с нижайшим поклоном к не новость, для Майка, чему. Застань меня кто за занятием этим, вот бы потеха была. Но никого. Шаги лишь гулко ступающего часовщика. И дальше, пообвыкнув слегка глазами, и все ж на ощупь.
Рано ли, поздно, но, с модной доскональностью ощупав за пядью пядь четыре стены, оказавшихся плотненькими близняшками, и простукав попутно их на предмет скрытых из ложной стыдливости полостей, Майк, прицепивший толстовскую бороду и запачкав во сне усы Горького, вплотную, так что и спички между не впихнуть, подошел к выступающей резко из тьмы половине седьмого, с суетливой определенностью показывающей, что пора вставать.
Губы и челюсти Анюты разомкнуты, эмаль блистает отраженным светом. Это в его, его переливах пленительных запечатлелся Майк на память. "Мыльницу" держали чьи-то подрагивающие руки, в силу чего оставляет желать лучшего резкость карточки. Небольшая, формата 913, на видное место пристроена в тот самый с тобой наш альбомчик, заполняли который не спеша и со вкусом, слабую, однако, зря надежду на совокупительное очарование гениталий через десять, пятнадцать лет, когда не послать все на хуй станет в сто крат труднее, чем продолжать пихать его в пизду, так и этак изворачиваясь в постели. Помнится, в последний раз стояла ты на карачках, пошевеливая попой так, что хоть глаза закрывай, чтобы не кончить. Хочется продлить эту сцену со всеми ее мелочами, но терпения никакого не хватит, губы и челюсти держать открытыми. Отдавшись целиком сиюминутному порыву, сам не зная, для чего он это делает, Майк из подножного материала (бельевой деревянной прищепки, валявшейся с вечера у кровати) смастерил, разобрав прищепку перед тем, из куска ее нечто вроде распорки, а затем, соблюдая основополагающие меры предосторожности, наслышан о коих был еще со школьной скамьи, вставил незатейливую вещицу в полость анютиного рта, знакомого не понаслышке и не с такими проделками шалопая большого Майка. И вот, когда спящей, ничего не ведающей Анюте пришел черед будиться, она первым делом взглянула ожившими блюдечками глаз на Майка, покатывающегося на котовом коврике-подстилке со хлеще красного перца слизистую дерущего смеху, отчего рот ее — и без того как грудь нараспашку — отворился, поскрипывая, шире, а закрыться уже не сумел, и ходить бы Анюте и по сей день, галок считая, если бы не божий промысел, подбросивший, как дитятко малое, направляя движения Майка, ручное ей зеркальце в пластмассовой дешевой оправе. А, вот оно что, взглянув и увидев, протянула нараспев, но про себя, она и ловко, при малодушном пособничестве указательного и большого пальцев, знающих толк в ратном и хорошо при должном применении оплачиваемом деле хватания, осложненном последующим удерживанием, устранив искусственного происхождения неполадку, препятствующую нормальному функционированию ротовой полости, разродилась каскадом ругательств.
Полновесные и не слишком, безупречные до первого изъяна и изначально негодные для озвучивания, они не только не оскорбляли Майка, а напротив, веселили пуще прежнего и получалось, что Анюта, в лице ни кровинки, швыряя их в Майка горстями, не на ту мельницу лила воду.
Раскрасневшись и обмякнув, не вылезая из брюк, которые с пересмеху наперед натянул задом, не сказать чтоб едва переведя дух, Майк, — ибо это был он, — примирительно сияя цепочкой с крестиком и нет-нет, а все еще от чистого сердца вздрагивая, ловя в душе отголоски недавних приступов сокрушительного веселья, лепетал утешительным тоном:
— Какие мы сердитые, какие нежные. Все кричим и кричим, а туточки, — и Майк развязно, кому-то подражая, прильнул губами к ближайшему округлому сосцу и, вдосталь по-гайдаровски начмокавшись, утер розовой ладошкой губы, блаженно закатал рукава подразумеваемой сорочки, возобновил с того же места, — туточки у нас трепещет, а жилка на шейке (без лишних, уточняющих слов Майк заехал локтем Анюте в шею) бьется, а глазки мутные... А все от радости. А хочешь, я покажу тебе...
Не секрет, что хотел показать великодушный Майк, потому что, сбросив медлительно брюки и оказавшись в чем мать его родила когда-то, в далеком уже году, он вскричал по-французски и оказался стоящим на коленях.
— Ну что? — спросил Майк, снова воспрянув и приводя себя в порядок.
Откуда-то издалека донесся гул рукоплесканий и потом, отдельно, расхлябано спускаемой воды.
— Ну что? — повторил Майк, с аккуратностью, которой был обучен, сглаживая брючные складки и ни на что не смотря в особенности.
— Ловкость налицо, — пробормотала, ошалев от свалившегося на грудь счастья, Анюта. Немного же придя в себя, добавила с расстановкой: — Сенсация. Мировой номер.
Майк, натягивая повторно и опять с ошибкой выправленные по-военному скоро брюки, застенчиво шмыгнул носом (насморк, виноват) и неожиданно тоненьким голосом воскликнул:
— А что я тебе говорил! — и как будто ему кость поперек горла стала поперхнувшись и откашлявшись, внес немаловажную поправку к уже сказанному. — Вернее, мать твоя миллион раз мне говорила. Учись, зятек, на актера, — чрезвычайно похоже скопировал Майк, при этом нижняя губа его по старушечьи, вяло дергалась, — первосо-ортный актер из тебя получится... Я над ней, утаивать не стану, потешался, — после технического перерыва возобновил монолог Майк, — говорил по ее адресу... Кстати, уж коли зашел разговор: старушка со старой квартиры еще не съехала? Колкости были различного фасона и стати, — продолжил, изменяя привычке, Майк ниоткуда. — Героически она их сносила. Будь моя воля, я бы медальку какую-нибудь или даже орденок ей выписал. Не говори, — заторопился, словно внезапно вспомнив о не терпящем отлагательства деле рассказчик, — сам знаю: она б его, старая, при входе повесила, на самом виду, и вывела бы под ним наверняка что-нибудь слезу вышибающее: "На светлую память от дорогого любимого зятя". Или: "От дор. люб. зятя на светл. п-ть", — чтобы скорее закончить, обогатил сокращениями свою речь Майк. — На сегодня, пожалуй, хватит, — подытожил он под конец и поставил громоздкую точку.
7
Какая ночь. Я не могу. Не спится мне, такая лунность... Вновь и вновь, не брезгуя сверяться с первоисточником, делая коррективы в безответном черновике интонации, заговаривал зубы Майк, вздрагивая от хронического нетерпения, ало пламенеющего нетерпения. Сидел, сидел и вдруг встал, погулял по комнате своего обычного обитания, постучал, в надежде припомнить, костяшками стиснутых в кулак пальцев о коленную чашечку, поднапряг мозги... Безрезультатно. Эй, ты! — оглушительно крикнул путающейся под ногами Анюте, по чьей незагладимой вине оглушительно крикнувший без конца в конец попадал, метя сослепу в десятку, в щекотливые с физиологической point de vue ситуации, что, по себе само, спору нет, приятно до блаженства, но обременительно порою и с прямыми (хотя и скоро, в течении нескольких часов в преклонном не слишком возрасте восполнимыми) потерями клейкого свойства сопряжено. Не помнишь, как там у поэта дальше? Все, что помнила, Анюта забыла и помочь ничем не могла. А зовут его как, ты помнишь? Нинесе. А говоришь, забыла. Простите? Говорю: тебя я не любила. За глаза (ее красивые) называл ее по имени; за (впадая в распутную, пожалуй, крайность) феерическое сияние волос, как за широкую спину лубочного храбреца с бледноватым лицом оперного гуляки прятался. Анюта, страховито подрагивая, возникла из угла, темного и удаленного на периферию комнаты, где она, подсмотрев через плечо, перекошенное гримасой прожженного мученика, о провинности своей незагладимой, в добровольном удалении отбывала на диво идущую огородами ей роль, оглядела, близоруко щурясь, присутствующую мебель и, заслоняя дрожащее, как она сама, солнце, подошла к своему Майку, и хотела ему шепнуть о событиях глав грядущих, но тот сердито поморщился: надоела, право, со своим дурацким нетерпением, сказал угрюмо, но без гнева. И тогда почерк совсем оживился, и разом заговорили все.
Знаешь что, жарко дыша, говорил безжалостный доброжелатель, возьми-ка слово оно и прочти обратно. Смешно получается? Какой озорник, с легким заморским акцентом громыхнуло из-под полы. В самом деле, что за шалости? — басовито сказал, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом, грозный кто-то. И неизвестно, сколь долго тянулась бы еще, против всяких правил, эта голосистая вакханалия, если бы все разом, как и началось, не прекратилось бы.
— Mon ami, о чем ты? — ревниво заинтересовался голос. Хорошо, пусть будет он внешним.
Майк и ему зашептал.
— Ах, нет, c est vraiment superflu! — поспешно перебил он и не думавшего перебиваться Майка. — Это ведь очень устарелый прием.
— Нет, вы не так, не так меня поняли, — не жуя проглотив обиду, бестолковее зашептал Майк.
Дослушав, обладатель внешнего голоса торопливо прослезился, извлек (сопровождая извлечение архаическими ужимками прикладника-затейника) из кармана широких штанин одетый в красную обложку паспорт, и распахнув его на девятой странице и придав, для вящей убедительности, своему корпусу положение покорной турецкой девственницы, брошенной родителями в шатер к незнакомцу, перед актом, предвосхищающим последнюю степень познания в тех краях, пророкотал так, что у неподготовленного Майка в ушах заложило:
— Тогда совсем другое дело, mon ami, совсем другое дело. Что ж ты сразу не сказал? Я целиком, целиком... — ему не хватало воздуха, — на твоей стороне, а теперь, mon ami сердечный, глянь сюды.
Майк, который глянул, очень стал довольный.
Ведь это ж здорово, все рокоталось, но как будто бы издалека или чрез чинимое кем-то препятствие. Мы такое вдвоем учудим. Ты на нее плюнь, другую тебе найдем, говорю, лучше. Ты знаешь, какая у меня есть? Вот какая. Мне не жалко, амиго, не жалко. Бери и пользуйся, пользуйся и бери. Ведь ты же mon ami, а может быть и больше. Но вижу я, хотят нас разлучить. Не забывай друзей, до скорого свидания. И перед тем, проститься как, тебе я промолчу: bonne chance. Не понимай превратно, впрочем, как умеешь. А я, мой друг, как видишь, ухожу.
В кругу семьи, то бишь Анюты, принимая пищу, Майк морщил лоб и звонче обычного гремел о тарелку вилкой; казался он удрученным, и печать волнения не сходила с его лица, заглядеться не жаль в которое. На Майка Анюта смотрела сквозь скрещенные пред глазами пальцы: прошедшей ночью, метаясь в кошмаре, он, даже не проснувшись, плюнул на нее сгоряча, но об этом — отдельный разговор, и он еще предстоит.
8
Чем порадовать себя, любимую, чем потешить, чем побаловать, привыкла приговаривать, заПиНаясь чем и как попало, дочь своих родителей Анюта. Окромя Майка, отмокающего час без четверти в чудной ванне, в доме кот и его любовница, — соседская кошка, имеющая неизлечимую склонность котиться в предсказуемых с трудом местах с четырехмесячными интервалами неукоснительно. Скука.
— Милая, принеси мне несчастье, — шутколюбивый Майк пошучивал, утопая в пене и еще черти в чем, после двух-трех бутылочек пива походящем слегка на негу. — Оно, "как известно", от тебя — ни на шаг.
Шутить Анюта и сама обучена была, и шуткам по настоящему хорошим знала цену, но Майковы многомерные, не для средних рассудков шутки редко когда ей нравились, разве что в постели и то не во всяких случайных позах, но лишь в тех, которые сама, исходя из расположения настроения и звезд на текущие сутки, выбирала из богатого на сюрпризы и крайности арсенала ими разученных за те — сколько их там? — календарные месяцы, что провели в многократных забавах, с незапамятных лет сделавшихся неотъемлемым атрибутом совместной жизни.
Сочинять (мучительно вздыхая сочинять) ответ Анюте нужды не было: готовилась преимущественно загодя, мало что, впрочем, выигрывая этим.
— Ежели ты хочешь, — сказала она, осуществив глубокий, с коротким присвистом вдох, довольно-таки посредственно натянувший ни сколечки не тронутую морским загаром кожу бюста, чью подвижность и ласковость оценивать лучше с расстояния руки, вытянутой под смешным угловищем к горизонту, — чтобы Я (за большим, заглавным я пряталось я поменьше и поскромнее) потерла тебе спину, мог бы и по человечески выразиться, а не путем сомнительного склада хохм.
Громкость, диктовала с которой Анюта, соответствовала уровню 15 электронной шкалы CD-проигрывателя, сочились откудова приглушенные ноты Баха, но кипящая в душе вода (где же вы, где же вы, молодые мои года? Утерял где я вас, бумажник как. Там и сям... Ну, конечно же, да, чтобы горько теперь оплакивать) перекрывала напропалую, за счет чего Майк, ничего, ничего совсем-совсем не различая в наборе природы различной звуков, приневолен был читать ответ по любезно составленной кем-то осведомленным наперед бумажке, своевременно обнаруженной им, потянувшимся за куском кокосового мыла, в за капроновую ниточку подвешенном состоянии свободного болтания на полпути к скользкопенной цели. Логично, что она меня слышит прекрасно, а я ее нет, подумалось Майку, прежде чем одолело желание кричать, для надежности сложив ладоши рупором: конечно, я этого хочу, но хочу не сильно, так себе, тогда как а значительно сильнее (больше всего) я хочу, чего ты, — я это знаю, — не хочешь, или, может быть, хочешь, только не говоришь, ну а то, что я хочу, тебе, вероятно, все ж известно, так как я тебе об этом миллион раз, — и в стихах, и в прозе, — говаривал и сейчас, по шею в мыльной пене, повторю, подойди только.
Бесспорно, Майк волновался. Волнуясь же, изъяснялся длинно и путано, так что Анюта, исчерпав единственную свою заготовку, хлопала, недоумевая, ресницами, находясь уже в дверях.
Увидев А-Нюту растерянной, Майк не удивился: что ж ты, милая, в дверях, как чужая, стоишь? Уж кому-кому, а не тебе, с пят до головы одетой, меня стесняться, а скорее мне, лишенного всего того, под чем скрываешь ты изгибы сладостные тела, был бы к лицу тот багряный румянец, что песню заиграл на одухотворенном лице твоем. Подойди же ближе, приблизься, то есть. "Как известно" (как тебе, должно быть, известно), я не кусаюсь ни в переносном смысле, ни в прямом, в известную Вэ Вэ Эн. минуту. Стало быть, бе-зо-па-сен. Милая! Какой же ты осторожной стала. Ты забыла, как не так уж давно неслись мы по лужам обласканным солнцем и еще черти чем днем на глазах плененного взаимной нашей красотой и безотчетной нашей смелостью сброда, шагающего в непристойном от нас отдалении с пакетами, сумками, портфелями или пустыми руками? Ты забыла, как мне было грустно, и тобой владело то же настроенье, и как я, непрестанно целуя твой прохладный, влажный, точно блюдце, лоб, сподабливал твои выдающиеся прелести, вместе и по отдельности взятые, маю — месяцу, равного по красоте которому нет в году? Ах, я и сам уже путаюсь! Сподабливал я имя, в сокращенном варианте которого — три, в полном — пять букв; чертил его на бумажках и рвал, и рвал, и рвал на мельчайшие слагаемые, и видел ангельские сны, с твоим неизменным участием и своим... Милая, ты разбудила на самом интересном месте. В нашей славной уютной квартире испортилось время, и все часы, не исключая и наши с вами, изображают не точно, нету им веры. Если бы я не видел (был, понимаешь ли, слеп) и в постели лежа, слушал, вставая нечасто за тем, чтобы, как в таком незрячем положении предписано, тыкаться раскординированным жалким телом о предметы и части их выступающие... Нет, не об этом спешу говорить. Позови Майк Анюту. Милая! Я постарел на двенадцать дней с момента последней нашей встречи. Меня бы ты узнала по не претерпевшему изменений самолюбованию и по ноткам насмешки в голосе, который мне есть, за что не любить. Мне не хватает слов для передачи надуманного, но коль скоро все есть выдумка, не изумлюсь, проведав о собственном призрачном существовании или двоении, троении личности в пределах одного романа.
— Ты меня звал, не отрицай, я слышала, — одними зрачками, — но как! — говорила Анюта, тщась разобрать в глухоманьской тишине, присущей их быту, хотя бы формальное подтверждение этим своим словам.
Вслушиваясь, она кой-то, может статься весомый, интервал времени провела не шевелясь, после чего, без видимой, как повелось уточнять, причины, не снимая покрытия с разбегу, неуклюже кувыркнувшись, пока летела в воздухе, бултыхнулась в распутные объятия успевшего на славу подготовиться Майка, тотчас принявшегося в мечтах за дело с недоступной поэту страстностью.
Убедившись сперва, что это действительно она, а не заурядная иллюзия, плод игры его воображения, Майк прочитал "Отче наш" и перекрестился трижды, пуча подобострастно глаза и кланяясь низко головою. Третий поклон был особенно низок: Майк нечаянно коснулся своими губами анютиных, пикантно задравшимися складками мокрого белья обнаженных и полных, приятных на вкус и запах имеющих терпкий. Поощрительно захихикав, Анюта сложила их бантиком, и было что-то невыразимо трогательное в том, как она это сделала, суча ножками. Ну же, уже решительнее повторила она, заметив его колебания, и помогая, притянула к равных по силе не знающему магниту послушную, завороженную красочным видом исподнего голову; немного попридержав ее там в доверительно-желанном соседстве, виртуозно балансируя на грани контроля, добилась таки самостоятельных Майковых действий, умелыми анютиными руками направленных в нежное русло. Заканчивается запись стихами.
9
Первое и единственное лицо, встретившее Анюту дома, был Майк. Он выскочил к ней по лестнице, вопреки усугубленной воспитанием природной сдержанности, и с отрепетированным накануне восторгом шептал: Аня! Аня! Домчав до нее, повис на шее.
Все, что Майк в Анюте произвел, это чувство, похожее на разочарование. Она воображала его лучше, чем воображал себя он сам. Она должна была опуститься, чтобы наслаждаться им таким, каков он был. Но и таков, каков он был, он был прелестен с своими земными странностями и неземными запросами. Анюта испытывала физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слышала его наивные, граничащие с бесстыдством, вопросы.
— Какая ты загорелая! Ух, — и Майк, устав висеть на шее, сгреб Анюту в охапку. — Дневала целыми днями на пляже? Не лезь, если не можешь, — другим тоном неожиданно добавил он, прищурившись. — Да, милая, это я тебе. Ну, скажи мне что-нибудь, утешь меня веселого.
— Прошу тебя, — взмолилась Анюта, схватясь за подбородок сразу всеми пятью пальцами, не износивших окончательно маску еще маникюра. — Прошу тебя, только не будем повторяться!
— Нет, будем, — сказал Майк.
— Но зачем, зачем? Ты же меня уже встречал не так давно.
На вокзале, а сейчас мне захотелось встретить тебя дома. Имею или нет, в конце-то концов, право встретить тебя не на вонючем — каком же? — вокзале, в окружении мыслящих здраво подонков, а дома, tete-a-tete, vis-a-vis портретов кумиров, кое-то время спустя. Помяни мое слово: я тебя отправлю обратно, к морю, и поедешь туда ты впервые. Я это знаю, скажет Анюта улыбаясь. Что, что ты можешь знать? Это не больше, чем задумки, мои задумки, а у меня... как известно... кроме пятниц есть еще и четверги, и среды на недели, и по субботам я отдаю предпочтение театру. Нынче суббота. Готова?
Еще не успела Анюта одеться для выхода, как Майк передумал.
— Сегодня у меня понедельник, первый рабочий день, — сказал он в полголоса, — я устал и хочу, чтобы меня оставили в покое.
— Больше ничего не хочешь? — спросила Анюта, не иначе как на (по причине естественности) прекрасное намекая.
— Хочу. Расскажи мне сказку и пожалуйста: сделай это, не идя в разрез первому моему желанию.
Это было давно, взялась, будто за другое, за рассказ Анюта. Когда она кончила, Майк умывался потом, как кровью, изнемогая и, не имея сил дольше терпеть благодарность, оставил себя лежать на упругом и мягком, не подумав, что то, на чем он лежал, могло и не быть частью той Анюты, которую он любил.
10
В половине грядущего дня, с запланированной неожиданностью, соловьиной заемной трелью, разразился звонок: звучал он величаво, бодро и вообще как-то сверхособенно, по-праздничному, что ли. Оба, — и Майк, и Анюта, — заспешили открывать; неизбежное столкновение у входной двери запомнилось бы им надолго при обстоятельствах, куда как менее неряшливых и спонтанных.
— Входите, не заперто, — сообщил из-за двери вкрадчивым голосом Майк, и не дав визитерам (догадывался о множественности их числа) воспользоваться приглашением, завертел рукоять замка.
— Ты что, совсем рехнулся? — зашипела на него Анюта.
На восстановление статус-кво ушло какое-то время, в продолжение которого Майк ничего не делал, Анюта занималась замком, посетители молча ждали.
— Еще не поздно, — сказал, притормозив открытие, Майк, и лишь затем, не уловив в анютином молчании надуманного возражения, потянул на себя ручку. Дверь не подалась.
Что за черт, выругался про себя Майк. Потянул сильнее, еще, еще сильнее, а потом и задергал бешено, тщетность зря прилагаемых усилий.
— Мне кажется, здесь что-то не совсем так, — вмешалась Анюта. — Не замок, а звонок у нас не должен работать.
Заслышав такую речь, Майк грохнул мозолистой пятерней по лбу и воскликнул легко и весело:
— Вспомнил! Все я вспомнил, — и раздавая указания, словно зуботычины или тычки, взялся за обустройство сцены с тем азартом и с тем рвением, эквивалент которым — золота карат и пригоршни алмазов унция.
Разбросайте в прихожей обувь, говорил он мнимым бутафорам сквозь зубы (было так легче); об нее неминуемо кто-нибудь из пожаловавших спотыкнется. Выволочите в центр из угла гостиной стол, раздвиньте его и уберите на ваш вкус скатертью; про клеенку не забудьте, как я про угощения забыл впопыхах. Слышите, как часто я дышу? Убегался, умаялся, себя не жалеючи. Но это еще что. С далекого дня помню: безразлично глядя на меня, на лежанке мурлыкал котенок, — ребенок я был еще тогда, — наяву ли, в бреду, иль спросонок.
— Стучат, — сказала Анюта.
— Стучат, — сказал Майк.
— Стучат, — сказали Анюта и Майк дуэтом.
Кто бы это мог быть, подумал за двоих Майк, не вполне доверяя Анюте.
Сторонний наблюдатель мог наблюдать следующее.
На линии порога, вьется где дорога, внушительный фрагмент повседневно одетого Майка вырисован с ума сводящей четкостью и естественностью, виданных прежде только на со временем обещающих сделаться знаменитыми прозаических полотнах Жоге; остальная, меньшая в сравнении с первой часть Майка, теряется за не полностью открытой дверью, изготовленной согласно инструкциям точно в срок. (Еще немного и я все брошу, попробовал возмутиться Майк; было не тут-то). Из-за его плеча торчал краешек Анюты; удачнее всего удалась сползающая на ресницы мужицкая челка, крашенная, почему-то, "под мокрый асфальт". К ним затылком, а к зрителю, соответственно, лицом стояли двое по пояс, — ноги не поместились, — приятный мужчина (слегка за двадцать, русский, 178/75, спорт. сложения, незауряден, надежен, неполн. в/о, а/м и свободное время; неравнодушен к интиму, с ч/ю, интеллектом и без соц. проблем, и без комплексов) и прелестная молодая женщина — в совершенстве говорящая на двух языках, с хорошей фигурой, ногами и характером, для дружбы и любви и поцелуем вместо до встречи. У него чудаковато расставлены глаза, подумал, разглядывая мужчину, Майк. У нее на губах улыбка, подметила верно Анюта. Забыв приветствия слова, Майк сделал, словно его тянул кто за руку, широкий пригласительный жест и распахнул дверь настежь или около того, а сам отодвинулся в сторону, и не забыл убрать пронзительно благоухающую дезодорантом Анюту туда же.
Они вошли, чеканя шаг (под отзвук бедного, под полом пианино, над чьими клавишами порядком прокорпели не одни обезьяньи пальчики до "мюзик" охочих дев, в той или этой мере изнуряющих чудесный в нашем понимании инструмент сверх всякой логики нажимом сильным, тогда как лучше нежно, языком, партнерского кусок бередить тела, задачу-минимум решая сочным ртом), стальной шеренгой и оба-на, досада-то какая: не сжившись с нищенским, — с подъездным сопоставив — озарением прихожей, мужчина спотыкнулся о разбросанную всюду, будто не намеренно, хозяйскую обувь и чтобы не упасть, вынужден был суетливо балансировать, как канатоходец шикарный под куполом недремлющего цирка, расположенного взорваться ложью рукоплесканий, на хер ему не нужных, ибо он — не из тех, о ком только и скажешь: у нее были длинные волосы и короткая память.
Совладав, очевидно, с равновесием и дрожью, попутчицей его, в месте сведения ног, он приподнял из ниоткуда вдруг появившуюся шляпу и не представился запоздало.
— Кажется, мы знакомы, — заулыбался, заулыбался, широко и открыто заулыбался Майк, попутно бряцая незначительного достоинства монет собранием в кармане. — Не та ли вы самая Шэр, о которой в письме говорилось?
— Вы о нас читали? — удивилась она.
— А вы, стало быть, — улыбаясь и улыбаясь, уставился Майк на мужчину, — тещин — позвольте — зять?
Мужчина приосанился, подобрался весь, сказал загадочно:
— Тебе ль не знать этого, mon ami?
(Тебе ли этого не знать, повторил он для вящей значимости.)
За недавние свои сомнения и недавний свой испуг, который он показал, как с нарушенной возбудимостью малый уже другое озадаченным барышням в кустах показывает, перед обеими женщинами и одним мужчиной, Майку было не стыдно. Куда больше волновала его проблема подачи материала и потому, когда Анюта у него спросила, почему они все молчат непозволительно для повествования длительно, он лишь (двус)мысленно пожал поочередно руки и наяву плечами.
— Узнаю, узнаю движение это плеч, — тещин зять не спускал с Майка сверкающих ревностью глаз, — сам умею пошевеливать ими ничуть не хуже. А? — пожал, один к одному с Майком, плечами тещин зять.
— Простое совпадение, повторять не будем, — сказал, как отрезал, Майк, глядя на позволившего себе не согласиться тещиного зятя.
— Отчего же не будем? — возразил тещин зять. — Будем. И не раз, а много, много раз, — задвигал он, как на шарнирах, плечами, силясь угодить в такт когда-то им слышанной песни и готов был даже объявить — заинтересуйся кто — название песни — то ли про любовь, то ли про что-то другое, — но желающих приобщиться к тайне не находилось.
— Ах, прекратите, — смекнула Анюта, — нашли о чем спорить. Я от тебя этого не ожидала, — хотела шепнуть она Майку, но Шэр воспрепятствовала
— Смотри, смотри, ну же, — терпеливо дергала она за рукав.
— Куда смотреть-то, смотреть-то куда? — недоумевающе вопрошал, волчком из озорства вращаясь, тещин зять.
— Неужели ты не видишь? — схватилась за бывшего на подхвате Майка Шэр, чуть не плача.
Услужливо ее облапив, не дожидаясь начала слез, Майк с поспешностью, разумеющей предвзятость, высказал предположение, что тещин зять, всего ничего, слеп.
— У меня единичное зрение, я различаю двойную звезду в созвездии Большой медведицы, — сказал тот обижено, — а о ваших самоходных внутристенных часах известно мне из рассказа, — как бы оправдываясь, продолжал тещин зять городить, — только вот запамятовал название его.
Выяснилось, что Шэр рассказ не читала.
— Что он несет, какого такого рассказа? — любострастно дыша, навалившись всем весом на Майка, предпочтя манеру поведения охочей до Майка женщины, не по случаю серьезно разыгрывала возмущение Шэр. После каждого своего слова, бросаемого с редкостным апломбом обывателя и суки вместе, она делала десяти-пятнадцатисекундную паузу, в бурном течении которой переводила с французского дух. Легко подсчитать, что не меньше минуты ушло у нее на выговор с переводом.
— Понимаешь, — пошло шевеля губами, зашелестел, как только сделалось возможным, Майк, — он у тебя, наверное, много читает, а когда человек много читает, ему кажется, что все, окружающее его, описано в книгах, которые он читал.
Шэр объяснением ограничилась, тещин зять истолковал его по-своему, — ему то свойственно, — Анюта же, забытая окружающими, удовлетворяла себя в одиночку столь неприметно, что ни один мускул лица ее не дрожал, и лишь правой руки влажные пальцы привычно скользили под покровом спадающей на разведенные колени скатерти.
— Милая! Не иначе меня как ждала? — прямо-таки просиял Майк при виде стола, убранного белоснежной скатертью и уставленного сплошь дорогими обильными закусками, часть которых лежала в тарелках поровну. — Только зачем было по две порции одного и того же класть? Да у тебя и вилки парами, и ножи разложены... Что это значит? Ничего, ровным счетом ничего. Блажь, импровизация одинокого разума за дни разлуки... И почему ты прячешь под скатертью руки?
Заметив, что не одна, Анюта густо покраснела, оправила платье.
— Интересно? Да? — спросила она вставая.
И Майк, с самой минуты своего появления молча следивший, не нашел, что ответить, да и вообще: нужно ли отвечать на вопросы, самой своей постановкой все, кроме одного, утвердительного, ответы исключающие?
— Прости, — сказал Майк, когда Анюта захотела.
Им было хорошо вдвоем, и лучи раскаленного до бела солнца били в окно без промаха, озаряя бесплатным светом выдержанное в сумраке помещение и теплом — остывшие души его обитателей, один из которых, Майк, завалившись боком на примитивно вышитую диванную подушечку и мускулистые — да! — голени поджав под себя, разговаривал, поминутно выходя из голени под чего поджал, по телефону: плотно прижав к щеке трубку, крича в нее, сосредоточенно вслушиваясь в не шумы на линии. Разговор не клеился, и Майк, рассерженный чем-то до крайности, молчал, делая вид, что кричит: я тебе говорил, но повторю еще раз; это всего лишь повод; пусть для любви, пусть для другого, любви, — о чем речь пойдет еще, — сопутствующего, — приплел он для пущей убедительности перед тем, как шваркнуть телефонной, цвета красного, трубкой о стену, в ковер разодетую, показывая, что разговор завершен. А воз и ныне там и это — после десяти месяцев, убитых "параличом разбитой прозой", — подумалось ему при одном только воспоминании о хорошем по-настоящему поводе и того, во что он ему обошелся и станет во что еще, этот обросший значением, как ноги его волосьями, повод, не утративший первоначальной своей актуальности и по сей, со счету сбиться, час, отмеченный как двенадцатый в носящих псевдодневниковый характер перипетиях романа, количеством страниц не уступающим "Жизни мастера", в двадцать потерявшего Лику. Меж тем Анюта в этот самый миг Совершенно о другом думала.
"Какой он смешной", думала, отчаянно кавыча, Анюта о предмете радостей своих, печалей, грез, надежд, поди, разочарований, о грубом и нежном, любимом по-прежнему, который то рядом, с потупленным взглядом, то где-то далече, с утра и до вечера. Думала, как бы это короче и без каши, как кашель, гречневой, о Майке — без кавычек на этот раз. Какой он смешной, — это она листая (поглядывая встревожено, точно чего-то опасаясь, через округлое плечо свое на дверь, из-за которой приглушенно, но отчетливо слышалось Майково телефонное бормотание, могущее сойти за крик), тяжеловесный наглядный альбом (а лбом касаясь этакой половинки а), в многостраничном чреве своем затейливом содержащий десятки, а то и сотни (две, если только) одинаковоразмерных фотографических карточек, по преимуществу не наклеенных, и благоразумно и не без шика вставленных в приобретенные для этих целей уголки. Анюта всегда считала, что в Майке много смешного, хотя и не понимала, что именно в нем — таком серьезном, сильном, мужественном, — казалось ей смешным или смех вызывающим, и, всматриваясь в блестящий глянец фотографий, она силою принуждала себя видеть в разногодом и разнопозом Майке потешное одно.
Так, Майк шестнадцати лет, в черно-белой футболке и больших, с толстыми стеклами в черной пластмассовой оправе, строительных очках, распрямившийся в целый рост на фоне стены из кирпича, смешил ее наравне с Майком постарше, в краской запачканной рабочей блузе, любовно сжимающим пред собой, как делают это нищие, некое кожано-меховое подобие фуражки и непокрытую вследствие этого голову держащим необычайно прямо и хорошо, отчего Анюте, чрез искусственно разбирающий ее смех, захотелось не медля ощутить жаркие его объятия, темпераментные искания его губ, исследующих каждый сегмент ее тела вновь, как давно когда-то, когда она, отдавшись Майку полностью, с каждым поцелуем чувствовала себя на порядок прекрасней, и с каждым вздохом становилось невозможнее видеть, и дышать становилось невмоготу под неослабевающим нежным воздействием, производимым с какою-то самоотверженной, ликующей, самозабвенной страстностью быстрыми губами Майка в на ласку отзывчивой самой области женской анютиной стати, и должно было, неминуемо должно было что-то оборваться, лопнуть в этом напрягшемся, изможденном счастьем трепещущем существе, и так оно наконец и случилось, и лишенная сил, с бусинками пота на пламенеющем в темноте лице, она молчала, и до столь неземной степени было пронизано благодарностью молчание ее, что на какой-то миг Майк усомнился: возможно ли простому смертному, вроде него, владеть таким завидным счастьем и не умереть? Но тикали часы, а значит, шли минуты, и в звуках тиканья и уже ровного дыхания Майк оставался живым и счастливым и радовался своему счастью до третьих петухов, с которыми имел привычку воскресать, все и вся позабыв на свете, в том числе и о делении на главы.
Руководствуясь законами жанра, не очень-то обаятельный тещин зять и очень — в пику ему — пленительная Шэр зачастили к новым своим знакомым. Иногда они приходили порознь, и тогда Анюта или Майк, держа себя подобающе, — когда равнодушно, а когда и нет, — спрашивали, в чем состоит причина досадного отсутствия Шэр, когда ее не было, у тещиного зятя, и наоборот, когда не было тещиного зятя, но присутствовала Шэр.
В преддверии визита к l’ami, тещин зять имел обыкновение долго и кропотливо прихорашиваться при закрытой на запор двери в месте размещения ванны светлого окраса и отрывался — с неохотой, как от женщины, подростка ли девочки, мальчишки, наконец, — от в стену вмазанного зеркала только опосля последовательных манипуляций с бритвой, мылом, кремом, водой и маленькими острыми ножницами с кончиками, загнутыми искусно кверху. Чистый, свежий, собой довольный, отпирал он, по чьей-то непростительной небрежности противореча писанному немногим выше, запоры, и Шэр, истосковавшаяся в ожидании его за дверью, с живейшей, только у некоторых собак встречающейся радостью прыгала вокруг него, виляя пушистым хвостиком и ласково, очень ласково повизгивая, не умея по-другому обнаружить собачью свою любовь. Тещин зять на Шэр строго цыкал и шел расхлябанной походкой на балкон, чтобы там, на воздухе, выкурить сигарету, а заодно и решить, какой одежде и обуви отдать на этот раз предпочтение.
В гардеробе свисал нравящийся Шэр пиджак. Пиджак был тесноват в плечах, и тещин зять в него не облачался со времен выпускного школьного вечера. К пиджаку прилагались брюки, и вместе они составляли костюм. Другой костюм, темнее и солиднее, нравился Шэр больше. Этот костюм более свободно облегал спортивно скроенную фигуру тещиного зятя.
— Это неинтересно, так я считаю, — сказала и сама удивилась сказанному Анюта, и Майк, бесповоротно смутившись, склонил потакающе голову.
Как и тещин зять, Шэр готовилась, но не как к чему-то знаменательному и незаурядному, но как того требовали литературные, которым — сама того, может, должным образом не осознавая — отдавала предпочтение, традиции. Она все силы ума своего — отнюдь не заурядного — напрягала, чтобы сделать то, что должно, но вместо этого она останавливала свой взгляд, полный любви, и ничего не делала. Вот оно, с восторгом думала она: когда я уже отчаивалась и когда, казалось, не будет конца — вот оно! Он любит меня. Он признается в этом: "Ведь я прошу одного, прошу права надеяться, мучаться, как теперь, но если и этого нельзя... Ты не будешь видеть меня, если мое присутствие тяжело тебе". Она хотела еще подумать что-то, но ее перебили.
— Извини, что тебя прерываю, но это становится неприличным, — шепнул тещин зять, глазами указывая на циферблат часов, на застывшие в укоре стрелки. — Нас ждут.
— Да! —сказала Шэр, сияя улыбкой счастья и не понимая ни одного слова из того, что говорил ей муж.
Через пять минут они уже выходили, а еще через двадцать наперегонки взбегали по лестнице и запыхавшиеся, но веселые, привычно барабанили в обитую дерматином дверь, не стесняясь ни сколечко плодимого ими шума.
Еще в то время, когда Майк, возвращаясь домой, подходил к ним сзади, он заметил с радостью, что они чувствовали его приближение и оглянулись было на пару секунд и, узнав его, опять обратились всецело к нему.
— Хорошо ли вы провели ночь? — спросил Майк, наклоняясь пред Шэр и пред тещиным зятем вместе и предоставляя тещиному зятю принять этот поклон на свой счет и узнать его официально или не узнать, как ему будет угодно.
— Благодарю, очень хорошо, — ответила Шэр. Лицо ее казалось усталым и все ж оживленным. Она взглянула на мужа, чтобы узнать, помнит ли он Майка.
Тещин зять смотрел на Майка с неудовольствием, рассеяно, будто бы, вспоминая, кто это. Спокойствие и самоуверенность Майка здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность тещиного зятя.
— Ton ami, — сказала Шэр.
— А! Мы знакомы, кажется, — только и брякнул тещин зять, подавая на ощупь, вид, по замыслу, короче, потную ладонь с чрезвычайно впечатляющей линией жизни. — Ты, верно, домой? — спросил он и, не дожидаясь неминуемо утвердительного ответа, обратился к Шэр шуточным тоном, заметив ее неудовольствие: — Прости меня, если тебе неприятно то, что я сказал.
Произнес он это учтиво, с елейной интонацией в голосе, но так твердо и упорно, что Шэр долго не могла ничего ответить.
— Это дурно, что ты сказал, — сказала она в итоге.
— Еще бы! — нашелся Майк, лукаво улыбаясь. — Как же! Старый друг.
Впрочем, его никто не слушал. Повернув в замке ключом, он, толкнув несильно дверь, остановился в нерешительности на пороге, ибо то, что открылось зорким глазам его, было и неожиданным, и живописным, и шумным, и бог знает еще каким, только ненастоящим.
Фальшиво было все и тещин зять особенно. Гордо нахохлившись, восседал он на табуретке, приволоченной им же, вероятно, из кухни, а рядом с ним стоял свободу не ценящий стул. Правую ногу тещин зять забросил на колено левой, обнажив полоску белой холеной кожи, из широких пор которой, желая как бы быть представленными свету, выбивались курчавые коричневатые волосики. Он был в костюме и не при галстуке, и распахнутый воротничок рубашки оголтело-вызывающе топорщился. На столе, непосредственно перед ним, высокий лафитник соседствовал с початой бутылкой водки, но самая мысль, что он пил, казалась абсурдной при виде лишенных пьяного выражения глаз его. Тещин зять хмурился, и чем больше он хмурился, тем ближе сходились брови лица его тонкие, и тем ниже спускались они, сползая на дремные веки, и, не ограничиваясь явно тем, шевелились с ленивой грацией, заимствованной, вероятно, под проценты. Хмурился тещин зять неспроста; причиною тому была Анюта, больше положенного знающая Анюта; но что ей действительно известно, а о чем она всего лишь догадки строит, — вот вопрос, охмурявший тещиного зятя.
Забыв раздеться, Майк вошел, приметно колеблясь.
— А, mon ami, — возвратив назад брови и расправив стянувшие лоб морщины, сказал тещин зять, — ищет жену, а она здесь, с нами, — и он, комически согнувшись, приложился, как к бутылке прикладываются, к анютиной ручке влажным смеющимся ртом, на что Анюта заметила с невольным замиранием сердца:
— Вы слишком уж подчеркиваете свою нежность, чтоб я ее очень ценила.
Не зная, куда, да и не желая садиться, Майк стоял, широко расставив ноги, подбоченившись, и когда тещин зять, отнятый от анютиной ручки, с гротескной почтительностью предложил разделить с ним табурет, не сдержался. Я не знаю, как вас зовут, говорил быстро-быстро, не давая оппоненту вставить слово. Вы, насколько помню, не представились. Для всех вы тещин зять, но это же не имя, это же какая-то насмешка над именем. Будь в вас хоть капля настоящего, вы бы не сидели, забросив правую ногу на колено левой, на приволоченном вами же, вероятно, табурете из кухни, тогда как рядом стоит хороший оранжевый стул и стул не занят. В моем стесняющем вас присутствии вы страдаете недержанием улыбки, но вы умеете хмуриться, я это видел...
— Посмотри, — сказала Анюта, глядя в окно, — какая публика собралась тебя слушать. У тебя необыкновенный дар.
И правда, под окнами собралась довольно большая толпа.
— Я очень рад, что это доставляет тебе — им? —удовольствие, — просто ответил Майк.
Анюта с гордостью смотрела на Майка. Она восхищалась, как могла, его искусством, его голосом, его лицом, но более всего восхищалась его манерой, тем, что Майк, очевидно, ничего не думал о своем даре и был совершенно равнодушен к похвалам. Он как будто спрашивал только: нужно ли продолжать, или довольно? А?
— Майкл, ты меня сразил, — говоря это, Шэр приставила к виску указательный палец и, имитируя последствия выстрела, дернулась всем телом и замерла, притворяясь мертвой. Пока Майк и Анюта на нее смотрели, тещин зять налегал на водочку, вино, опять на водочку, в силу чего сделался вскоре заурядно пьян; чертыхнувшись, грохнулся на пол и проспал, не трезвея, до вечера.