Недолян Ара Леонардович : другие произведения.

Иллюминация (роман)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "ИЛЛЮМИНАЦИЯ" Один из читателей назвал его "роман с жизнью". Герой в глубине души не считает себя изначально связанным с другими людьми, с человечеством, и воспринимает выпавшую ему жизнь не вполне всерьез, не вплотную, и убежден в том, что в его силах - или, по крайней мере, возможно - всю ткань жизни чудесно преобразовать в соответствии со своим внутренним зрением, со смутным воспоминанием, или предвосхищением, некой иной, блистательной и насыщенной, фиолетово-золотистой реальности. Он находит ее в своих снах; в создаваемых им, совершенно неожиданно для себя, творческих образах; в посещающих его "измененных" состояниях сознания. И, взрослея, герой начинает искать возможности подобного преображения реальности вовне - в людях, в социальных процессах, в дружбе и любви, в науке и театральном творчестве. Каждый раз ему при этом кажется, что он приближается к порогу реализации, пресуществления мира, что он улавливает огонь сходного стремления в других - этой логикой пронизаны семь рассказанных в романе любовных историй. Любовь, таким образом, для героя лишь средство, духовный ритуал, дающий возможность приблизиться к порогу прорыва реальности, прорыва в духовный мир. И каждый раз, едва дойдя на миг до этой эфемерной высшей точки, любовь получает могущественный и сосредоточенный контрудар от реальности, принимает трагический оборот, начинает распадаться и умирать. С каждым разом герой следит за этим процессом все более аналитически, устанавливает, улавливает в них закономерности, автор демонстрирует назревание и рост любовной сказки, преосуществляющейся в трагедию, изнутри, получая картину того, как это реально, на самом деле происходит, совершенно не так, как об этом принято излагать в большинстве книг, спектаклей или фильмов. Это - шокирующий в своей откровенности (мы не имеем в виду, что здесь есть какие-нибудь шокирующие сцены, натурализм) продукт холодного самонаблюдения в ситуации максимальной напряженности, экспрессивности, окрыленности либо отчаяния, ход философского, понятийного осмысления любви, любовной истории, человека в ситуации любви. И в последний, седьмой раз, бросив на штурм барьера все, что только было возможно - любовь соединенную с искусством (с театром), дружбу, философию - все сразу, зайдя дальше, чем когда-либо раньше, и уже опытным, знающим взглядом следя за возникающими и нарастающими симптомами, обличиями упадка, герой вдруг прорывает грань - грань зависимости от любви, зависимости от другого человека, людей, социальных отношений. Он вновь, уже на новом уровне приходит к осознанию бывшей изначально, в детстве самодостаточности, "роман с жизнью" заканчивается, и дальнейшее видится герою в культивировании огня вспыхнувшего наконец-то, осознанного и добровольно принятого самосознания, сознания своего Я. Правильный ли это выбор? Мы пока не можем знать. Читатель, увидевший досконально пройденный героем путь, поставлен перед вопросом, ответ на который он будет искать отныне самостоятельно..

  ИЛЛЮМИНАЦИЯ
  
  ГЛАВА ПЕРВАЯ
  ВОСХОЖДЕНИЕ К ВИЛЬНЮСУ
  
  Жизнь моя не представляет большого интереса с драматургической точки зрения - в ней мало что происходило наяву. Не происходит и сейчас. Я даже думаю, что это - не вполне жизнь, а некая компромиссная инкарнация, на грани миров, за что, согласно духовной науке, надо благодарить Люцифера. Наверное, почти убедил он меня в Полуночный час переселиться на Марс, но что-то - или кто-то - помешал нам в последний момент договориться. И теперь я довольствуюсь малым. Дегустация вин - но не опьянение. Тем не менее, даже такая осторожная, с краюшка, жизнь стала в конце концов вызывать во мне некоторое участие, огонечек интереса, который ведь можно раскочегарить, чтобы занялась наконец та груда сырых дров, которую я успел в себя натаскать и позабыть, зачем, но каждый день все равно озабочен тем, чтобы тащить и тащить - новую охапку.
  
  Я льщу себя мыслию, что люди и события, мимолетно и неправдоподобно промелькнувшие в моей жизни, на самом деле проходят сквозь меня, волшебно преображаясь, и уходят в свою сказочную страну, в которой когда-нибудь окажемся мы все, где все хорошее, что я видел, слышал, представлял, читал, все, что видели, слышали, представляли они, - все это обнимет нас, сольется, заживет и задышит - возникнет жизнь-отдача, жизнь-воздаяние, а эта, моя и конкретная - лишь окно, лишь черновик, лишь некая изначальная возможность. Вчера про сказочную страну мне рассказал Анри - мой сын. "Когда мы все вырастем, станем большими-большими, у нас появятся крылья, и мы улетим в сказочную страну, где никто не будет сердиться, не будет болеть, где волки добрые и с нами разговаривают, где не бывает зимы и холода, где можно спать прямо на земле, потому что на ней нет камней, где будет море, и мы сможем нырять, но не задыхаться, а дышать под водой, а в море живут добрые акулы, и там мы будем летать, а вместо кукол там будут лиллипуты со своими домиками, и у них будут щиты, если кто-нибудь на нас нападет". Когда мы вырастем. Но я уже вырос, Анри, дальше некуда, пора, стало быть, лететь. Надо только попытаться отпустить воспоминания.
  
  Моя жизнь, по существу, до сих пор была подчинена волшебной стране: каждого человека мне надо было лишь настолько, чтобы успеть его запомнить, ощутить на вкус - настолько, чтобы смочь с ним внутренне разговаривать и мечтать о чем-то, связанном с ним, (о нем самом, к чему лукавить). Точно так же - всякая наука, искусство, писатель, книга, фильм, философия - стоп кадр, снято! Так же фрагментарно я и жил (живу?) - вот я учусь французскому; вот - хожу на фехтование; я - студент, я - солдат; я влюблен; меня, наконец-то, тоже любят, но не очень долго, сюжет разворачивается стремительно, глотая страницы, и - кончается; - я - пишу; я - аспирант, (семиотика театра); я - занимаюсь политикой; я - издаю журнал; я - супруг, я - отец. От всего этого вовне нет и следа, только вот компьютьер, на котором пишу, стащил где-то по дороге, да дети растут - но моей в том заслуги нет никакой.
  
  Когда все началось? Отданность двум мирам, их резкая разграниченность были заданы изначально. Детство - состоит из обыденности, о которой нет воспоминаний, и путешествий - почти каждое воскресение папа на своем "запике" брал меня на рыбалку - или просто в путешествие. Севан с тех пор - устойчивая часть сказочной страны, в дальнейшем - превратившийся в Шоржу. Другую часть - некие болотистые, перетекающие одно в другое, заросшие камышом озера Урараз - с тех пор никогда не видел. Важнейшие духовные предметы детства - Крейсер и Авианосец. Интересно, как я их себе представлял? Они остались несравненными и до сих пор, особенно крейсер - стоит мне где-нибудь в книге случайно наткнуться на это слово, как меня пронизывает, словно я встретил ненароком имя любимой. Крейсер сродни крестоносцу, происходит от "крестить", крестить по морю. О крейсерах я знаю все, каждого - поименно, со всеми тактико- техническими данными и биографией. Гога, мой брат, нарисовал тогда в моем альбоме крейсер "Аригог" - и он с тех пор для меня - еще не воплощенный идеал. Подозреваю, что Даниэль, мой сын, сходно относится к машинам - он говорит главным образом о них, играет в основном машинками, а на улице неустанно - сто пятьдесят, двести раз - повторяет: "Смотри, какая машина!"
  
  Папа умер - и через несколько дней пришел ко мне во сне, был немного смущен тем, что все так обернулось, но давал почувствовать, что надо понять и его. Он долго со мной сидел, наверное, ничего не говорил, но - готовил к разлуке, давал насмотреться на себя досыта. С тех пор я не боюсь смерти - они куда-то уходят по очень важным делам, и мы не должны на них обижаться.
  
  Что бы было, если бы папа оставил после себя подобные записки? Это полностью детерминировало бы мою жизнь. Я ведь почти ничего о нем не знаю - откуда он, украинец, появился в Армении, какова была естественная жизнь его семьи, как он состоялся, о чем думал, о чем мечтал? Он был человек очень необычный - все, кому доводится о нем вспоминать, дают эмоцию соприкосновения с кем-то удивительно желанным - так, пожалуй, правильнее сказать, человеком необычайно добрым, веселым, чутким, и каким-то - необъяснимым. Его фотографии в молодости - красив, вот он на охоте, у ног вытянулся красавец-пойнтер (папа о нем много рассказывал, но я уже не помню, что именно), на руке - преломлено ружье, и весь он вытянувшийся, чутко всматривающийся, вслушивающийся - как кадр из чудесного фильма, фильма Мастера-режиссера. Лысина не убавляла его красоты. Насколько я - внешне и жестуально - на любителя, на мгновение, на настроение особого благоприятствования - настолько он монументален, стабильно-хорош, на всякий вкус, в любое мгновение, за любым занятием, в любом возрасте. Мама говорит, что однажды, встретив вместе подругу, которая еще не была знакома с папой, мама решила подшутить и сказала :"Это Юл Брюннер, он приехал в Ереван". Подруга поверила! Юла Брюннера (одного из "великолепной семерки") я увидел на экране лишь недавно. Действительно, похож. Еще папа был похож на Кайдановского и на Дворжецкого. Отчасти - на Мягкова. Не стоит удивляться - ведь люди обычно группируются в типы, те или иные лица серийны, и актеры дают нам представление об этих типах в их наиболее чистой форме и совершенном выражении. Совсем не глупы те, кто влюбляются в актеров (и актрис).
  
  Так о чем же он продумал всю жизнь? Какой ее видел? В последнее время я стал задавать людям эти вопросы. Никогда не знаешь, каким представляется мир другому. Как для него выглядит он сам, думает ли он о себе, о чем мечтает, что ему снится? Люди не любят рассказывать.
  
  В жизни ценится внешнее действие. Создать свой образ - и пожертвовать ради него самим собой, быть может? Папа охотился, путешествовал, фотографировал, любил маму и меня, заботился о запике, как раньше о собаке (запик имел два глушителя и два сверхмощных аккумулятора от грузовика), и был красив и совершенен в любой момент своей жизни - и к нему, как магнитом, тянуло людей.
  
  Есть внешний мир - он воистину есть, и его законы мягки и милосердны - кто раз вступил в его ристалище, того подхватывают силовые потоки, тянущиеся через тысячи поколений, не оставивших ничего для себя, но все - отдавших для мира, и человек получает силу строить города, возделывать землю, любить людей, либо управлять людьми, работать на работе, творить в искусстве, писать книги, и как писать! Ничего о себе, все - о других людях, сплошь выстроенными, законченными, совершенными, необычайными фразами, ни разу не сбиваясь и не теряя темп, развивая мысль и сюжет, осмысленную судьбу своих героев, доверяющих ему свою жизнь, свои тайные помыслы, свои тончайшие сердечные движения! Вот как начинает свою книгу аббат Прево:"Прошу читателя последовать за мною в ту эпоху жизни моей, когда я встретился впервые с кавалером де Грие: то было приблизительно за полгода до моего отъезда в Испанию. Хотя я редко покидал свое уединение, желание угодить дочери побуждало меня иногда предпринимать небольшие путешествия, которые я сокращал, насколько то было возможно." Какая великолепная уверенность в том, что этого - достаточно, и этого действительно достаточно! Некоей второй сигнальной системой мы и до сих пор понимаем, как, живя уединенно, желание угодить дочери заставляет предпринимать иногда небольшие путешествия, и за полгода до его отъезда в Испанию - представляется нам чрезвычайно надежной и удобной для понимания датой, временной вехой. "Когда чума принялась опустошать страну, принц Просперо отобрал тысячу самых красивых, веселых и знаменитых своих придворных и заперся с ними в отдаленном замке..."
  
  Эта эпоха - эпоха внутренних соответствий, внутренних, магических связей - вероятно, кончается на наших глазах. Наши родители - последние из них. Мама становится величественной и намного превосходящей - даже не просто меня, но мое предельно возможное внутреннее разумение - в трех случаях: когда она любит (играет, развлекает, беседует, кормит?) Анри, когда она читает лекцию (вообще находится среди студентов) и когда она - со своими подругами. Остальное время она мне непонятна. Мамины подруги - такие же. Дружба в нашем поколении - неизвестно, проживет ли хоть будущую неделю, в ней непрерывно что-то происходит, какие-то срывы, маневры, прорывы, запойность и холодность, и редко она длится долго. У Маминых Подруг - все одинаково и неизменно годы и десятилетия, они могут не появляться, не видеться месяцами, но чувствуется, что Мамина Подруга - это навсегда. А как дядя Мишик ловил рыбу! Любого из нас (нашего поколения) сочли бы ненормальным за умение так хорошо ловить рыбу. Он ловил ее часами, днями, ночами, неделями (в Шорже), и с ним можно было проводить эти часы, дни, ночи, недели, он и не разговаривал при этом, и почти не двигался, но он так благодатно ловил эту рыбу (кажется, и не особо улавливал, кажется, в этот год в Шорже вообще не ловилась рыба), что в его атмосфере можно было жить, расти, становиться.
  
  Сейчас он так же истово смотрит телевизор, но туда за ним последовать уже невозможно. Он закрылся. Они немногословны. Любой разговор для них - дань вежливости. Так что же в них происходит, что происходило и происходит в моих папе и маме, тете Эсме и дяде Арике? Есть ли это те мысли, которые мы знаем? Или это какие-то совсем другие, внешние мысли, которые они излучают, не имея надобности держать их внутри, вообще допускать вовнутрь, мысли, которые без всякого усилия, благодатью одной, претворяются во внешний рисунок жизни, и не так ли писал книгу аббат Прево, предварительно помолясь? Писал, как пишут чистописание.
  
  Такие люди уходят. У нас, у моих друзей, у всех, кто мне понятен - слышно, как надрываются моторы, гудит под давлением кровь, лихорадочно выкрикивают штурманы и лоцмана пеленг, курс, цель, - крен растет и достигает угрожающих размеров, каждая отвоеванная миля представляется чудом. Ловить неделями рыбу? Писать книгу чудесными и совершенными фразами? Немыслимо. Жизнь непоправимо изменилась. Она стала безблагодатна, перестала поддерживать нас в своем мягко-веющем эфире, воплощающемся просто оттого, что мы есть (и оттого, что есть Советская власть), в прекрасные кадры, пароходы, строчки и дела.
  
  Внешняя конструкция жизни упразднена. Внешние энергии еще веют местами, и даже, не исключено, зарождаются их новые источники, но не следует делать вид, что тотальный обвал внешних конструкций, гораздо более глубинный, чем просто обвал государства, не имеет к нам отношения. В условиях плотной пронизанности жизни внешними энергиями Эпохи (если кому-то не нравится выражение - энергиями Союза) задача была - сохраняя некоторый ресурс негативизма, дающий возможность не вовлекаться бездумно в первую попавшуюся энергию, а уметь проводить их отличие и выбор, активный поиск наиболее высокой и тонкой - словом, сохраняя чувство самости, ловить в паруса тот или иной ветер Эпохи (Союза) - от Гайдара до Тарковского, от Маяковского до Солженицына, и много иных, безымянных или с забытыми именами, но несомненно реальных, - это было искусство яхтсмена, всегда совершенного, стройного, загорелого и шикарного, несомненно джентльмена, ироничного и скептичного, великого силой всех джентельменов, всех яхтсменов, всех парусов и всех ветров, ибо мир полон этими прекрасными (прекрасными и яростными) вещами.
  
  Ныне - наступает эпоха штиля, и, возможно, штиля вечного. Паруса больше не помогут, и вместо небольшой, компактной рулевой машинки придется - хочешь не хочешь - ставить котел и топку, шуровать уголек, и мы, наше поколение - именно те, кто помним еще тайну внешнего парения, кто переживает мрачное бессилие наступающего штиля, и кому, единственному, суждено жить в обоих эпохах и превратить красавец корвет, минуя нелепый и уродливый параходофрегат, в красавец крейсер.
  
  Этого не сделаешь в молчании. Молчание - есть бездумность. Стыд перед разговором, страх перед разговором, стыд и страх перед мыслью, перед внутренним пространством, угодившим в разряд интимного (настоящий яхтсмен гордится чистотой палубы, и никогда не пригласит гостя в трюм?) - я устал, милостивые государи мои. Я не любопытен, и мне совершенно безразличны чьи-то интимные подробности - но мне надо составить карту, и Конституцию, волшебной страны, потому что внешняя волшебная страна спустила флаг, и ветер ныне веет - из внутренней страны.
  
  Что вам, в свою очередь, о ней известно? Предупреждаю - молчанием вы утаиваете жизненно важные для возрождения государственности сведения, стыдом и страхом - вы несказанно меня мучаете.
  
  И еще один сон. Это было на озере Сенеж, под Москвой. Мне приснились чудесные существа, златоволосые с бездонными синими, или фиолетовыми, глазами, в краю лесов и озер. Не помню, как они появились в первом сне, но весь следующий день меня томила пронзительная тоска по ним, я мечтал их увидеть еще хоть раз, еще хоть один взгляд - и они вняли, пришли в следующую ночь, и стояли молча, и давали на себя смотреть, в свою бездонную, бесконечно мудрую, бесконечно любящую и знающую все, все что происходит у меня на душе, синь глаз. В них была одновременно печаль и веселие, и спокойствие, и прощание, и некое вечное пребывание - там, где, как я знал, мне дано побывать эти и только эти несколько мгновений, в последний раз.
  
  Эльфы? Ангелы? Они пребывают с тех пор в этой вечной и неизменной стране, куда мне больше нет дороги. Это воспоминание осталось в тех глубинах моего существа, которые больше недоступны никакому восприятию, никакому вовлечению в мое изменение и становление, не соотносятся ни с чем, что происходит в моей жизни - и в моменты влюбленности, вдохновения, счастия, самозабвения, творчества, либо горя, отчаяния - эта глубина ничем ненарушима, невозмутима, несопоставима с происходящим, все, что со мной станется, было в их взгляде, и все это было не важно. Эльфов и ангелов мы всегда видим в мужском роде, но всю оставшуюся жизнь ищем их в женщинах - женщины, наверно, не уходят так далеко от детства, словно помнят и продолжают видеть, время от времени, тот чудесный взор, которым прощается с нами детство.
  
  Меня долго пронизывала щемящей тоской строка открытого примерно тогда же Лермонтова - "Мы жадно бережем в груди остаток чувства - Зарытый скупостью и бесполезный клад." Я чувствовал, что уже перестал отдаваться безраздельно чувству, людям, в первую очередь - чувству сострадания к ним, которое составляет, воистину, определяющее качество ребенка. Умение отстраняться - основной признак взрослости. Плакать от сострадания и пронзительной жалости к просто живущему рядом, у тебя на глазах, обреченному стареть и умирать, одинокому, такому непоправимо одинокому, если только ты немедленно не отдашь ему всю свою душу - но душа взрослого, не-ребенка уже не спасает, она сама оторвана от основы, содержит в себе лишь память о чувстве, а не само чувство - и может стать лишь лишней обузой, привести к одиночеству вдвоем, в квадрате. Душа взрослого - все более жестка и угловата, содержит понятия, принципы и волю, звенящий и бряцающий металл, способный ранить или деформировать другого, и много, много нечистой совести. Никому уже ее не предложишь.
  
  Теряя совершенство души, ощущая всеми чувствами эту потерю, это замутнение, эту утрату Права, я и жил последующие несколько лет, а потом забыл, и жил снова, и жить стало лучше, и жить стало веселей.
  
  При воспоминании об этом ужасно хочется спать. Спать в дороге, спать на концерте, спать на лекции, спать на корабле, под шум волн, спать на берегу Севана, спать на плече любимой. Обняться и спать, часами плывя на зыбучей границе восприятий, откуда доносятся голоса, прикосновения, движение, чьи-то слова, спать над книгой, когда внутренним взором продолжаешь ее читать, и сколь удивительные вещи тогда в ней обнаруживаются! Спать, вздрагивая и на мгновение приоткрывая глаза, не просыпаться ни утром, ни днем, и струят тогда чудесные люди чудесные речи, плывут перед глазами строки, полные таинственных, не постигаемых обычной мыслью изречений, и чувствуешь, как отлетает душа из неподвижного тела любимой, и знаешь, что в любой момент можешь вернуть ее обратно, обняв покрепче. Все полно во сне жизнью более живой, чем наяву. Приходят люди, и вступают в единое, слитое, пронизанное жизнью пространство сна, и приходят люди эти к тебе, ибо душа твоя - это пространство, и все, что в нем происходит, прямо обращено к тебе - тебе приоткрываются строки книг, тебе сообщает тайну, неведомую другим, лектор на кафедре, на тебя летят волны Шоржи, и проходят тебя насквозь, с тобой пришли повидаться друзья, и таинственные люди, вдруг приоткрывшие тайну своей связи с тобой, и тебе рассказывает пестрые, удивительные, нелепые либо глубочайшие тайны, показывает удивительные истории и сакраментальные путешествия - духовный мир, та сновидческая его периферия, где живут большие шутники и парадоксалисты, и с безупречным вкусом. Проспать большую часть дня, лишив его тем самым значительной части шансов на непоправимость, оставить себе вечер, закат и почти всю ночь - иногда еще и кусочек утра. Не позволять времени накапливаться, размывать во сне его поступательный порыв, закручивать в кольца, не уходить далеко от вех, кружить около, наслаивать время вокруг сновидений, вокруг тех событий жизни, которые сновидениям сродни, похищать извне любимые пространства, видеть город, Шоржу, Ленинград, Вильнюс, море, совмещать их, чтобы гигантские волны били в окна пятого этажа, серыми глыбами медленно подходили с Юга и звонким ударом выбивали стекла! Я и наяву не верю в отъединенность кого-либо, чего-либо от себя, в то, что есть не мои люди и не мои дела, и не моей судьбы касающиеся вещи, и происходящие помимо твоего, пусть бессознательного, согласия события, и погода есть пророчество твоей ближайшей судьбы, и закаты, дожди, луна и звезды связывают тебя с краями, контурами
  наблюдаемого мира, а для невидимого пространства - есть стороны света, дистанция и курс, и точка, в которую группируешь взгляд, послание и мысль, она возникает на пересечении взгляда и линии сердца, как маленькая пульсирующая шаровая молния, это все равно, как умение летать во сне, надо только найти соотношение равновесия и энергии, наполниться энергией и равновесием и затем плавно нарушить его, переведя в скольжение, отталкивание от поверхности, и тогда уже остается только следить за энергией, и затем, чтобы не изменилась, не убежала по дороге сущность - и тогда донесешь его туда, куда надо.
  
  Все будет хорошо. Все нашло свои нити, свои цвета, свои сплетения и соцветия. Все пылает вдруг ярко-белым, прозрачно-глубинным, все слагается в волшебный узор, и заметается снегом, чтоб созрела и свилась тайна для завтра.
  
  Продолжение детства. Вместо папы и запика, теперь меня возит по Армении дядя Шурик на своем министерском рафике. Работая в министерстве культуры, он открыл в провинциях Армении 14 музеев, и ездит теперь их инспектировать и хлопотать об открытии новых. Приезжая в какой-нибудь городок, мы непременно посещаем два места - музей, и там перед дядей Шуриком радостно трепещут; райком - и там секретарь и дядя Шурик степенно беседуют, два патриция, разделяющих ответственность за благо и процветание Родины. Затем - следует непременный обед, в ресторане либо дома у отца города или района.
  Потом, позже, случалось слышать и даже верить, что секретари райкомов - сплошь хапуги и взяточники, губящие страну, но видел-то я во время этих поездок совсем иное. Эти люди искренне любили красоту, любили природу и понимали страну, в которой живут, и они тянулись к созиданию и культуре. Они гордились этими музеями, пожалуй, больше самого дяди Шурика, они гордились своими городками и церквями, красивыми зданиями, возведенными их личными усилиями, художественными и музыкальными школами, молодежью, которой удалось окончить в Ереване институт и, несмотря на это, вернуться обратно, их дети рисовали или музицировали, сами они читали наизусть стихи. Один секретарь, помнится, построил совершенно новую, с иголочки, и очень красивую церковь, под предлогом реставрации старой, которой уже много лет и в помине не было. "Армения - музей под открытым небом" - это был их девиз, они добились этого. Тогда же мы посещали местных художников. Вспоминая все это теперь, я дивлюсь картине разумной, самосознающей и устремленной к доброму созиданию власти, дивлюсь мощи и силе, которой она обладала. Армения в те годы была действительно прекрасна, потому что она была в состоянии положительной динамики, уже весьма ослабленной по сравнению с картиной двадцатых, тридцатых, пятидесятых, но все еще непосредственно ощущаемой. Арменией тогда принято было гордиться: и многочисленные гости, посещавшие нас, находили эту гордость вполне законной и подмечали для нее все новые и новые поводы. Природа и церкви теперь все те же; и даже Ереван внешне не очень изменился, и по-прежнему работают музеи. Но дух деградации плотно охватил страну, он растекся и в природе, и в самой погоде, въелся в камни и воды, исчезли те многочисленные и теперь трудно упоминаемые маленькие рукотворные чудеса, на которые так чуток был Битов, те нюансы в поведении людей, которые - одушевляли природу, делали ее армянской, живой и развивающейся, человечной. Теперь, воистину (какой парадокс, на самом деле теперь, а не тогда!) - "мы живем, под собою не чуя страны..." Поэтому я не верю в красоты дикой природы и притягательность необитаемых островов. Красота новооткрытой земли начинается для меня с того момента, когда священник сходит на берег и провозглашает: " Именем Иисуса Христа и Девы Марии, объявляю эту землю владением испанской короны " - а конквистадоры, выстроившись за ним полукругом и держа стальные шлемы на отлете, с мрачной решимостью вглядываются в девственные рощи, ища противника, рассчитывая - дистанцию, курс, цель. Мне не хочется больше повидать Европу, а Азию я терпеть не мог всю жизнь. Это - земля противника. Я люблю только - освобожденные территории.
  
  И одновременно, вместе с дядя Шурикиными уроками армянского советского патриотизма, со званием "члена Совета Дружины" в школе и смутными мечтами об Артеке, я получаю также уроки национализма и антисоветизма - дома у Амирбекянов. Амирбекяны великолепны - в Кристину я влюблен, тетя Моника - мамина подруга par exellence, Рубен, старший брат Кристины, прививает мне любовь к физике (по Флерову), математике (по Перельману), национализму и антисоветизму (задушевными разговорами), а еще у него - журналы "Моделист-конструктор", и именно в те годы в них идет сперва крейсерская, а потом - авианосная серии. Самый старший брат - Армен - вообще где-то в поднебесье, он ищет под руководством академика Флерова 115-й элемент, Остров Стабильности, и надеется найти его в веществе метеоритов, и ездит за реликтовыми метеоритами в экспедиции по всему Союзу, и дома у них стоят тяжелые свинцовые контейнеры, полные метеоритов! Счетчик Гейгера один раз зафиксировал у него деление 115-го элемента, и если бы произошел подтверждающий второй раз, он не просто бы защитил диссертацию, он бы пошел на Нобеля! Но второго раза не было.
  
  Эмигрировав в Америку, Армен, благо был здесь еще и альпинистом, смог устроится мойщиком окон небоскребов в Нью-Йорке, а потом нашел себе более респектабельную работу, аж в компьютерной фирме. Американский гражданин, уж много лет. Следом за ним отправился Рубен (закономерный финал как антисоветизма, так и национализма), а тетя Моника - сошла с ума, долго болела и умерла. Кристина - ухаживала за мамой, завела себе не то Варужана, не то Меружана, потом - уехала в Америку, теперь, по слухам, "тоже счастлива" - в смысле, замужем и работает в компьютерной фирме. Кристина, Тика, чудная девочка, знала ли ты, что я тебя люблю? Любила ли ты меня? Предполагаю, что да - когда я приходил, ты брала к себе на колени маленького племянника и начинала исступленно ласкать его и целовать, и говорила без умолку, вдохновенно, вся в порыве, летящая, и глаза твои сияли, и ланиты розовели, и рука иногда соприкасалась с моей. Что сравнится в дальнейшей моей жизни с этими мимолетными прикосновениями? Мы раззнакомились уже пятнадцатый год, и я никогда не узнаю, вспоминаешь ли ты меня. И ты никогда не прочтешь этих записок. Благослови тебя Бог, и постарайся родить девочку.
  
  Дядя Шурик уже очень стар, и все забывает, но все время помнит про тридцать седьмой год. Он не понимает, почему за ними не пришли тогда, и, наверное, боится, что придут сейчас. Он чувствует, что сделал для этого достаточно добрых дел. Он очень мудр, хоть и стал молчалив. После папы я очень боялся, что теперь умрет дядя Шурик, у него всегда было больное сердце, он пьет нитроглицерин. И когда-нибудь он действительно умрет. И прекратится его Дом. Гога, его сын, уже восьмой год живет то в Праге, то в Америке, то в Мюнхене, то в Лондоне. Но он все помнит и все знает. Может быть, он вернется.
  
  Первый не врожденный, и не заданный коллективом, а приватный друг - Левик. Мы с ним ходим вместе на французский. Первый, с кем мы стали на "вы" и на "сэр". Он находил, что он княжеского рода. У нас у обоих были ружья (отцовские). В отсутствие его родителей, мы как-то готовили у них дома пироксилин по рецепту Жюль Верна ("Таинственный остров") - хлопок растворяли в азотной кислоте. К сожалению, он растворялся весь, образуя лишь розовую пену. Мы собрали пену, и кинули в нее щепотку марганцовки. Взвился прекрасный клуб фиолетового дыма. Тогда мы кинули весь пакет с марганцовкой в банку с кислотой. Взвился огромный, ревущий столб черного дыма, банка раскалилась и взорвалась, из нее хлынула едкая черная жидкость, немедленно пропитавшая и прожегшая подоконник и часть паркета. Еще мы с ним тайком от родителей впервые выехали за город - в Гарни. Мы взяли с собой наши (отцовские) охотничьи ножи, и выехали почему-то в шесть вечера. Последний автобус нас довез благополучно: между тем спустилась ночь, и взошла луна, озарявшая языческий храм. Мы вошли внутрь, обнажили кинжалы и кричали "Ооо-дин", и языческие боги шевелились в углах в темноте. Затем мы вышли к дороге и мило осведомились у кучкующихся мужиков, когда ожидается автобус. Мужики так удивились, что немедленно выкатили чью-то машину и отвезли нас в город, бесплатно. Хорошие у нас мужички. Сэр.
  
  Затем мы что-то невзлюбили друг друга, и раззнакомились. Видел я его потом лишь раз. Однажды, пребывая в дурном настроении и обдумывая приличный способ уйти из жизни, я взял ружье и пошел по проспекту Баграмяна к Дому Техники, где формировались лобровольческие отряды для разбоя и защиты границ. Подходя к Дому Техники, я увидел во дворе оного Левика, с ружьем же, разгуливавшего с самодовольным и важным видом. Я повернул обратно. Судьба. Не судьба.
  
  Левик нынче - гражданин Канады. Желаю всех благ, князь. Истинный патриотизм всегда получает достойное вознаграждение.
  
  Еще о научных изысканиях отрочества. В результате совместных с Ашхен опытов было установлено, что муха (крупная) остается жива, если ее пятнадцать раз проткнуть иголкой. При этом она уже не может летать и ходит с трудом. Картина меняется, если использовать раскаленную иголку - достаточно одного раза. То же - касаемо мокриц. По усекновении головы муха становится недееспособной. Пиявка практически не поддается рассечению, в частности, выдерживает несколько ударов саперной лопаткой на плотном песке (опыты проведены совместно с Седраком, Сенеж).
  
  Совместно с соседом Артаком изготавивается карбидная лампа (описание почерпнуто из книги Ласло Якуча, венгерского спелеолога). В ходе испытаний лампы, при поднесении спички - оглушительный взрыв, плексигласовый колпак пролетает между нашими с вниманием склоненными лицами, ударяется о потолок и раскалывается. Совместно с Димой - исследовательский выстрел из ружья, дробью N 5, в фанерную тумбочку, покрытую твердым пластиком. Дистанция - 0,5 м. Тумбочка прошита навылет, ямка в деревянном полу. Никакой реакции со стороны соседей.
  
  Два телефонных микрофона соединяются проводами. Учитель физики, Сергей Артаваздович, держа прибор в руках, категорически заявляет, что он не может работать без источника питания: проверка прибора - Вы меня слышите, Сергей Артаваздович? В ответ - ни секунды замешательства - Да, и ты сейчас сам объяснишь, почему прибор работает без источника питания. Я понятия не имею, и Сергей Артаваздович триумфально разъясняет.
  
  Школа... Ее железной рукой ведут Лидия Андреевна (директор) и Ванда Альбертовна (завуч). Ванда Альбертовна каждое утро становится у двери, и как только начинает звонить звонок, не пускает опоздавших в школу. Красивая, злая полька, с зелеными глазами. Не пускают в школу, если сорочка не того цвета, нет галстука, если нет справки от врача хотя бы за один день отсутствия. Однажды, уже во времена Андропова, нескольких одноклассников не пустили в школу, и они пошли гулять на вокзал. Там их взяла милиция - во времена Андропова милиция в рабочее время подходила на улице к гражданам и интересовалась, почему они не в своем учреждении. В кабинете директора раздается звонок - Говорят из милиции, кто такая Ванда Альбертовна, которая не пускает детей в школу? Вызов в кабинет Лидии Андреевны - подобен настоящей клинической смерти: искренне не веришь, что выйдешь живым. Лидия Андреевна ведет у нас уроки этики: задания - написать сочинение про любовь; потом - про Сент-Экзюпери. На ее уроках никто не дышит: никто не прислоняется к спинке стула. И вдруг, в конце урока - Я благодарю вас за внимание. Я знаю, вы были очень уставшие. Чуть ли не слезы у нас на глазах. Это все равно, как когда товарищ Сталин сказал: "Братья и сестры...". Лидия Андреевна рассказывает, как, проходя в темноте по улице Налбандяна, она увидела парней, мучавших кошку. На предложение разойтись добровольно не отреагировали. Тогда она вызвала часовых из здания КГБ - и часовые ее послушались! Нас учат, что мы должны помогать женщинам подносить тяжелые сумки, и переводить старушек через улицу. И почти весь класс это делает! А потом каждый добросовестно докладывает об общем количестве добрых дел на пионерской линейке.
   Выборы в Верховный Совет: нас отправляют с урной для бюллетеней обходить дома. Я педантично объясняю перед каждой дверью гражданам, что они должны вычеркнуть кого-то из кандидатов. На следующий день учитель труда, заведовавший выборами, задумчиво говорит: Не понимаю, почему в здании Хачатряна 15 подали 44 голоса "против"? Ванда Альбертовна ведет заседание Совета Дружины - и ставит вопрос об исключении сразу десяти пионеров из 5-го "В". Мы ошеломлены: такого еще не бывало. Кто за? Руку поднимает только одна девочка, беззаветная активистка. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Ванда Альбертовна поднимает голос до крика: Трусы! Ничтожества! А ну-ка снова - кто за? Один. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Мы парализованы ужасом. Руки приросли к столу, не дышим уже несколько минут. Сейчас нам конец. И тут - Ванда Альбертовна, совершенно спокойно, говорит пионервожатой, ведущей протокол: "Запишите - Совет Дружины отказался голосовать по данному вопросу. Вопрос снимается."
  
  Так вместо унижения - первый урок парламентаризма. Совет Дружины - это
  все же мы, а не Ванда Альбертовна, и даже не Лидия Андреевна. Но надо было быть Вандой Альбертовной, чтобы это признать. При том при всем, во всем этом не было страха - скорее справедливость. Позднее, на уроках обществоведения, я методично (Рубенова школа) доказывал учительнице Варваре Зармиковне преимущества капиталистического строя, независимости Армении, критиковал советскую власть. Она отвечала спокойно и очень дружелюбно, и часто наша дискуссия занимала весь урок, к большому удовольствию класса. Из дискуссий я выходил, как мне казалось, победителем, потому что в ответ на логичные аргументы она отвечала, что так думать нехорошо, неправильно, что на самом деле все не так обстоит - вырастешь, поймешь. Как в воду глядела. И это был 84-й год - еще не Горбачев, Черненко!
  
  Учительница русского - Меланья Гегамовна, еще один монстр, как нам тогда казалось. Она научила писать весь класс. Писать сочинения. Сочинения (описание картины), за которые ставилась пятерка, зачитывались вслух и обсуждались классом. Уровень обсуждения - например, в моем сочинении одноклассники отметили, что выражение "стакан валяется" является нелитературным, выпадающим из общего стиля. А синтаксический разбор... До сих пор, разбуди меня ночью, я без запинки начну: "Данное словосочетание является предложением, так как выражает законченную мысль..." (Кстати, не мешало бы поделиться этой свежей информацией с некоторыми из авторов "Гнозиса".) И не только разбор, и не только сочинения. Лусине, которая в дальнейшем еще появится в этих записках, написала стихотворение про крейсер "Аврора", и с гордостью его декламировала.
  
  И еще вспоминается - в младших классах к нам, октябрятам, приходила пионервожатая Женя, очень красивая, хрупкая, бледная девушка, похожая на Пьеро, всего несколькими годами старше нас. Она приходила каждый день, оставалась с продленкой, помогала делать уроки. Ей можно было поведать свои неприятности и проблемы, она могла помирить с товарищем, с которым поссорился, радовалась, если ты получил пятерку, помогала отстающим, водила их даже к себе заниматься. Могла подойти и сказать: ты сегодня грустный, что-то случилось, плохо себя чувствуешь? После третьего класса, когда мы сами стали пионерами, она приходить перестала, и мы сразу забыли ее, и вспомнил я о ней только несколько дней назад. Как сложилась твоя судьба, Женя? Никто из нас даже не сказал тебе спасибо... Ты и не ждала - ты просто выполняла свой пионерский долг так, как ты его понимала и как его понимали тогда в школе N 132, имени Адмирала Исакова.
  
  Лидию Андреевну сняли, когда мы были в девятом классе, и появился милейший Павел Яковлевич, с которым можно было запросто поболтать "за жизнь" в коридоре, Ванда Альбертовна вскоре уехала, неведомо куда. Ванда Альбертовна, Лидия Андреевна, Варвара Зармиковна - вы проиграли свой бой, и теперь только, по прошествии лет, становится ясно, что на самом деле его проиграли мы все.
  
  Первая любовь? Здесь все не так просто. Первый образ любви - это рассказанный сенежский сон. Потом было первое чувство любви. Некогда, не то в Степанаване, не то в Агверане, в пансионате, я подружился с девочкой Томой, племянницей маминой подруги. Лето не было из числа запоминающихся, Тома - тоже. Прошло несколько (по тем временам - очень много) лет. Я лежал больной, с температурой. Мама разговаривала по телефону со своей подругой, в частности, они обсуждали, что Тома выросла и стала настоящей красавицей. Так это или нет - я никогда не узнал, никогда не видел я больше Тому, и не стремился увидеть. Это был заведомый повод, предлог. Любовь, как внезапное состояние, непосредственно осязаемое всем телом, всеми чувствами, волшебная горячка (это и была горячка, в чисто медицинском смысле) обрушилась на меня - наверное, так действует морфий - и длилась, пленительно длилась, заполняла все, весь мир, все мое тело, всю мою душу, струящееся, самодовлеющее счастье, где счастлив каждый вдох, каждый удар сердца, каждый предмет... Малейшее приближение мыслью к Томе (я уже не помнил, как она выглядела, я представлял Красавицу, в белом, бальном платье) было столь сладостно, что становилось невыносимым, мир стянулся в некое единство, стал периферией Центра, все - пространство и время - обрело координаты, зенит и надир, а когда мир становится таковым, это есть заговор, трудно объяснить почему, но это становится тайной, которую я пока не в состоянии раскрыть, но попытайтесь почувствовать по аналогии - если Вы знаете, что завтра будете штурмовать резиденцию Правительства, и сегодня последний день старого мира, и знаете, что никто этого не знает, кроме Вас, и выходите прогуляться на закате, то какими глазами Вы смотрите на реку, на чаек, на ребятишек с удочками, на милиционеров, на пронизанные розовым облака, на озабоченных прохожих? Какими Вам самому представляются некогда осаждавшие Вас заботы, проблемы, тяготы? Вы и мир тогда стоите лицом к лицу - минус жизнь, Ваша жизнь, та сфера, которая нарастает между Вами и миром, и полна забот, и мыслей, и понятий, и рассуждений на тему как жить дальше. Минус жизнь - это Смерть, это Любовь, это - Волшебная Страна, все, что было прежде, отменено, разрешено, все, что собиралось унылым ходом буден пролезть в будущее - никогда не состоится, минус жизнь - это также Революция, отреченье от старого мира, его праха отряхание с ног. Еще раз это чувство охватило меня в день перед уходом в армию - на этот раз вообще вне связи с кем-либо. Есть любовь - ветер из глубин внутренней Вселенной, и есть любимые - и тайна, и мука, они - назначенные Вам, способные через Вашу голову вызывать из роковых глубин Вашу подлинную сущность, и особо ценю я тех любимых, которые способны понять, что произошло, и не уверять, что Вам показалось и останемся-ка лучше друзьями, а взамен утраченной - дают Вам новую жизнь, превращают любовь - во внешнюю вечность или хотя бы во временность. Это - несправедливый упрек, как и все упреки, надо следить свою жизнь дальше, чуждаясь теоретических обобщений. Хотя бы потому, что, наверное, и я вызывал любовь, и мое нынешнее одиночество - это много не данных жизней, и нераспознанных революций, и не удержанных, не спасенных мною судеб. "За то, что я руки твои не сумел удержать..."
  
  Период человеческой пустыни. Волшебная Шоржа, замок на краю света, волны Севана и звезды неба, место, где смыкаются большой и малый Севан, и лежит на водоразделе ржавый корабль, с каждым годом все глубже уходящий в песок. И еще три мертвых корабля. В трюм одного из них можно было залезть сперва, в первые шоржинские годы, затем он заполнился водой, и в него заплывали рыбы. Около километра береговой линии, и на них - болота, скалы, пляж, затем - дикий берег, для рыбалки и костров. Дальше - ланды, высохшее дно Севана, поросшее колючками и маленькими маками, дальше - горы, и никого, маленькая колония, окруженная вполне законченной рамой. Это было место, где важен был каждый кустик, каждый камень, где видно было, как идет время, Севан то наступает, заливая скалы, корабли, то отступает, открывая каменное кресло, с которым мысленно попрощался навсегда: где видно, как меняются люди, не виденные ровно год, и меняются собаки, их было несколько, каждый раз совершенно неотличимых, добрых белоснежных волкодавов. Место, куда больше не приезжали на следующий год мои ровесницы - они умерли за это время, две девочки, с интервалом в четыре года. А в один из июлей - умирала рыба, и вал из белых костей опоясывал берега. И звезды там открывали, что они не точки, а шарики, и ночью неумолчно рокотал прибой, из лунной, звездной бесконечности наплывали волны и шуршали у ног, и из ночи струилась в освещенный круг костра леска от донных спиннингов, насаженная на тонкие сухие веточки, и чутко надо было смотреть за веточками, чтобы не упустить их наклона или паденья, которое значило - море ответило твоему ожиданию, и взяв в руку леску, можно было ощутить мягкие, настойчивые подергивания, сводящие с ума, сладострастные. Там становилось ясно, что влюбляться в Ашхен не следует, так любить не следует никого, что каждый одинок и обречен смерти, и не следует его отвлекать - лучше следить, как девичья фигурка облекается небом и солнцем, как играют блики на ее теле и волосах, как отражаются звезды в глубине ее глаз, и голос сливается с ночным прибоем, как она одинока на закате, медленно подходящая к кромке моря, и молча ловить с ней рыбу, если ей захочется, а если нет - ловить одному, днем и ночью - раскручивать блесну и резким взмахом бросать ее в небо - она вздымается на головокружительную высоту, блистает солнцем и падает, поднимая белопенный всплеск, и ты сделал все, как надо, и тебе остается - только ждать, и быть на своем месте, и пусть идет к тебе то, что тебе суждено.
  
  Там была вечность, и я возвращался к ней каждый год, и однажды, на исходе августа, в четырнадцать лет, бросил плоский камушек, загадав - сколько раз подпрыгнет, столько лет проживу. Он подпрыгнул лишь раз, и я ему верил, и был счастлив, зная, что успею вернуться. Никогда с тех пор бытие не было так щедро, чтобы обещать мне еще целый год, и затем - возвращение к вечности. Поэт Тигран Хзмалян написал : "Я умру оттого, что не умер в тот день..." Все годы сверх того, обещанного, я воспринимаю - еще и теперь - как подарок и как отсрочку, и задаюсь вопросом об ее оправданности.
  
  Много лет уж я не езжу в Шоржу, и не имею поэтому возможности проверить - жив ли я еще на самом деле, и все более остерегаюсь проверять этот факт. Поэтому и не езжу в Шоржу. Но она мне снится - снится, что я нашел короткий путь туда, дворами, но когда я прихожу, пансионат покинут, и Севан поднялся так, что волны бьют в окна первого этажа, прямо на уровне глаз, и только стеклянные двери еще сдерживают их.
  
  Человеческая пустыня. В этот период во мне жили понятия и вещи, но не люди. Я осваивал земное пространство, мне открылись Москва, Ленинград, Тифлис, Рига и Севастополь. Музеями, церквями, дворцами, реками и морями, Финским заливом и Рижским взморьем, воздухами, запахами, мелодиями, случайно услышанными в этих городах, самолетами и поездами. Тогда я особенно полюбил карты, и на картах этих - Литву, словно предчувствуя что-то. На пространствах Союза жили тогда удивительно добрые и щедрые люди, принято было ездить к незнакомым, по чьей-либо (дяди Шурика, тогда) рекомендации, заодно и знакомиться на месте, и знакомства не разочаровывали. Но люди, вместе с тем, не выпадали из пейзажа, не лишали его некоего качества чистоты и безлюдности, не знаю отчего - то ли оттого, что это были люди детства, то ли оттого, что это были советские люди, и каждый знал свое дело и место, и свою судьбу. Идеал благорастворенности человека в пейзаже - я его уже не раз касался, и высшим его выражением, конечно, были андроповские милиционеры, желавшие искоренить без дела шатающихся граждан. Шататься без дела - искушать судьбу. Шататься без дела - глазеть и вести, хотя бы с самим собой, разговорчики. Шататься без дела - путать рисунок мироздания, пачкать следами девственный чертеж, создавать начало отчуждения между человеком и его судьбой, портить пейзаж, наконец.
  
  И еще - теперь, в эти минуты, я вдруг понял нечто сокровенное, что раньше понимал лишь с одной стороны, и потому хотел о том умолчать. Я и эпоха в тот момент совпадали в самом сокровенном - в образах любви. Помните ли вы такие детские фильмы, как "Приключение в каникулы", "Гостья из будущего", "Калле-сыщик"? И еще - немало других, в которых встречался намек, эпизод. Это были дети - девочки и мальчики - прекрасные, как феи, законченные и совершенные, светлые, как создания мечты, и, главное, полностью это сознающие, обольстительные и пленительные, с проскальзывающей в них нездешней грустью - осознанием мимолетности своего совершенства. И такие же девочки и мальчики встречались тогда - очень редко - в жизни. С тем же сознанием, той же светлой обреченностью. Их творила эпоха, сейчас их нет. Архетип в культуре существовал давно - это и "Смерть в Венеции" Манна, и, конечно же, "Лолита" - вариация падшая, но зато содержащая обобщенное наблюдение, опознание типа, и два фильма, не помню названий, один американский, другой европейский. Но, при большей или меньшей степени целомудрия, эти классические образцы грешат одним - в них заведомо задан ракурс взрослого мужчины - наблюдателя, или любовника. В советских (впрочем, "Приключение в каникулы" - чешский) образах они самодовлеющи, прекрасны в прекрасном, и от этого - царственны, властны. Это не дети - чисто назывным образом их знал Гумилев - "Царь-ребенок на шкуре льва,/ Забывающий игрушки между белых, усталых рук." - как центральный образ, архетип жизни. Такой была Саманта Смит - девочка, поверившая Горбачеву и очарованная Союзом, и погибшая затем в авиакатастрофе.
  
  На такую роль, подозреваю, готовилась Кристина Орбакайте, но не успела. Не думаю, что подобные образы могли задаваться в каких-либо Союзах кинематографистов, как не думаю, что Саманту запрограммировали в ЦК или МИД-е. Ведь это была единственная попытка: с ее гибелью, видимо, Горбачев окончательно решился на капитуляцию.
  
  Это была проекция одновременно природы и власти (дети - от природы, царственность - от власти) их единственная и последняя совместная генерация; тогда же - глухие разговоры о всемирном детском парламенте: предполагаю, что где-то, не в кулисах даже, а в подсознании, мимолетно мелькнул вопрос - передать ли власть детям, непосредственно Богу (в некотором смысле, прецедент в истории был - Детский крестовый поход) или буржуям. Подлинная, сокровенная цель советской власти - революционный прорыв в человеческой эволюции, ради этого были и Лысенко, и Лепешинская, опыты которых удавались на пике сталинской энергетики - и оказались беспомощным шарлатанством потом. Последняя, неожиданно-утонченная версия рушащейся природной власти... Слишком поздно.
  
  Для меня это был период человеческой пустыни - потому что вершились вещи поважней. Нечеловеческая любовь, города, моря и озера, музеи, книги и фильмы - держали еще душу над горизонтом человечности, и это был период последнего в моей жизни единения с Советской Властью.
  
  Люди различаются теми или иными особенностями своей глупости, и запоминаются главным образом в меру тех или иных, только им присущих неприятностей, которые они тебе сделали. Индивидуально и дорого в людях именно это: то же, что они сделали правильно и мудро, есть совпадение с реальностью, которая суть - однородная субстанция, в которой есть множество вещей, но каждая существует - одна-единственная, и, как таковая, известна заранее душе. Совпадение с ней вызывает удовлетворение и чувство единения - с человеком, процессом, событием - и, вместе с тем, чувство законченности - ты уже в стране Начал, и дорога - с односторонним движением, вот ведь какая штука, движение односторонне, и чем быстрее ты идешь по этому пути - тем быстрее ты его проходишь.
  
  Ввержение в жизнь, первый взгляд господина Атаяна, означавший, что существует конец пути, ибо появился некто, чей взгляд был пред-чувствован и который сам предчувствовал этот момент, когда его взгляд будет узнан и опознан - ввержение в жизнь, говорю я, ибо в этот момент, когда на песке необитаемого острова вдруг появляется след ботфорта (ибо такие, как господин Атаян, не оставляют, разумеется, следов босых ног) - становится очевидно, что все это - есть, оказывается, жизнь, а не что иное, и все, что читал в книгах и в глубинах своей души - есть вне тебя, и есть именно то, в чем ты будешь отныне жить. Каравеллы Колумба плыли, не ведая, плывут ли они или это уже так не называется в нескольких тысячах миль от Кадиса, живут ли они или это уже так не называется, Бог ли над ними или в этом небе все обстоит по другому, живы ли они, жили ли они когда-то или все это было сновидением, иллюзией, и на борту у них был переводчик, знавший язык Великих Моголов.
  
  На смену Колумбу приходит доктрина Мэхена-Коломба (разработанная в начале прошлого, 20-го века доктрина господства на море как основы мирового господства), в соответствии с которой пусть самые бесплодные острова, но пригодные для базирования эскадр, дороже цветущих континентов, а Центральная зона проекции власти - вовсе не столица мира, а кусок водной пустыни в центре Мирового Океана. В соответствии с этим - Англия, не моргнув, отдала Индию и Египет - но за Фолкленды пустила кровь, несмотря на всю далеко зашедшую демократию, отдала Ирландию и допустила американское посредничество в Ольстере, но Гибралтар, Скала, стоит нерушимо. Море омывает мир, серые, стальные валы мерно обрушиваются на побережья Ниццы и Неаполя, Константинополя и Ялты, Касабланки и Марселя, Бомбея и Шанхая, Камчатки и Аляски, Флориды и Аргентины, кипит на побережьях жизнь сотнями, тысячами цветов и красок, благоухают кориандр и магнолия, стелются дюны и ползают танки, но море - едино и реально превыше, оно не Майя, оно - реальность более высокого порядка чем все, что встречается в жизни, оно приносит жизнь на берега бессчетными линиями валов, приносит краски и многообразие, мысль и вдохновение, и горделивую красоту, бессчетные лики причудливой красоты континентов и островов, и все дожди, и все облака, - и теснящееся сердце, и подкатывающие беспричинные слезы на языке высшей реальности есть циклон, идущий с Атлантики. И смерть приносит море. Наша смерть приходит с ближайшего побережья, нам еще ничего не ведомо о ней, а она уже с шуршанием впитывается в прибрежный песок.
  
  Египтянин, карфагенянин, викинг, генуэзец, португалец, испанец, француз - все они воспринимали море лишь как средство, возможность доплыть с одного берега к другому, приобрести благовония, пряности, рабов, земли. Их трепетная красота - сочувствие и боль, и вечно длящееся сквозь века прощание с ними, и беспомощность, и вина - они плыли сквозь море, не видя, не постигая его, они бросали беспечно Центральную зону - и уплывали дальше, к берегам, в Историю, в непоправимость, в невозвратность... И море хранит - оброненный цветок, надушенную перчатку, "кружево брабантских манжет" - и терпеливо извлекает квинтэссенцию, и вписывает ее в свою вечность.
  
  Вот уж четырнадцать лет, как описываем мы стратегическую циркуляцию с господином Атаяном. В основе лежит пустыня и неверие в возможность приумножения нашей эскадры. Друг для друга мы являемся доказательством невымышленности нашей ситуации, отрицанием солипсизма. Господин Атаян, помимо прочего, нажил себе еще и изрядную жизнь. Мы бросаемся вслед каждому парусу, доплывающему до нас, уходим с ним, проходим бури и мели, входим в волшебные гавани, полные солнца и ночи, и бросаем якорь, и укрываемся от моря, и сходим на берег, и благоговеем перед трепетностью и красотой, которую мы там встречаем, и хотим раствориться, забыть, остаться...
  Но что-то происходит, и вновь мы в сером предрассветном сумраке, среди серых валов, полны воспоминаний, и горечи, и недоступности того, что ушло в Историю...
  
  Господин Атаян послужил осмыслению и внешнему выражению нашего бытия. Сидя в гуще революции 88-го на ступеньках Оперы, он зачитывал мне трактат с теоретическим обоснованием Нас. Выстраивал цепь предшественников. Мы сошлись во мнении, что Мы существуем, как существующие, являемся символом эпохи и поколения, и Наша задача - символизировать и представлять. Мы одобряем революцию, как произошедшую с Нашего ведома и согласия, и готовы служить ее содержанием. Мы есть тайна, которая не обсуждается, и значение, которое не может быть выражено посредством чего-либо иного, поскольку все иное возникло до Нас. Это соглашение давно не соблюдается на практике, и редко вспоминается мной, поскольку ввержение в жизнь, попытка создать сюжет и длительность неизменно кончались ничем. Но тем не менее я свободен в верности своим давним обязательствам, и ничто не сравнивается в реальности с тем единственным основанием, которое по-прежнему в состоянии - не изменяясь во времени, ничего не утратив, объяснить все. Я очень люблю каяться и претендую на все логически возможные ошибки, учитывая и те, которые моей логикой не охватываются, я вволю предаюсь меланхолии и депрессии, я сознаю, что старею, по крайней мере телом, я согласен, что я ничего не добился в жизни. Господин Атаян говорит, что согласен пожить еще годика три, а потом уж слишком тяжко. Но по прежнему - пусть мне покажут третьего. О нет, мы живем в девяносто восемь сотых своего времени, одна возможность сменяет другую, и сохраняется вера в необратимость каждой новой Встречи, и есть те, кто плывет с нами вот уж много лет, и есть у нас дети... и часто может показаться, что там, на вечно-сумеречной серой глади, уже никого давно нет... Но мы по-прежнему там. Все глубже оседая под грузом воспоминаний, даров и трофеев, все залатаннее борта от бессчетных крушений... Кругом - все та же простая непостижимость. Говорить почти не о чем. Что мы знаем, то знаем давно. Свою реальность мы вновь ощущаем на время, представ перед кем-то другим, кто милосердно пересечет наш курс - но если долго плывет он с нами, то проникается простой непостижимостью, утрачивает волнующий, нездешний аромат своей духовной родины, дорога-то с односторонним движением, и сквозь ажурную пену возможных миров начинает просвечивать - тождество непостижимости. Многие тогда находят силы - и бросают пустыню, и устремляются к берегу, к переливчатой жизни, к богатству впечатлений, цельности и новизне чувств и страстей, либо привычности и надежности тверди. О как я верю, незабвенные, дорогие, что вы были правы, что все упреки были справедливы, что упрямое качание головой было истинно и в нем говорила сама жизнь, так оно и было воистину, что звавшие меня куда-то пришли к своей цели, что отказавшиеся от меня спасли свою свободу, свой разум, свою веру, свою свободную волю, и неповторимую самобытность своей личности, и все это воистину так! О, дай Бог, чтобы все это и воистину было так! И чтобы я ошибался. Но все же я хочу увидеть наконец того, кто придет нам на смену. Потому что если мы исчезнем несмененные - мир неуловимо, но и необратимо изменится. Волны понесут на все берега - неведомо что. Велика ли важность - два человека? Для целого-то мира? Как знать - если они никак не могут встретить третьего. Ни в жизни. Ни в книгах. Впрочем, есть еще открытые возможности, о которых, может быть, расскажу в своем месте.
  
  Я стал театроведом: наиболее оккультная профессия, никогда прежде и нигде более не существующая: режиссеры и актеры относились к нам со смутным страхом и отчуждением. Мы обязаны были узнать все их тайны - и еще нечто сверх того, неведомое даже тем, кто создает спектакль. Наши преподаватели неизменно с какого-то момента оставляли попытки излагать программу и начинали говорить о тайне, непостижимости и неведомости: мы культивировали атмосферу тайны, недосказанностей, недомолвок и намеков, и тот особый прием, когда двое говорят взглядами о присутствующем третьем, помещая его как бы в хрустальную призму. Курс театроведов - маленький, восемь или девять человек, плюс несколько преподавателей, в тесной и темной аудитории, где всегда полумрак. За дверью - дивы дивные, художники, актеры, режиссеры, натурщицы, преподаватели - любовно взращивающие свое безумие. Нам хронически не хватало слов - и мы ничем не напоминали беспечных студентов, когда оказывались вместе - мы пытались напряженно что-то сказать друг другу, и все - умные и глупые - оказывались на равных в этой внезапно обнаружившейся немоте. Самая простодушная из нас, Мариам, писала пятиактные исторические трагедии. Мы очень любили наблюдать Мариам - всем курсом, часы напролет, и любили с нею разговаривать - все вместе, с нею одной. Иногда к нам входила другая Мариам - безумная натурщица, мрачной тенью стлавшаяся по углам, которая девять лет подряд безуспешно пыталась поступить на театроведческий и внушавшая благоговейный ужас - одержимая настоящим театральным безумием, разрушенная до основания, с шелестящим беззвучным голосом.
  
  Преподаватель теории драмы, Анелка Григорян, заставляла грезить наяву, запрещая записывать свои лекции - при попытках затем обнаруживалась бессмысленная галиматья - театр, его глубинная суть жил в эти минуты перед нами, обнаруживая свою непостижимую, головокружительную суть, для которой не было подходящих слов, и Анелка, знавшая каким-то образом его тайну, погружала нас в транс, почти в сон - и так потом никогда и не открыла тайны, прекратила преподавать и постепенно сделалась заурядна и вульгарна. В целом, чистые рафинированные интеллектуалы как правило ничего не понимали в театре - его нутром чувствовали вульгарные девицы, с явственным ароматом шлюх, каких немало было у нас на курсе, из которых, строго говоря, он и состоял. В них жила трагичность, разрушенность, поруганность, надсада, подступающее безумие и, вероятно, самый пронзительный и возвышенный романтизм, незнакомый вовсе другим людям, не прошедшим кругами Божественного маркиза. Они приходили на курс театроведения не учиться театру, так же как Анелка не пыталась нас ему учить - они содержали его в своей крови, излучали его, он плотно клубился в нашей маленькой аудитории, слова о нем обрастали аурой, шлейфом, глубоким дыханием, становились постижимы, как постижима речь во сне, или на чужом, еле-еле известном языке.
  
  Должен сказать, что все мои однокурсницы были довольно целомудренны в половом отношении, как и подобает армянским девицам. Их развращенность питалась некими совсем другими, духовными источниками, была темной бездной, где водились инкубы... она была очень театральной развращенностью. Господин Атаян очень ладно вжился в круг нашего курса (за инкуба сойдет, решили девицы?) - такова была наша первая свита, самая подходящая, о такая подходящая для нас.
  
  Впрочем, виноват - это не было наше поколение. Это было поколение старших - безумное, где безумие было престижем, алкоголизм, наркомания, приблатненность, порочность - знаками отличия, самоубийство - высшим шиком, поколение, где культивировалась безумная гениальность, игра всем и вся, классическая богема, принявшая в свое ведение культуру и в особенности - театр. Тогда возник оккультный армянский театр, свершавшийся в подвалах и во мраке,зачастую один-единственный раз, о чем в дальнейшем слагались легенды... Не буду утомлять вас, это поколение вам знакомо по Битову, отчасти по Высоцкому и Бродскому, это - поколение старших братьев, наставников, наиболее деятельное поколение революции, в наибольшей степени затем распавшееся и растерявшееся под ее ударами, но и добровольно сражавшееся и умиравшее на фронтах - кажется, сегодня его больше нет, и оно испугалось само себя и того, что натворило, и усиленно пытается обрести респектабельность.
  
  Тогда же, в последний год перед революцией, оно поистине царило, кафе (их естественная среда обитания) были открыты ночи напролет, улицы были полны бессонных людей, сменяли друг друга выставки, недавно запретные фильмы, спектакли, газетные и журнальные публикации обрели невиданную ранее пряность и остроту, революция начиналась в творческих союзах, где переизбирали десятилетиями пригревшихся председателей, Ереван приобретал облик и темп революционного города, Революция становилась неизбежной. Как это напоминает 1916 год в Петербурге - Распутин, Кшесинская, "Бродячая собака"... Так же, как зрелая Власть становится в конце концов природой, Революция является в истоках своих культурой, достигшей богемного, декадентского градуса, театральной или цирковой сгущенности атмосферы, когда огни рампы уже зажжены и пылают, когда человеческие взаимоотношения достигли такой множественной переплетенности и неразрешимости, что все пронизала страсть, от которой вскипает кровь, и все превратилось в декорации, пропиталось страстью, театр вырвался из подвалов и со сцен, ибо театр, его глубинная тайна - это не что-то или кто-то, а именно роковая сгущенность атмосферы, тотальность тайны, предел невыразимости при пике чувственности, когда уже исчезает возможность вещать о реальности в Майю (классические, рациональные виды искусства), когда о реальности уже невозможно рассказать, а возможно только стать ею - всем своим существом, и реальность пронизывает свистящим шквалом город, страну, - ведомая лишь человеку, исторгающаяся изнутри реальность отбрасывает и подавляет природу, и сметает Власть, и люди волшебно преображаются на время, и живут в чудесном, о котором в дальнейшем у них сохраняются смутные воспоминания.
  
  Забывается все. Даже то, что не должно забыться. Жизнь нас сводит на нет, и удары ее - есть забвенье. Кто тот человек? Кто этот? Что остается от события, от мечты, от постижения, от чудесности произошедшего? Говорят мистики, что все это вернется к нам в следующей жизни - нечаянной радостью, незаслуженным счастьем, чудесными встречами и людьми. Тайный мир правит нами нераздельно, и все уходит в него, вырвавшись и просветлившись здесь на мгновение.
  
  Армия стала первым случаем раздвоения времени и места жизни - ситуация, которая в дальнейшем стала воспроизводиться снова и снова. Существующая всегда разорванность жизни на тайную и явную, здесь и не здесь, часто принимала форму реального пространственного раздвоения, когда не-здесь - тоже становилось реальным местом, местом, в котором невозможно долго находиться, можно только войти в него на время - зная, что очень скоро суждено его покинуть. Таким местом из армии - стал Ереван, вся моя жизнь. Все люди, с которыми меня свела жизнь, и которые продолжали жить в Ереване - стали одновременно и воспоминанием, и мечтой, и сновидением, относительно которых знаешь твердо, что они есть, существуют, в мире, где ты отныне - лишь гость. В ином мире. Эти два года - сперва в Батуми, а потом в Кутаиси - для меня были заполнены грезами и воспоминаниями, перемежаемым трижды - вспышками отпусков. Сама армия была серой ирреальностью, не претендующей на всамделишность, ни разу не прорвавшейся к моим чувствам, к ясному сознанию, ни разу, за исключением одной невеселой весенней ночи, когда я ощутил, что пришла весна. И Нового, 89 года, когда я совсем забыл про него и вспомнил лишь, когда бродил ночью - что Новый Год наверное, уже наступил. Рассказывать об армии - все равно что рассказывать о наплывающей иногда во сне серой, тягучей обыденности, бесконечно далекой от истинного Сновидения, в которой есть свой сюжет, много людей, им искренне озабоченных, и в которой ты с некоторым удивлением обнаруживаешь, что имеешь свою роль и в чем-то принимаешь участие - но, не знаю, выдумываю или нет, но чудится, будто и в подобных снах сквозь свинцовое оцепенение все же мечтаешь о чем-то, на самой грани восприятия вершится истинное сновидение, и часто потом оно, истинное, наступая, становится узнаваем, смутно припоминаешь, что видел его где-то, тебе знаком его мир и его законы.
  
  Все же это была Грузия - волшебная страна, но увиденная на сей раз "с черного хода". Но она не разочаровывала даже в этом обличии. В каждом грузине лежит тяга к чудесному, и твердая уверенность, что это чудесное прямо его касается. Какой-нибудь последний деревенщина, а вдруг сидит и читает книжку. Что за книга? -спрашиваешь. - Тэтри Гуардиа (Белая гвардия) - отвечает. С натуральным грузинским акцентом!
  Заброшенный, какой-то тихо разрушающийся Кутаиси - прямо в центре города начинаются холмы, где нет людей, и среди каких-то тропических зарослей - еле дышащие церкви, душимые дикими розами, и тихие, почти уже и неживые старики, которые никогда не повернут даже головы в твою сторону. Заброшенные парки, ржавые аттракционы. Людей везде очень мало, и они какие-то старые и тихие. Стены домов (почти везде - застройка прошлого века) поросли мхом. Каждый день идут дожди - теплые, меланхолические. Рядом с казармами - завод, но ни разу не видел я за полтора года, чтобы там кто-то появился. Зато грузины - необычайно рьяные сельские хозяева, везде красивые, огромные дома, люди, мотыгой рыхлящие свои участки - в дождь, под солнцем - от зари до зари. Прекрасен Батуми - города почти и нет, есть воспоминания о том, что когда-то здесь был город (армянский, по всей вероятности) со своими веселыми жителями, а аджарцы иногда спускались в него с гор и ходили, взявшись за руки - чтоб не потеряться и чтоб не обидели. Пустота и безлюдье, осень, дождь и море, кажется, что самый воздух источает красивую и грустную мелодию. В целом оказалось, что солдаты в армии довольно много путешествуют - меня свозили в Оренбург, Баку, Тбилиси и даже в Ригу - в товарном вагоне, где мы были втроем (с целью охраны платформ с некими машинами, которые надо было отвезти в Ригу и сдать), где жгли первую в моей жизни печку и светили первую керосиновую лампу.
  
  Однажды, гуляя по берегу моря - нас отвозили утром на берег, чтобы мы натягивали там колючую проволоку, а вечером приезжали и забирали, так что оставалось довольно много свободного времени на купания и прогулки - так вот, гуляя по берегу моря, я вдруг услышал мелодичные, посвистывающие звуки и увидел, как вокруг меня поднимаются фонтанчики песка. Оказывается, я забрел на полигон, позади мишеней, в место, где на излете ложатся пули, а вдали стоял и стрелял БТР. Помню спокойствие, и идею, что надо сохранить повадку непринужденно гуляющего человека - тогда пули не попадут, поймут, что это не их мир, тогда станешь для них как бы прозрачен. Так и вышел оттуда - неторопливо.
  
  Было за эти два года много отвратительного - но в армии у всех, и у солдат, и у офицеров, было чувство невсамделишности этого существования, того, что надо беречь силы, быть осмотрительными и не проявлять чрезмерного энтузиазма ни в хорошем, ни в дурном. Основной угрозой там были не экстремальные ситуации, а мерная тягучесть времени, когда не существовало ни таких дел, ни таких душевных состояний, при которых время изменяло бы темп своего прехождения, либо наполнялось бы чем-то ценным и становилось желанным само по себе. И еще - ощущение, не покидающее меня и сегодня, ощущение потери этого времени, этих двух лет, потери, парадоксальным образом превратившейся в некий резерв, резервированное неведомо где время, которое невозможно истратить, но к которому всегда можно обратиться тогда, когда жизненные невзгоды начнут гнуть долу и старить, и время начинает угрожать своей необратимостью - тогда вступает этот резерв - неинтересный, серый, но зато нескончаемый, то запечатлевшееся в самом твоем существе ощущение, что времени бесконечно много - и его никогда не избыть. И тогда можно произвести нехитрый обмен - отправить туда, в отстойник всех неприятностей, порцию очередных, и позаимствовать оттуда время - нейтральное, серое, честное время ожидания, терпения и смирения.
  
  В это время революция произошла в Ереване; затем произошло землетрясение; Сережу поймали на митинге и посадили в тюрьму, которую он весьма остроумно описал затем в письмах; в Армении был введен комендантский час, комитет "Карабах" успели посадить в тюрьму: я видел кое-что из этого урывками, наезжая несколько раз в Ереван, я получал много прекрасных писем, и писал их - я научился тогда писать. Жизнь принимала чудесное обличие, становилась достойной средой обитания, становилась тем, во что можно было вступить, как в свое желанное, как в свое собственное - все, что было до нашего вступления в жизнь, рушилось и отменялось, исчезала череда преемственности, мы выходили на авансцену - под нешуточный аккомпанемент, парадным ходом, а не протискиваясь в нее методом встраивания.
  
  Я влюблялся бессчетно, сильно и слабо, мимолетно, коротко и надолго, в девочку, девушку или лишь в образ ее, и даже - только в звук ее имени. Любим же я был трижды, и кадый раз - нечаянно, не успев отмечтать, не успев - осознать, не успев - устремиться.
  Впервые я увидел Рубину на Театральной площади, в дни революции - кузина Араика, с которой он сам только что познакомился. Она жила поблизости, и мы всей случайной компанией отправились к ней, смотреть на Митю - ее кота, и Рубина сосредоточенно, строго играла нам его, подбрасывала и ловила, эквилибрировала с ним и разговаривала от его имени. Затем, уже снова в армии, я получил от господина Атаяна письмо: "Извещаю Вас, что летом в Литве, посреди зеленного (с двумя "н") Леса состоится съезд Дураков. Будут песни, стихи, вино и безумства. Счастлив сообщить Вам, что Вы включены в число участников."
  
  Армия кончалась; революция в ее активной, горячей, фантастической фазе - тоже. Путь домой, о котором я столько мечтал; последний взгляд на казармы; последний поезд Кутаиси - Тбилиси; последний автобус в Ереван.
  
  И вот я сижу дома, смотрим с мамой друг на друга, приходит Гога - брат - и спрашивает, чего мы такие невеселые. Следующие два месяца было все хуже. Все, что я мнил найти - революцию, театр, любовь, Нас, сложившихся за эти два года - все это словно осталось там, в армии, словно то были то лишь мечты и ночные видения, лишь то, что происходит только за спиной, - обернешься - и исчезает, успокаивается, застывает все враз, и приходят извечные мысли тысячелетней ипохондрии о том, что впереди - то же, что и позади, в будущем - хуже, чем в прошлом, и что суждено, то и будет и известно заранее все, что суждено, ибо не суждено ничего, кроме тебя самого, и где бы ты ни был, ты встретишь лишь то, что носишь в себе. Изчезла атмосфера курса, сам курс - рассорился и распался в прах, и никогда больше не собирался. Лусине - перестала писать еще раньше, и лишь от мамы узнал, что успела обручиться и расторгнуть помолвку. С Ануш - всегдашнее бессилие, и становится яснее ясного, что ничего между нами нет. Райские птицы Революции и господина Атаяна - Манушак, Кэтти, Сона, Рубина - запрятались либо разъехались, а сам он окружен обескураживающе вульгарными деревенскими девицами- интеллектуалками, с которыми мы собираем первый номер журнала "Менк". Неужели это все, что нам досталось? Литва становится последним шансом. После нее - полный мрак. Она становится единственным, что еще можно сделать, успеть в жизни. Эти два года смели без остатка тот мир нарождающегося чуда, который я покидал, и я приехал на его руины.
  Как я люблю тогдашнюю опустошенность и разорванность своей жизни! Как волнуют меня тогдашние, терзавшие меня сомнения по поводу Литвы - а вдруг и там - ничего? Неведомо для меня самого, дни уже были выстроены в четкий ряд, неотвратимо ведущий к Рубине; наверное, уже ее имя мелькало - едущей с нами - не вызывая никаких, - никаких! эмоций, предчувствий, ожиданий, возможно даже, что ощущение некой излишней строгости и сухости.
  
  История уже началась, волшебная грань была перейдена, и мы летели в Москву, чтобы взять с собою Вику (так начиналась и совсем другая история), и пришли из аэропорта к Вике на день рождения, и увезли ее с собою на вокзал. Невиданно было мне и чудесно, ибо все окружавшие Вику на дне рождения были поэты, стихи которых я уже читал - как обычно читаю поэтов, не живущих более, и вдруг они ожили предо мной, и не верилось, что вот эта, такая простая - Маша Степанова, а вот это - Иван Волков, написавший "Я вам сыграю Гамлета..." Саша Грабарь был по крайней мере с длинной гривою и ассиметричным, красивым еврейским лицом, больше оправдывал ожидания.
  
  Саму Вику я сперва, поглощенный обилием впечатлений, не успел рассмотреть - все пошли нас провожать на вокзал, и Саша Грабарь пошел, который, как выяснилось позднее, утром сделал Вике признание и предложение и теперь шел на вокзал смотреть, как Араик увозит ее в Вильнюс. Я не знал этого. Мы с ним не знали и того, что Вика не отдалась Араику, и сей злопамятный и мстительный кавалер задумал отвезти ее в Вильнюс (где и произошла ранее возмутительная неотдача) с тем, чтобы там ее демонстративно проигнорировать, свершив передачу оной в мои руки.
  
  Много лет спустя господин Атаян горько попенял мне, что я воспользовался его молчаливым предложением, и был душевно утешен, узнав, что Вика не отдалась в итоге и мне.
  
  Но не будем предвосхищать события - мы сели в поезд, все трое - в полном неведении окружавшей нас судьбы. Я хотел сказать - ожидавшей, но вышло точнее. По дороге Вика пела под гитару свои прекрасные песни, равных которым не поет никто в нашу эпоху, которые неизвестны сейчас никому и которые Вика перестала писать незадолго пред тем, как познакомилась с нами. Мы опоздали: главное в ее жизни
  уже свершилось, ее итог - итог, наверное, неутешительный - был уже подведен в ее душе, и мы ничего уже потом не могли изменить - о как я хотел, как пытался потом, как не мог постигнуть, что у наших душ - разный возраст, что я лишь могу стать напоминанием о неком прошлом, пошедшем, наверное, пеплом, крахом, и ничего не знаю о будущем, не знаю о том, что предстоит мне самому, а уж тем более - ей... Много раз я появлялся в чьей-то судьбе тогда, когда важнейшее в ней уже свершилось, неотвратимое произошло, а еще возможно - это во мне самом нет неотвратимости, свершенности, дарующей значительность, я всегда словно только начинаю жить. Мы курили с Викой в тамбуре поезда ( господин Атаян коварно заявил, что не курит), и я говорил Вике о своем восхищении, о линии Серебряного века, звенящей в ее песнях, я был искренне восхищен и благоговел, и трепет восхищения - самая конвертируемая валюта любви - вызванный ее искусством, играл свою двойную роль.
  
  Наутро - Вильнюс.
  
  Мы ехали, как во сне, от вокзала через старый город, превосходивший всякое представление о средневековых, королевских городах, пересекались в небе башни Бернардинцев и Доминиканцев, углы домов и улиц были острые, фантастические, дорога - туманной, пункт назначения - Люда - вызывающий трепет.
  
  Вильнюс - это сон. Это капитальный, обширный, распространенный, полный внутренней структуры и сложности сон, и сновидствуют живущие в нем литовцы, и немотствуют души вырастивших его поляков.
  
  Вильнюсе любили нас и ждали - итог предшествующей поездки господина Атаяна и нашей революции, опередившей на тот период литовскую, а также - советской любви к гостям как таковым.
  
  Там были - Люда, художник и поэт, Гитана, бродившая вместе с Людой в
  горах Сванетии и Алтая, Аня и Карина, Вика (вильнюсская) и Года, угощавшая
  взбитыми сливками с черникой и альбомами Чюрлениса.
  
  Волны взаимного восхищения нарастали непрерывно весь этот день, длинный и бесконечный, волны пересекались и переполняли всех, с кем нас в этот день познакомили, мы излучали любовь и восхищение и впитывали их, и так длилось все первые восемь дней и ночей.
  
  К вечеру приехали - Рубина и Ваграм - кузен Араика и Рубины, пятнадцатилетний вундеркинд, уже студент, хладнокровный, гордый, язвительный и любопытствующий, ставший Хором (или Резонером) в нашей дальнейшей пьесе.
  
  Надвигалась ночь, и новые знакомые готовились разобрать нас по своим домам. Глядя мне в глаза, господин Атаян значительно рек: "Эту ночь вы будуте спать с Викой!" "Ни за что!" - вскричал я. "Я хотел сказать, что к Люде ночевать отправляетесь вы и Вика", - наслаждаясь ситуацией, пояснил господин Атаян.
  
  Он всегда был бесконечно добр в любви, и даже - в любовной ненависти. Он всегда отпускал тех, кого не мог удержать, он не боролся с безнадежностью, подобно мне, и скрывал свои душевные раны. Сожаление о Вике ведь вырвалось у него одиннадцать лет спустя. Чем питалась его душа в эти сорок дней, чем запомнилась и ему, как чудо, эта поездка? Наверное, благоговением и преклонением перед Людой, которой он никогда не сказал, даже не намекнул про любовь, и я в действительности о ней ничего не знаю, и даже не предполагаю, потому что бесполезно вообще говорить и догадываться о чем-то, чего не стало, что полностью претворилось в духовное чувство, полностью прозрачную тайну, в отношении которой равно справедливы и равно недостаточны любые названия и рассуждения. И так бывало не раз - он делал то, чего я не могу. С другой стороны, это трудно выразить, но мне кажется, он отступал перед любовью там, где мог перестать быть господином Атаяном - либо трубадуром-рыцарем, либо Казановой, либо идеальным мужем, к примеру. "Пускай я умру под забором, как пес..." - это уже не он. Ва-банк исключается, встретить неведомое глаза в глаза, отринув все прожитое - быть может, все еще только предстоит.
  
  Итак, мы отправились спать в Людин дом на краю зеленого ущелья, напротив Веркяйского замка. Утром мы пошли к нему, и спустились в ущелье, к реке, и стали подниматься на противоположный крутой склон.
  
  Вика шла впереди меня, и споткнулась, и оказалась в моих объятиях. Мы встали рядом, я обнял Вику за талию, левую руку скрестил с ее правой, как в позе танго, и мы стремительно вознеслись по длинному крутому склону. И Вика, задыхаясь, сказала, сливаясь взглядом: "Какой ты сильный!" и здесь, конечно, надо было поцеловать ее, но я не знал, мне было слишком много всего, уже случившегося, я не знал еще, что высшее в жизни, и в первую очередь любовь, это то, что еще не успел себе вообразить и осознать, не успел понять, представить, запомнить, захотеть, что это внезапное, как прыжок в небо, немыслимое еще секунду назад - что это чудо, которое бывает всецело в будущем, и в это мгновение ты обнимаешь самое будущее, не успевшее еще даже сделаться настоящим. Годы осторожных маневров с Ануш и Лусине, конечно, не могли дать мне представления о подобном.
  
  К полудню - вся наша компания встретилась и отправилась на официальное мероприятие (открытие некоего форума, заменявшего первоначальный Съезд дураков), начинавшееся богослужением в кафедральном соборе Вильнюса. В соборе мы оказались стоящими рядом с Рубиной. В назначенный момент все опустились на колени. Я остался стоять. И так во второй. В третий раз - Рубина осталась стоять рядом со мной. И поняли мы, что это хорошо, хоть даже и не взглянули друг на друга.
  
  Я думаю, что после этого мы бессознательно шли уже рядом, не помню, но думаю, так.
  
  Следующий кадр - мы дома у Ани и Карины, пьем чай, и мой экстаз по поводу Литвы и литовцев неожиданно прилюдно разрешается в весьма несвойственной мне манере - "Представляете, если бы мы были литовцами, мы бы их всех..." В ужасе смотрю на Рубину - что я ляпнул! Она поперхнулась чаем, пытается быть шокированной и оскорбленной, а в глазах - ликование! Позже выяснилось, что я употребил одно из ее любимейших словечек. Она была красива строгой, царственной, чеканной красотой. Волосы темно-золотистые, с пегой прядью на лбу, собранные в хвост либо в корону. Нос прямой, рот твердо сжатый, лицо бледное, четко очерченное, необычайно собранное, бросающееся в глаза, никогда не сливающееся с окружением, всегда имеющее противоречащее ему, превосходящее его выражение - порывистое, порывающее каждую минуту со всем остальным. Глаза - карие с золотистыми блестками, широкие, смотрящие всегда внезапно, в упор и насквозь, придающие законченность каждому выражению лица, наиболее типичное - строго-вопрошающее или самоуглубленно державное, сохраняющееся даже во сне. Глаза, умеющие быть властными, непреклонными, либо - неотразимо вовлекающими, равными миру, равными жизни. Мышление, речь - всегда необычайны, невероятны, никогда - развертывания ткани рассказа, или размышления, или сомнения, всегда - называние, точно в цель, в десятку, в реальность, вне каких-либо языковых и повествовательных абстракций и конструкций, почти всегда - афоризмами, формулами, исходящими из мира обнаженного и напряженного, мира, где неуклонно происходит нечто, происходит без размытости и недомолвок, раз и навсегда. Голос - от глубокого, даже грубого мрачно-угрожающего баритона до тончайшего, звонкого, "птичьего", сиренно-влекущего, которому немыслимо противиться.
  
  Она создавала впечатление извечного могущества, казалось, она знает все, все перевидала, пережила и знает всему цену, и все в ее власти и воле - от звезд до сокровеннейшего в человеческой душе. И от этого - ощущение царственной скуки. И все это, включая внешность - все это была роль, из тех ролей, за которые платят, если понадобится, самой жизнью, которые кажутся более подлинными, чем сама жизнь, но которые существуют за счет неослабного (даже во сне!) напряжения воли. За это действительно платят жизнью - она приносится в жертву роли, останавливается в своем течении и просто существует, становясь недосягаемой, плененной. С самого начала Рубина беспощадно стремилась к совершенству, к эмблематической законченности каждого нашего мгновения, каждого слова, жеста, и когда пришло, по условиям сцены, время, она бестрепетно сыграла Финал - и ни одного мгновения для себя, для нас, ни одной идеи, мечты о возможности счастья - все во славу игры, и да свершится ее воля! С тех пор - я знаю Игру великих мастеров. Я знаю ее предельные, оголенные правила, где каждый жест, каждый вдох - имеет значение, осознан и рождает ответ, где нет ни розового, ни голубого, ни фиолетового, только золото и пурпур, где открывается механика и формула звездной любви, ее самодовлеющая - ничего человеческого и ничего несовершенного и милосердного, - яростная и пылающая, львиная ипостась. Это - настигающая как стихия первая любовь, не смягченная ни жизненным опытом, ни человеческим размышлением, ни милосердием, ни надеждой, ни правом отступить хоть на шаг с лезвия времени, ставшего ритмом, где неотвратимо идет акт за актом, без возможности укрыться в заводи грез, наслаждения, счастья и потерять от нее ключ. После такой любви - в душе есть пепел и железо, и способность к пониманию и прощению (в том числе по отношению к себе), и осознание того, что ошибки и неправильности - суть жизнь, в них будущее, в них надежда, а в точности и неуклонности - только Финал.
  
  Но на второй день в Вильнюсе я полагал еще, что происходит Вика, шел дождь, я откинул полу моей куртки, чтобы Вика под ней укрылась. Но не пошла Вика, а Рубина полыхнула из глаз веселым огнем и ангельским голоском произнесла "Пригласил?" и стало окончательно и бесповоротно ясно, кого я должен был пригласить. Эту ночь мы все остались у Ани с Кариной, Араик и хозяйки ушли спать, в комнате погасили свет, на диване остались мы с Рубиной, на другом диване - Ваграм. Он был прилежный зритель, не знал - притвориться спящим или нет смысла, не сказал ничего за всю ночь, только временами шумно вздыхал и яростно дергался от энтузиазма и негодования - у него было амплуа скептика и рационалиста, не верящего в любовь - но слушал, как зачарованный. Зрители были важны для Рубины всегда - она сознавала, что играет эталон, любовь "Urbi et Orbi", нечто легендарное.
  
  Мы говорили всю ночь. Рубина спрашивала меня, кого я любил, и как, какой я вижу ее, как я собираюсь ее любить, я ласкал ее (кстати, поцеловать Рубину впервые время пришло лишь через пять дней) - на самом деле я не помню, о чем мы говорили, забыл тогда же, даже пытался уточнить у Ваграма, но он безаппеляционно заявил, что это был чистейший бред, он ничего не понял. Это был разговор во сне, разговор-сновидение, когда раскрываются без остатка все убежища и тайники мысли твоей и души, эти укрепления субъективного идеализма, и вверяешь все, всего себя без остатка другому, более мудрому существу, и гасится в нем все без остатка, и наутро чист и прозрачен, промыт белопенной волною, и готов ко всему.
  
  Нарушение хронологии. Это было потом. А сперва - мы попали на праздник ремесел, прекрасное литовское чудо, когда съезжаются в Вильнюс на Святого Казимира (Казюкаса) литовцы со всей страны, все одетые по-литовски, заполняют горный Кална-парк, покрывают всю землю подобно рою бабочек или птиц, и мастерят тут же вербы(перевитые цветы и колосья, отгоняющие злых духов), игрушки, вышивки, прядут, шьют, чуть ли не куют... Мы медленно шли среди них, зачарованные, как в сказке, а Рубина вдруг села на камень и сказала "Я останусь здесь..." и я уселся рядом с ней, а остальные, по знаку господина Атаяна, повернулись и ушли... мы бродили с Рубиной, взявшись за руки (я ни с кем еще так не бродил), и покупали вербы, и потом, в такси, она ласкала мне вербой лицо, а я целовал, ловил губами колосья...
  
  А потом, в парке Вингис, мы смотрели на полет воздушных шаров, десятки огромных шаров всех цветов радуги, и я лежал головой на коленях Рубины, и она вдруг отрезала ножиком мне прядь волос со лба, я обиделся до слез, и она в утешенье целовала меня в лоб...
  
  Мы с Рубиной и Ваграмом поселились в Саулетике, в пустовавшем летом студенческом общежитии, Араик - на Антакальнис, у Ани с Кариной, Вика - у Люды. Но нам почти не приходилось спать эти первые дни и ночи, мы бродили, играли в сиониста и пантомиму, поэты - Люда, Араик и Вика - читали стихи, мы ходили в гости к кому-то, о ком не осталось никаких воспоминаний, поднимались ночью на башню у Трех Крестов, час-другой спали где-нибудь, где застигал рассвет, вповалку, обнявшись, и сидели в кирпичных подвалах 13-го века в "Чебрялисе" и пили горячее вино, участвовали в каких-то пикетах "Саюдиса", ездили в Тракай, бродили по замку и катались на лодках, ели восхитительные караимские пирожки "Кибенай", и ели у Гитаны "цеппелин", и познакомились с Ричардосом, который писал стихи, жил на улице, учился вместе с Людой, возникал сам по себе рядом с нами часа этак в три ночи, в каком-нибудь парке, и доставал, постучавшись в тайную дверь, бутылку лимонного вермута и рассказывал, как побил в кабаке азербайджанцев, называя их при этом "индейцами", и после вермута Рубина легла на скамейку и заявила, что никуда не пойдет, мы несли ее с Араиком до такси, а потом, в Саулетике, она настойчиво требовала кроссвордов и Бразаускаса, пока ей не стало дурно... А потом мы поехали в Клайпеду. Мы не спали толком уже восемь суток, не спали и эту ночь, играли в пантомиму в общежитии у Гитаны, а под утро, сев на катер, поехали на Нидскую косу.
  Там мы встретили рассвет. Пурпур заливал нас насквозь, ничто в нашем просветленном бессонницей и счастьем существе не противилось ему, свет пронизывал нас до последнего закоулка, не оставалось ни единой мысли, ни единого воспоминания, заря становилась нами, не было нам границ и не было времени, и я целовал Рубину, мою первую любовь, первыми в жизни поцелуями, и остальные, кажется, разразились аплодисментами, истомившись восьмидневным ожиданием...
  
  На этом кончается первая часть Вильнюса, кончается потому, что я решил уехать. Еще раньше у нас с Ануш была договоренность встретиться в Ленинграде, куда я заеду из Вильнюса. Надо полагать, я о ней не забывал. Первая любовь дошла до своего апогея, и, видимо, я вознамерился перенести ее жар в Ленинград и употребить на растопление того многолетнего сугроба, который нарос у нас с Ануш.
  
  А может быть, не только в Ануш дело. Предчувствие заката, деградации, неповторимости Нидского рассвета я ощутил, быть может. Мне хотелось остаться на высшей точке. Ваграм очень полюбил спрашивать меня о моих внутренних ощущениях, и я сравнивал ему Рубину с вихрем, ураганом, сорвавшим ставни, влетевшим в дом, перевернувшим все верх дном, меняющим все, что было в доме заведено, но неспособным сокрушить стены, и поэтому - я не могу с ним улететь. Мои стены стоят. Возможно, я считал, что стены - это Ануш, та, которая сопровождала первую мысль мою о любви (хоть и не первое ощущение), которую я спрягал с каждой книгой о любви, с каждой идеей, с каждым новым нюансом моего взросления и чувствования. Я слишком человек мысли, и та, с которой в первую очередь спрягал я мысль о любви - та была мне стенами, уцелевшими даже в пламени страсти, под первым натиском первой любви.
  
  Прощание было грустным и молчаливым, во взгляде Рубины не было ни строгости, ни обиды, только тихая грусть... Я уехал, и по дороге, в поезде писал на клочке бумаги названия мест и событий, только названия, сознавая, что все произошедшее - бесповоротно, неотменимо, что оно было, пожалуй, важнейшим, что в моей жизни случилось и случится. Ануш в Ленинграде не оказалось. В те самые восемь дней - она влюбилась в другого, и они вместе уже вернулись в Ереван. Я этого не знал, но, выяснив телефонами, что она уже в Ереване, вдруг понял, что я могу вернуться! Эта мысль раньше не приходила мне в голову, я прощался с Рубиной и Вильнюсом навсегда. Теперь мне разом опостылел любимый Ленинград, ужаснуло ощущение холода и одиночества, я проклинал себя за то, что предал Рубину, за глупость свою проклинал! - и помчался вслед счастию, которое ждало меня, ждало на расстоянии ночи на поезде!
  
  И снова, как в том сенежском сне, который приснился и во вторую ночь - снова нашел я Рубину. Она не знала, что я приеду, она не знала, что я уже вошел - она сидела так, как должна была бы сидеть - одинокая, сосредоточенная, очень одинокая! Она не была (в этот момент, конечно) в чьей-либо компании, ни с кем не беседовала, не смеялась, она была грустной, средь бела дня - почему-то одной, посреди Вильнюса, сидела на кухне и - просто не скажешь иначе - она ждала! Меня? Меня. Улыбнулась застенчиво и обрадованно, и облегченно, и сказала "Приехал?", и знала глазами, что я приеду, что не может же быть так в этой жизни, чтоб я не приехал, и все понимала, понимала всегда, все эти дни, что со мной происходит, и мы целовались второй раз в моей жизни, и рассеивался Ленинград, как дурной сон.
  
  Что было дальше? Я ищу бумажку, на которой продолжал записывать места и названия событий, но такие бумажки даются в руки только тогда, когда сами того пожелают. Я был счастлив, я вступил во владение счастьем, но тревога и постепенное осознание того, что когда-нибудь придется уезжать отсюда, просыпаться, давали себя знать. Однажды мы ехали на электричке, и Рубина спала, головой у меня на коленях. И вдруг, взглянув на ее руку, я окаменел от ужаса, сердце остановилось - на руке было кольцо! "Что это?" - одними губами спросил я сидевшего рядом господина Атаяна. Он непонимающе посмотрел на руку."Вот это" - не решаясь выговорить, переспросил я. "О нет, успокойтесь, это не то" - заверил меня догадавшийся господин. Рубина иногда начинала шутливо говорить о некоем своем муже, и иногда выходило, что муж - это кот, а иногда - что вроде и не совсем кот... Я ведь ничего о ней не знал! А где-то была ее подлинная жизнь... У меня начинались галлюцинации - мне чудилось, что и в Вильнюсе завелся кто-то, завелся за те три дня. Однажды посреди улицы Рубина вдруг заявила, что должна нас покинуть, и ушла, назначив место встречи. Мы бродили бесцельно, и вдруг мне почудилось, что я вижу Рубину - под руку с высоким парнем. Я окаменел: господин Атаян тревожно глядел кругом, пытаясь понять, что произошло: парочка подошла ближе: - это была не Рубина!
  Господин Атаян был очень заинтригован и несколько лет спрашивал меня, что же я тогда увидел на Гедимино. Когда же он рассказал об этом Рубине, она, не раздумывая, прошептала мне на ухо: "Решил, что это я?" Время воистину приходит из будущего: чем дольше мы оставались в Вильнюсе, тем реальнее становился призрак Еревана. "Что будет дальше, в Ереване?" - спросил меня однажды (в Таллине) господин. "Все будет кончено" - ответствовал я.
  
  Мы провели два дня на лесных озерах в Меркине, и жарили на костре грибы под проливным дождем (триумф рациональных подходов Ваграма), и купались в озерах ночью, и Рубина, как русалка, полностью обнаженной. Потом спали, обнявшись,в палатке. Мы грели руки друг у друга на пояснице. В эту ночь я впервые самостоятельно, незванно начал спрашивать ее тело. Она не находила нужным просыпаться, но страдальчески морщилась. Утром - прочла резкую нотацию. Мы пропустили поезд, и вышли голосовать на дорогу, и Рубина с Ваграмом уехали в польском фургончике, а мы с господином, Гитаной и Рузанной (к тому времени наша компания увеличилась на двух однокурсниц господина) - сумели доехать лишь до городка Варена, где и застряли на ночь. Пока вокзал не закрылся, мы сидели на деревянных скамейках, Рузанна, чувствуя мою подавленность, обнимала меня и говорила нечто многозначительное, я машинально ласкал ее и чувствовал себя от этого еще несчастнее, фигурой она мучительно напоминала Рубину. "Что ж, получай, чего хотел!" - измывалась Справедливость. Потом вокзал закрылся, и мы расположились на ночь на игровой площадке детского сада. Девушки забрались в наш единственный спальный мешок, мы с господином - он в шортах, я в тонкой майке - остались под холодным непрекращающимся дождем. Всю первую половину ночи вокруг бродили какие-то пьяные орды с воплями, иногда раздавался выстрел, следом - душераздирающий крик (надо понимать, попали). Впрочем мы, имея в центре своей позиции мерно похрапывающую Гитану, не слишком волновались о нашей обороноспособности - если Гитану, к примеру, разозлить, то она способна произвести зачистку такого городка, как Варена, за десять минут. Но холод - внутренний и внешний - становился нестерпим.
  
  Когда мы, озябнув вконец, деликатно попытались разбудить Гитану и предложить провести хотя бы остаток ночи в вестибюле гостиницы (у нас не было паспортов), она сонно прошептала "Да, но здесь так хорошо можно вытянуть ноги!" - и уснула опять. Дальше пошли провалы в памяти: помню, как очнувшись, вижу картину - господин Атаян пытается натянуть себе на голову ноги девиц. Или выясняется, что я хожу кругами бог знает сколько времени и неистово браню вслух всех поляков на свете. Ночь в Варене была ночью Рубины больше всех остальных. Усталость, холод, дождь были по-своему приятны тем, что хоть немного отвлекали, карали и примиряли меня с самим собой. Была абсолютная тьма, и полнота отчаянья, и полнота любви. Но за какие грехи страдал бедный господин?
  
  Утром мы доехали до Вильнюса и встретились у Ани и Карины, куда поляки накануне аккуратно доставили Рубину и Ваграма. Я сразу понял, что я прощен. Я был так счастлив, так окрылен - пока господин Атаян, завернутый во многия пледы, с содроганием повествовал о наших злосчастиях, принимавших в его изложении поистине эпический размах."Но вот ведь сэр какой бодрый!" - недоверчиво возразила тетя Миля. "Это не настоящая бодрость" - ответила Рубина. "Тем ценнее" - значительно констатировала мудрая тетя.
  
  Ссоры, примирения... Одно из них - в мчащейся машине, ночью. Рубина, не поворачивая головы: "Эту ночь мы будем спать вместе". Мертвенные сполохи ночных фонарей проносятся по ее лицу - бесконечно далекому в это мгновение, неземному, недостижимому вовек. И я еще немного полюбуюсь этой недостижимостью, этим мчащимся в ночи и вместе с тем неподвижным, белым, как снег, контуром лица - мы мчимся еще в одну ночь, в которой мы будем спать вместе.
  
  Разлука все быстрее становилась реальностью. Прощаться мы должны будем здесь - у всех оказались билеты на разные дни, у меня - на самый последний. Мы сидим в соборе Петра и Павла: "Когда будешь здесь без меня, - тихо говорит Рубина - помолись за мое здоровье." Она уже начинала прощаться, каждое слово, поцелуй, ночь, место приобретали особое, щемящее значение. С тех пор я всегда выделял Петра и Павла среди других вильнюсских соборов - он один имел назначение, его назначила мне Рубина. Над алтарем в нем висел светящийся хрустальный кораблик, ковчег, и вечерами не бывало никого, и играл орган. Я не умел молиться - оставшись один, я сидел вечерами в соборе, смотрел на кораблик, и лишь повторял ее имя.
  
  У нас кончались деньги, внезапно обнаружилось, что поесть стало проблемой, и тетя Миля очень тактично нас всех подкармливала.
  
  Последнюю ночь мы провели на Саулетике, спали вместе. Утром господин Атаян, уже приготовившись к выходу, попробовал нас разбудить, но мы не шевельнулись, не открыли глаз. Тогда господин увел Ваграма (искренне залюбопытствовашего по поводу столь странного явления), и тихо закрыл за собой дверь. Мы долго лежали тихо, не открывая глаз. Вдруг рука ее стала с силой гладить мне спину, я отчаянно сорвался, забарахтался и... все пропало. Она смотрела на меня с веселым сочувствием и созерцательно произнесла: "какой ты сейчас красивый..." Потом мы в последний раз вместе шли по песчаным дорожкам Саулетике, и несли наши вещи (я перебирался на оставшиеся несколько дней на Антакальнис), был пасмурный день, и все заливал мягкий, как бы живущий здесь, а не сошедший с небес, свет. Мы позволили себе роскошь позавтракать в кафе, и уехали на автобусе оттуда навсегда. Позже я бывал в Вильнюсе и ходил по многим нашим местам, ловя отзвуки и воспоминания того лета, но Саулетике - оставил неприкосновенным. Я не вернусь туда больше. Не вернусь никогда. Мы никогда не пройдем вместе по его песчаным дорожкам, не присядем на камень рядом с остановкой. Никогда. Никогда. Единственное в жизни место абсолютного Никогда.
  
  И вот я остался один. "Один остался?" - сочувственно спросила Анечка и взглянула лукаво. Надо было ее поцеловать, конечно, но в конце концов я не обязан. А все же жаль.
  Днем я отсыпался, ночами - бродил по городу, и за мной преданно следовала колченогая собачонка. Она никогда не подходила приласкаться, и провожала меня по утрам обратно ровно до поворота на Огинске, не приближаясь к дому, где я мог бы ее покормить. Через три дня уехал и я.
  
  В Ереване мы действительно не виделись - месяц. Было ли ощущение законченности? Собирался ли я действительно никогда более не встречаться с Рубиной? Не помню. Все изменилось на залитой солнцем дороге в Норк, куда Араик водил меня знакомиться с Соночкой. У Соночки был крохотный ребенок, а от мужа она уже сбежала (впрочем, охотно готов допустить, что этот действительно достойный человек, поэт сознательно ликвидировал себя сам), и Соночка велела нам на расспросы досужих соседей отвечать, что мы и есть мужья Соночки, оба. Подобные шутки со мной, проникнутым вильнюсским символизмом, конечно же, не могли остаться без последствий, но о том позже.
  
  Итак, на обратном пути Араик сказал, что литовцы намереваются в сентябре нанести ответный визит, и будут жить у нас четверых - у него, у меня, у Рубины и у Нуне. Так мы и встретились, как просто знакомые, и официальность удалась как нельзя лучше, и вот однажды - поехали в Шоржу. Мы сидели с Рубиной у бильярдной и разговаривали о нас впервые с Вильнюса, и были горделивы, может, тогда она мне и сказала, что любить меня не может, что ей надо было пройти со мной упущенную ранее стадию целомудренной, "подростковой", как она выразилась, любви... На закате мы вышли на берег: Рубина разделась и вошла в волу, я пошел вслед за ней, не раздеваясь, мы обнялись в рдяной дорожке заката, и исчезли, не помню, где были, а помню я только как, уже ночью, очутились у дальнего корабля, и пылали над нами звезды, и отражались в ее глазах, и шептала она мне: "Мне никогда и ни с кем, только с тобой..."
  
  И потом, уже в комнате у Нуне, всю рухнуло вновь, была водка, и новая попытка, и новая неудача, и я вдруг не смог дышать, начались судороги и я не мог вдохнуть, и рядом была не Рубина, а подруга Сережи, медсестра-грузинка, ей как-то удалось это прекратить, меня положили спать, а проснувшись я обнаружил себя в объятиях пухленькой Женьки...
  
  Обратную дорогу Рубина была жестоко-весела и бесшабашна, издевалась в лицо над пассажирами автобуса, и никто не смел пикнуть, сидела у меня на коленях и дымила сигаретой, и с тех пор началась финальная стадия наших отношений - мы всюду были вместе, и я чувствовал себя в обществе тигрицы - непрерывный жестокий эпатаж, постепенно нараставшее кошмарное окружение, откуда-то с Третьего участка, мы пару недель оспаривали, возможно, и не без успеха, славу самой вульгарной пары Еревана, впрочем, бывали и просветы - роль кончилась, начиналась взаправдашняя жизнь, попытка жить вместе, и Рубина говорила однажды - "я буду говорить с тобой о философии и искусстве, мы будем читать стихи..." Ее мама и брат приняли меня очень приветливо, тем более, думается, что моя обреченность была совершенно очевидна всем, в том числе и бандформированию ее поклонников, не замедлившему явиться и взиравшему на нашу агонию не без оттенка почтительности.
  
  Искаженный, падший отблеск Вильнюса еще исходил от нас, и постепенно реакция других стала последней стягивавшей нас ниточкой. Последний просвет был связан с фильмом "Кабаре", Рубина узнала себя в Лайзе Минелли, как родственный стиль игры, и нашу историю - точнее, ее финальную часть - в сюжете фильма.
  
  Все кончилось на последнем ужине литовцев у Рубины: я захотел ее обнять, она резко отдернулась, тем не менее мы играли в сиониста и пантомиму до утра, и проводили гостей, не дав им ничего заметить. Затем - сухо констатировали факт по телефону. Господин Атаян, узнав, что все кончено, сказал: "Слава Богу!". Но все еще не было кончено. После некоторого периода реанимации я обнаружил, что меня влечет к Рубине новая, темная и трагическая страсть - жажда страданий.
  
  Это были не сражения - это были мятежи, категорический отказ признать факты, признать произошедшее, да мне и не оставалось ничего другого - весь город, который также успел стать подмостками, декорацией нашей истории, отныне был центрован вокруг нее, превратился в коридор, неотвратимо влекущий меня - к ней, телефон становился пыткой и необоримым искушением, утро давало иллюзорную надежду, вечер становился призывом к немедленному действию... Это длилось недолго, но это было сполна.
  
  Все разрешилось, когда начиналась зима, и в этот вечер шел первый снег. Рубина уезжала в Америку. Навсегда. Мы с Араиком зашли к ней проститься, и вышли все вместе, и пошли под снегом, молча. Мы снова шли рядом, и я чувствовал, что всего темного, страшного больше нет, страха нет, нет страдания, вины - только снег, таявший на ее волосах, только молчание и шорох снежинок, только очарование зимней ночи. Мы дошли до остановки, Рубина, не обернувшись, помахала и села в такси, и я впервые за последнее время не думал - к кому? Куда, на ночь глядя? - а просто смотрел ей вслед, пока медленная машина не исчезла в туманной мгле.
  
  Отыграна была наша история, отыграна бесповоротно, и возврата к ней нет. Но с тех пор началось то, ради чего и играются все истории в нашей жизни - Рубина стала оживать во мне, поселилась в моей душе, стала одной из форм, в которую отливается она, моя душа. Никогда, сколько бы не длил я эти записки, не найти, не увидеть мне в них себя, никогда в жизни не взглянуть себе в лицо. "Мы духовно родили друг друга" - много лет спустя сказала мне Рубина. И не только мы. В душе своей нахожу я только - любимые лица, и они в ней живут, и они составляют ту жизнь, которую ношу я в себе, благодаря которой я есмь, и люблю себя, потому что во мне - и мой папа, и закат Советской власти, и Шоржа, и Вильнюс, и наша Революция, и все те, что ожили и еще оживут в этих записках, и кто живет сейчас вкруг меня, и далеко от меня, и не живет уж больше. Я хочу дать им возможность вселиться и еще в чью-нибудь душу, как вселились они в мою.
  
  Любовь - это рождение другого в твоей душе, и от этого - возврат самой души к жизни, когда становится она прозрачной и от этого - раскрытой навстречу миру, способной исполнять свое назначение - видеть кругом мириады чудес, и преисполняться ими, возрастать в них - ведь не пропадает ничто, все ждет своего часа, тайно растя душу годами и десятилетиями, пока не наступает наконец ее расцвет, который греки называли "акмэ", и когда душа может, наконец, сказать: "Я - это все, что было, что видела, слышала и любила, я ожила теперь, и все живо во мне, и я жива во всем".
  
  Рубина уехала, и вздымалась в моей душе, и дверь никогда уже больше не захлопывалась. Любовь отныне стала моей основной сущностью, и занятием, и содержанием души, как ранее им было - ее предчувствие. Все другие, неправильные и низменные варианты и смыслы жизни были отныне исключены, я был спасен, хоть сам еще не знал этого.
  Я писал ей письма на другую планету, на тот свет, ибо Америка - все равно, что тот свет, разными были для нас и твердь, и время, и день, и ночь, и общими у нас были отныне лишь звезды, вечность, - и память.
  
  
  ГЛАВА ВТОРАЯ
  
  ЗИМНИЕ СНЫ
  
  
  
  Я расстался с Рубиной: прежнее чувство пустоты, потерянности, незнания того, кто я такой и как мне жить - были, казалось, целую жизнь назад: я был полон смысла, но Рубина уехала, и этот смысл, этот замысел, идею надо было воплощать в жизнь. Как? С кем? Я ведь был снова одинок: вспомнил тех, кого знал. С Ануш уже было ясно, что все упущено: Лусине! Я слышал, что она была помолвлена, а потом помолвка расстроилась: еще в армии, в один момент письма ее вдруг стали яркими и насыщенными, ну а потом - прекратились. Мы учились вместе до восьмого класса, и сидели за одной партой, потом она перевелась в музыкальную школу, и пришла только на наш выпускной вечер: мы смотрели друг на друга с интересом, с каким-то чувством узнавания, и держались рядом: наутро, случайной компанией, пошли к ним домой: меня пригласили бывать. Я приходил несколько раз: но не помню, что было: Лусине была очень красива, черные кудри, стройная, высокая, глубокая, высокомерная, ее воспитывали для чего-то большего, все в их доме подчеркивало интеллигентность и аристократизм - подлинники Гарзу на стенах, и роскошные альбомы современных художников, и музыкальные диски, и инструменты, и род ее занятий - музыка, живопись, стихи, и папин красный мерседес... Очевидно, мне не было там слишком уютно, помню лишь, что на прощание, перед армией, ее мама воскликнула: что же ты не поцелуешь мальчика! - что и было исполнено. Очевидно, все это была мамина затея: кажется, видел я и будущего жениха - рафинированный, красивый, прилизанный, раскованный, бойкий, тоже из консерватории: вылитая "хорошая партия": помолвка, по слухам, расстроилась из-за того, что молодой человек потребовал ограничить вмешательство маменьки в их дела. По слухам же, матушка успела и меня в неких широких и неведомых мне кругах представить как "соискателя": это шокировало.
  
  Как бы то ни было, наступала очень черная, но вся пронизанная некими внутренними серебристыми нитями зима, я чувствовал себя так, как если бы находился внутри громадного католического собора, и вдруг стены исчезли, сверху воззрились звезды, протянулись маняще улицы и замерцали таинственно окна, дул ветер, подталкивал на новые, неведомые пути, но было неизвестно, куда же двинуться, высокая храмовая гулкость по-прежнему пронизывала все вокруг, но становилось холодно, и надо было идти по улицам, и заглядывать в окна, и входить в дома, потому что я был - уже рожденный, и искал людей, уже зная, на что они нужны и на что способны, какие чудеса умеют свивать, ибо могут - любить. И я шел не один: революция тоже металась по зимним улицам, входила в дома - пока еще такие светлые, такие теплые - и меняла мысли, и состав крови, и готовила невиданную смену времен - жизнь начиналась сначала, брала разбег, рождала ежедневно невиданные вещи и ощущения. И чудилось мне, что значит и старая жизнь Лусине тоже распалась - отменилась "хорошая партия", отменялась официозная интеллигентность, пропитывавшая их дом, а Лусине - оставалась, а я - уже был. Я написал ей письмо - о том, что все у нас только должно начаться, что соединяют нас в мраке наступающей ночи тайные струны, и что сыграем мы невиданную, прекрасную игру, непохожую ни на что, бывшее до нас раньше. Я отнес письмо и бросил в ее почтовый ящик, а потом поднялся на шестой этаж и смотрел на ее дверь: что она теперь делает? Невидимый для нее, стоял я и смотрел - наверное, она теперь сидит и смотрит на такие мертвые уже и ненужные книги, альбомы и пластинки, и не знает, что уже получила письмо... Двери, двери... много дверей: каждая - как вход на сцену, за каждой - особенный, неповторимый вариант моей жизни: которая из них откроется? Через многие - войду и выйду, а одна, единственная, не отдаст меня обратно, сделает так, что я окажусь с другой стороны - и что там дальше, после того, как будет пройдена дверь, и что там дальше - за жизнью?
  
  Лусине позвонила и пригласила поговорить: я пришел ночью: она была грустна, говорила мягко и понимающе, и говорила то единственное, во что я мог поверить: что не следует ничего начинать, потому что потом будет больно - больно резать по живому, а она не хочет больше боли: это была реальная речь, с признанием того, что между нами возможно, даже неизбежно живое, и что оно обречено. Я говорил что-то о счастье игры, я еще не верил в боль, она лишь в ответ качала головой, и мягкая, понимающая улыбка слегка трогала ее губы. Это была неудача, но подтверждающая подлинность моего мира, это был очень свой человек, понявший меня сразу, с полуслова, и знавший, пожалуй, все то, что знал я, и еще нечто, возможно, большее. Наверное, никогда в жизни у меня не было больше ни с кем подобного спокойного ощущения общности. Лусине уехала в Париж. Много лет спустя, на встрече одноклассников, показывали любительскую ленту, которую снял кто-то из нас на пикнике: там мелькнула и Лусине. Меня поразило острое чувство узнавания, близости, схожести - ее яркая отдельность от других, и в то же время прозрачность, понятность, родственность - понятность на уровне движений, выражений лица, способа стоять на Земле. Много лет спустя, когда след ее давно потерялся, она вдруг начала мне сниться - ночью, в метель, она шла по пустынным улицам, я следовал за ней, она иногда оборачивалась и улыбалась, и вела меня в ущелье, на берег Раздана, и там была ее художественная студия: или мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, и знали, что снова встретились, что все - неправда, сон, а реален лишь этот миг, и мы оба знали об этом всегда... Поразительная реальность этих снов, внезапность их появления поражали меня, я ждал их с трепетом, и они приходили - а потом исчезли навсегда. А мои письма к Лусине имели неожиданное следствие - через год я получил внезапно (брошено в почтовый ящик) письмо от ее младшей сестры, Анаит, где она писала, как трудно быть маленькой (15 лет) и одинокой, но уже живой, и не знающей, есть ли где в целом мире кто-то похожий на тебя, и имеет ли к тебе отношение все то, что ты любишь больше жизни, что находишь в книгах, и вдруг - наталкиваешься на слова другого человека, словно исходящие из твоей собственной души, и понимаешь, что все это вправду, действительно так, именно так устроена настоящая жизнь... И как ей будет тяжело, если я не отвечу, и как она благодарна мне за то, что я есть... Это было так прекрасно, что я не сумел должным образом ответить - ответ послал по почте, может быть, он и не дошел... Мне непонятно, почему я проявил тогда такую пассивность, я долго об этом жалел после - но чувствовал себя уже обидевшим девочку, не отозвавшимся на ее порыв... Лусине и Анаит все делали именно так, как сделал бы я сам, чувствовали и мыслили, жили в том же мире, что и я - и думается мне, что это были единственные действительно родные мне люди, которых я встретил в этой жизни, и которые непоправимо прошли мимо меня. Я боюсь узнавать, что с ними стало: мне совестно. Я боюсь, что не вынесу сожаления, если еще раз их увижу.
  
  
  
  В это время я стал вдруг видным революционером в пределах нашего института, который в горячую фазу революции шел в авангарде всех событий. Произошло это так: было объявлено институтское собрание по выдвижению кандидатов в депутаты Верховного Совета, и одним из кандидатов должен был стать ректор - старая крыса, коммунист-взяточник, а другим - имевший репутацию демократа за высокомерность и склочность профессор Генрик Оганесян. Разумеется, было задумано так, чтобы победил ректор. Мы с Араиком решили, что все это нам крайне не нравится и следует повторить эксперимент с Домом Кино. Собрание началось: толстенький профессор Мадоян, ведший его, торжественно выдвинул кандидатуру ректора и предложил публике брать слово. С минуту все молчали: я поднял руку: Мадоян обрадовался, горько заблуждаясь относительно моих намерений, и с улыбкой сделал приглашающий жест. Я встал и сказал, что ректор, несомненно, достойный человек, но что совмещать обязанности депутата и ректора крайне затруднительно - Родина получит плохого депутата, а институт - плохого ректора. Поэтому я покорнейше прошу высокоуважаемого Тюфяк Тюфякыча добровольно снять свою кандидатуру. Зал вздохнул и распрямился, и пошел в атаку: следом Араик: революционные активисты (не имевшие, однако, доселе опыта революции в собственном институте) выходили один за другим, отвергали ректора и выдвигали Генрика. Состоялось голосование: ректор позорно проиграл. С тех пор я получил авторитет у активистов: сам Генрик, невзлюбивший меня с первого взгляда, процедил несколько слов о похвальной принципиальности современной молодежи; что удивительнее всего, я получил авторитет и у руководства института: мне назначили единственную на институт Ленинскую стипендию (которую я своим решением переименовал в Сахаровскую), а ректор, сталкиваясь со мной в коридоре, заискивающе улыбался и жался к стеночке. Воистину, в революционную эпоху я и общество стали отлично понимать друг друга.
  
  Мы с Араиком срочно провозгласили себя, во-первых, "Ассоциацией творческой молодежи", а во вторых - журналом "Менк" ("Мы"), долженствующим объединять молодых и великих. В ту пору мы и в самом деле были окружены таковыми: величие заключалось не столько в каких-либо особых талантах и способностях, сколько в вере чуду, вере в его несомненную близкую реальность и готовности не считаться ни с какими установлениями старого мира, а только лишь с тем, что велит своя величавая, оказавшаяся все-таки правой перед всем миром самость. И от этого рождался стиль. рождался объем, достоинство выпрямленного человека, способного на чудо: становящегося чудесным, непредсказуемым, свободным. Почти все эти люди потом уехали: наверное, они предпочли капитуляцию вдали, в безразличности - капитуляции в родных местах, под многое помнящими взглядами.
  
  А с Домом Кино было так: это было еще до армии, весной, мы были первокурсниками, и пошли в Дом Кино на премьеру, после которой должно было - в Каминном зале - состояться обсуждение картины. Фильм был страшной халтурой, но он был о девочках: одна из них, огненно-рыжая, прекрасная, тринадцатилетняя, жила в соседнем дворе: я всегда ходил тем двором. Обсуждение началось чинно и благопристойно: все по кругу брали микрофон, поздравляли автора и превозносили картину, соперничая друг с другом в обнаружении все новых ее достоинств: микрофон дошел до Араика: он взглянул стальными, серыми глазами (сероглазый он был) на собравшихся и начал металлическим голосом - "в отличие от предыдущих выступающих, я не собираюсь хвалить режиссера..." - и вколачивал удар за ударом, четко, размеренно. Душа моя выпрямлялась и ликовала с каждым словом: я взял следом микрофон, и четко нанес вторую серию ударов: после этого о злосчастном режиссере и его картине напрочь забыли, и все собравшиеся начали бурно обсуждать нас - имели ли мы право так говорить? Да кто мы такие! Мы сидели и наслаждались: неожиданно сорвавшись, за нас вступился молодой деятель искусств, успевший, кстати, в свой черед мирно похвалить картину: он размахивал руками, кричал и утверждал, что ребята имеют право выражать свое мнение! - Способный молодой человек - заметил я Араику. - Далеко пойдет, - тотчас согласился он.
  
  И так вот, в конце января, мы поехали некой революционной компанией в Москву, на некое демократическое мероприятие: я ехал с целью увидеть Вику: мне было известно, что и она меня ждет. Еще в Вильнюсе, в разгар Рубины, мы попрощались с Викой - она уезжала раньше - она поцеловала меня и сказала приезжай...
  
  Так во мраке той зимы, подобно тому, как раньше - Вильнюс, начиналась дыхание будущей Москвы, и восходила Викина звезда. То была Москва 90-го года, светло-снежная, и Викин дом был на Садово-Кудринской, и рядом с ним были Патриаршие пруды, и "нехорошая квартира" (один из домов Булгакова), а Новодевичий и Спас-Андрониковский монастыри были местами, где она любила гулять, и Кремль был красивенькой игрушкой, когда на него смотрела Вика - столица империи, ее центр были просто местом, где Вика жила - любила, дружила, пела песни и читала стихи, грустно пила чай и докуривала на подоконнике в подъезде последнюю сигарету, а из времен она больше всего любила февраль - и это был ее месяц, а март она не любила, и принадлежала к студии "Кипарисовый ларец", где писали стихи - и веяло от них наследством Серебряного века, и казалось, что кончающееся советское время призваны они заменить и наполнить, но не было в них сил на новое время: для меня они остались символом прекрасного зимнего безвременья, когда был Кремль - лишь красивенькой игрушкой, и была Москва, их Москва начала девяностого - словно чистым порождением юношеской фантазии, была она утратившей и силу, и темную, мрачную глубину жизни, была она пленительно-воздушной, эфемерной, в отзвуках старых мелодий и прекрасных временных стихов, стихов фоновых - словно бы раскрыли дети ларец с благовониями, и на несколько минут щемящим ароматом прошлого наполняют они комнату, которую уже покинули взрослые. Прекрасные эфемериды, построенные сплошь на интонации, на музыке, на ощущении, живущие большей частью в дыхании своего автора, в прекрасном голосе его, в ночи, под фонарями и снегом, в волшебном ощущении того, что эта сама душа их - юных поэтов - поет от осознания своей мимолетности - и тогда, в этот миг, проявляется в мимолетном ощущении некий мир, обычно сокрытый за ходом истории, за ходом судьбы и биографии, но существует этот миг, когда замирает все свершенное и готовящееся свершиться, и есть только голос в ночи, и сосредоточенный, просветленный, отданный стиху или песне лик...
  
  Это были хрустальные дни. Я легко, как родной, вошел в Викину компанию, и именно в роли Викиного друга: она пела мне песни, и читала стихи, и звенело, нарастая, между нами что-то торжественное: мы гуляли в Новодевичьем, проваливались в сугробы, все было кругом белым-бело, Вика взяла меня под руку, мы шли рука в руку, грея друг другу руки, и нам становилось тепло... Мы встретились в Доме художника, мы плохо договорились, и было не очевидно, что нам удастся встретиться - и когда все же встретились, в Викиных глазах мелькнула тревожная радость, и она поцеловала меня в щеку, и мы сидели в кафе, гордые друг другом, и Маша что-то рассказывала о знакомых художниках... Впервые нить я потерял очень быстро: мы стояли в метро, на эскалаторе, и Вика взглянула мне в глаза таким открытым, сияющим взглядом... ее губы ждали, а я не мог снова прыгнуть, перекинуть мечту в реальность, просто поцеловать ее... Вика опустила взор. Я перезнакомился со всеми, кажется, у Маши, где было какое-то торжество и много народу: на кухне, где мы курили, появился некий толстый дядька (милицейский полковник - успела неприязненно шепнуть мне Маша) и, узнав, что я из Армении, начал преувеличенно бодро радоваться - а я, между прочим, встречался с вашим католикосом, и он подарил мне медаль... Если я стану католикосом - холодно ответил я - я тоже подарю вам медаль. Мы шли ночью куда-то к наставнице Кипарисового ларца, где собирались в эту ночь все поэты - "ты влюбишься" - отчетливо раздался вдруг сзади Машин голос. Я обернулся и потрясенно посмотрел на нее, - ты влюбишься, как только увидишь нашу наставницу - только и хотела сказать Маша. В комнате было темно: там сидело и лежало много народа, в какой-то момент Вика сказала мне: пожалуйста, уйди без меня - я должна остаться здесь. Я ушел, была ночь: метро оказалось с половины закрытым, было очень холодно. Я зашел в какой-то подъезд и сел, прислонившись к трубам отопления: стало тепло: накатила острая пронизанность Викой, точнее, Викиными песнями - они звучали, казалось, прямо ко мне, для меня одного, они входили в меня, тусклый, темный закуток становился волшебным, в нем жил Викин голос, всю нездешнюю жизнь ее поэтического мира, поэтической любви, страдания, сознания себя высоко существующим ощущал я в себе, ощущал как чужое, но переживаемое и творящееся в этот миг во мне - я впустил в себя ее душу, и она жила, и она жила эти несколько часов с тем итогом, который в реальности приобретала за годы, полные любви, страха, высокого рассветного отъединения от предметов, там была и смерть августа, и бегство от марта, и счастье февраля, и тот - не прощающий и не прощенный, забытый-запомненный навеки ею - сначала на Тверской, потом на Невском... Я вернулся домой к рассвету.
  
  После этого момента высокий звон, пред-начальная близость начали спадать: вместе с тем устанавливалась близость более простая, бесцеремонная, что-ли, Вику покидало торжественное ожидание, и она переходила на более простые регистры: так, мы решили на пару дней съездить вдвоем в Вильнюс, к Люде. Зимний, ночной вокзал: поезда: и снова - Вильнюс, теперь уже зимний, неузнаваемый: Вика любила Вильнюс не так, как я, она любила его самого по себе - его церкви, улицы, дома: я удивленно снова знакомился с городом на другом уровне, разглядывая его, как впервые: когда мы пришли с Викой навестить тетю Милю, на Антакальнис, меня горько кольнуло чувство невозвратности: нет, все уже не то, все не так, это не тот Антакальнис... Не расстраивайся - как бы между прочим заметила мне Миля. Мы ездили в Тракай: ничего не помню, осталась фотография - я стою, Вика сзади обнимает меня за шею, примостившись на каком-то возвышении: как она красива - волосы обесцвеченные, белые, великоватая трогательная куртка, лицо напряженное, взгляд - прямо в объектив, сосредоточенный, емкий - сама она такая тонкая, маленькая, теплая - так много уже прожившая, столько вмещающая в себе, и можно обхватить ее всю, она такая беззащитная... Мы возвращались в еще более будничном настроении: в последнюю прогулку, уже по Москве, я все время скользил и чуть не падал, Вика меня удерживала, подшучивала, и окончательно приходила к выводу, что я не герой: возникшее некогда в ее глазах мое геройство было наведено Рубиной, а на самом деле... Я явно не выдержал тестов на героя ее романа. Мы простились обыденно, договорившись летом всей ее компанией поехать в Вильнюс. И мы улетели обратно. Араик затем надолго - месяца два, три? - абсолютно исчез. Видно, неверно истолковал ход развития моих отношений с Викой и огорчился. Официальная мотивировка - день и ночь занят в информцентре готовящегося к выборам АОД-а. Вместе с тем - он создавал в это время новую среду, новую конфигурацию города: и однажды, когда я с ним мысленно уже распростился, появился у меня с прекрасной, как ночь нимфеткой-красавицей Майей, дочерью Ананы. Новая конфигурация состояла из Ананы, Нанули, Вики - старших женщин, замужних, из революционных кругов, игривых, пряных, вульгарных, бесшабашных, перезрелых, саркастичных - но главным было то, что трепетная юная Майя и многоопытная, потасканная Анана фактически сливались в одно существо - одновременно девственное и искушенное, прекрасное и вульгарное, остальные дамы и их смиренные мужья образовывали среду - мы собирались вечерами то в том, то в другом доме и писали вскладчину непотребные стихи, играли в коварную игру мафию,
  тонкий и стильный сионист, пантомиму, способную превращать тебя и окружающих в галлерею других существ, и повадились мы зажигать свечи, приглашая грядущий мрак, отваживая надежное электричество. Дамы тактично заигрывали со мной, я не догадывался об их намерениях, считая все это за сами собой разумеющиеся знаки дружелюбия и считая их в глубине души за теть: они, полагая по успешной переимчивости моих внешних повадок меня не менее искушенным, чем они сами, считали это за сознательный отказ и скромно отступались. У меня было странное, сохранившееся и сейчас отношение к сэксу - я эротоман, меня сводит с ума случайное прикосновение, лицо на расстоянии нескольких сантиметров, бедро, колено, мелькнувшая в вырезе грудь, щекочущее прикосновение волос, пожатие руки - но путь от всего этого мыслится не в сэкс, не в объятие, овладение, а куда-то совсем в другую сторону - наверное, в слова, далее - в религию. Путь сэкса - какой-то совсем другой процесс, со своей глубиной, со своим вдохновением, красотой, обнажающей душу без слов - в чарующем действии - но тогда я этого не знал, и сэкс представлялся мне осквернением, и вместе с тем - жанром светского эпатажа.
  
  Мой мир держался тогда на двух идеальных точках - грядущей летом Вике и ткущейся сейчас передо мной Майе - Майя играла Орфея в опере, которую они тогда поставили: это были два фланга, два полюса света, за которыми начиналось неведомое: пространство же между ними было иллюминировано серебристо-внутренним, тайным светом от Вики и светом звездным, загадочным от Майи, и расцвечено и раскрашено в самом себе балаганно-кафешантанными фейерверками Ананы.
  
  Оглядевшись в институте, я решил, что делать мне тут, собственно, нечего: новый курс, на который я попал после армии, состоял из мелких девочек и одного скользкого мальчика новой формации - скучных, неинтересных, прагматичных и покорных: театр был от них бесконечно далек, они просто так себе учились, отбывали повинность: была, правда, меж ними варварская красавица Нвард, почти не говорившая по-русски, но певшая одну песню Высоцкого, которой ее акцент и девичество придавали совершенно невиданный оттенок: Нвард тоже смотрела на меня заинтригованно, и однажды пригласила зайти в пустую аудиторию, сказав, что нам надо поговорить: мы вошли, и оказалось, что она не собирается говорить, а смотрит выжидательно: помолчав так минутку, я сказал - ну что ж, спой еще раз "что с вами было, королева грез моих" - она села за пианино и спела. Больше мы друг к другу не обращались. Руководителем курса у нас был тот самый Генрик Оганесян, он велел читать нам Канта и Гартмана, дабы постичь сущность искусства вообще и театра в частности: я попробовал, не уловил никакой связи. Не стоило тут оставаться. Пока воспоминания у ректора были свежи, я пошел к нему и сказал, что желаю экстерном сдать экзамены за два года и присоединиться к своему прежнему курсу: от подобного ректор даже посмел выразить признаки неудовольствия. - Я вижу, вы не можете решить этот вопрос, - сказал я - кто может? - Министр - буркнул ректор. Я записался на прием к министру: передо мной в кресле сидел растерянный человек, не понимающий, куда катится мир и вернется ли он завтра в этот кабинет: я сказал ему - вы сами видите, что теперь творится в институтах: он согласно кивнул - он знал, что не знает, что теперь творится в институтах. - Ректор сказал, что он не решается взять на себя ответственность - министр и тут выразил полное понимание - и подписал. В институте решили, что экзамены я должен сдавать комиссии под предводительством декана, таким образом, мне предстояло за полгода сдать двадцать экзаменов - примерно по одному в неделю: я проводил все дни в библиотеке, образовался азарт: сведения разных дисциплин переплетались друг с другом, возгонялись и образовывали сплошной блистающий горизонт, амальгаму: каждый экзамен становился - как выход на сцену, перед лицом комиссии, где главное было - не дрогнуть: декан и преподаватели уже не были уверены, что то, что они знают - правда и не будет в ближайшее же дни отменено декретами революции: я держался именно на этом. Вытягивая билет и садясь готовиться, я набрасывал начало эссе на тему первого вопроса - и потом доверялся вдохновению: я читал им лекции, и они внимали - некоторые восторженно, некоторые - в отчаянии от того, что все рушится; с тех пор как они в первый раз решились поставить мне "отлично", у них уже не было повода отступить от этой системы, и они раз за разом - двадцать раз - ставили отлично. Вместе с тем - меня задел своим крылом и предвыборный марафон, я уже чувствовал раздражение ко все более официозному АОД-у, и потому вошел в группу независимого кандидата Саркиса - он был высокий, голубоглазый, светлобородый, настоящий викинг, а в соперниках у него оказался один из самых гнусных аодовцев, разработчик "закона о языке" Валерик Мирзоян. Одно это сопоставление уже стоило борьбы: мы ходили парами по району, стучались подряд во все квартиры и вели агитацию: нас принимали благоговейно и спрашивали, наступит ли наконец справедливость и счастие: мы отвечали утвердительно, и в подтверждение показывали фотографию Саркиса: счастье уже в том, чтобы такие люди, с такими лицами - типичными лицами начала революции - вели ее дальше. В день выборов мы обходили с ящиком квартиры заранее сообщивших о своей неспособности передвигаться: старики, инвалиды, маразматики! Представитель избиркома, входя в дом, церемонно представлял нас очередному паралитику: вот представитель АОД; вот - коммунистов; а это - указывая на меня - представитель независимых; старики оживали; они чувствовали ответственность и честь - к ним, выброшенным жизнью на свалку, за их решением пришли, их решения ждали революционные и консервативные партии страны, они сосредотачивались и благоговейно разглядывали бюллетень, задавали вопросы, спрашивали у нас совета - мы отвечали лапидарно, избегая любого намека на агитацию, и старик или старуха наконец торжественно выносили свой вердикт. Так же церемонно происходил и подсчет бюллетеней - представители соискателей сами отказывались засчитывать в свою пользу сомнительные случаи. Саркис проиграл, набрав 15 процентов. В дальнейшем он уехал. В целом - АОД выиграл. Первый секретарь компартии поздравил победителей и удалился из дворца ЦК, ставшего резиденцией Верховного Совета: проигравшая компартия, за год до ГКЧП, приняла решение о самороспуске.
  
  Наступало лето: Анана с Майей готовились уехать в Америку - навсегда. Я приехал в Москву, и пришел год спустя снова на Викин день рождения; я придержал дверь лифта для спешащего коренастого белобрысого крепыша с гитарой: - какой этаж? - спросил он: - пятый - отвечал я. Ага, мне тоже - осклабился крепыш. То был новый Викин любовник. Выглядел он как вылитый положительный бугай с советских плакатов - из тех, в каске и с отбойным молотком - так вот он каков, Викин герой! Я сидел в полном ошеломлении, а Андрей Кузнецов пел под гитару романсы. Я смотрел изумленно на Вику - ответь мне взглядом, покажи, что это шутка, ну там мелочи жизни - но взгляд у Вики был стеклянный, пожалуй даже - самодовольный, и она в ответ лишь склонялась к нему на плечо. Но на прощание взглянула веселым, шальным взглядом и сказала: обязательно приезжай в Вильнюс, слышишь? Что же - подумал я - Вика хочет видеть контактный бой - малоприятно, конечно, но отступать не годится: вместе с Сашей Грабарем и Ваней Волковым, тем, что написал "Я вам сыграю Гамлета", мы вышли и пошли к жившему неподалеку Грабарю - ждать, пока откроется метро. У него там лежал раскрытый "Заратустра": я стал читать и зачитался.
  
  В Москву приехала Майя - проститься с папой перед Америкой. Я взял ее на день погулять: кажется, мы побывали на каком-то кладбище со знаменитостями, и зашли к какой-то тете. Контакта не было, разговор не клеился. Гасли мои огни, гасли одновременно. Впереди был лишь иллюзорный шанс - Вильнюсский бой, малообнадеживающий заранее.
  
  Но никакого боя и не было. Вика в Вильнюсе была совершенно отключенной - то же невидящее, неслышащее выражение, которое мне уже было знакомо по Ануш. Бой, собственно, происходил - Маша, ее друг Дима и Саша Грабарь - собрат мой по несчастью - образовали было единый фронт против хмыря, но это было бесполезно - хмырь только играл желваками, а Вика ни на что не реагировала. Держались, тем не менее, вместе - хмырь, оказывается, работал в Интуристе, "агентом по ознакомлению иностранцев с достопримечательностями столицы", и мы решили, что он из КГБ: так он обрел еще и черты классового врага: дружное и бесплодное тявканье скоро нам с Грабарем надоело, и мы изобрели новую игру - соперничество друг с другом за уже несуществующий приз - "как если бы".
  
  Однажды мы играли в мафию, и семь раз подряд мы с Грабарем оказывались честными людьми, но немедленно вцеплялись в глотку друг другу и доводили друг друга до расстрела, а потом, в восьмой, я оказался мафиози, а он - честным, мой партнер был убит, и наступала ночь, где я должен был стрелять, и не мог промахнуться. Перед тем, как закрыть глаза, я взглянул на Грабаря, и он вдруг понял, что сейчас, через несколько секунд, я в него выстрелю и нет на свете той силы, что способна меня остановить. Он тихо вскрикнул - с самым настоящим ужасом! Впрочем, было приятно - своеобразное товарищество турнира: он развивал абсурдистскую тенденцию в компании, я - романтическую, меня очень поддерживала в те дни участием Маша, Грабарь же был вполне одинок.
  
  В то лето не было дождей, и Вильнюс оказался жарок и пылен, бессмысленен и неприятен. Я один снимал громадную комнату в студенческом общежитии, а Грабарь вдруг взял и вселил ко мне случайно попавшуюся на улице свою однокурсницу, ничем не примечательную Юленьку, приехавшую в Вильнюс на ура. Мне было не до нее: душой моей все сильнее овладевало отчаяние: Вика была красива - и счастлива! Так если в этом Викино счастье - то бессмысленен мир, поэзия, песни, я, и ни на что не нужна душа! Ни на что не нужны красота, ум, тонкость, игра, возвышенность! Все заволакивал мрак, и лишь Вика вырисовывалась посреди него все ярче, становясь нестерпимо жгучим, мучительным, не отпускающим ни на миг наваждением - и вдруг, однажды ночью в переполненном автобусе, на котором мы возвращались из какой-то поездки - я почувствовал, что я умер. Разом все погасло: в душе моей стало совершенно пусто, миг - и не стало ее самой: стояло только мое тело, стиснутое другими телами, а вокруг - беспросветная ночь. Маша, я умер - в ужасе сказал я. Маша ответила - нет, ты очень, очень живой - и поцеловала. Всю ночь я прометался на балконе, под дождем, чтобы не беспокоить Юлю. Она уехала на следующий день. И приехали Араик с Маргаритой. Я с огромным облегчением отбился от московской компании и примкнул к ним.
  
  Маргарита...это случилось с Араиком очень внезапно. Кем должна быть жена Араика? - конечно, супер-вамп - напрашивался, казалось бы, ответ. Но ею стала Маргарита - строгая, сероглазая, с косой, в длинных, домотканных платьях, ледяная, как статуя, с возвышенной и бескомпромиссной душой, преисполненная ужаса и презрения к людям - первоначально и ко мне. Когда надо было ко мне обратиться - она говорила Араику - скажи ему, что... И Араик бесконечно терпеливо и благоговейно отогревал эту одинокую душу, эту слишком высоко залетевшую и замерзшую почти насмерть белую птицу, и в надежном кольце его рук она вдруг неожиданно улыбалась, или метко шутила, или шаловливо целовала его, а иногда осмеливалась пристально разглядывать невиданное чудище - меня, не отвечая на улыбку, как смотрят серьезные маленькие дети. Рядом с ними утихала моя скорбь, я отдыхал душой - у жизни был и другой смысл, кроме известного мне и рассыпавшегося в это лето вдребезги. А еще с нами была Люда - я относился к ней с некоторым отчуждением - ее могучая, подлинная творческая сила стояла выше игры и душевных томлений, бронзовый ритм ее стихов (написанных от Я в мужском роде) наполнял душу трагическим величием, и таковы же были ее фрески, с лицами и фигурами, не заботящимися о красоте, полными огромной, страшной силы и страстности - или бесстрастия? - Люда в то лето затеяла выдалбливать, штукатурить дупла деревьев и рисовать на них фрески - уже на следующий год все они были полинявшими и выцветшими под дождями, и на них смутно, с дрожью вдруг угадывались сверхчеловеческие глаза и лица. Три стихотворения Люды мы с Араиком потом много лет скандировали, как гимны - это были "Ветер, рыдает ветер", "Я еще не успел уснуть", и самое прекрасное - "О горе, пророчила ночь...". Такие высокие и суровые души осмеливался любить Араик, и не осмеливался - я. На Вику со хмырем Араик глядел просто со скукой и презрением - подобный ракурс успокаивал и освобождал.
  
  Однажды мы вчетвером оказались в храме Петра и Павла - белоснежный, он был всегда пуст: вдруг под сводами раздалась музыка Альбинони - дивно прекрасная, восходящая от скорби к неземной гармонии, разрешающая, примиряющая все, возносящая душу из бездны - и тут вдруг Вика подняла голову и начала слушать: жест этот наполнил меня надеждой; она в тот миг оторвалась от хмыря, проснулась, и он остался стоять чужеродным, неодушевленным предметом, чурбаном, не заметившим вообще, что что-то произошло: все еще не было кончено! На обратном пути Араик спокойно, учтиво и в лоб спросил хмыря: кстати, Андрей, а в каких ты отношениях с КГБ? Никто из нас не решался на подобное, рассматривая эту принадлежность как постыдную тайну. Хмырь ответил, кажется, что "ребята из комитета" часто к ним обращаются. Не помню, как расстались, и прилетели домой... И вот мы сидим у Ананы и Майи - в последний раз. Кто-то монотонно отбивает на гитаре марш Шопена... Квартира уже продана, мы здесь в последний раз. Года не прошло с отъезда Рубины - и вот опять поминки по живым, добровольное изгнание... Мрак.
  
  И стало мне во мраке этой осени чудится, что хорошо бы уйти от всех и стать царем. Я даже придумал, как - надо приобрести в суверенную собственность, произвести сецессию от СССР одного из безлюдных северных островков - скажем, из архипелага Франца-Иосифа, или островов Королевы Шарлотты - и демократическим путем, через референдум самого себя, учредить формой правления монархию. План, надо сказать, по тем временам не столь уж нелепый. Я днями рассматривал атласы, обнаруживал чудесные названия, и видел себя на вершине ледовой горы, посреди северных сияний, знающим, что все кончено, что отныне я - царь и незачем больше жить. Этим планам с большим сочувствием внимала Соночка - они, наверное, и рождались во мне от нее: было ощущение безволия, сна, когда она сажала меня перед собой за стол и строго говорила: рассказывай. Глядя в эти строгие, карие глаза, в обрамлении черных кудрей (капитан Блад!), на невиданно хрупкие, чуть подрагивающие пальцы, я начинал рассказывать сны наяву, и обдавало меня тогда белым: цвет Соночки был белый, головокружительно белый, обморочный, лишь слегка проступала она сама черною тенью: часто уходил я от Соночки почти в обмороке.
  
  Летом или в начале осени после Вильнюса Араик пригласил меня и Соночку поехать с его классом (он и Анана тогда учительствовали в школе Манучаряна) в Амберд, в пансионат. В первый же день они с Соночкой коварно покинули меня в комнате с учительницей Анаит по прозвищу блядь Ано (у школы, право, был несколько такой уклон): Ано разлеглась на кровати и посмотрела на меня нахально: кипя негодованием, я догнал Араика с Соночкой: вы куда меня сунули? Соночка ужасно развеселилась. Потом мы стали спускаться в ущелье - я осторожно обнимал и спускал с камней Соночку - она была невесомой, хрупкой, тоненькой, но действительно, неподдельно крутой: в детстве она лет до двенадцати притворялась мальчиком и заправляла дворовой ватагой, прыгая с гаражей, со второго этажа, не давая спуску никому, пока ее ближайший друг не разоблачил ее и с тех пор так обиделся, что перестал с нею разговаривать. Куда это во мне ушло? - недоумевала Соночка. Теперь я всего боюсь... Это ушло во внутреннее величие, какую-то особую царственность и способность объять человека или весь мир подобно автору: Соночка понимала абсолютно все, и с полуслова, и с ней всегда хотелось говорить только о важнейшем, о том, что не поймет больше никто: и была она невероятно чутка на стиль, беспощадная стильность ее порой смыкала грани жизни вплотную, без пространства, резец обтачивал и отбрасывал все, брезгливо отвергая слишком человеческое: нужна была концентрация воли и самости, чтобы ей предстоять, без этого она способна была раздавить в лепешку, и обижаться не приходилось - убивала Соночка стильно, стилетом и по праву: зато сколького стоило ее признание, ее особая, царственная мягкость и нежность, когда она замечала в тебе признаки равенства!
  
  Впрочем, все это было потом: а пока, в Амберде, ночью танцевали в пустой зале, и Соночка танцевала одна, наверное, это можно назвать - танцевала марионетку, порывистыми, ломающимися движениями, и танцевала она образ - бесконечной любви к себе, любования своим совершенством, вслушивания в себя, резко кидая голову поочередно в ту и другую сторону и замирая, вслушиваясь; а потом мы играли в жмурки - и мне неизменно попадалась Соночка, я узнавал ее по вздернутому носику. Мы братски делили последние сигареты и курили напополам, а один из школьников сказал о ней "ваша сестра". Я был безумно польщен. Мной стала овладевать тяга к утонченности: в частности, я перестал есть, Соночка в столовой с жалостью сказала - слушай, ты так не выдержишь! - но я был горд тем, что действительно не хочу. На обратном пути, в автобусе, я заснул на плече у Соночки. А как только мы приехали в Ереван, выяснилось, что приехал ее муж: я их встретил случайно на встречном эскалаторе: Соночка всплеснула руками, подпрыгнула и послала мне воздушный поцелуй. А потом меня пригласили к Соночке: там оказалось очень много народу, и все мужского: непонятно, то ли Соночка демонстрировала мужу парад-алле, то ли, напротив, показывала кузькину мать всем нам: во всяком случае тому все это, видимо, не нравилось, он был очень серьезен и тяжко-задумчив, в то время как кругом куролесили не помню кто, может даже я. Соночкин муж был выдуманный: в детстве она писала роман, героем которого вывела себя под именем Андрей: а потом один в Москве в Литинституте не помню кто написал про Соночку пьеску-скетч, в котором она влюблялась в поэта Андрея и выходила за него замуж: так и материализовался Андрей Пестов, поэт: так он потом и развоплотился в полнейшее небытие: Соночка пару лет изводила меня тем, что Андрей в Париже и вот-вот она поедет к нему: а потом он исчез в Париже, вынырнул ненадолго в Вятке и исчез окончательно - много лет от него нет никаких вестей, последним было то, что он уехал на Урал. Соночка рисовала невиданных существ и человечков, со скорбно-печальными, замершими, спокойными лицами: она их невероятно любила и жалела, и были ее рисунки - черной тушью - готическими, остроконечными, со шпилями, стильными, как больше ничто на свете - а по профессии Соночка была переводчиком, то есть мастером сохранения и воспроизведения стиля.
  
  Наступал девяносто первый год: Вика позвонила и просила приехать. Я поехал. В Москве были лютые морозы - под тридцать. Все было черным-черно, ночь и мрак. Вика жила у хмыря, с его родителями, и рассказывала мне о черном и липком ужасе, о тараканах, о грязи. Тут было еще кое-что: однажды Вика привела меня к некой литовке, знакомой Кузнецова - наверное, она-то их и познакомила, а Вика, верно, просто искала в Москве литовцев - вот и нашла - и там было одно из характерных для Москвы того времени мрачных сплетений, с чертовщинкой: литовка была каким-то экстрасенсом, ее дочь чем-то болела (кажется, была ненормальной - или сама литовка была?), и при этом она еще преподавала в какой-то школе, где детей учили не то гипнозом, не то чем-то в этом духе. КГБ-шничество хмыря, конечно, находилось со всем этим в органической связи. Думаю, Вика водила меня туда и встречалась для образования контраста, она уже брала разбег, собиралась с духом, чтобы вырваться: в основном я был предоставлен самому себе, и меня снедала черная тревога: во мне приняли участие Маша и Грабарь, стали водить по каким-то своим компаниям, а Грабарь был уже со своей невестой - тоже Машей довольно приземленной и чуждой, и, глядя на них, мне было безотчетно жаль, что он не дождался, сошел с дистанции, и наш турнир никогда уже не состоится - это был бы славный бой... Грабарь носил на груди звезду Давида и, по его словам, развлекался тем, что бил православных, отыскивая их возле выставок икон. Москва тогда полнилась слухами о еврейском погроме, становилась знаменитой "Память", а мне стало приходить на ум, что не плохо бы во всю эту московскую клоаку прислать пару наших революционных отрядов, чтобы сориентировать революционность как евреев, так и не евреев - в правильном направлении. Очень жаль, что этого не произошло - все могло бы тогда повернуться иначе.
  
  Соночка тоже была в Москве, по каким-то своим делам, и мы встретились однажды в кафе ЦДЛ: с ней была старая тетя, мы радостно поцеловались с Соночкой, а тетя сказала - это твой брат? Соночка, смеясь, передавала, что дама потом ей сказала - "как он тебя любит!" А в самом деле ведь...
  
  Мы с Соночкой ходили к каким-то поэтам, куда нас затащила Наташа Данциг,
  потом бродили ночью у Белорусского вокзала, и Наташа, кажется, читала Бродского. Добежав до дому и задыхаясь от оледенения, я проводил один вечера на кухне, глядя в черное окно, слушая вой ветра и следя за столбиком термометра, сползающим к тридцати: все было нелепо, ужасно, но в этом мраке постепенно оживала надежда: Вика возродится, все впереди, начинается год. В последнюю встречу Вика сказала, что уже готова к разрыву: я благословил это решение, оно было бы принято, конечно, и без меня, но Вика решила подарить его мне: в этом был смысл поездки. Нас с Викой связывало то, что и у нее за кадром работал сакральный символизм - не такой, конечно, как у Рубины, старавшейся превратить в вечность каждое мгновение, символизм Вики был связан со временем, с более длинными периодами времени, временами года, она кодировала для себя, мифологизировала их: она знала стихии как внешнее своей души, а еще у нее была очень московская привычка кодировать всякие окурки, чайники, простуды, шарфы, детство, куклы, последний гривенник в кармане - знаки неуютности, неприкаянности, бедности, покинутости одинокой девочки, с которой говорит лишь великое и малое, а посередине - зияние, огромная внутренняя отчужденность от людей, от всего, что они делают, отношение к любому человеку как к заведомому "он", с его непонятными и угрожающими действиями, не имеющими ничего общего со внутренним самой Вики. Отсюда - логично, конечно, доверяться именно хмырям как существам, как бы официально лишенным всяческой души; - и отталкиваться от более близких - меня, Араика, Грабаря, Вани Волкова - как тех, кто угрожает разорвать сомкнутость поэтического неба и поэтического окурка.
  
  Мы уезжали с Соночкой вместе: в аэропорту рейс был задержан, мы уселись в уютном маленьком зальчике и принялись читать - щека к щеке - "Шаги Командора" Ерофеева. Был день, и все стало белым-бело: бело было вокруг, бело было ерофеевское безумие в книжке, бело было на душе от Соночки: мы улетали вместе, домой, ведь дома у нас стояли так близко!
  
  Ереван пронизывался Соночкой: наступала весна, мы с Соночкой и Араиком писали абсурдистскую пьесу "Блохи" с великолепным финалом-катарсисом, которую собирались послать на конкурс пьес, объявленный Немецкой волной. Это был год искусства, когда, казалось, дошло дело и до культурной революции: всюду было много спектаклей, и все - как бы начарованные Соночкой: главным в них был именно стиль, в них было предчувствие, ожидание, осознание некоего живого и интригующего мрака, который стоит за сценой и персонажами, и актеры играли их, сознавая, что стоят между зрительным залом и этой чуткой темнотой сзади, где таится невероятное: казалось, что и весь город отрывается от жизни земли и входит в жизнь персонажей, были и фильмы - новые, загадочные, в которых теплился смутный, неназываемый смысл, и режиссеры смели сохранять это предчувствие невероятности, чувство сдвинутости мира со своих корней и его готовности ввергнуться в неведомое: все избавлялось от мелочной приниженности и начинало жить мечтою: на меня самого стал нисходить временами стиль: я решил переиграть тональность финала Рубины и написал ей такое письмо:
  
  "Все скоро пройдет. Все уже прошло. Ты больше не вернешься, мой ангел. Пора гасить ночь. Последняя прогулка с тобой по берегу ночного моря. Развалины замков - в последний раз озаренные луной. Здесь рождалось из моря забытое сказочное королевство, рождалось, казалось, не зная границ, уверенное в своем золотом бессмертии - и слишком, слишком рано мы уже стояли на нашей последней вершине, стояли, более не глядя друг на друга - уверенные в нескончаемости восхождения, мимолетно благодарные друг другу за былое - но готовящиеся взлететь еще выше, царить в разреженном, огненно-льдистом безмолвии - неподвижно, вечно, неотвратимо. А тем временем - тяжелые волны прилива поглощали наше королевство - единственное, реально бывшее - падали гордые замки, жутко раздавались в ночи хрипы утопленников - а мы были внешне все те же -холодные и гордые, уверенные, казалось, в чем-то, что знаем только мы, застывшие все в том же предвидении полета - все в той же простертой позе - все на той же вершине последней скалы. Да, теперь - нам не придется уже и спускаться - больше некуда. На рассвете прилив забвения поглотит изломанные бойницы последнего замка. Пройдемся же в последний раз. Смотри - там где-то простиралась наша страна, и на дне моря тускло мерцает золото забытых корон и голубоватый отблеск рыцарского клинка. Казалось, что все, реально бывшее, наша жизнь, наша любовь - это пролог, репетиция - и вот теперь - скоро, совсем скоро - поднимется занавес и мы навсегда улетим из жизни - туда, в сказку, в золотую вечность, в иное, вечно-юное бытие. Но, неужели, только раз дается одинокое, неслитое и кончающееся в самом себе земное существование, и темное золото твоих волос, и особая, ни с чем не сравнимая бескровность рук...
  
  ...Остается шум слов и мерцающая вязь строк, сон о Тебе, длящийся столетия, где мчит меня призрачный конь в золотистое, траурное небо."
  
  Рубина ответила, что никакое красноречие не поможет передать те чувства и те часы и дни, которые пережила она, сотни раз перечитывая мое послание - и что она надеется, что когда-нибудь, проверяя почту, снова выронит все из рук, получив сильный ожог... На меня снизошло и письмо к Анане и Майе - я долго дивился тому, что написала моя рука, я назвал его "Герольды марта":
  
  "Мы ждем вас. Мы знаем - вы в соседней комнате. Дверь закрыта. Пробивается полоска бешеного электрического света. Откинулся на спинку стула бледный медиум. Свечи догорают. Стуки из комнаты. Вы уже там. Последние приготовления - пристегивается жесткий белый воротник-горгера, оправляется черный бархат камзола и перевязь с вкрапленной звенью аметистов. Наши взгляды с каменной непреклонностью сконцентрированы на двери - час, два, ночь. Наша воля творит вас. Дверь откроется. Все чувствуют, что это неизбежно. Последнее жесткое щелканье пристегнутых шпаг. Дверь открыта. У вас уже темно. Огни наших догорающих свечей - дробятся и множатся в зеркалах - зеркалах у вас за спиной. Все следят за огнями, в их обрамлении - бледность ваших лиц. - Кто звал нас? - Садитесь - лаконично и важно - жестом белой руки - Мессир. Ваши вензели светятся фосфором на спинках готических кресел.
  
  Последняя ночь февраля. Зима проиграна. Банкомет размеренно, неторопливо тасует колоду. Взгляд беспомощный и непреклонный, рельефы тоски в уголках губ. Что сдаст нам теперь? Наверно - весну, ведь он как тот мудрый король, который никогда не отдавал неисполнимых приказаний. Влажные, тоскующие ветры и хрипло-зовущие крики котов. Все это притаилось за дверью и готово ворваться - но наша неподвижность пока держит их в безмолвии и болезненном ожидании - когда-нибудь размеренность тасующих рук судорожно прервется, тоска обреченности - сорвется высокомерной усмешкой и банкомет выбросит вновь - февраль.
  Когда-нибудь - не теперь. Теперь - слишком много усталости, слишком много презрения. Подчеркнуто-вежливо - сбрасывает. Конечно, опять март. Все произносят "март" с невинным удивлением и рассматривают свою карту на свет. Надо же, какое совпадение - у всех - март! Лишь я - нервно прячу карту за манжету. У меня опять - джокер. Но у кого-то ведь - должен быть и второй! Вглядываюсь в лица. Во всех глазах - тень насмешки, усталого знания. Очевидно, у вас, милорд? Но ведь - и у вас, миледи? Как, Мессир, неужели... Саркастические взгляды. И у меня. И у меня. У всех! Небрежно выдергиваю из-за манжеты карту - март! Ведь мы играем, господа. Ведь так повелось, чтобы был март, а мы великодушны и снисходительны, ведь нам все равно - мы играем, господа, март!
  
  Но медиум - уже почти без сил, и кончается ночь, и кончились свечи. Слабеющая воля шаг за шагом вновь отпускает вас к дверям. Прощальное прикосновение пальцев к губам сквозь белое кружево манжет. Мы уже все стоим - безмолвно, в глазах - смеющийся танец ироничной печали и беспечного весеннего бреда, стоим чуть тронутые утром, cтилизованные и бессонные призраки, возвестившие март.
  
  Охватывает утреннее безразличие - прощайте, миледи, мы виделись в иные времена. Медиум - когда он успел умереть? Не волнуйтесь - он исчезнет на рассвете. Доброй ночи - ибо у вас начинается ночь. Скоро пойдет дождь, и мы сыграем сентябрь...
  
  И вот я уже иду по улице и волочу по лужам свой ангорский с златотканной короною шарф - и за ним исступленно кидаются мартовские коты, делающие вид, что принимают его за невиданную рассветную белую крысу."
  
  Все ненадолго замерло в прекрасной гармонии, в четком эмблематизме. Тогда появились и креативные игры - новое правительство стало заказывать Гогиному другу Давиду проводить "мозговые штурмы" на предмет нахождения невероятных путей решения, например, Арцахского вопроса, и мы (с Соночкой, Араиком, Гогой) поехали на игру "Арцах", где предложили некий крайне жестокий, но красивый и эффектный ход (крестовый поход и гекатомба от руки азеров всех армянских священников во главе с католикосом - все равно стар и скоро помирать). Давид назвал нас "командой звезд" и поднимал тосты за наш бесчеловечный идеализм. Еще была игра "Европолис": в тот год витало поверие, что должно начаться строительство стотысячного города на границе с Турцией, он будет называться "Европолис" и построит его Европа, желающая нам помочь и создать у нас свою модель-копию: на игре я развил картину социального устройства этого воображаемого города - он должен был быть насквозь стилизован, театрален, в нем должны были разыгрываться мистерии и в театральной форме проигрываться, понарошку, все движения политики - как армянской, так и азербайджанской, грузинской, турецкой, московской, европейской и американской, и не только политики, но и мышления, уклада - все население должно было играть всех их, и таким образом изнутри проникаться жизнью всего мира, создавать его модель-копию. Я говорил к большим залам ("элите", по критериям Давида) - и залы принимали все это, бурчал иногда отдельный ретроград, не знали, сон это или явь - середнячки, и открыто солидаризировались молодые душой. А еще приехала на недельку Альбина - подруга Гогиной жены. Я видел ее мельком в Москве, три года назад - однажды мы сидели на Лениной кухне, и была Альбина, на коленях у меня разлегся роскошный кот, и огромные черные Альбинины глаза позвали сказать что-нибудь волшебное. А потом я встречал ее в Тифлисе по дороге в армию, и там была еще эта красивая маленькая девочка, моя племянница (Инга, кажется?), и вот теперь Альбина оказалась у нас, и оказались совпадающими наши представления о том, как все должно быть (чисто на практике, конечно), и мы стали целоваться ночью у памятника Геноциду, цвет у нее был пунцовый, как у чайной розы, и простившись с ней перед отъездом, я шел пешком домой, и сердце мое наполнялось дымом мимолетного, но острого отчаяния... Я был рад, что сердце успело среагировать - трудолюбивое, знающее свое дело, четкое сердце...
  
  И еще я написал диплом, про импровизацию в театре, и отчаянно хотел уловить чудесное - то, где театр уже не является жестуализацией существующих историй, а где выступает его изначальная, сверхчеловеческая сущность, где человек, не ведая, что сделает в следующий миг, принимает в себя, рождает из себя первозданный театральный жест и становится демиургом, посланником Богов... и было это о Гамлете, внесшем в окружающий его мир правящее безумие - опрокинувшее королевство, убившее короля, всех его приспешников, королеву, Офелию... Как он это сумел? Что - и в какой момент - он сделал, чтобы приманить разящее чудо, изменить подданность всех вещей - на потустороннюю?
  
  И однажды я пришел к Соночке и сказал, что люблю ее. Мне казалось, что она отнесется с энтузиазмом к наступлению нового фазиса в развитии мира: к моему потрясению и ужасу, Соночка выразила бурный протест и сказала, что ее любить нельзя: и упорно стояла на своем. Думаю, что именно в этот момент наша революция и повернула на поражение.
  
  Но все еще не было так плохо: я приходил к Соночке в редакцию, где редакторствовала новым театральным журналом Анелька: это было в Доме Актера, уютном, всегда пустом, а рядом был Английский сад и театр Сундукяна, где на малой сцене тогда шли спектакли многочисленных (их были тогда десятки!) студий: это место обладало чудесной аурой (сейчас на месте Дома Актера - французское посольство, на месте части сада - банк, а малая сцена обычно заперта на ключ). Летом Соночка переселялась в Норк, в коттедж, и помню утреннее счастье - когда я просыпался, лежал, не открывая глаз, и знал, что сегодня поеду к Соночке - Норк был как бы и в городе, и вне его, на лесистом высоком холме, туда вела дорога-серпантин - и мы играли в пантомиму, а на прощанье Соночка меня целовала, у ворот, под мертвенным светом ртутной лампы, придававшей ночи такую сценичность...
  
  И еще мне дали красный диплом, и приняли на работу в Институт Искусств. Было решено, что я буду заниматься Левоном Шантом - у него в пьесе "Старые боги" молодой послушник монастыря на Севанском острове спасает в бурю и ночь княжескую дочку, и с той поры к нему начинают являться старые боги: оказывается, что и настоятель знает о них, но надеялся замолчать их, удавить, выдавить, потому что храм, который он строит - внушая себе, что для Бога - на самом деле он строит в память своей давней любви к княгине. Послушник бросается в море, в объятия старых богов, а настоятель велит снести до основания храм, разогнать братию и отправляется в изгнание строить новый храм - теперь уже внутри своей души. А в другой пьесе, "Кесарь", византийский военачальник Оган Гурген отвергает любовь пятнадцатилетней, чистой как утро княжны, объясняя ей, что всю жизнь шел вверх, от победы к победе, и однажды поднялся на вершину горы Петкар и понял, что дальше ему идти некуда: дальше - только вниз. И он прощается с княжной, идет и захватывает византийский трон, и становится кесарем, и все это - уже лишь падение, лишь смирение, лишь деградация.
  
  И еще в дни ГКЧП меня позвали в Сашину контору: кося глазом и фыркая, Саша сказал - а проанализируй-ка все это: я написал свою первую аналитическую работу, в которой утверждал, что все это затеял Ельцин, что это означает отказ России от союза с мусульманской степью и распад СССР, и это хорошо, и что нам следует направить в Москву отряды для устроения честной революции: Саша сказал, что принимает меня на работу.
  Сразу же я собрался в Москву - поступать в аспирантуру.
  
  Я ездил туда три раза - и все они сливаются для меня в одну короткую московскую жизнь, существующую как бы совершенно самостоятельно, независимо от ереванской. Рейсы всегда задерживали: я ходил по аэропорту и чувствовал, что перестаю принадлежать здешней моей жизни, здешнему себе: отчетливо вдруг всплывали конкретные детали и обстоятельства жизни московской: я чувствовал просто, что надо проехать длинную дорогу к своему московскому дому, вот самолет начинал разгоняться, и во мне блаженно и торжествующе замирало сердце: летим! Я вдыхал, сойдя с самолета, пряный, головокружительный московский воздух, и воскресали московские ухватки: я уже через минуту точно вспоминал, как мне следует доехать до Ясенева, и вот я на месте, словно вчера уехал ненадолго за город - открывая ключом дверь, с наслаждением впитываю знакомый застоявшийся запах закупоренного солнца и пыли, а вот и любимое кресло на кухне: телефон - заветный номер - в ответ радостное Викино "Арик! Приезжай!" И я еду - вот сокращаются и наконец исчезают скучные станции оранжевой ветки, и вот наконец зеленая - следующая - Маяковская! Выхожу на поверхность: немного еще медлю, вдыхая весенний воздух, глядя неверяще на деревья, на театр и консерваторию - прохожу мимо них, перехожу улицу - и вот арка дома, подъезд, лифт, дверь - здравствуй! Любопытный и оценивающий Викин взгляд: шаловливость: в комнатке - новые книги, новые куклы (Вика сама их шьет), новые стихи (только песни уже к тому времени закончились): а вообще - как вчера расстались! И мы идем гулять - куда-то, или к кому-то, или просто так: для Вики все маршруты символичны, что-то связано со скамейками, мостами, троллейбусами... и я готовно погружаюсь в Москву как в Викин, распростертый наружу, внутренний мир: мне неизвестна его конфигурация, его памятные зарубки - но они везде есть, все здесь неспроста: может быть, Вика глядела однажды с этого холма на ночное море огней? Или вот так же проносилась на машине, развлекая свое ожидание и нетерпение неторопливым, ритмичным чередованием света и тени, когда скользят по лицу, по рукам ночные полосы, и они то вспыхивают, то пропадают? А сколько в Москве страшного для нее было... У Вики есть еще крошечная квартирка в Чертаново: она берет меня туда - вечером мы сидим и болтаем под водку: знаки доверия или маленькие искушения - я помню, впрочем, предостережения господина Атаяна, особенно насчет ванн: именно там Вика любит больно обламывать. Труднее вынести расставания, у подъездной двери: иногда мы часами перед ней так и не можем расстаться - то поднимаемся на площадку где курят, и курим еще и еще по последней, пока не искуриваем все: тогда идем покупать Вике сигареты - не оставаться же ей на ночь без них? Иногда же - пробираемся на детскую площадку и сидим на качелях: разговор бесконечен, как пинг-понг - о чем? О чем угодно - о сути маленьких вещей, скажем так. Диву даешься, сколько в нас, оказывается, сидит маленьких и забавных мыслей, изящно сплетающихся друг с другом, сколько вокруг тем для разговора, как чутко и живо вызывают друг друга интонации, как тут же угадывается обоими заранее смешной поворот, созданный плетением речи, мы творим одну речь, одну мысль, искрометную, непобедимую перед вещами мира, смело берущую все вещи в полон и наполняющую ими мир вокруг нас! Эта речь никогда не запоминается, я не помню ни кусочка: это метод, которым можно говорить о чем угодно, это совместное ткание, иногда с безобидной пикировкой, в нее легко пригласить - скажем, в гостях - кого-нибудь еще, и поэтому хозяева обычно нам рады. Викина подруга и однокурсница Лада - стихов ее никогда не читают, она красивая, высокая, стройноногая, с распущенными обесцвеченными волосами, в глазах всегда - потерянность, она кажется очень одинокой (хоть фактически, наверно, не так): а вот их однокурсник Чемоданов - он следует за Ладой и Викой как преданная тень, он бессловесен и покорен, они его почти не замечают, но позволяют за собой следовать: он, вытянув шею, впитывает, готов впитывать часами, не проронив ни слова, наши бесконечные разговоры, часто фривольные: он слушает, мыслит, иногда молча страдает: глядя на меня, он пытается понять, как добиться Вики, или Лады: не смотри на меня так, Чемоданов, я же сам не знаю - все это одна видимость, точнее, слышимость. Я не знаю, и это начинает меня томить: все уходит, выливается в этот бесконечный разговор: фактически, он длился все несколько месяцев нашего с Викой чистого времени. Под конец, в последний мой приезд, разговор этот сделался совершенно самодовлеющим - он переместился в телефон: отменно презираемый мною аппарат занимал тогда все дни мои и ночи - мы встречались, как и прежде, с Викой, но слова больше не связывались, повисало молчание: тогда мы расставались и мчались по домам: к телефонам. - Ну наконец, как долго ты добирался, я десять раз звонила! И начинали течь часы: на сей раз уже как-то всерьез, на измор, до изнеможения: мы с трудом вымаливали друг у друга перерыв, чтобы поесть, выйти в магазин и так далее. Сон уважительной причиной не считался - говорили до утра. Так все-таки - о чем же? Иногда после разговора я испытывал торжественное, возвышенное настроение - значит, состоялось что-то значительное, разговор дошел до области реальности, она звенела в нем, торжественно оледеняя души - гасящие свою пиротехнику в присутствии духа. Но в целом - это был соблазн виртуальности: мы, живые, уже не могли пробиться друг к другу - начинавшаяся столь безобидно и весело, речь выросла, отъединилась и выпила нас. Но это - в самом конце. А пока - я пытался вырваться из круга, разорвать стабильность, внести развитие - Вика, я тебя люблю! - разве ты знаешь, что такое любовь? Любовь это и ненависть, и страдание, и беззащитность... Это слезы, это страх... Мы просто дружим, не бери в голову! Но я был несогласен.
  
  Однажды, поздней осенью, мы поехали сперва в Ленинград, потом в Вильнюс: в поезде разговор вдруг иссяк: свет был потушен, скользили блики от путевых фонарей, и Вика сидела, опустошенно склонясь над столиком, и нечем было ее утешить - не я ли болтал с ней и болтал, изводя миллионы слов, и вот теперь не нашлось каких-то самых важных. В Ленинграде, когда я привычно приобнял ее за талию, она вдруг резко отдернулась - я помнил это движение, так кончилась Рубина! - но день шел своим чередом, мы пришли к Викиным знакомым, очень милым, матери и сыну, и еще у них жили собака, кошка и крыса. Вечером мы вышли прогуляться: Литейный проспект был пуст и черен, дул пронизывающий холодный ветер, и под быками моста ревела и крутилась черная вода. В Средние века ведьм бросали в реку - сказал кто-то из нас - если женщина выплывала, ее сжигали, если тонула - признавали невиновной... Мы, не отрываясь, смотрели на рычащую, завивающуюся воду и думали об одном и том же. Мы вернулись и легли спать в одной комнате, в разных концах: было холодно. Проснувшись наутро, я обнаружил себя под двумя одеялами, а Вика прикорнула под своей курткой. Я решила, что тебе холодно... сказала она. День был тусклый и ледяной, беспощадный: мы подошли к желтеющему Михайловскому замку, и перед нами была зеленая, еще не замерзшая канава с какой-то абсолютно, зловеще неподвижной водой: в ней отражалась золоченая птица, которая, казалось, немо замерзла и погибала в этом ледяном безмолвии, отражая в стылой зелени свою невозвратную, летнюю, золотую красу... В пути теплело: мы приехали в Вильнюс ночью, шел дождь: мы дошли до Людиной мастерской, где она должна была нас ждать: мы долго стучали, отклика не было. Очевидно, она перепутала день. Ехать к ней, на край города, будить родителей - мы решительно не захотели. Бесцельно побродив под дождем, мы забились в подворотню: у Вики нашелся соленый огурец, и мы его съели: мы начали коченеть. Пошли! - решил я наконец. Одним движением руки я сорвал легкую ставню (в дальнейшем выяснилось, что этот жест произвел на Вику неизгладимое впечатление - представляете, говорила она, маленький и хрупкий Арик вдруг как дернет... Необъяснимо и забавно, что она считала меня маленьким и хрупким при том, что сама еле доставала мне до подбородка). Затем я начал раскачивать раму, надеясь, что задвижка поддастся: грохот стоял на всю улицу. Задвижка не поддалась, но зато посыпалось стекло: так или иначе, вход был открыт. Мы влезли в темную мастерскую: нашли и съели кашу, предназначенную для Людиной собаки. Потом я лег на диван, укрылся пальто и предложил Вике присоединяться: она сказала - нет, я останусь в кресле. Ты что, с ума сошла? - возмутился я: ситуация менее всего располагала к мыслям о сэксе, хотелось просто обняться, согреться и уснуть: но Вика лишь упорно качала головой. Ну как хочешь - зло сказал я - а я сплю. Мы проснулись - не уверен, что Вика вообще спала, сидя в кресле - от встревоженной литовской речи Люды, обращенной к ее спутнице. Люда вошла с опаской, медленно и плавно ставя каждый раз ногу и тревожно вглядываясь в полумрак комнаты: даже увидев нас и узнав, она еще с полминуты смотрела чужим взглядом: затем все же решилась нас признать, хоть мы и сломали ей стекло. Она была по-своему великодушна.
  Потом было все, как обычно, гуляли, болтали, куда-то ездили, и казалось, что напряжение исчезло - вплоть до самой Москвы. В Москве, уже в метро, отчуждение вдруг вернулось в виде каменного, ледяного Викиного молчания: на вопрос она ответила, что знаешь, бывает так - тянется, тянется, и вдруг лопнет: тогда человек перестает для тебя существовать. Мы даже не простились: Вика вышла на своей станции, я не вышел впервые проводить ее до дому, и через два дня уехал в Ереван. Но это еще не был конец - мы оба это знали. Следующий приезд был, как обычно, с радостью встречи и разговорами - впрочем, Вика написала мстительное стихотворение о том, как мы летели из Вильнюса на самолете, как ей было при этом страшно, а "мой спутник спал - бесстрашно и..." не помню эпитета. У Вики на этот раз была заметна раздражительность - "слушай, у меня своих проблем много, я не могу только с тобой возиться", плюс - необъяснимое пристрастие к футболу. А точнее, объяснимое только одним способом. Впрочем, со мной еще не было решено: именно в этот раз завелись телефонные разговоры.
  
  И последнее - Вика устроила мне в Москве день рождения. Она никогда не интересовалась моей жизнью, работой, предпочитала видеть во мне "человека ниоткуда", время от времени материализующегося в ее жизни и потом исчезающего: но про день рождения помнила всегда. В этот день я сидел один вечером: вдруг позвонила Вика и сказала, что они с Машей испекли торт и ждут меня: нет, вообще-то, все было не так... на самом деле позвонила Маша и сказала, что они с Викой уже почти совсем разделись и ждут меня: они действительно были без юбок, впрочем Вика свою довольно быстро выудила и надела: мы сидели на диване все втроем, Маша положила голову мне на колени, и ее можно было ласкать - да, Маша... Какого я черта, ведь все было уже ясно с Викой ... Догматик был. Вика же старательно ускользала: когда на рассвете мы оказались с Викой на кухне, я хотел ее поцеловать, но она сползла на пол и пробормотала: тебе, наверное, стыдно будет идти рядом со мной по улице - ведь я в платочке... Критерии Викиной эстетики навсегда остались для меня загадкой.
  
  Первый муж Вики оказался, действительно, футбольным комментатором: второй - каким-то теледеятелем, и она теперь пишет сценарий сериала, в котором должен сниматься Леонид Ярмольник: ее возят отдыхать в Египет, Флориду, Таиланд, у них двухэтажная квартира неподалеку от Викиной прежней, песен и стихов она больше не пишет, говорит, что счастлива и любит мужа. А песни Викины пропали - то есть насовсем: у меня была кассета, она размагнитилась, а ни у Вики, ни у ее знакомых другой не оказалось: говорит, потеряла во время переездов и ремонтов. Стала еще красивее, чем прежде - утончилась, просветлилась: но говорить, в принципе, не о чем - хотя очень добра, пыталась и посочувствовать, и помочь, и похлопотала за меня даже: доброту я замечал и тогда, зимой, например, она втаскивала пьяных в подъезды, чтоб не замерзли: а еще в дни ГКЧП она строила баррикады у Белого дома, помогала тащить какие-то бревна. И еще она сказала мне очень важную вещь: чем ты там в Ереване занимаешься? - спросила она меня как-то и, не слушая ответа, сказала - заниматься нужно только одним - творчеством...
  
  Параллельно Вике - кратко разгорелась и бесславно потухла моя аспирантура: стояла сумасшедшая жара, Ясенево пронизано было неумолимым солнцем, а я готовился к минимумам по философии и психологии: как и тогда, во время студенческой экзаменационной гонки, все сливалось в одно новое единство, но на этот раз единство было живым, разумным и самостоятельным: я задавал ему вопросы, и оно отвечало, просвечивая из многочисленных философских систем чем-то таким, что составляло их начальную жизнь, до того как они стали философизмами: меня наполняли голоса, говорящие о смысле жизни, в эти дни со мной разговаривало бытие - оно вливалось в мою жизненную ситуацию, я ощущал, что все происходящее не мелко, не случайно, это разумное бытие решает посредством этих дней, разговоров, событий свои вопросы, что они решаются вот здесь, средь этих цветущих лип, белого, обволакивающего воздуха, и мучительного чувства - что Вика разлита во всем этом - но ее нет рядом, она невоплотима, она не воплотится никогда, в Вике самой уже ее нет - мы вместе с бытием ее не нашли, упустили. Что это было? Несостоявшаяся любовь? Несостоявшаяся русская революция?
  
  Все кончалось: Москва становилась тягостна: телефон молчал, и больше не было смысла ему звонить - разговор был наконец окончен. Не было смысла и в аспирантуре - диссертация моя к тридцатой странице пришла к неопровержимому выводу, что означаемым любого знака театральной семиотики, на которую я польстился, понадеявшись обнаружить, поймать то самое первичное театральное чудо непосредственно в тексте, среди знаков, как особый знак - символ, ну так вот, означаемым любого театрального элемента, изолированного и рассматриваемого как знак, является не театр, и ничто театральное, это вообще не знак театра, но - лишь самой театральной семиотики, науки о знаках. Я заблудился.
  
  В Ереване - мир также умирал, умирал город, лишенный света, электричества, отопления, телефонов, хлеба - умирала жизнь, разгоралась война: любовь к Соночке тоже умирала - но не тихо, а мучительно и жестоко - ну да, конечно, тоже появился, бородатенький, очень спокойный и, в сущности, неплохой: не получалось и бороться. Но Соночка - резала все беспощадней, смыкала ножницы, и боль от этого была белой: я молил ее сыграть последнюю игру, и пусть это будет уже не сказка, пусть это будет трагедия, которая, однако, вберет вновь в себя все происходящее вокруг, чтобы душа умирала, не заваленная руинами своего мира, но умирала бы вместе с миром, вровень с ним: элемент трагедии, элемент понимания, который мог бы убедить меня в закономерности финала - но тщетно: Соночка не вела переговоров с побежденным, она его - уничтожала, сжимая клещи, и однажды, после лекции Прокофьева - уничтожила: я почувствовал, что все кончено. Я шел домой, и в огне гнева сгорало все, что связано было с Соночкой - отталкивало, терзало и гнало прочь, что прежде манило и обещало небо - я исторгал из своей души все, вещь за вещью - и в этот момент увидел лежащую на улице девушку: я и еще некто подбежали к ней: у нее лилась из головы кровь, ее сбила машина. Мы остановили другую и, подняв девушку, положили ее на заднее сиденье: ее увезли в больницу. Горячая кровь, чужая кровь капала у меня с пальцев, обагрила всю грудь, всю одежду: я смотрел, как в столбняке, на свои окровавленные руки: чужая кровь что-то горячо и невнятно мне нашептывала: Соночка отодвинулась куда-то далеко: мир рухнул.
  
  Никогда не верьте, когда вам говорят о дружбе! Вы заслушаетесь: вы заболтаетесь: вы станете думать - а в самом деле, куда спешить? Узнаем друг друга получше... сойдемся характерами... зачем куда-то двигаться и добиваться чего-то большего, когда все и так хорошо? И вы проспите, провороните, прошляпите все свое время, и оно однажды начнет истекать - и, очнувшись, вы найдете мир свой рухнувшим, небо - погасшим, страну - опустошенной: мечитесь тогда и стенайте; и разорят тогда дома ваши и посевы, и уведут скот ваш и рабов ваших: и будут зарева, и будет гарь, и будут выть ночами над гарями обезлюдевшие своры - и надолго, надолго исчезнет из жизни смысл.
  
  ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  НЕПОКОРЕННАЯ ТРОЯ
  
  
  
  Были ее стихи - и двенадцать сказок... Это был как бы мир, увиденный ангелом - в сверхчеловеческой нежности и чистоте, чистой любви, оттененной сочувствием, страданием и прозрачной болью: то был мир хрупкий и по-человечески невозможный - мир маленьких вещей, цветов и птиц, увиденный первозданным взглядом девочки - но вместе с тем, вместе со всей его щемящестью - мир, пронизанный охранительной силой, заставляющей людей благоговейно склоняться перед этим тонким, звенящим - скользящим по грани того, откуда являются в наш тяжкий мир воздушные и невесомые предметы и существа, и предметы как существа, готовые безропотно умереть, раствориться без земного следа - либо отдать видящему благоговейную свою эманацию, где в невесомой прозрачности сокрыто все то, что в будущем, уже в людях станет - любовью, разлукой, страданием, царством, величием, верой, ветром, дождем, луной, дружбой, сказкой, мечтой - она творила как бы прото-сказки, сказки для будущих душ, будущих детей, способных видеть чудо уже не мимикрированным под земные свершения и человеческие судьбы, а способных прямо созерцать начала, возникающие непосредственно из нежности, любви, понимания и сочувствия миру. И сама - она сама была во всех своих сказках, - она ставила себя и законным их жителем, таким же невероятным и в то же время естественным, но и - хранителем и защитником этих миров, способным не то чтобы с человеческой стороны понимать их, а - с их стороны понимать человека и находить к нему доступ, выражать уже их сочувствие и понимание живущему. А еще она писала стихи. С первого взгляда, кроме нескольких, особо ярких - стихи как стихи, даже похожие на некоторые другие стихи. Но вглядываясь, вслушиваясь, можно было ощутить вдруг головокружение - здесь были не только сами стихи, но и то, откуда они рождаются, не только то, что в них сказано, но и то, почему решено вообще говорить, та первичная музыка, первичное чувство ветра, дуновения, который отливается у поэтов в конкретные чувства, конкретные мелодии - здесь же все это присутствовало также и чисто, первозданно, говорило не только ее поэтическое Я, но улавливался и голос самой Музы, той, что выше поэта, той, кому он внимает не ушами и не глазами - а подслушивает душой разговор Музы и своего Ангела. И наконец, она изучала поэтов. Мысль ее тогда строилась не извне - она вслушивалась в созвучия и в умолчания, в пересечения поэтического слова и поэтической судьбы, намеков, шифров и дат - и всплывало тогда слово несказанное, сокрытое, утаенное, забытое, реяло над поэзией дыхание богов - велящих поэту говорить, сплетающих его жизненную судьбу. Ее голос мог совмещать одновременно ритм и мелодию, звонкое и гулкое, поэтические строки жили в ее голосе так, как никогда не жить им на бумаге, в них могла взвиваться мольба, надежда, сталкиваться с гулким голосом рока и - сливаться в спокойном достоинстве осознания и приятия судьбы.
  
  Когда-то, в начале девяностых, она издавала поэтический журнал "Ветер": он попался мне тогда в руки. Стихи ее тут же повеяли благородством и притягательностью: имя это - Гаяне Ахвердян - стало для меня некой внутренней легендой. Потом я узнал, что один из коллег в конторе есть ее муж: очарование поблекло, был он хитроумен и как-то неприятен, слишком интимен. Его ко мне отчего-то тянуло: что-то он во мне разглядывал и тайно благоговел и раздражался одновременно. Они хорошо спелись с Тамар, моей однокурсницей и, до некоторой степени, спутницей темных лет, и Вартан передо мной конфузился: я, впрочем, воспринимал все это милостиво. И вот однажды весной, 23 апреля, вечером, я вошел в вартанову тесную московскую квартирку, и Гая шагнула мне навстречу: ее поразила моя внешность, позднее она сказала, что я показался ей похож на Пушкина: она тут же выдала длинный монолог, очень поэтичный и возвышенный, Вартан ерзал и смотрел на меня вопросительно: как все это понимать? Я сделал ему успокоительный жест - мол, вполне естественно с первого взгляда заговорить со мной именно так, на то она и поэт, чтобы сразу меня узнать. На следующий день мы пошли на концерт - был Реквием. Я едва успел зайти за Гаей, ел по дороге пирожок, и она сочувствовала мне, что я голодный. На обратном пути мы шли пешком - я сказал ей что-то, что ей показалось внезапно знакомым, и сказал, что помню и люблю "Ветер".- Значит, он не пропал даром! - обрадовалась она. На следующий день мы пошли в гости к Лене, и было очень весело, легко, привычно, словно мы знакомы тысячу лет. Мы оба были Близнецами, с разницей в 3 дня, у нас совпадали и годы - с разницей в 12 лет. В первый вечер я ушел ночью гулять по Москве - у меня была привычка гулять ночью по чужим городам. Гая и Вартан, кажется, неверно истолковали мой уход. В разговоре с Гаей мне сперва приходилось кричать, и от этого я чувствовал себя крайне грубым и нескладным существом: через какое-то время я обнаружил, что уже могу говорить, не повышая голоса: однажды я специально сказал ей что-то тихо-тихо, она распознала, даже не оборачиваясь. Скорее это было нераспозание звуков, нежелание их распознавать: громкость не играла существенной роли: Гая иногда вздрагивала и спрашивала, что это было, от банального уличного или домашнего звука, который я даже не замечал. Ночью я ложился спать на полу в маленькой кухоньке, у меня были в Москве какие-то дела, связанные с конторой - поэтому я и приехал именно к Вартану. Утром Вартан уходил на работу, Гая начинала хлопотать по дому, я лежал и смотрел на нее - высокая, стройноногая, в одних чулках, лицо строгое, приподнятые скулы, легкий намек на раскосость - среди дня я иногда с удовольствием вдруг вспоминал, что вечером снова ее увижу, и приносил с собой букетики полевых цветов. Вдруг я заметил, что Вартан говорит со мной отрывисто и -не смотрит в глаза! Однажды утром на веселое мое приветствие он не ответил вообще, мрачно повернулся и ушел. Версия складывалась одна - единственная - но это же была совершенная дичь! Так бывало только в кино, ревнивый муж встречался только в анекдотах, вблизи же я никогда раньше не видел ревности - да чтобы Соночкин муж, или там Нанулин (у кого еще мужья?) вдруг позволил себе... Я спросил у Гаи - да, все подтвердилось, более того, он совершенно уверен... Что за чорт! Я ушел из дому, кипя от негодования: Ах ты Отелло трехкопеечный, теперь мне срочно придется искать себе пристанище! Я забрел в киноцентр: показывали "Дорогу" Феллини. Мысли мои переключились с себя на Гаю: Гая, Ветер, стихи - и она должна жить в таком вот? И на этот раз - все из-за меня, как же она выпутается? Или - страшно подумать - выпутывается в таких случаях? Ясно одно - мне немедленно надо съехать. Я позвонил малознакомому брату Давида - Самвелу - он жил один и сразу согласился меня приютить. То был истинный философ: по целым дням он не произносил ни слова и варил мне некий умопомрачительно вкусный борщ. Я приехал, чтобы забрать вещи: Вартан еще не возвращался. Гая помогала мне со сборами: настало время прощаться: тут она крепко взяла меня за руки и, глядя веселым, отчаянным взором (каким она потом смотрела - уже порывая со мной навсегда - несколько раз) - сказала - Ну? - Ну же! И мы стали целоваться.
  
  Я решил поговорить с Вартаном - о чем? - о том, что если он любит Гаю, то пусть крепко и уверенно любит - я еще не успел ему помешать. Он отвечал, что не любит - я ему не верил: как можно не любить Гаю: как можно добровольно соглашаться потерять ее? он твердил, что не хочет лишь, чтобы она оставалась одна, хочет, чтобы она и ребенок попали в надежные руки. Я рассердился на него - он сказал - вы злитесь потому, что я свободен, и вы ничего не можете со мной поделать. Итак, в его мире уже существовали скоординированные "мы". Что ж. Итак, это любовь? Как внезапно... Я всегда рассматривал в первые несколько дней эту гостью с удивлением и некоторой отчужденностью - она существовала еще сама по себе, и являлась по мою душу - точнее, по что-то, неведомое в моей душе мне самому: я ощущал и знал нежность, влечение, интерес, сочувствие, понимание - все это было в человеческом измерении, было чувствами, мыслями (и все это я уже ощущал к Гае) - но любовь требовала чего-то совершенно иного: она уже не развертывалась между двоими, она стояла над ними обоими и требовала служения, жертвы - причем жертвы неведомым, чем-то, о чем не догадываешься сам; и, не получив этого неведомого, не получив в первые же дни, она забирает все остальное - все человеческие возможности твои и способности, все мыслимые и немыслимые действия предпринимаешь ты потом, чтобы компенсировать это не-данное, раздуваешь в душе своей мечту, предоставляешь себя без остатка для ткания любимого образа, но это уже вторично и, по большому счету, тщетно - действия не заменяют чуда, не превращаются в него - о, я прекрасно понимаю любовь к кораблям, через них - к другим предметам для путешествия и боя, любить корабли - это значит сперва вообразить их, потом рассчитать, начертить, построить, снабдить всем необходимым - и дать им жизнь: надо высоко потом хранить их достоинство, чтобы они ни перед кем не спускали флага и были всегда на стороне правого дела: их надо чинить и красить, чтобы они всегда были красивыми; им надо дать имя, и покрыть имя это славой; они должны свершить подвиги, и пробоину в борту их, если потребуется, надо прикрыть телом: взамен они всегда готовы прикрыть собою - тебя. Любовь к ним есть совершенное и всепоглощающее служение друг другу, в полной гармонии стремлений и образа чести и славы: и гибнуть надо вместе - либо в шторм, либо в бою, либо - выброшенными на берег - смотреть вместе вслед живым, отдавая проходящим последний салют. И тут нельзя изменить друг другу, невозможно, невозможно и не понять друг друга: но как любить людей? Гая представлялась мне старинным, прекрасным городом, полным дворцов и храмов, полным классического дыхания иной, неведомой, высокой жизни: я знал, что любила она до меня - трагического московского поэта, действительно прекрасного, застывшего в своей безысходности в прекрасную статую, любила она и большого художника, покончившего с собой, любила она и лирического поэта - представавшего товарищем в сказках, элегично созерцавшего ее жизнь, не пытаясь вмешиваться, просто любившего ее и знающего, что она всегда может на него положиться, сбегать отовсюду на часок в их общий мир, мир ее сказок, в котором он смог скромно и красиво ужиться: любила еще одного, веселого, незатейливого и стремительно спешившего жить - он требовал, чтобы она писала сказки, и она писала - по его требованию, они в шутку договорились, что это - его сказки. Еще любила она Ахматову, и ей был посвящен центральный собор города, она собирала и рассматривала, как откровения, любые большие и малые факты ее жизни, ее стихи, ее черновики, ее наброски, ее невоплощенные замыслы, расшифровывала отрывочные, таинственные записи в ее записных книжках, знала всех, с кем та в жизни пересекалась, хотя бы мимолетно, изучала и их тоже, снимала у них показания, допрашивала с пристрастием... А еще в городе этом жили ее сказки, ее стихи, ее сын, а в дальнейшем - и двое моих, и все равно это были ее дети, нездешние, чудесные и непонятные для меня, там были и храмы ее голоса, ее тела, и еще - храм неведомому богу - ее судьбе. Немало и мрачных, на мой вкус, личностей таилось там - ее родители, брат, подруги, кузина, иные знакомцы - и все это тоже находилось под ее покровительством. И дивный сей град распахивал предо мною ворота, и владычица его звала - приди и стань подле меня! Я не мог войти туда как царь - не я все это создал, открыл, проявил, вызвал к жизни: оставалось войти туда как рыцарь-герольд, помогший прогнать нахального узурпатора и способный - увидеть все это, принять и прославить. Я вступал на капитанский мостик уже прославленного, могучего корабля - вступал в присутствии адмирала. То было парадоксально - судьба дарила мне все то, о чем я мечтал, застывая под вьюгой своего ледяного островка, когда грезился мне другой остров, полный красоты и солнца, и вот я ступил на благословенную землю его, но ступил - победителем без победы, совластителем, неизвестным и чуждым его жителям, призванным его Королевой: ступил, забыв свой ледяной островок, убежав навсегда, как мне казалось, от холода, одиночества и мрака моей подлинной, не озаренной внешним, не-моим солнцем судьбы. Но не мне она писала стихи! Не я от нее требовал сказок! Не я открыл ей что бы то ни было в жизни. Она открывала все это - мне. Просто в формах моих льдин я видел иногда очертания ее замков и храмов. Просто отсвет звезд в моих кристаллах напоминал огни ее лампад. Просто мечты мои иногда походили на ее явь.
  
  Мы встречались все эти дни: ездили иногда часами в метро, целовались, как будто бы были одни: она читала мне стихи, читала на ухо, не слышные более никому под гул подземной машины, или мы встречались у памятника Пушкину и гуляли по весенним бульварам, а однажды даже я пришел к ней домой: мне открывался пока лишь краешек ее царства, мне открывалось, как живут в ее голосе Ахматова, Мандельштам и Бродский, открывались пронзительно-прекрасные отдельные строки и четверостишия неведомых поэтов, которые она была таким мастером находить и запоминать. Это были события нашей любви, созвездия, галактики поэтических миров, оживавших для меня в ту весну. Межу тем, мне надо было уезжать: это казалось таким нелепым, таким невозможным! За день до отъезда - она снова стиснула мои руки и посмотрела глубоко, глубоко, и сказала нежданное, ни разу доселе неслышанное, но столь давно жданное - "подари мне ночь". Мы оба вдруг вспомнили, что еще не знаем, кто мы друг другу, и что будет дальше: мне же надо было уезжать, ей - оставаться. Я пытался в оставшийся день найти место, но не смог: у нас у обоих не было денег. Мы созвонились вечером: Вартан был дома и оказался в курсе проблемы, бушевал, но и предлагал уйти самому в гостиницу, но я сказал, что не приму первую ночь из его рук: мы прощались по телефону: я знал, что оставляю ее в самый тяжелый момент, но где-то внутри сидела спокойная уверенность: она справится, она все решит. Я справлюсь - сказала она - ты просто приезжай.
  
  И я уехал - в Крым, где должно было состояться мероприятие, которое я готовил в Москве. Мы приехали в Ялту: шел мелкий дождь и висел радужный туман, сквозь который просвечивали солнечные лучи: я вышел на веранду, увитую яркими тропическими цветами, и вдруг перед глазами у меня все поплыло: до меня дошло, что случилось. Я был в мире больше не один - я был любим: я был любим поэтом! Мне хотелось, чтобы Гая была здесь и видела этот волшебный, цветной туман, эти крупные красные цветы, эту проступающую смутно чашу моря! Впрочем, она и была здесь, я был в этом уверен - внутреннее и внешнее перестали быть разомкнутыми, одинокая природа являла мне образ Гаиной любви, говорила - ты не один, ты любим, пока что я буду любить тебя... На веранду вышла незнакомая девушка: я подошел к ней, познакомился, а потом стал целовать. Она не противилась, подставляла губы. Удовлетворенный, я вернулся в номер и задремал: мне просто надо было проверить, все ли чувствуют мой новый статус. Все, без исключения: полез ко мне целоваться и президент Крыма Мешков (свергнутый несколькими месяцами позже): в прошлом году он был еще скромный крымский депутат, и мы гуляли в шесть утра по Будапешту, я читал ему о чем-то лекцию, он почтительно слушал. Он был очень хороший человек, моряк. Потом нас повезли на ракетный корабль черноморского флота, и экскурсию вел молоденький лейтенант: я стал задавать ему вопрос за вопросом - о корабле, он решил, что для любителя я спрашиваю слишком подробно, стал запинаться, краснеть и отводить глаза: я улыбнулся ему и стал медленно, нежно гладить по щеке, покрытой золотистым пушком: он чуть не заплакал (Я думал, шпионы покупают измену - наверное, проносилось у него - а они просто приходят и берут ее!).
  
  В эти дни в Москве Гая тоже проверяла свой возрожденный статус, она поехала на конференцию по Мандельштаму куда-то в Воронеж, и там прославленный восьмидесятилетний Эткинд, друг Ахматовой, целовал ей руки, жаль только, свита его отодрала и увела. А Гая вместо того завела двух пажей - юных мальчиков, признавших без разговору, что она королева, поивших ее настоями из трав и певших ей под гитару: а еще она пару раз переспала с Вартаном, но не получила никакого удовольствия, а Вартан говорил, что любит ее и что давай начнем все сначала. Я был слегка шокирован, впрочем все равно все это было очень мило. Я вернулся домой - последний раз жил я в своем мире перед тем, как оставить его на четыре года: никто еще ничего не знал! Я наслаждался своим инкогнито. На мой день рождения Гая послала свою подругу - старую грымзу-профессоршу, которую смертельно боялись студенты - передать мне письмо, которая Гая писала день за днем со времени моего отъезда, и сказать, что Гая меня любит. Старая грымза, покраснев, сказала и стала глупо хихикать от смущения. Новая поездка устроилась очень быстро, и в конце июня я снова был в Москве. Мы встретились - она была с ребенком и вещами, ушла из дому, и нашла для нас квартиру друга ее брата, на самом краю Москвы - на последнем этаже высокой голубой башни, за которой начинались подмосковные леса. Мы вошли и открыли окно: только что прошел дождик: и через все необъятное московское небо простиралась громадная двойная радуга, и один конец ее упирался в землю прямо у нашего дома! Огненные столпы пурпурного, золотого, голубого, фиолетового света били из земли, вздымались, клубясь и искрясь - параллельно нам и уносились в лазурь, чтобы опуститься вновь за горизонтом, радуга была живая и могущественная, и говорила нам - смотрите и помните навеки, это вам, только для вас, мы за вас рады!
  
  Уложив ребенка, мы залезли в ванну и переплелись - "вензелем", как сказала Гая. Я видел ее впервые. У нее были прекрасные, длинные ноги с бесконечными, плавными линиями, бело-розовая, нежнейшая кожа, на которой каждое неосторожное прикосновение оставляло синяк, тонкие руки с красивой, плавной силою мышц, сухая ладонь с длинными, сильными пальцами, стопы вытянуты, с резким подъемом и далеко выдающимися большими пальцами, четкие косточки прорисовывались на талии и
  спускались наискось к гроту , груди маленькие, одна меньше другой, с сосками, которые умели становиться длинными, а в покое были совершенно незаметны... Длинная, красивая шея, спина гибкая, сухая, с выделяющейся срединной ложбинкой, "кошачьим местом", как объяснила мне Гая: мы разглядывали и узнавали друг друга, я ощущал на себе изучающие Гаины прикосновения, ее первые ласки... Но в постели я оцепенел: я не знал до сих пор женщины. Истолковав мое состояние по-иному, Гая перевернулась на живот, уткнула лицо в подушку и сказала, что должна мне все рассказать: Вартан был у нее первым в тридцать лет, они поженились и уехали в Ленкорань (Вартан там служил в армии), и жили они на берегу синего, синего моря, и она оставалась целыми днями одна в домике, выкрашенном бирюзой, и хозяйка позволила ей брать себе упавшие на землю плоды айвы и граната, и шли дожди, ей писались стихи, а местный народ принимал ее за грузинку и относился почтительно... А потом родился их сын, а потом она вернулась домой, и позже у нее были двое любовников: один женатый, и любил ее тяжело и мучительно, приходил, стоял под окнами и в ее отсутствие изливал душу Гаиному отцу: второй - был художник и любил ее легко и мимолетно, просто за красоту; неизвестно почему, Гая чувствовала себя виноватой: но ведь это было так мило, и такой неприкаянной была бедная королева - замужем за дураком! Мы дружески обнялись и уснули. Разобравшись на следующую ночь, в чем дело, Гая очень удивилась и сказала, что считала меня искушенным, и терпеливо принялась меня учить. Мы страстно учились каждую ночь, иногда и днем, когда ребенок заигрывался на балконе, и все равно не могли дождаться, когда же день кончится: во время любви лицо ее становилось бледным, отрешенным и одухотворенным, тело было шелковым, податливым, льнущим, мягко мерцающим в полумраке, она то вздымалась надо мной, порывистая и вдохновенная, то мягким движением поворачивалась на бок, подтягивала ноги и задумчиво смотрела перед собой - я ловил из-за плеча этот взгляд, то медленно, царственно откидывалась на спину, увлекая меня за собой... Именно в эти минуты она была недоступнее, чем когда-либо, полностью уходила в себя, я чувствовал, что не могу с нею слиться, раствориться в ней, и завидовал тому, что у нее все внутри, внутри происходит непостижимое, то единственное, что она никогда со мной не разделит... Она действительно избегала рассказывать об этом - это было всегда неповторимо и несказанно, это было таинство - в моменты кульминации она порывисто вытягивалась, летела куда-то, и, очнувшись, вспоминала обо мне, прижималась всем телом, ласкала, целовала, говорила страстные и нежные слова... Я переживал в любви ее, мои собственные физические ощущения были мне не столь интересны, я просто старался служить ей как можно дольше, чтобы видеть все это, впитывать, осязать всем телом, губами... А потом мы засыпали, обнявшись, я всегда ощущал ее через сон, все с тем же чувством - мне не проникнуть в ее сны, я держу в руках ее тело, а дух ее блуждает в неведомых странах... Я обнимал ее крепче, целовал в шею, затылок, она вспоминала сквозь сон обо мне и поворачивалась в мою сторону, смыкала руки у меня на спине и слегка приоткрывала глаза, прижималась губами к губам...но через миг губы меня забывали, размыкались, и тело становилось другим, не чувствующим моих рук... Однажды я гладил у подъезда кошку, и Гая сказала, что ревнует меня к ней. Возможно, именно с этого дня я стал называть ее кисонькой - она могла бесконечно впитывать ласку, замерев и свернувшись в клубочек, я гладил ее по голове, ласкал ее руки, целовал ладони, глаза, завитки волос... Невероятный ты мой, я боюсь тебя потерять, тебя у меня отнимут, я слишком, слишком тебя люблю - говорила она, а я мучился ревностью - к этой любви, к себе самому. Она очень обиделась, когда как-то днем я захотел поспать - я должен был быть с ней непрерывно, разделять ее любовь, служить ее источником. Между тем - квартира вдруг понадобилась хозяину, кто-то там приехал. И я решился попросить у Вики Чертаново. Вика встретила меня весело - у нее недавно родилась дочка, и мы гуляли с коляской около Литинститута. Вику очень забавляло, что я качу коляску, наверное, ей казалось, что я не смогу сдвинуть ее с места. Так мы поселились в Чертаново... И я даже забыл поздравить Вику с днем рождения. Мир вокруг нас не существовал: я смотрел на девочек на улице в недоумении - как меня прежде могло тянуть к ним, как могли завораживать мимолетные взгляды? Не помню, в связи с чем, но мы все время меняли жилье: на несколько дней нас приютила Лена, потом мы снимали сырую квартирку, полную всякого хлама, на Ленинском - там к нам присоединился Саша: он привез вести о ереванской оппозиции - мама заклинала меня одуматься и все такое: сам Саша, однако, немедленно проявил полную лояльность: Гая ему понравилась. Но постепенно становилось ясно, что житье наше в Москве временное: надо было решать, что делать дальше. Внешний мир грозил вступить в свои права: мне надо было поехать в Белград, и после покупки билета денег не оставалось совершенно: Саша взял под свой контроль все наши скудные остатки и самолично покупал мне сигареты: платить за квартиру тоже становилось нечем: Саша стал выискивать уехавшего в Ереван Самвела, брата Давида, с тем, чтобы вселиться нам всем снова в его квартиру, а я - поехал в Белград, запасясь сигаретами и без сентаво в кармане. При этом в Белграде нас поселили в многозвездчатом отеле Хилтон, совершенно пустом, в моем номере была необъятная кровать и мраморная ванна: все это подчеркивало одиночество. Стояла немыслимая, душная жара, как только мы выходили вечерами из кондиционированного отеля, жара облепляла и душила: висели тревожные, красно-серые тучи, не содержащие дождя, Сава, перекрытая соседними государствами, была пустынна, и к берегу в ряд приткнулись корабли, корабли, корабли - пустые и заброшенные. Нас возили по Сербии, Караджич нам говорил, что разгромит НАТО, сухонький и старый патриарх Павле взирал бессмысленно и мертво и делал благословляющие мелкие движения рукой, нам показывали с гордостью сожженные мусульманские деревни и везде усиленно поили ракией, которая в жару вызывала непроходящее отупение и тошнотность. Сербия мне не нравилась: мне не хотелось оказаться здесь с Гаей, хотелось только вырваться отсюда. Весь проект по Византийскому Союзу, начатый два года назад, летел прахом: он продолжал интересовать одних сербов - и то от отчаяния. Урывкой вернувшись в реальность, я понял, что будущее будет не радостно: в Москве нас всех вдруг настигла (к счастью, оказавшаяся фальшивой) весть об убийстве Манучаряна: к моему возвращению Саша сумел добыть немного денег, но становилось ясно, что это - последние: начались последние московские две недели, мы жили на площади Ильича, в той самой большой и совершенно пустой квартире, где я два месяца назад лежал на жестком полу бессонными ночами и не думал ни о чем, не мечтал: терпеливо дожидался дня, когда мы вновь увидимся с Гаей и уляжется на несколько часов тревога. Теперь Гая была со мной, она была моей, и непрерывный свет заливал эти две недели: я приникал к ее доброй силе и знал, что не отдам ее миру, не отдам и Еревану, куда нам неизбежно предстояло вернуться: Гаю одолевал страх перед этим возвращением, страх перед семьей Вартана, перед тем, что у нее попытаются отнять ребенка: перед тем, что мои или ее родители попытаются нас разлучить: перед тем, что там - я исчезну. Что вернется тогда прошлое: она непрерывно выражала ненависть к Вартану, однажды схватила и выбросила из окна часы, подаренные им: между тем я зашел однажды к Вартану за некоторыми оставшимися вещами: он лежал пластом и, открыв мне дверь, снова повалился на кушетку: когда я забирал игрушки, он слабо улыбнулся и спросил, как их сын: я не чувствовал раскаяния: здесь был мрак, там, где она сейчас - свет: я только сожалел о бесплодной ненависти. Мы должны были выйти из храма нашей любви в жизнь, в мир, и я хотел, чтоб перед этим мы сохранили его, оградили его ото всех: я хотел связать с Гаей то неведомое внутри меня, которое видела только она, я хотел навечно отдать ей открытое ею - мы решили венчаться.
  Это было в Спас-Андрониковом монастыре: было утро, и храм был совершенно пуст: даже Саша не пришел с нами, сославшись на атеизм: оттого что у нас никого не было, молодой священник решил венчать нас особым чином, при котором венцы не держат, как обычно, над головой венчаемых, а те просто надевают их: это были литые серебряные короны, и нас повенчали - коронованными, и обручили железными кольцами (на другие у нас не было денег), исповедовали и отпустили грехи, причастили, обручили, короновали и обвенчали: а потом Саша потребовал, чтобы я немедленно поехал с ним в контору и написал до зарезу, срочно нужную статью, мы, как было велено, бодрствовали всю ночь, держа друг друга за руки, и я поехал с Сашей и писал сквозь сон статью, и написал, вот таким был день нашей свадьбы. Мы заснули, тесно прижавшись головами друг к другу, обняв друг друга за плечи, готовясь - уезжать навсегда. Мы не были больше вместе в Москве, и больше - уже не будем.
  
  Она жила на улице Орбели: в юности, когда вся жизнь моей души развертывалась еще вне людей, в одиноких вечерних прогулках, я любил проходить в сумерки по этой улице, под окнами их дома, и выходить к ущелью: стоять на мосту и смотреть вниз. Это была очень опасная улица, с трехсторонним движением, и в самом начале нашего знакомства, когда мы заговорили о смерти, я сказал, что, скорее всего, умру, сбитый машиной на Орбели. Гая отпрянула и сказала: да я же там живу! Их дом был на втором этаже, перед окнами шумел тополь, и открывался с возвышения - дом был на пригорке - чудесный вид на краешек ущелья и холм Ласточкина Крепость. И всегда был виден Арарат. Мне казалось, что это - мой дом. Но таковым он становился только в присутствии Гаи: в те редкие разы, когда я был дома, а она - нет, я чувствовал себя нежеланным гостем: сам дом, Гаины родители - все отвергало меня. И наконец - о счастье - поворачивался в дверях ключ, все заполнял веселый Гаин голос, мы бросались друг к другу, а все остальное переставало иметь значение. В ней была вся моя радость: я тревожился, когда она выходила из комнаты, и обнимал ее, когда она возвращалась: нормальное положение вещей ощущалось только вдвоем. Во-вне же все было иначе. Я был катастрофически не сходим со всем Гаиным миром, она - с моим: периодически то я чувствовал себя потерянным и лишним, то - она. Были лишь редкие дома, один-два, где нас умели видеть вместе, и где мы действительно ощущали себя вместе: выходя же из других, мы долго лихорадочно целовались в подъезде - как только закрывалась за нами дверь - заглядывая друг другу в глаза: ты меня не предал? Ты меня не предала? Ты меня еще любишь? Чужие взгляды оскорбляли, пытаясь разъединить. Нам было хорошо, когда мы были одни - и это удавалось не часто. Летом мы выходили вечерами и сидели перед домом, над улицей, следя, как вечер превращается в ночь: как догорает закат и зажигаются уличные фонари, как луна восходит над городом и явственно опровергает всю дневную чушь, кажущуюся самой себе такой убедительной: как вокруг устанавливается ночь, начинает пахнуть свежестью, идущей от реки, пахнуть тайной и чудом: как мчатся у нас под ногами уже ночные, тревожные машины и спешно идут запоздавшие прохожие: в какой-то миг гасли фонари, а с ними - и наш неспешный разговор: еще несколько минут мы сидели, обнявшись, и шли домой - любить друг друга. Луна смотрела на нас в окно и одевала наши тела светящейся белизной. Зимой в нашей комнате была печка, рдели угли сквозь дырчатую заслонку, несколько минут мы согревали под одеялом друг другу ледяные ладони и ступни, потом тела наши начинали излучать достаточно жара, чтобы можно было откинуть одеяла и смотреть, как мы любим друг друга, как просвечивает, алея, кровь сквозь ставшую невесомой плоть - отсвет рдеющих углей одевал нас красным, жарким, живым...
  Гая персонифицировала все вокруг - книги, предметы, животных, цветы, месяцы, дни, времена года... Персонифицировала прохожих, машины, была в сложных отношениях с нашими кошками, разговаривала с ними, вскрывала их намерения и отношение к жизни, миловала и отпускала грехи, кошки слушали внимательно, без обычного пренебрежения к людям, приходили и ложились на ее книги, ее стихи, залезали к нам в постель, либо ночь напролет хрустели под ней косточками пойманных крыс или птичек.
  
  Я чувствовал, что проживу еще пятьдесят лет - и меня радовало это новое чувство. С Гаей вместе я перечитывал все старые, юношеские книги, всех поэтов - рядом с ней все это одевалось теперь новым смыслом, впервые начинало по-настоящему доходить: многое, что раньше представлялось мне лишь книжными, поэтическими образами, обнаруживало за собой подлинную реальность: Гая непрерывно находила и новые книги, событиями нашей жизни было обнаружение все новых и новых имен, совместное хождение из одного книжного мира в другой, часто совершенно, казалось бы, несовместимый: Гая не признавала никаких табелей о рангах, она искала и искала, и поиск этот не был слеп: один мир вдруг обнаруживал тончайшую, обычным глазом неуловимую ниточку, роднящую его с другим, возникала сложнейшая система тонких соответствий, аналогий, которые Гая держала в уме либо записывала на листках бумаги, с невероятным упорством и тщанием распутывала, сопоставляла, сплетала: она пыталась обнаружить тайную алхимию творчества, для нее оно не было произволом и случайным нагромождением имен и миров, и даже не группировалось в отдельные национальные и временные культуры, направления в культурах - для нее смутно брезжил единый облик сокрытого, погребенного на дне душ мира, и бесконечно варьируемый, но единый некий способ, которым этот мир и движущие его силы приводят в движение равным образом - творчество и жизнь. Она пренебрежительно относилась к любой философии либо религии, пытавшихся эти тайны раскрыть разом, навалом, гуртом, и признавала только живой и конкретный поиск, собственноручно находимые золотые песчинки, любой внешний, самодовольно-окончательный ответ был для нее невыносимо груб, она сама, своей душой хотела пробиться к родству творческих миров и душ: это была подлинная алхимия, дарившая ей, помимо всего, вечную молодость и красоту, какую-то непрерывную творческую обнаженность, открытость, чувство великого будущего, грядущего великого свершения. И рядом с Гаей я понемногу начал испытывать странное чувство развоплощения.
  
  Мы сидели иногда на балконе, перед тополем, и, глядя на Гаю, я иногда ловил себя на мысли, что - может быть - она уже и есть я? Есть ли я? Я - это одиночество, это несчастие, это мучительный поиск мысли и смысла, а теперь - вот предо мною смысл, вот воплощенная мысль, надо лишь верить, лишь впитывать это тепло и свет, эту музыку голоса, претворяющего чрез себя весь остальной мир, следить эту творческую способность - способность преображать и возносить все, что было, есть и будет - я начинал чувствовать, знать, что еще немного - и я умру, если Гая оставит меня - и что меня просто не станет, если я останусь с Гаей. И я все больше хотел умереть.
  
  Мы убили нашего первого ребенка, через месяц после зачатия, удалось обойтись вакуумом. Глядя, как Гая пошатывается, окровавленная там, опустошенная, но держащаяся твердо и обласкивающая чем-то интуитивно встревоженного своего старшего сына, я понял, что эстафета ее жизни - пока не моей - должна продолжиться. Что существует совершенно неведомый рисунок ее судьбы, которого я не вправе касаться. Скоро родился Анри, а следом и Даниэль. Я уже знал, что мои птенцы родятся в чужом гнезде. Гая, наверное, интуитивно поняла, что ей не переродить, не родить заново меня, и что моя любовь есть лишь отблеск ее собственной - и с первых же дней приняла детей в свое подданство: она периодически дарила мне их, замечала в них черты сходства со мной, подчеркивала их любовь ко мне - но суть от сути, глубинное мое, сохранившееся под ее любовью стремление, мечту о том, каков должен быть человек - не разделила и отвергла. Дети были рождены от меня, но не мной, и попали, конечно же, не в мой мир - и с той поры грань миров стала вырисовываться отчетливей и неуклонней. Это было незаметно: Гая стала персонифицировать детей, как и все вокруг, как и меня: она встраивала их персонажами в свою сказку, напечатлевала им сказочные черты: она говорила с ними и от их имени, сообщала их мысли, желания (Гая всегда стремилась предугадать чужие желания), то, что они хотят сказать, вообще - каковы они: нельзя сказать, чтобы все это было чисто субъективно, она очень глубоко понимала детей, часто и - людей, но - Гая любила, очевидно, так же, как и я - наряду с несомненным пониманием любимого она все же встраивала в него много концептуальных элементов собственной мечты: множественные конфликты, отталкивания, несовпадения тут были обеспечены. Возникало конспирологическое мышление - как о влиянии чужих на меня, так и чужих (в то числе меня) - на детей, и это приводило в реальности к возникновению подобных влияний - в том числе, а может, и в первую очередь - на саму Гаю. Я всегда жестко пресекал подобные попытки в отношении себя, она - видимо, нет... С какого-то момента все в наших взаимоотношениях стало двойственно - с одной стороны, она всегда была права, ее правда никогда не переставала полностью быть правдой, с другой стороны, будучи правдой определенного мира - ее - она не могла смириться с наличием, самой возможностью других правд, не сливалась с ними, не разговаривала, не взаимодействовала: либо мужественно принимала поражение и оставалась собой, с принятием новых внешних условий, либо - ожесточенно порывала с ними, либо - шла на штурм, пыталась состояться вся - первозданной, неделимой, неслиянной, неизменной... и подобно тому, как сказки ее были сказками одинокими, сказками будущего - такой же одинокой, в сущности, была и она сама - близнецовая легкость, и собственные доброта, интерес к людям, красота и остроумие обеспечивали ей связь с миром, восходящая же в душе ее мечта, самость связь эту разрушали: но не есть ли то удел всех творческих людей? Когда-нибудь, когда мы станем ангелами и будем вести по жизни новых людей - это стремление к воплощению мечты вовне будет реализовано полностью: пока же мы обречены созидать, разрушая, и разрушать, созидая: выведенные нами на сцену нашей мечты могут на время принять наши законы, и сыграть свою партию, и сохранить в себе золотой росток для будущего: но они обречены на то, чтобы однажды - взбунтоваться и уйти, пробивая зияющие бреши в нашем мире, ставя его на грань отчаяния и гибели: так будет всегда, если только не встретится нам мир, выращенный другой душою, но устремленный туда же, куда и наш - по тому же плану, образу, мечтанию, стремлению, таинству - к той же цели. Миры мой и Гаин не были таковыми, они были различны в каком-то первичном, или конечном, образе, и я оказался недостаточно слаб, а может, недостаточно силен, чтобы полностью умереть в ней, возродившись - другим человеком, без несвершенного прошлого, неутихшей памяти, с другими, новыми целями, новым будущим - мне так жаль... Чего мне не хватало? Холода, одиночества, страдания? Слабых, зыбких и неверных чужих огней вместо твоего благодатного солнца?
  
  По-видимому, именно так. Наверно, будущее мне еще не открыто - я что-то должен докончить, свершить на волне, идущей из прошлого, что-то еще должно состояться. Скажу тебе в утешение - счастлив я был только с тобой. Только ты любила меня ангельской любовью, бывшей больше меня самого, только с тобой я имел шанс отречься от себя, своей судьбы, своего греха и несовершенства. Какой еще священник отпустит мне грех самости? У кого мне просить прощения? Только у тебя. То, что во мне превыше моего понимания - отдано тебе навеки, делай с ним, что хочешь, я же, черновик самого себя, буду жить, пока не сшибет меня черная машина смерти - и в последний миг, за полминуты до смерти, я, наверно, раскаюсь - и, бессильно глядя вверх, увижу еще может быть, как Ты благодатной своею Рукой закрываешь мои глаза.
  
  Что потом? Что ж, расскажу и об этом. Гая узнала об Ольге. Она начала чувствовать ее заранее, осенью - стала говорить мне, что я изменился, что я ее больше не люблю. Что я часто улыбаюсь сам себе - я думаю о другой? Я не соглашался: Ольга была от полноты жизни, а не от недостаточности, я нашел возможность делить с кем-то ту любовь, которой был преисполнен от Гаи - но чувствовал, что ничего этого объяснить не могу - измена была, и она коренилась во мне: она возникла раньше Ольги - душа моя требовала работы, она казалась себе выросшей и преисполненной, и она требовала приложения, действия - хотела любить и пробуждать любовь, снова и снова, пока любовь эта не получит какого-то одного, определенного, сужденного мне развития. Обнаружив, что я побывал в Ростове, Гая потребовала, чтобы я ушел. Она была очень спокойна и решительна - сказала, что давно загадала - при первой же измене порвать со мной навсегда. Я просил ее подумать три дня: она вежливо согласилась, и была эти три дня приветлива и даже сочувственна: она помогла мне собрать вещи, я поблагодарил бывшего тогда дома ее папу и ушел: я возвращался домой, почти четыре года спустя. Я достал папку со старыми письмами - мне казалось, что я навсегда покинул ту жизнь, тех людей, то вечное состояние ожидания своей судьбы: и вот моя жизнь возвращалась к себе - возвращалась на пепелище, на руины: Ольга больше не могла существовать, потому что теперь я в ней нуждался: я не мог ей больше ничего дать, я вновь стал беден. И мне стало казаться возможным новое начало: не помню, долго ли коротко ли - кажется, успела наступить весна - и я вновь говорил с Гаей, гуляя с ней перед их домом: сказал ей, что мы можем этим же вечером вновь быть вместе: Гая отвечала, что я искушаю ее прошлым, что она выздоравливает, все стало цельнее, здоровее: но вечером мы снова были вместе: мы выходили вечерами и шли в подвальчик "Гнозиса", и любили друг друга прямо на полу, покрытом ковром: и Гая, открыв глаза и внимательно в меня вглядываясь, сказала вновь впервые: я люблю тебя. Это была новая любовь: она вспыхивала и угасала, она была запретной, тайной, отныне больше никто не должен был знать о ней - она часто прерывалась, Гая порывала со мной вновь и вновь, и вновь возвращалась: мы говорили, пожалуй, больше и лучше, чем раньше, но я уже никогда не знал, что у Гаи на душе. Обнаружился и стал жить самостоятельной жизнью "черный счет", мой двойник, не исчезавший уже ни в минуты страсти, ни в недели - казалось бы, безоблачные и светлые, как раньше. Он жил и вдруг, одним броском, пожирал меня, становился на мое место - тогда Гая становилась жестока и беспощадна, делала то, что, мне казалось, между нами невозможно и вообразить - и что действительно потом, когда период менялся, казалось невероятным, небывшим, дурным сном: те небольшие островки общей социальности, которые еще были у нас раньше, исчезли окончательно - постепенно все начали вообще забывать то время, когда мы были мужем и женой - а мы были по-прежнему вместе: тайно, запретно, над скрытыми безднами, готовыми разверзнуться между нами ежеминутно, и разверзавшимися - каждый раз казалось, что навсегда. Подвальчик вскоре исчез: мы выкраивали все более редкие часы, когда у нее или у меня никого не бывало дома: когда же подобной удачи не было, мы целовались на улице до обморока, до отчаяния и мечтали о каком-нибудь свободном уголке точно так же, с таким же неистовством и безнадежностью, как в первый месяц нашего знакомства: либо напротив, в периоды ненависти Гая велела родителям не звать ее к телефону, если звоню я, отказывать во всем, даже в свидании с детьми: те бывали счастливы, для них наступало время сладостного реванша, мести чужеродному явлению: они, вероятно, находили особый смак в сознании, что живут сейчас вместо меня: затем, после периода своеобразного затишья, в ходе которого я внутренне постепенно начинал различать ее призыв, все возвращалось вновь: обида, ставшая во мне, казалось, твердой, как булыжник, моментально таяла от одного ее прикосновения, взгляда - иногда, впрочем, мне удавалось оттянуть свою капитуляцию до следующей встречи, которой я сам же начинал тогда искать и устраивать. Душа моя как бы разжималась - я понимал, в какой безжизненной, судорожной зажатости и отчаянии я жил в предыдущий - вначале месяц, затем и два, и три, и больше... Я начинал дышать полной грудью, во мне возрождалась вера в то, что мы вместе - пусть тайно, пусть необычно, пусть не как у людей - но мы есть друг у друга в этом мире, что зияющее одиночество все же преодолено навеки, лишь иногда подходит его призрак... И вновь и вновь я томительно начинал влюбляться в Гаю: меня начинало непрерывно тянуть к ней, к детям - детей я так и не научился воспринимать отдельно от Гаи: это было одно, троичное любовное существо, особенно Даниэль, никогда не отходящий (в отличие от Анри) от матери, непрерывно самозабвенно ласкающийся, целующийся с нею, не помнящий времен, когда я жил у них в доме, и воспринимающий меня как особого гостя, который приходит за их - его и Гаиной - любовью, и кокетливо воспроизводящий отношения взрослых - то дарящий ее мне, ластящийся, льнущий, то - специально капризничающий, ранящий, поглядывая при этом ускользающим, неуловимым лукавым взором... Я часто ловил себя на том, что не слишком различаю, чьи кудри, чью нежную кожу я ласкаю - его или Гаину, он светловолосый, золотистокожий херувимчик, полный неизъяснимого превосходства, с которым надо держать ухо востро. В периоды ненависти Анри начинал ко мне тянуться, даже пытался меня утешить: очень тактично пробовал задавать вопросы: Даниэль же, когда я входил в дом, даже ухом не вел, не поворачивал в мою сторону головы: в хорошие же периоды - подбегал радостно и начинал обниматься: если верить Гае, то, когда она сама уже начинала скучать и подумывать о примирении, именно Даниэль вдруг предлагал взять и пойти к нам домой. Гая считала, что я непрерывно кручу с кем-то романы: это не было так, но одновременно, чисто философски, это постепенно становилось так, и в первую очередь с самой Гаей: она попеременно демонстрировала мне то абсолютную любовь, то абсолютную ненависть: в этом заключалась вся моя жизнь: и я начал постигать, что на самом деле в жизни существуют именно эти две вещи - все остальное неправда: только в любви и ненависти, сотканных из одного и того же материала, можно принять в душу свою жизнь: только они позволяют отличать живое от мертвого, сдирают с души налет равнодушия и отваживают ее от поверхностного, филистерского мышления и равнодушия, самой возможности равнодушия к чему-либо, кому-либо: воспринимать вещи не рассудком, но душой, погружать их в душу и впервые таким образом узнавать что бы то ни было - людей и книги, мысли и идеи, события, факты, поступки, состояния, истории, судьбы - и тогда любовь раскрывает и живит, а ненависть отбрасывает - любовь раскрывает будущее, ненависть отметает прошлое - лишь таким образом проистекает жизнь. И в этом смысле вся моя жизнь также становилась ристалищем любви и ненависти - и Гая не зря ревновала и к женщинам, и к мужчинам, и к книгам, прочитанным мною, и к каждой строке, мной написанной - все это постепенно становилось либо любовью, либо ею же - ненавистью, вовне я постепенно начинал встречать только две эти вещи, брать только их, добиваться их, членить любого человека, отношение, событие - на состоящие из них, их них обеих. Поэтому, когда я любил, высоко стояла в моей душе и Гаина звезда, я начинал в нее снова влюбляться, но тщетны теперь уже были попытки прильнуть к ней в случае заведшейся где-либо в моем мире нелюбви - Гая это моментально чувствовала и, хоть и объясняла прямо противоположным образом - выбрасывала навстречу мощный поток ненависти, мир разом рушился, схлопывался, брал в кольцо, за горло...
  
  Что ж, я слышал, слышал о высоком покое, о воцарившейся любви, из-под сени которой не манит прочь, к ненависти, к трагизму, к неразрешимому противоречию - но я их не встретил.
  
  Я рассказал, как сумел: лишь догадки, лишь эхо событий. Гая сказала, что она тоже замыслила роман: он должен называться "Раковина", и иметь эпиграфом мандельштамовское "Быть может, я тебе не нужен...". Я не знаю, о чем он будет - наверное, не обо мне, я почти не появлялся в Гаином творчестве: но там будет первичный свет, не отраженный, королевский, а не геральдический: мы, мужчины, не знаем любви, мы не творим ее, она нас лишь настигает: исток таинства - всегда у женщины, слово ее само есть любовь, и я спокоен : я содержусь в Гаиной жизни, Гаиной памяти, там - мне суд и мне объяснение, хоть бы и казалось в жизни, что она меня не понимает: но понимание обнаружится, когда начнут действовать законы творчества: тогда обнаружится самобытие и мудрости, и любви, тогда боги вновь возьмут на себя руководство поэтом, и разрешение и объяснение изольются чрез них в жизнь.
  
  Возможно, в те самые минуты, когда я выстраиваю вопросы, в мире уже рождается ответ: может быть, в эту самую ночь, как и у меня, горит одинокое окно на Орбели, и Гая, склонившись, пишет своим красивым, четким почерком и, задумавшись, вопросительно смотрит в ночь...
  
  Я не знаю, откуда рождается любовь, и откуда приходят сказки: солнце Кипра и Лесбоса, растящее медвяные травы - всегда у тебя за спиной.
  
  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  ОЛЬГА
  
  
  Ольгу я встретил в Нальчике. Мы с Левиком приехали на какую-то конференцию, организованную Гогой: обошли периметр вверенной нам территории - старого советского пансионата, с запахами столовой и звуком биллиардных шаров: дядьками и тетьками, высыпавшими по вечерам сидеть на скамеечке и петь песни под аккордеон: кучкой черкесских охранников в форме (примета времени!) и их подозрительными дружками, маячившими группками в темноте: вышли прогуляться в город, очень пустынный и необъятный, сравнительно с небольшим числом жителей: в киоске я увидел бутылку бормотухи и предложил Левику ее отведать, ради местной экзотики. Мы вернулись с бутылкой в наш крохотный номер, вышли на балкончик, уселись и принялись ее пить, глядя на окружающие лесистые горы. Я был раздражен и подавлен: влажным зноем, пустынным Нальчиком, этим пансионатом, выпавшим из своего времени, этой конференцией, в которую уже жалел, что ввязался, зреющей несомненной ссорой между Гогой и Левиком, блатными черкесами, гадким вкусом бормотухи, которую - хочешь-не хочешь - надо было выпить. Левик заметил, что у балкона безнравственная конструкция - он был общим для нас и соседнего номера, лишь посередине разделенный символическим перильцем. В подтверждение его слов, в соседнем номере послышались голоса, и на балкон вышли две девушки: одна толстая, другая - красивая, не девушка даже, а взрослая девочка. Нам они очень обрадовались - вот, дескать, теперь будет компания. Я кисло предложил им бормотухи, они отказались. Левик начал приветливо устанавливать с ними контакты - выяснилось, что младшую зовут Ольга, она из Ростова, этим летом окончила школу и поступила в железнодорожный институт, потому что папа у нее железнодорожник. Я тем временем вернулся в номер и уснул. Вечером Левик и Ольга предложили мне пойти прогуляться. Сперва мы сидели в кафе неподалеку, но там обнаружился толстый лысый хмырь, который, по словам Ольги, считал себя "новым русским" (хоть и жил в том же пансионате?) и приставал к ним. Хмырь церемонно спросил - можно пригласить вашу даму на танец? - Дама не танцует - ответил я. Хмырь отошел и стал о чем-то шептаться с черкесами - ребята, помогите мне - расслышал я. Ольга сказала, что он пристает, как капризный ребенок, требующий новую игрушку. - Давайте уйдем, пока милое дитя не вздумало предложить нам, например, бутылку шампанского - предложил я. Мы ушли, и пошли на озеро, бывшее неподалеку. Взошла луна: мы бродили вокруг озера: есть ли у вас семьи? спросила Ольга - нет - ответил Левик - да - ответил я. На пути встретился ручей: мы задумались об обходе: я резко оттолкнулся и перемахнул через него: сзади послышался мягкий сдваивающий звук приземления - Ольга прыгнула следом. Мы еще немного погуляли и вернулись. Ночью пришел Гога, и они несколько часов ссорились с Левиком. Эти дни я проводил в совершенно оглушенном, нервном состоянии человека, которому не дают заснуть. Все происходящее было мне оглушительно чуждо. Я заметил однажды, как Ольга играет в пинг-понг с охранником: гибкие, твердые, красивые движения, властная повадка и голос: охранник ее слушался. Все они очень интересовались Ольгой, но никто не смел клеиться: от нее исходила ровная, отталкивающая сила: ключ от пинг-понга она просто взяла себе, и охранник выпрашивал его обратно, когда кому-нибудь становилось нужно. Мы играли в этот день с Ольгой: шарик ладно перелетал от меня к ней, от ней ко мне, не задерживаясь ни на секунду: мы чувствовали лад. У нее были золотые волосы, собранные в косу, серые, внимательные, немного ассиметричные глаза, она была ладная, стройная, тонкая, но сильная, с четкой осанкой: в речи ее слышалось забавное южнорусское придыхание: когда мы вечерами приходили с конференции на балкон, она уже сидела у "границы", как Левик прозвал перильце, и, встретившись со мной взглядом, слегка улыбалась глазами: мы беседовали, потом расходились спать.
  
  Первые симптомы я заметил по Диане и Софи: семнадцатилетняя длинноногая Диана, раньше скользившая по мне матовым, равнодушным взором, теперь смотрела широко распахнутыми глазами и впитывала все, что я говорю: припоминаю себя то здесь, то там стоящим с нею и дающим ей разъяснения по разным предметам, которые ее начали необычайно интересовать: Софи, демонстративно не замечавшая меня с прошлой конференции, вдруг обнаружила мое присутствие и обрадовалась, как родному: однажды мы стояли у клуба, и Софи сказала: знаешь, у тебя есть странная привычка иногда вдруг смотреть в даль, в полную пустоту... в конце дорожки, на которую я смотрел, появилась Ольга: ну почему же в пустоту - кротко возразил я. Однажды мы втроем (с Левиком) пошли на реку, протекавшую в ущелье перед пансионатом: когда мы дошли до воды, Ольга решительно скинула платье - и стала осторожно пробовать ногой воду. Я не смотрел на нее, но боковым зрением улавливал золотистую, светящуюся кожу, стройные, девственные ноги... Она перешла вброд реку и с любопытством начала исследовать противоположный берег: это была любопытная и смелая девочка.
  Левик вконец рассердился на нехорошую конференцию и решил уезжать: поскольку я вполне разделял его отношение, он ждал, что мы уедем вместе: наступал вечер, надо было решать - завтра с утра брать билеты, или нет: мне надо было решать. Ну вот, вы уедете, мы снова останемся одни - сказала Ольга. Я смотрел на нее и на Левика: вот - долг, вот - живая девочка. - Я приму решение этой ночью - сказал я им.
  
  Дело в том, что я решил устроить ночь мафии и пантомимы: скучных участников
  конференции забрать из их мира в другой, настоящий: я решил попробовать ввести туда и Ольгу. Они собрались - человек пятнадцать, и частью удивлялись, частью недовольствовали новой затеей. Я сразу пресек ропот, взял ситуацию в свои руки и стал объяснять им правила: они подчинились и стали играть. Играли они самозабвенно (некоторые - впервые в жизни), ночь напролет: во многих обнаружился высокий артистизм: снизу поднимались охранники, с целью пресечь шум и безобразие, некоторое время удивленно глазели, а потом просили взять в игру и их: Ольга была чудесна, все, затаив дыхание, любовались ее пантомимой, а в мафии она была грозным соперником: решение было принято. На следующий день Левик уехал - уехал хранитель границы: но Ольга вдруг стала очень озабочена и тревожна: сказала, что у них с соседкой серьезная проблема, и ей предстоит эту проблему решать: я был очень встревожен, но на все вопросы и предложения помочь она твердо отвечала, что должна это сделать сама: и потом - исчезла. Я уходил несколько раз с конференции, поднимался в номер и выходил на балкон: там было пусто. Наконец, придя вечером, на закате, я увидел на балконе Ольгу: сердце дало перебой - я думал, что балкон опять пустой, что она где-то в одиночестве решает неведомую и грозную проблему - а она сидит, сидит на полу, разметав по плечам волосы, и смотрит со знакомою, вернувшейся улыбкой в глазах: ну как ты? - Все в порядке. Выяснилось - "проблема" заключалась в том, что соседка оказалась беременна: льга сводила ее к гинекологу - тот сказал, что аборт делать поздно. Я смотрел на Ольгу с нешуточным уважением - суметь в чужом городе решить подобную проблему, взвалить на себя такое - да, есть в ней стать! Я забросил конференцию, с утра мы уходили с Ольгой к озеру, был исход лета и та томительная, прощальная приподнятость еще залитой солнцем, еще торжествующей, но уже сознающей свою обреченность природы - солнце отражалось в ее глазах, ложилось бликами на ее золотистую кожу - мы говорили часами, я рассказывал ей про "Гнозис", про книги, мы играли в ту игру, когда один загадывает слово, а другой, задавая вопросы (на которые надо отвечать "да" или "нет") - отгадывает. Но мы так хотели, чтобы партнер отгадал, что пространно начинали рассказывать о загаданном слове - я загадал "очарование", она, в ответ, "покорение"...
  
  - Как же это - через два дня мы разъедемся, и, может, будем друг другу писать открытки на Новый год и день рождения - сказала вдруг Ольга - а я впервые в жизни встречаю человека, с которым могу так говорить, с которым хочется говорить бесконечно... Действительно, куда было теперь двигаться? Туда ли? Нет, режим границы мы негласно продолжали соблюдать: однажды Ольга лукаво сказала - посмотри, мне на спину, кажется, прилип листик - я глянул на ее золотистую, гибкую спину (на ней был костюм, оставляющий живот и спинку открытыми), и вежливо сказал - нет, там ничего нет - а в другой раз я предложил ей пойти на речку - и она взглянула глубоким, серьезным взглядом и сказала - нет, я не пойду... В последний день мы заглянули в зоопарк: одинокий тоскующий амурский тигр метался по своей тесной клетке и хрипло выкрикивал - Аум, аум... Тибетская мантра - сказал кто-то из нас - так говорят на его родине...
  В последний вечер были танцы: я не танцую, но Ольга взяла меня и повела, она танцевала красиво, пластично, я понял, что должен двигаться не в такт музыки (я его не чувствую), а в такт ей, отвечать на ее движения, это была как бы усложненная пантомима вдвоем... У тебя слишком много романов! - в сердцах сказала мне Софи и в утешение себе подцепила красивого юного грузина, потом призналась, что они в четыре ночи приходили к моему номеру подслушивать у двери - "не играем ли мы в какую-нибудь игру". Но мы не играли ни в какую игру: мы простились рано, утром Ольга отправлялась в экскурсию на Эльбрус. Я обнял ее и поцеловал - не в губы, а в шею, сзади, как ребенка. Ее тело встрепенулось в моих руках - легкое, порывистое, птичье... И мы попрощались. Я не спал эту ночь, сидя на балконе в двух шагах от спящей Ольги, один, и чувствовал, что мы попрощались хорошо: иного не надо. Граница осталась нерушимой.
  
  Мы возвращались в Ереван с Софи, и в машине по дороге в Минводы она обиженно, но и хозяйски спала у меня на плече. Что поделать, Софи - это как мартовский Сочи... В марте, в Сочи, Софи была загадочна: смуглая, волосы цвета воронова крыла, необыкновенно глубокие черные глаза, со светящимися точками-звездочками: полуукраинка-полуангличанка, дочь знаменитого философа и переводчика , переведшего Улисса на русский язык, а с ее матерью он познакомился на какой-то литературной пьянке в Переделкино, где ночью, посреди всеобщего свинства, он вдруг встал на стол и начал по-английски читать Китса: мать Софи так влюбилась в него, что переехала жить в СССР, но потом они расстались: Софи окончила школу в Москве, потом - Оксфорд, по английской литературе, теперь работала в Гогиной "миротворческой" организации и не понимала, кто же она. Ее заинтриговала моя мрачность и нерасположенность к окружающему: мы познакомились и понравились друг другу, и стали держаться рядом: на прощальном банкете мы оказались на противоположных краях длинного общего стола, а я надеялся, что удастся сесть рядом: банкетом овладел чокнутый черкес, он шпарил тост за тостом, требовал, чтобы никто вообще не разговаривал и все внимали только ему, нес тошнотворную ахинею о святости кавказских обычаев: а Софи была на противоположном краю стола! Скоро я вообще перестал притрагиваться к рюмке при очередном тосте, только мрачно глядел в глаза черкесу, мечтая, как бы размазал его по стенке: я заметил, что Софи тоже демонстративно перестала чокаться и смотрит на меня. Пойдем? - головой показал я. Софи кивнула, набрала в грудь воздуху, встала и пошла - через весь зал ко мне: тут даже черкес поперхнулся, все ошарашенно глядели на Софи: я встал ей навстречу, взял за руку, и мы не оборачиваясь вышли. Вслед, слава богу, не стреляли. Мы сидели у ночного моря, не помню, о чем говорили. Мы уважали друг в друге победителей. Но потом, увы... Потом мы сидели в кафе с Гогой, и Гога читал свои стихи, а потом пошли к нам в номер, и Гога с Софи стали целоваться. Я тихо вышел и бродил по ночному берегу: издалека как будто вскоре донеслось мое имя, но я решил, что мне померещилось. Утром, когда я вернулся в номер, Гога сказал, что Софи ушла сразу же, как заметила, что меня нет (значит, вправду это она звала...), позвонил и сообщил ей, что я пришел. Она не просила ничего передать, даже не попрощалась. Вот и все. Она не была победителем, просто она не знала, кто она. Впрочем, она все же ушла из "миротворческой" организации и живет теперь в маленьком английском городке, на берегу холодного моря.
  
  На душе у меня было очень тревожно: фактически, я оставил Ольгу в гораздо более опасном положении, чем застал: до меня черкесы думали, что вообще нельзя, подчинялись ее неприступности, но теперь увидели, что можно, и могли выйти из повиновения.
  
  Через десять дней я позвонил - оказалось, что все в порядке, она уже приехала домой и написала мне письмо: я тоже написал письмо: мы переписывались. Я разглядывал, как встарь, карту: Ростов, Дон, Азовское море... 1200 километров от нас. К северу. Я представлял, какое теперь озеро в Нальчике без нас, как падают в него с берегов желтые листья, как рыдает над ним осенний дождь, и еще я представлял одинокую девочку в Ростове, с нетерпением ждущую моих писем, для которой весь мир вдруг стронулся с места и наполнился новым смыслом - девочку, ни с кем доселе не разговаривавшую, и теперь вот снова ставшую одинокой: я писал ей все то, что ей стало надо услышать, я представлял себя самого - до Араика и Рубины - и хотел стать для нее одновременно ими обоими, открыть ей, что она была всегда права в своем одиночестве, непохожести и неразделенности, и именно эта правота может открыть ей другой мир, показать другой свет: она писала, как сердце у нее провалилось на миг, когда я ее обнял, и тело пронзила волна сладкой, жуткой дрожи: как она, однако, уснула, и лишь на следующее утро, на Эльбрусе, вдруг осознала, что произошло - что она любит, и может быть любима: как затопила ее волна ликования, как просияли ей солнце и льды - мне это было так знакомо, так же торопился я унести с собой расцветающее чувство Вики, чтобы отдаться ему наедине, в ночном подъезде, так же было, когда я уехал от Гаи в Крым, а от Рубины в Ленинград - вдали меня настигало, и я мог наконец поверить в его непреложность, неотменимость... Она писала, что мир преобразился, она чувствует, как над ней раскинулась чья-то мудрость, внимание, сочувствие, сила, что небо теперь видит ее: она писала, что внимательно вглядывается теперь в людей, пытается их понять, пытается понять, есть ли в них что-то общее со мной: что она заново разглядывает свой город, представляет, что показывает его мне, гуляет со мной, и мы разговариваем о тысяче важных предметов: что она полюбила ночь (раньше она была жаворонком), потому что в ночи я как-то ближе, возможнее: каждая ее нота была совершенно прозрачна для меня, я как бы чувствовал, как в далеком Ростове словно заново рождается мое собственное я: в далеком Ростове расцветает одинокая, не стесненная ничем любовь ко мне. Я научился отличать северный ветер средь прочих ветров: я приветствовал осеннюю свежесть, дожди они шли от нее: в них было и ее дыхание. Она писала, что ей снятся огромные волны, встающие из-за домов и накрывающие город: это был мой старый сон. Она писала, что ей снится, будто она - мужчина 30-35 лет, руководитель восстания в пустыне: оранжевый песок, танки, вертолеты: оранжевой пустыней, очевидно, ей представлялась Армения, остальное - моим предполагаемым времяпровождением: она верила в то, что "Гнозис" перевернет мир, начал над этим задумываться и я: мне захотелось, чтобы журнал ожил, чтобы идеи и философии в нем стали претворяться в живую человеческую реальность: в душе моей хаотично стали восходить образы, мысли - мечта о философии, могущей быть сокрытой основой мира и жизни, и мечта о ее выявлении: разумеется, чуть живой новорожденный Гнозис судорожно дернулся раз-другой под моим давлением - и преставился: я этого еще не знал, мне казалось, что вызревает новый, невиданный номер, в котором пространство духа отдельных людей, отдельных статей вдруг откроется, сольется и обнаружит свое глубинное единство: и из этой безмерности раскрытого и объединенного духа зазвучит новое слово: прежде всего я хотел для этого бесстрашия, и оттого посвятил второй номер Злу: которое надо было принять в себя, как компонент не дидактического, правильного - а крылатого, огненного, чудесного добра: сами собой вдруг выплыли у меня строки: "Я стремлюсь к добру, к свету, к жизни, почему серый туман тоски и равнодушия леденит мне кровь?" "Не стремись напрасно. Ты рожден исполнить свой долг. Ты выберешь самое трудное, то, что не происходит само, что сделать можешь только ты - ты узнаешь его по ощущению страха и головокружения, святотатства и расставания с собой, одиночества меж людьми и по множеству лучей и нитей, которые встанут из-за знакомых предметов." " Пусть каждый расскажет, что он видит, расскажет без страха и без утайки, и да хватит ему сил не замолкнуть." Идею воспринял один только Самвел, добавивший к своему математически безукоризненному обоснованию Зла пару прозрачных, неземного звона полных статей: все это, однако, потонуло в ином, в случайном: второй номер нам удалось размножить на ксероксе в количестве 50 экземпляров, третий - не родился вовсе (то, что именуется третьим номером - совсем отдельная, не имеющая связи с первоначальной идеей вещь). Короткая, быстро захлебнувшаяся революция в мирах совместно с эпистолярной любовью: этого, однако, оказалось достаточно, чтобы вызвать в России дефолт, поколебавший было ход ее буржуазно-филистерского перерождения: но все это быстро глохло. Ольга написала, что опасается за воображаемым образом позабыть реального меня, я тоже уже начинал достаточно смутно представлять ее лицо. Конкретная явленность, бывшая в Нальчике, стала расплываться в слишком широкую абстракцию: проступали черты виртуальности, все это стало напоминать мне самодовлеющие телефонные разговоры с Викой: тон наших писем становился все безнадежнее. В Ростов! - потребовал я у судьбы. Она незамедлительно ответила: нам с Араиком (по рекомендации Гоги) предложили поехать в Тифлис и провести некое мероприятие, за что обещали прилично заплатить.
  
  Мы приехали в Тифлис: сидели вечером в унылом, безлюдном кафе, и Араик вдруг, впервые в жизни, сказал, что ему тяжело и бессмысленно, он утратил смысл жизни. Судьба вняла его жалобе на следующий же день: мы приехали в Ликани, бывшую резиденцию Романовых, а потом - товарища Сталина, и там была Лана- высокая и стройная, похожая на лань, скрытная, задумчивая и молчаливая, нежная и добрая, но и очень гордая, в ней была печаль, сочувствие смеху, и когда какой-то грузин стал шумно ею восторгаться - такая девушка, как вы, должна писать стихи! - она тихо про себя сказала: а почему вы думаете, что я их не пишу? Не знаю, как они с Араиком поняли друг друга, но сразу же стали неразлучны. Это были волшебные несколько дней: в необъятном парке деревья стояли золотые, багряные, шумела река, а по ночам в лунном свете проступала воздвигнутая на утесе древняя грузинская крепость: мы называли ее Лунной крепостью, хотя у нее было какое-то название. Однажды я поднялся к ней: я медленно карабкался по почти вертикальному склону, иногда вдруг соскальзывал с мокрых от росы листьев и травы и замирал на самом краю обрыва: недоумевал, как же добирался до крепости гарнизон? Наконец я поднялся: с утеса была видна вся Боржомская долина, необъятная, прекрасная осенняя ширь - и чувство абсолютной неприступности и доминирования крепости над всей вселенной.
  Я представлял, каково здесь при луне: из покрытых мраком ущелий сюда, в пустынную крепость, должен прилетать Люцифер.
  
  Ночами мы жгли костер, и Араик с Вазгеном и Ланой разучивали старинные английскую и русскую песни, подыгрывая себе на флейте. Остальные сидели молча, передавая по кругу бутылку с белым вином. Потом мы шли в гостевой дом играть в пантомиму, и Соночка была с нами, и с ней впервые с тех лет было хорошо и спокойно: на прощальном банкете мы сидели с Соночкой и сплетничали - рассказывали друг другу, чем занимаются сейчас окружающие нас люди - тут было на что посмотреть, армяне, грузины, азербайджанцы, пьяные и развеселые - мы домысливали их мысли, их жизни, их 6намерения, кто что сейчас норовит, и очень переживали за одинокую красивую русскую девочку из Саратова - почему-то к ней никто не подходил, не приглашал танцевать - мне даже стало совестно, но рядом с Соночкой было так спокойно... (К тому же Саратов - это было бы уж слишком). Наконец, бравый соотечественник исправил начавшую зиять оплошность, и мы с Соночкой со вздохом облегчения пошли искать наших: они были в доме товарища Сталина: мы там были одни. Я вошел в кабинет товарища Сталина и сел в кресло товарища Сталина: заложил руку за лацкан и негромко позвал: Лаурентий! Что-то слабо шевельнулось в темноте: Соночка с визгом пулей вылетела из кабинета: Там товарищ Сталин! - пожаловалась она Араику. Мы с Араиком пошли провожать Лану: я остался на мосту, стал глядеть на звездное небо: столько звезд я не видел еще никогда: семь раз небо прочерчивали неуловимо-стремительные нити метеоров: наконец, наглядевшись досыта, я собрался идти, как появился Араик: оказывается, его повстречал наш наниматель, Лоренц, и час они пудрили друг другу мозги: я истолковывал ваше отсутствие более благоприятно - сказал я. Ну что вы, куда, зачем? - пожав плечами, отвечал он.
  
  В Ереване... господин Атаян восходил на свою Голгофу. Он пытался быть с Ланой, а это оказалось крайне непросто. Дважды мы становились с ним в засаду - часами патрулировали улицу, по которой, возможно, должна была пройти Лана. Оба раза она не появилась. Мы читали стихи друг другу. Маргарита... она сочувствовала Араику и страдала. Однажды мы все вместе были у Ланы, потом Лана приходила в гости к Араикам. Он говорил, что их любовь совершенно обречена: Лана замужем и любит мужа (он в это время был в Америке), а к нему она испытывает просто сочувствие и понимание, но не любовь. И он стал свертывать обратно свою любовь, как если бы пытался свернуть начавший распускаться бутон: интегрировал Лану в семейный круг, превращал любовь обратно в дружбу. Это было невыносимо тяжело, душа его рвалась, и слышался треск ломаемой любви. Мы с ним влюбились почти одновременно, но сделали разный выбор: я не понимал и не принимал его решения, мне было отчаянно жаль Маргариту, но думалось, что она все же выдержала бы: Араик же совершал что-то явно непоправимое, самоубийственное для души - мне казалось, что ему следует рвануться во всю мощь, пробить эту кощунственную дружбу обратно в любовь, хоть на неделю, хоть на десять дней: Лана должна была уезжать в Америку - ну а потом - расхлебывать последствия, восстанавливать разрушенное. Араик поступил иначе: с тех пор он (как и Соночка) любит называть себя мертвым, болеть и плохо себя чувствовать. У них с Соночкой игра - называть себя мертвыми, и подтрунивать надо мной - "сколько в нем жизни!". Соночка припоминает, что она умерла этак к девяносто второму году. Отчего же так? - не говорит, не помнит: когда Араик и Соночка сидят вместе - они кажутся мне похожими на двух печальных, покинутых богов, по иску Афродиты изгнанных с Олимпа. Любовь и так не живет долго на этом свете - умирает: стоит ли убивать ее своею рукой?
  
  Я приехал в Ростов. Остановился в гостинице, рекомендованной Ольгой - неподалеку от их дома - и долго, долго смотрел на телефон. Сейчас я ей позвоню: сейчас я ее увижу: сейчас душа моя примет свою новую, свою порожденную часть! И вот мы встретились: привет... привет. Настороженно, не приближаясь, смотрим друг на друга: ну вот, я и приехал... Да, приехал... Мы идем рядом - на расстоянии: это совершенно незнакомая девушка! Как угодно я представлял нашу встречу... Как учеба? Хорошо, меня выбрали старостой курса. А вот набережная, это Дон... Серая река, серый гранит, серое небо: холодно. Желтизна осеннего солнца, желтизна листьев, желтизна ее волос: серые глаза, в них - холод и настороженность. Покатаемся на пароходике? Ветер, ей холодно, но мы не хотим спускаться в салон: может быть, мне следует... начинаю я, осторожно привлекаю ее к себе, мягко начинаю касаться губами лица, волос... Она не отстраняется, но и не отвечает: мне кажется, пока не надо... хотя, конечно, ты ожидал другого, когда ехал. Еще пять дней назад в голосе ее было счастье! - когда я позвонил, сказал что приезжаю... Я даже не чувствовал удивления и огорчения: просто перед глазами кружилась мгла, и Ольга, река, закат виделись словно в каком-то отдалении, далеко вне меня. Пароходик пристал к берегу, мы были совершенно окоченелые: побежали? Я побежал - засвистел в ушах ветер, она - следом. Ну, мне пора... завтра на том же месте.
  
  Вечер я просидел в номере: двигался осторожно и медленно, пил вино, удивленно смотрел, как пальцы ладно и четко берут стакан, ставят его обратно...
  
  На следующий день мы встретились: у тебя здесь дела? - вскользь спросила Ольга - Нет... в полном отупении ответил я. Ты приехал только из-за меня? - Да так, ты столько писала о Ростове, захотелось на него взглянуть... Ольга стала задумчива, глядела на меня вопросительно: мы пошли по мосту за реку, там было озерцо и лес, красивый, огненный... Ольга фотографировала пустынное озеро, деревья, чаек, а потом сказала - смотри, началось! Я посмотрел в небо, куда она указывала, и обомлел: через все небо шел нескончаемый поток ворон, их были тысячи, и они летели ровными рядами, не сталкиваясь, через все небо, из края в край, широкая черная дуга застыла и не менялась: они летят вечером со свалки домой, в город, и это длится несколько часов - пояснила Ольга. Под грозной черной дугой, распадающейся над городом на отдельные стаи, вернулись и мы: смеркалось. Мы ходили по темным улочкам, о чем-то разговаривали, и чернота перед глазами постепенно рассеивалась: я взял Ольгу за руку, она не возражала: шок проходил, я чувствовал, что постепенно возвращаюсь в реальность: что ж, произошло вот так, все это - письма, любовь - было для нее просто виртуальным упражнением, впрочем, она очень любезна, гуляет со мной, показывает город, больше она ничего и не обязана... Мы заговорили чуть более конкретно, подходя к моей гостинице - о реальности, о том, как мы провели день - прекрасно, учитывая, что мы просто коротаем время в ожидании моего отъезда - сказал я и зашел в магазин, купить себе ужин. Ольга вошла следом и задумчиво стала рядом. На улице она вдруг сказала - знаешь, меня всегда восхищало твое умение называть вещи в лоб, своими именами... Я так больше не могу, я должна тебе все рассказать... Сядем. Мы сели на скамеечку: Ольга взяла меня за руку: пожалуйста, скажи... чем ты занимаешься и зачем сюда приехал? - Я издаю Гнозис и приехал, чтобы тебя увидеть. Она задумчиво кивнула: я так им и сказала... Видишь ли, я так обрадовалась, что ты приезжаешь, что рассказала о тебе родителям и сестре. Моя сестра...она намного старше меня... она работает в ФСБ. Папа очень расстроился... сказал, что не любит армян, а сестра спросила - а чем он занимался в Нальчике? И сказала, что надо его проверить... На следующий день меня вызвали туда: со мной говорили двое мужчин, сказали, что на тебя есть семь запросов по линии ФСБ, и что они просят меня выяснить и сообщать им, зачем ты на самом деле приехал в Ростов. Я сказала, что ты приехал, чтобы увидеть меня: они улыбнулись и сказали: Ольга, вы же взрослая девушка... подумайте о своих перспективах, сейчас так трудно найти хорошую работу... И я... я же совсем ничего о тебе не знаю, а они были так убедительны... Я сидел, не веря своим ушам. Ну, здравствуй, старый знакомец! В то же время я чувствовал, что все оборачивается не так бессмысленно, как мне показалось вначале: просто был враг, и враг старый, опасный. Я попытался, как мог, рассказать Ольге о моей работе, о моих взглядах, но чувствовал, что зря говорю: все слова обретали какую-то странную двусмысленность. Мы простились задумчиво: и лишь в номере я почувствовал наконец освобождающую ярость: старый хрен, не любит армян, а в черкесский пансионат дочь посылать одну любит?! Ну а с теми нелюдями схлестнуться вообще одно удовольствие: влезть в девичью первую любовь, это ж надо! Что ж, Ольге придется выбирать! Утром на вокзале (мы договорились поехать на поезде на берег Азовского моря) я подошел к Ольге и сказал: Ольга, либо ты веришь мне, либо нет: я не собираюсь ничего больше доказывать, мне физически невыносимо находиться рядом с человеком, который мне не верит! Ольга взглянула одобрительно и твердо сказала: Я всегда тебе верила. Мы шагнули навстречу: я взял ее за руку: все страшное, бравшее душу в тиски, уходило и таяло с каждой секундой: мы сидели на вокзале и ждали поезда, я ласкал ее руку и чувствовал, как пробегает по мне холодная, восхитительная, пьянящая дрожь, как воссоединяется разорванное, как мир становится светлее с каждым мгновением, уходит из него черная тревога и холод и разливается в груди тепло. Завороженные, мы сели в поезд: мы узнавали друг друга с каждой минутой, вспоминали, интенсивная душевная работа предыдущих месяцев и дней возвращалась теперь в мягком блистании свершающейся реальности, мы влюблялись с каждой секундой, и не могли отвести друг от друга глаз. Мы вышли на маленькой станции и сошли на пустынный берег: море было очень далеко, и все пространство до него покрывала липкая жидкая грязь: море приливало и отливало, и в дни прилива (он длился днями, зависел не от Луны, а от ветра) здесь рокотали волны и подмывали обрывистый берег: несколько прибрежных деревень пришлось эвакуировать, и все вокруг носило черты разоренности, обреченности морю - но само оно неподвижно серело вдали: мы брели по исчезающему берегу и целовались, и ласкали друг друга, продираясь сквозь одежду, ее губы торопливо и робко исследовали мое тело... Она достала какие-то биточки, испеченные собственноручно, и с затаенной гордостью смотрела, как я ем биточек, и грустно сказала, что так мечтала привести меня к себе домой, где она столько обо мне мечтала, усадить на кухне и накормить, и как она смотрела бы, как я сижу - теперь уже не в мечтах, а на самом деле, и ем приготовленную ею еду... Мы ехали обратно притихшие, вспоминая, что снова нужно расставаться, и хотели, чтобы поезд ехал так вечность... Приходилось снова отпускать ее в ее мир, ставший теперь таким чуждым ей и враждебным, и снова ждать в тревоге завтра... Я стал думать: железнодорожный институт, семейка... все это слишком плотно и вещественно, она была свободна, пока была ребенком и жила в мечтах, теперь, когда жизнь началась, все это навалится и сомнет ее: ей слабо знакома вторая реальность - мир культуры и искусства, приходящий на смену детским мечтам и дающий возможность уходить от грубо-вещественной, прямолинейной, глыбами заваливающей обыденности: то же ФСБ - это ведь литературный факт, против него не имеют приемов люди одной только реальности: и только получив знание второй природы, сможет Ольга найти и других людей, они наверняка есть и в Ростове, просто нужно знать мир, в котором они обитают: от этого, в конечном счете, зависит, выплывет Ольга в жизни или нет. Следующие дни... мы ходили и покупали книги, в Ростове был книжный рынок, открытый всю ночь: мы пошли на заезжий спектакль Виктюка "Служанки", на котором я был впервые шесть или семь лет назад с Викой. Это удивительный спектакль - там женщин играют мужчины, бритоголовые, с голыми торсами: но через пятнадцать минут это перестает замечаться, за ними следишь, как за женщинами, веришь их женственности, трепещешь от нее: это блестящий пример того, что искусство реальней мнимой "реальности", обладает способностью свободно преображать ее, и именно здесь лежит свобода: я хотел привить Ольге свободу, привить способность полета, ускользания от низшей реальности, способность преобразовывать ее. Мы снова говорили взахлеб, не отрывая друг от друга глаз, бродили, как сомнамбулы, и каменные громады города таяли, отпускали нас, мы жили в сотворенном нами, отвоеванном своем собственном, и даже ночные прощания теперь уже не отделяли нас друг от друга: я знал, что теперь она уносит с собой способность преобразовывать мир, во всяком случае достаточно, чтобы сохранить до завтра: чтобы отбить неизбежную "атаку снизу", проигнорировав ее, подумав - "что за бред!", а то и - преобразить в подчинение, подчинение низшего - высшему. Я советовал ей попытаться перевестись в Москву - а там уже как-нибудь попытаться подойти к курсам вальдорфской педагогики: мне представлялось, что это могло бы стать ее призванием - она была прирожденным педагогом, твердым, спокойным, уверенным, которому можно вверить детей: что открывая им подлинный мир, подлинный, живой образ вещей, она сама гармонично и необратимо войдет в свою родную вселенную, и тогда отпадет уже необходимость во мне - где мир будет представать преображенным не моею волею, а согласованным трудом поколений людей: и ее руки примут участие в общей работе. Ольга верила, впитывала все это - новое, чудесное, из иного мира принесенное: она говорила, что жизнь совершенно преображается рядом со мной, но плохо, что она совершенно разучилась спать и есть. Надвигался последний день: я хотел пройти с ней и последний этап, но оказалось... она уже попробовала, и это было так неприятно, настолько не имело никакого отношения к любви... Я самонадеянно думал, что это я смогу исправить: было последнее утро, холодно, я просил Ольгу подняться ко мне... Она отказывалась, потом согласилась, вероятно, от холода. В номере она решительно разделась и юркнула под одеяло. Я попытался сделать все, что умел, чтобы растопить ее, но - тщетно. И вдруг она перешла к бурному, стремительному натиску, мне казалось, что я попал в стальные объятия машины - и выдержал, наверное, не более двух минут. Я был совершенно обескуражен: оказалось, я сам еще мало что знаю, меня самого надо бы поучить! Ольга же корила за неудачу себя и свою неопытность и совестилась - я же смотрел на нее совершенно новым взглядом: в ней жили тайные силы, о которых мне ничего не было известно и которые возвышали ее надо мной: вообще мы оба смотрели теперь друг на друга совершенно иначе: мы обрели в глазах друг друга странную, новую возвышенность, ушла дымка мечтания, которой все вокруг было подернуто раньше, вещи стали видны удивительно четко, и то была новая прекрасность мира - уже состоявшегося благодаря нам, уже не нуждавшегося в нашей эманации, воплотившегося как бы на новой, более строгой и торжественной ступени: души наши замолкли, стали вместе внимать молчанию чего-то высшего. Мы пошли в зоопарк, любимое место ее одиноких прогулок, и гуляли там, обнявшись, и сидели на скамейке, и говорили последние, важнейшие слова. То была не игра, и то была не мечта - передо мной сидела не девочка, и сильная и мудрая женщина, вступившая со мной в союз за преображение жизни - за то, чтобы она всегда оставалась такой, как в этот миг - серо-державный, просветленный и строгий, как ее глаза. Она пришла провожать меня в аэропорт, и мы простились, уверенные и спокойные.
  
  Потом, уже в письмах, был краткий период самого возвышенного лада: хоть и кратко, но мы уже прошли через реальность, через состоявшийся миг нашей любви, и лучше знали теперь цену словам: Ольга писала, что я вошел в ее жизнь как вихрь (вихрь... таково было некогда мое ощущение от Рубины), она чувствует себя вновь рожденной галактикой, завороженной упорядоченным притяжением стихий другой, что все это состоялось навеки, чтобы там не было дальше. Я в ответ пытался успеть написать ей все, что возможно, воплотить в словах все коды надежд на вечность: я чувствовал, что время истекает, что все выходит из своих пазов - мне снилось, что нас захлестывают белесые, яростные волны; в Ереване снова стали в ноябре раскрываться почки, и пробиваться зеленая трава - невозможность на краткий миг претендовала опрокинуть реальность, повернуть ход времен вспять - и ответный удар не замедлил последовать: наступила зима, что-то стало надламываться внутренне, перестали вдруг получаться письма - и у меня , и у нее, она писала, что переписывается сама с собой - пишет мне, но не отправляет - нечто подобное было и у меня: затем последовал тот обвал, о котором я говорил. Я не содержал уже в себе никакой надежды, и тон Ольгиных писем тоже сделался сух и уклончив. Но я еще раз увидел Ольгу - в апреле, когда в первый раз восстановились отношения с Гаей: и мелькнул призрак надежды. Но было поздно: все оказалось кончено. По приезде - немедленно начался новый жестокий накат на Ольгу, на этот раз - чисто семейный, но уже открытый, не ведающий сомнений и не применяющий тонких приемов, поскольку Ольге уже не из чего было его отражать - внутри нее тоже было все кончено. Она сказала мне, что мы вступили в период грязи: она сказала мне, что я жесток, что я хочу бросить ее в воду с 15-процентной вероятностью выплыть. Это было сплошное торжество внешней, посторонней логики, но подобная точность все же примиряла: она не считала прорыв невозможным (все это относилось к изменению траектории жизни - Москва, вальдорфская педагогика, жизнь в культуре), она просто считала шансы чересчур невысокими (и все же 15 процентов - именно столько набрал Саркис на выборах 90-го года!) - и приняла решение отказаться, сдать меня. Она хорошо сознавала, что делает, и каково мне теперь, сказала, что понимает, что я оказался в ситуации, когда все опоры рухнули и я чувствую себя в полной пустоте: но тем временем уже успела принять меры к своей адаптации в обыденную жизнь: появилась некая чрезвычайно рассудительная подруга, у которой мы встречались и которая непрерывно давала по телефону советы житейской мудрости неким непрестанно звонившим девицам: был вскользь упомянут некий Степа то ли Сережа: а также замечено, что мне не мешало бы прикупить новой одежды, она может проводить к китайцам, у них очень дешево: сама Ольга появлялась каждый день в новом костюме, каком-то неизменно чересчур новом и стандартном - и мы уже не прикасались друг к другу. Сказала Ольга также, что ростовские театры ничем не хуже знаменитого Виктюка, впрочем, неприязненный тон по отношению к "господам в штатском", как она говорила, все же усвоила, и то хлеб: в последнее утро мы встретились на улице, под проливным дождем, и практически молча долго стояли под каким-то навесом: говорить было не о чем, все было кончено. Я не жалел, что приехал: что принял этот неизбежный конец, свою заслуженную беду под ветром и в дождь, когда произнесены и проиграны все слова, и не звучат жалкие утешения: что я еще раз, в последний раз, вижу ее, уже навеки оторванную от меня, законченную, в которую больше не внести мне ни одного штриха, ни одного изменения: не вызвать ни одной улыбки, ни одного поцелуя, ни одного слова - я проиграл, но сделал что мог, и пусть теперь другие сделают лучше. Но сможешь ли ты, Ольга, еще раз вырвать у жизни хотя бы те 15 процентов вероятности, на которые жестоко обрекал тебя я? Либо - предложишь ли ты их своим будущим детям? Если да - значит, все было не напрасно. Я приехал и обнаружил, что Гая снова прокляла меня - теперь уже за эту поездку. Справедливо и бессмысленно, как и всякая справедливость. Торпеды, выпущенные судьбой, поразили мой корабль в оба борта, я бросился латать Гаину пробоину с правого борта, но что мне было делать с зиянием слева? У меня была еще одна неисполненная мечта, последний несыгранный, непроигранный резерв... но об этом - как-нибудь в другой раз.
  
  И все-таки я чрезвычайно доволен этим случаем - он доказывает, что в этом мире еще возможен Action directе, прямое действие, конечно, в случае, если имеешь дело с чистой и честной девочкой - и не собираешься потом подсчитывать убытков.
  
  
  ГЛАВА ПЯТАЯ
  АННУШКА: ПОСЛЕДНЯЯ МЕЧТА ДЕТСТВА
  
  
  А еще была Аннушка. Впервые заметил: у них в папиной мастерской, был папа художник, а у Аннушки была пластиковая баночка, стало понятно, что ее, потому что когда я случайно взял в руки, она забеспокоилась и смутилась; - и не зря. Я понюхал баночку - из нее шел резкий неприятный запах - видимо, засохшей мочи. Я взглянул на Аннушку с уважением - о, да она естествоиспытатель! Тогда же она подарила мне мастихин - скальпель для наложения красок на холст. Первое именное оружие. Я носил его долго во внутреннем кармане. Впрочем, она была маленькая. И однажды зимой мы все вместе поехали отдыхать в Дилижан, по дороге светило яркое солнце, яркое солнце в снегах, машина крутилась на горном серпантине, и Ануш сидела рядом со мной. Она впервые надела контактные линзы, и сделалась без очков чудно красива, как тогда, в детстве, но стало видно, что она выросла. Линзы раздражали непривычную, нежную слизистую глаз, и Ануш беззвучно плакала, слезы струились из под синих солнечных очков, а мы весело болтали, и она страдала. Это было так прекрасно... На ней был, кажется, лыжный костюм, и прическа-карре, и чувствовалась в ней новая, необычная углубленность - наверно, в это время нам удавалось разговаривать, помню, как однажды ночью, у них дома, она говорила, что в том, что она такая, возможно, виноват папа... Я очень удивился - папа был такой добрый, не виноватый ни в чем, но неважно - главное, что она разглядывала себя, думала о себе и своей жизни, значит, думала о том же, о чем и я. Мы жили все вместе, в одной большой комнате. И перед сном разговаривали: в детстве мы любили вместе сочинять страшные истории, теперь я привез с собой томик Кафки и произносил перед сном леденящие монологи; они очень нравились Аннушке - ей было двенадцать лет, и моего Кафку она читала запоем. Мы играли и валили друг друга в снег, и, вместе с Ануш, то ли вытаскивали Аннушку из сугроба, то ли собирались ее туда закинуть - и я вдруг удивленно ощутил, как приятно держать ее вот так, на весу, за ноги (Ануш держала за плечи), и жалко кидать. Она ведь существует! И сама об этом не знает. А я уже знаю. Я стал знать это непрерывно, и эта тайная подкладка нашей ситуации стала доставлять мне наслаждение; Аннушка была очень деликатна и все порывалась оставить нас с Ануш вдвоем, мне становилось досадно, и я ее удерживал - как бы в знак ответной деликатности. Я говорил к Ануш, зная, что слышит Аннушка. Ануш же, очевидно, не слышала. Грозное "итак" становилось все неотвратимей, ничего другого просто и не оставалось, я еще не хотел верить, что все кончено. Мне казалось, что все изменится, если я решусь обнаружить себя. И однажды ночью, под морозными звездами, я сказал - с огромным трудом и чувством непоправимости - что люблю ее. Останемся друзьями - дружелюбно ответила она. И вернулась в комнату. Я пошел в лес, закатал рукав и достал Аннушкин клинок. Я чувствовал, что вырастаю, и не успеваю умереть. Стояла полная луна, и искрился снег, я был в лощине, поросшей соснами, и сделал свое первое признание, и теперь - заслужил право на это. Я дважды полоснул мастихином туда, где предполагал артерию, но - не пролилось ни капли крови. Только зазияли неправдоподобно глубокие, черные и такие новые на моем запястье разрезы. Я постоял немного - рука замерзла. Я устал стоять и вернулся в комнату. Через полчаса рукав водолазки пропитался кровью до самого плеча, я спрятал водолазку, перевязал руку и говорил, что порезался при бритье. Ануш не поверила, но деликатно покрыла вечным молчанием обе мои неудачные выходки.
  
  Через полгода, летом, я уходил в армию. Мы с Ануш держались по привычке вместе - мне еще не верилось, что это и был конец - столь легко, столь коротко. Мне оставалось два дня. Все было неправдоподобно ускоренным и странно-легким, бесплотным. Ануш была в городе, помню, в последний день пришла на вокзал меня провожать. Аннушка с папой были в Шорже. Я встал, предпоследним утром, и поехал в Шоржу. Доехал на автобусе до острова, потом долго стоял под палящим солнцем, ловя машину.
  
  На закате мы пошли с Аннушкой бродить по берегу, а потом забрались на локаторный холм. Задул вечерний бриз, мир становился пурпурным, и ветер стелил волны высоких желтых цветов и маленьких алых маков. Аннушка была в нейлоновой курточке цвета заката и поднималась сильно и быстро, опережая меня, точеная, стройная, легкая, и оборачивалась иногда учтиво - не слишком ли быстро иду? С идеей помогать ей при восхождении, таким образом, ничего не выходило. Мы сидели на вершине, солнце садилось в море, и Аннушка смотрела сквозь меня, сидя в своей любимой позе остановленного, летящего полуооборота, ее двенадцатилетняя душа была уже здесь, но смотрела еще на свою последнюю детскую родину - заходящее солнце, и во мне самом отозвалась эта щемящая грусть, это последнее прощание... Ветер свистел и качал цветущие травы, и Аннушка молча смотрела сквозь меня, а я на нее, был пурпур последнего шоржинского заката той моей жизни и восходящая заря двенадцатилетней ее души - они слились воедино и остались навеки где-то там, где живет мое собственное двенадцатилетие - когда ввергаешься из чуда в жизнь и последний раз видишь чудо - уже уходящим, еще рядом с тобой, но тебе суждено уходить, и с тобой прощаются без слов, глядя сквозь тебя, вполоборота. Потом спустилась ночь, и мы разожгли на берегу костер, и сидели молча рядом, я приобнял Аннушку за плечи, и так мы сидели, глядя в огонь, пока костер не догорел, и мы ушли и попрощались. Утром я уехал. Я долго знал, что в неподвижной глуби, средоточии живет тот закат, та ночь, я никогда не мечтал в этом тайном, волшебном, безмолвном краю, мечтал я в более внешних областях моей души, где жили Ануш и Лусине, а это оставалось моей тайной, внутренним светом, что хранил я от всех. Там ли она еще? - кто знает...
  
  Да... затем. Я вернулся и снова поехал в Шоржу - там была теперь Ануш. И в бурю приплыл на байдарке ее герой - тот, что стал ее мужем. Он был весел, и с другого берега Севана приплывал, чтобы увидеть Ануш. Сразу было ясно, что он надеялся не на ее загадочную тоску и затаенность от жизни, а собирался он эту жизнь перед ней - раскрыть и положить к ее ногам. Первоначально - я не имел ничего против, мне казалось, что Ануш останется, просто у нее будет теперь муж. Но мое благодушное настроение прожило недолго: дело в том, что Ануш вдруг стала становиться чужой и новой, неожиданной, по-новому интересной и влекущей, и очень далекой, мне было то внове и будило странный отклик - она становилась вдруг незнакомо-красивой, с просветленным лицом после бессонных ночей, неожиданно-острой и ускользающей - словом, незаметно я начал вновь втягиваться в ситуацию, которую, казалось, давно покинул.
  
  Аннушка? Должен признаться, что лишь по чувству непроизвольной досады - когда приходила Ануш и в основном не одна - предполагаю, что я приходил к Аннушке и мы о чем-то разговаривали. Что происходило в этих забытых разговорах? Из чего, быть может, развернулось все последующее? Лишь однажды - я на что-то в полушутку обиделся, повернулся и вышел, но стал подниматься наверх, и Аннушка пошла за мной. Я дошел до хода на крышу, он был заперт, был разгар лета, и в бетонном закуточке стояла немыслимая духота. Я сел на пол: Аннушка примостилась невдалеке, и глядела в сторону, и мы молчали. Безумно колотилось сердце: мы не осмеливались взглянуть друг на друга: ей было пятнадцать лет.
  
  Через какое-то время - она была уже студенткой - ухажер завелся и у нее. Я продолжал иногда приходить: это было поистине ужасно, когда по их дому, любимому дому детства, вышагивали эти два чужака, буквально излучая мрак. Я сидел, совершенно подавленный, и пытался понять - неужели они сами этого не видят? Они теперь обе глядели кротко и невидяще...
  
  Я был уже женат, и однажды хлестнул Аннушку - мы были очень одиноки
  с Гаей перед сплошным фронтом непонимания и осуждения (разница в возрасте), и я отбивался бескомпромиссно и тотально: а мама передала мне аннушкину характеристику Гаи - "фигурка ничего, а так ничего особенного": Аннушка была к нам добра, подходила, заговаривала приветливо, а я сказал ей однажды что-то грубое и обидное, в духе - я не выражаюсь о твоем избраннике, так и ты помолчи - и почувствовал, как ей обидно и больно. И последнее из тех времен - Аннушка уезжала в Москву, учиться на вальдофского педагога, я зашел попрощаться и передать с ней "Гнозис-ов" для москвичей: субъект был там, взял не спросясь журнал, брезгливо перелистывал и хмыкал. Я стал прощаться и уходить, стыдясь на нее взглянуть. Она обняла меня и поцеловала в губы. - Приезжай... сказала Аннушка прощаясь. Приехать я не мог, но вспоминал ее - и думал: она приедет, а я об этом даже не узнаю: и однажды, в сумерки, на улице, мы случайно столкнемся с ней лицом к лицу: и на секунду у нас у обоих расширятся глаза - мы поймем, что ждали друг друга. Но все вышло не так: очень постепенно и официально. В первую встречу Аннушка сказала не уходи, останься, когда уходили другие гости (Гога и Софи), и мы сидели и болтали до четырех, казалось, вернулось старое доброе время, старое доверие, но вернуться все это уже не могло: Аннушка пыталась воспроизвести старый, детский тон - что хорошо бы иметь свой участок земли, и долго копать, и выкопать клад - но это было уже не то. И было новое недоверие: когда я предложил ей заходить в "Гнозис" (он был тогда очень близко, в соседнем здании) - то она взглянула как-то странно и сказала: нет.
  
  Что произошло, как она попала в центр моего жизненного стремления? Как-то совсем незаметно. Мы разошлись с Гаей, отшумела Ольга, мы с Гаей стали любовниками. Аннушка показывала свои фотопортреты, сделанные ее московским другом - они были прекрасны, он понимал и видел Аннушку так, как я - она была на них тонкая, юная, порывистая, в пол-оборота, в остановленном движении, в ее фигуре, волосах чувствовался ветер, и отъединенность, отрешенность ее бытия - в лице жила нерожденная улыбка, сосредоточенность и рассеянность, внезапность ее ввержения в этот мир - и разглядывание его с доброжелательным недоумением. Иногда - грусть по своей родине, но и только, и полное неумение сердиться и обижаться на эту жизнь и этих людей - все всегда обстояло совершенно по-иному в свете Аннушки, она излучала собственный свет, по-прежнему предрассветный. И еще она излучала стойкость и честь, и еще в этом ребенке-ангеле жил маленький человечек, рассчетливый и хорошо научившийся сопротивляться и выживать, но чувствовалась и гордая девочка - аристократически-жертвенная, в осажденном замке своей первородной двенадцатилетней чести и славы, и обе они жили врозь, но одной жизнью. В то лето я безуспешно примеривал к ней золотой и белый, летне-зимние цвета души, вскоре истинный ее цвет - пурпурно-черный, переломный - определился, хоть она и упорно пыталась разыгрывать партию в сером.
  
  В то лето - Аннушка уехала вместе с Араиками и Самвеликами в Лермонтово, я смог к ним присоединиться только в последний день, в день солнечного затмения. По мере приближения к Лермонтову день становился все зловещее, черный зверь накрывал и накрывал солнце, ронял на землю тени и ночь, поднимался холодный, замогильный ветер, и становилось мне ясно, что не простая это поездка, а непоправимая, что еду я не в радостное царство мечтаний, а еду открывать запретную, зияющую щель, существующую незримо в этом мире, навстречу черным крыльям беды, о которых приятно беспечное мечтание, но когда ледяное их дуновение обдает по-летнему еще тепло и беспечно играющую под кожей кровь... Папа или не папа, но всегда чувствовалась за родностью, понятностью с детства Аннушки и Ануш эта неуловимая черная грань, это невидимое и непостижимое нечто... Аннушки не было - она ушла одна в горы, чтобы следить оттуда затмение. В Лермонтове было как-то тошно. Мы ночевали с Аннушкой в одном доме, и до позднего вечера я пытался говорить с ней: было острое чувство этапа: из области мечтаний и светского общения я перешел, не успев того осознать и решить, в сферу настоящего, глаза в глаза, начавшего свершаться необратимого: и все переменилось: мы оказались очень чужды с Аннушкой, лицом к лицу, ночью. Утром тошнотность усилилась: мы пошли, все вместе, в лес по грибы, грибы попадались редкие и червивые, солнце жгло в голову, мы затеяли играть в сиониста, я в паре с Аннушкой, и позорно продули Араику и Самвелу. Контакта не было, Аннушка была заметно раздражена поражением. Наша хозяйка затопила к вечеру баньку по черному: я очутился там: все стены низенького помещения были сплошь покрыты копотью, по углам вился дым, стояла адская, обжигающая жара - я решил, что чем больше воды налью на раскаленные камни, тем будет сноснее, и лил и лил воду. Раскаленный пар, смешанный с копотью, затмил весь этот черный, адский закуток, было больно дышать, горело обожженное лицо, горели легкие, подступала тошнота. Я сообразил выйти и вернуться в комнату, дышал, дышал, дышал, но воздуху не хватало.
  
  Постепенно собрались Аннушка и другие. Я не находил себе места, все обострилось до невыносимости. Я решил уснуть - лег, а все ушли в домик Араика и Сэма: Аннушка колебалась, оставлять ли меня одного, я заверил, что немного посплю и тоже приду. А до того она вдруг подошла ко мне и серьезно сказала: мне надо с тобой поговорить. Конечно! звонко стукнуло во мне сердце. Оказывается, она хотела обсудить, как нам расплатиться с хозяйкой. Они ушли: я уснул: стемнело. Я потом - я не мог проснуться: из последних сил я отстаивал память о том, что это я лежу на кровати, в Лермонтово, но это было в момент вдоха, когда резкая боль в гортани приводила на миг в чувство: потом все накрывалось живой, страшной чернотой, и в ней начинал вырисовываться молоканский бог, распятый на кресте из обугленного дерева; я чувствовал себя с трудом выныривающим со дна реки, на дне которой был бог, дышать становилось все трудней, но когда я выныривал, ко мне устремлялось пурпурное облако, дававшее каждый раз мне снова жизнь, и это облако было от Аннушки, а в вышине висело белое, кольцеобразное, бесконечно отстраненное, но сострадающее облако, которое заверяло, что в его небе не дастся свершиться ничему непоправимому, и было это облако уехавшей тем летом в Америку Соночкой.
  И так длилось непрерывно, тысячи раз, десятки тысяч раз, я чувствовал, что бог одолевает и я сам становлюсь деревянным, обугленным, не могу пошевелить ни ногой, ни рукой, у меня вырастает борода и я превращаюсь в "ваше степенство": в один миг я даже собрался с силами и встал, но не смог найти выключателей и не смог отпереть дверь: и свалился обратно: по моим расчетам, давным-давно должно было наступить утро, но оно не наступало: и вдруг - о чудо! Аннушка с Микой вернулись! вспыхнул свет, и Аннушка устремилась ко мне, и прикоснулась ко лбу своими божествено-холодными руками, я прижимался к ним лицом, тянулся к ней всем существом и пытался рассказать, что произошло, она приняла это за бред и убежала - звать Араика и Самвела, а рассудительный Мика предложил встать, прогуляться и охладиться у родника. К нашему возвращению пришел Араик, с удовольствием стал лечить меня травами, внимательно выслушал и сказал что-то о небольшом узрении Стража Порога в связи с выходом астрального тела: слова "ваше степенство", впрочем, принял на свой счет, но я заверил его, что он никоим образом не "ваше степенство", а исключительно "благородие" и "превосходительство".
  
  На следующее утро мы уезжали с Аннушкой и Микой, все было каким-то смягчившимся; мы легко разговаривали, впрочем, всю обратную дорогу Мика втолковывал Аннушке какие-то очень подробно аргументированные претензии по поводу каких-то общих знакомых: Аннушка старательно слушала. Мы доехали до автовокзала, и решили еще пять минут постоять и выкурить по сигарете, прежде чем разъехаться по домам; и вот я дома, и вечером мы пошли с Гаей погулять, сидели в кафе; сверкали в ночи огни, вокруг были веселые, беспечные люди, мне было легко и интересно с Гаей, как всегда, когда во мне возрождается жизнь: не верилось, что с позавчерашнего утра столько произошло, я снова с Гаей и в жизни снова наступает чудо: я дома, я в городе, а впереди и вокруг - безумное приключение.
  
  Как же, однако, быть дальше? Рассудительность Мики произвела на меня большое впечатление, может быть, нужно именно так? У него был ряд неоспоримых позиций - он приспособил Аннушку и ее подруг читать себе Штайнера (он плохо видел), у Мики собирались Аннушки и Самвелики и смотрели видео, кроме того, Мика был сосед ведущей Аннушкиной подруги Нины. Я поспешил подружиться с Микой и стал читать ему Штайнера, но оказалось, что как раз к этому времени его позиции в аннушкиной компании начали слабеть и закрываться. Во-вне ничего не менялось к лучшему: мой внутренний Лермонтовский заряд не находил никаких внешних применений - Аннушка становилось все неприступнее, ее все труднее становилось увидеть, пока не стало практически невозможно: она приняла и повела первый в своей жизни класс в вальдорфской школе, и как раз в этот момент государственный директор, прежде лояльный к вальдорфцам, неожиданно взбесился и запретил Аннушке входить в школу. С этого началась двухлетняя война с директором, в ходе которой обе стороны мобилизовали полгорода - газеты, телевидение, академиков - и бились не на жизнь, а на смерть. В итоге вальдорфцы, возглавляемые Араиком, победили. Аннушку, впрочем, допустили через неделю, и она приняла на себя огромную и казавшуюся невероятной для хрупкой девочки, самой похожей на школьницу, ношу - тридцать шесть первоклассников в сражающейся школе! Но для меня все складывалось вполне безнадежно: передо мной была достойная, до отказа насыщенная и сформированная жизнь - что было Аннушке до того, что поселилось в моей душе! К середине осени я начал смиряться: но все изменилось в один день, когда я встретил случайно на улице Аннушку и Араика, мы посидели в кафе, а потом Аннушка стала уходить: мы стояли с Араиком и смотрели ей вслед: хорошая девочка Аннушка - сказал господин, жаль только тот субъект снова появился, до этого они были в ссоре - Не может быть! - ужаснулся я. - И чем только берет - размышлял господин, - навязчивостью, назойливостью, больше нечем". Мое сердце стремительно билось, тело пронзило своеобразное ощущение ветра, какое бывает при внезапной пропасти, разверзшейся под ногами - и в то же время - жизнь Аннушки казалась такой хорошей и правильной, меня там решительно не требовалось - но вот она опять, черная трещина - стремительно формулировались мысли - но на этот раз я ее заткну - собой. Назойливость и неотвязчивость? (значит, не рассудительность...) - у меня их нет... Значит, будут. Нельзя вмешиваться в чужую личную жизнь? - ценой личной же жизни - можно! И я на этот раз не постою за ценой - я брошу наперерез всего себя, все, что у меня есть и чего нету! Нету - будет! Я стану кем-то - для чего? Для изменения предначертанного! Ненавижу предначертанное, и не желаю видеть, как оно снова свершается - я отдал Ануш, отдал из лени и боязни дискомофорта чужой, не ее судьбе - и был неправ! Нет контакта, нет перспективы? Я их создам - их нет вовне, но я создам внутренний горизонт, могущий поспорить реальностью с самой жизнью - почему это я всегда менее реален, чем она, и неужели ничего не значат моя воля, я никогда не могу переломить ход времени, изменить его безнадежное протекание - нет, я попытаюсь! Так начался еще один проигранный бой оппозиции - к тому времени я давно стал оппозицией - еще один бой с хмырократией, с всепобеждающей, всесмывающей "новой жизнью", на стороне нашей, той, проигранной...
  
  Первый барьер был взят неожиданно легко: я обратился к Аннушке и сказал, что хочу быть. Она отвечала, что не против, но подумал ли я - что мы можем друг другу дать, и боюсь, скоро ты разочаруешься - во мне, моих знакомых... Я не воспринял все это всерьез. Насчет Другого - она сказала, что он, собственно, никуда и не исчезал, но живет себе в Москве... создавалось впечатление, что он так, между прочим, мне все еще казалось, что московская любовь другая - тот, что делал фотографии - мы говорили по дороге в Дом Кино, и смотрели Бергмана, потом успели под дождем, бегом на Тени забытых предков, потом - оказались на улице, а теперь - говорить! Ведь все решено, все начинается! Но слова не держались в воздухе. Они висли и падали, словно ничего не изменилось. Я стал приходить к Аннушке - иногда один, чаще с Микой. Напряженно вилась ниточка нашего разговора, ежеминутно готовая пресечься и погрузить нас в провальное молчание. Аннушка любила рассказывать о себе, точнее - это был наиболее удающийся жанр беседы. Как она в школе начала ходить в дельтаклуб, как ей не удавалось поднять тяжелый дельтаплан, а в Москве они с Ниной устроились официантками в стрип-бар, и возвращались под утро, и их однажды взяла милиция, приняв за проституток, но с ними был один парень, он вкрутил милиционерам, что они работают в благотворительной лечебнице для наркоманов, которую накануне показывали по телевизору, и их с почетом отпустили, а Нина высокая, похожая на парня, выполняла роль Аннушкиного кавалера, когда они шли куда-нибудь ночью, и им подбросили больную собаку, с которой они не знали, что делать, и когда работали с Ниной в разные смены, то писали друг другу нежные письма, а еще при всем при том учились на курсах вальдорфских педагогов, и елейно-благоговейная атмосфера оных ужасно их раздражала, и они не верили ни единому слову из того, что им втолковывали, и к ним свалился смешной Вовка, который заявлял, что собирается на лыжах по Берингову проливу перейти в Аляску, но он только так говорил, а пока благополучно жил у них и объедал, и было решительно непонятно, как его спровадить... А хозяйка, фанатичная антропософка, все попрекала их прежним жильцом, который съедал в неделю лишь две пачки вермишели и грыз гранит духовной науки, а еще они поехали в Ленинград, и Аннушка заблудилась, и все ждали ее на Дворцовой площади, а она почему-то твердо решила увидеть могилку блаженной Марфушки-босоножки, а вместо того попала на проспект Обуховской обороны (которая, по его виду, продолжалась до сих пор), и решила идти по нему прямо не сворачивая, чтобы он вывел ее на Дворцовую площадь, а он все не выводил, и как она, смертельно уставшая, к вечеру вышла к площади, где ее преданно ждали, и в этот вот день ее московский друг-фотограф сделал те самые фотографии... И как непрерывно дома у них кто-нибудь да оказывался, в пьяном, голодном, истеричном или еще каком-нибудь непотребном состоянии, и как приходилось все время устраивать чью-то судьбу, и выслушивать чьи-то излияния (в основном об интимной жизни), а еще - были они Подруги, и каждый раз, на день рождения Нины (куда не допускалось посторонних, в особенности мужчин) происходило что-то символическое, что определяло течение всего года, на этот раз кто-то из них написал скетч, в котором некто становился на колени и взывал - о богини! Богини писали - в смысле, произведения - Нина зачитала нам некую искрометно-веселую и очень уютную пьеску, Аннушка читала нам большую поэму в Античном стиле, написанную Мариамик, элегию Нины, обращенную к Аннушке, и аннушкино что-то, тоже в античном стиле. Все они были блестящие стилисты, стилизаторы, и стилизовали как свою жизнь, так и окружающих. Все веселые истории, рассказанные Аннушкой, были тщательно отработаны и учтены: а я рассказывала про то, как... да, но расскажи еще раз, это гениально! Все душевное, внутреннее пространство было оформлено, обработано и учтено в виде скетчей - и не только воспоминания - Аннушка заявляла: а теперь я бы хотела почитать что-нибудь по истории (мы читали вместе, вслух), а теперь - по философии, хорошо, что ты прочел мне Белого, я знаю теперь, как его читать, а помнишь, эту книгу подарил мне ты... По образованию Аннушка была психологом, и это, а может, общий дух поколения - диктовали алгоритмичность восприятия и душевной жизни: как научиться делать то-то - обходиться с людьми, обращаться с учениками, вести разговор... Аннушка прекрасно, с большим вкусом умела шить, и они всерьез, оказывается, обсуждали с Самвелом, что значит мыслить и как этому научиться. Отношение к людям было таким же: она как бы не входила с ними в непосредственное общение, а рассматривала их сквозь систему кванторов: какие у него параметры и как с ним быть - не "кто он", какова его сущность, содержание - все вопросы "что" оставались за кадром, люди были в принципе одинаковы, и ко всем Аннушка относилась с подавляющей добротой и бездушием: вырисовывался и тип мужчины, которого любили богини - он должен был быть мягок, ровен, весел, полезен и - герметичен, как и они: любое проявление чувств воспринималось как бестактность, особо, как говорила Аннушка, ей не нравятся - яростные, высокомерные, что-то о себе воображающие: и то же требование герметичности Аннушка жестко применяла к себе: она говорила, например, что часто забивается в закуток рядом с холодильником и плачет, точнее, поправлялась она - мечтает, что плачет, у меня небольшая депрессия - наверное, осенняя, отдохни где-нибудь летом - только это меня и держит весь год, давай поговорим, я так больше не могу - нет, не надо, у меня уже хорошее настроение, или - давай потом поговорим, ладно (когда я пытался что-то сказать). А еще - у меня тоже, может быть, что-то зреет в душе, и когда-нибудь я поделюсь этим с человечеством. Во всем этом была и свежесть, первозданность взгляда на мир, и вместе с тем какое-то жестокое, американское, что ли, варварство, когда ничего не стоил перед ее спокойным взором весь драматизм души человека, или человечества, все стремление к высям, встречавшиеся с ее спокойным - спокойно, не напрягайтесь, мы все устроим. Ее каждый раз изумляло, что книги, когда я читаю их вслух, звучат совсем иначе, чем когда она их читает сама: и она, пожалуй, не слишком любила читать - что-то в ней глушило смыслы, глушило звучания, мельчило образы - какая-то душевная апатия, создававшая эффект перевернутого бинокля. Общение с людьми было для Аннушки неким процессом непрерывной оптимизации, скрытой алхимии, когда должно было установиться в результате взаимопонимание без слов, быть погашены, исчезнуть все трения и возникнуть непостижимая, оккультная связь: как сардонически говорил Араик, когда они встречаются (своей компанией), то предпочитают молчать (под Земфиру) и смотреть друг другу в пупок. Смирение было непременной исходной добродетелью: про себя Аннушка всегда подчеркивала, что она "маленькая", "серая мышка", и с Араиком у них установился забавный режим - он утверждал, что она "пустота", что приводило Аннушку в восторг, что она не может самостоятельно найти дорогу в школу поутру, и называл ее "дочь моя". К моей манере у Аннушки отношение было двойственное: то она серьезным тоном говорила, что мое восприятие ее очень поддерживает в жизни, то с искренним ужасом восклицала - мне нельзя, нельзя говорить комплименты, разве только о внешности! И еще, с раздражением: ты такой высокий, что все время приходится тянуться на цыпочках! И в то же время - ты такой глупый, ну когда же ты поймешь... Аннушка обожала животных, и с ними раскрывалась вся ее бескорыстная ласковость, она их понимала и любила - без очеловечивания, подтверждая их собственное, природное достоинство и чудесность. И еще она очень полюбила Сафо - весной она болела ветрянкой, и я читал ей по телефону Сафо - это был самый светлый период. Ее мир был сапфическим, девственным, не ввергнутым в хаос человеческих страстей. Гая говорила о ней - "нераскрытая", Гога - "замороженная", но мне в этом виделось то самое сохраненное прекрасное двенадцатилетие, только спроецированное - в двадцать пять, в наличие мужчины, необходимость зарабатывания денег, тридцать шесть вверенных ей учеников - а еще их родители! - в сражающейся школе: и попытка сберечь то неведомое: тихо проскользить с ним сквозь дебри жизни, не позволив ему вступить в бытие, преобразиться, и, когда- нибудь - "Я дам это человечеству..." А зимой умерли сперва ее тетя, жившая у них, а через две недели - ее папа, ее и Ануш... Аннушка не дрогнула и тогда: все оказалось на ней, мама заболела от горя, но Аннушка находила время ее утешать, уделять внимание бесконечной колонне людей, оккупировавших дом (папа был известный художник), и Аннушка четко держала ситуацию под контролем, была бестрепетна и прекрасна. Идя впервые к ним во время этой смерти, я увидел огромную луну и почувствовал, что сегодня - тот единственный, не всегда наступающий и никогда не повторяющийся вечер грядущей весны, и умерший папа есть, он существует, и в этот его последний и самый великий вечер его можно почувствовать под этой луной. Мне захотелось показать это Аннушке, хоть на десять минут увести ее из дома, полного суеты и скорби, но она взглянула с недоумением и мягко отказалась. Я понял, как это было глупо, она и так все это знает и чувствует, но не может, ни должна ни на мгновение покидать дом - и папу, того, еще здешнего, беспомощного, как никогда, в последний раз гостящего у себя дома. Один старый художник, с печально висящими усами, не глядя на меня, тихо стал рассказывать в пространство, как держится Аннушка, как держится эти дни все на ней и как все, благодаря ей, продолжает сохранять смысл. Я понял тогда, что в нас - разная сила, и моя ей, скорее всего, не нужна.
  
  А ее сила - мне? Во мне боролось тогда стремление к консолидации своего собственного внутреннего мира со стремлением влиться в Аннушкин. Непрерывное чувство тревоги, конфликта, усугублявшееся заметным Аннушкиным отталкиванием, ее стремлением держать меня в рамках, в резервации приводило к катастрофизму внутреннего ощущения: мне непрерывно становилось физически плохо, я спотыкался, падал, расшиб себе руку, вывалившись из движущейся маршрутки, и спину, упав на обледенелые ступени. Череду Аннушкиных катастроф (школьная война, папа, болезни, гибель кошки), я также чувствовал в какой-то мере связанной с собой. Видимо, где-то, в духовных мирах, столкновение было жестким, на взаимоизменение. Очевидно, я оказывался пластичнее: мне стали приходить прекраснейшие и удивительные сны от Аннушки. Вначале мне приснилось кладбище, и то, что Аннушка умерла - из морозильника выдвинули ее гроб, и там лежал прекрасный, тронутый морозом цветок, и цветок этот был Аннушкой. Еще мне приснился Дилижан - горы были совершенно отвесными, и на них росли под немыслимейшими углами отвесные сосны, а мы с Аннушкой спешили в чудное старинное здание, заброшенное, в одичавшем саду, и внутри были трупы, и Аннушке надо было подготовить их к завтрашнему спектаклю, и она занималась этим деловито, одевая их в костюмы и рассаживая на сцене перед пустым еще зрительным залом... Еще мне снилось, что я зашел в Аннушкину школу, и перед ее классом оказался круглый мраморный бассейн, в котором был тюлень. Он взглянул на меня - а в глазах у него плескалось синее, бурное море, и взгляд этот был радостен и глубок, он позволял глядеть в это бездонное, живое море, а потом я спросил, где Аннушка, и тюлень вдруг превратился в корявого потешного мужичонку, наполовину высовывающегося из бассейна, прижимая локти к бокам. А еще снилось мне, что я - московский нищий, промышляющий в подземном переходе, и вот пришел я к Аннушке, а там у нее таких тридцать человек, и каждому Аннушка объяснила, в чем секрет его счастья: мне она сказала - ты будешь счастлив, если каждый день будешь собирать по два доллара, и не больше - как только наберется два доллара, вставай и уходи! Я рассказал сон Аннушке, она очень обрадовалась и сказала, что именно так все у нее обстояло и в Москве, и сейчас обстоит. А еще приснился мне невиданный город, на очень далеко друг от друга отстоявших холмах, разделенных лесом. А над ним было багряное, невиданно широкое небо, и солнце заходило, и надо было спешить. Надо было спешить к вышке, наподобие телебашни, где Аннушкины ученики выставляли свои рисунки (наверное, во сне я был отчасти Аннушкой) - и вот я на башне, там дядя Шурик неодобрительно разглядывает рисунки, и вдруг начинает хвалить один, на котором изображены просто буквы армянского алфавита. А нарисовал это Араик. Что ты хвалишь, дядя Шурик? - тихонько спрашиваю я его. - Ну что ж, хоть буквы правильно нарисованы - добродушно отвечает он. И другой сон - мама входит и говорит - сейчас к тебе придут писатель Павич с супругой. А супруга - Аннушка. Ох - обрывается у меня сердце. К счастью, писатель Павич приходит один. Он невысокий, крепкий, с короткой светлой шкиперской бородкой и трубкой: он с ходу начинает что-то энергично рассказывать и рисовать воском строчки на черном комоде: когда место кончается, он энергично ставит комод на бок и начинает рисовать на других его гранях, продолжая стремительно говорить на неизвестном языке: а потом - я вдруг переношусь во внутренний мир писателя Павича: это пространство с огромным рдеющим небом, видимым от Москвы до Еревана: сам он в Москве, где, в знак всемирного признания, ему выделили кабинет на втором этаже: а в кабинете том - качающееся кресло с качающимся столом, которые приводит в движение специальная гидросистема из Швейцарии, размещенная на первом этаже. И тут Павича зовут вниз - пришла толпа протестующего народа, возмущенного тем, что мы тут голодаем, а ему вот качалку за 60 тысяч франков ставят. Павич смотрит на них и думает - "о чем они говорят, на мои плечи давит это гигантское небо, и я - самый несчастный и великий человек в мире, потому что я - муж Аннушки": и я понимаю, что отсюда и возникают книги - от этого сознания гигантской ответственности, необходимости удерживать открытым все небо от Москвы до Еревана. А потом писателю Павичу докладывают по компьютеру о ходе концерта, который он заказал в ереванской Опере специально для Аннушки: доклады не утешают: "пришла через пятнадцать минут после начала", через полчаса ушла, сказав, что много дел. Опять неудача, опять как всегда! - никнет писатель Павич. Это был предпоследний разговор с Аннушкой, в пустом классе, после занятий, когда я пришел рассказать сон. Тебя надо сделать демиургом, чтоб ты видел сны, а они сбывались! - воскликнула Аннушка. Аннушка, как у нас все деградировало... попытался сказать я. Когда мы разговаривали в последний раз!
  
  И еще погода... Она становилась то предсказанием, то откровением происходившего: обострялось чувство Аннушки, все окружающее начинало видеться невиданно четко, почти как во сне, Аннушкин взгляд, ее разлитое присутствие начинало чувствовать в ветре, воздухе, в лучах, прорывавшихся наискось сквозь ровную шпалеру деревьев на улице - значит, близится дождь или снег, а когда вдруг пустело на душе и мир становился бескрылым, покинуто-вещным - значит, нависала та стабильная, пустая погода, в которую никнут слова и надежды... Я чувствовал постоянное отталкивание: меня отталкивало как само поколение, родившееся со страхом и покорностью к жизни, как сказал Араик - не осознавшее, не проведшее сквозь себя крушение казавшегося незыблемым советского порядка вещей, не знавшее, как относительно могущество любого внешнего мира, и поэтому настроенное только на приспособление к нему, без мысли порождать внешние события из себя - так отталкивала и сама Аннушка, избегающая быть уловленной, вовлеченной во что-то, избегающая допустить мысль о равном существования другого человеческого существа и возможности необратимого взаимодействия с ним. Ничего не происходило: между нами не происходило ничего: напряженная в предвидении полета душа моя повсюду наталкивалась на инертность, волевую неподвижность, не-отличенность: это была попытка на общих основаниях, учтиво допущенная Аннушкой, и чем сильнее напрягался я, тем больше, по-видимому, отходил от ее идеала безбурности, пластичности, неназывания происходящего и невыражения его вовне каким бы то ни было способом. Я знал этот счастливый способ незаметного сближения, наполнения чем-то блаженным, когда в такт начинают биться сердца, звучать слова, сливаться движения, и когда еще абсолютно бессмысленны дефиниции - любовь, дружба... И я знал, что путь этот не закрыт для меня, что Аннушка пытается меня на него направить - она говорила не напрягайся... все должно происходить само собой, скажем лет за семь... О Боги, семь лет немоты и пассивной расслабленности? Преисполненности тем, что нельзя выражать, желательно даже и мысленно? И что же в конце? Мы станем чем-то единым? Зачем? Пусть каждый поет свою песнь, и поет ее сейчас! Тем более что у меня не было ни единой возможности естественного пребывания рядом - каждая встреча, каждый визит требовали сложного согласования и - соответственно - оправдания: он должен был удасться, иметь содержание, форму, стиль, быть событием! А Аннушка говорила: не стремись, чтобы каждый раз был удачным, удачным может быть один из пяти... Я не верил Аннушке, столь любившей успех. И был уверен, что каждая наша встреча, разговор должны были доходить до звона реальности, до гибкого и сильного сложения слов, включения жеста, мячик должен летать - упруго, сильно, без задержки - и все выше и выше! Я хотел, чтобы мы с Аннушкой вместе начали смотреть на мир: чтобы мы достраивали его в беседе, действии меж собой, достраивали самих себя до - пребывающих в волшебной реальности, действующих в ней, излучающих ее! Только так можно воплотить в себе время! Только так превратить протекание его вод глубоко над головой во внутреннее течение: течение собственной крови: изнутри овладеть своим временем. Я был птицей с подбитым крылом, отчаянно пытавшейся взлететь, уговорить свое второе крыло - душа твоя не рождена еще, о Аннушка, я сам был таким и остался бы, если б не Рубина и Гая, пусть зазвучит потаенная струна твоей души, мир тоскует по этому звуку, я умираю без него! Я терял надежду: я написал письмо:
  "...какие-то главные в жизни (и я не думаю, что только в моей - вообще в Жизни) вещи в отрыве от тебя уже не существуют, не имеют смысла. Это те вещи, которые еще почти целиком в будущем, здесь виден лишь их краешек. Они могут остаться так никогда и неродившимися. Вот чего я боюсь и жалею.
  
  Тебе знаком внутренний хруст нерожденного? Самый страшный в жизни звук, хоть и очень тихий."
  
  
  Аннушка прочла письмо, и произошел второй разговор: все правильно... рассеянно сказала Аннушка, мы опять были у Дома Кино. Тут я получил реальность, какую хотел: Аннушка рассказала, что на самом деле ее московская любовь - это не автор фотографий, а все же тот самый субъект, и был им всегда, все эти годы. Но что-то смягчилось: я не стал на этот раз думать о Чужом, в воздухе что-то смягчилось: Я осторожно, кончиками пальцев прикасался к Аннушкиным рукам, гладил их, а Аннушка улыбалась... Что-то рассеивалось. Тут она заболела: нам удавалось долго, часами говорить по телефону, тогда я читал ей Сафо и Овидия. Длился мир. Еще зимой я начал писать мемуары, Аннушкин папа еще был жив, и Аннушка прочла первую часть (до Рубины) и сказала - пиши дальше... Теперь я стал писать про Рубину. Я встретился с ней (в последний раз в жизни, наверное) предшествовавшим летом, Рубина дала мне прочесть свой - как правильнее сказать - монолог? речитатив? заклинание? письма к мертвому? - к трагически погибшему ее кузену - это была невероятная по суггестивности вещь, состоящая из непрерывных крещендо, обращенных к покойному - прекраснейший, умнейший, талантливейший, единственный, постигший жизнь, давший смысл моей жизни, озаривший ее, любимый, единственный, ты и не мог жить в этом мире, твое благородное сердце не могло этого выдержать, но ты есть, ты слышишь меня, я всегда буду говорить с тобой... Это был истинный стилистический подвиг в духе Рубины - никогда раньше не писавшая, она создала действительно сильную, завораживающую вещь за счет невиданного напряжения воли, сверхъестественной концентрации. Мой отказ написать о кузене поставил последнюю из точек в наших отношениях - самому знакомству. И теперь вдруг я смог о ней написать - в мемуарах я, на волне Аннушкиной музы, прощался с Рубиной, воздавая ей последнюю почесть. Та история, она существовала помимо меня, и была прекрасной сама по себе, вне зависимости от моего вклада. Мне оставалось только записывать. Я верю в любовь, способную стать прекрасной историей, и никогда не спрашиваю у нее - была ли она пережита или лишь сыграна.
  
  Аннушка выздоровела, и я вручил ей свою рукопись, и, встретившись в театре, получил ее обратно. Без слов. Ей не понравилось. Было так ужасно, что она не узнала свою собственную волну... Мемуары с тех пор прекратились - на два года. А в первый раз после болезни мы встретились у Аннушки дома, она была дивно красива в пятнах зеленки, словно пума, пришли и Араик с Сэмом, и мы с Аннушкой разгромили их в сиониста. За год все же что-то изменилось - мы с ней сыгрались. А потом началось лето. Оно было тяжелым - асфальтово-гнетущим, без единого дождя, и я делал третий номер "Гнозиса". Аннушка очень интересовалась ходом работы - я действовал по методу, выученному в ходе общения с ней, беря интервью - полностью отключал себя самого, становился чистым восприятием, и люди говорили мне именно то, чего я от них ждал, часто неожиданно для самих себя. Аннушку очень удивляло и вдохновляло, что рядом с нами, среди нас существуют мыслящие люди. Но тяжелое лето постепенно убивало весеннюю надежду: не заставила себя долго ждать и катастрофа. Я пригласил Аннушку в Дом Кино: подумав, что наши отношения отнюдь нет оснований трактовать как любовные (из смирения, не иначе), я пригласил и Гаю - меня огорчало, что нити моей жизни расходятся столь далеко. Сперва я встретил Аннушку: у нас у обоих было какое-то мрачное настроение, солнце палило нещадно. У Дома Кино уже стояла Гая - она взглянула на нас с непередаваемым выражением лица, резко повернулась и стремительно пошла, нет - побежала прочь от нас. Все мое тело пронизал ветер: я сорвался с места, не чувствуя ног, и полетел ей вдогонку - догнал, она повернулась - гневная: сверкающая, разящая Немезида - не помню, что она говорила, что-то неописуемое: это было грозно, ужасно, но в то же время была в этом и своеобразная красота, и величие. Тогда, помню, меня все же поразило, что она зачем-то упомянула Самвелика - он тут никак не вязался: а несколькими днями раньше Гая мне сказала, что безнадежно влюблена - я не спросил, в кого. Это было бы любопытно... Я шел за ней до самого дома - она стреляла ненавистью. Это был длительный и тяжелый разрыв. Вернувшись к Дому Кино, я обнаружил там записку от Аннушки - "Я дома. Если хочешь, заходи" - и побежал по направлению к ее дому, и догнал Аннушку. Она была очень участлива, тверда и спокойна - в этот момент она была настоящим другом! Она сказала, что мы обязательно помиримся с Гаей - после стольких лет уже не расстаются, не получается. Я был одновременно и рад, и в то же время меня резанула такая опытная уверенность - срок у них с Чужим был еще больше... И потом был еще один хороший разговор - в папиной мастерской, Аннушка лежала на кушетке и не мешала на себя смотреть, и была такая красива, тонкая, светлая... еще один раз был один из тех редких разговоров в реальности происходящего с нами, которых я с таким трудом добивался у Аннушки, впрочем - тогда она и сказала, что это иллюзия, на самом деле в разговорах ничего не изживается, и еще -... Ах, как бы хотелось прекратить на этом месте рассказ, остаться только с этими воспоминаниями, в которых еще живет надежда, не трогать дальнейшего, безнадежного, безысходного... Что ж, вперед - а еще сказала Аннушка, что скоро должна ехать в Москву, к субъекту, и еще сказала, что тот, фотограф, женится... Мы с Ниной (!!!) пытались его полюбить, честно, но у нас ничего не вышло - виновато сказала Аннушка: шляпа ты, Аннушка - только и ответил я. Я предложил ей напоследок съездить на Севан: мы поехали на Остров, и так очутились в последний раз вместе почти там же, где все началось, и вновь было между нами молчание, только теперь это было молчание отчуждения, признания того, что каждый остался в своей вселенной, и нет между ними двери. Вокруг ходили люди, а мы легли под палящим солнцем вместе, на одно полотенце. Тихо-тихо я придвинул свое колено к ее - она не шевельнулась, молчала, и так, без единого движения, мы лежали долго-долго, свирепое солнце давно сожгло нашу кожу, но мы все лежали, закрыв глаза - бесконечно далекие друг от друга, но вместе, касаясь - последний, единственный раз совпав в отстранении, под палящим солнцем, на людном пляже.
  
  Что-то сместилось в Аннушке под влиянием этой провокации, и через пару дней она позвонила и сказала грозно: я так не могу, нам надо поговорить. Во мне поднялось ликование: в первый раз ей есть что мне сказать, в первый раз - вне вежливости, вынужденности и обтекаемости - я встречу ее желание, ее требование, ее негодование! Меня охватывала и нешуточная робость: в первый раз без забрал, что же предстоит увидеть, возможно, что-то нешуточное, повергающее в прах всю систему моих верований и представлений! И в то же время - это наконец надежда: я вспоминал, как держал в руках Рубинов билет в Америку, и прикидывал - а что, если его сейчас разорвать? Рубина годы спустя мне говорила: ну почему, почему ты этого не сделал? Но Аннушка оказалась верна себе: сказала, что настроение у нее улучшилось и разговор отменяется. С тем и уехала. Вопреки всем очевидностям, я продолжал надеяться - вдруг она вернется, вернется хоть на несколько дней раньше указанного ею срока, вдруг наконец она его увидит, разглядит? Время шло, но Аннушка не возвращалась: зато наступал указанный срок, я, отключившись и погрузившись в работу над журналом, выдерживал: срок наступил, и я узнал, что она задержится еще на десять дней. Анестезия перестала действовать, и отчаяние добралось до меня. Прошло десять дней, и оказалось, что она задержится еще на неделю. Она приехала, и у нее начался учебный год - так что лишь спустя несколько дней мы с Микой пошли ее повидать. Она была радостной, умиротворенной, какой-то повзрослевшей: в голосе звучали незнакомо-глубокие, спокойные ноты.
  
  Последняя осень: мы читали втроем Шведского Всадника, и в последний раз голос мой звучал услышанным, объединяя нас троих в чувстве и смысле, в чужой, придуманной жизни: но придумать бы эту, согласилась бы Аннушка придумывать ее вместе со мной! Мы бы придумали не хуже - в ней творились бы чудеса, преображаясь друг в друга, одна любовь, одна жизнь отгорала бы за месяцы, умирала, и тут же бы рождалась новая, мы бы были все новыми персонажами, героями, получали бы новую душу, но с трепетом вновь и вновь узнавали бы друг друга - отчего люди уверены, что у них одна жизнь, один характер, одна тональность? Отчего не рождаются они многократно заново? Отчего застывают в кругу неумений и неудач? В эту осень как бы ускоренно и сгущенно воспроизводилось все то добро и зло, что были в нашем предшествующем общении - по второму кругу, контрольно: шел короткий второй отсчет, уже в чем-то театральный.
  
  Однажды, идя по улице, я вдруг ощутил знакомо, как все вокруг просветляется, становится возвышенным, прозрачным, ярким, как во сне: но на сей раз это уже не было связано с Аннушкой! Это внезапное самоликование души стало для меня спасительной опорой в океане отчаяния: правда, Аннушка потом сказала, что в этот момент они с подругами были дома у Нины, примерно в той же точке города, и тоже ощущали возвышенность. Тогда же приснился сон про Павича. Но опять, как всегда, стянувшийся на миг в четкость мир мой вновь разбился вдребезги об Аннушку. Так бывало почти всегда: я уходил от нее неизменно с мраком перед глазами, чувством поруганности, неуместности и непонятости своего внутреннего, того, что было ею же, миром, порожденным ею, действовавшим и плодоносящем во мне - но уже катастрофически не совпадающим с Аннушкой, так сказать, эмпирической. - Затем, через несколько часов, мрак начинал рассеиваться, воображение, чувство, мысль начинали с трудом оживать и приступали к работе, свет пурпурных, золотистых и белых оттенков теснил мрак, живые вещи вновь выплывали из него, возвращалось постепенно ощущение Аннушки, потом - себя, тогда я уже мог лечь спать - обычно на рассвете. В следующие дни восстановление и развитие продолжались: начинали вновь строиться разбитые штурмовые колонны - что-то, что предназначалось от меня - к ней - иногда окрашенное в цвета радости, иногда - тревоги, иногда - безмятежности, воплощенное либо в где-то найденный стих, увиденный сон, либо - в письмо, разговор, цветок, иногда - в театральный эпизод, картину, которую я хотел ей сыграть. В ожидании следующей встречи - которое всегда затягивалось дольше допустимого - напряжение начинало выматывать, и часто к Аннушке я доходил уже уставший и упавший духом.
  
  Счастливые внезапности совершенно исключались, Аннушкина инициатива напрочь отсутствовала, все приходилось планировать самому. Она могла лишь поломать планы - и делала это довольно часто. Ей, конечно, тоже не позавидуешь - принятое ею решение о глухой, категоричной обороне обрекало ее на досаду, недоверие, жестокость - но при этом она все же старалась сказать каждый раз хоть что-нибудь приятное, проявить интерес к чему-то внешнему - журналу, рабочим планам - проявить внешнюю же заботу - о здоровье, скажем, сказать что-нибудь приятное о том, как я выгляжу... Видимо, она еще надеялась на мирную адаптацию, хотя на самом деле процесс вступил в терминальную стадию.
  
  Близился Аннушкин день рождения: я написал ей в подарок очередное письмо -
  
  "...так в театре, когда актер блистательно играет свою роль и весь, казалось бы, растворен в персонаже, отдал ему всю жизнь, которая текла в его жилах - вдруг появляется его собственная, тайная индивидуальность, его Лицо, начинающее реять над всем происходящим, и мнится, чудится совсем другое действо, которое готово развернуться, которое происходит на самом деле, но на таком тонком плане, что видится лишь как чуть-чуть недопогашенный сон. Когда мы просыпаемся, сон ведь не прекращается, он просто гаснет и мы его больше не видим, и окружающие тоже не видят нашего сна. Чуть-чуть выступает вьяве он лишь в особые мгновения, вокруг особых людей. Я не вижу вьяве - но несколько раз мне снились сны от Аннушки...
  
  ...И таково будет мое моление Аннушке - "Дозволь мне, о Дева, сложить у твоего порога бремя страстей моих, дум, вожделений и сомнений, позволь - хоть мысленно - на минуту встать рядом с Тобой, и увидеть мир Твоими глазами - перворожденный, девственный мир, где умолкает безумие, - мир, не ввергнутый в жизнь, целостный и чистый, как Твоя душа".
  
  
  На следующий день состоялся последний разговор: Аннушка была в ужасе от письма, ясно доказывавших провал ее линии на деидеологизацию наших отношений - чтобы из них исчезла идея, смысл, а осталось лишь - то, что свершается само собой, помимо нас - природная рутина. Она сказала, что ее каждый раз раздражает ожидание моего визита, - "впрочем, я думаю, что это от меня, а не от тебя" (о, тяга к самосовершенствованию!), и еще она сказала, что если бы не школа, она была бы счастлива быть в Москве, с ним, и твердо уверена, что они в конце концов соединятся. И еще - что она "дней на десять исчезнет", то есть что он приезжает. Собственная однозначность, казалось, смутила ее - когда я сказал, что тяжело видеть дорогу, заведомо кончающуюся неизбежным финалом, она вдруг взглянула с пониманием и сочувствием - и тихо согласилась. Мысль о предопределенности не понравилась и ей. В ней чувствовалась растерянность.
  
  Через несколько дней в театре, на рождественском спектакле школы, я впервые после многих лет увидел их вместе: он был степенен и серьезен, в черном пальто, и не производил уже того отталкивающего впечатления, что раньше: было в нем что-то умудренное. Ну что - думал я, глядя на него - нелегко и тебе? Нелегко потушить восемь лет Аннушкиной жизни? Доволен ли ты сереньким человечком, которого для себя выпестовал? Научил его смотреть на мир в перевернутый бинокль? Не тревожит ль тебя иногда призрак настоящей Аннушки - той, которой ты ей не дал стать? И что же ты - глумишься тогда над несбывшимся, или боишься - боишься, что это однажды все же произойдет, и глянут тогда на тебя и спросят - а это еще что такое? А если заполучишь ты ее окончательно - точно ли погаснет навек в твоем мирке, ты, мелкий торгаш из Москвы? А не станет ли ей тесно, муторно, совестно? Я знаю, отчего люди умирают: отчего становятся они такими, раз и навсегда очерченными, отчего гасят в своих душах достоинство и творчество, и отчего предают революции - и становятся жалкими, бессмысленными, уродливыми стариками и старухами, тщетно пытающимися втолковать свои запоздалые страхи и сожаления внукам! Отчего они - умирают. И убивают меня.
  
  Я знаю, что я делал - я искушал Аннушку. Не столько собой, сколько ею самою, такой, какой она могла бы быть: противостоя искушению, отвращаясь от него, боясь полета, высоты и падения, изменения всего привычного, Аннушка шарахалась к казавшейся надежной тверди - я сам усиливал все это время его позиции. Аннушка выдержала искушение, и это внушает мне невольное уважение, смутную догадку, что есть что-то (верность? любовь? смирение?) - благодаря чему люди выдерживают искушение: но меня мучит вопрос: а собственно, зачем? Поколения культуры и поколения революции - это те именно, что не противились этому искушению, а простирали над миром огнезарное пламя своей самости: а вы, хмыри, может, еще вздохнете украдкой, что не создаются нынче достойные произведения искусства, и как-то не хватает в нем сказки?
  
  Душно мне с вами.
  
  
  Аннушка была летом в Москве, вышла за того замуж,теперь - бросает класс и готовится к отъезду - в свой Севастополь, свою Бизерту. Все было напрасно. Грустно жить на этом свете, господа.
  
  
  
  ГЛАВА ШЕСТАЯ,ПОСЛЕДНЯЯ
  ПРЕДЕЛЬНАЯ СТАВКА
  
  Еще одно, последнее сказанье.
  
  Мариша впервые была очень давно, на веранде у Самвела. Я с Самвелом тогда только познакомился. Он был очень умен, юн и очаровательно, непринужденно зол. Девственно (он был Девой), балованно, нестесненно зол, как подрастающий котенок, пробующий на всех свои когти - к тому моменту он успел уже их испробовать и на мне, и мы тайком весело показывали друг другу клыки. Мы собрались по очень уместному для этого дела поводу - играть в мафию. Сидели на веранде в сумерках. Были - Араик, ставший серьезным и положительным, Тамарик - жена Самвела, тоже по-своему злая, но серьезно и сухо, в очках, и была Мариша. В первую ночь, открыв глаза, я встретил взор Самвела - мы познакомились с мимолетной досадой, решили, кого будем убивать. Когда все открыли глаза и начался "день", Тамарик сразу заподозрила своего мужа, Араик - меня. Но мы разом обрушились на положительного Араика, не утерпев, Тамарик присоединилась к нам, и Араик был расстрелян - философски пожал плечами. Ночью мы пристрелили Тамарик. Наутро наша мафиозность была уже совершенно очевидна, и двое "красных" считали, что дело в шляпе - нас надо пристрелить и все, но Мариша... видно именно поэтому вдруг решительно стала на нашу сторону. Втроем, не слушая воплей обезумевших двух, мы решительно расстреляли одного из них - и победили. Мариша была приятно удивлена. После новой раздачи - у меня опять была черная - я открыл глаза и встретил фосфоресцирующий взор Сэма. Мы досадливо всплеснули руками, наметили жертву, и днем через какое-то время Араик задумчиво сказал, что скорее всего это опять я и Сэм. Араика расстреляли, кого-то пристрелили ночью, и вновь оказались впятером. Я обратился к Марише. Я заклинал ее, что я хороший, честный, что мы окружены коварными врагами; что только поверив друг другу, мы можем восстановить справедливость; что я никому, никому не верю, кроме нее: что я поверил ей, как только увидел... Она смеялась и взмахивала своими, собранными в конский хвост, светлыми волосами: ей было хорошо, и от нее было хорошо: она согласилась. В третью ночь - мы с Самвелом в третий раз были мафией - мы церемонно раскланялись, решили пристрелить Тамарик, и вновь все пошло, как обычно. Не только Араик, но и все сразу устало решили, что это опять мы, но что вряд ли можно что-то поделать. Мы с Маришей были сообщниками - она смотрела на меня и смеялась, мы согласились на этот раз убить Сэма, и уже как бы с чистой совестью убили остальных. Потом мы с Араиком проводили Маришу домой... После этого я всегда старался идти той стороной улицы - вдруг встречу? Но не встретил ни разу. Потом я узнал, что она в эти годы училась в Москве (психолог, как и Аннушка: Стрелец и левша, как и она), и ее другом был Коля Ениколопов - любопытно, что про него мне несколько раз говорил Грабарь - все обещал познакомить, но так и не познакомил. А Мариша как-то видела Машу Степанову, но сказала что-то, из чего получалось, что Маша - ворона, и поэтому очень стеснялась этого воспоминания. И еще - папа у нее жил в Ростове, и иногда она ездила его навещать - ходила по тем самым улицам и заглядывала в те самые окна.
  
  Потом... потом был только Сэм. Мы основали Гнозис, и Сэм был неузнаваем - шелковый, добрый, какими поначалу бывают все новообращенные антропософы и счастливые отцы семейств (у него были две девочки). Но мы не могли разговаривать: он соглашался с каждым словом и каменно замолкал. Но я любил его, он мне как-то даже снился в виде девушки. Как-то, идя со мной по улице, Сэм сообщил, что Мариша беременна. Улица стала какой-то темной, вообще нехорошая то была улица, на ней вечно приходилось выслушивать мимолетные, но катастрофичные вещи.
  
  Когда пришла пора макетировать второй номер Гнозиса, Сэм заверил, что это прекрасно сделает Шота - его друг, муж Мариши. И я пошел к Шоте - они снимали квартиру у моста, над ущельем. Шота был радушен, сердечен, любезен, мягок, понимающ, красив, рад знакомству, счастлив принять посильное участие, неправдоподобно, ангельски хорош. Маришу я, к своему огромному облегчению, почти не узнал - с острым носом, рыжими патлами, жестким скребущим голосом - ах, слава богу. Почему-то, несмотря на все Шотино радушие, мне сразу же становилось смертельно неуютно у них дома - в глазах Мариши я был тот, кто вторгался в дом с ее маленьким ребенком, отнимал ее мужа - Мариша, в темноте, одна, брала ребенка, брала коляску, садилась на маршрутку и уезжала на ночь к маме. Мы оставались работать. Причем, как ни странно, работа эта отнимала гораздо больше времени, чем должна была - она вообще не двигалась вперед, эта работа. Шота стал исчезать: я приходил в назначенное время - заставал Маришу одну, она пыталась занимать меня беседой, у меня пропадал голос и возникали дикие ляпсусы в речи - Мариша глядела на меня с опаской и начинала говорить профессионально-успокаивающим, от этого вконец сводящим с ума тоном. Наконец, приходил веселый Шота, и кошмар слегка развеивался. До Шоты стало трудно дозваниваться - я еле удерживался, чтоб не швырнуть в панике трубку, когда звонил и в очередной раз натыкался на Маришин металлический голос - Шоты еще нет, что передать, когда придет? Прошло полтора месяца: эта макетировка стала для меня просто наваждением - я в упор спросил Шоту, собирается ли он ее вообще заканчивать: Конечно - ответил Шота- через пару дней займусь. Я похолодел от его взгляда - насмешливого, циничного, жесткого: это был совершенно другой человек. Самвел был в растерянности - Шота ему сказал, что я требовал невозможных вещей - а я долго отплевывался от всей этой истории. Как-то в шутку я сказал Самвелу - ну да, ведь ты Шотин друг - он шутки не принял, с горячностью возразил - что же мне делать, если Шота был когда-то настоящим человеком, из-за этих компьютеров он на глазах стал становиться таким...
  
  Прошли времена: закончилось наше с Гаей прекрасное Средневековье, наступали новые времена - открытые и жесткие: я не бывал у Сэма с Тамарик, но мы стали попадаться друг другу то у Араика, то у Мики (рассудительного): Тамарик изменилась, стала женственнее и мягче, и у нас возникло своеобразное тяготение-отталкивание: я считал их буржуазными, перевернутыми биноклями, которые все норовят увидеть мелким и смешным: боящимися всего крупного, резкого, характерного - они пугались Левика, Карена, пугались Гаи: однажды я пришел с Гаей к Мике, там были они: Гая попыталась (с вызовом, почувствовав атмосферу) - читать стихи: они звучали совершенно мертво, за тридевять земель в их присутствии. Мы ушли: но встречи продолжались. Они распространяли атмосферу своеобразного уюта, "скромного обаяния" - мягко, дружественно, весело, о пустяках: было своеобразное искусство, настоящее салонное светское искусство, в их манере маневрировать разговором, приближаться обиняками к чему-то реальному, мягко покусывать его, как осторожные рыбки, примериваться, делать уютным, нестрашным, забавным - оп - и оно уже перенесено в их мир, проглочено: кроме того я знал, что Тамарик ведет дневник, хоть об этом полагалось не знать: она была ребенком, родившим других детей, и вознамерившемся не знать, знать лишь понаслышке, в уютном детском разговоре - о всех тех странностях, неприличностях и жестокостях, что творят люди в большом мире: но Самвелик вместе с тем отваживался иногда на лазутческие вылазки в другой мир - он выказывал симпатию и сочувствие нам с Гаей, он выказывал, чуть ли не тайно, понимание мне, он затрагивал (как в последнем, что он написал - диалоге Гомункулуса с Фаустом), высказывал знание, что человеческая жизнь есть - страдание, знание твердое и трагичное, но вдруг - изящный пируэт - и он снова в своем мире, оказывается, страдание преодолевается юмором, смех рождает будущее. Он блестяще острил - часами, страстно, искрометно, неукротимо: очень смущался и замыкался, столкнувшись с чем -нибудь - реальным, что-ли: любые реальные, не сублимированные в мир легкости и веселья чувства, мысли и высказывания казались ему непристойными, допустимыми, вероятно, глубоко внутри, наедине с собой, все грустное, все высокое, все звенящее отпугивало его и ранило, манило же - мягко шелестящее и журчащее, легкое, воздушное. Тамарик иногда оказывалась тверже него - всматривалась и вслушивалась, пытаясь поймать в себе внутренний отзвук, но ей часто казалось, что ее должны очень презирать за то, что она - такая, а у нее болела нога, и я ей очень сочувствовал, но она боялась моего сочувствия, боялась меня - за возможное презрение, но ей и нравилось играть с опасным, но все же не очень варваром - я все же понимал их мир, умел им иногда наслаждаться и бывать в нем, хоть и происходил - хотя бы поколенчески - совсем из другого, был как бы иностранцем, знающим язык. Мика тоже был двойственен - родина его (хоть он и старше меня) была у них, но он любил мыслить, разговаривать, спорить, ему нравилось, как живут книги в моем голосе, ему нравилось и осторожно рисковать, изучать чужие миры: еще ему нравилось создавать лад и гармонию из разнородных элементов (он был композитором-авангардистом), ну не очень, конечно, разнородных, его пугали Гая, Араик и даже Соночка, но, как бы то ни было, Мика начал нас осторожно и мягко сводить, радуясь, когда получались ладушки. Наверно, он сочувствовал мне в том, что я живу в мире жестком и грубом, он присутствовал почти от начала и до конца при Аннушке и теперь хотел, чтобы я разделил его веру в гармонию и покой. Тамарик была для него важнейшим элементом в жизни, они наедине устанавливали границы своего мирка и определяли его понятия, ценности, Самвела он побаивался и считал "злым", но и восхищался им, благоговел перед его умом и творческими способностями.
  
  Так и повелось - я приходил к Мике, мы читали возвышенные и умиротворенные книги - Штайнера, Рильке, Лосева - и в любую минуту мог раздасться звонок - Сэм с Тамарик или приходили, или звали к себе. И однажды - это было зимой - туда пришла Мариша. У нее было уже двое детей, и Шота сидел с ними вечерами, а она - приходила. Я во второй раз не узнавал Маришу - бледная, элегантная, тонкая, прозрачная и томная от постоянного недосыпания, спокойная, сдержанная, какая-то отрешенная и сосредоточенная, она вновь - была, вновь - возникла, выплыла, выдралась, и снова смотрела настороженно и отчужденно на этот мир - и снова здесь, среди своих, была ее внезапная непроизвольная улыбка, и что-то грустно-одинокое, она всегда мерзла и, придя, обнимала горячую батарею, жалась к ней, приходила и уходила одна, оттуда и туда, и была - недовольна миром. Знакомая страшная скованность овладевала мной, но разрешалась теперь - в вызове, в брошенном через комнату слове, фразе - она с удовольствием принимала вызов, звонко посылала обратно, вся подбираясь перед этим, наклоняясь навстречу - точно, бестрепетно - ей не был, казалось, совершенно знаком страх Тамариков, она выделялась, возвышалась, она знала толк в игре! До этого Мика с Тамарик неизменно выигрывали в сиониста нас с Сэмом - мы не владели общим кодом: с Маришей все изменилось - несколько раз мы совершенно случайно оказывались сидящими так, что попадали в пару: после этого мы стали друг друга предпочитать - ведь это означало победу.
  
  Мика, Тамарик, Сэм - все это стало приобретать теперь для меня другое значение - становилось сценой: Мариша появлялась обычно после двенадцати - и в воздухе сразу повисала силовая нить: мы начинали играть. С первых мгновений ее прихода - с голоса в прихожей, входа, улыбки, приветствия - каждый глоток чаю, согревание у радиатора, глядение в угол, в профиль ко мне, задумчивость, наконец - поворот, вскидывание глаз, адресный проблеск улыбки - все предыдущие разговоры стихали и отменялись, все это был лишь нестройный гул ожидания - и теперь лишь огни вспыхивали в полную силу, все остальные также встраивались в диспозицию и начинали бросать реплики - возникал новый, открытый и звенящий лад, мы были уже не одни - среди нас начинало
  присутствовать нечто еще, осторожно пробующее нас - свои инструменты, ставящее нам покуда еще легкие, воздушные задачи, на мимолетный звук, созвучие, простенькую фразу. Иногда мы обменивались пасами наедине - однажды она пришла встревоженная, сообщила, что за ней шел маниак - она резко повернулась и пошла на него, он убежал. Перед уходом, накидывая ей на плечи пончо, я сказал, что маниак просто не устоял, встретив внезапно в ночи такую элегантность - Мариша лучезарно улыбнулась и кокетливо повела плечами, уводя ими пончо у меня из рук... Но все кончалось, как только мы выходили вместе - повисало знакомое каменное молчание, игровая среда исчезала, и у нас вновь не было ничего общего.
  
  На Микин день рождения (первого апреля, как и у Рубины) - она пришла с мужем. Мы поздоровались с отменной сердечностью - а потом мы с Маришей принялись резать пиццу: мы резали ее упоенно, весело, счастливо, Маришин голос звенел, а Шота-муж смотрел на нас в легком обалдении. А потом - как-то быстро обрушилось лето. Они куда-то уехали, Аннушка уехала в Москву, Гая объявила ненависть. Я брал интервью у Арто - седобородого красавца-литературоведа, рассказывающего, что старые боги где-то, когда-то встретились с новым Богом: что связь возникла и отныне не прервется, что мир волшебства согласился предстать, начиная с Мецаренца, бодрствующему сознанию, что трагедия Шанта разрешена, и над нами вновь - ожившее небо, ответившие нам звезды, и на дне нашей души сходятся оба мира - природный и личностный, и начинают говорить друг другу. С тех пор всегда как-то получалось, что я попадал к Арто, когда мне было плохо: он был первый и последний, кому я верил в том, что вне меня делается то, о чем я мечтаю: он знал, видел, следил, как это делается, и отличал всегда важное от неважного.
  
  Лето кончалось: жизнь снова накатывала на края пустыни: я вновь становился не один в раскаленном каменном городе, и он остывал, возвращался к своему облику, стягивался и подтягивался, словно говоря: я попытаюсь снова. Они вернулись: но я их еще не видел. И однажды вечером Мика почти насильственно затащил меня домой к Маришиной маме, где они собирались быть эту ночь. Дверь открыла Мариша: это был первый неигровой момент - она обрадовалась, обрадовалась тому, что я впервые пришел - пока еще не к ним, но уже хотя бы к ней: напряженно глядя в глаза, она рассказывала, как подъездный кот пытается просочиться к ним в квартиру, я слушал, тоже захваченный, первую из тех многих историй, которые мы позднее рассказывали друг для друга. Остальное не было хорошо - висела атмосфера одного из тех неприятно-оргиастических общений, с обильной ночной едой, пивом, мужем и усебятничеством, которые, они, видимо, практиковали в жизни - вне игры. Мариша полностью отключилась от меня, сидела, перевесив ноги через борт кресла - длинные, стройные, прекрасные ноги - разметав волосы, впивая плотоядное оживление и сытый, вульгарный треп.
  
  Осень... последняя Аннушкина осень. Они бывали с Шотой и там, Шота Аннушке очень нравился, она уговаривала меня изменить к нему отношение, полюбить. Мы еще встречались у Тамариков, но Мариша была в отвлеченности - оказывается, у нее развивался новый сюжет - компьютерный. Подергиваясь от отвращения, я слушал, как в каких-то там "чатах" она обнаружила невероятно остроумного, глубокого, неожиданного и искрометного мейлера, даже приглашала всех к себе домой на сеансы связи с ним - и он не разочаровывал, выдавал экспромтом остроумные стишки и был очень, очень близок нам (в смысле - им) по духу: Мариша просиживала у компьютера ночи напролет. Я все же был заинтригован - каким образом личности, способной на подобное, удавалось оставаться неизвестной никому из нас? Неужели же возможно, чтобы в Ереване обнаружился кто-то новый, возросший вне ограниченного круга перекрестных знакомств? Однажды у Тамарик был ранний вечер: она собиралась готовить варенье, и надо было растереть множество плодов с помощью некоего остроумного агрегата на тонких ножках: я держал аппарат за ноги, а Мариша вертела рукоятку - азартно, сильно, захваченно - ее неудержимо захватывал любой процесс: я в темпе футбольного диктора яростно комментировал происходящее, было чудесно и весело - Мариша нипочем не соглашалась передоверить кому-либо рукоятку, а Самвел чего-то терся у компьютера, он начал уделять слишком много внимания этому аппарату. У него была теория, что зло надо преодолевать, принимая его в себя и делая через это не-злом: но, думалось мне, не с тем ты схватился, эта штука всасывала и не таких...
  
  Переживала и Тамарик: штука научила ее читать в себе женские журналы, и Тамарик то с отвращением вырывалась из ее объятий, и тогда они торжественно отказывались от Интернета - то втягивалась обратно, и тогда они начинали входить через чужой пароль. Марише все больше хотелось встретиться со своим таинственным мейлером: наконец он ответил, что придет на ее день рождения, и в руке у него будет такая-то книга. На день рождения с этой книгой пришел Самвел: это был он! Мариша чуть ли не на шутку на него обиделась и сказала, что это очень некрасиво, ее два месяца выставляли дурой. Самвел был обескуражен, но я смотрел на него совсем другими глазами. Своя игра, маэстро? И какая виртуозная! Два месяца не спать ночей (идя утром в школу) - ради простого розыгрыша? Нет, тут все было тоньше и лиричней. Стать - другим, стать для Мариши незнакомым и новым, писать ей каждый день или ночь, разговаривать с ней, принимать любые пасы, при этом хранить тайну - никто даже не догадывался! - а когда-то, оказывается, Сэм и Тамарик знакомили Маришу с Шотой, у них дома начиналась эта любовь, и они ей покровительствовали... А теперь это было похоже на историю о бедном рыцаре и принцессе, отвергавшей всех настоящих рыцарей, чахнущих и отправляющихся искать смерти от тоски и отверженности, и любившей лишь - оборотня-чародея, и рыцарь заключает с ним договор - он принимает облик оборотня, но с тем условием, что как только ему захочется вновь стать самим собой, сердце его остановится, и он умрет... И так далее, домыслите сами. К сожалению, Маришу привлекала лишь новизна, неведомое.
  
  В нашей компании появился Араик: нацеленность его не оставляла сомнений, впрочем, он уже устал перестать быть новостью еще летом - он отдыхал вместе с ними. Его нацеленность нервировала Маришу: Араик не впускал в себя, не хотел впускать того духа легкости, движения и метаморфоза, который установился тогда у нас: у него были старые, тяжелые, красные карты, и я и Сэм со своими черными джокерами еще чувствовали себя в силах повторить ту памятную мафию.
  
  На последнем Аннушкином дне рождения были все. Разговор не клеился. Мариша сидела, упорно разглядывая что-то на полу. Почувствовав мой взгляд, подняла голову - и мы одновременно улыбнулись. Вот ведь, есть контакт... думал я. Только зачем? Вскоре все они связались с каким-то "эн-джи-о", и Маришу послали в Дилижан на какой-то семинар: она вернулась и рассказывала, что подружилась с Айрикяном, и играла с ним в снежки, и насыпала снегу ему за шиворот. Все немедленно принялись дразнить Маришу Айрикяном: она принимала все это всерьез, горячо объясняла, какой тот был одинокий, как его все презирали, уже сами не зная за что, просто потому что его принято было презирать. И Мариша, конечно, встала на его сторону - мне очень импонировало это ее тогдашнее стремление идти против "всех". А еще они, наскучив пантомимой, пытались придумать некую невиданную, ни на что не похожую игру, в которой был бы сюжет, все бы изображали кого-то и вступали друг с другом в новые, неведомые отношения: они пытались придумать театр! Я назвал это театром: я представил, как мы образуем труппу, и как впервые потрясется наш первый, скромный еще зальчик громом аплодисментов: как мы будем иметь репертуар из прославленных пьес, как я сам буду писать пьесы, как мы будем разъезжать с ними по городам и странам: как мы навсегда уйдем в царство игры, и станем там мастерами, как мы будем любить друг друга каждый вечер по-новому, концентрированно, до конца, до смерти: как боги незаметно начнут жить среди нас, и мы никогда уже не будем знать, кто мы. Как, встречаясь в темноте за кулисами, каждый из нас станет для другого - всем, каждого можно будет бесчисленное количество раз написать заново, и повести его в игре или пойти за ним, как души наши станут легкими, светящимися, способными принимать неведомые, ошеломительные обличья, как исчезнет наконец то нелепое линейное плетение судеб: как из только лишь творимых жизнью - мы станем творящими самих себя и друг друга, и через это - саму жизнь, как мы будем неустанно пробиваться к совершенству, к своей подлинной самости через изживание всех мыслимых обличий, как тайны будут реять над нами, и отменятся всякие однозначные вопросы и ответы, и как замерцает наше время, отдавая обратно в жизнь все, что нарастает сейчас в глубинах наших душ, и сами тела наши станут прозрачными, и мысли, и чувства станут волей к чуду, и как через нас хлынет в мир все то, чего люди лишены, и освободит их, откроет им их тайну, и они распрямятся, вдохнут живительное время, которое не потребуется больше убивать тысячами придуманных человечеством способов, оно станет временем вершения, и каждый час его станет на вес чуда... Я только что потерял Аннушку и хотел разыгрывать ее, осуществленной, в свободе театра, я хотел вернуть и сыграть всех, кого я потерял, всех, кого не встретил, все, что не свершилось и не может никогда свершиться в жизни, это станет подлинной жизнью, и нам заплатят много денег. Идея ветерком восторга пронеслась над всеми. Кроме Мики. Он настаивал, что нам нужен водевиль. Я хотел для начала - Гамлета, чтобы разом развернуть все возможности, чтобы Мариша была Гамлетом, оделась в черное с серебром, и чтобы сама с изумлением прислушивалась к своему голосу, говорящему страшные и прекрасные слова, чтобы была - обреченным принцем, побеждающим все вокруг, ведомым неведомой силой, и - погибающим, и встающим - под гром аплодисментов, продолжая еще прислушиваться к тому, что вихрем пронеслось внутри, и отблески чего лишь - увидели зрители, что останется - навеки внутри, не-сказанным, невыразимым, и чтобы опустошенно глядела она в зал, довольствующийся отзвуками, бесконечно далекая, навек недосягаемая - ни для кого. И еще я хотел - встретиться наконец в душе своей со своей судьбой, безумием и смертью, довольно мы избегали друг друга в последний момент, страшась безобразия внешнего столкновения - я хотел принять их изнутри, под черным плащом, внутри ребер моих, закрытых черным бархатом... И Сэм - пусть примет свое страдание, не бежит от него в философию облегченного типа, и Араик пусть соединится наконец со своим величием... За Гамлета шел долгий бой: мне надо было убедить Тамарик. Сэм был за: мы с Тамарик сидели за столом, напротив друг друга, Сэм, с томиком Шекспира - сбоку: он творил одно из своих небольших чудес - каждую мою фразу, листнув наугад, подкреплял фразой Шекспира - и она у него оказывалась о том же самом. Мариша пришла позже, сказала, что хватит спорить, надо просто начать играть что-нибудь, хоть все подряд: Тамарик не сдавалась - Гамлет слишком большой: но нам нужна трагедия - настаивал я: но маленькая - парировала Тамарик: Маленькие Трагедии! - воскликнул Сэм, и мы хором выкрикнули - Дон Жуан! Дон Жуан, донна Анна, Лаура - моментально прикинул я. Это давало новый, ослепительный разворот, хотя и гораздо более узкий, чем хотелось вначале. Дело в том, что несколькими днями раньше мы с Маришей, придя вдвоем к Мике, уже наткнулись на дон Жуана - точнее, мы, минуя дон Жуана, каким-то трудноуловимым образом сфокусировались на донне Анне: причем тогда я связал ее не с Пушкиным, а с Шекспиром, вспомнив сцену Ричард-Анна: я импровизировал ее по памяти, Мариша была заинтригована, и мы и не заметили, что нам впервые есть о чем говорить по дороге домой. Теперь дон Жуан, точнее донна Анна, возникла вдруг в совсем другом разговоре, с другой стороны.
  
  Мы быстро сближались с Маришей в те дни: Она была безумно красива в те времена: одевалась то в черный бархат, и становилась похожа на пантеру, то в пурпурно-красное, то в белое, она всегда входила уже как бы в каком-то неведомом образе, ее лицо, тело как бы невидимо вибрировали и эманировали, излучали будущие образы: она смотрела в глаза без барьера, без сопротивления, с радостной и тревожной надеждой, и этот взгляд уже ритмизировал, подчинил всю мою жизнь - но я отвергал мысль о любви, здесь было много большее - не любовь, но все любови, и то лишь как средство к большему - к прорыву, к осуществлению - театр как обетование из тех времен, когда люди будут рождаться из слияния любящих голосов, - рождение персонажей, родство с богами - вот что сулило это бледное сосредоточенное лицо, этот голос, этот взгляд...
  
  Мы начали репетировать: мне хотелось с самого начала охватить максимальную глубину Дон Жуана - я читал варианты Тирсо де Молина, Байроновский, мы с Араиком и Марнаритой смотрели Моцартову оперу, тут были и Ричард с Анной, и Шаги Командора... Дон Гуан представлялся мне человеком, доведшим свою душу до абсолютной подвижности, пластичности, полностью подчинившим ее себе и способным, в надлежащий момент, бросить ее в гибельное вперед, в будущее всю без остатка, влюбиться моментально и насмерть, так, чтобы не было уже пути назад. Любовь его оттачивалась сотни раз и постепенно стала - смертоносной, испепеляющей, и вела его к стенам Мадрита, к могиле убитого им Командора, к донне Анне как к последнему, кощунственному и гибельному дерзновению, в котором эта любовь полностью стала сама собой, обрела, наконец, цену смерти, власть вызвать свою смерть, оживить ее - холодную статую - и заставить явиться... и принять его живым - как и отравленный Гамлет, он увидел свою смерть - торжествующим и живым, равным, и тогда он исчезает с лица земли - с любовью в последнем возгласе, непобежденным. А донна Анна... она согласилась стать его последним божеством.
  
  Первые прогоны...сперва у Мики, потом у Тамарик, ночами: первые, еще мягкие, расхождения - да нет, дон Гуан ее просто хладнокровно соблазняет, а она-то - не хочу ее играть, какая стерва... Давайте играть легко и весело, без всех этих углублений... В чем же тогда трагедия? Ну, умирают же все... хотя это неприятно. Сэму и Тамарик прекрасно стал удаваться Лепорелло - но и только. В виде дон Гуана, донны Анны, Лауры, Карлоса - они не понимали, что и зачем они делают: и конфузились от того, что приходилось делать и говорить. Маргарита... неожиданно рванулась, заиграла, заиграла дон Гуана - поэта и бретера, смело и весело глядя в глаза, решительно беря за руки, ломая сопротивление - она не была больше застенчивой Маргаритой, она была мужчиной, любовником, поэтом, она шалила и резвилась - можно стало все, все стало прекрасно - для нее все в жизни было в первый раз, любовь, обольщение, игра - она признавала подлинность, трагичность, единственность происходящего, внутреннюю сияющую бездну, вызов року, но пожалуйста, чуть попозже, а сейчас - влюбляться, покорять - Лауру, донну Анну, прошивать шпагой Карлоса, а теперь хочу сыграть с тобой, а теперь - с тобой... Она преображалась, светилась, покоряла, царила, голос звенел, кружилась голова... Мариша: в качестве дон Гуана - решительно и без долгих раздумий - наступала на партнера, подчиняла его своей воле, деловито, твердо, решая возникшую проблему: в качестве донны Анны - глядела на партнера с опаской и недоумением, и глаза ее говорили ясно - я бы пырнула кинжалом, не раздумывая... Араик: в качестве дон Гуана - тяжеловесно-глубокомысленный архиепископ: в качестве донны Анны - редкостная шлюха. Ну а я... Мика, пока смертельно на меня не взбесился, говорил, что пока только я играю в какой-то эстетике - правда, сугубо своей собственной. Видимо, удачнее я был в качестве донны Анны - я ясно понимал ее изнутри и притягивал дон Гуана, верил ему, хотел поверить - однажды Мариша, сыграв против меня дон Гуана, спросила - ну как? - очень убедительно - ответил я. Значит, мне удалось тебя совратить? - невинно осведомилась Мариша.
  
  Все же это было прекрасно, после одиннадцати мы начинали съезжаться, зимняя ночь озарялась огнями и голосами: мы согревались и разговаривали, и внутри разливался тревожный и радостный холодок: сейчас начнется. И вот все были в сборе: в какой-то миг вдруг повисало молчание: выражение лиц у всех начинало неуловимо меняться, все - комната, привычные люди - начинало преобразовываться, становиться немного не таким, как обычно - комната становилась сценой, мы становились актерами. Все начинали разминать руки, совершать загадочные жесты - первыми откликались, втягивались руки: последние затяжки папирос, приглушенное распределение ролей - и в центре круга оказывались двое, и один из них - вступал...
  
  Первый резкий конфликт - между мной и остальными: я впал в отчаяние и ярость от ставшего систематическим отказа от поисков общего смысла произведения - вышел в соседнюю комнату, сел один: вошла Мариша, робко предложила начать играть - все устроится, я молча покачал головой, она, огорченная и тихая, вышла. Тамарик обиделась не на шутку: нам надо поговорить: ты нас презираешь? (то было на следующий день). Я: я плохой, злой, но я вас люблю: если вы мне не поверите, то все будет бессмысленно: спектакль не состоится, мы все не состоимся, между нами ничего не состоится. Тамарик сидела, оценивала: я то изящно преклонял колено и брал ее руку, то садился и начинал рассказывать с повествовательной интонацией, то изображал скорбь: Сэм сидел, слушал, молчал, улыбался. Они оценивали: в том, что я говорил, не было искренности, но было искусство: это было все же продолжением игры. Они решили пока поверить. Постепенно репетиции переместились домой к Араику и Маргаите - до этого им приходилось приезжать поочередно. Тут и произошел первый обвал: я играл в паре с Маришей, за дон Гуана: и, наверное, перегнул палку - в первый раз действительно попробовал бросить себя навстречу целиком, не сдерживаясь: у гордой Мариши назрел контрудар - она нанесла его через несколько минут, вдруг вскричав, что все это ужасно, атмосфера отвратительная, каждый думает только о себе!
  
  И мы разъехались. Но театр не умер: более того, именно в этот месяц он пережил свой недолгий расцвет: Тамарик и Мариша посовещались и решили наконец распределить роли, мне предлагалось играть с Маргаритой, Араику - с Маришей. Мика, не выходивший на сцену и лишь отравлявший атмосферу гмыканием и комментариями, самоустранился, Тамарик и Сэм объявили о режиме свободного посещения и присматривания. Итак, мы стали репетировать с Маргаритой - Араику никак не удавалось согласовать вопрос с Маришей, иногда он присоединялся к нашим репетициям, иногда же - оставлял нас вдвоем. Мы начали скрупулезную работу по согласованию и фиксации элементов роли - если до того играли на вдохновении и настроении, каждый раз по разному, и с разными партнерами, то теперь потребовалось продумывать и запоминать смысл каждой фразы, вырабатывать соответствующее сценическое движение, интонацию, отклик на действие партнера, положение по отношению к предполагаемому зрителю... Работа и присутствие Араика позволяли забывать о страхе - страхе, который мы испытывали, оказавшись наедине, в ситуации любовного поединка - с предрешенным исходом, сценой финального поцелуя... К этому моменту Маргарита бывала почти в обмороке, я - в ненамного лучшем состоянии, и мы сомнамбулически целовались под беспощадно-ярким электрическим светом... Маргарите приходилось вдвойне сложно - она периодически вспышками резкого, будничного веселья сбрасывала, рассеивала мое сосредоточение на ней, мою зачарованность, а еще ей приходилось справляться как-то со своей... Иногда я играл соло, с Маргаритиной черной лентой, попеременно за оба персонажа, и только тогда оказывалось возможным действительно ощутить изнутри происходящее между ними, переживаемое ими. Любовь все же - внешний процесс. Она творится между двоими, творится как кто-то третий, и двое лишь предоставляют себя в ее распоряжение. И еще один вечер - была и Тамарик, и мы решили вчетвером, импровизационно, разыграть сцены из Лира - мы тогда много экспериментировали. Я был Лиром, Маргарита и Тамарик - Реганой и Гонерильей, Араик - их мужем, герцогом каким-то. Лир, в сопровождении сотни усталых рыцарей, постучался к первой дочери, кажется, Маргарите. Вышла она с мужем: Маргарита совестилась говорить мне гадости, но не Араик: глядя на меня холодно и презрительно, он насмешливо, вызывающе отшивал Лира, прогонял прочь, издевался, изничтожал: Лир повернулся к дружине - "вложите в ножны меч, нас слишком мало!" И, холодно глядя в глаза Араику - "но мы вернемся, дочь не одна у нас", и под презрительный смех герцога мы пошли к следующему замку. И тут было совершенно иначе: по инерции, после отказа, впрочем, обтекаемого и почти вежливого, я начал говорить с ним гневно, он же глядел на меня задумчиво и понимающе и сказал - "Кто ты? Кем мнишь себя?" - "Кто ж я, по-твоему?" - "Ты - тот, кто был Британии царем". И вдруг до меня дошло, что я лишь был, а кто я теперь? Меньше, чем человек, бывшее существо, высокомерно взыскующее неподобающих уже почестей! И мне захотелось вдруг излить душу этому совершенно чужому, поведшему себя столь враждебно по отношению к мнимому королю, но может быть, единственному, способному видеть в нем человека... Я начал монолог, кончавшийся так - "... Я разделил корону, но воздух, воздух - я не делил!" Тут я ощутил удушье и поднес руку к горлу - "так отчего же..." Смиренно и величественно я обратился к своим рыцарям, отпуская их и благодаря за самоотверженность: "Прощай, моя дружина..." - высокая скорбь звенела в этом монологе, подступили слезы. Я обратился к герцогу - "Прощай и ты. Хорош ли, плох - не знаю, ты человек - и будь благословен." Потом мы играли импровизацию по дон Гуану, Араик был убитый Карлос, из ада проклинающий своего убийцу и извещаюший, что Вельзевул деятельно готовится ко встрече с ним, на что дон Гуан отвечал, что против этих проклятий есть средство - "Сказали мне мориски, что надо вытереть клинок платком любимой" - и, грациозно склонившись, взял платок у Маргариты и вытер кровь с воображаемой шпаги.
  
  На следующий день мне было грустно - я понял, что так сыграть мы могли только с Араиком, что больше, по существу, так сыграть невозможно ни с кем. Но что же Мариша? Был конец зимы, и я случайно встретил ее на улице: смеркалось. Я спросил ее, сегодня ли Трндез - праздник, когда влюбленные прыгают через костер - и она ответила, что кажется, да. Мы стояли и смотрели друг на друга, и нам было нечего сказать: мы попрощались. Эта встреча меня ужаснула: да и театр, в сущности, не имел без нее никакого смысла: я решил вернуть Маришу.Я написал ей письмо: я признавал ее за центральное явление всей этой затеи, без которого она больше не имеет смысла: я рисовал перспективу прорыва грани жизни, начала ее "второго круга", круга свободы: и я называл ее Еленой, Элеонорой, Линор, обозначая открывавшийся мне в письме тончайший третий план происходящего - над головой, над театром, над нами, в квадрате над жизнью. Этот третий план, античный, придавал уже адресный лиризм всему происходящему - солнце и воздух, солнце и воздух над огнями рампы, над чернотою жизни, зимы за стенами наших сцен, невидимое сияние, неведомое вершение поверх всего: вершение, которого мы не видим, но приводим в действие что-то, простирающееся поверх нас, простиравшееся всегда, но не видевшее нас самих доселе, вечный и золотой мир, взирающий безучастно на смертных, но готовый играть с ними, если они прозреют в его существование. Я испытывал белое, раздвигающее душу, расширяющее и просветляющее все происходящее чувство - оно еще долго рождалось во мне от Мариши, несмотря на поэтапный крах всего, что у нас было - вернее, могло бы быть. Чтобы вручить письмо, я впервые пришел к ним домой: Шота скромно удалился, Мариша читала письмо, а потом согласилась: я хотел, уходя, унести письмо с собой, она лукаво воскликнула "отдай!" и выхватила его у меня. "А, коллекция?" - подумал я. Она успела побывать на очередном "семинаре", теперь в Лусакерте. Как его звали? - без околичностей осведомился я. Оказалось - Марк Новицкий, польский политолог. Марише он приглянулся за то, что залез на дерево и снял истошно мяукавшего кота. Марише сказали, что она теперь - "конфликтолог". Она пробовала это слово на вкус, с некоторым, слава богу, отвращением.
  
  Возвращение Мариши сказалось на господине Атаяне самым неблагоприятным образом. Единственным смыслом его игры в паре с ней стало теперь - как-нибудь прикоснуться, дотронуться: он шел к цели со смиренным каким-то упорством кота, залезающего вновь и вновь на стол, не слушая никаких увещеваний: Марише пока хватало юмора, но все же дела этой сценической пары шли плачевно. Я не хотел делать замечаний господину, признавая в отношении Мариши (а равно сценической методики) режим "свободного неба", - уговаривал как-то ее саму поговорить с Араиком и вдохновить его на более высокие чувства - хотя бы на любовь, что ли - но Мариша катастрофически не умела работать в человеческом - ее диапазон был - либо доверие, либо - резкое отшатывание (при том, что она выучилась в Москве на "психолога"). Так осталось несвершенным мое мечтание - красиво разыграть равный (с равным) треугольник, где соперники-партнеры все повышали бы и утончали ставки.
  
  Мы уединялись с Маришей покурить на балконе, и пробивались тогда друг к другу - мы придумывали друг для друга бессчетные смешные истории, и Маришин волшебный смех звенел безудержно, свободно - у нее был самый прекрасный смех, который я только слышал - не отрывистое Аннушкино похохатывание (впрочем, очень милое - порочное), не Соночкино хихиканье, не Викин хохот с издевательскими нотками - а настоящий, ласкающий, чистый и веселый смех - такой еще был, пожалуй, у Ануш. Мариша походила на Монику Витти, Маргарита не уставала восхищаться ее красотой и делала мне комплименты - какая прекрасная у меня спутница. Мариша рассказала мне, как однажды она смотрела в окна соседнего дома (она очень любила это делать и сейчас, наверное, оттого, что у нее не было своего...) - и как вдруг в глазах у нее необычно прояснилось, она стала видеть каждую деталь в чужих квартирах, словно бы смотрела в бинокль... А еще она увидела сон - про меня, и из глаз у меня струились голубые слезы... Я дал ей прочесть начало мемуаров, и она сказала, что узнала в них близкого, своего человека и как хорошо, что ход моей жизни привел меня в конце концов именно сюда, к нам: она показала мне альбом своих фотографий, и сказала: я хотела и тебе показать в какой-то форме историю моей жизни... А еще Мариша призналась, что писала когда-то стихи (ну конечно!), впрочем, была ими недовольна и не показывала. Она рассказала, как на первом курсе в Москве влюбилась в прекрасного, утонченного мальчика с золотистыми кудрями, но он был голубой, его унижали и били, и у нее разрывалось сердце... А в детстве она как-то принесла домой с улицы больную крысу - "крыса была такая больная, что даже меня не укусила"... В то же время, я тогда еще не забывал о том, что у меня по-прежнему черная карта - я еще в каком-то смысле не разжимал сердца, и мог разумом рассчитывать ситуацию. Но постепенно делать это становилось трудно по чисто человеческим причинам: невозможно, некрасиво, неправильно было сохранять внутреннюю отчужденность и дистанцию, - сперва был день рождения Мики. Мариша пришла с мужем и детьми: дети играли сосредоточенно в садике, а Мариша оставалась на кухне, следила за ними: я таскал ей со стола пирожные и вкусности, хотел развлечь и ободрить, она была очень грустная и усталая в тот день: муж не подходил к нам, и вообще рано уехал по каким-то своим делам, а еще она растерянно сказала, что ее уговаривают стать "директором" того самого "офиса", в который уже угодили, кажется, Тамарик и Сэм. Жалко тебя - сказал я. Жалко - согласилась она. Она тоже вскоре уехала, я остался (иначе получалось бы слишком демонстративно), но в сердце мое мягко стучалось сочувствие: я думал (впервые?) - как она там, думал, что недешево стоит ей ее свобода при муже и двух детях, недешево стоит вся эта театральная затея, и что девочку покупают на глазах - но как же ей быть, у них нет своего угла, они снимают квартиру - и на деньги мужа... Тревожное ощущение не покидало меня до следующего театра, когда я увидел ее вновь оживленной, уверенной, веселой, свободной - тогда отлегло... Я провожал ее в театр и из театра - и каждый раз приходилось уводить ее из-под семейного крова - это было и приятно, и в то же время жестоко - она разговаривала с Шотой сухим, повелительным, тем самым скрежещущим голосом, и не скрою, что скрежет этот отдавался у меня в ушах райской музыкой... Но потом ее приходилось снова доставлять под этот самый кров - они жили тогда на Саят-Нова, чуть дальше дома Рубины.
  
  В театре мы уже заведомо играли Маришу - небесную и земную, в облике донны Анны или Лауры - с исчезновением большого круга участников как-то забылась и исчезла первоначальная большая идея, и в игре нашей с Маришей стало мне казаться, что особо акцентируется идея убитого мужа: "а вы смогли бы?" - иносказательно и игриво бросала Мариша. Однажды мы курили и говорили о персах, о том, как они вырезают из фильмов все сцены, где мужчина только прикасается к женщине, хоть бы даже к руке: "но зато каким трепетным для них от этого становится каждое прикосновение..." - сказала Мариша. Потом мы играли: в финальной сцене, заметив, что я медлю, она мягко взяла мои руки и обвила вокруг своей талии: но кажется, я только слегка прижал ее признательно к груди, но не поцеловал: потом, на балконе, мы болтали оживленно, и взгляд ее был - сияющий, ласкающий, притягивающий: она была небывало прекрасна: "Ну вот, я просто обязан ее сейчас поцеловать... думал я, обмирая - но я не могу!"
  
  Где-то на этом этапе очнувшийся Араик попробовал вернуть ситуацию в театральное русло: он открыл нам, что дон Гуан начинает изнашиваться, и надо репетировать не просто пьесу, но начать создавать собственно театр, начать работать над воображением, взаимодействием, интонированием, атмосферой, сценической речью и движениями как таковыми, взяв за основу систему Михаила Чехова: это и в самом деле была магическая система, которая учила работать в невещественном, нематериальном: учила вызывать воображением образы фантазии и всматриваться в них, вопрошать и дожидаться ответа, входить с ними в незримый диалог, внутренний контакт: давать им проникать в себя, овладевать твоей плотью - сначала легчайшими, почти неощутимыми движениями, зачатками будущих движений проявляться в мускулах, в гортани, в мимике лица... учила излучать атмосферу прежде, чем начинать игру - преобразовывать из себя комнату, сцену в место предполагаемого действия, ощущать и создавать атмосферу трагического, средневекового, испанского... учила, сидя недвижно, чувствовать партнеров, предугадывать их желания, чувства, сливать их в совместное будущее действие, учила интонировать, совершая одно и то же действие, произнося одну и ту же фразу в разных атмосферах, с разными окрасками... Маришу особо заинтриговал психологический жест - тот скрытый и глубинный, основной жест, который проявляется вовне в обычных жестах, сходных с житейскими, но внутри он совсем иной - мы не слишком понимали это место, Мариша утверждала, что тайный жест должен быть абсолютно непохож ни на что существующее, это должен быть невероятный, невиданный, невозможный жест... меня очень взволновала эта столь родная тяга к невиданному, абсолютному, изначальному, чудесному par exellence - и обдала сочувствием уже знакомая мне невозможность достичь этого. Но в целом все это направление не было Марише близко: она воспринимала упражнения и этюды как повинность, как слишком далекий, с одной стороны, и слишком интимно посягающий на нее самое, ее внутреннее - путь. В значительной мере это было правдой: нам следовало, скорее, начать играть разные, многие пьесы, самим жить в театре, а не приглашать театр жить в нас - но нас было слишком мало, и слишком мало времени и сил удавалось им троим отвоевывать у жизни для нашего начинания. Араик снова начал болеть и засыпать, Маргарита и Мариша держались, но ценой огромного напряжения сил.
  
  Последний всплеск нашего театра - те ночи, что мы играли на сцене Театра пантомимы: когда-то это был зал нашего института, тот самый, где мы с Араиком прокатили ректора: потом там завелся театр, некоторые спектакли которого были абсолютно прекрасны - то есть не требовали от зрителя ни малейшего снисхождения: без слов, девушки-пантомимистки воплощали своими телами чистейшую, без примесей, символику, эмблематику игры - стоящей над добром и злом, над любовью и смертью, над судьбой человека - эмблематику прорванной грани, превзойденной жизни, где человек претворяется в res Deus - вещь Богов, инструмент божественной игры. Мы были на этом спектакле с Маришей, и она несколько раз повторила удивленно - "Мне понравилось!". Теперь ночной театр был пуст, мы заперли двери, слабо осветили сцену - и взошли на нее. Сцена была очень широка: зал тонул во мраке, был черным ущельем, где притаилось безмолвие. Мы воображали там зрителей - настороженно замерших перед нашими первыми словами. Слова падали гулко, не принадлежали больше, как в комнате, нам одним. Зал запоминал их - как запоминал много лет, он очень многое помнил, этот зал. Мы начали импровизацию - бросали друг другу тяжелый песочный мячик, посылая вслед фразу - и следовало мячик, не задерживая и не раздумывая, бросить в свой черед. Повела Мариша - куда делся ее обычный страх перед импровизацией: она играла, что Араик - ее муж, от которого она хочет уйти ко мне: она играла гибко, хлестко, резко, все быстрее и быстрее метая мячик, все обостряя и обостряя ситуацию, словно проверяя мою способность к беспощадности: в какой-то момент я сломался, и стал отвечать шутливо: она задумчиво подкинула и поймала мячик, взглянула на меня с сожалением, молча повернулась и сошла со сцены.
  
  Их было несколько, этих ночей: однажды раздался далекий и грозный стук в дверь, и припожаловали нас проведать Тамарик, Сэм и Мика. Я пригласил Тамарик на сцену: стал тихо уговаривать попробовать еще раз, со мной: у нее непременно получится: Тамарик собиралась с духом, сжималась, и вдруг разразилась неостановимым хохотом: я продолжал тихо убеждать ее, а она легла на край сцены и и принялась извиваться в хохоте в такт моим словам. Что происходит? - удивленно спросил Сэм. - Это совесть, - грустно ответил я. В тот день, перед зрителями, мы чувствовали одушевление: зал покорился нашим голосам, возвращал нам энергию, ритм, такт - речь становилась гулкой, величественной, осмысленной, в ней пробуждалось неизвестное нам ранее значение - значение акустическое, сцена перестала быть слишком большой и как-то заполнилась тем, что мы делаем, каждый жест стал иметь как бы невидимое продолжение в пространстве: в конце игры раздались чьи-то одинокие аплодисменты - единственные, доставшиеся когда-либо на нашу долю. То была последняя ночь в театре: кто-то нас заметил, и на следующий день Араика попросили вернуть ключ.
  
  И последнее: однажды Мариша пришла на репетицию невеселая и нерасположенная, резко попыталась отказаться от упражнения, я сказал ей что-то резкое: она взглянула ошеломленно и испуганно и бросилась курить - одна. Я несколько секунд глядел на пепелище - и бросился за ней. Несколько мгновений мы курили молча - потом она несмело сказала, что сама виновата, не надо было капризничать... Я с горячностью прервал ее: "Мариша, я сделаю все, чего ты захочешь, абсолютно все!" Мариша, в ответ на мою горячность, отпрянула, и в глазах у нее засветилась тревога. Мне же в тот миг вдруг открылось, что бывшая доселе нашей, единой правда уже раздвоилась на мою и ее, что ее правда мне, в сущности, почти неведома и что я готов отречься от своей, только чтобы узнать ее. Черная карта выскользнула из моих ослабевших пальцев и, кружась, тихо пропала.
  
  По пути домой Мариша сказала мне, что у нее в жизни неприятности, но на
  просьбу - расскажи, Мариша - только твердо помотала отрицательно головой. И еще раз. Она еще гордо берегла наш мир от "жизни", от своих проблем - но уже и берегла "жизнь" от меня.
  
  Это произошло вскоре. Ты сидела на кухне у Араика, положив голову на локоть, глядя тихим, мягким взором, позволяющим на себя смотреть, присоединяющимся к любованию, одобряющем восхищение, все твое тело образовывало одну длинную, мягкую, святящуюся линию, свет отражался и мягко мерцал в твоих зрачках, и стало мне ясно, что нет отныне никаких я и ты, совместных планов, простирающихся дальше, чем ты, есть только ты, и ты проникаешь в мою душу в этот самый миг, овладеваешь ею, поселяешься в ней, тихо, но непреклонно складываешь веер моей свободы в одну линию, в одном направлении, куда душа моя теперь должна стремиться. С этого момента исчезло равенство, исчезло чувство того, что я влияю на развитие событий в своей душе и вовне, - что важно что-нибудь, кроме того, как звучит твой голос, как рождается улыбка, как пахнут твои волосы - я так и не узнал этого! - и тогда же начал исчезать твой звонкий, удивительный смех - все стало стремительно расти в цене, и совместный смех - знак свободы и равенства - становился для меня недоступен, и недоступным становилось прикосновение, и начала напряженно звенеть физическая дистанция между нами, и особенный смысл приобретали твои губы, твои руки, унизанные браслетами, и взор мой старательно отводился от твоих стройных, прекрасных ног, боясь ослепнуть... То, что я сознательно старался отвратить, теперь произошло, и мне оставалось лишь самозабвенно принять в себя краткий вихрь ослепительных узрений, состояний и событий, никак не связанных с моей волей.
  
  Была весна - дождливая и небывало тревожная, томительная. Однажды мы пришли к Мике: мы должны были пойти от него на сеанс рецитации, который устраивал заезжий немец: Мариша вышла вместе со мной и дошла до самого музея, где все это должно было состояться - и оттуда решила повернуть обратно, ощутив усталость и нежелание: было жаль, поскольку старый восьмидесятилетний немец, бывший в плену во время войны и выучивший русский, был прекрасен: он был немым ребенком, тогда его показали Штайнеру, и Штайнер сказал, что Сабашникова, жена Волошина, должна написать его портрет. Она написала портрет, и ребенок заговорил. А вот портрет потерялся... Мне было жаль, что Мариша уйдет, что я не полностью уверен в безупречном совершенстве предстоящей репетиции, и не мог настаивать: впрочем, Мариша обещала дождаться меня у Мики. К немцу собралось очень мало народу: один парень, мой ровесник, сказал, что у него очень болит сердце и он вынужден уйти: были предпасхальные дни, в воздухе клубились туман и боль: тосковало и мое сердце, хоть мне было стыдно перед бодрым, веселым старым немцем - он давно подчинил себе сердце - оно не окаменело, просто подчинилось и стало добрым, ничего от мира не ждущим для себя и научившимся только - давать. После репетиции я вернулся к Мике - Мариша еще была там: но ей уже пора было уходить. Я вдруг почувствовал боль расставания - этот день уходил навеки, и уходила Мариша. Она стояла и с улыбкой прощалась, и вдруг заметила мой взгляд, и поняла его, с сожалением наклонила голову и так простояла в нерешительности несколько секунд: потом ушла.
  
  Теперь она знала уже, что причиняет мне боль и радость. Ее доброта и сочувствие оттеняли еще несколько недель, когда весь мир концентрировался вокруг ее лица, словно на старинной миниатюре с встроенной тайной, словно превращался в акростих, в котором были зашифрованы ее имена...
  
  Стало само собой разумеющимся, что каждая наша встреча, будь то репетиция, будь то светский вечер - это ее подарок мне, и милостью было - принимать мои письма, и совсем уж нежданным чудом - еще за них благодарить... Она была пока щедрым и великодушным победителем, и благородно продолжала поддерживать иллюзию равенства там, где его уже не могло быть - а может, как знать, и у нее тогда, на внутренних весах, колебалось намерение - пойти навстречу, пойти легкой, танцующей походкой, подарить обратно свою победу, свое превосходство! Она была Еленой Прекрасной этого мира, вновь помолодевшего на две с половиной тысячи лет, и я опять, еще раз, попал в ту страну волшебного, золотого лета, где более от тебя ничего не зависит, я перестал спать ночами, грезя наяву, - даже и теперь, вспоминая это, меня тянет отложить писание и просто еще раз окунуться в грезу, еще столь живую, столь трепетную и блистающую...
  
  Этот, возникший на несколько недель для меня, вокруг нас мир также был миром чуда, грезы, но уже не театральным, а как бы балетным, или литургическим, где все предопределено и важным становится именно - пройти все в точности так, как предопределено. Этот летний мир всеобщего чуда уже не имел сходства с тем зимним сказочным миром, в котором мог проявиться именно аспект специфического родства наших душ. И зимний мир быстро, пока еще безболезненно, сдавал позиции - мы упражнялись по Чехову, и она великолепно играла в этюдах, но игра уже интересовала ее все меньше - зачем ей теперь было становиться другой, когда в очередной раз все стало ясно, и оставаясь самою собой? Я думаю, тогда же в ней стало нарастать опустошение и разочарование, коренящееся в том, что будучи не любящей, а лишь любимой, она могла только давать, но не брать. Любящий - даже безнадежно - всегда получает неизмеримо больше, чем любимый. Любимый имеет только подтверждение своей ценности, которое - положа руку на сердце - он не может даже считать объективным, учитывая, сколь многое - от звезд до детских воспоминаний - сплелось для любящего с его обликом. Тот же, кто любит, получает бесценный дар - образ другого существа в своей душе, становящийся проводником всего, что сродственно любви, распахивающим небеса и землю - когда впервые, или еще раз, раскрываются в своем подлинном значении все стихи, все мелодии, все рассветы и закаты, и цель человеческой мудрости, красота мира и величие богов. Любимый же всего этого лишен.
  
  Я же тогда, снова забыв и об этом, и обо всем, что знал об этой жизни раньше, выходил на финишную прямую, ощущение полета становилось непрерывным, все творческие силы достигли невиданного напряжения и согласно предоставили себя в распоряжение чудесной внутренней работы - оживания ее облика в моей душе. Сказывалась работа по Чехову - сотканный из вещества моей души, принявшего ее образ, этот волшебный двойник - мой и ее одновременно - отзывался на тончайшие внутренние движения, начинал проявлять их сам, проявлять свою волю - это трудно объяснить через факты внешней реальности, в которой душевное опосредуется неким физическим, хотя бы образным способом - а здесь же было прозрачнее, на душевное отвечало душевным же непосредственно, не-созерцаемым образом, без применения внешней механики. Это были настроения, чувства, оттенки, нюансы, немедленно возвращавшиеся от ее образа измененными, содержащими нечто новое, что я бы почувствовать никогда не смог и что служило для меня драгоценным залогом ее невымышленности, некой глубинной связанности с подлинной Марией. Душа моя, пребывающая, как и всякого человека, в одиночестве, внезапно стала заключать два существа - прежде я, возможно, и испытывал подобное, но мне не удавалось происходящее разглядеть, осознать так, как в этот раз.
  
  Исключительность внутренней ситуации нарастала - проснувшись, я не понимал кто я и где нахожусь, не чувствовал своей позы, не узнавал комнаты, не воспринимал себя пространственно, и тут вдруг приходило озарение - ах да, Мариша - возникало ее лицо, и одновременно, в кратчайшую долю секунды, весь мир начинал выстраиваться вокруг нее, возвращаясь из небытия - и вот, он уже весь стоит в своей новой, сияющей чудесности... Среди дня я вдруг с удивлением ловил себя на мысли, что уже полчаса не думаю о ней, вернее не вижу - так о чем же я умудрялся думать целых полчаса? - недоумевал я. Кроме моментов полной сосредоточенности, продолжалось, разумеется, и переживание обычных мыслей, обычных чувств, совершение обычных жизненных действий, но все это существовало уже в соотнесенности с центром, озаренное новым солнцем моей души.
  
  Это было то время, когда я утратил, в сущности, связь с внутренним миром самой Мариши - переживая ее такой, какой она была в золотой вечности, я не был способен воспринимать конкретную жизнь реально живущего человека, ее более внешние уровни, определяющие не то, какова она вообще, в пределе, а то, что именно происходит с реальным человеком.
  
  Между тем - наступала инволюция: мы снова собирались то у Мики, то у Тамариков - искали новую пьесу: читали "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" Ибсена - Мариша была Ирен - и "Генриха Четвертого" Пиранделло: и снова ничего не могли решить: и пытались писать сообща некую пьесу, в которой каждый вел своего персонажа - Маришин назывался Элеонора - но и это быстро зашло в тупик: я предложил Марише писать дальше пьесу втроем, у Мики - и она согласилась: но Мика ответил категорическим отказом и взрывом, он припомнил мне все, с самого начала, как я устранил их всех и предпочел Араика: это был шквал ненависти; Сэм и Тамарик сказали мне, почему я отказываюсь от "просто общения" - явно назревал крах. Мариша исчезла в очередной Лусакерт; по возвращении в тоне у нее появилась неожиданная сухость - зазвучали формулировки "у меня же семья" и "я же работаю". Она повторила резиньяцию о "просто общении", это когда выполняла миротворческую миссию между мной и Микой.
  
  Среда, в которой дотоле могло разыгрываться мое общение с Маришей, стремительно стягивалась, как шагреневая кожа, и полнилась упреками. В них была странная перверсивность, перевернутость - меня упрекали в чрезмерном желании играть, то есть именно в том, что я все последнее время уже и не был состоянии делать, и внезапный дефицит чего во мне, вероятно, и коробил всех. Пока ты и впрямь игрок, никто и не подумает бросить тебе подобного упрека, выиграл ты или проиграл - а вот когда ты уже не игрок, то есть потерял способность свободно, гибко и творчески, а главное - красиво реагировать на предлагаемые ситуацией обстоятельства, вот тогда и начинаются попреки и нотации. Я сознавал это, но уже не был в состоянии исправить ситуацию извне, вернуться назад, я ведь не имел больше веерной свободы и мне оставалось одно - попытаться переломить ситуацию в том же направлении, в котором она развивалась в этот, последний этап. Мне оставалось одно - предложить ей войти в золотую страну, разделить мою любовь, любить друг друга, неужели же мы никогда не будем любить друг друга, неужели мне никогда не суждено обнимать тебя, целовать, ласкать, видеть тебя в твоей последней, высшей красе, видеть, быть может, как разгорается отблеск ответного счастья в твоем взоре?
  Никогда? Никогда? Никогда? Сколько ужаса в этом никогда!
  Она почувствовала, разумеется, что я хочу сказать, о чем просить, и отказала в аудиенции - очень жестко. В этом была все та же стальная безупречность игрока, фурии, Стрельца, но не знаю отчего, мне кажется, что в этом было также неосознаваемое, а может - осознаваемое и безупречно скрываемое - отчаяние...
  
  Двенадцать дней и ночей ждал я позволения начать последнюю игру, предполагая уже, что она заведомо проиграна, но стремясь вложить в нее весь мой порыв, всю последнюю жажду неба, моление о чуде... И все двенадцать дней холодело и умирало солнце моей души, становилось неподвижным, хмурым и враждебным, посылало чадные, тягостные сны... Город готовился к огромным похоронам - на всех улицах были построены стеклянные павильоны, полные цветов и венков, и я должен был куда-то успеть, и зашел в один из этих павильонов - из-за желтых цветов появилась Мариша: я стал целовать ее в губы, и она отвечала, а потом следом вышли Шота и Сэм и принялись хохотать надо мной, и Мариша тоже хохотала... В другом сне мы с Маришей поехали к Сэму с Тамарик, которые жили далеко за городом, в озаренной луною избушке - мы приехали ночью, внизу было небывало просторно и было множество огромных деревянных ворот, за створками которых Мариша пряталась, потом выглядывала, приняв величественную или томную осанку: потом сидела на коленях у Сэма и тянула его за усы, Сэм был большой, толстый, с вислыми усами, потом мы вышли и побежали по полю под луной, я целился в Маришу из дробовика и стрелял, дробь взметала фонтаны из кочки рядом с ней или скашивала охапки стелющихся желтых цветов, Мариша хохотала и уворачивалась, иногда дробина попадала в нее, и тогда она жалобно и тонко вскрикивала, следом опять принималась хохотать, я догнал ее, мы сидели друг напротив друга и бурно дышали, и кровь тоненькими ручейками стекала по ее коже...
  
  Мы помирились, обменялись письмами: это была уже встреча "в жизни": по условиям, я мог бы сыграть даже любовь, но вот выходить из игры - этого я не смел: мир уже четко делился для Мариши на жизнь и игру: чуда всерьез не существовало, точнее, оно могло существовать, но вызывало страх, как несущее разорение первым двоим: но без этой реальной перспективы - реального чуда, пресуществления - глохла и игра, не имея ставки, не имея продолжения, а в игру превращалась жизнь - в игру в смысле фальшивости: мнимая деятельность, мнимый муж, мнимые дружбы, увлечения, мнимые взгляды и воззрения, симпатии и антипатии - мнимые мысли, силовое настаивание на своей вполне случайной точке зрения, мнимые независимость и непреклонность - когда-то все это не было мнимо, она ведь писала стихи, и сумела найти их плохими (но не сумела - сделать хорошими), она читала Пруста, она любила златокудрого мальчика, она хотела и теперь верить, что совершает полезное и граждански смелое дело, когда, по велению "офиса", начала ходить по тюрьмам и инспектировать права заключенных - и ее героем тихо, неизбежно и естественно стал коллега по "офису", служивший ее пестуном и ведущим - учивший пользоваться компьютером, водящий по тюрьмам, пишущий вместе с ней "заявки" и "отчеты", ищущий и находящий для нее (для них) жилье (очень близко от меня, на моей дороге в мир), неотступно сопровождающий с работы и на работу, ездящий в Лусакерт, дружащий с мужем, играющий с детьми, а еще - ходящий покупать для нее сигареты (Лореаль! Ведь я этого достойна!), по-видимому, бескорыстный и не хотящий чего-то сугубо для себя, сидящий в компаниях тихо и скромно, но могущий и сострить совсем не плохо - так вот, завелся "коллега",и он крепчал, я первоначально не обращал внимания - слишком уж невероятным, банальным и пошлым мне это казалось, до поры до времени он не имел доступа в наши компании, но со временем стал проникать и туда - с появлением сего фасилитатора на глазах теплели и отношения Мариши с мужем, он стал ей ближе и много увереннее в себе, впрочем, не мстил, а глядел понимающе - а еще один его друг стал сопровождать Маришу вечерами на занятия танцами - жизнь, легкая как игра, шутя отвоевывала одну позицию за другой, с Маришей стало очень трудно, почти невозможно и не о чем говорить, ее красота, ее веселье, либо ее задумчивость, томность, сам ее прекрасный смех теперь ранили, оскорбляли, они были такими же, почти точь в точь такими же, но почему, почему она до конца не умирала во мне? Почему я продолжал ее понимать, понимать, как все это у нее так получается, помнить, что достаточно, наперекор всему, вырастить и скопить в душе фрагмент того легкого, воздушного и победительного настроения - как мы снова окажемся в одном воздухе, в пленительном ощущении полета, так и происходило еще иногда, когда мы шли к Араику и оказывались в знакомой кухне, и она не хотела меня вконец терять, и
  спланировала даже, что мы окажемся вместе очередным летом, в пансионате, но она брала с собой и "коллегу", точнее, и брать не приходилось, он уже сам собой подразумевался, и я не поехал - хватало с меня Вильнюса девяностого лета, и иногда говорила, что хотела бы возобновления театра, и мы восстанавливали театр, но это оказывалось бессмысленно - то была уже игра без ставок, и мы (и остальные) припоминали разом труд, проблемы и конфликты, первое время, до полной победы "офиса","семьи" и "коллеги" еще происходило инволюционное развитие - мы снова стали играть в пантомиму у Тамарик и Сэма, и иногда Мариша вновь восхищала меня внезапно выскакивающим фрагментом высокого артистизма, а иногда то был фрагмент понимания, доброты, иногда вдруг - очень глубокой мысли, иногда - взгляд, либо вновь - ослепительная красота, хотя уже на фотографиях из Женевы - они ездили туда с мужем, он и фотографировал - я вдруг обнаружил ее возможность быть некрасивой, и с тех пор замечал некрасоту, жесткость все чаще... Но что-то еще металось в ней, восставало против убедительности и комфортности построенного для нее мирка - в письме, единственном и имевшем целью ошеломить меня, объявить, что все мне только чудилось, а на самом деле нет и не было у нас общего - в письме этом была и сокровенная, тихая и грустная нота - "ах если бы рядом была другая жизнь, и другая я, и все бы там было совсем, совсем по иному", иногда она вдруг говорила - а почему мы не смотрим хорошие фильмы? - но сама отказывалась привозить их из Москвы, и говорила, как хорошо и уютно летом, и как она не хочет и боится зимы, "когда она опять начнет всех ненавидеть"...
  
  Следующей зимы не было - я уехал в Москву. Она со мной даже не попрощалась. В Москве я пробовал забыть ее - это требовало огромного труда и сосредоточения, я мобилизовал всю свою жесткость и сухость, все силы антипатии - и, кажется, забыл к тому моменту, как она вдруг позвонила - спросила ты что, не рад? Нет, не рад - ответил я, и мы поговорили еще десять минут, в продолжение которых я решил возвращаться с ней вместе в Ереван, а она тепло и осторожно сказала, что очень рада, "поскольку будет теперь кому снова читать Мике Штайнера". Мы встретились, сидели в кафе и болтали, она говорила, что завидует тому, что я могу любить мальчика, завидует за это мужчинам, я сказал отчего же - женщина и мальчик тоже неплохо, но она отрицательно и твердо покачала головой. Сказала что-то о том, что у нее тоже бывают в последнее время депрессивные настроения. Что не все гладко в офисе.
  
  Мы летели домой, и она спала рядом, уютно свернувшись: я смотрел на нее и думал, что дорого бы я дал за такую поездку четыре месяца назад... В Ереване - я пытался проявлять сопротивляемость, обидчивость, отбрасывание - но она слишком хорошо знала теперь этому цену, я пытался проявлять лояльность - ходил к ним домой, и общался с мужем, ходил в офис, пил там пиво, чокаясь с "коллегой", и смотрел футбольный чемпионат в телевизоре, и даже написал им статью о "свободе информации"... Заводилой офиса был субъект, чем-то смутно и не совсем приятно напоминавший мне всегда меня - он тоже стремился куда-то и мыслил, и был по-своему красив, но что-то с ним произошло - и он усвоил себе философию, что нужно довольствоваться возможным - и тогда он основал "офис", и все - Сэм, Тамарик, Мариша стали там псевдогражданственными "профессиональными демократами"...
  
  Сэм... видимо, он надеялся проглотить и переработать даже это: он стал практиковать пьяные оргии, во время которых воскресало его шквальное остроумие, бывавшее теперь уже сильным и злым, утверждавшим, что он еще жив и деятелен, что он сам ведет счет своей жизни и счет этот может сойтись: но у Сэма был живящий второй фронт - вальдорфское учительство, но вот зачем он притащил с собой туда Тамарик и Маришу? Шота, офис, "коллега"... Странные услуги Марише оказывал в жизни Сэм! Что ж, возможно, он лишь хотел сделать ей - как легче, лучше, веселей... А может, это все изначально коренилось в самой Марише, и он лишь решил следовать за ней до конца?
  
  Так отчего же я метался в этой безнадежной западне еще целый год, сжигал бесцельно душу и рушил свою жизнь? Гаины удары за это время стали необратимы - они были совершенно справедливы, но бессмысленны и жестоки, как и вся справедливость... А впрочем, существует ли другая, более разумная и достойная деятельность? Как спросила однажды Мариша - чем ты занимаешься в жизни? - Люблю тебя - ответил я - ты можешь предложить что-либо лучшее? Летом - я видел ее в последний раз: это было вновь у мамы, как два года назад: вновь была ночная оргия, со товариши и мужем, неукротимым пьяным Самвеликом, и Мариша была вновь дивно красива, весела и счастлива: она не посмотрела в мою сторону ни разу за весь вечер. Они собирались уезжать, все вместе, в Агверан. Я смотрел несколько часов, и наконец - насмотрелся. Когда я вышел от них, мне казалось, что я выдыхаю огонь: я выдыхал их всех, выдыхал Маришу, выдыхал свою любовь, выдыхал свою душу: вновь было чувство смерти, но теперь я видел и понимал эту смерть: я умирал в своем Боге. Еще год назад, перед отъездом Мариши в Женеву, я написал ей прощальное письмо - Швейцарскую Элегию:
  
  "Сегодня я заметил падающие листья. Их срывал поднимающийся ветер заката, а солнце... а солнце стояло над улицей, над городом, над всей землей сквозь ставшие золотыми черные тучи, и было без десяти девять. Кончался день, кончается лето, и сквозь будничность - улицу, город, жизнь - летит время, озаряемое уходящим солнцем. Я еще здесь: я вернусь домой через арку, как возвращался всегда, и на секунду подниму глаза к твоим окнам, и подумаю: "Наверное, и ты здесь".
  
  И нам не покорить мира: мы никогда не замрем, опустошенно глядя друг другу в глаза, в миг, когда уже отзвучали последние слова и перед тем, как зал взорвется судорожной овацией; не выйдем в озаренную факелами ночь, гордо подняв головы, чтобы повести свободный народ к решающей битве: не глядя друг на друга, но зная, что сейчас мы творим - одно: и не простимся без слов на рассвете перед важнейшим в жизни часом: мы не сможем покорить мир. Мы сами уже - покоренные, затихающие. И взамен мир дарит нам ветер и дождь, и тоску по неотвратимо уходящему закатному солнцу, и ощущение уходящего лета и непоправимо утекающего времени - всю ту мудрость, печаль и красоту, которых не видит победитель, не знающий вечеров, а лишь - переход от палящего солнца триумфов к царственным ночам наслаждения.
  
  "Я был бы в твоих руках инструментом, способным звучать и величественно, и таинственно, и нежно, воодушевлять и пленять и изумлять невиданной сложностью созвучий..." - но скорее всего, мне только так кажется. Наверное, я инструмент сломанный и фальшивый. И наверное, сейчас, именно сейчас, я нахожусь в моменте своей собственной тихой истины - без надежды, без планов, без затей, даже и без мечтаний. Лишь простое чувство наполненности тобой, простое созерцание и ощущение - не чего-либо другого, а лишь просто тебя, твоего существования, экзистенции, по сравнению с чем любое свершение, осуществление было бы лишь разсеянием этой простой и тихой истины.
  
  Мне не написать пьесы, в которой впервые показывалось бы на сцене, как герой влюбляется в свою любимую. Как некоторое время он сам не догадывается об этом. Как, начиная прозревать, он пытается с ходу превратить, перевести это в нечто внешнее - хотя бы во внешнюю любовь. И как, потерпев неудачу, он понимает, что это пришло, оно - навсегда, и он может освободиться от этого, попытать снова счастья в жизни с кем-либо другим только лишь ценой изменения себя, измены себе и забвения той простой, настигшей его истины, которую уже невозможно адекватно перевести во внешние положения. И герой понимает, что он уже не хочет меняться и гнаться за жизнью, он уже может себе позволить безнадежную, бескорыстную верность истине и себе - и он остается один, теперь уже навсегда. Но все это только слова - символы действительности, они не могут адекватно уловить то, как это происходит на самом деле, и вряд ли возможно это адекватно сыграть на сцене. И еще - это немного кощунственно. В глубине, на дне своей души каждый знает, как это бывает, и жизнь каждого - и моя в том числе - это серия измен и изменений, начатых снова жизней, оставив прежние - недожитыми.
  
  Я сейчас не хочу когда-либо начать жить снова. Я хочу, чтобы одна жизнь - эта вот самая - дошла до конца, каким бы он ни был. И я рад, что наступает осень и что дальше будет - зима. И что каждый раз, выходя в мир или возвращаясь из него, я буду проходить через твою арку и бросать взгляд на твое окно. И знать, что существует наконец та, которой я больше не изменю. Таких обещаний я знаю бесцельность, я знаю тщету. Но сейчас - по крайней мере сейчас - это правда, и совесть моя спокойна, как никогда, - и пусть угасает природа, и пусть погружается в сумерки жизнь."
  
   Я увидел свое небо - и небо недостижимо. Я увидел впервые небо на изломе той страшной весны, когда рушился театр и умирала моя надежда: золотое, древнее, вечное небо, недостижимое, каким и положено быть небу: я видел в Москве, у Вики в гостях прошлой зимой одного человека - он был уже много лет безнадежно влюблен в Ладу (я упоминал о Ладе в связи с Викой): Лада была замужем и его не любила, он купил им с мужем машину, кажется и квартиру... Он сидел у Вики странно прекрасный, сосредоточенный, и спокойно, не обратив на меня внимания, говорил в немногих словах, как сегодня живет его любовь и ее нелюбовь. Этот человек был в своем Боге: застыл в нем, и окончена была его земная дорога. В России такие часто кончают с собой. Я буду жить дальше: во мне лишь половина славянской крови.
  
  Может, я еще кого-нибудь полюблю: может, мы еще встретим с Гаей друг друга - хотя вряд ли. Может, встречу какое-нибудь поприще, на котором возможно так же дешево продать жизнь, как в любви. Гая называла меня мотыльком: зачем ты, как мотылек, все летишь к страданиям? Ведь тебе же было хорошо со мной... Но как же иначе? Видимо, в душе моей не горит своего огня, огня постоянного, верного, и оживает вновь та душа, становится способной творить, и видеть мир - лишь приняв в себя чужое свечение, чужие огни. Они обжигают, и есть в них изначальная чуждость. То - чужие боги, но я никак не найду своего.
  Взойди же, мой Бог! Озари меня и преисполни нарастающим изнутри светом.
  Взойди, мое Я - моя Истина, моя Жизнь, и мой Путь!
  
  А вы, стервы, идите к чорту. Бедные, бедные, бедные девочки...
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"