Зимой, когда город стоял в меловой тишине свежего снега, мне поручили восстановить портрет кардинала, найденный в заброшенном монастыре у реки. Полотно несли вдвоём - хрупкая рама не выдержала бы одиночества. На первый взгляд это был обычный церковный заказ: потускневшее золото фона, трещины, сквозь которые просачивалась сажа веков. Но стоило мне бросить второй взгляд, как сердце пропустило удар. Кардинал был одет не в алый, как положено властителям алтарей, а в темно-синий, почти ночной плащ - ткань оттенка степного василька, притушенного чернилами. Внутри синевы ходило еле заметное фиолетовое пламя, и казалось, плащ написан не краской, а цветком, истерзанным до лепестковой пыли и настоянным на чьей-то грезе.
Пока я готовил раствор клея, в мастерской пахло ладаном и холодной известью. Но как только я дотронулся кистью до края плаща, воздух налился горечью, будто под рубашку подсыпали сухой яд. Я узнал аромат - аконит, шлемник, волкобой. Детство мгновенно вернуло картинку: на лугу возле бабушкиного дома росли высокие тёмно-синие свечи этого растения, и бабушка строго-настрого наказала обходить его стороной. Лепестки - как шапка монаха-капуцина, корни - как десять спрятавшихся скорпионов, а сок - затаившийся ангел смерти, что сворачивает сердце.
Я провёл ночь без сна, распечатывая архивы. Оказалось, портрет приписывали безымянному ученику мастера, умершему при странных обстоятельствах: на руке нашли ожог в точности по форме цветка аконита. Самого кардинала в церковных списках не значилось. Он жил лишь на этом полотне - и, возможно, в чьих-то снах.
На третий день работы я заметил, что правая рука кардинала слегка изменила положение. Пальцы, прежде лежавшие на подлокотнике, теперь прижимали к груди странную маленькую книгу. Я поклялся себе, что это игра света, но кожа на шее покрылась мурашками. Я закрыл мастерскую, спрятал ключ в карман, выпил сладкого вина, но воображение уже заработало: что, если не я реставрирую портрет, а портрет пытается меня изменить?
Ночью снился ровный снег на пустой дороге и следы, которые ниоткуда не выходят и никуда не ведут. Я шёл вдоль них и видел в стороне высокие синие цветы, тянущиеся к небу, хотя вокруг стояла зима. Там, где цветы касались воздуха, снег начинал медленно желтеть, словно впитывал яд их дыхания. Я проснулся с неприятным вкусом во рту.
На следующий день я развернул портрет лицом к окну: хотел увидеть, как солнечный луч пробежит по синему плащу. В складках ткани вспыхнули прожилки пурпура, казалось, плащ живой.
Я снова подошёл близко: кардинал глядел прямо на меня, без тени укора и без милосердия. Но в глазах его был незримый коридор, уходящий так глубоко, что, если взглянуть дольше, можно было услышать замедленный звук чужих шагов. Я слышал.
Вечером я сидел в темноте мастерской, выключив лампы, и думал, почему кардинал выбрал синеву. Знают ли цветы, что их яд - это попытка стать свободными от посягательств, их нежный, но безупречный меч? Может, и кардинал оделся в аконитовую тень, чтобы никто не прикоснулся к его плоти безнаказанно? Чтобы всякий жаждущий святости обжёгся о тайну, прежде чем к ней приблизиться?
Я нащупал в кармане засохшую лепестковую крошку - к вечеру она высыпалась из рукава на полотне. Я решил растереть её между пальцами, и мгновенно в голове зашумела церковная музыка: орган, играющий под водой. На миг я увидел три картины, как всполохи:
1. В горах монах в синем плаще собирает лиловые цветы, каждую меркнувшую свечу кладёт в деревянный ларец и что-то шепчет им на латыни.
2. В тёмной келье неподвижный кардинал держит на языке лепесток - как мирянин держит облатку, - и его зрачки катятся вглубь глаз, как падают колодезные ведра.
3. В глубине часовни зеркало вместо иконы: прихожанин смотрит в него и видит за плечом фигуру в синем, хотя рядом никого нет.
Я отдёрнул руку, стряхнул порошок, но звуки органа не смолкали - хотелось выцарапать мелодию наружу, чтобы она не гнила внутри.
Через неделю в мастерскую явился человек в сером пальто, высокий, с плоскими скулами. Он сказал, что представлять его нет нужды: "Я лишь связан с тем, кто изображён". Его голос был таким ровным, что не цеплялся ни за одну неровность воздуха. Он попросил остаться наедине с портретом. Я ушёл в соседнюю комнату, приоткрыл дверь, чтобы осталась щёлка. Он стоял спиной, но по расслабленности плеч я понял: он слышит тот же подводный орган.
Через пять минут незнакомец вышел, положил мне в ладонь маленький футляр. Внутри - высохший корень аконита, изогнутый, как вытащенный нерв. "Сожгите его сегодня", - сказал он. - "И закончите работу до следующего полнолуния. Иначе полотно перейдёт в другие руки. Вам этого не захочется".
Когда дверь за ним закрылась, в мастерской пахло холодом, как будто он принёс на подошвах лёд далёкой реки. Я бросил взгляд на портрет: правая рука вновь сменила позу. Книга исчезла. Вместо неё кардинал держал тонкий нож, поблёскивающий голубоватым отсветом стали. Лезвие смотрело прямо мне в горло.
Я зажёг печь, бросил корень в огонь. Он не дымил, а вспыхнул синим пламенем, и орган в голове грянул финальный аккорд. Я заплакал, хотя не чувствовал ни горя, ни радости.
Последние дни работы превратились в хирургическую операцию: счищая старый лак, я будто снимал с кардинала ненужные маски. Под каждым слоем открывалась не краска, а текстура какого-то другого вещества, словно художник писал плотью растения, настоянного на крови. Дотрагиваешься - и слышишь биение, едва-едва.
Ночами я выходил на набережную. Река несла льдины, похожие на разорванные страницы, и в каждой мне чудилось имя, начертанное чернилами. Я смотрел, как вода уносит их в темноту, и понимал: кардинал не просто изображение. Это портал для тех, кто устал прятаться в собственном теле и ищет способ раствориться, стать запахом, тенью, синим плащом, нотой органа. Я боялся, что тоже сделаю шаг.
Наступило полнолуние. Луна, припавшая к стеклу, - следила, чтобы я не дрогнул. Я работал всю ночь: покрывал последний слой защитным лаком, выравнивал фон. Под утро я сделал шаг назад - и с ужасом увидел: кардинал держит нож остриём к себе, лезвие упирается в линию, где подбородок переходит в шею. Калёный блеск стали дрожал, будто отражал не меня, а что-то, стоящее за моим плечом.
И я понял: портрет закончен.
Я развернул раму лицом к стене, погасил лампы, и тогда услышал в глубине мастерской тихий вздох - словно кто-то, кому долго не давал спать, и наконец обрёл подушку. Вздох - и тишина. Орган умолк. Запах аконита исчез. Воздух стал чист, как родниковая вода.
Я вышел наружу. Снег шёл густо, крупными хлопьями, и каждое снежинка несла в себе мерцающую синеву, будто пыталось имитировать плащ кардинала. Я шёл и думал: если цветок ядовит, это не злой умысел, это просто его способ сказать миру: "Я хочу быть неприкосновенным". Если человек надевает на душу такой же яд, он всего лишь ищет угол, где он остаётся самим собой.
Там, где кончался город, начиналось поле - покрытое снегом. Я вышел на него, встал по колено в снегу и впервые за многие недели вдохнул так, будто дыхание не опасно. Я закрыл глаза и увидел, как из-под снега поднимаются высокие синие свечи аконита. Они несли яд, да; но не для того, чтобы убить, а чтобы охранять то, что слишком хрупко для чужих рук.
Я понял, что кардинал на полотне - это каждый, кто однажды решает стать неприкосновенным. Он уже сидит внутри любого из нас, держит у сердца невидимую книгу, нож или цветок - в зависимости от того, что нужно, чтобы остаться цельным. И даже если мы гордимся алым, внешним, ярким, где-то глубже всегда есть этот синий, который не позволит чужому пальцу войти в нашу тайну без боли.
Я вернулся, опечатал мастерскую и передал портрет тем, кто ждал. Я не знаю, кто они. Но когда я подписывал акт, рука их курьера пахла морозом и лекарством, а в глазах стояла зеркальная пустота - как ворота без створок. Я понял: картина перешла туда, где её поймут.
С тех пор я работаю только с иконами южной школы - там золото теплое, тонкое, послушное. Но иногда, в самый неподвижный час ночи, мне кажется: кто-то в синем плаще проходит по коридору, не касаясь пола. И воздух наполняется терпкой горечью поля, где цветы растут даже зимой, чтобы напомнить: любая святость нуждается в дозе яда, иначе её слишком легко присвоить.