|
|
||
Повествует слуга Савелий Иванов, состоявший при доме коллежского регистратора господина Григория Порфирьевича Щелкунова.
Меня зовут Савелий Иванов. Человек я неприглядный, не знатный, и, как говорится, без рода и племени громкого. Родился я, по матушкиным словам, в год, когда французы до Москвы дошли. То есть при нашествии Наполеона, в деревушке Щепотиха, что в Костромском уезде.
Отец мой, Иван, был кузнецом. Мужик степенный и молчаливый. Мать, баба трудовая, грамотки не знала, зато молитвы все наизусть твердила.
Детство моё прошло в дыму да в работе. То в кузне помогал мех качать, то на огороде с мотыгой. А грамоте я научился не сразу, а уж когда лет двенадцать стукнуло. У нас в приходской церкви дьячок был, отец Прохор. Добрый человек. Любил, чтобы всё по писаному было. Он и заметил как-то, что я слоги вывожу на песке палочкой, и говорит:
- Ну-ка, парень, заходи ко мне по вечерам, будем буквы учить.
Так я и выучился. Сперва "аз, буки, веди", потом до псалтыря добрался, а там уж и письмо пошло. С тех пор и держусь за перо, хоть рука и дрожит ныне.
Служить начал молодым, ещё при уездном приказчике, потом к господам Щелкуновым попал, и там вся жизнь моя прошла. Не герой я, не умник, просто человек, который видел многое, да своего мало нажил.
Поручение к господину Шапиро
Было это, помнится, летом, когда барин наш, Григорий Порфирьевич, задумал одно дельце. Вроде и не великое, да хлопотное. Нужно ему было получить разрешение на аренду городской земли под склад дров. Земля казённая, бумага нужна, а без бумаги и шагу не ступишь.
Посидел барин за чаем, повздыхал, покашлял и говорит мне:
- Савелий, сходи, голубчик, к господину Шапиро. Он человек при управе известный, и от него многое зависит. Отдай ему вот бумажку, да намекни... что мы люди понимающие.
Я взял пакет, поклонился и пошёл. Служба есть служба. Не рассуждать, а исполнять.
Кабинет у господина Шапиро находился в присутственном доме, новом, с колоннами, где все пахло сургучом, чернилами и людским ожиданием. У дверей толпились просители, купцы, мещане, даже один священник стоял, с бумагой в руках, потный и растерянный.
Сам господин Шапиро, говорят, происходил из Варшавы, а к нам переведён "по особому доверию". Носил фрак английский, жилет бархатный, говорил с прибавкой: "так сказать", "в смысле того". Голос мягкий, улыбка добродушная, но глаза такие, будто сквозь человека глядят. Сразу видят, сколько тот может заплатить.
Когда я вошёл, он сидел за столом, пером покачивал, и сказал, не глядя:
- Ну, кто вы будете и что, так сказать, принесли?
- От Григория Порфирьевича Щелкунова, ваше благородие, - кланяюсь, - с покорнейшей просьбой по поводу земли под склад.
Тут он оживился, посмотрел поверх очков.
- Ах, Щелкунов! Слыхал, слыхал... хороший дом, солидный. А дело, стало быть, хозяйственное? Ну, это возможно... Но вы же понимаете, возможное делается постепенно, как брожение в бочке.
Я стою, молчу. А он дальше, понижая голос:
- Есть у нас порядок, как говорится, "в установленном духе". Без смазки и колёса не крутятся. Вы меня понимаете?
Понимаю-то я понимаю, только слова говорить не имею права. Тогда он хитро так смотрит.
- Передайте вашему господину, что дело рассмотрю с усердием. Но если он желает ускорить процесс, можно, так сказать, внести благодарность. Не мне, конечно, а учреждению... через меня.
Пока он это говорил, дверь приоткрылась, и вошёл другой проситель, купец с пузом, в золотых часах.
Шапиро сразу переменился.
- Ах, Василий Яковлевич! Да вы ли это! Как поживаете? Как ваши бочки?
Тот протянул толстый конверт, будто случайно, и говорит:
- Так, пустячок.
Шапиро засмеялся.
- Мы, стало быть, поняли друг друга без слов! В смысле полного взаимного уважения!
Купец поклонился и вышел.
А господин чиновник снова ко мне повернулся, уже холодно, официально:
- Ну что же, передайте вашему патрону, что вопрос решаемый. Как говорится, "всё течёт, всё оформляется".
Я кивнул, поклонился и вышел.
На улице духота, пыль, и народ по-прежнему толпится у дверей. У кого слёзы, у кого ругань, у кого надежда. Каждый с бумагой, каждый верит, что правда восторжествует. А я гляжу на это и думаю: нет, правда у нас, не на бумаге, а в кошельке.
Вернулся я домой, доложил барину.
Тот помолчал, потом спросил:
- И что, Савелий, как он?
- Да как... обходительный, мягкий, но намёк ясен. Без "взноса" не пойдёт.
Барин вздохнул, пошёл к шкафу, достал конверт.
- Ну что ж, - говорит, - государство требует подати, чиновник, уважения. Отнеси.
На другой день я опять к Шапиро. Он, как увидел конверт, просиял, даже встав навстречу.
- Ах, вот теперь у нас, так сказать, деловое настроение! Прекрасно, великолепно! Всё устроим, в смысле полного содействия.
Через три дня пришла бумага, разрешение подписано, печать красная, всё чинно. Барин доволен, я тоже рад, что поручение исполнено.
Но всё ж, глядя на тот лист с сургучом, я подумал:
"Как просто у нас правда в формуляр обернулась. Хоть бы раз кто подписал что-нибудь просто так, по совести".
Прошло немного времени, и господина Шапиро повысили, перевели в губернское правление. Говорили: "человек деловой, понимающий нужды".
А у нас на его место прислали другого, молодого, резвого, но, как сказал приказчик, "по той же статье".
Вот тогда я и понял окончательно:
Коррупция, она как ржавчина. Её скоблишь, а она вновь вылезает.
Сменился чиновник, не изменился порядок.
Видно, такая у нас смазка на колёсах империи: если не подмажешь, то и не поедешь.
А Шапиро, говорят, ныне в Петербурге, при министерстве.
Наверное, опять сидит за столом, крутит перо и говорит своим мягким голосом:
- В смысле того, господа, всё возможно... но постепенно.
Про француза.
Было это, господа, в жаркий июльский день, когда воздух висит, словно кисель, и всё кругом томится от зноя. Даже собаки лежат под лавками и не лают. Мы сидели тогда за обедом. Барин Григорий Порфирьевич в халате, барыня, как водится, с недовольным видом. Суп ей был "пересолен", хотя, по правде сказать, недосолен; Павлуша молча ковырял рыбу, скучал. А я стоял у стены, подавал кушанья да слушал их разговоры о том, что, мол, в городе нашем скука смертная. Ни бала, ни приезжих, ни событий.
Тут я и осмелился вставить слово:
- Извиняюсь, барин, а событие-то сегодня было! -
- Какое ещё событие, Савелий? - прищурился Григорий Порфирьевич. - Неужто пожар?
- Нет, ваше благородие, - отвечаю я, - не пожар, а, можно сказать, зрелище необыкновенное! Француз у нас на базарной площади сватался к первой красавице, да опозорился так, что весь город теперь хохочет.
Барыня подалась вперёд.
- Француз? У нас? Ах, расскажи скорее, Савелий!
Приехал он, значит, на базар, господин из самой Франции. Художник и философ, как сам себя именовал, господин Фернан де Люри. Щёголь редкостный. В сюртуке, что на солнце блестит, как чернослив в сахаре. Тараканьи усики кверху, а в глазах важность такая, будто он не на землю ступает, а на облако. За ним лакей в белых перчатках и зонтом, чтоб солнце, не приведи Господи, не опалило его ученой головы.
Народ, понятно, сбежался со всех сторон. И бабы с яйцами, и мужики с огурцами, и ребятишки босые. Стоят, глазеют, как на чудо заграничное.
А у лавки с материями стояла Марья Тимофеевна Овчинникова, первая красавица нашего уезда. Глаза васильковые, коса до пояса, да осанка такая, что, говорят, даже купцы перед ней шапки снимают. Вот к ней-то француз и направился.
Подошёл, поклонился по-своему, будто пружина в нём, и говорит на русском, что хрустит, как сухарь:
- Мадемуазель, я пришёл сюда, штобы выражать моё восхищенье вашей красотой и вашим... как это... русским шармом!
Народ притих. А Марья Тимофеевна, не моргнув, отвечает, нарочно коверкая слова:
- Ах, месье, и я тоже восхищаюсь вашим шармом, только боюсь, чтоб он не расплавился на нашем солнышке.
Народ прыснул, а француз заморгал и говорит уже громче:
- Я, художник души! Я чувствую прекрасное! Я, мадемуазель, был приглашён в сам Петербург!
А она ему, будто не слышит:
- Что вы говорите? В Питербуг? Ну и славно. А к нам-то зачем пожаловали? Неужто душу покупать изволите? У нас, сударь, на рынке продаются только репа да капуста, а не девичьи чувства.
Француз покраснел, как варёный рак, и зачастил, руками размахивая:
- Вы не понимаете, мадемуазель, я говорю о возвышенном, о вечном! Я хочу запечатлеть ваш облик в своём альбоме!
А Марья Тимофеевна, ему в ответ, спокойно, да с прищуром:
- Благодарствую, сударь. Только я, видите ли, не облик продаю, а молоко коровье. А оно без философии обходится.
Тут народ уже не выдержал. Смех пошёл по всей площади, даже торговцы шапки снимали, чтоб не лопнуть. А француз всё бормочет:
- Варвары! Невежество! В Париже дамы падают в обморок от моих слов, а тут...
И тут из-за лавки вышел Егор Протасов, кузнец из слободы, жених Марьи Тимофеевны. Здоровяк под два аршина, плечи, как у медведя. Он подошёл, вытер руки от гари, глянул на француза сверху вниз и говорит, спокойно так:
- Ты, братец, лучше бы своих дам там, в Париже, в обморок и укладывал. А у нас дамы крепкие, как берёзы.
Француз возмутился.
- Я протестую! Это оскорбление! Я, человек искусства!
А Егор усмехнулся и, чтоб не быть голословным, взял с прилавка подкову, согнул её в кольцо одной рукой. Хрусть! - бросил на землю перед французом.
- Вот тебе, месье, русское искусство, - говорит. - Не на холсте, а в деле.
Народ как заревёт! Бабы хлопают в ладоши, мужики свистят, даже староста крестится от восторга. А француз отшатнулся, глаза закатил и шепчет:
- Мон дьё!.. варвары!..
И упал бы, кабы лакей не подхватил. Потом оба поспешно вскочили в карету и укатили прочь, оставив после себя только пыль и перо от шляпы, что завязло в грязи.
- Вот тебе и философ! - сказал барин, смеясь. - Приехал с душой, а уехал с подковой!
- И поделом, - буркнула барыня, - нечего девиц наших смущать.
А Павлуша, улыбаясь, добавил:
- Видишь, Савелий, какова сила любви и железа! Француз, искусством, а наш, делом.
А я подумал про себя:
"Эх, всё верно. Француз душу рисует, а наш кузнец, кует. Один слова льёт, другой железо. И выходит, что у нас в России не словом, а сердцем живут. Вот потому и не продалась красавица. У неё душа не на продажу".
Про приезд сестрицы из Лондона.
Было это в тёплое лето, когда пыль стояла на просёлке, будто нарочно ждала важного гостя. И вот, дождалась. К барину нашему, Григорию Порфирьевичу Щелкунову, пожаловала двоюродная его сестра, Анна Никитишна, особа учёная, из самой Англии приехавшая, что называется, "из-за моря-окияна".
Пока коляска её катилось по двору, сам барин, в сюртуке, с перстнем, выскочил навстречу, а барыня, вся взволнованная, велела мне наспех начистить самовар и достать варенье малиновое, "английское", то есть прошлогоднее.
Вошла Анна Никитишна, статная, сухощавая, глаза в пенсне, а шляпа на ней такая, что и не понять, то ли шляпа, то ли перевёрнутый горшок. Вся в моде заграничной, даже походка не наша, будто на струнах ходит.
- Ах, братец мой! - говорит, - как же вы тут живёте, в этой, смею сказать, провинциальной простоте! У нас в Лондоне всё иначе! Всё цивилизация!
Барин расплылся, радуется.
- Да ты что говоришь, сестрица? Расскажи, расскажи, как оно у вас там, за морем-то?
Барыня, слушая, вся в восхищении, а я стою в дверях, подаю чай, да ухо востро держу, ведь знать интересно, как же оно там, где королева правит.
Анна Никитишна поставила чашку, помолчала с важностью и начала:
- Видите ли, там, братец, порядок во всём. У них даже бедняки с выражением достоинства! Никто не ропщет, все работают, а ежели кто нищ, то непременно извиняется перед прохожими за беспокойство.
- Вот это воспитание! - ахнула барыня.
- Да, и дороги у них чудо! Ни грязи, ни колдобин! Всё камнем вымощено, всё ровно, будто скатерть. Кареты едут, не трясёт! Полицейский стоит, но не грозит, а только улыбается. И никто, представьте, не бежит к нему с поклоном!
Барин от удивления подался вперёд.
- Так что ж, выходит, без бумажек там обходятся?
- Разумеется! - отвечает сестрица. - У них всё по закону, а не по знакомству. Если бумага нужна, идёшь в учреждение, платишь положенное, и через три дня всё готово!
Тут барин кашлянул неловко, барыня глаза потупила, а я едва не прыснул, вспомнил господина Шапиро, нашего прежнего чиновника.
- А королева, - продолжала Анна Никитишна, - особа мудрая, строгая, но справедливая. Народ её обожает. И главное, королева всегда при деле! Утром приём, днём заседание, вечером благотворительность. И всё сама, без министров, а только с секретарями!
Барин нахмурился.
- А у нас, значит, государь-то не сам?
- Ах, братец! - говорит она, - не в том дело, кто сам, а кто нет. У нас там всё на благо отечества, а у вас всё по чину. У нас министерства служат народу, а не себе.
Я тут не выдержал, тихонько к барыне шепнул:
- Так, может, и нам бы оттуда министра прислать?
Барыня шикнула, а барин строго зыркнул: мол, молчи, дурень, не твоего ума дело.
Анна Никитишна, не замечая, продолжала:
- И ещё, у них все барыни занимаются делом! Кто больницы содержит, кто детей сирот обучает, а кто газету издаёт. Женщины в делах, не редкость, а честь!
Барыня приосанилась.
- Вот, слышишь? Я ведь тоже могла бы, например, школу завести.
- Школу? - нахмурился барин. - А кто будет следить за кухней?
Тут я, грешным делом, не удержался, прыснул в кулак, будто кашляю.
Анна Никитишна взглянула на меня снизу вверх.
- А вы, голубчик, кто будете?
- Слуга барина, Савелий Иванов, - поклонился.
- Вот что, Савелий, - говорит, - у нас в Англии такие, как вы, давно бы уже управляющими сделались! Там ум ценится, а не происхождение!
Барин захлопал глазами, барыня всплеснула руками, а я стою, не зная, радоваться ли.
После чаю барыня повела сестрицу мужа по дому показывать штофы, диваны, канделябры, а та всё фыркает.
- Ах, да у вас всё французское! А где же отечественное производство?
Барин, чтоб не осрамиться, сказал:
- Мы за Отечество сердцем радеем, а не мебелью!
А вечером, когда гости разошлись, барин долго ходил по гостиной и наконец говорит мне, задумчиво:
- Слыхал, Савелий, как она про Англию-то рассказывала? Что там всё честно, всё по совести?
- Слыхал, ваше благородие.
- А как думаешь, и вправду ли так?
- Да кто их знает, этих англичан... Может, у них взятка просто по-другому зовётся.
Барин улыбнулся криво:
- А ведь, пожалуй, ты и прав. Только там, видно, смазка дорогая, вот и не каждому доступна.
А наутро Анна Никитишна уехала дальше, в Петербург, "в круг образованных людей". Мы с барином стояли на крыльце, глядели вслед её экипажу.
- Что скажешь, Савелий? - спросил он.
- Скажу, ваше благородие, - отвечаю, - у них, может, и королева справедливая, да у нас без царя-батюшки всё одно пропадём.
Барин перекрестился, вздохнул.
- Может, и пропадём, Савелий... но уж как-то по-нашему, по-родному.
А я, глядя на дорогу, подумал:
Странное дело. Чем дальше люди ездят, тем больше находят недостатков дома. И ни один не возвращается с желанием что-нибудь исправить.
Гадалка с хрустальным шаром.
Было это в последние дни августа, когда воздух уже не летний, но ещё не осенний, и пауки тянут свои нити над тропинками, словно мосты между временем прошедшим и грядущим.
Солнце клонилось на убыль, а в городке нашем, как водится, всё шло своим порядком. Купцы спорили на торгу, городничий составлял отчёт, а барыня изволила скучать по гостям.
И вот под вечер, словно в воду брошенный камешек, разошлась по улицам весть. Из самой Могилёвской губернии приехала гадалка, с волшебным шаром! Гадает не по руке, а по свету, что внутри шара горит!
Слух этот быстро дошёл и до барского дома. Барыня, хоть и человек рассудительный, перекрестилась и сказала:
- Всякое ныне в мире бывает, Григорий Порфирьевич. То немцы паром по реке ходят, то французы гром в стеклянной банке ловят. Может, и в шаре ихнем есть польза.
А Павлуша, сын ихний, мальчик лет девятнадцати, любопытный, ленивый, но с воображением, тут же вспыхнул.
- Батюшка, позвольте, я с Непейпиво схожу! Узнаем, что нас ждёт. Барские титулы или пыль от проезжих колесниц!
Барин усмехнулся.
- Ступайте, коли охота. Только глядите, не попадитесь в ловушку мошенницы.
А я подумал про себя:
"Вот и на мою старость чудеса пошли. Раньше в церкви свечи ставили, ныне, в шары глядят".
И всё же пошёл за господским сыном, для порядка, да и любопытно стало, что за диво такое.
Гадалка расположилась в трактире у пристани, где прежде квартировал акцизный чиновник. Комнатка полутёмная, пахнет травами и свечным воском. На столе белая ткань, на ткани, шар, чистый, как лёд весенний, только внутри будто дым серебряный клубится, да светится что-то невнятно, будто там чьё-то дыхание живёт.
Сама гадалка, женщина высокая, в чёрном, лицо тонкое, глаза блестят, как две капли чёрнил на бумаге. Голос у неё негромкий, но в нём есть сила.
Павлуша с Непейпиво первыми вошли. Они, хоть и хорохорились, но по лицам видно, жутковато.
- Садитесь, господа, - сказала гадалка. - Спрошу у шара, что вам уготовано.
- Спроси, - проговорил Павлуша, пытаясь казаться взрослым, - стану ли я великим человеком? Может, в Петербург пробьюсь?
Она улыбнулась едва заметно.
- Вижу, молодой орёл мечтает о небе. Но крылья ему обрежет скука.
- Какая скука? - не понял Павлуша.
- Та, что в сердце рождается, когда всё получено, а смысла нет.
Непейпиво прыснул со смеху.
- Экое пророчество! Лучше бы сказала, женится ли он на барышне с приданым!
- Женится, - ответила она спокойно, - только не из любви, а из привычки. И будет пить чай, а вкус забудет.
Я стоял в углу, слушал, и думал: верно ведь говорит.
Потом Павлуша, посмеиваясь, указал на меня:
- А вот наш Савелий Иванов, старик смирный, всё видит, да помалкивает. Пусть узнает, когда помрёт!
Я поклонился и ответил:
- Помру, когда положено. Мне б не про себя знать, а про Русь-матушку. Что с ней будет через сто, да ещё пятьдесят лет?
Гадалка взглянула пристально. Шар её вспыхнул, засеребрился, будто в нём закипела туча. Она долго молчала, потом заговорила медленно, будто каждое слово вынимала из глубины:
- Вижу землю, старик, богатую, широкую, но не радостную. Хлеб есть, а вкус его горек. Народ сыт, но голоден душой. Не только кнутом правят, а зеркалами.
- Какими ещё зеркалами? - спросил я.
- В каждом доме будет стекло, где каждый увидит не жизнь, а отражение её. Люди станут глядеть в то стекло, как в икону, и слушать голос, что не из сердца, а из проволоки. Оковы их будут невидимы, не из железа, а из света сотканы. Рабство новое придёт. Не телесное, а душевное. И будут сами цепи свои любить.
Павлуша прыснул было, но стих. Глаза у гадалки горели, как пламя в лампаде.
- А войны? - спросил я тихо.
- Войны будут, но иные. Без пушек, без сабель. Люди станут биться не за землю, а за мысли. Кто сильнее в слове, тот и победит.
- И что же, - говорю, - погибнет ли Россия?
- Нет, - ответила она, - не погибнет. Только станет иной, неузнаваемой. Не мать, а мачеха себе станет, холодная, но живая. И в сердце её будет петь не колокольный звон, а шорох числа.
- Числа? - переспросил я.
- Да. Всё у них станет числом. И честь, и совесть, и любовь. Будут измерять дружбу, продавать улыбку, взвешивать веру.
Тут у меня сердце екнуло.
- А люди хоть останутся людьми?
- Останутся. Только забудут, как это, верить. Станут умны, но несчастны.
Она провела рукой над шаром. Свет погас, словно свечу задуло. Помолчала и сказала напоследок:
- Не бойся, старик. Россия, как река. Её можно перегородить, но нельзя осушить. Пока есть хоть один, кто помнит корни, она жива.
Вышли мы вон. Павлуша шёл задумчивый, а Непейпиво всё ерничал:
- Вот тебе и пророчица! Рабство без цепей, числа вместо любви! Ха! Уж лучше я к мельничихе схожу, там всё понятнее.
Павлуша не ответил. Только потом, уже у ворот, сказал тихо:
- А ведь, Савелий, если правду она сказала, то жить там страшно.
- Страшно, - говорю, - да.
Ночью я долго не спал. Ветер бил в ставни, и казалось, будто кто-то шепчет издалека:
"Оковы из света... Рабство добровольное..."
И записал я тогда в тетрадь:
"Страшнее не те цепи, что на руках, а те, что в сердце. Коли человек сам себе хозяин, он свободен. А коли стекло и проволока ему волю диктуют, будь он хоть барин, хоть крестьянин, всё едино, раб".
С той поры я, глядя на огонь в лампе, часто думаю:
а вдруг и правда, свет может пленить сильнее, чем тьма?
Похороны Прасковьи Фоминичны.
Случилось это в начале ноября, как только первый снег притрусил землю, да не лёг ещё прочно, а только припорошил всё вокруг, словно мукой белой посыпал. У нас в городе говорят: "Первый снег, к первому покойнику". И будто в подтверждение, к вечеру того же дня узнали, отошла в вечность Прасковья Фоминична, вдова отставного дьячка, женщина древняя, что помнила ещё царя Павла Петровича и при случае любила рассказывать, как видела своими глазами, как в их уезде по тракту ехала карета императрицы Екатерины Алексеевны. Говорила, будто у той в лице "величие и милость пополам".
Бабка была редкой живучести, все болезни пережила, всех соседей похоронила, и сама, можно сказать, дожила до совершенной ветхости. Говорили, что ей девяносто с гаком. Умерла тихо, за своим молитвенником, никого не побеспокоив.
Когда я доложил об этом барину Григорию Порфирьевичу, он только бровью повёл.
- Эге, старуха-то дожила до славного срока. Ну, иди, Савелий, поприсмотри на похоронах. Мы с Пелагеей Ивановной не пойдём. Холодно нынче, да и приличия не требуют. Но от дома подай свечу и полотенце на гроб. Пусть люди видят, что мы по соседству не безучастны.
Павлуша, сын барина, тоже вставил своё слово:
- А что, Савелий, коли бабка при дворах была, может, в молодости с самим Кутузовым знакома? Ты, - говорит, - погляди, кто придёт. Может, и старые времена увидишь живьём.
Я поклонился и отправился.
Хоронить Прасковью Фоминичну собирались всем кварталом. Дом её стоял у самого оврага, с покосившейся банькой и калиткой, что от ветра сама собой открывалась и хлопала, будто кого-то звать хотела.
У покойницы не осталось никого, кроме племянницы, тёткиной дочки, Аграфены, бабы непутёвой и ленивой. Та, как услышала о смерти, прибежала, запричитала громогласно:
- Ах ты, матушка моя, свет ты мой угасший! Куда ж ты меня сиротинушку покинула, где ж я теперь приют найду?
И так горестно, что даже соседки растрогались. Только вот, как дело дошло до уборки тела и готовки к отпеванию, Аграфена вдруг вспомнила, что у неё "ревматизм в спине", и удалилась за печку, откуда потом лишь командовала:
- Смотрите, чтоб свеча не капала! И простыню не скомкайте, новая!
Я стоял у дверей, наблюдал. Народ шёл густо. Кто с крестом, кто с полотенцем, кто просто из любопытства. Бабы шепчутся, деды покашливают. Старуха, как известно, всем когда-то помогала. Кому травой лечила, кому порчу снимала, кому просто слово доброе говорила. Её и уважали, и побаивались.
Отпевание назначили на полдень. Приехал батюшка Иларион, что всегда говорил, будто "смерть, врата покаяния", и с ним дьячок, долговязый, с носом, как у журавля. Службу повели исправно, хор от девиц соседских, жалостный, протяжный.
Я стоял у дверей, свечу держал, а сам думал:
"Вот ведь человек, всю жизнь копошился, а теперь лежит тихо, словно никогда и не жил. И кто вспомнит через год?"
После отпевания понесли гроб на кладбище. Мороз прихватил, ветер завывал, а люди шли медленно, кто перекрестится, кто шепчет молитву, а кто просто идёт ради порядка.
На кладбище у нас старые могилы, кресты покосившиеся, заборы проржавели. Могильщик, старик с седой бородой, в тулупе, лопатой копал тяжко, ворчал:
- Земля, братцы, мерзлая, покойнице не терпится, а мне хоть руки отбей.
Аграфена стояла в стороне, всё причитала, но так чинно, будто боялась запачкать полушалок.
Когда гроб спустили, дьячок заорал во всю глотку:
- Вечная память!
А народ подхватил. Гулко, с эхом по полю.
И тут случилось то, что долго потом вспоминали. Вдруг откуда ни возьмись налетела собака. Старая, облезлая, и завыла прямо у ямы. Народ перекрестился.
- Душа покойницы, гляди-ка! - шепчет одна.
А другая ей:
- Да не душа, а Палашка дворовая, старухина! Она и жива-то только за хозяйкой держалась.
А собака не унимается, воет, будто человеческим голосом. Батюшка перекрестился и сказал тихо:
- Всякая тварь Божия, и у каждой своя печаль.
После того как яму засыпали, народ пошёл к дому. А там уж готово. Самовар кипит, блины на блюдах, постный квас и селёдка. Аграфена, позабыв про ревматизм, бегает, гостей усаживает.
- Ешьте, добрые люди, покойница всех любила, всех угощала, и ныне, думаю, не в обиде будет, - причитает она, сама, между тем, первую ложку каши заглатывая.
Я сел в уголке, ближе к печи. Народ шумел, вспоминал старуху. Одна говорит:
- Прасковья-то при Павле жила, рассказывала, как солдатские жёны по три дня хлеба не видели.
Другая добавляет:
- А при Александре-то, говорит, мир был, как в раю.
А третья возразила:
- Да что ей помнить! Всё старьё путают.
Тут один мужичок, что в казённых лавках служит, вдруг с важностью сказал:
- Вот видите, господа, человек жил при пяти царях, и всё одно, бедность, мороз и налоги. Стало быть, государь меняется, а судьба наша вечна.
Народ засмеялся. Даже батюшка Иларион хмыкнул, хотя виду не подал.
А я подумал:
"Мудрёное дело жизнь. Сколько раз меняется власть, а похороны всё те же. Плач, блины да разговоры про старину".
Когда гости стали расходиться, Аграфена подсела ко мне.
- Савелий Иванович, а верно ли говорят, что барыня наша свечу дала?
- Дала, - говорю, - и полотенце к гробу.
- Эх, - говорит, - добрые люди. Надо бы им за то низкий поклон.
И поклонилась мне вместо барина.
Домой я вернулся под вечер. Снегу навалило больше, воздух тихий, звёзды яркие. Захожу, докладываю барину:
- Всё чинно прошло, Григорий Порфирьевич. Похоронили с благолепием, народ доволен.
Барин, сидя у камина, в халате, с трубкой, кивнул.
- Ну и ладно. Умерла, Бог с ней. Мало ли их умирает?
Барыня же, Пелагея Ивановна, перекрестилась и сказала:
- Дай, Господи, мне так же тихо отойти, не взывая никого.
А Павлуша, зевая, сказал:
- Всё это старомодно. В Париже, говорят, покойников уж и не носят пешком, а возят в лакированных катафалках. У нас всё по-деревенски.
Барин хмыкнул.
- До Парижа нам далеко, Павлуша. Тут бы хоть кладбище от забора починить.
Я стоял в сторонке, слушал их разговор, а в голове всё звенело то самое "вечная память". И виделось мне, как та старуха лежит под снегом, а над ней собака воет.
Потом я долго не мог заснуть. Всё думал о старухе. Столько царей, говорю себе, видела, а что осталось? Один холмик под снегом и собачий след.
А ведь, может, и мы все так же уйдём, с блинами, квасом и речами. И через день о нас забудут, только Савелий какой-нибудь припомнит в своих записях.
Вот и выходит, что не зря сказал тот мужичок в лавке:
- Государь меняется, а судьба, вечна.
Так прошли похороны Прасковьи Фоминичны. А наутро, когда я вышел во двор, увидел, что снег лёг ровно, следов не осталось, и солнце светило будто нарочно, тихо, смирно, по-стариковски добро.
Я перекрестился и сказал сам себе:
- Вечная память, бабка. И дай Бог всем нам такой тишины на прощанье.
Американцы на базаре.
Дело было летом, году, кажись, пятьдесят шестом, в то самое время, когда у нас на реке открыли новый пристаньный спуск, и народ толпами ходил смотреть, как по воде плывут суда, не парусные, а диковинные, с колёсами по бокам.
Одним словом, пароход. Народ называл его "огненным челном". Гудит, дым из трубы валит, колёса хлещут воду, будто мельничные лопасти, а внутри, люди, музыка, и даже, говорят, самовар стоит на столе, кипит от пара.
В тот день барин Григорий Порфирьевич велел мне с утра пораньше сходить на базар, купить к обеду свежей рыбы. Щуки, судака, и, если повезёт, осетринки.
- Гляди, Савелий, - сказал он, - чтоб рыба не с душком, а то Пелагея Ивановна потом мне выговор устроит.
Павлуша, сын его, зевал на диване и, усмехаясь, добавил:
- А по дороге взгляни на этот пароход.
Я поклонился, сунул кошелёк за пазуху и отправился.
Базар у нас стоит на берегу, внизу, где всегда шум и гомон. Рыбные ряды, самые бойкие. Вёдра с ершами, лотки с карасями, лещи на верёвках висят, щуки с раскрытыми пастями, будто ругаются. От них пар идёт, запах крепкий, но мне привычный.
Вот я торгуюсь с бабой Феклой, когда вдруг народ затоптался, засуетился. Слышу, кричат:
- Идут! Идут заморские!
Оглядываюсь, и впрямь, по базару идёт пара диковинных людей. Муж, высокий, в широкополой шляпе, в сюртуке цвета морской волны, ботинки блестят, борода клинышком. Жена, тоненькая, светловолосая, в платье голубом, с кружевами. На голове, шляпка, как грибочек. Обоих солнце обожгло, лица румяные, глаза ясные.
Он идёт важно, держит зонтик, а в руке у него, книжечка, куда он что-то записывает. А она вокруг смотрит, ахает, улыбается и тычет пальцем то в самовар, то в связку сушёных окуней, будто всё ей впервые.
Торговки глядят на них, рты разинули. Кто крестится, кто шепчет:
- Немцы, небось!
- Да не, англичане!
- А может, турки?
Американец между тем остановился у Феклы и сказал с ударением, будто слова из-под камня выталкивал:
- Ры-ба... хо-роша... да?
Фекла опешила, глазами моргает, потом крестится.
- Господи, чего он говорит? Кто его понимает?
Я подошёл ближе, говорю:
- Здравствуй, господин хороший! Рыба свежая, только с утра поймана.
Он повернулся ко мне, обрадовался, заулыбался.
- О! Русский! Вы говорить мой язык, да? Я... Немножко русский. Папа мой, Иван, уехал в Америка, а я, Джон.
И, гордо, будто объявление делает, ткнул себя в грудь:
- Джон Ивансон!
Бабы прыснули. Одна говорит:
- Вот те раз, Ивансон! Наш человек, а видишь, как загнулся!
А жена его, улыбаясь, добавила по-своему, тонко:
- Май хазбенд лав рашша! Вэри, вэри лав!
Народ засмеялся, кто-то крикнул:
- Да и мы тебя, матушка, тоже не обидим!
А Джон между тем рассматривает щуку. Пощупал, понюхал, говорит:
- Гуд! Вери гуд! Сколько стоить?
Фекла с перепугу вытаращила глаза.
- Господи! Чего он хочет?
Я перевёл:
- Спрашивает, сколько стоит.
Фекла приосанилась, подумала, и отвечает:
- Ежели по-нашему, рубль двадцать. А по-ихнему, я не знаю!
Джон полез в карман, достал монету. Блестит, но не наша, с орлом каким-то, не двуглавым, а простым, растопырившим крылья.
- Это, - говорит, - доллар.
Бабы захлопали руками.
- Ох ты! Смотрите, серебро-то! Настоящее, не фальшак ли?
Фекла взяла монету, подбросила, послушала звон.
- Звенит-то ладно. Да кто его примет? Нам ведь рубли подавай!
Американец удивился, плечами пожал.
- Рубль? Ай хев, но рубль.
Тогда одна бойкая торговка, Прасковья, крикнула:
- А ты, Джон-Ивансон, монету-то оставь, а я тебе сдачу с огурцами дам!
Народ заржал. Джон тоже засмеялся, думает, что шутка дружеская. Жена его улыбнулась, погладила Феклу по плечу и сказала:
- Гуд вумен, гуд вумен!
Фекла потом долго всем рассказывала, что "заморская барыня" её похвалила.
Тем временем Джон достал карандаш, стал записывать что-то в книжку. Я подсмотрел краешком глаза. Пишет аккуратно, по-ихнему, закорючками.
- Это что, - спрашиваю, - заметки?
- Йес, - говорит, - я писать книжка: "Травелз ин Рашша". Русский базар, русский пипл... вери, вери хоспитабл!
И, довольный, обвёл рукой по сторонам, будто всех нас в книгу записывает.
А народ, как понял, что он про них будет писать, ещё пуще оживился. Одна баба наклонилась и говорит мне шёпотом:
- Слышь, Савелий, а ты скажи ему, чтоб про меня тоже написал, мол, баба честная, без обвеса!
Другая добавила:
- А я скажи, чтоб не писал, у меня налоги недоплачены.
Американец ничего не понимает, только кивает, улыбается, всем машет.
Потом подошёл к лавке с глиняной посудой. Там стоял горшечник Прошка, мужик насмешливый. Джон взял крынку, разглядывает, постукивает, говорит:
- Нис! Вери нис!
Прошка не понял, но по звуку догадался, что хвалят, и отвечает:
- Да не низ, а горшок!
- Йес, йес, горшок! - обрадовался Джон. - Ай бай!
- Куда бай? - не понял Прошка. - Сломаешь ведь!
Я объяснил, что хочет купить. Прошка продал, но, чтобы не упустить случая, добавил:
- А скажи там, в своих Америках, чтоб знали: Прохор Иванов, мастер по горшкам!
Джон кивнул серьёзно, записал: "Прохор Ивэнов, мэйк пёт".
Пока они бродили, народ всё больше собирался. Одни смеялись, другие глядели, как на чудо. Мальчишки бежали за ними, кричали:
- Американ! Американ!
А Джон не обижался, улыбался, даже достал из кармана какие-то круглые конфетки, раздал детям. Те сперва боялись, потом попробовали. Сладкие, липкие, как варенье.
Жена его купила у старушки цветок, василёк. Воткнула в шляпку, смеётся, машет всем рукой. Народ оторопел. У нас, если кто цветок на голову воткнёт, так решат, что с ума сошёл. А она, будто ничего, весёлая, нарядная.
К полудню жара усилилась, и американцы ушли обратно к пристани. Народ ещё долго обсуждал.
Одна говорила:
- Вон какие у них манеры. И улыбаются, и денег не жалеют.
Другая -
- Да что с них взять? Дурь заморская, в платьях с голыми руками ходят!
А третья заключила мудро:
- Всё одно: человек и в Америке человек. Только говорит по-другому.
Я же, купив рыбу, пошёл домой, всё размышляя. Вижу, пароход у пристани стоит, дымит, люди машут, музыка играет. Джон с женой стоят на палубе, кланяются, будто актёры. Народ им в ответ машет шапками, кричит:
- Счастливого пути, заморские!
Пароход гуднул, колёса завертелись, и потихоньку поплыл вниз по реке, будто железный лебедь.
Я стоял, пока не скрылся за поворотом, и думал:
"Вот тебе и мир. Одни всю жизнь из Щелкунова двора не выходят, а другие через океан плавают, людей записывают".
Пришёл домой, доложил барину.
- Рыба свежая? - спросил он.
- Свежая, Григорий Порфирьевич. А на базаре, чудо невиданное, американцы были.
- Ну, ну, - усмехнулся барин. - Видно, и до нас дошла цивилизация.
Павлуша сказал с видом знатока:
- Я читал, что у них всё по часам, даже поцелуи!
Барыня ахнула.
- Господи, какие нравы!
А я подумал:
"Может, и по часам у них, а всё равно смеются и рыбку нюхают, как люди".
Так я впервые видел американцев. С тех пор, как услышу где-то гудок пароходный, всегда вспоминаю того Джона Ивансона, высокий, в шляпе, с книжкой, всё пишет, улыбается.
Может, и про меня в своей книжке помянул. Напишет, может быть:
"В России живёт добрый человек, Савелий, любит рыбу и порядок".
А если и не напишет, ну и ладно.
Новый год по-щелкуновски.
Зима в тот год выдалась что ни на есть настоящая. Снегу навалило по колено, мороз трещал так, что у собак на усах иней висел, а воздух звенел, будто стеклянный. Ночи стояли лунные, светлые, и снег под ногами скрипел ровно и чисто, как новая скатерть.
Город наш к Новому году ожил, лавки разукрасили еловыми ветками, на углах продавали горячие орешки в бумажных кульках, а на базаре целыми пирамидами стояли засахаренные яблоки и мёд в банках.
У кого деньги водились, брали к празднику рыбу, поросёнка, изюм, лимоны (те привозили с юга, диковина большая), а кто победнее, довольствовался пшённой кашей и хмельным сбитнем.
Но всё равно радовались, ведь Новый год на носу.
Барин мой, Григорий Порфирьевич, с утра уже суетился.
- Савелий, смотри, чтоб свечи на люстре горели ровно! И самовар к вечеру растопи пораньше. Сегодня гости будут.
Барыня хлопочет на кухне.
- Кулич испечён? Картошка, лук, сельдь и варёная свёкла).
А Павлуша, нарядный, в новом сюртуке, ходит по дому и нюхает духи. Хочет, чтоб от него пахло "по-столичному".
Мне же поручили с утра сбегать на базар за клюквой и свечами. В лавках толкотня, народ веселый. Бабы спорят, чей гусь жирнее, мужики торгуются за вино. Кто-то кричит:
- Берите мёд кашинский! Для праздничного хмеля!
А в углу гармошка играет. Парень, видно, с вечеринки пробует голос.
Я купил всё, что велено, и к обеду уже вернулся. В доме пахло выпечкой, свечным воском и чем-то сладким, вроде корицы.
Барыня приказывает:
- Стол накрывать будем вечером. Барин велел встречать год по петербургскому времени. Значит, поздно.
К вечеру гости стали собираться. Уездный лекарь с женой, учитель гимназии, две барышни из соседнего дома, и даже исправник пожаловал, в сюртуке с медными пуговицами.
Барин принимал всех с видом важным, говорил:
- Год прошедший был не из лёгких, но, надеюсь, грядущий принесёт благо.
На столе, блины, холодец, квашеная капуста, стерлядка, заливное, гусь с яблоками, пирог с грибами. Для барышень, вино мадерное, для мужской компании, ром, а кое-где и "английский пунш" (варили в самоваре с лимоном и корицей).
Гости уселись, загомонили. Павлуша рассказывал, будто бы читал, что "в Париже на Новый год дамы ездят на бал с факелами", на что барыня ахнула:
- С факелами? В бальном платье? Да сгорит же каждая третья!
Барин усмехнулся.
- Это ж французы, Пелагея Ивановна. У них всё напоказ.
Когда часы на комоде пробили одиннадцать, в гостиной стало тише. Барин поднялся и сказал:
- Господа, до нового года остаётся час. Предлагаю выпить за старый, чтоб ушёл без обиды.
Все чокнулись, закусили, разговор пошёл веселей. Учитель гимназии вдруг стал рассказывать, как в древности считали год "от сотворения мира", и что ныне, мол, не 1856, а семь тысяч триста какой-то.
Барыня перекрестилась.
- Господи, и до конца света рукой подать!
А когда стрелки приблизились к полуночи, Григорий Порфирьевич достал с полки серебряный колокольчик, (подарок от тёщи) и сказал:
- Как только пробьёт двенадцать, звеню, и все желают, что кому на сердце.
Пробило. Зазвенел колокольчик. Народ поднялся.
Кричат:
- С новым годом! С новым счастьем!
Обнимаются, целуются, смеются. Павлуша поцеловал барышню Анфису, а потом долго оправдывался, будто "по обычаю".
Барыня всплакнула от умиления, барин сказал:
- Ну, теперь можно и за будущий выпить.
После полуночи пошли танцы. Сначала полонез, чинно, потом мазурка, потом вовсе нечто вроде народного вальса. Кто как умеет.
Я стоял у двери, свечи менял, а сам глядел, как Павлуша кружит Анфису. Каблуки стучат, платье шуршит, смех заливается.
А за окнами снег сыплет, луна светит, мороз щиплет стёкла.
Во дворе ребята запускают фейерверк. Так, по-своему, бересту поджигают, на верёвке крутят, искры летят, крики, визг, собаки лают.
На улице тем временем народ праздновал по-своему. Кто в кабаке, кто на льду катался. На речке зажгли смоляные бочки. Свет, дым, гармошка. Мужики пляшут, девки визжат, снег летит вихрем.
Я, выйдя на минутку во двор, слышал, как далеко за оврагом кто-то кричал:
- С новым годом, народ православный! Пусть козы доятся, а жёны не кусаются!
Все захохотали.
Ближе к утру гости разъехались. Павлуша заснул прямо в кресле, барыня убирала со стола, барин растянулся на диване и тихо храпел.
Я подкинул дров в камин, собрал посуду, и пошёл в людскую.
А на улице, тишина. Только снег, да редкие звёзды, да лошади в упряжке паром дымят.
Прохожу мимо калитки, а там соседские парни с санями, в тулупах, едут на горку. Один заметил меня, кричит:
- Дядь Савелий! Иди с нами! Новый год, чай, не грех прокатиться!
Я махнул рукой.
- Возраст не тот! Пусть молодёжь катится.
Они смеются, погнали коней, бубенцы звенят. И долго ещё слышно было: тинь-динь, тинь-динь, да весёлое уханье.
Утром, едва рассвело, я вышел во двор. Снегу навалило ещё больше, всё белым покрывалом. В воздухе, свежесть и тишина, только петухи перекликаются.
На заборе воробьи греются, у конюшни дымок, а над городом, лёгкий пар от печных труб.
Я глянул на небо и подумал:
"Вот и пришёл новый год. Старый, небось, где-то там позади остался, как гость, что ушёл тихо, не простившись".
Зашёл в дом, барин уже бодрствует, пьёт чай.
- Ну что, Савелий, - говорит, - живы? Новый год встретили?
- Встретили, Григорий Порфирьевич, с благополучием.
- Вот и славно. Пусть таким же будет и весь год, тёплым и не шумным.
А я ему в ответ:
- Главное, барин, чтоб здоровье да мир. Остальное приложится.
Барин кивнул, усмехнулся.
- Философ ты, Савелий. Всё у тебя к простоте сводится.
- Простота, - говорю, - барин, и есть самое трудное.
Он задумался, потом налил мне чаю.
- Ну, за новый год, Савелий.
Я поклонился, отпил глоток и подумал:
"А ведь верно, всё по кругу. Зима, мороз, звон, а люди всё те же. Радуются, пьют, поют. Только годы меняются".
И стало на душе как-то светло, по-зимнему чисто.
Так прошёл у нас тот Новый год, весело, с блинами, с пуншем и с добрым смехом.
А за окном всё падал снег, падал, будто сам Бог землю белым покрывалом к новому началу застилал.
Письмо из Бразилии.
Жизнь моя течёт ровно, как тихая речка подо льдом. День к дню похож, барин требует порядок, барыня суетится, Павлуша вечно скучает. И вдруг, как гром среди ясного неба, случилось нечто неожиданное.
На почте для меня письмецо. Да не простое, а заграничное. Бумага плотная, конверт жёлтоватый, на нём какие-то заморские знаки и печать с пальмой. Почтмейстер сам, вручая, сказал:
- Гляди, Савелий, письмо из самого заморья! Откуда, чёрт его знает, но вроде как "Бразиль".
Я сперва подумал, что шутит. Какая ещё Бразиль? Мы тут из уезда-то редко выходим, а тут вдруг такое. Но, приглядевшись, вижу: и впрямь написано по-нашему:
"От двоюродного брата твоего, Ефима Иванова".
А ведь я считал Ефима давно покойником. Он лет сорок назад ушёл на заработки в Одессу, оттуда, будто бы к морю, и след его простыл.
Я письмо домой принёс, весь в волнении. Барин увидел, говорит:
- Что это у тебя, Савелий? Письмо? От кого ж?
- От старшего брата, Григорий Порфирьевич... из Бразилии.
- Из Бразилии?! - аж очки поправил барин. - Это где ж она, такая?
Барыня, услыхав, тоже подошла, зашептала:
- Господи, Савелий, да ты у нас почти как человек международный!
Я поклонился, говорю:
- Для меня это также неожиданность, сударыня.
Барин приказал:
- Ну-ка, прочти вслух. Интересно послушать, как живут там, где пальмы да обезьяны.
Письмо было длинное, писано неровно, но разборчиво. Я прочитал.
"Братец Савелий!
Пишет тебе Ефим Иванов, которого, быть может, и не помнишь уже.
Слава Богу, жив и здоров. Живу теперь в стране, называемой Бразилия, под самим солнцем, где трава растёт круглый год, а фрукты с веток падают сами. Земля тут красная, как кирпич, а небо всё время голубое, будто вымытое.
Народ разный. Есть чёрные, как черти, есть рыжие, все добродушные.
Хлеб тут не наш, а из маиса, но сытный. Рыба, огромная, по пуду каждая.
Я теперь человек зажиточный, имею лавку, торгую кофеем и сахаром.
Денег, не жалуюсь.
Пишу тебе, брат, чтоб позвать к себе.
Приезжай! Здесь место широкое, работы много, люди трудолюбивых уважают.
Если захочешь, подыщу тебе невесту. У нас тут есть добрые женщины, хоть и смуглые, но сердцем горячие.
Жизнь лёгкая, солнце, море, и никаких податей.
Приезжай, Савелий!
Твой брат Ефим".
Я дочитал, перекрестился.
Барыня вздохнула.
- Вот ведь чудеса-то! Смуглые женщины, солнце, рыба по пуду... неужели и вправду всё так?
Барин в задумчивости постучал трубкой о камин.
- Хм... Бразилия... Слыхал, что это где-то за океаном, ближе к Америке.
Потом строго на меня глянул.
- А ты что ж, Савелий, не собираешься ли туда?
Я опешил.
- Как же я, барин, поеду? Я ж, кроме лошади вашей, ничего не водил. А тут, океан, корабли, акулы.
Барыня оживилась.
- А может, и впрямь поезжай! Вдруг разбогатеешь, вернёшься, дом купишь, жену привезёшь, смуглую...
Павлуша расхохотался.
- Представляю! Савелий Иванов, бразильский богач! В шляпе из пальмовых листьев, с невестой Чёрной!
Я покраснел, но виду не подал.
Барин же вдруг посуровел.
- Всё шутки шутками, а без тебя, Савелий, дом наш пропадёт. Кто чай подаст, кто лошадей присмотрит, кто порядок наведёт?
Я поклонился.
- Не беспокойтесь, Григорий Порфирьевич. Меня с места не сдвинешь.
Однако ночь ту я не спал. Письмо лежало на столе, свеча догорела, а я всё смотрел на те кривые строки.
Думаю:
"Вот ведь судьба... Один брат, по белу свету, другой, в одном дворе всю жизнь. Ему, солнце, море, торговля, а мне, метель, снег и самовар".
В воображении рисуется: море синее, птицы большие, как паруса, пальмы шумят, народ в белом ходит, и я сижу, греюсь под солнцем, кофе пью. Красота!
Но потом думаю:
"А где же тут наша берёза, снег, звон колокольный? Где фырканье лошадей поутру, где барская лестница, что сам скоблю? И кто мне скажет слово по-русски?"
Нет, не то. Душа к тому не привыкнет.
Утром я снова показался барину.
Он сидит за чаем, спрашивает:
- Ну, Савелий, обдумал? Ехать будешь?
- Нет, барин, - отвечаю, - не поеду.
- Почему же? Там ведь, может, счастье ждёт.
- А может, и нет, - говорю. - Уж я к своей бедности привычный. Зато тут я нужен. А там, кто я им? Старик без языка.
Барыня ахнула.
- Вот ты какой верный человек, Савелий! Даже тронуло.
Павлуша смеётся.
- Не верность, матушка, а лень! По морю плавать страшно.
Барин хмыкнул, но на лице у него мелькнула улыбка.
- Что ж, Савелий, скажу тебе, правильно делаешь. Русскому человеку в заморских краях скучно. У нас, может, снег да метель, зато сердце тёплое.
Прошло несколько дней. Я письмо аккуратно сложил, в мешочек положил, под иконы спрятал. Иногда по вечерам достаю, перечитываю. И всякий раз странное чувство, вроде рад за брата, а всё же жалко, далеко он, чужой стал.
Однажды Павлуша спросил:
- А что, Савелий, если б я тебе билет купил, поехал бы?
- Не поехал бы, - отвечаю. - На чужбине я как рыба без воды.
- А если б смуглая невеста там тебя ждала?
- А я, ваше благородие, к нашим бабам привык, куда уж заморских!
Павлуша расхохотался, а барин, откинувшись в кресле, сказал тихо:
- Вот ведь сила привычки... Но, может, именно она и есть корень верности.
А через полгода я получил ещё одну бумагу, от брата снова.
Пишет:
"Ты, Савелий, не бойся, я не сержусь, что не едешь. Если не ты, то хоть письмо пиши, чтоб знал, как живут на Родине.
А я всё равно о тебе молюсь. Только, если будет возможность, пришли мне горсти родной земли. В Бразилии песок жёлтый, а я хочу чернозёму из России".
Я прочитал, и сердце кольнуло.
Взял щепоть земли у крыльца, завязал в тряпицу и отправил. Пусть там, под их солнцем, хоть немного нашей России лежит.
Иногда, глядя на огонь в камине, я думаю:
"Бывает так, что счастье зовёт издалека, машет рукой, а ты стоишь, не идёшь. И вроде жаль, а всё же правильно. Потому что корень, он не растёт на чужой земле".
И всякий раз, когда метель за окном завоет, мне кажется, будто и брат мой там, за морем, слышит этот вой, и сердце у него щемит, так же, как у меня.
Так и живём. Он, под пальмой, я, под родным небом. Но, пожалуй, в тепле души мы не расходимся.
Фотография души.
Случилось это году этак в пятьдесят девятом, весной, когда дороги подсохли, да народ ещё не разошёлся по дачам и именьям. В наш уездный городишко, где и куры по улицам чинно ходят, будто чиновники на службе, вдруг заявился некий господин с загадочным занятием. Объявился он с плакатом, на коем крупно было выведено:
"Фотография души. Мгновенное изображение при помощи солнечного света. Без красок, но с полным сходством".
Вот уж чего-чего, а такого у нас ещё не бывало. Народ, конечно, зашевелился, бабы ахают, мужики усмехаются, молодёжь волнуется. А Павлуша, сын барина, так и вовсе в восторге.
- Это, - говорит, - новейшее изобретение! В Петербурге вся знать фотографируется. Даже сам государь дозволил себя снять.
Я, признаться, сперва подумал, что шутка. Ну что ж это за такое чудо, чтоб светом писать? А потом слышу, мастер светописи, господин Пирожков, арендует комнату на базарной площади, занавесил её чёрной тканью, поставил какой-то ящик на трёх ножках, и пошло дело.
Первым, конечно, решился Павлуша. Приказал мне достать его парадный мундир. Тот самый, что он купил на ярмарке у военного отставника, хотя и не служил нигде, кроме стола обеденного. Пригладил волосы, усики накрутил, и говорит:
- Савелий, подай мне лорнет. Душу, мол, надо снять достойно.
Пошли мы туда, в эту тёмную комнату, где мастер крутит своё стекло и приказывает:
- Сидеть неподвижно! Не моргать! И думать о возвышенном, чтобы душа вышла на лицо!
Павлуша застыл, как икона. Глаза у него округлились, губы вытянул, будто готовится на приём к самому губернатору.
А я стою сбоку, думаю:
"Вот до чего техника дошла. Теперь и душу измеряют по выражению лица".
На другой день туда уже барышни потянулись. Марья Васильевна и Агафья Семёновна, обе в новых шляпках с перьями, в платьях, что едва ли не с последнего номера модного журнала. Заказали себе "портрет в задумчивости".
Стоят перед ящиком, щеки надули, глаза вверх закатили, будто сейчас стихотворение родится. Мастер им говорит:
- Прелестно, дамы! Так и видно, что душа ваша летает в облаках!
А я думаю:
"Уж не там ли она окончательно потерялась?"
Барышни после велели отпечатать по три карточки. Одну для себя, одну для подружек и одну для "будущего супруга", который, как они говорят, непременно явится, как только увидит их "светоподобие".
Барыня же наша сперва притворялась равнодушной, дескать, пустое занятие. Но как только увидела, как Павлуша всем хвалится своей карточкой, тут же велела и себя "осветить".
- Только, - говорит, - пусть мастер снимет меня с достоинством, чтоб видно было, что я женщина благородная, но не кичливая.
Сделали ей снимок в кружевном чепце, с книгой в руках, будто она чтение любит. А книга-то та самая, где рецепты варенья.
Когда снимок принесли, барыня так расчувствовалась, что велела повесить свой портрет в гостиной, прямо над фортепьяно.
- Пусть гости видят, - говорит, - какая у нас в доме благородная простота.
Барин, поглядев на изображение, усмехнулся.
- Природа уж, Пелагея Ивановна, постаралась, не перебьёшь.
А я подумал:
"Вот ведь люди. Иконы в доме по углам, а себя, в самый центр".
Через неделю весь город фотографировался. Кто с лошадью, кто с самоваром, кто с курицей. Каждый хотел, чтобы душа его не пропала без следа.
Даже поп Иларион, как я слышал, тот, что всегда говорил "всё суть суета", пришёл тайком, да попросил мастера "не снимать бородавку на щеке".
- Душу, - говорит, - покажите, а излишнее уберите.
А уж купцы-то наши! Один пожелал, чтоб сняли его с деньгами на столе, для потомства. Другой велел стоять на фоне собственных бочек с мёдом.
- Пусть видят, - говорит, - что я человек состоятельный и душа у меня не нищая.
Вечерами у мастера выстраивалась очередь. Молодёжь толпилась у дверей, спорила, кто вышел красивее.
Марья Васильевна показывала всем свой снимок и шептала:
- Видите, как взгляд? Прямо как у княгини.
А Павлуша, не отставая, гордо отвечал:
- А у меня, мужественный, государственный.
Я стоял в сторонке, слушал да дивился: никогда ещё люди не смотрели на себя так жадно. Будто не жили, пока не увидели своего отражения.
Мастер же, обогатившись на этом любопытстве, уехал дальше, в другой город. А в нашем остались карточки. Теперь всякая гостиная заставлена ими. Здесь барыня "в простоте", там барышни "в мечтательности", в углу, Павлуша "в раздумье о судьбах отечества".
А я вот думаю: раньше человек, прежде чем взглянуть на свою душу, шел в церковь, к иконе, молился, чтоб сердце стало светлее. А теперь, садится перед чёрной коробкой, надеется, что стекло покажет, кто он есть.
Да только стекло, оно ведь всё одно, бездушное. Оно покажет лицо, но не мысли.
Покажет ус, но не совесть.
Вон барыня теперь всем гостям свой портрет показывает, а как кухарка попросила новую юбку, так и рассердилась.
- Нечего тут просить!
И я подумал:
"Душа-то на снимке получилась мягкая, а в жизни жёсткая".
Вот так и живём. Теперь всякий, кто имеет карточку, считает себя важным. Говорят, мол, потомки будут знать, какие мы были. А я думаю: знать, не труд, а понять, вот дело.
Понять бы им, что душа не на стекле отпечатывается, а в делах человеческих.
Фотографию можно повесить на стену, а доброту, только в сердце.
А всё ж дивное время настало. Раньше люди боялись, как бы душу не потерять. А нынче, как бы не выйти на снимке неудачно.
Вечер с духом.
В тот вечер, признаться, и сам я не знал, куда мне глаза девать. Служу, значит, у батюшки Щелкунова уж двадцатый год, и всякого навидался, но такого балагана, ни разу. Молодой барин, сын его, Павлуша, то есть Павел Григорьевич, пригласил к себе приятеля, студентика, тоже чиновного происхождения, по фамилии Непейпиво (а по виду, впрочем, пьёт охотно), да двух барышень, весьма шебутных, из какого-то заштатного дворянства, сестриц Марью и Агафью Долгоруких. Хоть фамилия и громкая, а платьица, что тряпицы, только бантами и спасаются.
Собрались они в гостиной, свечи горят, занавеси спущены, лампу под зелёный колпак спрятали, таинственность, значит. Сидят, как в театре, а я всё у порога стою, прислушиваюсь, чтоб если что, подать, убрать, да и вообще, чтоб без бесчинства.
Поначалу тихо всё было, чай пили, баранки грызли, смеялись да глазками стреляли. Павлуша всё на Марию косился, а друг его, Непейпиво, на младшую, Агафью. Те, конечно, кокетничают, как умеют, то платочек уронят, то локон поправят, а то и просто хихикнут без причины, чтоб мол, скучно нам без кавалеров.
А потом началось то самое, вызов духа.
- Савелий! - крикнул барин. - Свечу в рюмку с водой поставь, и чтоб тише был, как мышь под веником.
Поставил, разумеется. Хотя мне уж тогда что-то не по себе стало. И не от самого колдовства, а от того, что молодёжь нынче, ну, не к добру пошла. В книжках начитаются всяких французских глупостей, и давай духов из преисподней тянуть.
- Мы, - говорит Павлуша, - сегодня вызовем самого Омельку Лысогорского!
Я чуть под стол не шлёпнулся.
Омелька этот, прости Господи, был когда-то разбойник, да не простой, а колдун. Лет сорок как его в нашем уезде повесили за все злодейства. Говорили, будто он с нечистым водился, ворон умел в человека обращать и казну из-под запора вытаскивать.
- А не опасно ли, сударь? - осмелился я спросить, по старой привычке.
- Молчи, дурак! - ответствовал Павлуша, глядя на меня, как на стену. - Это не для твоего ума.
Ну, не для ума, так не для ума. Я отошёл в угол, при свечке в канделябре стою, крест держу в кулаке, мало ли.
Девицы же, хоть и шептались сперва, потом сами руки на блюдце положили. Блюдце поставили на картон с буквами, будто из старой азбуки вырезанными. "Где да кто".
- дух явись! - шепчут.
Свечка коптит, пламя дрожит, будто ворожит.
Сначала всё тихо было. Только шёпот и скрип ногтя по картону. А потом вдруг блюдце само шевельнулось, и пошло!
Марья охнула, Агафья пискнула, Павлуша побледнел, а Непейпиво, наоборот, загоготал, как пьяный гусь:
- А, это ты, Омелька, старый чертяка! Отвечай, где клады закопал?
Блюдце замерло, потом по буквам пошло: "З-Д-Е-С-Ь".
Тут у барышень визг, у баринов суета, а у меня холод по спине. Я, грешным делом, к двери подался, но ведь не уйдёшь, служба.
Пламя свечи вдруг вытянулось, потемнело, будто кто-то дыхнул на него изнутри. Потом раздалось что-то вроде свиста, да не простого, а как в трубе ветром. Занавес качнулся, и в углу, где стоял комод, я ясно видел тень. Не наша, не от людей. Сгорбленная, с длинной шапкой, вроде монашеской, и глаза, два уголька.
- Кто смеет тревожить Омельку Лысогорского? - раздалось.
Голос, знаете, будто из колодца, гулкий, сырой.
А барышни в крик, Павлуша креститься пытается, да руки трясутся. Непейпиво же, хоть и заливается смехом, от страха зубами цокает.
Я, хоть и раб Божий, чувствую, ноги ватные. Но всё ж перекрестился, да как гаркну:
- Изыди, лукавый, от чад невинных!
А тень будто шипнула, свеча треснула, и всё. Тишина. Только дым сизый по комнате стелется.
Молодые господа потом долго не приходили в себя. Марья в обмороке, Агафья плачет, Павлуша с лицом белее простыни ходит, а Непейпиво всё твердит, будто это сквозняк и самовнушение. Ага, сквозняк! Только я, Савелий, точно знаю, не сквозняк это был.
С тех пор комната та у нас стоит запертой, поныне никто там не сидит. А когда ночью сквозняк зашуршит, то иной раз будто и слышно шепот: "Здесь..."
Я, признаться, потом целую неделю в сенях спал, с иконой под боком. Барин старший смеялся, говорил:
- Вот, Савелий, старый ты дурак! Молодёжь нынче просвещённая, у них теперь всё через науку.
А я про себя думаю: "Просвещённая, говоришь? Да от вашей науки, батюшка, и черти скоро на службу запишутся".
Теперь вот гляжу я на молодёжь, что по вечерам мимо дома гуляет. Барышни с букетами, господа с сигарками, все важные, в шляпах, разговаривают о каких-то электричествах, фотографиях, а веры, ни на грош. Умники, а простого не понимают. Не надо тревожить того, кто спит.
Вот и выходит, что старая прислуга, вроде меня, глупа по их разумению, а всё ж живёт тихо, с Богом, и спит спокойно. А они, образованные, духа позовут, да потом месяц под кровать заглядывают.
Эх, молодёжь! Раньше человек свечку ставил, молился, а нынче свечку ставит, колдует.
Вот вам и весь прогресс.
Покров день, или как господа молились.
С Покрова, как известно, и зима начинается, и заботы всякие. У кого по хозяйству, у кого по душе. А у нас, в доме Щелкуновых, как только календарь перевернулся на четырнадцатое октября, барыня с утра всех подняла, будто пожар.
- Савелий! - кричит с лестницы, вся в шелесте юбок. - Чай подай! Карету подогрей! Павлуше скажи, чтоб оделся прилично, а не как на пикник! Сегодня великий праздник, Покров Пресвятой Богородицы, надо быть в церкви непременно!
Я только плечами пожал.
"Праздник-то, - думаю, - святой, да у кого как. Одни в церковь душу нести, а другие, новый капор показать".
Вышел я пораньше, чтоб место в храме занять. Морозца ещё нет, но в воздухе уж прохлада такая, что пар от дыхания стоит, как дымок. Небо серое, как шинель, листья под ногами мокрые, липнут к сапогам. Идут люди, кто в тулупе, кто в платке, кто с детками, крестятся, шепчут:
- Матушка-Покров, покрой землю снежком, а нас добром.
Я вошёл в церковь задолго до начала службы. Люблю, когда тихо, когда только лампады трепещут да иконы в полумраке блестят. Поставил свечку за упокой родителей, поклонился и встал сбоку, чтоб никому не мешать. Народ прибавляется, тесно, запах ладана, воска, шерсти, дыма, всё вперемешку, как на житейском базаре, только благороднее.
Передо мной старушка в сером платке, вся сморщенная, как сушёное яблоко, молится со слезами. Видно, что не для виду, а от сердца. Всё шепчет:
- Матушка Покровушка, заступница ты наша, покрой моих детушек от беды...
А у двери уж стук, шум. Господа пожаловали. Сначала барыня, вся в капоре голубом, в шали пуховой, лицо у неё важное, будто сама благодать. За ней Павлуша, щеголь, в новом пальто, с лорнеткой на шнурке, как у петербургских. Следом, его приятель, господин Непейпиво, весь из себя франт, в перчатках жёлтых, нос задрал, будто ладан не к его носу предназначен.
Барыня вошла, к образу подошла, перекрестилась, так, чтоб видели. Потом шепчет мне:
- Ты, Савелий, здесь постой, не мешай. А коли нищий какой пристанет, отгони.
Нищие, впрочем, уже стояли у дверей, грели руки на свечках, просили копейку. Один, старый, в лохмотьях, с седой бородой, протянул руку к барыне:
- Подайте, матушка, во имя Богородицы!
А она, не глядя, говорит мне:
- Савелий, дай им там из сумки мелочи, у меня руки заняты.
Дала, значит, копейку, да не сердце.
Служба началась торжественная. Хор поёт, свечи горят, и так светло, будто солнце в храм спустилось. Народ крестится, женщины кланяются до земли. А у господ свой порядок. Барыня стоит ровно, как на портрете, Павлуша с Непейпиво шепчутся про бал, видно. Павлуша на барышень смотрит, как сокол на перепелку, а те, на него, с робкой улыбочкой.
Поп наш, отец Филарет, человек кряжистый, борода как лопата, лицо доброе, но строгое. Говорит проповедь, прямо, без премудростей:
- Вот нынче день Покрова, братья и сестры, молитесь, чтоб Пресвятая Богородица покрыла вас от суеты, от лжи и гордости.
Тут я гляжу, Павлуша как раз зевает, а Непейпиво носком сапога по полу рисует.
"От суеты, - думаю, - им бы особенно пригодилось".
После службы пошёл крестный ход вокруг церкви, с иконой. Народ идёт чинно, с песнопением, а господа, сзади, чтоб грязью не запачкаться. Барыня всё юбку придерживает, Павлуша скучает, говорит мне тихо:
- Савелий, холодно. Сколько это ещё будет?
- Да пока всех грешников не отмоют, - отвечаю.
Он нахмурился, а я усмехнулся молча.
После крестного хода барыня велела ехать домой, но сама ещё задержалась у лавки с платками. Купила два. Один себе, другой, "на бедных", как сказала. Только вот тот второй потом почему-то в её сундуке и остался.
А вокруг церкви уже шум, базар пошёл. Кто пряниками торгует, кто орехами, кто лентами. Крестьянки, как воробьи, щебечут:
- Вот тебе лента на счастье, Покрова не мимо!
Молодёжь в кругу, хороводы, смех, гармошка. Девицы веночки бросают в реку. Чей к берегу прибьётся, та замуж пойдёт. Марья и Агафья Долгорукие тоже тут, Павлуша с ними разговорился. Они хохочут, угощаются сбитнем, и всё в них блеск, шуршанье, смех.
А я стою в сторонке, грею руки на самоваре у торговки, слушаю. И вот вижу ту самую старушку, что в церкви молилась. Стоит она у ворот, смотрит на всё это веселье, и улыбается. Не завистно, а тихо, по-доброму. Потом перекрестилась, поклонилась храму до земли, и пошла себе, медленно, с палочкой.
Я смотрел ей вслед, пока не скрылось её серое платье меж толпы. И вдруг мне стало как-то ясно. Вот она, настоящая молитва. Не в словах, а в поклоне, не в золоте капора, а в простоте.
Когда мы вернулись домой, барыня хвалилась, что праздник удался.
- Служба чудная, - говорит. - Батюшка говорил трогательно. А как я перекрестилась, видел. Все смотрели.
Павлуша, потягиваясь, сказал:
- Скучновато. Надо бы к вечеру в гости, там веселей.
А я стоял при дверях, держал свечку, что осталась от службы, и думал:
"Эх, господа... вам бы разочек встать у порога, где бедные стоят, да послушать, как молятся без слов. Вот бы тогда, может, и Богородица покров свой не зря распростёрла".
Потом зажёг я свечку в людской, перекрестился и тихо шепнул:
- Покрой, Матушка, и их, от пустоты, и нас, от уныния. Всем ведь тепло нужно, хоть у кого сердце холоднее.
Так и прошёл тот Покров. У кого шали, у кого молитвы, У кого лорнетка, у кого слёзы. А Бог, думаю, всё видит - и кому что мерой отпустить, решает без торга.
Зимний базар.
Зима стояла добрая, хрусткая, со звоном и синим дымком изо рта. Снег поутру скрипел, как сухарь, а воздух, будто стеклянный. Вдохнёшь, и в груди звенит. В тот день барыня, матушка Павлушина, послала меня на базар, купить, значит, всякого к посту. Рыбы вяленой, крупы гречневой, масла конопляного да свечей пучок.
- Гляди, Савелий, чтоб не обвели! - говорит она, завязывая шаль. - Сейчас народ хитрый, цены ломит, да взвешивает неполно. Ты у меня человек старый, догляди!
- Слушаюсь, барыня, - отвечаю.
Вышел я на улицу, мороз щиплет, ветерок играет, сани скрипят. А по дороге, народ, как муравьи, кто с узлом, кто с корзиной, кто с самоваром на продажу. Собаки залаяли, из лавок дым, запахи такие, что живот сам собой поёт.
Дошёл я, значит, до базара. Шум, гам, балагурство, как в раю торговом. В одном ряду мужички рыбой торгуют. Стерлядь, лещ, щука, и всё в инее, будто серебром посыпано. В другом, крупы, мука, горох, гречка, пшено. А ближе к церкви, барышни торгуют рукодельем. Перчаточки, пяльцы, ленты, флакончики духовые.
Стою я, осматриваю, чтоб чего не забыть, и наблюдаю за людом.
Вот идёт чиновник среднего чина, пузо впереди, шинель нараспашку, борода инеем побелела. С виду, важность, а глаза бегают, ищут, где подешевле. Увидал продавца самоваров и давай торговаться:
- Почём самовар, любезный?
- Три рубля, сударь.
- Три? Да ведь он у тебя, братец, не поёт, а кашляет! Два дам, и благодарить будешь.
Стоят, торгуются, словно государственные дела решают. Сбили цену до двух с полтиной, руки пожали, довольны оба. Один, что продал, другой, что выиграл.
А рядом купчиха стоит, толстая, румяная, с лисьим воротником, да с узлом, будто сундук на боку. Торгуется за мед с пасечником.
- Мед твой жидкий, - говорит. - В нём, чай, вода из проруби!
- Да что вы, матушка! - отбивается тот. - Мед у меня самый что ни на есть честный, липовый, от пчёл воспитанных!
Кричат, божатся, крестятся, а всё одно, каждый хочет урвать, да с барышом.
А барышни, совсем другая история. Подошёл я к ряду с тканями, смотрю, две молодые, в пуховых платочках, с глазами, как у кошек в темноте, стоят, трогают ситец. Торгуются с лавочником, а тот уж в поту, всё им поклоны бьёт.
- Ах, батюшки, какой миленький цветочек! - щебечут. - А сколько?
- Для барышень - всего сорок копеек аршин!
- Сорок? Да что вы! Мы у Васильева видели по двадцать восемь!
- Так у Васильева, фабричное, немецкое, а это, саратовское, родное!
Смотрю я на них и думаю: молодость, она везде одинаковая. Им бы платье поярче, да чтоб зеркальце в кармане, да чтоб все видели. А вон сзади два молодых человека. То ли студенты, то ли сыновья мелких чиновников, будто случайно мимо проходят, а сами глаз с них не сводят. Стоят, снег сапогами месют, кашляют нарочно, чтоб барышни обернулись.
Обернулись, конечно. Да как захихикают! И уж не ткань им важна, а кто первый поклонится.
А чуть поодаль старушки. Те торгуются, будто на жизнь и смерть. За каждую копейку спор, будто за душу.
- Дай-ка, голубчик, масла полбутылочки, только чтоб без жмыха! - говорит одна, с красным носом, - а то я у тебя в прошлый раз купила, дак оно горькое, как грех!
- Так ведь, матушка, свежее!
- Свежее, говоришь? Да я им неделю в лампадке жгла - дым до потолка, вся комната, как кузница!
Посмеялся я про себя, взял всё, что велела барыня, да решил, пока руки не отмерзли, чаю горячего выпить. Подался к чайной лавке. Там жизнь особая. Мужички паром дышат, стаканы гремят, самовары булькают. В углу гармошка, кто-то про службу поёт, кто-то анекдоты травит.
Сел я у печки, руки грею, чай прихлёбываю. А за соседним столиком два молодых писца спорят о литературе. Один говорит:
- Надо, брат, чтобы писатель действовал на общество!
А другой ему:
- А я думаю, что общество действует на писателя!
И пошло, и поехало. А у обоих, усы едва пробиваются, носы красные, слова большие, как шляпы. Один уж и кулаком по столу стукнул:
- Да я, брат, сам скоро напишу роман, чтоб все ахнули!
Я думаю: ахнут, да не от таланта, а от орфографии. Но молчу, чай пью.
Выходя, заметил я на углу старика, что валенками торговал. Сидит, бормочет:
- Покупай, честной народ! Валенки тёплые, из собственных овец, - не то, что ваши чиновные, картонные!
К нему подошёл какой-то мещанин с дамой, посмотрел и говорит:
- Дороговато, дедушка.
- Дороговато? Так ты ног не жалей, купи подешевле - потом сам поймёшь, что дорого было не в цене, а в холоде!
Вот ведь простое слово, а правды в нём, на весь базар.
Пока я всё покупал да наблюдал, вечер подкатил. Солнце уж за куполами спряталось, мороз усилел, лица у всех, как рябчики в морозилке. Возчики кричат, лошади паром дышат, барышни кутались в меха, старухи торопились, чтоб не промёрзнуть, чиновники искали, где подешевле закусить, а молодёжь, где погромче посмеяться.
Я, значит, всё сложил в мешок, взвалил на плечо и пошёл домой. Иду, а снег под ногами звенит, словно вся земля хрустит от холода.
И вот думаю я про себя:
вот ведь базар, это вам не лавка и не гостиная. Тут жизнь вся, как на ладони. Тут видно, кто обманет, кто хитер, кто прост, кто добр. Купчихи важничают, барышни хихикают, чиновники торгуются, студенты спорят о "миссии человека", а старик валенками правду говорит.
И выходит, что у каждого своя торговля. Кто товаром, кто честью, кто улыбкой. А мы, слуги, всё видим, всё слышим, и молчим.
Пока другие цены сбивают, мы цену людскую запоминаем.
Вот и весь мой базар. Купил, что надо, но домой принёс не только рыбу да крупу, а и целую повесть о жизни, где всё то же самое, что в лавках. Кто дороже, кто дешевле, кто вовсе без цены.
Свадьба Павлуши.
Весна в тот год пришла рано. Вся улица в лужах, солнце в окошках играет, воробьи по крышам скачут, будто новоселье справляют. И в доме нашем тоже затеялось событие не малое. Женится, стало быть, Павел Григорьевич, сын наших господ.
Невеста его, барышня Ксения Аркадьевна Голубцова, из небогатого дворянства. Отец её, Аркадий Петрович, бывший уездный заседатель, человек степенный, но без средств. Мать, Варвара Тимофеевна, разговорчивая, как сорока на воротах, а все дела ведёт по словам:
- главное, чтобы благородно выглядело.
Ксения же, девица видная, хотя не красавица по модным альбомам. Лицо у неё ясное, глаза серые, серьёзные, походка тихая, речь ровная. Взгляд у неё такой, вроде ничего особенного, а глянет раз, и будто знает про тебя больше, чем ты сам. Скромна, но с характером, как вода подо льдом. С виду тихо, а попробуй тронь, течением снесёт.
Как барыня узнала, что сын решил жениться, радости-то было не то чтобы чрезмерно, а скорее, с сомнением.
- Ах, Павлуша, - говорит, - а приданое у неё какое?
- Скромное, маменька, - отвечает. - Зато сердце доброе.
- Сердце, милый мой, не постелешь на кушетку и не наденешь на ужин, - вздыхает барыня.
Барин же, человек пожилой, расчётливый, только хмыкнул:
- Эх, Павел, знал бы ты, как я ради твоего счастья служил тридцать лет! А ты теперь, в дом нищих родственников приведёшь.
Но делать нечего. Помолвку объявили, гостей позвали, свадьбу назначили на середину апреля.
Готовиться начали за неделю. Барыня распоряжалась, как будто сама замуж идёт:
- Стол должен быть богатый, но без излишеств, - говорит. - Не московский же бал, а семейное торжество.
И добавляет тихонько:
- Только смотри, Савелий, чтоб рыбу купить не самую дорогую, но чтобы выглядела свежо. А икры... Возьми ложку, но чтоб гости думали, будто много.
Барин тем временем вздыхает, бумажки свои пересчитывает.
- Приданое, - говорит, - на бумаге. "Сундук да самовар". А расходы все на мне! Где справедливость?
Я слушаю да молчу. Барин жалуется, барыня экономит, а Павлуша сияет, будто его на службу в рай назначили.
День свадьбы выдался ясный, с утренним звоном и запахом талого снега. В церкви народу, как на ярмарке. Все родственники, соседи, чиновники, даже отец Филарет пришёл в новом облачении, золотом переливается.
Невеста стояла смирно, как свечка, в белом платье с голубым поясом, фата тонкая, будто дым над головой. Павлуша рядом, щеки румяные, губы дрожат, глаза то на священника, то на Ксению.
Когда венчали, Ксения не плакала, а только голову опустила, как будто знала, что не праздник это, а начало службы. Только другой, женской, без выходных.
После венчания все повалили домой, где стол накрыт в зале, скатерть белая, свечи, запах жаркого, а за пианино, двоюродная сестрица из губернии, играет мазурку, будто клавиши ей в наследство достались.
Барыня суетится, велит всем садиться, улыбается, но видно, считает каждое блюдо.
- Подайте щи рыбные, но не переливайте! - шепчет мне. - Пусть видят, что у нас вкус, а не расточительство.
Барин сидит во главе стола, лицо у него важное, но глаза косо смотрят на бутылки.
- Сколько стоит этот херес? - спрашивает он шёпотом.
- Полтора рубля, ваше благородие.
- Много! Надо было взять рижское, дешевле.
А гости довольны. Едят, пьют, смеются. Отец невесты, Аркадий Петрович, после третьей рюмки пустился в воспоминания о службе:
- Когда я заседал в уезде... - и дальше длинно, с примерами.
Мать Ксении всё время поправляла дочь:
- Сиди прямо, Ксенюшка! Не торопись с ложкой! Улыбнись гостю, вон тому, в пенсне!
А Павлуша тем временем уже третий бокал шампанского опустошил, да всё смотрит на жену, будто не верит, что уж законно его.
К вечеру пошли танцы. Кто покруче, мазурку, кто попроще, кадриль. Местный исправник запевал, купчиха хихикала, барышни хором визжали. Павлуша пригласил Ксению, та скромно встала, поклонилась, и пошли они, легко, тихо, как будто всю жизнь вместе шагали.
Сбоку стояла тётушка барина, старуха с лицом суровым.
- Всё хорошо, - говорит, - да не верю я этим нежным лицам. Слишком молчит, значит, думает. А думать женщине, вредно.
Я от себя добавил мысленно:
"Молчаливая жена - это, сударыня, редкость и счастье. Берегите, пока не заговорила".
Поздно вечером молодые уехали к себе в комнату. Барыня велела готовить "брачную опочивальню".
- Поставь, Савелий, лампу, да цветы в вазу, да чтоб всё чинно, но без излишеств, - шепчет.
Ну, чинно я поставил, как полагается. Сам, разумеется, ушёл.
А что потом было, я узнал на другой день от горничной Дуняши. Та уж девка языкатая, всё видит, всё знает.
- Ох, Савелий, - говорит, - барыня-то наша вчера невесту прямо до дверей довела, наставляла: "будь терпелива, слушай мужа, и не задавайся". А Павлуша, бедняга, так волновался, что, говорят, даже забыли свечку задуть.
- А как Ксения? - спрашиваю.
- Ксения? Да та спокойна, как всегда. Только утром встала раньше всех, сама чай приготовила и барыне подала. Та даже опешила!
Через день за столом уже сидели как семья. Барин смягчился. Говорил, что "девка серьёзная", барыня хвалилась соседям:
- Наши молодые, пример! Ксения-то такая хозяйственная! Сама кладовку проверила, соль пересчитала.
А я наблюдаю и думаю:
Вот ведь как жизнь устроена. Сначала все про приданое спорят, потом, кто кому чай подал. А счастье-то, поди, не в сундуке и не в счетах, а в том, чтоб молча глядеть друг на друга и не жалеть, что венчались.
Через неделю был у нас семейный обед. Сидят, смеются, вспоминают свадьбу. Аркадий Петрович опять рассказывает про службу, Варвара Тимофеевна жалуется на дороговизну свечей, а Павлуша с Ксенией переглядываются, без слов, но с теплом.
И я понял. Может, у неё приданое и скромное, зато в глазах, мир и терпение.
А барин всё ворчит:
- Эх, молоды, глупы. Счастье своё тратят, как жалованье, без расчёта.
А барыня отвечает:
- Главное, чтобы прилично было.
А я про себя думаю:
"Приличие - это у кого стол серебром блестит. А счастье, у кого чай вдвоём по утрам паром дышит".
Вот так и женился наш Павел Григорьевич.
Без музыки заграничной, без богатства, но с девицей честной, с сердцем добрым.
И если кто спросит, доволен ли я их союзом, скажу просто:
Когда жена с утра мужа встречает улыбкой, а не словами, вот это и есть благословение, без всякого приданого.
Высокое посещение.
Случилось то событие в начале лета, когда липы ещё только собирались цвести, а у нас в городе уже стоял шум и переполох, будто царь собственною персоной собрался пожаловать. Говорили, едет сам губернатор Его Превосходительство, по поручению императорскому, ревизовать город и порядок смотреть.
Как только слух пошёл, все сразу засуетились. В управе бежали, как тараканы под светом. Бумажки перекладывают, печати ставят, двери красят. На базаре с утра весь говор об этом. Одна торговка говорит:
- Слыхала, Марфуша, губернатор будет спрашивать, как живём!
- А мы что? - отвечает другая. - Мы скажем: "Слава Богу, всё хорошо!"
- А если спросит, чего не хватает?
- Так не хватало бы, не живы бы были! - заключает первая, и обе перекрестились.
Я же слушаю и думаю:
"Умный народ! Знает, что правду говорить, себе дороже".
В доме нашем тоже тревога. Барин с утра надел мундир, хоть и в отставке давно, да всё же надеется показаться перед начальством.
- Может, и вспомнят.
Барыня распоряжается:
- Окна мыть, занавески повесить, цветы на подоконники выставить.
Павлуша, теперь уже женатый, ворчит:
- Маменька, к нам ведь губернатор не зайдёт.
- Мало ли, вдруг проезжать будет, - отвечает барыня. - Чтоб не подумал, будто мы люди неслужилые.
Я и окна вымыл, и ступени подмёл, а сам всё думаю:
"Насколько же у них сердце к начальству мягче, чем к ближним".
Накануне приезда, не город, а театр. Улицы песком посыпали, ямы засыпали, даже лавки перед церковью выровняли. На площади вывесили портрет императорский, а под ним, лозунг на картоне:
> "Благодарный город встречает своего благодетеля".
К вечеру подъехали жандармы, офицеры, городничий с помощником, все в мундирах, пуговицы начищены, сапоги блестят, как зеркало. В гостинице на главной улице целый день суета. Ставят кровать новую, зеркала моют, кухарка плачет:
- Как я им всем успею котлеты жарить!
На другой день утром к десяти часам ударили колокола. Народ со всех улиц стекаться стал, кто с ребёнком, кто просто поглядеть. Я, разумеется, тоже пошёл. Ведь где народ, там и правда, а где правда, там и я её ищу, (да всё не нахожу).
К полудню показалась карета, чёрная, лакированная, на четырёх лошадях. На козлах кучер в белых перчатках, сам будто генерал. За ним ещё три кареты. Свита, чиновники, секретари, адъютант какой-то юный, с лицом, будто из воска. Народ ахнул:
- Во, наша власть приехала!
Губернатор вышел, высокий, полный, лоб широкий, усы аккуратные, шинель с золотым кантом. Говорят, что из столичных. Глядел сурово, но не без одобрения.
- Так, - сказал, - чисто у вас. Видно, стараются.
Городничий от удовольствия аж позеленел и вытянулся, как жердь.
- Мы стараемся, ваше превосходительство!
- Это хорошо. Народ трудолюбивый?
- Исключительно трудолюбивый! - поспешил ответить тот. - Все довольны, все благодарны!
Тут губернатор поворачивается к народу.
- Ну, граждане! Есть ли у вас жалобы? Говорите откровенно, я для того и приехал.
Тишина. Только воробей чирикает да где-то ребёнок заскулил.
Наконец из толпы кто-то робко:
- Благодарим покорно, батюшка, всё у нас хорошо!
Другой подхватил:
- Всё слава Богу, начальство заботится!
Третий:
- Только бы дождей побольше было, а то огороды сохнут!
Все засмеялись, губернатор кивнул.
- Вот и молодцы! Раз всё хорошо, значит, трудитесь дальше.
А я стою сбоку и думаю:
"И правда, всё хорошо. Только хлеба мало, мост прогнил, больница без лекарств, да и налог новый ввели. Но кому это интересно, коли начальству приятно слышать "всё хорошо"?"
Потом Его Превосходительство пошёл по улицам.
Спереди шёл полицейский, отгоняя мальчишек. За ним, сам губернатор с городничим, далее два писаря с блокнотами, адъютант с важным видом, и целая толпа смотрящих. В окнах все головы. И купчихи, и чиновники с жёнами, и просто зеваки.
Прошли по торговым рядам. Там всё блестит, как на выставке. Даже мясники повязали белые фартуки и не ругаются, только кланяются. Одна старуха кинулась с подносом яблок:
- Отведайте, ваше превосходительство, наших яблочек!
- Спасибо, мать, - ответил губернатор, взял одно, покрутил в руках, улыбнулся, а потом отдал адъютанту.
Народ вздохнул с умилением:
- Ох, какой добрый! Сам яблочко взял!
Далее зашли к школе. Учитель встретил, поклонился, дети выстроились. Один мальчонка так испугался, что забыл, как зовут царя. Учитель побледнел, а губернатор засмеялся:
- Молодец, честный мальчик! Смущается, значит, совесть есть.
После этого губернатора повели в больницу, где к его приезду постели накрыли чистыми простынями, больных же настоящих отправили "на воздух", чтоб вид приличнее был.
К вечеру на площади снова собрались. Мол, губернатор желает "в народ обратиться". Поставили подиум, покрыли красной материей, выстроили музыкантов. Губернатор вышел, осмотрел всех своим зорким оком и заговорил:
- Благодарю, добрые жители, за порядок, усердие и преданность престолу! Ваш город может служить примером благоустройства.
Толпа как по команде:
- Ура-а-а!
- Служим верно!
- Благодарим за заботу!
Я видел, как один мужик из предместья, что пришёл просто глянуть, кричал громче всех, а рядом его жена шепчет:
- А у нас крыша течёт.
- Молчи, дура! - отвечает муж. - Ура кричи, чтоб заметили.
Музыка грянула, чиновники сняли шляпы, барыня моя даже прослезилась.
- Ах, какое волнение! Вот бы и наш Павлуша так когда-нибудь перед народом выступал!
А я подумал:
"Перед народом все выступают красиво. Да только после, кто их слушает?"
Когда губернатор отбыл, все вздохнули с облегчением. Через день песок с улиц смыло дождём, ямы снова показались, портрет сняли, а плакат сложили в кладовку. На следующий случай.
Барин сидел за чаем и говорил:
- Всё прошло прекрасно! Его Превосходительство остался доволен!
- А о нас помянул? - спросила барыня.
- Разумеется, в отчёте, может, упомянет.
Я стоял в стороне и размышлял:
"Вот уж действительно, каждому своё. Барину, упоминание, барыне, честь, народу, "ура". А жизнь идёт, как шла".
Прошло несколько дней. На базаре опять торгуют, как прежде. Один мужик сказал:
- Ну что, порядок нам оставили?
- Порядок-то оставили, да только жить-то всё по-старому, - отвечает другой.
И оба смеются.
Я и сам посмеялся:
"Вот уж как у нас заведено: перед начальством, блеск, а после, яма под ногой. И всем хорошо. Только совесть иногда проснётся, да всё же быстро засыпает под песком, как та улица перед приездом".
Так прошёл губернаторский визит. Народ доволен, чиновники при орденах, барыня горда, барин расчувствован. А город снова свой, тихий, с ямами, с грязью, но зато без начальства.
И я подумал напоследок:
> У нас, в России, каждый начальник, как солнце: пока глядит, всё сияет,
> а отвернётся, и снова сумерки.
> И мы, простые, к тому привыкли. Лишь бы свет показался, а что после, Бог даст.
Крестины и прощание.
Декабрь стоял суровый, снегу по колено, мороз трещит, а звёзды по небу сыплются, будто горох из дырявого мешка. На улице тишина. Только собаки подзавывают и сани где-то звенят. А в нашем доме, радость. У Павлуши с Ксенией родился сын, первенец, наследник рода Щелкуновых.
Роды, как и всё у господ, прошли не без волнений. Барыня, как только услышала, что час настал, перекрестилась и велела всех выгнать из залы, чтоб "тишина и порядок". Барин же, старик, растерялся и всё ходил взад-вперёд, шепча:
- Лишь бы мальчик... лишь бы мальчик...
А я стоял в сенях, слушал, как за дверью Ксения стонет, и размышлял:
"Баба страдает, а все вокруг только про фамилию да про наследство рассуждают".
К утру, когда за окном заблестели первые лучи, из комнаты вышла бабка-повитуха, вся красная, довольная, руки в муке, словно пироги месила.
- Слава Богу, мальчик! Здоров, крепок!
Барыня перекрестилась в третий раз, барин прослезился, а Павлуша, бледный, но счастливый, выскочил в коридор, схватил меня за плечо:
- Савелий, сын! Понимаешь? У меня сын!
А я отвечаю:
- Бог дал. Слава Ему. Дай Бог, чтоб в люди вышел, а не в чиновники.
Он смеётся, не понял шутки, и бежит обратно. Молодой, горячий. Ему всё в радость.
Назвали младенца Георгием. В честь прадеда. Крестины назначили на третий день, и началась у барыни забота. Не столько о душе младенца, сколько о приличиях.
- Крестины должны быть изящные, но скромные, - говорит она. - Без мотовства, но чтоб не подумали, будто мы бедствуем.
Барин отвечает, глядя в окно:
- Главное, не скромность, а чтоб обошлось подешевле.
И пошло-поехало. Кого позвать, что подать, какие свечи купить, сколько батюшке отмерить. Я только успевал по лавкам бегать. То за вином, то за пряниками, то за новыми салфетками.
В доме чистота, полы натёрты, самовар сверкает, на стенах иконы вытерты. А младенец лежит в колыбельке, пищит, как воробей в клетке, маленький, розовый, смешной. Ксения бледна, но спокойна. Когда я подал ей чай, она тихо сказала:
- Спасибо, Савелий. Вы для нас, как родной.
И вот что странно. У барыни я служу двадцать лет, а слова "как родной" от неё не слышал ни разу, а от молодой услышал, и будто сердце оттаяло.
День крестин выдался морозный, ясный, солнце искрится на снегу, воздух звенит. Гости начали съезжаться с обеда. Чиновники, купцы, соседние помещики. У всех шубы лоснятся, бороды в инее, разговоры громкие, смех.
Павлуша, гордый как павлин, всех встречает.
- Прошу, прошу, милостивые! Наш Георгий уж ждёт благословения!
Барыня хлопочет, проверяет каждую ложку, словно боится, что и ложка может опозорить фамилию. Барин сидит у самовара и бормочет:
- Всё это расходы... расходы...
А я думаю:
"Ну да, расходы. Зато дитя-то радость".
Батюшка отец Филарет прибыл торжественно, в новой рясе, от которой ещё пахло лавровым мылом. За ним дьячок с кадилом и кропилом. Батюшка оглядел комнату, покашлял и говорит:
- Холодновато, однако. Для младенца жарко, а мне сквозняк.
Ему пододвинули кресло к печи. Потом началось само таинство. Крестная, сестра Ксении, барышня робкая, всё путает. Крестный, дядюшка Павлуши, пузатый и весёлый, шепчет молитвы как куплеты.
Младенец сначала терпел, а когда батюшка окунул его в купель, так заверещал, что все вздрогнули.
- Голос знатный! - заметил барин. - Будет оратором.
- Или прокурором, - добавил кто-то из гостей.
Все засмеялись, только Ксения всплакнула тихо.
После обряда батюшке подали угощение. Рюмку наливки и тарелку с пирогами. Тот закусил, поблагодарил и осторожно спрятал мешочек с "благодарностью" за пазуху.
- Да хранит Господь младенца Георгия, - сказал он торжественно. - Пусть растёт во здравии, в послушании и в благоразумии.
- Аминь, - отозвались все хором.
Потом был обед. Стол ломился, но так, чтоб выглядело, будто ломится. Щи, пироги, холодец, балыки, компот, но всего понемногу, с расчётом.
Барыня улыбалась, будто сама рожала, Павлуша сиял, Ксения тихо сидела у окна с ребёнком на руках.
Гости пили за здоровье младенца, за родителей, за Россию и даже, за губернатора, который, хоть и не присутствовал, но считался нужным упомянуть "для порядка".
Барин, размякнув, даже обнял Павлушу и сказал:
- Ну, теперь я спокоен. Род Щелкуновых не прервётся!
Дни пошли короткие, мороз крепчал. А мне всё труднее было по утрам вставать. Ноги ломит, глаза мутнеют. Ведро из колодца вытащить, уж не по силам. Служу я с верой, но тело-то не железное.
Однажды барин подозвал:
- Слушай, Савелий, - говорит мягко, - ты ведь у нас верно служил, без порока. Но годам твоим уж отдохнуть пора. Мы, знаешь, взяли молодого паренька, ловкого. Ты не обидься. Мы тебе денег дадим. В деревню свою езжай. Там и доживёшь спокойно.
Я поклонился. Что скажешь? Не молод уже. Только в груди кольнуло.
"Всё-таки двадцать лет в доме, а теперь "езжай"..."
Барыня головой кивнула.
- Да, Савелий, старость не прикажешь. Благодарим тебя.
Я молча поклонился и пошёл собирать узелок.
На другой день, когда уже сани были поданы, я вышел во двор попрощаться. Снег хрустел под ногами, дым из трубы вился, в окнах огоньки.
И вдруг выходит Павлуша с Ксенией. Она в тёплой шали, с ребёнком на руках, он, без шапки, торопится.
- Савелий! - говорит. - Постой! Мы хотели поблагодарить тебя. Без тебя дом наш был бы не домом.
Ксения подошла ближе, подала свёрток.
- Вот тебе, Савелий, на дорогу, хлеб, да платок тёплый. И прости, если чем обидели.
Я стою, растерялся. Хотел что-то сказать, а в горле будто узел. Только и вымолвил:
- Дай вам Бог счастья. А мальчонку вашего, да сохранит.
Павлуша пожал мне руку крепко, по-мужски, а Ксения перекрестила.
И когда сани тронулись, я оглянулся. Стоят у ворот, белеют на снегу, будто два светлых пятна.
Дорога вела к лесу, к родной деревне. Мороз щипал, ветер гудел, а у меня в голове всё звучало: "Спасибо, Савелий... как родной...".
Я улыбнулся и подумал:
> "Вот и вся жизнь. Сначала служишь, потом уходишь.
> Одни забывают, другие помнят.
> А главное, чтоб не зря прожил.
> Я, слава Богу, жил, не гордился, не лебезил,
> а просто, по совести".
Сани удалялись, и город потихоньку исчез за поворотом.
А впереди, над заснеженными полями, поднималось зимнее солнце, бледное, но доброе.
И я подумал напоследок:
> "Жизнь, как зима. Холодно, зато тихо.
> Главное, чтоб сердце не остыло".
Последние записки.
Весна нынче ранняя, хотя по мне, всё равно. Что снег, что грязь, я уж из дома не выхожу. Силы не те, ноги не слушаются, дыхание короткое. Вот лежу у окна, смотрю, как по двору петухи бродят, дети орут, бабы у колодца галдят. Жизнь идёт своим порядком, как и прежде, только я из неё будто выпал.
Когда-то я с рассветом вставал, воду носил, полы тёр, самовары грел. Всё в бегах, всё в хлопотах. А теперь день тянется длинно, будто резиновый. Сплю понемногу, ем понемногу, а думаю много.
Думаю о прожитом. И выходит, что вся жизнь, если честно, прошла в службе. Сначала у приказчика, потом у барина Щелкунова. И вроде бы не зря. Не воровал, не лгал, людям помогал, Бога помнил. А всё равно тоска берёт. Как ни крути, прожил я жизнь не свою, а чужую.
Чужие радости видел, чужие праздники слушал, чужие дети на моих глазах росли. Я им всем, как мебель старая, нужная, пока не надоест.
Только вот одно утешение, люди разные, но доброта у всех одинакова. Барин бывало груб, да не злой. Барыня строгая, да с душой. Павлуша, с гонором, а всё ж не скотина, как иной чиновник, а Ксения... Та и вовсе ангел земной.
Иногда, как глаза прикрою, вижу их всех. Павлуша молодой, с усмешкой, Ксения с сыном на руках, барин у самовара, барыня над бельём ворчит. Всё это далеко, а будто вчера.
Я теперь у сестры своей живу, в деревне, на окраине. Избы тут перекошенные, люди бедствуют, но смеются. Молодёжь, правда, всё какая-то новая пошла. Всё им что-то "по науке", да "по разуму". Бога стыдятся, стариков не слушают.
- Это, дядя Савелий, - говорят, - всё предрассудки!
А я им:
- Может, и предрассудки, да совесть с ними жила. А вы без неё, что птица без крыльев.
Они смеются, а я махну рукой. Пусть живут, как знают. Мне уже не до споров.
По ночам часто не сплю. В груди жжёт, руки мёрзнут, сердце будто в кулак кто сжал. Тогда я свечку зажигаю и тихонько шепчу молитву, как раньше в людской:
> "Господи, благодарю Тебя за всё, что дал и за всё, что отнял".
И ведь правда, за всё благодарю. Был хлеб, была работа, были люди, что добрым словом поминали. Чего ещё нужно старику?
Вспоминаю, как лет пять назад провожал меня Павлуша с Ксенией. Стояли у ворот, снег под ногами скрипел, а у неё на руках младенец. Сказали тогда: "Спасибо, Савелий".
А больше мне ни от кого такого слова и не надо.
Иногда ко мне заходит соседский мальчишка, Ванюшка. Любопытный, шустрый. Сядет у печки и спрашивает:
- Дед Савелий, а ты царя видел?
- Царя не видел, сынок. Зато видел, как люди царей боятся.
- А барина видел?
- Барина, видел. Только, знаешь, барин тоже человек. Спит, ест и ошибается. Разница лишь в том, что ему прощают, а тебе, нет.
Мальчишка не всё понимает, но слушает внимательно. Может, хоть слово в нём останется, как семечко.
Сегодня утром чувствую, будто легче стало. Не в теле, нет. В душе. Как-то спокойно. Солнце через занавеску светит, птицы где-то щебечут, пахнет дымом и весной.
Я подумал: видно, скоро пойду. И не страшно.
Главное, чтоб без крика, без лишней суеты. Пусть сестра свечку поставит, а там уж, как Господь решит.
Жизнь ведь, если разобраться, проста. Пришёл, пожил, ушёл. Важно только, чтобы, уходя, не стыдно было оглянуться. А мне не стыдно. Был я простым слугой, а жил по совести. Не богат, не знаменит, но, может, там, на небесах, и для таких местечко найдётся. В уголке, где тепло и тихо.
Пишу эти строки, а перо в руке дрожит. Может, последнее, что пишу. Да и кому сие читать. Не знаю. Может, найдётся кто добрый, прочитает, да и скажет:
> "Жил такой Савелий Иванов, человек смирный, честный".
Этого мне довольно.
Вон за окном ребятишки смеются, петух кукарекает. Жизнь продолжается. А я уже своё отжил.
Закрою глаза, перекрещусь и скажу напоследок:
> "Господи, прими душу раба Твоего Савелия.
Не суди строго, ведь я, всего лишь человек".
И будто слышу ответ, не голосом, не звуком, а просто, тишиной:
> "Хорошо, Савелий. Отдохни".
И всё. Ни боли, ни холода. Только лёгкость.
Как снег под солнцем тает, так и я, тихо, без следа.