Аннотация: Альтернативная история отдельного бойца Второй Мировой. Немного мистика, но больше - игры времени, пространства и [бес]сознания.
Я убит под деревней Волыново
День моросит.
Танки прошли полем, рыча и смердя. Перепахали окопы, вдавив искорёженные стволы орудий в землю, свернули на тракт. Мы их не удержали. Их было много, а нас - мало, и мы кончились.
Ленивая серая пехота с карабинами наперевес бродила по раскатанным позициям батареи. Как вороны на падаль. Носками чёрных юфтевых сапог поддевали безвольные руки бойцов, пинали мёртвые тела. Часы, кольца, медальку на память. Каркали друг другу через плечо, посмеивались и сплёвывали в грязь.
"Броня крепка, и танки наши быстры". "Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин". "Всё выше, и выше, и выше стремится полёт наших птиц". Обрывки песен, мыслей, клочки бумаги, прилипшие к мокрой траве, окровавленные и в копоти. Куски кожаного планшета, ошмётки политрука, а рядом, вытянувшись во весь небольшой свой рост, я. Почти целый. С маленькой дыркой в груди. Медаль могла бы спасти. Или портсигар. Он принял бы пулю, но валяется, бесполезный, в траве у колодца, где выронил его Семён. Мне больше не понадобится. Гансы не заметили, пропадёт вещь, да пусть лучше пропадёт, чем достанется врагу.
Танки ушли на юг по некошенной ниве, убралась и пехота. Разорвало тучи, и там, показавшись вместе с солнцем, победно завыла эскадрилья "хенкелей", сопровождаемая шестёркой Me-109. "Нам разум дал стальные руки-крылья". Где же наши крылья? Торчат они рваным железом из лугов необъятной Родины. Дымятся обломками. Лётчики воюют в пехоте.
И танки. Где наши танки? "Гремя огнём, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход". Гордость Красной Армии, украшение парадов. Ржавеют на западе, разбитые и искорёженные авиабомбами. Те, что остались, сражаются один против трех. Танкистам тоже нашлось место: пехота примет всех.
А здесь - остатки зенитного дивизиона и примкнувшие к ним окруженцы. Зенитка против танка - страшная сила. Если бы не полдюжины снарядов на расчёт. Полдюжины снарядов, но "наши люди гордостью полны": четыре железных гада уже чадят в поле. Оставшиеся добрались до умолкнувших к тому времени орудий. Еще два сумели сжечь бутылками. И всё.
Тучи сизые, как немецкая форма, напившаяся нашей воды. Они ползут с запада сплошным ковром, и блеснувшее на миг солнце меркнет.
Не думал, что будет так. На вдохе, на меже в колхозном поле. Навсегда.
Гаснет свет. Но прежде, чем всё охватит мрак, прежде того, как скользнуть в пустоту, где некому изречь "мыслю - значит, существую", опять попадаю в момент, когда пущенная наугад пуля остановила мир, найдя мое сердце. Вижу замерший в падении бисер дождевых капель, взметнувшуюся от взрыва землю (недолёт, метрах в двадцати перед батареей), полные колосья пшеничных зерен и мышь, затаившуюся в норе.
Звенит и распадается космос, оставляя после себя эхом: "Нет!"
***
Дождь моросит. Заладил с вечера, никак не перестанет. Окно в мурашках капель. За ними - грязный, разъезженный грузовиками двор, бетонный забор, облупленная стена продмага.
Ноет сердце. Верняк, от погоды. Поэтому и во сне была война. Опять застрелили. Пуля в грудь - вот и ноет, ясное дело. То есть наоборот, снится пуля, потому что ноет в груди. В следующий раз надо не высовываться: подпустить их поближе и закидать гранатами. Или пусть подойдут наши, так лучше. Тридцатьчетвёрки, хватит нескольких, немцы их в начале войны не пробивали. А я в окопе отсижусь, хотя бы один подорву, и будет мне медаль, чтобы прикрывать сердце.
Повторно звенит будильник, мамин подарочек, пиликает гадко и пронзительно. Научились делать, сволочи, чтоб с повтором, просто так не выключишь. Он плоский и малиновый, из пластмассы, двадцать пять рублей ноль-ноль копеек. На сером экранчике - жидкокристаллические чёрные цифры: семь пятнадцать с секундами.
Как бы там ни было, стакан растворимого кофе с сахаром, бутерброд и наружу вон. До школы минут десять, как раз успею, если очередь как обычно. Дождь этот, конечно, не в кайф, но что поделать.
Натягиваю болоньевую куртку с капюшоном, на бегу киваю деду и выскакиваю за дверь. Метрах в ста за углом - киоск "Союзпечать" и полтора десятка мнущихся, с зонтами и без. Пристраиваюсь в хвост. "Перестройка", "ускорение", "гласность", "новое мышление"... Раньше за газетами очередей не было или дед сам ходил, когда не успевал выписать? Наверное, сам. А теперь болеет. Болеет за московское "Динамо" и свято верит, что в этом году Лобановский киевлянам не поможет. А я знаю, что чемпионом будет "Спартак".
Ну, и инсульт, конечно. Хорошо хоть не парализовало. Что тогда делать? Мать в командировке, "то в Норильске, то в Находке", - получается, мне с ним сидеть? Вот уж дудки. Не, дед мне нравится, он у меня один остался, но пусть лучше будет здоров или умрет быстро.
Он любит журнал "Огонек". Смелым стал "Огонек", когда разрешили. В политике бушуют страсти, дед не отходит от ящика, в прямом эфире смотрит комедию съезда народных депутатов. Там говорят, что перестройка уже стала женщиной. А потом выходит такой и заявляет, что нет, мол, товарищи, перестройка - это зрелый мужчина. Я мру со смеху, а дед всё глотает с одним выражением на лице. С таким же слушает "запрещённые голоса": "Свободу", "Свободную Европу", "Немецкую волну" и чуть ли не Израиль. Треск из динамиков - мама не горюй, глушилки-то никто не отменял. Гласность гласностью, а граница должна быть на замке, это нам историчка объяснила.
Историчка-истеричка. Как она визжала, отправляя Миронову смывать с лица штукатурку... Машка вылетела из класса злая, вернулась с красными глазами. Наверное, ревела. Кстати, тушь я бы ей оставил, а вот на щеки помаду кладет зря (или чем они там делают эти розовые пятна).
Добытый "Огонек" запихиваю в сумку и почти бегом - в школу. Первым уроком - лит-ра, с Ганнушкой лучше не связываться, она горе от ума в моем лице живо превратит в мёртвую душу. Страшной силы баба. Говорят, бывают такие вожди, зыркнет - и народ построен на подоконниках без штанов и с табуретками в руках, причем все счастливы: глядят в рот с обожанием и тут же, по первому сигналу, готовы кинуться со второго этажа (школа у нас двухэтажная, типичная, для представлений на верхнем этаже - актовый зал). Наверное, Сталин был таким вождем. И Ленин. Иначе ничего бы у них не получилось.
Вот и наша Ганна Иоганна - гром, а не человек. "Он земной, но не из тех, кто глазом упирается в свое корыто. Землю всю охватывая разом, видел то, что временем сокрыто". То есть не он, а она: Ганнушка, Поганушка, Погибель и Гашетка. Все четыре в одном лице. Вместе с нею в класс заходит мёртвая тишина.
"Шемякин, у вас рукав в мелу. Почему вы молчите?" Ползет вверх чёрная густая бровь, кривятся губы в озорной ухмылке: "Вы меня боитесь?" И судорожный кивок Вовчика, главного хулигана класса.
Падки нищие духом. Бандитский форс против великой воли - снежок в танковую броню. Сильнее и быстрее всех подмялись и растеклись перед Ганной пролетарские люмпен-элементы: Шемякин, Аникеев и Саня Лопухов, по которому давно плачет колония. Нет у Сани папы, папа у Сани в тюряге, а мама - дворник. Даже на фарцовку не хватает ему таланта, и выламывает Саня автомагнитолы, а еще таскает с собой нож и Аникеева, в пятом классе они вдвоем вешали кошек.
Вова Шемякин другой. Конечно, он первый насчет подраться. Может назвать завуча дурой, прогулять несколько дней, это пожалуйста. Непонятно, как до сих пор не исключили. Но не ворует. И вообще, нет в нем подлости. Аникей с Лопухом после школы быстро сядут, а Вовчик - едва ли. Его ждет завод, гайки крутить.
Да ладно, если вправду, я тоже слабею перед могуществом Ганны. От нее прёт такая штука, как, должно быть, шла от Юпитера-громовержца. И что в Гашетке странно и хорошо: она на самом деле не злая и литературу любит. Да и нас, возможно, тоже. Даже Саню. Ну, как любят муравьёв те, кто их изучают. Или как любят "природу вообще". Позволяют ей быть рядом с собой и радовать. Мы - её природа, её океан. Она - наш водоворот, источник бурлящей силы. Её боятся, хотя пальцем никого не тронула, и уважают. И никаких пистонов под ножку стула или иголок в сиденье. Она умудряется подавлять и восхищать одновременно. Она богиня: толстая, самоуверенная и чудовищная в своей химической завивке, лучшая училка на свете и женщина, достойная почитания. Я унесу твой божественный образ в могилу вместе с поэмой "Двенадцать".
На уроке сижу тихо, рисую в тетрадке танчики. За окном всё та же морось.
Лосяра зычно спорит с Никитиной о месте народа в поэме "Владимир Ильич Ленин". Ганна любит такие дуэли, а я люблю молчать. Да и о чем спорить, если Маяковский наврал? Про юнкеров, и про штурм Зимнего, и вообще... Интеллигенты революции... По рукам ходит запрещённый Солженицын, там цитатка из письма Ленина Горькому, откуда следует, что интеллигенция - не мозг нации, а ее дерьмо. Так сын учителя написал сыну мещанина. Сразу видно, со знанием дела.
Мои танчики выползают из леса, на всех кресты. Это фашисты, они лезут на высоту. Отстреливаются несколько наших пушек. Кидают гранаты. Но наших слишком мало, их превратят в фарш.
Пластик парты холодит щёку. Голос Лосика всё дальше, слов не разобрать.
Вот если бы вдарить ракетами. Только не было тогда ракет. Танки почему-то белые, и сзади бегут фрицы в белых халатах, прячутся за броню, вязнут в снегу, перепаханном гусеницами. Зимой сорок первого его было по пояс. И мороз.
Разрыв снаряда. Фигурки немцев разлетаются, земля и лед в воздухе. Еще взрыв...
***
Завалило снегом. На пригорках его меньше, там сдувает, а в урочище, если сунуться без лыж, можно ухнуть с головой - до дна теперь, небось, полных три метра.
Когда пошли наступать, отправили нас на усиление 74-й бригады, но закинули почему-то севернее. Или бригада выдвинулась южнее? Как бы там ни было, остались мы в тишине среди заснеженных лесов. Получили приказ занять деревню Волыново и окопаться. Перешли по льду Волгу. Река-матушка в верхнем течении неширока, можно перекинуть снежком. Переправили пушки и потащились вдоль берега, а потом через лес в поле, пока не вышли к деревне.
Деревенька небольшая, частью сгорела, торчат обугленные, занесённые снегом печки, но большинство домов целёхоньки. Жителей нет.
Заняли высоту. Место для обороны удобное, до леса около километра, незамеченным враг не выскочит. Если вообще тут кто-нибудь выскочит, кроме зайца. Наступление ведь, теперь отбросим фашистов от Москвы и погоним до Берлина.
Вырыли окопы, оборудовали огневые точки. Дрова, сено - всего в изобилии, даже самовары нашлись.
Ночью с неба сыпало, намело в окопы выше сапога. Пока бойцы раскидывали снег, Никонов пошутил, что не красноармейцы они нынче, а дворники, и потому положено выдать каждому передник со свистком и непременно дополнительные двести граммов спирта, потому как где же это вы видели тверёзого дворника? Опять-таки, собачий холод...
Ответил ему, что работа согреет не хуже спирта и притом полезнее для здоровья. А сам думаю: "Были вы, ребята, на гражданке кто пекарем, кто токарем, учителем или, допустим, истопником, имелись у вас свои заботы, казались они вам серьёзными и важными, а теперь всё прошло, сгорело и вылетело в трубу; сидите вы, и я вместе с вами, по самую шею в мёрзлой советской земле под какой-то деревней (или, что вернее, над деревней - как-никак высоту занимаем) и не знаете, сколько кому осталось, хватит ли жизни выкурить всю махру, припасенную в узелке, или уже скоро прилетит свинцовая птичка и клюнет в лоб".
Стою, уставившись в белые поля, на чёрно-коричневую полосу леса за ними, гляжу и думаю, что где-то там идет бой, отсюда даже не слышимый. Гибнут за Родину и Сталина советские люди, а мы сидим, балуемся кипяточком и околачиваем замёрзшие груши.
Был мне сегодня сон, короткий и неприятный. Зябкий, как раскрошенная снарядами шуга на реке. Барахтаешься в таком, выплыть не можешь.
Привиделась мне деревня Волыново: эта самая, как она есть, только дома были ещё целыми, и шла осень. Как и сейчас, мы держали оборону, ждали удара. А потом из-за леса выползли танки, и никто не побежал, тут все и остались.
Сон был как явь. Хоть сейчас принимайся рыть наст и наткнёшься где на раздавленный ствол, а где на оторванную руку или каску...
В том сне запомнился мне колодец. На другом конце деревни, где я еще не был. Колодец, и рядом с ним - ветла.
Поутру, не утерпев, оставил Никонова за старшего, взял лыжи и прошвырнулся на тот край. Колодца не было, на его месте - едва заметная впадина в снегу. А ветлу разнесло в щепы, торчит короткий обрубок.
Назад брел медленно, не зная, что и подумать.
Весь день проваландались без дела, а как стемнело, завыла пурга. Сам проверял караулы. В такую ночь глаз да глаз нужен, а всё одно - ни черта не видать. Под утро примерещилась канонада, но быстро стихла. Или это ветер? Шумел-то он изрядно, колючим снегом сёк кожу, вынуждая прятать лицо в поднятый воротник полушубка.
Под самое утро мне снова был сон, но совсем иной, мирный. Грезилось, будто я - школьник, сорванец, нерадивый ученик, просиживаю штаны на уроке литературы. Мысли мои шальные бродят далеко, а учительница, дородная и зычная гражданка в необычайно яркой кофточке, тщетно пытается привлечь меня к предмету.
Не пойму только, что за класс странный такой: и парты другие, и форма школьная... Во сне было ясно, а сейчас не могу ухватить. Штука какая-то неправильная, свербит, а не дается: что же не так в классе? Но одно скажу: нет там войны, а значит, всё будет хорошо. Это хороший сон. Поторчим еще пару дней, как столбы в чистом поле, и пойдем догонять фронт.
Пока думал - рассвело, метель стихла, замёрзли руки, окоченели, хоть и в рукавицах. Растер снегом, только подумал закурить, как жахнуло. Глянул вдаль, а со стороны леса, один за другим, выкрашенные в белый, идут танки. Десять, двадцать, тридцать... Развернулись в атаку. Полсотни, не меньше.
По окопам забегали, засуетились бойцы. Вот тебе и тишина. Вот и табак.
Низкий вой снаряда и разрыв.
***
Занемела рука. Ужасно затекла. Сколько же спал? Ганна не заметила? Медленно, чтобы не привлечь, приподнимаю голову... Смотрит прямо в меня. Ну попал...
Смотрит молча. Ах да, понятно, казнь отложена. Читают кого-то. Ленка бормочет, уставившись в пол:
И никто перед нами
Из живых не в долгу,
Кто из рук наших знамя
Подхватил на бегу,
Чтоб за дело святое,
За Советскую власть
Так же, может быть, точно
Шагом дальше упасть.
Я убит подо Ржевом,
Тот ещё под Москвой.
Где-то, воины, где вы,
Кто остался живой?
Жить мне осталось не дольше чем до конца поэмы, или что там за стих... Пусть он будет длинным, пусть звучит вечно, лишь бы Гашетка не хлестнула пулемётной очередью: "Спасибо, Князева, вы прочли нам прекрасное стихотворение (подставить автора). Прочитали, конечно, слабо. Вам, Князева, надо работать с голосом. Вот, класс, послушайте все (далее отрывок из того же стихотворения, прочитанный божественным рокотом Ганны Иоганны). Понятно? Выражайте чувства, в поэзии главное - чувствовать. Вы должны быть зеркалом автора, но при этом оставайтесь собой. Пропускайте через себя свет, вместе с поэтом творите стих каждый раз, когда читаете его! Он должен получиться не трафаретным отпечатком и не чучелом, а полным объема и жизни существом, фениксом, цветком огня, возникшим когда-то в душе поэта и возрожденным вашим голосом. Читайте с чувством, но не преувеличивайте и не впадайте в крайность, а то будете захлёбываться, как Перов Есениным (класс косится на Женьку, хихикает и тут же обрывается под пресекающим взглядом Ганны). И не пыжьтесь, как Ахмедова, натуга выглядит противоестественно. Наденька (это уже к Ахмедке), вы ведь сознаете? Не достаточно читать громко и интонировать, как первоклассник на утреннике (снова в классе разбрызгивается жидкое "хи-хи", Ахмедка краснеет и кивает). Прочувствуйте строки, узрите картину. Войдите глубоко и ощутите, переживите собой то, что пытается донести до вас автор, и не спите (здесь пауза, взгляд на меня, взгляд, которого я давно ожидаю, и который ровно настолько отложен, чтобы дать повыше взлететь моей тщетной надежде быть забытым). Кстати, о спящих..."
И всё. И будет мне конец. Верный, как бомба в блиндаж. Как гусеницей танка по черепу. Как НКВД. Лучше бы не просыпаться. Остаться там, разорванным на кусочки. Удобрять лес.
А Ленка всё бормочет:
Завещаю в той жизни
Вам счастливыми быть
И родимой отчизне
С честью дальше служить...
Ага, щас, на два года в армию, строить генералам дачи. Или в Афган, спасать душмана Кармаля от других душманов. Или кто у них теперь, Наджибулла? Да хоть Насреддин, нам-то что там делать? Вот под Москвой - понятно, защищали свое от фашистов. А под Кандагаром?
Хотя сейчас говорят, если бы немцы победили, жили бы мы теперь в Европе, а не в Совке. Ну, не знаю... Евреи точно не жили бы. Нигде. Мне, вообще-то, пофиг, у меня второй дед был немцем с Поволжья. Пристроил бы меня в теплое местечко, и я бы не думал после школы косить от армии. "Куда пойти учиться?"... Лишь бы не загорать в каком-нибудь Чуркестане, загоняя всем полком сусликов для пьяных генералов. Рассказывал Серёгин брат-дембель. Говорит, нечего в этой армии ловить. Мужчину, говорит, делает не мытье сортира зубной щеткой и не выбитые зубы. Это, говорит, делает калеку, морального урода. Так что двигайте учиться и учитесь хорошо, чтоб не забрали. И ржет. Самому-то уже стимула нет, два года Родине отдал, мозги изуродовал, теперь пойдет в менты.
Другое дело - немцы. Даже если бы пришлось отслужить в Вермахте, там ведь порядок. И на стрелковой подготовке давали бы патроны, а не лопаты, как нашим. И не было бы никакого НАТО. И США бы не было. А когда кругом одна страна, получается, что не с кем воевать. Может быть, уже не было бы армий. В истории всегда так: сначала жестокость, потом процветание. А кто расслабится - того сжирают. Историчка у нас на голову больная, конечно, но даже она признает, что, не будь Первой мировой, не будь красного террора и Гражданской, не было бы ее любимого Совка со всеобщим образованием и бесплатной медициной. Так же, может, и с фашистами? Гитлер был психом, но помер бы, такие долго не живут. Постепенно надоело бы жечь евреев, расползлись бы по миру, устроили бы капитализм с человеческим лицом. И через полвека вполне могли бы уже не кричать "Хайль!" на каждом углу. Появилась бы гласность без всякой перестройки. И ускорять было бы нечего, и так бы всё работало, как часы, потому что порядок у немцев в крови, и они умеют организовать производство.
С другой стороны, как-то это воняет. Что нас бы сломали и переделали.
А чтобы не жить в окружающем соцреализме - достаточно рвануть за бугор. Надо только подучить английский...
- ...И не засыпать под Твардовского, - как залп штурмовых орудий вломился в сознание голос Ганны.
"Ну, вот и всё...", - шепнуло падающее в пятки "я".
***
Стряхнул с одежды последние листья. Ну, вот и всё, можно идти.
Как глупо - заблудиться, и не умнее того - скатиться в овраг. Осталось для полного счастья переломать руки-ноги.
Осень. Листья давно облетели, отволгли, устилают грунт мёртвым покровом и ждут снега. Скоро начнет прихватывать льдом речки, сначала у берега, потом целиком. Мужики выйдут бурить лунки и дергать на воздух сверкающие блёстки рыб. А когда-то я думал, вся рыба зимой спит. Когда-то я много думал.
Холодно. Пролежал, похоже, долго. Весь мокрый, будто специально завернули в листву и оставили преть. Ударился бы головой - и труби труба. Нашли бы летом косточки. Кому надо раньше лета заглядывать в эту овражину? Так и лежали бы.
Надеясь сориентироваться, вскарабкался по склону и очутился в осиновом лесу. Гладкие серые стволы уходили в ровное бесцветное небо, расчерченное несимметричной сеткой голых черных ветвей. Начало моросить. Может быть, тучи опустились ниже или вечерело, но воздух как бы сгустился, и пространство меж деревьями показалось меньше, чем было минуту назад.
Ни солнца, ни тропинки. Рассудив, что овраги открываются к реке, я двинулся вдоль края, стараясь не отдаляться, но тут же упёрся в заросли лещины, словно нарочно вставшие на пути. Ломиться через густой орешник в надвигающейся темноте мне вовсе не улыбалось; пришлось топать в обход и далеко отклониться, потеряв урочище из виду.
Когда наконец кустарник закончился, я увидел, что никаким оврагом и не пахнет. Осины сменились толстыми замшелыми берёзами, возвышавшимися над пожухлой травой. Летом здесь как пить дать водятся грибы. А то и лешие.
"Где грибы, там и грибники", - подумал я и вскоре действительно вышел на тропинку. Не имея ни малейшего представления, в какую сторону по ней направиться, свернул налево. Тропинка хоженая, хотя грибы месяц как закончились, вон пустая пачка "Астры" - определённо, люди здесь не редкость, значит, куда-то да попаду.
Дождь давно перестал, облака приподнялись и показалось, что сумерки ненадолго отступили. С тонких берёзовых веточек свисали прозрачные капли. Пахло гниющей листвой и табачным дымом.
Я огляделся и заметил носок зелёного резинового сапога, выглядывающий из-за корня обхватистой берёзы. Негромкое покашливание и медленно расползающееся в воздухе сизое облачко не оставляли сомнений в том, что владелец у сапога имеется. Я кашлянул в кулак, чтобы не напугать его, и нарочито шумно подошел к дереву. За берёзой, сидя на поваленном стволе, дымил папиросой весьма пожилой человечек. Его лицо было тёмным от загара, а борода - серебряно-белой, только вокруг губ седину будто вымочили йодом. Пальцы тоже пожелтели от табака. Под прозрачным и совершенно сухим целлофановым плащом виднелась телогрейка. На земле красовалась огромная плетёная корзина с задорно торчащими разноцветными горлышками пустых бутылок. Старик читал сложенную вчетверо газету.
Если бы он поднялся, едва ли достал бы мне до плеча.
- Здрасьте, - слегка поклонился я. Дед оторвался от газеты, кивнул и уставился выжидающе. Он боится или мне показалось?
- Дедуль, я тут немного заплутал, - я неопределённо развел руками, показывая "где-то тут". - Как бы мне выйти на дорогу?
Старичок, затянувшись, выпустил себе под ноги струйку дыма:
- На дорогу, говоришь, - словно бы задумался. - А чем тебе это не дорога? Вон, иди по тропке дальше, иди себе, иди, и придешь. А как придешь, так и заночуешь. Деревня есть, чего б ей не быть, стоит деревня себе, медом намазана, тебя одного ждет, так туда и иди.
"Блаженный какой-то", - мелькнуло в голове.
- Спасибо, уважаемый, - поблагодарил я, надеясь, что сомнение не отразилось в голосе.
- Да ты иди, солдатик, иди, а то к ночи только доберешься, кто ж ночью на постой просится, да еще такой, как ты, - дед сверкнул глазами и уткнулся в газету, а я потопал дальше.
Всё-таки он не в себе. Корзинка с бутылками. В лесу. Собирает для коктейля Молотова, что ли? Плащ этот целлофановый... Где добыл-то, отродясь таких не видел. И газета странная, разноцветная. Что-то ещё в ней меня смутило, но думал о другом, сразу не понял: размашистое "С Новым Годом!" на развороте. Дед читал старую газету. И вместо даты на ней почему-то красовались огромные цифры "2002", - наверное, номер выпуска.
Лес перешел в сосняк, и задышалось как-то сразу веселее. Тропинка струилась между высоких прямых стволов, перепрыгивая через корни, выпирающие из песка, подобно скрюченным окоченелым рукам, которые обнажаются в оттепель после зимних боев.
Так я и шёл, пиная носком кирзача сосновые шишки. Тропинка пересекла овражец, провела по дну, выскочила наверх, и только тут я осознал, что уже совершенно стемнело. Проломив заросли, я попытался найти дорогу, но тщетно. Мокрые голые ветки кустов неожиданно выскакивали из ниоткуда, хлестали по щекам, тыкали в глаза. Местами приходилось идти спиной вперед, полагаясь на крепкую ткань гимнастёрки. Тропа потерялась.
Холод отступил окончательно, я разгорячился и с хрустом продирался через бурелом, орешник, плотно, плечом к плечу, растущие ёлки, - словом, через непокорную чащу, в которую мгновенно превратился лес, стоило невидимому солнцу опуститься за горизонт. Осенью, пока не ляжет снег, ночи чёрные, хоть глаз коли. Только бледным светится над головой небо, и кое-где в низинах стелется белёсый туман. Издали кажется, что лес там кончился, но подбираешься ближе и понимаешь: за овражком или поляной - то же самое.
Никогда, даже в детстве, не боялся леса. Ни дневного, ни ночного. Другое дело кладбище. Умом понимаю, мертвецы ходить не могут, старые кости - не больше, чем кости, а всё едино сводит живот, если только помыслю, представлю себе такое: ночь, могилы, и я меж них. Наверное, что-то там есть. Иначе как объяснить, почему тёмного леса не боюсь, иду по нему спокойно, ломлюсь с треском, как лось или кабан, а окажись ночью на кладбище - сомлею. Особенно при луне.
А в лесу бы луна не помешала. Очень кстати была бы мне луна, а то недолго лишиться зрения или навернуться об корень.
Страшно захотелось есть, и я вспомнил, что в нагрудном кармане - шоколадка. Черт знает, откуда она там взялась, но оказалась очень вкусной и притупила голод. Как нельзя удачно попался и ручей. Напившись и посидев под кустиком, я в два шага перебрался на другой берег, слегка всё же черпанув голенищем, и обнаружил тропинку, более темную, чем земля, по которой её протоптали. Глаза пообвыклись, и я без особого труда пошёл дальше.
Скоро впереди чуть посветлело, и на сей раз это вправду означало конец леса.
И стало мне жутко интересно, что это за поле такое. Не похоже, что паханое, и на луг не похоже. Я присел на корточки и попытался на ощупь определить траву. Трава как трава, некошеная.
"А ведь раньше была пшеница", - пронзило меня невесть откуда взявшееся знание.
Тучи разошлись. Выглянула ущербная луна, но и её света хватало, чтобы видеть редкую поросль мелких деревьев, будто ими специально засадили поле. Однако то не саженцы, а лес, и он наступает. Поле, если и было тут когда-то, давно заброшено.
Некоторые деревца достигали моего роста, тропинка вилась меж ними. В основном, прижились сосенки.
Вскоре вышел на колею. Похоже, прошел танк или тягач. В рытвинах повреждённой земли поблескивали оконца остановившейся воды.
Только когда поднялся ветер, я понял, что тишина перед тем стояла необычайная.
Ветер налетел внезапно. Из-под гимнастёрки в момент выдуло тепло, и мне захотелось рвануть с места, чтобы согреться, но я лишь торопливо зашагал вперед, перепрыгивая лужи.
Из темноты выступили очертания колодца. Сердце ёкнуло узнаванием. Колея уводила вправо, звала за собой, но я сошёл с неё и обследовал колодец: остроконечная дощатая крыша, под ней шершавый сруб. Скрипнули петли, в лицо пахнуло сыростью. Руки привычно нащупали цепь и цинковое ведро, подвешенное на гвоздь. Придерживая вращающийся ворот, я стравил ведро в невидимую глубину и наконец услышал плеск, многократно отражённый эхом. Колодец оказался глубоким.
Я начал крутить ворот. Со скрипом поворачивалась ручка, цепь негромко звякала, когда ведро цеплялось за стены. Напившись до отвала, плеснул остаток воды в траву, повесил ведро обратно и захлопнул крышку колодца.
Тишина снова окружила меня. Небо совсем очистилось, луна сползла ближе к горизонту и зависла над чернеющим вдали лесом. Высыпали звезды.
Я обогнул колодец, словно вспомнив дорогу, и наткнулся руками на грубую чешую древесной коры. Да, конечно же, здесь росла ветла, от неё остался расщеплённый снарядом столб. Так что всё нормально, нужно идти в деревню, меня ждут.
И я пошел. Не знаю, была там тропинка или нет, ноги несли сами. Вот уже и забор, в потёмках чуть не влетел в него. Покосившийся: качнешь - и упадет. За забором тьма. Должно быть, огород и двор. Если двигаться вдоль забора, обязательно будет калитка.
Что-то в этом доме не так. Слишком тихо. Ночь, понятное дело, люди спят. Но собаки? Ни одной собаки на всю деревню? По спине побежали мурашки. Уже взявшись было за калитку, опустил руку, попятился и вздрогнул, упёршись спиной в берёзу.
Здесь никого нет. Во всей деревне - ни души. Пусты дома. Заброшено поле. Если бы не след гусениц, решил бы, что попал в мир, где скитаются мёртвые души.
"Он вступил в тёмные, широкие сени, от которых подуло холодом, как из погреба", - зазвучал в ушах голос женщины, и тут же рядом дзынькнуло, как рикошет.
"Что именно находилось в куче, решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки; заметнее прочего высовывался оттуда отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога" - продолжал голос.
Я почувствовал головокружение. Земля прыгнула из-под ног, как от близкого взрыва, с неба повалил снег, и от всего мира остался только этот голос, низкий, сильный, невозмутимый.
***
- Мы продолжим чтение Николая Васильевича на следующем уроке, - Ганна легко перекрыла звонок. - Свободны.
Класс выдохнул единым организмом и тут же распался на атомы, каждый из которых принялся собирать со стола ручки, книги, тетради, поправлять волосы или тянуться. Через несколько секунд первые уже бросились к двери, на волю. Я хотел было последовать за ними, но остановился под взглядом Гашетки.
- Подойдите-ка сюда, - произнесла она.
Я сжался и подошел, исполняя божественную волю.
- Ну, и что же у нас с вами происходит? - голос Ганны звучал ласково и оттого особенно страшно. - Спите на Маяковском, спите на Твардовском, и на Блоке, и на Гоголе. Конечно, Гоголя мы уже проходили, но, милостивый государь, даже в повторении "Мёртвые души" взывают если не к восхищению, то, по крайней мере, к вашему вниманию. Классику надо перечитывать не только в качестве снотворного. Кстати, раньше не замечала за вами склонности к летаргии. Что случилось? Вы творите стихи при луне? Или разгружаете вагоны в ночную смену?
Я сжался еще больше и молчал.
Весь класс уже на улице. Лит-ра сегодня последним уроком. За окнами весна, капель отстучала, листья пошли в рост, покрыли деревья и кусты салатовым пухом. Скоро экзамены, а мне упорно кажется, что их не будет. И в трескотне отбойного молотка, долбящего на остановке старый асфальт, я слышу пулемётные очереди.
Как объяснить Ганне, что живу сразу в нескольких местах? Временах? Телах? Я сам не знаю, что со мной происходит, и говорю просто:
- Ганна Иоганновна, у меня сны.
Она снимает очки - огромные дымчатые стекла в роговой оправе, кладет на стол, и на мгновение её глаза кажутся беспомощными. Голос, впрочем, прежний, так что, с глазами померещилось:
- Ну, и что же у вас за сны?
Я неуверенно пожимаю плечами и отрывисто выдаю:
- Сны. Мне снится, что я погиб под деревней Волыново. В середине осени. И зимой. Во время Великой Отечественной. Первый раз меня убивает пуля. Там я солдат. Из расчёта зенитной батареи. Нас выставили против танков, и мы неплохо держались. Только недолго.
Судорожно сглатываю. Рассказывать мне никогда не удавалось.
- Ну, а второй раз? - Ганне как будто даже интересно.
- Во второй раз был лейтенантом. Там зима, глубокий снег. Наступление. Их поставили удерживать высоту. Та же самая деревня. Меня убило снарядом. Немцы неожиданно пошли в прорыв, много танков, начали стрелять, и сразу меня убили. И, что еще странно, второй вспоминает деревню, словно он ее видел раньше, когда там был первый...
Она покрутила очки в руках и вернула на нос.
- Так бывает. Допустим, ты посмотрел какой-нибудь фильм или книжку прочитал, что-то там произвело на тебя впечатление, даже если забыл, это закладывается на подсознательном уровне. Война ведь была страшная. Ты, вероятно, способен сильно сопереживать, болеть за убитых, - Ганна перешла на "ты" - нечто небывалое случилось в мире, возможно, даже родился розовый кит...
- Ганна Иоганна, - перебил я. - Я никогда ничего не читал про Волыново, и фильмов не смотрел. Даже не знаю, где это. И боюсь проверять. Что, если она существует? А если там действительно были бои осенью и зимой сорок первого? И почему у меня в голове вертится слово "чанчибадзе"?
- Ну, эту задачу решить нетрудно. Мы спросим у нашей Людмилы Георгиевны, да-да, не возражайте, я знаю ваши отношения, но она досконально изучила Вторую Мировую, это её профессиональный конек. Живо расколем ваше Волыново. Давайте, дуйте домой, а я заодно разберусь со словом "чанчибадзе". Кстати, уверена, что это фамилия. Идите, идите... - Она снова перешла на "вы" и царственно взмахнула кистью, на каждом пальце которой в моем воображении полыхнули гигантские рубины.
Очередной номер "Огонька" дед ждал с нетерпением. Политика и футбол, ещё немного - шахматы, - вот всё, в чем он нуждается.
Во время войны дед был артиллеристом. Рассказывать не любил. К тому же, конец сорок первого у него вышибло из памяти контузией. Говорил с неохотой, мол, в марте очухался в госпитале, в Москве. Помнил только, что имел до ранения какой-то особенный портсигар, с интересной гравировкой на крышке. Всегда носил его в нагрудном кармане, но однажды потерял. Вроде отдал на секунду товарищу, а тут вдруг налёт... Пропал портсигар. Как раз тогда, наверное, и контузило. Долго не восстанавливался слух. Его даже думали комиссовать, но он как-то схитрил и был отправлен обратно на фронт. Интересно: кто-то бегал от призыва, а другие рвались под пули. Сейчас никто не рвётся, если только голове есть что терять. Имею в виду мозг. Если мозга нет, тогда, конечно, можно дырявить череп, не повредит.
Мне вот сразу после школы поступать в институт, второй попытки не будет. Я же сентябрьский, могли бы отдать в первый класс и в шесть лет. Но мама вечно думала о чём-то своем, для меня недоступном, или пропадала в этих её геологических полях. Наверное, забыла, а когда вспомнила, пришлось оформлять на следующий год. Забыла или не захотела возиться. Таких, как я, переростков у нас оказалось трое. Моя мама не уникальна. И никакая она не плохая, просто любит геологию больше, чем сына. Зато когда приезжает, треплет меня по вихрам и улыбается. Меньше чем геологию, но всё же...
Если не сдам сразу, на следующий год будет уже восемнадцать, и труба пропоёт в ухо: "К исполнению интернационального долга будь готов!", и надо будет ответить, как на пионерской линейке, "Всегда готов!", собрать манатки и канать куда-нибудь в степи Казахстана. Афган, похоже, кончается, войска вот-вот выведут. Но Родина ведь придумает своим пасынкам дело, чтобы не скучали: наша Родина та еще затейница по части бессмысленного проливания крови. Если не найдёт внешних проблем, родит в себе страшный бунт, "бессмысленный и беспощадный", и примется левая рука топить правую в красненьком. Сейчас много всплыло такого, о чем раньше молчали. И сколько народу сгноили в лагерях, и как подставили армию под немецкий нож.
Дед не помнит начала войны. Его только контузило. А могло убить, и не было бы ни меня, ни мамы. Сидел бы за моей партой другой человек и думал другие мысли. Снилось бы ему то же самое или нет?
Чем больше пытаюсь представить будущее, тем оно туманнее. Не вижу себя ни в армии, ни в институте. Словно лето пройдёт по касательной и выскочит в окно. А когда заглянут в комнату, из которой я не вышел, меня в ней не окажется.
В понедельник лит-ры не было, но я завернул в кабинет после уроков.
Лицо Ганны выражало задумчивость и, пожалуй, некоторое сомнение, природу которого мне определить не удалось. Молча кивнув, она указала на стул, а когда я сел, сообщила:
- Слово "чанчибадзе" действительно оказалось фамилией. Порфирий Григорьевич Чанчибадзе был командиром 107-й мотострелковой дивизии. В октябре сорок первого его дивизия попала в окружение в Зубцовском районе Калининской области, - кажется, это известно как "Вяземский котел". Людмила Георгиевна называла, но я не уверена, она много говорит, когда седлает своего конька. Пока мы разбирались, Людмила Георгиевна настолько увлеклась, что несколько раз звонила в архив. У нее везде связи, просто удивительно, как обычная учительница может быть в знакомстве со всеми нужными людьми. В архиве подтвердили, под деревней Волыново действительно шли бои, она упоминается в документах, так что, можете быть уверены, снятся вам исторически обоснованные вещи, правда, не понимаю, как это может быть, если вы не занимались историей и не читали соответствующей литературы.
Не знаю, побледнел я или нет. В принципе, услышанное не было неожиданностью. Я знал, на самом деле знал, что это правда. И что деревня существует, и что я дважды погиб, защищая ее. И что есть колодец, и ствол ветлы, разнесённый попаданием снаряда.
Я не рассказал Ганне третий сон, сегодняшний. Про будущее. Пока нет. А она продолжала:
- Второй раз там оборонялись во время наступления под Ржевом, Людмила Георгиевна говорит, что это не очень популярная история. Я так поняла, её старались замалчивать, потому что Ржевская операция оказалась провальной. Было очень много погибших, наступление буквально захлебнулось в крови, и, в частности, знакомые из архива нам подсказали, вот, у меня на бумажке записано: около пятидесяти немецких танков, выкрашенных для маскировки белой краской, были брошены в упреждающую атаку и нанесли удар по советским укреплениям в деревне Волыново. Они захватили деревню, cлучилось это в первой половине дня, обороняющиеся оказали сопротивление, но были рассеяны по окружающим лесам или убиты. Затем советские войска пошли в контрнаступление, деревня несколько раз переходила из рук в руки, очень много наших мальчиков осталось лежать в полях. После войны рядом с деревней поставили памятник, на котором выбили фамилии погибших, те, которые удалось установить. Не знаю, где вы могли это случайно прочитать или увидеть, вы определенно меня не обманываете, только ума не приложу, что с этим делать. Может быть, вместо того, чтобы бегать от загадки, лучше съездить на место и посмотреть своими глазами?
"Не-е-е-ет"... - застонало во мне, но я сдержался и произнес невнятно: "Может быть".
Попрощался и вышел из школы. Налетел тёплый позднеапрельский ветер, когда снег уже забыт, и просохли разогретые солнцем тротуары, ветер, несущий пыль и зовущий бросить всё, взять в руки обломок старой клюшки, собрать пацанов и сыграть в банки... Никто уже не играет в банки. Так странно, еще недавно в каждом дворе гремела жесть и грохотали палки, а асфальт тут и там был расчерчен на зоны. В нашем дворе начинали с шестёрки и доходили до туза, а у соседей - от солдата до генерала. Наш счет мне нравился больше.
Еще недавно к велосипедам прикручивали пластмассовые бутылки из-под шампуня, наполняли бензином, бензин питал моторчик, получался мопед. Бегали с брызгалками, заливали подъезды, бабки кричали и выставляли вон. Я думаю, это прошло детство или что-то большее? Не гоняют в нашем дворе банку. Классики еще рисуют, но как играть в ресторанчики - забыли. Не прыгают через резинку, и вышибалы видел только пару раз. Остались прятки и "камень-ножницы-бумага", а скоро не будет и их.
Что-то важное ушло, и на его месте поселилось беспокойство. Всех захватила политика, всех поголовно. Уж лучше бы футбол. И я по утрам бегаю деду за "Огоньком" или "Московским Комсомольцем", а потом тащусь в школу досиживать последние дни.
Не поеду никуда. С ума я сошел, что ли, в самом деле? Зачем?
И не расскажу Ганне третий сон.
***
Деревня горела. В ночное небо взлетали снопы искр, смешиваясь со звездами. Треск стоял чудовищный. Старые деревянные срубы занимались, будто обмазанные смолой, лопались брёвна, расшвыривая пылающие головешки, и те разлетались шрапнелью, поражая огнём соседние дома.
Пламя гудело, от жара стало больно коже, и я пополз назад, пятясь в сторону поля. Только возле колодца остановился. Головокружение не покидало меня, но хорошо, что хотя бы сознание вернулось. От колодца просматривалась почти вся деревня. Добавить мечущихся людей, крики и рев скотины, всадников с факелами, и натурально получится историческая драма. Налет кочевников. Месть белых. Или пешие автоматчики, фашистские каратели из фильма про войну.
С трудом вытащил из колодца ведро и сунул голову в воду. Полегчало.
Озарённое небо принимало жертву. Я пошёл по освещённому полю. Грязно-оранжевая трава покорно раздвигалась под сапогами. От огня несло жаром, с поля - холодом. Я обходил деревню. Горело всё. Завтра останутся закопчённые печки и смердящие дымом чёрные обуглыши. Накроет дождём и потушит. А через несколько лет зарастет травой и деревцами, кирпичи растащат, и о деревне будут напоминать только несколько покосившихся столбов линии электропередач.
Так я шел, пока не наткнулся на кладбищенскую ограду. От неожиданности вздрогнул. Да-да, как заказано: ночь, кладбище, пожар, луна... Честно скажу, предпочел бы аптеку и Блока. Или даже Маяковского. Пусть врет про "каждой лестницы каждый выступ брали, перешагивая через юнкеров...", и Ленина с народом готов ему простить, только пусть заберёт меня отсюда куда-нибудь.
Но Маяковский не явился. Он остался в сумке, а сумку я с собой не взял. Да и дуется ведь на меня Владимир Владимирович, крепко обижен. Не принимаю его за поэта и стихов его не люблю. Ганна читает хорошо, с чувством, с расстановкой, но так можно и "Репку" прочитать - выйдет поэма, слёзы навернутся от умиления и белой зависти. И потянет в колхоз.
Успокоив биение сердца, я присмотрелся. Пожалуй, это не кладбище. Просторная ограда. Готов спорить, что зелёная, хотя сейчас и не разобрать. Свежая краска. Уж не за этим ли приезжал трактор? Конечно, никакой это был не танк.
Вокруг ограды - берёзы, пожар подсвечивает их оранжевым, на угловых столбах - звёздочки. Уверен, красные. Потому что знаю, что это. Теперь точно знаю. Тянет войти, хотя и боязно. Вошел. За оградой - деревянная скамейка и четырёхгранный обелиск. Под обелиском - цветник с неувядающим пластмассовый венком и четыре каски. Рядом плита со списком имен.
Братская могила. Отблески пожара танцуют на шлифованном памятнике, на выбитых в нем буквах. Не сомневаясь в результате, глянул на плиту. Провел пальцами по гладкой холодной поверхности памятника и уперся в нее лбом.
Очнулся от шума. Будто облитый бензином, полыхнул ближний дом, от порога до конька на крыше его в момент охватило пламя. Завороженный, глядел я на огонь: как лопаются стекла, как, выбросив небу новый фейерверк искр, проваливается крыша, как обрушиваются стены.
Дом сгорал неправдоподобно быстро и ярко - живой цветок огня, подвижный и жадный. Казалось, он готов выпрыгнуть из освещённого круга пылающей деревни, расцвести в поле, перекинуться на лес, реку, весь мир, но некая воля или, скорее, корни удерживают его на месте, и гаснут разлетающиеся с треском семена. Когда кончится пища, цветок свернётся, съежится и спрячется до поры. Он вырвется наружу снова, набравшись сил, и распустится там, где откроется канал. Если верить Ганне, так оживает стих, прочтённый правильно.
Клубы дыма, украшенные багрово-оранжевыми искрами, прижались к земле и потемнели, образуя контуры человеческой фигуры. Сначала она была втрое выше меня, но по мере приближения уменьшалась, обретая плотность.
Я попытался бежать, но не мог шевельнуться. Стоял и смотрел, как он идёт ко мне, мой дед. В том же грошовом полиэтиленовом плаще, который частенько брал в лес на случай дождя. Только корзины не было.
Глаза деда блестели и смотрели мимо.
- Напился, шельмец, колодезной водицы - прохрипел он, медленно приближаясь. - А говорила бабка, не пей, козлом станешь...
Сделал шаг и прошёл сквозь меня. Тут же огонь потух.
Я огляделся и понял, что кругом никого. Серые утренние сумерки. Руки судорожно вцепились в угловатую кладбищенскую оградку. Едва ощутимо заморосило.
Не глядя в сторону деревни, быстрым шагом рассекая мокрую траву, я направился к колодцу. Привычно нащупал ведро, набрал воды, умылся. Руки тряслись. Положил их на некрашеные доски колодезной крыши и долго смотрел, как подрагивают пальцы.
Наконец совсем рассвело. Тропинка, протоптанная бойцами к колодцу, чуть расквасилась от ночного дождя. Скоро начнет подмораживать. Эх, затянуться бы...
Привычно хлопнул гимнастерку по нагрудному карману и достал портсигар. Папиросы кончились, и я хранил в нём заранее скрученные "козьи ножки".
- Табачком не богат? - раздалось из-за плеча. Неизвестный рядовой. Сводная рота у нас, познакомиться толком не успели, а уже вкопались в поле и ждем врага.
Протянул ему раскрытый портсигар. Боец выудил самокрутку, закурил.
Я представился, а в животе потянуло, как от страха, хотя чего, вроде бы, бояться.
- Славный у тебя, браток, портсигар, - Семён постучал ногтем по крышке. - Я до войны такие мастерил. Взгляну?
Почти отдал, но тут как обухом стукнуло. Зашумело в ушах и невидимая женщина с чувством продекламировала: "Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала. С юнкерьём гулять ходила - с солдатьём теперь пошла?" и "Ах ты Катя моя Катя, толстоморденькая!"
И так застопорили эти дурацкие слова, что остался портсигар зажатым в руке. Вцепился я в него мертвой хваткой. Всего-то секунда, подумаешь - секунда... Далеко жахнуло. Потом еще. Ближе.
- Немцы! - охнул я. Машинально сунул портсигар назад, в нагрудный карман гимнастёрки, и мы побежали на позиции. Колодец так и остался незакрытым.
***
Я лежу, поглаживая кошку. "Спартак" всё-таки не сдюжил, чемпионом в этом году нам не быть. А за окнами моросит, краплет на стекло. Пойду прогуляюсь. Люблю гулять под дождём.
Внук сидит рядом, сжимая в руке довоенный портсигар. Надо же, нашёлся. Думал, кто-то зажулил его или, может быть, сам выронил, а вот, гляди-ка. Пробитую крышку мне запаяли оловом. Не хотел расставаться и менять не хотел. Кто знает, может, он спас мне жизнь. Войди пуля чуть иначе - пробила бы сердце. Так военврач сказал, в госпитале в Москве, куда меня отправили уже намного позже, с контузией.
А тогда я остался в поле. Фрицы приняли за мертвого, часы сняли, а сапогами, видать, побрезговали. Спасли меня деревенские. Они глядели из леса, как нас утюжат. Когда немчура схлынула, пацанята сбегали пошуровать на предмет оружия, фляжек, там, всяких, может быть, медальоны хотели собрать, чтобы знать, кто погиб - мало ли, что у них было в головах, - и наткнулись на меня. Дальше - медсанбат, фронт, контузия...
До чего же дождик хорош. Надоумил внучок на воспоминания, но хватит уже, еще расчувствуюсь, а оно ни к чему. Пойду-ка лучше на природу. Потопаю по лужам, постучу палкой в асфальт. Нога-то у меня хромая еще с войны, зацепило под Кёнигсбергом. А внук молодец. Будет математиком. Хорошая профессия, не денежная, правда, но честная. Может, уедет за кордон. Молодежь вся туда стремится, а что поделать, если в стране нет порядка. Ельцин этот вечно пьяный, кругом воровство, прихватизация... Математика - наука чистая. С нею можно и посреди бедлама не терять человечье лицо.
Ведь самое главное для человека - быть честным. Не брать ни чужого, ни лишнего, и даже не хотеть его. От лишнего у нас все беды. От жадности и зависти. А чужую жизнь не украдешь и в свою не вправишь, всё равно не впрок пойдет. Вот так я считаю.