Р Е К В И Е М П Р И З Р А Ч Н Ы М Н А Д Е Ж Д А М.
Роман.
Книга первая.
Эта книга - посвящение тем, кому выпало жить в нашем сумасшедшем мире на стыке временных, исторических потрясений, когда необходимо было делать непростой выбор: с кем ты и против кого?
Прошлое невозможно перелицевать, как бы и кому этого не хотелось. Можно что-то приукрасить и сгладить острые углы, но сам факт минувшего остается незыблемым фактом.
И пристально всматриваясь в былое, из не такого уж и удаленного сегодняшнего дня, невольно поражаешься крепости духа людей, обреченных в угоду зарвавшихся политиков, обещающих призрачное светлое будущее, ложить на алтарь непонятных, порою противоречивых идей, свои судьбы и жизни.
Часть первая.
1.
В те давние времена, когда ходили по Руси смутные слухи, что будто бы царь-самодержец Александр Второй, Божьей милостью готовит Манифест, по которому крепостной люд получит долгожданную волю, из имения родовитого орловского помещика Александрова сбежал конюх, Степашка Стоюшкин. А было так.
На Петров день, после полудня, барин, изрядно употребив водки и, видимо, решив тряхнуть сединой, велел подать ему жеребца Вихря, только-только познавшего седло. Услужливые холопы подсадили его на коня, да толи поганое зелье ударило в голову, толи постарел бывший офицер императорского двора, не успела нога почувствовать упругость повода стремени, как свирепый рысак сбросил незадачливого наездника и умчал в степь. Ахнула дворня - быть беде. Бросилась к поверженному. А тот, повелительным жестом остановил приблизившихся, поднялся, неторопливо отряхнулся и, обдав толпу взглядом исподлобья, уперся в деда Савелия, старшего конюха. Суховатый, доживающий век старик, смиренно теребя ермолку, ступил вперед, низко поклонился.
- Кто коня седлал, холоп? - тяжело расставляя слова, недобро сузил глаза помещик.
- Все добротно было слажено, барин, - не разгибаясь, ответствовал старик.
- Я спрашиваю, кто коня готовил?
- Я, барин.
- Двадцать плетей.
Степашка, долговязый парень с пышной копной вьющихся, пшеничного цвета волос и золотистым пушком мягкой поросли на розоватых щеках, почувствовал, как холодные мурашки волной покатились по спине. "Забьют дедушку!" - лихорадочно подумал он и решительно вышел вперед, заслоняя собой деда Савелия.
- Моя вина, барин, я коня ладил. Дедушку ослобони, вели меня пороть.
Толпа застыла, все глаза на помещика. Тот, заложив руки за спину, неторопливо прошелся, криво усмехнулся:
- Защищаешь? Так понимать?
- Как хошь понимай, барин, токо вели пороть меня.
- Нет, погоди. Ишь ты, прыткий какой. Защитнику добавка полагается в двадцать плетей.
- На то будет твоя барская воля, токо дедушку не замай.
- А за указку барину - еще двадцать накину.
Страсти накалялись, толпа затаила дыхание.
- Как угодно, барин, - ни один мускул не дрогнул на красивом лице парня.
- Да чтоб умней впредь был, помалкивал, и поклоны барину отбивал, когда он кнуты отсчитывает, еще двадцать.
- Пусть так будет, - слегка приклонил голову Степашка.
- Запорет, чисто запорет, - робко зашелестел в толпе испуганный бабий шепот.
- Послушай, холоп, - пошел на Степашку помещик Александров, - а ведь седловка была отменная, хоть и не ты ее ладил. Не ты ж ведь?! Тебя и в конюшне близко не было. Этой трухлятине, - кивнул он на старика, - так ли-иначе, батогов не избежать, зато, что барина не отговорил от рысака необузданного.
- Не замай дедушку, барин, не гневи Бога.
- А хочешь, - вплотную приблизившись к парню, вкрадчиво продолжил помещик - дохнуло густым винным перегаром, - я тебе вольную дам, коня дам, денег дам? Отступись. Деду двадцать плетей, а тебе - воля!
- Эх-ма! - восхищенно выпалил теперь уже чей-то мужской голос. - Во-о, подвалило парню.
- Спасибо, барин, за щедрость твою. Вели пороть.
- Ну, на кой он тебе? - вскричал барин, обдавая Степашку ядовитыми брызгами слюны. - На ладан дышит, мохом оброс. Что тебе от него?
- Эх, барин! - тряхнул непокорной шевелюрой тот. - Он меня, сироту, с мальства опекал, к делу приучал. Не тяни душу, вели пороть!
- Ах, так! - захлебнулся в гневе помещик, - еще двадцать плетей. Зато, что барину не повинился и от вольной отказался. Подохнешь, холоп, а не подохнешь, в рекрутах сгниешь.
- На все будет воля Божья, - молвил Степашка и опустил голову.
- Молчать! Эй, Яшка, Никитка, хватайте его и мигом на конюшню. Да пороть отменно, отменно сказал, иначе сами пороты будете!
Исполосовали барские слуги Степашку добросовестно, до потери сознания. Спину изорвали в клочья.
С неделю метался парень в беспамятстве, почернел, обрезался лицом, но жаром перегорел и оклемался. Как-то под вечер, дед Савелий, покряхтывая, присел на топчан, - досталось батогов и на его долю, - разглаживая белоснежную бородку, молвил:
- Кнутом, парень, обуха не перешибешь. И где это видано супротиву барину идтить? Пошто в заслон полез? Чего добился? Теперь он тебя со свету сживет.
- А я ему хоромы сожгу! - зло отрубил Степашка.
- Тихо, тихо. Ненароком, услышит кто, - с опаской поглядывая на дверь, прошептал дед Савелий. - Ишь, горячий какой, весь в отца...
Сказал так старик и поперхнулся.
- А ты отца моего знал? - парень дернулся, порываясь приподняться, и снова обессилено упал на живот. - Чего же ты молчишь, дедушка? Говори...
- Господи, прости мою душу грешную. И вправду, на погост пора. По слабомыслию сболтнул. Сколько эту тайну носил, да, видать, время пришло. Слухай, што я тебе поведаю, парень.
Старик задумчиво посмотрел в темнеющий проем полукруглого оконца.
- Давно это было, еще при старом барине. Нонишний, сынок его, тода на службе в Питербурхе состоял. Старый барин ходить уже не мог, лакей его на коляске возил, кабы не за лютость Бог ноги отнял. Но до холопок молодых, те што лицом поприглядней, падок был. Сказывали, заводили холопы девку в его опочивальню, выпроваживал он лакея и чего уж там творил, один Дьявол знает, та только девке оттэда два выхода: либо в омут, либо в петлю. Мать твоя, хоть и бабой была, а красавица из красавиц. В сенокосную пору, когда батька в отлучке случился, повелел барин ее в опочивальню привести. Как она не противилась, как не голосила, та куда супротив барской воли? Утром нашли ее, горемычную, в старом барском пруду утопшую. Прознал про то батька, прямо с покоса с косой - в хоромы, та куда там! Скрутили его барские прихвостни и всмерть засекли батогами. Тебе о ту пору и пару годочков не было.
Слухай меня, парень, дальше. Не житье тебе здесь, бежать надо. В далекую страну Кавказу. Слыхивал я от людей хожалых, что беглых там волей жалуют, в свободные казаки производят, землицей плодородной наделяют. Сам бы с тобой махнул, да куда мне, стар дюже. Ты отходи только, на ноги вставай...
...А под медовый Спас, в глухую ночь, зашлись, запылали жадным гудящим пламенем барские хоромы, да поглотила степь стремительного всадника, изредка оглядывающегося туда, где будоражился огненными всполохами горизонт.
Днями беглый холоп придавался роздыху, а ночами, высвеченными нарезающимся серпиком месяца, - степь, как на ладони видна, - торопил и без того легкого на ход Вихря к желанной кавказской стороне. Когда она, как сказывал дед Савелий, с ее вольным житьем и плодородной землей была уже где-то рядом, близко, выбила парня из седла жестокая трясучка. Он не помнил, сколько дней и ночей прометался в бреду на дне глубокой балки, у тихо булькающего ключа. Силы оставляли его. Он уже не мог дрожащей рукой даже дотянуться до родника и смочить живительной влагой пересохшие, потрескавшиеся губы. Смертный час завис над ним. Он собрал силы, открыл глаза, чтобы в последний раз посмотреть на высокое, бездонное в своей синеве небо и ласковое солнышко, и тогда явилось ему чудное видение: прямо перед собой он увидел смуглое, ослепительной красоты лицо, с черными, как смоль, глазами.
- Вот и...смерть...моя! - еле слышно прошептал Степашка. - И совсем...не страшная.
- Я не смерть твоя, - ответило видение, - я спасение твое.
Но Степашка ничего этого уже не слышал. Перед глазами поплыли черные круги и белый свет померк.
Да, видно родился беглый конюх Степашка Стоюшкин под счастливой звездой. Обошла его смерть и на этот раз. Нашла его на дне оврага цыганка Машенька, дочь таборного барона. Так беглец оказался в таборе, в вечно кочующей семье смуглолицых людей, хитрых и озорных, веселых и певучих, делящих радость и скорбь, шатер над головой и место в скрипучей кибитке, невзгоды и добытый кусок хлеба поровну. Здесь он одолел хворь, встал на ноги, и помогла ему в этом Машенька, днями и ночами просиживающая у его изголовья. Стройная, как былиночка, девушка вскружила голову парню, да так, что когда настал час расставания с табором, вошел он в шатер к барону, в ноги повалился.
- Спасибо, отец родной, за милость твою. Мне бы отблагодарить тебя, да видит Бог, вот он я перед тобой, в чем есть - тем и богат.
Старый цыган, обросший по самые глаза густющей бородищей, изрядно припорошенной сединой, неторопливо вынул резную трубку изо рта.
- Встань, парень. Не знаю, кто ты и куда путь держишь. Скачи своей дорогой, коль вольный степной ветер тебе по нраву.
- Послушай, отец...
- Ну?!
- Только не гневись. Отдай за меня дочь свою, Машеньку.
- Сдурел! - глаза барона налились кровью. - Она цыганка, гадже (русский - цыг.), вольная цыганка. Не пара тебе. И думать об этом не смей.
- Рад бы, отец, да только по сердцу мне она.
- Но-о-о! - крикнул цыган, схватил лежащий поодаль арапник и прежде пронзительный свист искусстно сработанной из сыромятной кожи плети, а затем звонкий, как выстрел, щелчок распороли сумеречную тишину шатра. - Выбрось ее из головы. Так я сказал!
Вышел Степашка из шатра, наткнулся на глаза Машеньки, лукаво вопрошающие: "А я тебе что говорила?"...
... Как-то в вечер, когда багровый диск солнца наполовину спрятался за горизонтом, а дуновения свежего ветерка приятно щекотали ноздри дымком разгорающегося таборного костра, густо намешанного с духовитым запахом степного разнотравья, Степашка услышал за спиной приближающиеся шаги. Он оглянулся. Машенька, шелестя пестрыми, широкими юбками, присела рядом.
- Чему печалуешься, гадже? - обжигая искорками хитринки, промелькнувших в расширенных глазах, спросила она.
Степашка перемолчал. В воцарившуюся тишину неожиданно робко вплелся едва слышный перебор семиструнной гитары, грудной женский голос тихо начал вести песню, ее подхватили другие голоса, и она поплыла, поплыла, набирая силу, над бескрайней степью, будоража сознание и терзая сердце непонятным томлением.
- Не береди душу, - едва слышно прошептала Машенька, - ни свою, ни мою.
- Я к отцу на поклон пойду, на коленях стану проси...
- Что ты?! - встрепенулась она всем телом, отчего испуганным, приглушенным звоном, напомнили о себе мониста, украшающие ее грудь. - Не смей даже думать.
- Тогда выкраду тебя. И умчу, куда глаза глядят. Согласна?
- А где укрывать меня будешь, гадже, от ока цыганского?..
...С неделю преследовал тайком цыганский табор Степашка и, выбрав момент, выкрал все-таки Машеньку, перебросил через коня и был таков. Спас горячую голову орловский рысак, оторвался от погони цыганской.
А вскоре, на вечерней заре, когда в безнадежном увядании меркли на бугристом горизонте налившиеся кровью облака, предвещая ветреный день на завтра, увидели беглецы в большой лощине привольно раскинувшееся село. Соскочил с коня Степашка, да так и остался стоять, очарованный неброской, но такой притягательной красотой утопающих в густых садах хатюшек, голубеющей жилкой речушки, да синеватым отливом крон молодых тополей, тут и там упрямо тянущихся ввысь.
Село, и впрямь, звалось Раздольное. Здесь и осел беглый орловский конюх со своей очаровательной цыганкой. Перво-наперво вырыл Степашка землянку, неподалеку от речушки - дело шло к холодам. Когда работа уже подходила к концу, устало опершись на заступ, одолженный у соседей, на Машеньку посмотрел, близ суетящуюся:
- Вот тут и буду сберегать тебя от ока цыганского.
Усмехнулась цыганка, ни словом не обмолвилась.
Было раннее утро, туманное, и от того хмурое, когда в двухстворчатые дубовые ворота, за которыми прятался дом под железной крышей зажиточного раздольненского мужика Сидора Барана, постучали. Свирепый волкодав, рванув цепью, зашелся в злом, хриплом лае.
"Кого еще леший принес? - недовольно подумал Сидор и степенной походкой пошел через двор к воротам. - Ежели хто из побирушек, прогоню взашей. И идут, и идут! В пору самого по миру пустят".
Каково же было его удивление, когда взору его предстал высокий, светловолосый парень, держащий в поводу коня.
"Тот самый, шо с цыганкой приблудился, - догадался Сидор, - которую неделю Раздолье бурлит в пересудах".
- Доброго здравия, хозяин, - слегка приклонив голову, поприветствовался Степашка.
На приветствие Баран коротко кивнул, сам - глазами на коня: орловский рысак, нетерпеливо перебирая тонкими ногами, выгибал шею, вытягивая до звенящего предела дорогую уздечку.
"Огонь жеребец!" - восхищенно отметил он, но вида не подал.
Сидор Баран, через силу сдерживая себя, как можно медленнее, обошел коня. Осмотрел зубы, мундштуком раздвинув заеды, хоть в том и нужды не было, приговаривая: "А ну побалуй, побалуй!", ощупал коленные суставы и бабки ног.
- И чего просишь? - спросил Баран, все еще разглядывая коня.
- Ему цены нету.
- Цену-то мы сложим, - рассудительно произнес хозяин, впервые одарив Степашку долгим, заинтересованным взглядом. - Хорош конек, чего Бога гневить. Запущен токо. Общем так. Оклунок крупчатки (мука грубого помола) и четверть постного масла.
- Да ты што, хозяин, Креста на тебе нет.
- На мне-то как раз есть, - усмехнулся Баран, погладив пятерней по груди. - Конек - ворованный. А як завтра цыгане пожалують? А? То-то!
- Цыгане не при делах. Это мне их сторожиться надо.
- Ну, дело твое, - как можно равнодушнее напоследок оглядев коня, хозяин развернулся к воротам и, не поворачивая головы, сказал. - А по мне бы - не противился. Все равно тебе меня не обойтить.
- Ладно, - бросил в широкую спину Степашка, - согласен.
- Так-то лучше, - повернувшись в пол-оборота к парню, Сидор с усмешкой оглядел его. - И вот чего. В зиму работников не беру, а потеплеет - может и сгодишься.
С наступлением по-настоящему теплых весенних дней, когда сошли снега и подсохли дороги, приступил Сидор Баран к исполнению давней задумки - строительству паровой мельницы. Каменщиков нанял из уездного села Николаевского, в подсобники, с согласия мастеров, определил своих - дешевле обойдется, - молодых парней: Ефимку Сармского, Калистратку Третьяка и Степашку Стоюшкина. Последнего брал скрипя сердцем, уж больно норовист. "Пусть, - рассудил Сидор, - кладеи, вроде, довольны, а норовистые к работе ретивы. Та и деваться ему некуды, бабы поговаривают, шо цыганка брюхатой ходит, со дня на день дитя принесет".
Как-то на склоне дня, Ефимка Сармский, крепко сбитый крепыш со слегка раскосыми глазами, выбирая остатки глинистого раствора, окликнул Степашку, отесывающего острый край серого камня.
- Поглянь, Степ, никак твоя родня пожаловала.
Степашка выпрямился, вытер рукавом пот со лба, посмотрел, куда указал товарищ и обомлел: неподалеку от стройки, за выгоном, обосновывался неведомо откуда взявшийся цыганский табор. Нежданные гости разжигали костер. Сизый дымок, цепляясь за кибитки, низом слался над зачинающейся степью.
- Не тушуйся, поможем по-соседски. Сщас беги, та свою цыганку с дитем, к моим - быстро. А шоб меньше хто видал - огородами.
- Ты думаешь...
- Та ниче я не думаю. Береженого Бог бережет.
На следующее утро остроглазые, пронырливые цыганки, окруженные стайками смугло-чумазых, надоедливых ребятишек, прошли по селу, отрабатывая подаяния сельчан гаданием на картах, а к вечеру табор так же быстро, неожиданно исчез, как и появился. А через несколько дней, не послушав наказа Степашки, сидеть в землянке и не высовываться, пропала Машенька. Пошла по воду на речушку и с тех пор ее больше никто не видел.
С неделю село Раздольное бурлило. Бабы взахлеб судачили об исчезновении цыганки по-разному. Одни склонялись к тому, что та, бросив дитя, сбежала с сородичами, другие, наоборот, крестясь, высказывали предположение: выкрали ее смугломордые ироды и порешили. Не остались в стороне и мужики. Те больше, правда, обсуждали отказ Сидора Барана дать Степашке коня.
- Не-е-е, - вроде бы сказал тогда Сидор. - Все кони в работах, свободных нема. А про Вихря даже не заикайси.
И остался на всю жизнь Степан Стоюшкин вдовцом, и всю доброту души, щедрость неумелой, порой грубоватой мужской ласки, отдал он кровинушке своей - сыну Прокопке, смугловатому и черноволосому, как галчонок, мальчонке.
Не шли, летели годы. Степан старился, но жизнь брала свое: в хате, построенной неподалеку от сырой землянки, подрастало два внука-двойняшки, один белесый, веснушчатый, сметливый - вылитый дед, другой чернокудрый, неторопливый в движениях, с хитрыми угольками глазенок. Такие разные и непохожие, даром, что родная кровь.
-2-
Сейчас мне хотелось бы обратиться к моим читателям-землякам. Не ищите ни здесь, ни далее сходства и различия в описании Раздольного с нашим родным селом. Как и не старайтесь сравнивать моих героев с теми, кто может являться вашим родственником, однофамильцем или хорошо знаком по рассказам стариков, чьи глаза строго и просто смотрят на нас со старых, пожелтевших от времени фотографий.
Издавна речку раздольненцы называют Голубинкой. Весной, напоенная талыми водами, шумна и норовиста она настолько, что выходит из крутых бережков, но вскоре успокаивается и превращается в мирно говорливый ручеек. И питается она о ту пору подземными ключами, и течет сонная, неторопливая, задумчиво омывая разноцветную донную гальку, и нарушают ее спокойное течение разве что стайки пугливой пескарни, мечущиеся в прозрачно-голубоватых струях.
Но прогремит скоротечная, летняя гроза, обдаст землю благодатным, проливным дождем, и вспенится Голубинка, вспучится, помутнеет, а то как в былую весну затопит даже края прибрежных огородов, да день-другой и снова смирнеет.
По обе стороны речушки - село Раздольное. Привольно улеглось оно правой, больше заселенной стороной, на бугристой возвышенности, надменно, свысока поглядывая на левую - пару лениво тянущихся вдоль извилистого русла не самых длинных в селе улиц.
Первые поселенцы появились здесь еще в те времена, когда на далекой отсюда реке Чле началось строительство Ставропольской крепости, входящей в состав десяти крепостей Азово-Моздокской линии. Это были беглые солдаты и крепостные холопы, а так же потомки достославных казаков Запорожской Сечи, унаследовавших от своих предков неуживчивый и буйный характер. Со временем село стало прирастать переселенцами из Полтавской, Черниговской, Харьковской губерний, и с той поры
раздольненцы, как и жители других бесчисленных в этих краях селах, говорят на русском языке с обильной помесью украинской мовы.
На той же, правой стороне села, на небольшом взгорке - крепко вросшая в землю сельская церковь. В тихую, безветренную погоду, что крайне редко бывает в этих местах, когда пономарь звонит к заутрени, сочный, медноголосый звон слышен в округе верст на пятнадцать. Чуть пониже церкви - волостная управа, добротное здание под железной крышей, с площадью, куда собираются сельчане на сходы. Еще чуть пониже, наискосок, сторонясь глубокого оврага, пугающего крутизной своих склонов, усадьба помещика Глобова, двухэтажный особняк кирпичной кладки, с замысловатой чопорной крышей и мастерски сработанным кузнецом - золотые руки - крылечком, украшающим парадный вход.
Через все село, изгибаясь, пролег Николаевский почтовый тракт, легко сбегающий до Голубинки, чтобы, миновав деревянный мост, устало подниматься по гребню Заячьего бугра и тянуться дальше до уездного села Николаевского. Тракт, делящий село почти на равные две половины, является своеобразной межой-границей. Горе хлопцу, если приглянулась ему дивчина с "той стороны". Изловят недремлющие парубки чужака-гуляку, намнут хорошенько бока, да накажут, чтоб своим передал, как хлебосольно его приветили. А уж если парень попадется ловкий и на ноги быстрый, тогда берегись дивчина: за ночь измазана будет загата, а то чего доброго, и стенка хаты заодно, коварным дегтем - ославят на все село, чтобы знала с кем водиться неслед.
Начиная с ранней весны и до холодов, на выгоне с вечера гуляют парубки и девчата, опять-таки, каждый на своей стороне. И до самого утра не смолкают смех, потасовки, визг, да звонкие девичьи голоса, выводящие задушевные песни, те, что усвоили от матерей и бабушек с детства. Здесь же, на выгоне, на исходе масляной недели, перед заговеньем, по установившемуся с незапамятных времен обычаю, мужское население Раздольного ходит "стенка на стенку". А происходит это так.
Собираются мужики и парни после заутрени на той и другой стороне, стоят, мирно покуривают, переговариваются, дожидаясь, пока прибудет главный судья потасовки - урядник. Неподалеку от толпы мужиков - бабы и девки, старики и мальчишки. Иная баба, опасаясь, пробует отговорить, а то чего доброго, за рукав утащить домой хозяина. Но как тут товарищество оставить? Проходу потом ведь не дадут. Отталкивает такой мужичонка бабу, под едкие остроты сотоварищей, но толпу не покидает.
Наконец, появляется урядник на легких, украшенных затейливыми узорами из полосового железа тавричанских саночках, запряженных добрым жеребцом, приветствует собравшихся и, немедля просит подойти зачинал к "нентральной полосе" ( с его легкой руки так названный участок тракта). В зачиналы выбирали, как правило, самых крепких молодых парней. Вот они выходят из толпы, идут навстречу друг другу, приветствуются рукопожатием, и сразу, даже не расцепив рук, схватываются бороться. Тут жди момента: первой начинает наступать сторона, чей зачинала послабей. Вот один из них - на спине и толпа бросается на обидчика. Другая сторона дает отпор и потасовка начинается. Когда драка достигает кульминационной точки, лезут почесать кулаки даже старики и мальчишки. Стоны, храпы, глухие тяжеловесные удары, крики - все затягивается в тугой жестокий клубок, который, кажется, уже трудно, даже невозможно, распутать. Вот в ход пошел кому-то подвернувшийся под руку камень, вон засвистел над головами неведомо откуда взявшийся кол. Бабы, сначала с опаской поглядывающие на дерущихся, теперь с испугом в глазах отыскивают своих. Потом, будто сговорившись, они начинают голосить.
Урядник, придерживая одной рукой шашку, другой нервно подергивая пышный, обвислый ус, мечется из стороны в сторону, разгоряченный и потный, изредка давая указания:
- Снизу его, змея, снизу!
- В дых поддай, в дых!
- Поделом тебе, дураку, говорил же по сопатке(челюсть - местное, разговор.), да снизу!
Бабье терпение лопается.
- Господын урядник, та дэ ж твои глаза? Разоймы их!
- Не встревай, дура! - недовольно огрызается урядник. Ноздри его мясистого носа часто и хищно расширяются, как у зверя, почуявшего кровь.
- Не-е-е, бабы, - взвинчивается все тот же бабий голос, - надо самым!
И тогда с той и другой стороны в спор вступают бабы. Каждая отыскивает своего, стараясь вытащить из людского месива. Озверевшие от крови мужики упираются, иной отвесит своей звонкую пощечину, но драка постепенно затухает. Когда самых настырных разнимают и разводят подальше друг от друга, нередко можно услышать со стороны более пострадавшего угрозу в адрес обидчика, но это не больше чем слова, сказанные со зла. И именно в этот момент происходит действо, которое иначе, чем кощунство, вряд ли назовешь: урядник снимает шапку и, крестясь, зычным голосом в наступившей тишине возглашает:
- Простите, люди добрые, друга дружку и меня за содеянное!
Он кланяется, садится в саночки и уезжает, а те, кто еще совсем недавно отвешивал тумаки, да поувесистее, да побольнее, подходят друг к дружке и крестясь, кланяясь и обнимаясь просят прощения, потому что сегодня Прощенное Воскресение, канун Великого Поста. И не от того ли не было еще случая на селе, чтобы кто-то не то что делом, даже словом мог бы напомнить об обиде, полученной в яростной, кровавой драке.
Расходятся все по хатам. Кто с шишкой на голове, кто с подбитым глазом, кто-то сплевывает на ходу пришедшие в ненадобность выбитые зубы, а кого и ведут под руки. Выгон пустеет. И только тяжело притоптанный снег, усыпанный пуговицами, клоками одежды, а то и чей-то разодранной кубанкой, изрядно побуревший от никчемно пролитой крови, кричащим пятном будет напоминать о содеянном, да и то недолго: толи стает в одночасье, толи прикроется нежданно налетевшей порошей.
Все когда-то кончается. Проходят праздники и наступают будни с их житейскими радостями и скорбными потерями, нескончаемым каждодневным трудом до ломоты в плечах и пояснице, до зуда в находившихся за день ногах, ибо выпало по жизни мужику, родившемуся на земле, нелегкая доля - быть кормильцем российского Отечества. Еще беснуется зима, засыпая землю снегами, еще буянят метели и трещат морозы, а то вдруг ни с того, ни с сего ударит скоротечная оттепель, а хозяин-крестьянин уже в думках, в мыслях, в ожидании того светлого дня, когда прежде, осенив чело Крестным Знамением в свежевспаханную почву бросит первую горсть пшеничных зерен, согретых теплом мозолистой ладони. А там сенокос, горячая уборочная страда, обмолот урожая, и так до самых холодов - в трудах и заботах, с непросыхающей от пота рубахой. Но нет, не было и не будет никогда превыше награды для труженика земли, чем вдохнуть полной грудью дразнящий ноздри духмянистый запах свежеиспеченного каравая. А собранные, до последней, нечаянно оброненной крошки со столешницы - не жадность, а дань уважения живительному продукту, давшемуся с превеличайшим трудом.
Так и жили раздольненцы из весны в весну, из года в год. И казалось, не было в мире силы, которая могла нарушить устоявшийся годами, десятилетиями размеренный уклад жизни, переходящий от поколения к поколению, но такая сила нашлась. Требовательно постучав в каждую хату, перечеркнув надежды, покой, мечты безжалостно и неотвратимо, обдавая сердца страхом, обжигая сознание тяжелым предчувствием недоброго, она, эта сила, ввергла людей в жестокую бойню, захватив в кровавые жернова истребления человеческие тела и души, потому что звалась войной.
На три с лишним года жизнь в селе будто остановилась. Жили как-то обособленно друг от друга, собирались разве что в церкви, со страхом и сочувствием воспринимали чье-то горе, прилетевшее письмом, с германского фронта и молили Бога, чтобы такое несчастье обошло их мужей и сыновей стороной. Со страхом восприняли весть о свержении царя Николая Второго, а позже и о какой-то революции в далеком Питере, еще не зная, что стоят на рубеже величайшего потрясения, щедро замешанного на людской крови, перевернувшего и разрушившего все до основания.
-3-
Ясным морозным днем со стороны железнодорожной станции Прутской по Николаевскому почтовому тракту шел человек в приношеной офицерской шинели без пагон, в фуражке, с проступающим на околыше пятнышком от кокарды. За спиной - солдатский вещевой мешок, на плече - австрийский карабин. Шел он быстро, слегка припадая на правую ногу, время от времени останавливался и растирал озябшими пальцами прихваченные морозцем уши.
Узкая лента дороги, накатанная санным полозом, уносилась вперед и таяла-исчезала в едва приметной строчке мелкого кустарника, на гребне Суркуля - исполинского бугра, протянувшегося с запада на восток на несколько десятков верст.
Суркуль... В ясную погоду с гребня его хорошо видна белоснежная шапка двугорбого Эльбруса, возвышающегося над корявыми отрогами Кавказского хребта. Кажется, вот он, совсем рядом, рукой подать.
Суркуль... Весной, когда обогретая теплом земля задышит легко и свободно, на крутом склоне его зарождается чудо. Сначала робко и, как-то неуверенно, на яркозеленоватом покрывале появляются едва различимые красные пятна. То распускается степной цветок воронец. Потом, как-то сразу, в одно утро, весь бугор покрывается горяче-красным кумачом и какая-то непостижимо-трепетная радость охватывает тебя при виде этой картины. Красота не вечна. Бегут дни, одни цветы отцветают, другие еще выбрасывают бутоны, но придет время и безжалостный ветер, разметет по всему простору, насколько у него хватит сил, почерневшие лепестки, грустные отголоски былой красоты.
Суркуль... В самом начале лета набирает силу чабрец. По вечерам, в запахи степного разнотравья, властно врывается дурманящий дух его цветения.
А дни бегут. Вот уже выжжены горячим, палящим солнцем некогда сочно-зеленые стрелы пырея, облетят не познавшие девичьего гадания целомудренно-белые лепестки застенчивых ромашек, и только колышатся на ветру неувядающие стебли голубоглазого цикория, желтогроздного донника, да зорко, как степной страж, то там, то здесь, оглядывает розоватыми очами колючий бодяк островки серебристого полынника.
Увядает Суркуль. Сгорбленный, тоскливо ждет он сначала затяжных, не проходящих до полудня туманов, потом осенних заморозков, что изморозью, как сединой, покроют его от вершины до пят, чтобы хоть как-то, хоть на время, скрыть его неприглядность. А там уже не за горами и зима. Нагрянет, принарядит склон пушистым белым одеялом на долгие дни, до новой весны.
Родные места. Малая родина, где когда-то родила тебя мать, где прошло-пролетело детство, где все знакомо и понятно, как этот Суркуль, исхоженный вдоль и поперек, как два сросшихся корявых ствола колючей акации у родной хаты, как церковь, легко взбежавшая на пригорок и устремившая ввысь величественный купол, чтобы играть на солнце ослепительными, золотистыми бликами, как голубоватая ниточка речушки, студенистая даже в самый жаркий полдень. Все это, отложившееся в потаенных уголках души, начинает потихоньку являться в снах, когда судьба забрасывает тебя за сотни-тысячи верст от дома, и только тогда начинаешь понимать: есть на этой земле места красивее и теплее, но только нет ничего милее, чем уголок земли, к которому прикипело сердце. В этих снах, тебе, непомерно уставшему от нескончаемой разлуки с родиной, снится, как ты идешь по родной улице, подходишь к загате, где знаком каждый выступ, каждая трещинка и еще, не входя на подворье, услышишь грозный лай Палкана, а потом увидишь и его самого, но уже радостно завизжавшего, извинительно помахивающего хвостом. Первой выбежит из хаты мать, заметно постаревшая и поседевшая от думок и переживаний, бросится на шею, запричитав сквозь слезы: "Сыночек мой, родненький, вернулся!", в проеме сенной двери покажется костлявая, сухая фигура деда, за ним отца...
-... Па-а-аберегись! - вывел человека из раздумий чей-то окрик.
Он оглянулся. В легких тавричанских саночках с высокой, расписанной красочными цветами спинкой - старик в разлапистом лисьем треухе и потертом, видавшем виды зипуне, перехваченном в поясе шпагатным очкуром.
- Стой, милая, тпру-у! - натягивая вожжи, прикрикнул он на кобылку. - Стой, все бы ты баловала. Эй, служивый, сидай, подброшу до Раздолья... Мать чесная! - лицо его, с неухоженной, редкой бородкой, расплылось в довольной улыбке. - Павло? Никак ты?
- Михаил Никонович?
- Та ну да! А я бачу(вижу - разговор.) - солдатик. Ну, думаю, еще одной бабе счастье привалило, живой хозяин вертается. Здорово! - слегка приподнявшись, дед Мишка протянул, не бросая волосяные вожжи, обе руки для приветствия. - Сидай, Павло.
- Спасибо, - улыбнувшись, сказал Павел и, подмигнув, добавил, - а, насчет, солдатика - бери повыше. Бывший прапорщик 112 Карского пехотного полка Стоюшкин, - козырнул он. - Добираюсь до дому, как комиссованный после ранения.
- Знаем. Ваш благородь - выходит?
- Выходит - так.
- Ну, сидай, ваш благородь. Отродясь с офицерьем на пару не ездил, мать чесная. Но-о. Пошла, моя хорошая. Знай свое дело.
Дед Мишка Галушко, сельский шорник, слыл на селе балагуром и вралем. Никто и никогда не принимал его всерьез, однако послушать его байки и посмеяться от души никто и никогда не отказывался.
- Как поживаешь, Михал Никоныч? - искоса поглядывая на старика, спросил Павел, когда они тронулись.
- Ды как?! Хомуты-вожжи тачаю, из нужды не вылезаю. Нужда скачить, нужда плачить, нужда песенки поет!
- А по кобылке, да саночкам - не скажешь.
- Э, мил мой человек. Это отвоевано все.
- Как?
- Хэ-х! Ты, Павло, думаешь, шо токо вы там, на хронте, пиф да пах? Мы, тожить, того... Длинная токось история.
- А все таки? - предчувствуя веселую побайку, откликнулся Павел.
- Ты, случаем, махорочкой не богат?
- Найдем.
- Оцэ - дело, - оживился дед Мишка. - Я свой кисет, понимаешь, у кума впопыхах забыл. Привязался, дай напоследок завернуть, та дай! Ну, дал. А вспомнил, кода уже полдороги отмахал. Не вертать же. Хотя скажу, табак у меня знатный. Истовый заусайловский мохряк.
Павел усмехнулся. Насколько он знал деда Мишку, тот всегда побирался куревом, но кисет достал. Закурили.
- А добрая кобылка, - пуская дым в сторону, подзадорил деда Стоюшкин.
- Хо-о. И така ж вумна, - подхватил старик, - чисто чоловик, токо не балакает( не говорит, не разговаривает - разговор.). На баз зайду, она в глаза так смотрить, так смотрить, токо не скажет, мол, дай, Михал Никоныч, водицы, або сенца подбрось. А знаешь, откуда она у меня? - дед Мишка затянулся и бросил хитроватый взгляд на Павла. - Цельная история. Кода, мать чесная, революция в Питере получилась, зачал я мужиков наших подбивать на помещика Глобова приступом ит-тить. Революцию в Раздольном делать.
- Ты?
- Самолично я!
- Ого! - покачал головой Павел и отвернулся, пряча улыбку. - Ну-ну?
- Ты ж мужиков наших знаешь, Павло, пошло-поехало: "Та зачем? Та нэ надо". Потрепали мне нервов крепко, и кода я сказал категорицки, шо сам пойду, тут прикинули: добра на одного там дюже многовато будить, похватали чего кому под руку подвернулось и пошли на имению. А Глобов не дурак, глядить - такое дело, и деру сготовился давать. Сзаду конюшни зануздывает эту кобылку, и токо на нее - скок, тут я. "Стой, - говорю, - куды навострился, Николай Владимирыч?" Он на мене с плеткой, а я, ты ж знаешь, горячий, и не сдержалси. Влепил ему промеж глаз.
- Погоди, - перебил Павел.
- Чего?
- Он верхом сидел?
- Ну да, мать чесная, какой же ты, Павел, непонятливый!
- И ты достал?
- Чего?
- Да промеж глаз.
- Г-м-м, - дед Мишка часто заморгал бесцветными плутоватыми глазками, но выкрутился моментально. - Я ж поначалу стянул его, а тодысь уже влепил. Ты, Павлуха, не перебивай, бо я забывчивый в последнее время становлюся крепко. Так про че это я? Ага! Мужики ко мне, вроде как, на подмогу кинулись, а я им: "Дуйте, хлопцы, вперед, а я этого черта постерегу. Рука у меня хоть и чижелая, но могет очухаться и удра..."
- Ты его, выходит, наповал?
- Хе-х. Он еще спрашиваить, - дед Мишка повел головой в сторону.
- Дела, - поджал губы Павел, не зная, толи верить, толи нет. - А дальше что?
- Дальше мужики на имению кинулись и зачали ворошить, все имущество подчистую растащили, а под конец красного петуха пустили.
- А имение зачем же жечь?
- От ты, Павло, чудной, революция жа!
- Да нет, это уже погром. И не понятно, ради чего.
- Как так не понятно? Он же, Глобов, кровопивец... Ты, вроде, как прижаливаешь его? Вот и Ванька Третьяк такой же. Примчался, как заореть: "Шо вы робытэ, ироды?" И наганом зачал стращать. А я так думаю, одни пожили - дай другим пожить. Было ваше, стало наше! Жалко одной кобылкой только и разжился, правда, с саночками в придачу. Хотел еще бабке своей здоровенное зеркало притащить, та у ссыпки поскользнулся - разлетелося на мелкие осколки. Как пришло, так и ушло.
- Да, - огорченно покачал головой Павел, ожидавший услышать веселую побайку, и, помолчав, спросил. - Наши как там?
- Ваши? - словоохотливо откликнулся дед Мишка. - Та хто как. Тимоха, слышь, брательник твой, как к лету с хронту возвернулся - с батькой у него все наперекосяк пошло. К Барану в примаки подался, без родительского благословению.
- Я знаю, отец писал, - попробовал приостановить неприятный разговор на эту тему Павел, но не тут-то было.
- От такие пироги, - лихо сдвинув на бок треух, продолжал дед. - А как же? Егоргиевский кавалер! Помню, как он "Егоргия" отхватил, батько ваш по Раздолью не ходил, чисто орел летал. Знай Стоюшкиных! Один сынок в ахвицеры вышел, другой "крестом" пожалованый. А Тимоха вернись, та, недолго думая - в примаки. Я слыхал, - дед Мишка хитровато ухмыльнулся, - шо Прокоп Степаныч, скрутил его на базу, штаны приспустил, да хороших батогов всыпал. С тем, хе-хе, в примаки и спровадил.
- Ладно, об этом, - перебил разошедшегося старика Павел, - как там, мать, отец, дед?
- Дед Степан еще крепок. Глазами слабеть стал, но Святое Писание иш-шо читаить. Климовна, правда, когда Тимоха ушел, переживала крепко. Третьего дня видел. Ничего. Бегаить. Прокофий Степаныч - мужик - кровь с молоком!
- Ты про Ивана Третьяка упоминал. А кто еще из мужиков с фронта вернулся?
- Ванька, значит, Егорка Колещатый, Гришка Сармский. Цэ шо с нашего краю. Яшка Копынос со второй сотни (сотня - административная единица села, в Раздольном их было четыре), як заосеняло, вернулся. Кожа, та кости. Мало, шо газами травленный, так еще, мать чесная, в немецком плену намыкался. Манька, баба его, моей сказывала, шо спать с им стало никак неможно. То во сне за руки хватаить, або еще за какие мягкие места, то вскакиваить и орет, як скаженный. Загубили паразиты-германцы мужика. Иш-шо тяжельче на слово стал. Был молчуном, сщас совсем рыба-рыбой. Про Андрюшку Белозеркина чуть не запамятовал. Он тожить, понимаешь, с "егоргием", пришкандылял, потому как заместо ноги - деревяшка. Обменял, балакаить(балакать - говорить, разговор.), ногу на "Крест" и матом кроить. В его шкуре не матом крыть, а волком выть. Какой из него теперя работник? А детишек - полная хата, и все рты раззевають - жрать давай! Горе, и токо. Та кабы одно - полбеды. Тут еще петрушка какая вышла? Кода мы зачали старую власть щипать, собрали сход, за главного Андрюшкиного брата, Никиту, выбрали, наподобии волостного старосты деда Кийка...
- А что Федор Галактионович? - вопросительно посмотрел на собеседника Павел.
- Ды-к под Троицу помер. Может быть, еще пожил, да дюже крепко переживал, кода царя спихнули. Он ить как говорил, мол, Рассея-матушка на двух столбах стоить...
-...столпах!
- Ну, нехай так. На самодержавии и вере православной. Один завалили, на другом не устоять, пропадет Рассея. Сказал так, слег и помер, царствие ему небесное. И заступивший на его место Никита не долго в волости штаны обтирал. Как-то иду, глядь, он к загате прислонившись стоит, рукою за грудь схватился. Я поначалу подумал, шо он эта, мать чесная, - дед Мишка, вздернул подбородок, задорно поглядывая на попутчика, щелкнул пальцем по кадыку. - Ан нет. Потом мне уже мужики порассказали, шо у него полная грудь осколков германских была. От того и помер. Вот на Андрюху еще один рот повис, Никитов сынок малолетний.
- Невеселая история.
- Ды-к, куда веселее. А человек из себя неплохой был, не то шо Ванька Третьяк, горлопан чертов. Опосля избрания, стали у Никиты мужики собираться, про чего толковали - брехать не буду, не знаю. В уезд скоко разов моталси (мотаться - ездить, быстро ходить - разговор.). Он же у нас из тех був, у кого рога могуть нарезаться.
- Что? - Павел бросил недоуменный взгляд на старика.
- Та тут история такая. С батюшкой, отцом Савелием. Он в проповедях своих стал большаков анахвеме придавать. Стращал тем, шо у них, рога, наподобии бараньих, на лбе вырастают. Покойник Никита про то дознался. Перестревает попа, та и пытает: " А что, батюшка, не ослабел ты глазами?" Отец Савелий на него глядить, не поймет, к чему тот клонить. А Никита кубанку с головы - раз! "Ну, гляди, где тута у мене рога. Лучше гляди, а хошь - пощупай! А ить большавик я!" Поп поморгал глазами, а крыть-то нечем. Паш, - дед Мишка искоса посмотрел на Стоюшкина, - а у тебя с этим как? - он похлопал рукой по лбу.
- Большевик, - просто ответил Павел.
- Я ж так и знав! - воодушевился старик, рукавом зипуна смахивая предательски стынущую под носом сизоватую каплю. - Теперь вся надежа токо на тебе. Засобирался я в большавиковскую партию. По хорошему пришел к Ваньке Третьяку, а он на мене, как взбычится. Такой-сякой-перетакой! От черт заикатый.
- Третьяк? А с каких пор он стал заикаться?
- Ды, опосля контузии. Кода просто балакает - куда не шло, а зачнет орать, мать чесная, не всегда и поймешь, шо он хочет. Я ему как-то присоветовал к бабке Коротихе наведаться, шо у нас испуг выливаить, он как разошелся, меня только ноги и спасли. О, Господи, Павло, ты поглянь, - дед Мишка подтолкнул Стоюшкина в бок, - за разговорами не приметил, как Волчьи Ворота промахнули.
Волчьи Ворота - узкая лощинка, начинающая извиваться с половины гребня Суркуля, по которой тяжело поднимается в гору дорога. В стылую осеннюю непогодь, зимними буранными ночами, а то зачастую и днем, укрывается здесь от пронизывающего ветра волчье. И горе путнику, рискнувшему в такую пору проехать в Раздольное или обратно. Страшная молва из года в год ходит об этом месте. Не одна семья в селе и окрестных хуторах осталась без кормильца. Проезжая через Волчьи Ворота, даже самые крепкие мужики с опаскою поглядывают по сторонам, ощупывая берданку, топор или на худой конец суковатый кол.
- Не перевелись волки еще, а, Михаил Никонович? - спросил Павел.
- Какой там, - озадаченно махнул рукой дед Мишка, - бывають случаи, аж в центрах (центр села - разговор.) в базки залазють. А с неделю назад тут чуть деда Гелуна не задрали. Хорошо кобылка у него резвая, а не то - быть бы беде. Тут как-то на днях встречаю Харитона Ивановича...
-... это какого? - нахмурил лоб Павел, вспоминая.
- Та Крохмаля. У его бельмо на глазу, помнишь?
- А-а, охотник наш знаменитый?
- Та ну да! Так он так и говорить: "Год урожайный будить!"
-?!
- От и я у его пытаю, с чего, мол, взял, Харитон Иванович. И знаешь чего от сказав? "Шо ни волчье логово - пяток волчат, як с куста!" И матка-волчица всех волчат выхаживаить, дажить последыша. Значить, на прокорм рассчитываить! Во как! Так шо, чего доброго, а волчья будить валом!
- Ну, нам-то бояться нечего, - снова улыбнулся Павел, указав глазами на карабин.
Дед Мишка некоторое время помолчал, потом прислонившись к плечу Стоюшкина, тихонько, будто их кто-то мог подслушать, сказал:
- Примечаю, шо ни мужик с хронту, то с винтарем. Пропали бедные волки с зайцами заодно, - он хитровато посмотрел на Павла.
- Да если б так, было бы неплохо.
- Промеж мужиков наших разговоры идуть, шо на Дону и Кубани генералы воинство собирають. Это шо ж? - дед Мишка поскреб бородку, - с одного побоищ-ща та в другое?
Павел неопределенно пожал плечами.
- Та где тот Дон, где та Кубань?! Может до нас не дойдеть, а, Павлуша? Неужели руки твои по крестьянскому труду не стосковалися?
- Еще как. Ладно, останови, Михаил Никонович, - вздохнул Павел. - Уже Барановскую мельницу видно. Пройдусь. Раненая нога затекла. Спасибо, что подбросил. Нашим только ни гу-гу. Лады?
Вечером, в просторной горнице Стоюшкиных собрались друзья Павла, в основном соседи-фронтовики. Над двумя столами, вплотную подогнанными друг к дружке, уставленными нехитрой крестьянской снедью: чашками дымящегося соуса - мясо с картофелем (Прокофий Степанович по такому случаю кабана заколол), квашеной капусты, солеными бочковыми огурцами с помидорами и мочеными яблоками, возвышались три узкогорлые четверти с мутноватой ракой. На лавках сидели тесно, плечом к плечу, разговаривали в полголоса, ерзали в нетерпении - когда же можно начинать? В центре стола, на почетном месте, восседал белый, как лунь, дед Степан, по правую руку - смуглолицый и чернобородый, наполовину седой, Прокофий Степанович, по левую, виновник торжества - Павел, в домашней, расшитой на груди и вороте затейливыми узорами, рубахе.
Дед Степан, обвел взглядом собравшихся, дал команду:
- Наливай, хлопцы! Наши, кажись, усе здеся, - и поднялся, держа в руке наполненный до верху граненый стакан.
- Усе, окромя, стало быть, Тимки! - вставил Гришка Сармский, поглядев слегка раскосым, унаследованном от отца взглядом, на сидящего рядом Егора Колещатого, вечно хмурого, насупленного мужика.
- Цыц ты, - толкнул тот его в бок. Широкое лицо Егора, изорванное глубоким рваным шрамом от левого глаза до подбородка - отметина кайзеровского палаша - стало еще угрюмее. - Черти тебя мыкають.
Дед Степан строго посмотрел на Гришку и повторил:
- Которые наши - здеся. Которые званные - тоже. Потому первую пропустим за Павла, благополучно вернувшегося с фронта.
Он положил руку на плечо поднявшегося внука.
- Эх, Павлуха, твое благородие, дай я тебя еще разок расцелую.
Дед и внук, оба долговязые, головами чуть не упираясь в потолочный сволок, обнялись, трижды расцеловались.
- А теперь, гостечки дорогие, пейте-гуляйте, - проводя ладонью по заблестевшим от слез глазам, пригласил дед Степан.
Собравшиеся одобрительно зашумели, разом заговорили. Над столом поплыл приглушенный звон чокающихся стаканов.
- А которые свои, та не званные, тем как, дедушка, присоседиться можно? - раздался громкий голос и все смолкли, разом повернув головы к двери.
На пороге стоял Тимофей. Невысокого роста, в добротном, черном, коротком полушубке, он постучал нога об ногу, будто сбивая снег с начищенных до зеркального блеска хромовых сапог с голенищами, подвернутыми красной сафьяновой подклейкой наружу, для форсу. Сняв лихо заломленную набок курпейчатую кубанку, он принялся неторопливо покручивать ее в руках, с любопытством оглядывая гостей, задержав при этом взгляд на отце.
Дед Степан покосился на сына, играющего тяжелыми желваками на скулах, кивнул:
- Проходи, Тимоша, место и тебе найдется...
... В тот злополучный день, когда исхлестанный вожжами Тимофей ушел из дома, дед Степан, кряхтя слез с печи, прошлепал к лавке, где стояла цебарка с водой и, напившись, бросил, не глядя, сидящему угрюмо у окна Прокофию:
- Тебя бы, сук-кина сына, самого батогом отходить, да так, чтоб кожа порепалась.
Климовна, жена Прокофия, хлопотавшая у печи, запричитала: