Meтс Михаил Сергеевич : другие произведения.

"Вам газета с Того Света" (продолжение)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    - Но дело вовсе не в этом. Дело в том, что Клинтон ни дня не служил в армии. В Краснознаменной и Легендарной Американской Армии. А что такое армия знаешь? - Нет, не знаю.- Армия - это два года тюрьмы за то, что носишь яйца.

  Я печально вздохнул и стал незряче елозить взглядом по маячившим на желтой стене объявлениям.
  "Продаю щенков овчарки, - наконец, разобрал я, - от мощных, злобных и оч. красивых родителей".
  И мое растревоженное воображение тут же (неизвестно зачем) нарисовало мне двух мощных, злобных и оч. красивых родителей и копошащуюся близ впалого, обвисшего черными титьками мамкиного брюха смешную груду пузатых и круглых щенят.
  "Для кобеля 3,5 лет, - прочитал я, - помесь к-кой овч. и л-ки (очень пушистого!) требуется сука за умеренную плату. Телефон..." - и моментально переполнился нестерпимой, обжигающей жалостью к этому кобелю 3,5 лет (очень пушистому!) столь тяжко страдающему от переизбытка мужского темперамента и недостатка женских ласк.
  "Циклюю", - прочитал я и не испытал ничего.
  Объявления кончились. Оставалось лишь тупо рассматривать фото в соседней газете. Но рассматривать, собственно, было нечего: фотография располагалась у самого-самого края света и тьмы, вследствие чего вместо связной картинки я мог видеть лишь бесформенное грязно-серое пятно с фрагментами зеркально вычищенного ботинка и чьей-то холёной лысины. Но потом, не знаю, то ли в тусклом и круглом бра отчего-то прибавилось света, то ли мои глаза стали мало-помалу привыкать к темноте, но там, где минуту назад я видел лишь грязно-зеленое пятно с кусочками лакового ботинка и неизвестно чьей лысины, я вдруг разглядел гигантское, растянувшееся двухкилометровой змеей торжество, посвященное 245-летию Московской городской Думы.
  Вглядываясь в процессию, я стал видеть буквально все. Я увидел идущего во главе процессии мэра Лужкова. ( Будь мои руки свободны, я б наверняка изумленно протер глаза: мэр был в кокошнике.) Итак, я увидел идущего во главе процессии мэра Лужкова. Я видел, как вслед за мэром Лужковым везли на извозчике баллистическую ракету.
  Я видел практически все.
  Я видел, как вслед за ракетой шла рота почетного караула. Видел, как сразу за ротой - не в ногу, но очень стараясь, - вышагивали московские бомжи, вздымая над головами криво написанный лозунг: "Кто в Москве не бывал, - красоты не видал".
  Я видел практически все.
  Я видел, как вслед за бомжами - че-ка-ня шаг! - шли лица кавказской национальности. Я видел блеск тысяч золотых коронок, благородную матовость тысяч и тысяч кожаных курток, я видел энергический взмах тысяч и тысяч поросших коротким курчавым волосом кулаков и синхронный полет мириадов итальянских бареток. Че-ка-ня шаг, шли ли-ца кавказской национальности. Читатель! Там было на что посмотреть.
  Я видел - попросту - все.
  Я видел, как вслед за кавказцами, заполняя 99% газетной площади, уныло маршировали миллионы и миллионы московских чиновников в одинаковых кепках-лужковках. Я видел ... я много чего видел.
  Фотография взволновала меня до слез. Все - и крепко сбитый Юрий Михалыч, и удалые кавказцы, и брызжущие энтузиазмом бомжи, и чем-то навек опечаленные чиновники, - все источало, не побоюсь этого слова, великодержавный дух, все дышало уверенностью, мощью и физической силой.
  - Юрий Михалыч! - вдруг, как бы о чем-то додумавшись, выкрикнул я.
  (Чем, господа, какой-нибудь час назад был для меня этот самый Юрий Михалыч? Символом дурного вкуса. Эдакой Аллой Пугачевой в кепке. А вот, поди ж ты ... как изменяются убеждения в тот самый момент, когда ... Нет, как все же удивительно точно подмечено поэтом!)
  - Юрий Михалыч! - все орал и орал я. - Дорогой, глубокоуважаемый наш Юрий Михалыч! Вы - лысый, сильный, умный. Юрий Михалыч, сохраните мне жизнь. А?
  Юрий Михайлович молчал и улыбался мне из-под кокошника улыбкой Джоконды.
  - Юрий Михайлович! Сохраните мне жы...
  И здесь Юрий Михайлович вдруг явственно мне подмигнул.
  - Что за черт? - удивленно подумал я.
  Юрия Михайлович вдруг явственно подмигнул мне снова.
  Я пошарил глазами. В том самом месте, где упругий и ладный Юрий Михайлович попирал зеркальным ботинком асфальт, я увидел дыру.
  Очень маленькую. Миллиметра два-три. Из дыры пробивался неяркий, чуть-чуть серебристый свет.
  Я припал глазом к дыре и поначалу не разглядел ничего. Затем, хотя глаза мои продолжали видеть лишь это размытое серебристо-лиловое сияние, я отчетливо услыхал шум листвы. Потом... (Все мои чувства были фантастически изощрены: я слышал, например, как охранники двумя этажами ниже стучали костяшками домино и вполголоса переругивались, я слышал, как Человек с Незапоминающимся Лицом за три комнаты от меня клацнул пьезозажигалкой и закурил, я даже расслышал, о чем - в своем немыслимом далеке - шуршало радио. Чей-то приторно интеллигентный голос все бубнил, бубнил и бубнил: "... мне ведь за тридцать пять лет службы в театре ни одних штанов не перешили они сгнили но их не перешили а все господа почему у меня ж утром как сперва молитва потом весы..." ). Итак, все мои чувства были настолько изощрены, что сквозь это неяркое, серебристо-лиловое сияние я сумел разглядеть залитый солнцем осенний сад. Потом - уже и в этом саду я стал различать детали и главной такой деталью оказался пожилой человек в галифе, сосредоточенно мочившийся на куст смородины.
  -Ар-ти-ле-рис-ты! - в полголоса фальшивил пожилой человек - Ста-лин да-ал при-каз!
  - Мужчина! - позвал я его. - Мужчина в галифе!
  Человек даже и ухом не повел.
  - Мужчина! Мужчина в галифе! - надрывался я. - Мужчина в галифе и галошах! Простите великодушно, можно вас на минуточку?
  Человек продолжал сосредоточенно фальшивить и расстреливать куст в упор.
  - Эй, ты! Старый мудак! Иди-ка сюда!
  Человек нехотя повернул голову и еле слышно прогнусавил:
  - Идет тот, кому надо.
  Кому надо. Ага, легко сказать: кому надо. Поди, просочись в дырочку диаметром в один миллиметр.
  И здесь... здесь Юрий Михайлович подмигнул мне в третий и в последний раз.
  Я чутко проследил за направлением озорного юрь-михалычева взгляда и вдруг, у правого, тоже, естественно, идеально вычищенного ботинка, коим упругий и ладный московский мэр попирал идеально же ровный и гладкий московский асфальт, я разглядел очень маленькую, чуть выпирающую из стены бутылочку.
  К бутылочке был прикручен крошечный круглый ярлык.
  На ярлычке виднелась микроскопическая нерусская надпись: "Drink me".
  Так-так-так "Drink me". Гм. "Drink me". Это, надо так понимать, по-английски. "Drink me".
  Я никак не мог перевести эту трудную фразу: "Drink me".
  Нет, со словом "me" я справился практически сразу. Слово "me" - очень легкое слово. Даже моя двухлетняя дочка Сонечка знает, что такое "me". "Нана ми пать!" - кричит моя двухлетняя дочь вечерами, с ревом и воплями отправляясь в кровать. "Низзя ми кофе, " - рассудительно вздыхает она, глядя на свою мать, выпивающую за день кружек десять-пятнадцать черного, как полярная ночь, "Нескафе". "Жауко ми Дэнку, " - жалеет она нашего вечно скулящего и вечно просящегося гулять пса.
  Короче, "me" - это просто-напросто местоимение "я" в родительном, а так же и в дательном падеже.
  А "drink me" - это просто-напросто "drink меня". Гм. "Drink меня". "Ты меня drink".
  Перевести само слово "drink" я оказываюсь абсолютно не в состоянии. Мне оказывается просто не по зубам это заковыристое и удивительно сложное слово "drink". Гм. "Drink меня". "Ты меня drink". Волевое сжатие памяти приводит к тому, что из ее взбаламученных глубин всплыли какие-то замшелые, поросшие тиной и абсолютно ненужные мне в данный момент слова: "айм э пайония", "хуиз эпсент тудей", "ит воз э мэни энд мэни йозэгоу инвэкиндэмниэвэси"... и так далее (полный текст выученного в пятом классе стихотворения Эдгара По "Эннабел Ли"), а также "хандэ хох", "шерше ля фам", "их либе дих", пяток армянских ругательств, но там нет одного - хотя б приблизительного значения проклятого слова "drink".
  Но - чу! Перед моим внутренним взором вдруг качнулась сине-красная этикетка водки "Столичной". Она (и это я понял сразу) каким-то очень хитрым макаром содержала в себе перевод судьбоносного слова "drink".
  Итак, внимание!
  Сине-красная этикетка водки "Столичной" (Крупным планом)
  Какой-то сталинский небоскреб (Не то!)
  Россыпь спелых медалей (Не то).
  Крепость 40 об. процентов (Опять не то).
  Объем 0,5 л. (Снова не то).
  Вот оно - то! По самому краю этикетки загогулистой славянской вязью было выведено "Cool before drinking".
  Бифо дринкинг. ДРИНКинг.
  Внимание!
  Восемьдесят третий, кажется, год. Девочка Ира тычет наманикюренным пальчиком в окаймляющую этикетку нерусскую надпись и приказывает мне ломким кукольным голоском:
  - Майкл, переведи.
  Я (вот уже бесконечно долго - вот уже целых часа два или даже три - как девочку Иру с каждой секундой мне все больше и больше хочется трахнуть) я воспаряю орлом и - внимание! - пе-ре-во-жу:
  - Перед питьем охладить.
  Перед ПИТЬЕМ. "Drink" - значит "ПИТЬ". А "drink me" - просто "ВЫПЕЙ".
  (К сведению господ читателей. Для рядового российского спекулянта я не так уж и плохо знаю английский язык. Не равнодушен к Агате Кристи. Время от времени перелистываю "The St-Petersburg Times" И уж, естественно, с раннего детства знаю значение таких глаголов, как to eat, to fuck и to drink).
  Ну ... "выпей" - так "выпей". В моем положении нету такого понятия: "излишний риск".
  "Выпей" - так "выпей".
  **************************************************
  ... Я выгибаюсь дугой, словно спелую ягодку, срываю бутылку губами, вышелушиваю черную резиновую пробочку языком и в четверть глотка выпиваю ее горькое, как смерть, содержимое.
  Далее происходит следующее: я стремительно съеживаюсь, катастрофически теряю в весе, становлюсь легче воздуха и пулей взмываю вверх ... Передо мной проносяться неправдоподобно огромные буквы газетных объявлений, типографские точки величиною с футбольный мяч, кончик ботинка Ю.М. Лужкова, похожий на черную "Волгу" без номера, потом мелькает какой-то длинный и темный, продуваемый всеми ветрами мира коридор, потом - меня вдруг охватывает радостное чувство умирания, смешанное с чувствами полета и восторга, потом -неумолимо следует сам этот упоительно долгий и восхитительно быстрый полет, и - наконец - происходит крайне грубое и резкое приземление.
  Я сижу на куче мокрых опавших листьев. Передо мной расстилается залитый солнцем осенний сад.
  **************************************************
  Человек в галифе от изумления даже прекратил отливать.
  
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   ДОРОГА
   Enough to make a cat laugh.
   Английская пословица
  
   Глава I
   Дважды еврей Советского Союза
  
   Если ищешь рифму к слову "тинэйджер",
   Немного подожди, я сброшу ее тебе на пейджер.
   П. Белобрысов (высококачественный человекопоэт)
  
  - Ох-хо-хох! - выдохнул, наконец, старик. - Говоря честно, не ожидал.
  - Чего вы не ожидали? - с трудом распрямляясь, спросил его я.
  - Что ты, мил человек, к нам живой доберешься. Их ведь там (только тиха!) раз-ры-ва-ет.
  - Кого? - удивился я.
  - Их.
  - Где?
  - Там.
  - Да где - там?
  - В тюннеле, мил человек, в тюннеле.
  Старик показал узловатым коричневым пальцем куда-то вверх.
  - В тюннеле их разрывает... Кусочки вниз падают...
  - Кусочки?
  - Ага, - весело согласился старик, - кусочки! Намедни один, говоря честно, совсем как ты: сперва матюкался, матюкался, потом тоже сдуру в тюннель полез...
  - Ну?
  - Что - ну? Херовинка вниз упала.
  - Какая херовинка?
  - А вон погляди.
  Старик глубоко засунул руку в карман галифе, напряженно сощурился, деловито пошарил там минуту-другую и вытащил нечто увесистое, плотное, маленькое, полностью скрывавшееся в его мослатом большом кулаке.
   Он разжал свой кулак - на его широкой бугристой ладони лежал черный блестящий пейджер с лопнувшим вдрызг стеклом.
  - Не знаешь, мил человек, - осторожно спросил старик, - для чего такие херовинки применяют?
  Я снял пейджер с его руки и дважды надавил овальную красную кнопку. Выскочила короткая надпись: "Коля. Срочно позвони в магазин. Андрей".
  "Царствие тебе Небесное, Коля," - мысленно перекрестился я, а вслух произнес:
  - Это пейджер, дедушка. Без пейджинговой станции он ни на что не годен.
  - По-нят-но, - враз поскучнев лицом, прогундосил дед. - Я ведь почему, мил человек, спрашиваю. Херовинка эта, надо ведь так полагать, порядочных денег стоит. Помог бы продать? А? Денюшки, - старик заговорщицки подмигнул, - по-по-лам. Тыщу баксов тебе, тыщу мне. Согласен?
  - Так! - потихонечку закипая, ответил я. - Скажите мне, дедушка, пейджинговые станции в этих краях есть?
  - Как говоришь?- напряженно переспросил дед.
  - Станции? Пейджинговые?
  - Я этих делов не касаюсь.
  - В общем, так, - сделав лицо посуконней, сурово отрезал я, - если пейджинговые станции в здешних краях есть, то этот пейджер - в его нынешнем состоянии - стоит долларов тридцать-сорок. А если пейджинговой связи у вас, как таковой, нету, то он, в качестве детской игрушки, стоит (в рублях) тысяч пять-шесть. Вот такое, дед, тебе мое экспертное заключение. Забирай его даром.
  - По-нят-но, - старик осуждающе покачал головой, - не хочешь, стало быть, называть настоящую цену. Жаль, мил человек, жаль. А может, - он опять подмигнул, - может, все ж таки денюшки-то поделим? А, мил человек? Тыщу баксов тебе, тыщу мне? Не хочешь? Ну... как знаешь... как знаешь...
  Старик вдруг привстал на цыпочки и проникновенно заглянул мне прямо в глаза.
  - Ты только... - издалека начал он. - Ты только, мил человек, не подумай, что я какой-нибудь там спекулянт. Я этих спекулянтов, если хочешь знать, впа-алне презираю. Я... да ты хоть знаешь, кто я?
  Я недоуменно пожал плечами.
  - Надсмешку строишь? Или... на самом деле не знаешь?
  - На самом деле не знаю.
  - Я-а, - старик беззвучно щелкнул каблуками галош и по-солдатски вытянул руки по швам, - я, мил человек, Единожды Герой Социалистического Труда и Дважды Еврей Советского Союза! Понял?
  Я философски поскреб отросшую за день щетину.
  - Ну, в общем, и целом... понял. А имя?
  - Чье?
  - Ваше.
  - Имя? Мое?
  - Ну, да, имя.
  Старик нахмурился и обжег меня бдительным взором.
  - Имя мое тебе, мил человек, знать не положено. Мне же, мил человек, высокое звание Дважды Еврея Советского Союза (не говоря уж о ничуть не менее высоком звании Единожды Героя Социалистического Труда) не спьяну дали. Мне их дали, ежели хочешь знать за го-су-дар-ствен-ной важности дело. Ишь, он какой! Имя мое ему скажи. Имя! Да ты хоть знаешь, кто я? Да ни хрена ты не знаешь! Я в славном далеком прошлом - атомный физик.
  Старик огляделся вокруг и продолжил свистящим шепотом:
  - Я делал бомбу сы ... (только тиха!) с самим Академиком Сахаровым. Понял? Нет? Академик Сахаров так всем всегда и говорил: я, мол, без товарища Голопупенки, никуда, товарищ, мол, Голопупенко Евстафий, мол, Яковлевич - моя, мол, левая нога... т.е. как его? Моя, мол, правая рука! Я этого Академика Сахарова, конечно, впа-алне осуждаю, но между нами говоря, мужик он был с головой. Башковитый он был мужик, - беда! Придет, бывалоча, с утра на работу, первым делом - водки стакан. (Лаборантка Ирочка-лярвочка так, бывало, и ждет его со стаканОм на подносе). Хлопнет Академик Сахаров водки стакан, потом - хуяк! - перед иконою на колени. Молится. (Пока, бывалоча, не помолится, лучше ты его и не трогай). Помолится, тогда - за работу. Чертежи, диаграммы, матрицы, эти, как их, блин... ин-тен-гра-лы... Сидим, бомбу делаем. Мы этих бомб лепили за день штук по семь-восемь.
  Старик печально вздохнул.
  - Да-а... была башка у мужика... была! Сам понимаешь, туда ж дурака не посодют. Ну, а к вечеру... К вечеру они с Академиком Курчатовым всегда садились за четверть... А уж как выжрет Академик Сахаров четверть, то все-все начальство по-матерному несет: и Брежнев у него растакой, и Хрущев рассякой, и Маленков. (Только Сталина он ни-ког-да не трогал. Сталина он - у-у! - уважал) А всех прочих несет и несет: Брежнева - в нюх, Маленкова - в пах, Микояна - в дых, Хрущева - и в рот и в зад! Несет и несет, покуда мы с Академиком Курчатовым его проводами не свяжем. За это и посадили. Кому ж такое понравится! Хотя башка, повторяю, у мужика была... была... так ты, мил человек, на самом деле не знаешь, кому можно этот пей-жир продать?
  - Нет... не знаю.
  - Жаль, мил человек, жаль. А может... Да ладно. Жаль...
  - А вы, товарищ Голопу... - уважительно начал я.
  - Т-с-с-с! - всполошился старик.
  - Евстафий Яковлевич!
  - Тиха!
  - А вы, товарищ Дважды Еврей, не знаете, куда это я попал?
  - Так это - в конец растерялся Единожды Герой Соц. Труда, - так это вы... в Ветеранию.
  - Какую Ветеранию?
  - Так это... - продолжил запинаться он, - такая страна... Страна Ветерания. Столица - г. Ветеранск. Такая страна! Страна небольшая, но жизнь в ней - правильная. Такая страна... А еще, - оживился дед, - еще, мил человек, за горами, за долами есть страна Эменесия, столица - г. Зурбаган-Гель-Гью. (Страна небольшая, а жизнь в ней - неправильная). А еще за дремучими лесами и за текучими реками есть вольный город O'Кей-на-Оби. (Вот уж где жизнь, так жизнь!) Вот, мил человек, и все... Ан, нет! Я ж тебе, старый дурак, соврал. Я ж тебе, старый мудак, совсем позабыл сказать, что за горами, за долами, за дремучими лесами, за горючими реками, у чертовой, короче, кулички есть страна Пионэрия, страна Счастливого Детства. Но туда еще никто и никогда не попадал. Так что и говорить о ней, мил человек, нечего.
  - Понятно, - старательно изображая внимательность, кивнул головой я. - А такую страну "Россия" вы не знаете?
  - Как ты сказал?
  - Рос-си-я.
  - Не. Не знаю.
  
   ******************************************************** ********************************************************
  ********************************************************
  
  - Ну, - прервал мое, гробовое молчание не любивший молчать старик, - пошли?
  - Ку... да?
  - Здрасьте! В столицу страны Ветерании - г. Ветеранск.
  - А это далеко?
  - Не. Недалеко, - он легкомысленно помахал рукой. - КилОметров сорок.
  - А доехать нельзя?
  - На чем?
  - Ну, на... на автобусе, или, скажем, на "Волге".
  - На "Волге", мил человек, у нас ездит батька Кондрат. А такие люди, как ты да я, у нас пешком ходят. Ну что, мил человек, пошли?
  И мы пошли.
  
   Глава II
   Жидо-Масонская Кнiга
   Чита - город областной,
   хорошо в ём жить весной
   Чита - город окружной,
   для народа он нужной.
   В. Конецкий
  
  Всю дорогу Дважды Еврей был, по своему обыкновению, лихорадочно оживлен и болтлив. Он все твердил и твердил, что Ветерания - страна небольшая и жизнь в ней - правильная, что жизнь в ней, в общем, и целом, хорошая, очень и очень справедливая у них в Ветерании, в общем, и целом, жизнь, что пенсия здесь у всех повышенная, трамвай бесплатный, что по вторникам, средам и пятницам в г. Ветеранске бывает салют, что практически у каждого жителя с. Ветерании есть практически вечное драповое пальто с почти что не знающим сноса каракулевым воротом, а по праздникам все, даже самые-самые незаслуженные ветераны получают ударный паек: полкило гречки, банку шпрот и четыреста грамм докторской колбасы.
  - И еще, - почтительно опустив голубые глаза, благоговейно добавил Евстафий Яковлевич, - на главной площади г. Ветеранска любит иногда отдохнуть товарищ Сталин. Товарищ Сталин любит иногда лично присесть на блестящие гранитные ступени собственного памятника и покурить свою знаменитую трубку.
  Докурив, он, как правило, выколачивает ее о багровую лысину мирно похрапывающего у его ног товарища Хрущева, после чего и сам, как правило, погружается в сон. Сон товарища Сталина чутко охраняет тов. Берия. (Тов. Берия искусно прячется за гранитным постаментом памятника и время от времени хватает за жирные ляжки чересчур близко подходящих к товарищу Сталину девок).
   Ветераны смотрят на них и - умиляются.
  Каждый Божий день ровно в 18-00 в космос улетает Юрий Гагарин. Несмотря на завидную регулярность этого события, жители г. Ветеранска неизменно ему удивляются. Удивляются настолько сильно, что абсолютно все, даже самые-самые литературно неодаренные ветераны километрами пишут стихи и посвящают их Ю.А. Гагарину.
  (Практически в каждом стихотворении встречается рифма: "Гагарин - простой советский парень" и абсолютно все эти стихи - какое раньше, а какое позже - публикуются в центральной печати).
  - Все улицы г. Ветеранска, - продолжил Единожды Герой, - прямые и светлые, за исключением ул. Жидо-Масонской. На ул. Жидо-Масонской живут исключительно жидо-масоны. Жидо-масоны в городе смирные и вредят мало. Главный жидо-масон - У. У. Иванов даже трижды уже подавал заявление в партию. Ему, само собой, отказали.
  Ровно в 19.00 в г. Ветеранске происходит жидо-масонский погром. Бьют жидо-масонов без огонька. Скучно бьют. Вяло. Участники погрома, как правило, ограничиваются тем, что...
  На этом - самом захватывающем и интересном - месте тов. Голопупенко прервал свой рассказ. Мы подходили к городу.
  Г. Ветеранск начался внезапно, словно июньский ливень. Раз - и пыльная проселочная дорога превратилась в прямой и пустынный проспект. Раз - и прямой и пустынный проспект вывел нас на огромную центральную площадь, величиной с море. Раз - и с огромной центральной площади мы свернули на кривую и грязную улочку, терявшуюся в топком болоте.
  Минут за пять-шесть мы, собственно говоря, проскочили весь город. Какое впечатление он на меня произвел? В городе было очень солнечно и просторно. И еще тихо. Фантастически тихо.
  Тишину нарушал лишь звонкий голос Марии Пахоменко.
  - Тро-о-пинка узи-и-инькая вье-о-оца! - лился ее пронзительный, сразу берущий за душу голос из тысяч и тысяч развешенных по всему городу репродукторов.
  - Ра-разга-воры да ра-разга-воры! - выводила Великая Певица.
  А что до Центральной площади, то она оказалась точно такой, какой ее и описывал по дороге в город тов. Голопупенко.
  Товарищ Сталин мирно дремал на блестящих гранитных ступенях собственного памятника, выронив из рук свою знаменитую трубку. Острый локоть товарища Сталина упирался в лиловую лысину сладко похрапывающего у его ног тов. Хрущева. Тов. Берия отловил какую-то особо смачную деваху и тискал ее по-черному. Далеко-далеко, там, где край площади почти заползал за линию горизонта, под руку с маленьким и кругленьким товарищем. Ждановым прогуливался высокий и худой тов. Андропов.
  Как и повсюду в городе, на площади было очень пустынно и тихо. Тишину нарушал лишь звонкий голос Марии Пахоменко
  - Тро-о-пинка узи-и-инькая вье-о-оца! - выводила Великая Певица.
  - Ни один, короче, житель нашего города, до сих пор, короче, не умер, - прошипел мне на ухо тов. Голопупенко. - И знаешь, короче, почему?
  - Почему?
  - Да потому, что все мы давным-давно уже умерли. Только тиха! Понял?
  И вот именно здесь мы с тов. Голопупенко и свернули на какую-то кривую и темную улочку, терявшуюся в топком и тряском болоте. Улица была настолько извилистой и такой вызывающе, демонстративно нечистой, что я без труда узнал в ней ул. Жидо-Масонскую. Взглянув на уличный указатель, я не без тайного удовольствия убедился в своей правоте.
  Насколько весь город был тихим, солнечным и пустынным, настолько ул. Жидо-Масонская была тесной, шумной и, повторюсь, неописуемо грязной. Вдоль всей улицы сновали туда-сюда десятки каких-то юрких крысоподобных людишек в удушливых черных кафтанчиках с куцыми фалдочками, завитыми кверху наподобие столярной стружки. Левой рукой каждое из этих странных существ прижимало к сюртуку темно-коричневый зонт, а правой обнимало высокую стопку переплетенных в блестящую кожу книжек.
  Пищали дети, истошно галдели женщины. Седой высокий старик в крошечных синих очках сидел и грелся на солнце. На тонких устах старика змеилась кривая, преисполненная скепсиса улыбка.
  Попав на ул. Жидо-Масонскую, тов. Голопупенко повел себя, прямо скажем, достаточно необычно. А именно: деловито засучил галифе и стал раздавать крысоподобным людям поджопники.
  Те абсолютно молча, (лишь, когда тов. Голопупенко доставал их по филейным частям своей блестящей черной галошей, они позволяли себе тихонечко пискнуть) абсолютно, повторяю, молча увертывались. Увертывались с ловкостью нечеловеческой. Чисто звериной. Да и сам тов. Голопупенко по части что ловкости, что верткости мало чем отставал от них и раздавал пинки с барабанной частотой и почти каратистской силой. Итак, черносюртучники увертывались. Тов. Голопупенко рассыпал пинки. Зрелище было, как это ни странно - величественным. Обе стороны как бы благоговейно участвовали в неком неслыханно древнем, наизусть затверженном ритуале.
  Но в конце сего ритуала произошло то, что раньше или позже должно было, собственно, произойти. Кто-то из черносюртучников немного расслабился и разнежился, чуть-чуть размечтался о своих грязных жидо-масонских делишках и тут же принял страшный тов-голопупенковский удар на ничем, кроме куцых фалдочек сюртука, не защищенные ягодицы.
  Тихонечко пискнув, черносюртучник ракетой взлетел на воздух, секундочку повисел, описал гигантскую, как бы выкраденную из учебника баллистики, дугу и стремительно рухнул в ближайшую лужу. Вправо полетел зонтик, а влево - книга.
  Увидев книгу, тов. Голопупенко опять повел себя очень и очень неожиданно. А именно - совершил отчаянный вратарский прыжок (точно такие же стремительные прыжки совершал итальянский вратарь Динно Дзоф в 1982 году в знаменитом четвертьфинале с Бразилией) и поймал ее буквально в миллиметре от лужи.
  - Книжечка, жидо-масонская, - шепнул он мне, поднимаясь из грязи и судорожно пряча книгу. - Ба-альших денег стоит. Денюшки, чур, пополам. (Тыщу баксов тебе, тыщу - мне.) Лучше ведь нам, чем жидо-масонам?
  - Лучше, - нехотя согласился я.
  (Алчность Единожды Героя меня уже, честно говоря, начала слегка раздражать).
  - Ну, а коли - так, чего стоять? - продолжил старик. - Пора делать ноги.
  - Зачем?
  - Здрасьте! А вдруг мы напоремся на ментуру? Напоремся на ментов, они книжку-то отберут. Тебе это надо?
  - Не-ет, -вновь согласился я.
  - Тогда делаем ноги.
  И тов. Голопупенко принялся делать ноги. Сперва он припустил энергичной трусцой вдоль улицы Жидо-Масонской. Минуты буквально за две ул. Жидо-Масонская кончилась. Началось непроходимое болото. Еще, минимум, с полчаса неутомимый Дважды Еврей с размаха бухался в грязь, перепрыгивал с кочки на кочку, проламывал грудью кусты, топтал молодую поросль и все несся и несся, как юный лось, вперед и почти уже загнал вашего покорного слугу вусмерть (ваш покорный слуга последний раз бегал кросс в году эдак... э-э-э восемьдесят четвертом), когда мы, волею Божией, наконец-то выбежали на поросший высокой густой травой островок, наконец показавшийся соратнику академика Сахарова достаточно непросматриваемым и непрослушиваемым.
  - Ты посмотри! - произнес он, доставая проклятую книгу. - Ты только посмотри, какой у нее пере...
  (Я, честно говоря, слышал Евстафия Яковлевича плохо. Я, честно говоря, стоял, навалившись всей грудью на тоненький ствол какой-то еле живой березки, и не слышал практически - ничего. В ушах у меня ухало и звенело, я все дышал и дышал, отхаркиваясь тягучей и сладкой слюной, и все хватал и хватал широко распахнутым ртом холодный и острый, как бритва, воздух).
  - Ты только, посмотри, какой переплет! Чистая кожа! Чис-та-я ко-жа! А буковки - золотом... Буковки золотом, а ни хрена, извиняюсь за выражение, не разберешь. Ну-ка попробуй-ка ты. У тебя глаза помоложе...
  Я осторожно всмотрелся в прихотливо изогнутые бокастые буквы. (Это был церковный полуустав). Буковки нехотя сложилось в заглавие:
  "Главныя Кнiга Жидо - Масонскiя Мудрости и Жидо-Масонскiя пъчали."
  Каковое название я и огласил вслух.
  Старик в сладком ужасе присел прямо в осоку.
  - Книга! Главная жидо-масонская книга, - запричитал он.- Слышь, паря! Это ведь страшная книга. Тайная. Слышь, паря, она ведь того... она ж миллионы стоит вы...- он перешел на трусливый шепот, - в дол-ла-рах. Понял?...
  Старик вдруг осекся и искоса посмотрел на меня затравленным заячьим взором:
  - Только ты, паря... ты книгу-то у меня не отымай. Слышь, паря? Слышишь ты меня паря? Я человек старый, заслуженный, а заслуженных и старых людей нельзя, слышишь, паря, обижать. Я сам никого никогда не обманывал и не обижал, и ты меня не обижай и не обманывай. Слышь, паря? Слышишь ты меня, паря?
  Как барышня, покраснев, я через силу выдавил:
  - Слы-шу...
  - И не будешь ты меня, старика, обижать?
  - Нет.
  - И книжку отымать у меня не будешь?
  - Нет. Не буду.
  - Честно?
  - Честно.
  - Я тебе, паря, верю, - горячо закивал изжелта-седой головой тов. Голопупенко. - Слышь, паря, я тебе верю. А ты уж меня не обманывай и не обижай. Хорошо?
  - Хорошо.
  - Я, паря, человек старый, заслу... Ладно-ладно, не буду. Давай-ка, лучше посмотрим, что у ее внутри.
  Я открыл книгу. Пробежал глазами оглавление.
  - Товарищ Дважды Еврей Советского Союза! Здесь какие-то... анекдоты.
  - Как анекдоты? - всполошился старик. - Неужто не та книга?
  - Вот посмотрите, товарищ Дважды Еврей, - я сунул ему под нос оглавление, - сплошные, я извиняюсь, анекдоты. Вот посмотрите: "Про графинчик", "Про пуговку", "Про то, как дедушка Абрамыча видел живого Ленина", "Про то, как мистер Сексуал Харрасмент... ". А вот и, вообще, товарищ Дважды Еврей, какая-то полная белибердень: "Про то, как мистер Сексуал Харрасмент, вернувшись из Мордовии в США, тут же попал под суд за сексуальные домогательства"...
  - Да нет, - неожиданно спокойным голосом ответил мне тов. Голопупенко. - Это не анекдоты. Это - жидо-масонские притчи.
  - Какая разница? - удивился я.
  - Большая. Прочти - увидишь.
  Я пожал плечами, раскрыл томик где-то поближе к середине и уперся взглядом в жирно набранное заглавие:
  "Почему в Москве до сих пор нет памятника Неизвестной Старушке"
  Далее следовал текст:
  Однажды Ю.М. Лужков присутствовал на открытии памятника Неизв. Старушке. Речам на открытии памятника был просто потерян счет. Ораторы все поднимались и поднимались на обитую кумачом трибуну, и каждый оратор, как правило, начинал свою речь с того, что ему таки очень и очень жаль Неизвестную Старушку, после чего плавно переходил к необходимости возрождать отечественную экономику и поддерживать отечественного производителя, а заканчивали все свои речи они, как правило, тем, что нужно побольше делать пушек, танков, пулеметов и - особенно! - ракетно-стратегических ракет.
  Собравшиеся слушали ораторов очень и очень чутко. И если собравшиеся вдруг замечали, что оратор неискренне, не всей душой жалеет Неизвестную Старушку, что он просто таки прикидывается и нагло делает вид, а на самом деле абсолютно равнодушен к отечественному производителю и не любит ни пушек, ни танков, ни пулеметов, ни ракетно-стратегических ракет (каждый второй был такой!), то такого оратора тут же стаскивали с трибуны за ноги и больно-больно били по голове.
  И вот на трибуну взошел сам мэр Лужков.
  Никто из присутствующих, конечно, и думать не думал стаскивать его с трибуны за ноги, а уж, тем более, бить по голове. Присутствующие доподлинно знали, что уж кто-кто, а мэр Лужков всем сердцем жалеет Неизвестную Старушку, всю жизнь поддерживает отечественного производителя и просто таки жить не может без пушек, танков, пулеметов, и - особенно - ракетно-стратегических ракет. Так что с трибуны его не сбрасывали. Совсем, товарищи, наоборот. Собравшиеся в едином порыве встали и хором скандировали:
  - Ура-наш-мэр-ура-наш-мэр!
  Поначалу народное ликование было не слишком бурным.
  Можно даже сказать - вялым.
  В огромном Зале Заседаний всего-то лопнул один плафон.
  Но вот что началось, когда всенародно любимый градоначальник завершил свою речь.
  Что тут началось. Что - началось!
  Ведь заканчивая свою речь, Ю. М. Лужков пообещал-таки учредить Отдельную Дивизию Бронетанковых Войск им. Неизвестной Старушки и вечно содержать ее на свой (совместно с З. К. Церетели и В. А. Яковлевым) счет.
  Что тут началось. Что - началось!
  Перекрикивая всеобщий рев, на трибуну поднялся известный всей Москве фабрикант Пупков-Задний и моментально охрипшим от нечеловеческого волнения голосом сообщил, что он, известный всей Москве фабрикант Пупков таки завтра же учредит Особый Краснознаменный Черноморский Флот им. Неизвестной Старушки.
  Что тут началось. Что - началось!
  Фабриканта принялись было качать, но практически сразу бросили, потому что практически сразу его перешиб банкир Хренков, посуливший послать в космос Ордена Ленина Корабль Союз-Аполлон им. Неизвестной Старушки и вечно вращать его в космосе на свой банкир-хренковский счет.
  Что тут началось. Что тут началось!
  Всеобщее ликование!
  Лобызание!
  Христосование!
  Всеобщее братание, местами переходящее в мордобой.
  К трибуне уже пробивался старый-битый-частично-ломаный олигарх А. Я. Членский, но здесь... здесь, оттолкнув олигарха, на трибуну взошел Абрамыч и твердо заявил:
  - Нет.
  - Что нет? - миролюбиво переспросил его мэр Лужков.
  - Таки лично я ничего учреждать не буду, - все так же спокойно ответил ему Абрамыч.
  - Почему? - удивился мэр Лужков.
  - Потому.
  - Почему "потому"?
  - А потому, что я не люблю Неизвестную Старушку.
  - К-как?!
  - Так. Я НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ.
  Раздался возмущенный и одновременно насмерть испуганный гул голосов. Ведь если б Абрамыч (подобно всем предыдущим ораторам) мямлил, юлил и люлил, короче, прикидывался бы дурачком и скрывал бы под лжепатриотическими фразами свою нелюбовь Неизвестной Старушке, то тогда (о-го-го!) тогда собравшиеся, естественно, знали б, что делать: они стащили бы его с трибуны за ноги и больно-больно ударили бы по голове.
  Но поскольку Абрамыч - как на зло - таки не мямлил, не юлил и не люлил, а честно, в лоб сформулировал: "НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ", то собравшиеся испытали жесточайший мировоззренческий шок и долго (таки неприлично долго!) пребывали в полнейшей растерянности.
  - Что ты сказал?! - гася назревающую в зале панику, выкрикнул мэр Лужков.
  - Что слышал, - твердо ответил Абрамыч. - Я НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ.
  - Как не любишь?
  - А ТАК.
  - Может ... может, ты и меня не любишь? - в отчаяньи возопил всенародно любимый мэр Лужков.
  - НЕТ. НЕ ЛЮБЛЮ.
  - Да что ты вообще тогда любишь?
  - Я люблю деньги, - еле слышно ответил Абрамыч.
  Повисла такая тишина, что ее можно было резать ножом.
  Повисла такая тишина, что стало вдруг слышно, как в электрической лампе накаливания оглушительно скворчит волосок.
  Собравшиеся молчали.
  Собравшиеся молчали и молчали.
  Собравшиеся молчали, молчали и молчали.
  Собравшиеся молчали так долго, что чья-то сердобольная рука, наконец, взяла и потушила в зале заседаний свет.
  Так, в темноте, все собравшиеся и разошлись. Среди них так и не отыскался человек, который осмелился бы встать и соврать, что лично он денег - не любит.
  А памятник Неизвестной Старушке так и остался неоткрыт.
  
  
  - Ну и что это значит? - спросил я Евстафия Яковлевича. - Что все это значит? Какая-то антисоветская чушь.
  - Жидо-масонские притчи, - не на шутку обидевшись, ответил Евстафий Яковлевич, - содержат 99,9% чуши и 0,01% вечных истин. А ты хоть, паря, знаешь, сколько стоят 0,01% вечных истин? Да, мил-ли-о-ны! В дол-ла-рах! Эх, паря-паря, - печально вздохнув, продолжил Евстафий Яковлевич и, являя невесть вдруг откуда взявшуюся образованность и начитанность, нежданно-негаданно произнес. - Да нам бы только книжку с тобой продать, знаешь, как мы тогда заживем? Батистовые портянки будем носить и крем "Марго" кушать! Эх, паря-паря... батистовые портянки ведь будем носить... Понял? Нет? Только здесь, паря, нам с тобой, паря, за жидо-масонскую книжку цены не дадут. Нужно - только тиха! - сваливать. В город О'Кей....
  Сглотнув окончание фразы, тов. Голопупенко вдруг вытянул руки по швам и замер по стойке "смирно". По заросшей густой осокой поляне к нам шел ...
  
  
   Глава III
   Батька Кондрат
  
   Много их, сильных, злых, и веселых...
   Н. Гумилев
  
  По заросшей густой осокой поляне к нам шел невысокий и кряжистый, разросшийся не ввысь, а вширь человек в сиреневой пляжной панамке, прикрывавшей хорошо, если треть, его блестящей атлетической лысины. Кроме пляжной панамки на человеке были линялая майка, красные кеды и трогательные черные шортики. Поперек необъятной майки крупными алыми буквами было выткано:
  "Б-ка Кондр".
  Вслед за человеком семенила иссиня-седая женщина в черном панбархатном платье и узких туфлях. На ее высокой груди так же тряслись и подпрыгивали большие лиловые буквы:
  "Мир. З-са.".
  - Шу-хер, бать-ка! Шу-хер, бать-ка! - не разжимая челюстей, прошипел мне на ухо тов. Голопупенко. - Кни-гу спря-ачь. Спря-ачь, мудак, кни-гу.
  Я поспешно сунул книгу во внутренний карман своей джинсовой куртки.
  - А с ним - кто? - тоже шепотом спросил я тов. Голопупенко
  - Е-вон-на-я же-на. Ми-ро-ва-я Закулиса.
  Судя по походке, батька был крепко не в духе. Не разбирая пути-дороги, он пер прямо на нас, и, поравнявшись с Евстафием Яковлевичем, грозно зыкнул:
  - Кто такой и откуда?
  - Евстафий Яковлевич Голопупенко, - отчеканил тов. Голопупенко. - Единожды Герой Социалистического Труда и Трижды... т.е., пардон, Дважды Еврей Советского Союза! Местный житель.
  - Еврей?! - батька грозно насупил лохматые брови и тяжко жевнул суперменской челюстью. - Еврей? - повторил он и тут же смягчился. - Что ж, я евреев люблю. Про меня тут разное говорят, но ты, Голопупенко, раз и навсегда запомни: я евреев люблю. У меня в Правительстве люди 120 национальностей! Кацман, Дежурный Еврей - раз, Азмайпарашвили, Положительный Грузин - два, Освобожденная Женщина Востока Венера Зарипова - три, и ... и так дальше. Так дальше! Меня, вишь, не интересует, еврей - не еврей, узбек, чучмек, грузин, да хоть француз, хоть, мать ети, молдаванин. Меня интересует наш ты человек или не наш. Наш? Давай, двигай в Правительство. Не наш? Извини - подвинься. Только так! Понял ты меня, Голопупенко? Только так!.. А это с тобой, что за... личность? - добавил батька и защемил меня взглядом.
  - А это, товарищ батька, товарищ сверху!
  - Си-о-нист? - всполошился батька.
  - Не... не знаю, - растерянно пробормотал тов. Голопупенко и, больно ткнув меня локтем в бок, шепотом переспросил: Ты - еврей?
  - Наполовину, - ответил ему я нарочито громким и нарочито бесстрастным голосом.
  - Та-а-ак, - опять затвердел лицом батька, - зна-а-чит, поджидок. Род занятий?
  - Коммерция.
  - Ох-хо-хох! Опять - нехорошо... Кругом нехорошо... - опечалился батька. - Ну, хоть... хоть отечественного-то производителя ты любишь?
  - Отечественного производителя? Люблю...! - гаркнул я.
  - Мо-ло-дец!
  - ...когда он не совсем дерьмо производит.
  - Ох-хо-хох! - батька печально распустил лицо. - Хотел! - он звучно хлопнул себя по коленке. - Хотел! Хотел я взять тебя в Правительство. Но - передумал.
  Батькина подвижная физиономия вдруг разом скорчилась в гримасу хронической зубной боли.
  - Кацман мне, понимаешь, надоел - сил нет! Какой-то он слишком гладкий, какой-то он слишком сладкий, слишком, понимаешь, приторный. Люлит, юлит, сопли жует: с о-одной стороны, да с дру-у-угой стороны. А я не люблю тех, кто сопли жует. Я люблю, когда прямо, по-рабочему. Ты вот можешь по-рабочему?
  - Могу, - честно признался я.
  - Я ж это сразу понял! - крикнул батька. - Я ж это сра-а-азу понял! Я же, как только тебя увидел, понял: этот - может. Мо-о-жет! Беру в - Правительство! Но... передумал. Не дос-то-ин. Какой-то ты, парень, прямой, как телеграфный столб. Что думаешь, то и порешь. Нет в тебе ни на грош аппаратной ловкости. А в чиновничьем деле без этого, брат, бе-е-да! Пропаде-ошь! В чиновничьем деле любому уму - грош цена без аппаратной сноровки. А ты, понимаешь, прямой, как телеграфный столб. Что думаешь, то и порешь. Нет, не возьму я тебя в Правительство, и не проси ты меня. Не до-сто-ин!
  - А я и не прошусь! - с излишней, быть может, поспешностью ответил я.
  - А вот хамить батьке не надо, - батька насупился и ожег меня ледяным взором. - Батька очень не любит, когда ему хамят. Очень. Батька сейчас с тобой разговаривает по-хорошему, а через минуту дунет и, - батька усмехнулся, показав коричневые клыки, - и нет тебя! Чем, спросит тебя батька, занимался ты до 17, скажем, августа тысяча девятьсот семнадцатого года. Что ты ему ответишь? А?
  Батька сощурил глаза, нелепо растопырил мышцастые руки в стороны и, изображая, как ему почему-то казалось, меня, пропищал кастратским фальцетом:
  - Торь-го-ва-а-ал...
  - Чем торговал? - перебил он сам себя тяжким басом. - Р-р-родиной?
  И тут же продолжил своим обычным лающим тенорком профессионального демагога:
  - Дуну - и нет тебя! Нет тебя! Нет! Запомни!!! Запомни!!!
  Всегдашняя батькина эмоциональность и оживленность стала вдруг что-то сильно напоминать истерику:
  - Нет тебя! Нет!! Запомни!! Запомни!!! Хам! Хам!! Хам!!! Б-быдло!!! Б-быдло!!!
  - Да угомонись ты, - вдруг глубоким и звучным контральто вмешалась в наш разговор доселе дружелюбно молчавшая Мировая Закулиса, - угомонись, говорю, - и она с приятной улыбкой (от улыбки на ее пухлых щеках прорезались две аппетитные ямочки) повернулась к нам и смущенно вымолвила. - Вы уж нас извините. Он у меня такой... боевой. Вы уж нас, господа, извините.
  - Не-на-ви-жу, - припав к ее пышной груди, тоненько-тоненько всхлипывал батька, - всех си-сионистов и всех жи-жидков ненавижу... Как же я их не-на-ви-жу, цыпа, как же я их не-е-енавижу...
  - Киса, не плачь, - грудным материнским голосом утешала его супруга. - Киса, не плачь. Ты ведь хороший мальчишка? Ты ведь очень хороший мальчишка, да? Давай, лучше почитаем стихи. Ты же любишь стихи? А, киса?
  - Лю-у-ублю, - согласился батька Кондрат и вновь зарыдал, размазывая по седой щетине сопли и слезы.
  - Ну, вот и молодец, киса. Ну, вот давай и будем лучше читать стихи. Какие мы будем лучше читать стихи? Что-нибудь из твоего любимого Кольки Гумилева?
  - Ага, - в очередной раз согласился батька и высморкался в подставленный женой кружевной платочек.
  Спрятав платок, Закулиса аккуратно сложила на высокой груди свои удивительно маленькие и удивительно белые ручки, глубоко запрокинула назад иссиня-седую голову и по-ахмадулински ломким голосом вывела:
  На-а-астоящую не-э-эжность
  Не-э спутаешь
  Ни с чем
  И она - тиха-а...
  Батька торопливо утер слезы и тут же подхватил пронзительным тенором:
  Ты на-а-апрасно так бережно кутаешь
  Мне плечи и грудь
  В мех -а-а.
  И любовно взявши друг друга за руки, они закончили дуэтом:
  И на-а-прасно слова покорные
  Говоришь о первой любви.
  Как я знаю эти упорные
  Несытые взгляды твои.
  -Ч-черт! - закричал, пуская очередную, на этот раз - счастливую читательскую слезу батька Кондрат. - Вот в-ведь ч-черт! Люблю Кольку Гумилева ... Вот ведь ч-черт! Люблю! И вы, ре-бя-та... любите... Кольку Гумилева! У-чи-те... наизусть его стихи... Эх, Колька, Колька, Коленька мой Гумилев! Мало ты пожил. Извели тебя сионюги.
  Батька вздохнул, присел на сосновый пенек и пустил уже третью за этот вечер слезу. Слезу тихой поэтической грусти.
  Батька сидел на пеньке и заходился в беззвучных рыданиях. Мы с Мировой Закулисой и Е. Я. Голопупенко благоговейно молчали. Вокруг расстилалась сонная пригородная тишина. Лишь где-то в кудрявых и нежно-зеленых ветвях высокой березы вовсю надрывалась пеночка-тиньковка.
  И вдруг - чу! Раздался до боли знакомый голос Марии Пахоменко. Потом - простуженное тарахтенье мотора, сочное чавканье разрезающих жирную грязь автомобильных шин и - на поляну выкатила голубая двадцать первая "Волга" со сверкающим хромированным олененком на необъятном капоте. В самом центре поляны "Волга" притормозила и разом, из всех четырех дверей извергла галдящую толпу на редкость разномастного и разновозрастного народа: женщин, детей, стариков, нежных и трепетных барышень, траченных жизнью сорокапятилетних мужчин, причем все они - и женщины, и дети, и барышни, и круто траченные жизнью сорокапятилетние мужчины - все были одеты в точно такую же, как и у батьки Кондрата, псевдоспортивную форму: красные кеды, черные шорты, ослепительной белизны носки и линялые хлопчатобумажные майки с ярко-алыми надписями - "Деж. Е-ей.", "Полож. Груз.", "Осв. Ж. В-ка." и т.д. и т.п.
  - Батька, да-арагой! - закричал Положительный Грузин с безупречным азербайджанским акцентом. - Батька, да-арагой, давай, в город пашли. Комиссия-чамиссия заседать будем!
  - Таки увяжяемый батька, мы вас таки настоятельно просим, - поддержал его Дежурный Еврей, старательно уродуя свою речь местечковым выговором, - пойти с нами в город, чтоб я так жил.
  Освобожденная Женщина Востока тоже чего-то такого прощебетала соловьем.
  (Душистый среднеазиатский акцент Освобожденной Женщины был настолько силён, что я из ее тирады ни слова, признаться, не понял.)
  А вот батька, видать, - понял, ибо тут же покинул пенек, широко раскинул мясистые руки в разные стороны и обильно потек четвертой слезой - горчайшей и, одновременно сладчайшей слезой родительской гордости.
  - Ах, сынки-сынки, - произнес он влажным отеческим басом. - Эх, сынки-ы-ы - сынки-ы-ы... Да что бы я без вас делал! А ну-ка, Кацман, подойди-ка сюда, родной...
  Кацман - иссиня бритый брюнет в особенно грязной майке, заслышав зов батьки, трусливо сделал шажок-другой в нашу сторону.
  - Иди-иди, Кацман, не бойся.
  Кацман вымучил из себя еще один шажок.
  - Да иди ж ты сюда, дурилка картонная!
  Дежурный Еврей подошел. Батька обнял его за худую немытую шею.
   - Ах, Кацман, Кацман... Ведь кто ты мне? А, вишь, люблю как родного. Люблю! За честность, за прямоту. Вот, скажи мне, Кацман ...
  Батька поднял лысую голову и намертво защемил Кацмана взором:
  - Скажи мне, Кацман. Что? Ты? Обо мне? Думаешь?
  Кацман моргнул своими по-девичьи длинными ресницами и произнес до дрожи испуганным и все равно хранящим какой-то тщательно скрытый вызов голоском:
  - Я таки думаю, что вас пора выдвигать на Нобелевскую премию.
  - Так уж и на Нобелевскую? - заудивлялся батька.
  - На Нобелевскую, как минимум.
  - Значит, батьку Кондрата ты, Кацман, любишь?
  - Люблю!
  - И сильно любишь? - лениво поинтересовался его визави.
  - Си... сильно!
  - И неужто никаких вообще недостатков у этого твоего батьки нет?
  - Есть недостатки. Вы таки слишком добрый, а также чересчур щедрый и умный.
  - Слишком? - лениво удивился батька.
  - Да. Чересчур.
  - А если я, Кацман, сейчас тебе в рожу плюну?
  - Я таки утрусь, чтоб я так жил.
  Батька осклабился, показав коричневые клыки:
  - Не бойся, Кацман, не плюну. Я ж тебя, Кацман, люблю. Запомни раз и навсегда, Кацман: батька Кондрат тебя любит. Запомнил? А теперь иди, родной, иди.
  Кацман поспешно юркнул обратно в толпу.
  Батька прищурился и поскреб седые виски.
  - Ну, что, сынки, по машинам?
  Сынки насторожились и приняли положение "низкий старт".
  - Ну, что, -ох-хо-хох - я пойду?
  Сынки приподняли зады.
  Батька вразвалочку, с коренастой ленцой подошел к машине. Не спеша сел на переднее сиденье. Сиденье просело и пискнуло под его чугунным задком.
  Батька помахал рукой.
  - Чего ждешь, Кулиска, иди!
  На заднее сиденье, вздыхая и охая, забралась Мировая Закулиса.
  Батька снова взмахнул рукой:
  - Ну, давайте... сынки!
  И здесь уж наддали сынки.
  Топча и сбивая друг друга, стайка номенклатурных физкультурников бросилась к "Волге" на перегонки и, сгрудившись у всех трех свободных дверей в неопрятную кучу-малу, тут же принялась ее терзать и делить.
  Место шофера отвоевал себе горячий и пылкий Айзмапарашвили. Тщедушный и маленький Кацман, проявляя фантастическую цепкость, верткость и гибкость, ввинтился на заднее сиденье, к Мировой Закулисе. Туда же прорвалась яростная, словно рысь, Венера Зарипова и пушечным ядром вколотил свое необъятное тело какой-то двенадцатипудовый гражданин, чью надпись на майке я прочесть не успел.
  На багажнике сверху разместилась тройка неудачников (неудачников относительных, ибо пяток вконец искалеченных членов Правительства отполз в близстоящие кусты). Тройка аутсайдеров выглядела так: двое невзрачных, сильно попорченных в свалке мужчин (судя по буквам на майке, это были "Хитр. Х- л." и "Русс. М-к.") и прехорошенький белокурый мальчик с огромным фингалом под глазом. На его малюсенькой майке помещался самый пространный текст: "Ок-та - дружн. р-та, д-шки б-ки Кондр."
  Утирая платочком кровавые слезы, мальчик грустно курил "Беломор"
  Чавкнули шины, загудел мотор, тронулась "Волга" и заголосила было Мария Пахоменко, но батька тут же брезгливым мановением руки велел ее отключить. Опустив боковое стекло и выпростав наружу загорелый коричневый локоть, батька набрал в широченную грудь побольше вечернего воздуха и сам вдохновенно затянул романс на слова Н.С. Гумилева.
  - Я ста-а-ял у а-акна, - вывел батька высоким надтреснутым тенором.
  - В пэ-э-рэполненном зале, - глубоким и сильным контральто вторила ему Мировая Закулиса.
  - Не-эжно пе-эли смычки о лю-убви, - вывели они дуэтом, после чего стройным, намертво спетым хором грянула свита:
   Я прислал тебе черную розу в бокале
   Золотого, как небо, аи.
  
   Глава IV
   Начало пути
   Д-а-ро-га-а, да-а-ро-га-а,
   Ты зна-а-ачишь так мно-га-а
   Популярная песня
  
  - Ну, вот и чудненько, - сказал мне тов. Голопупенко, когда от батьки Кондрата остались глубоко прорезанные в траве следы протекторов. - Ну, вот и славненько, - повторил он, с тревогой, все же, косясь на кусты, где на все голоса стонали раненые, - что делать-то будем?
  - В каком смысле? - озадаченно переспросил я.
  - А в каком хочешь смысле, парень. В любом, понимаешь, смысле. Кстати... чего это я все "парень" да "парень". Как хоть тебя зовут?
  - Михаил.
  - Можно я буду звать тебя "Михрютка"?
  - Мо... можно.
  - Ну, так вот, Михрютка, - продолжил тов. Голопупенко, - слушай меня внимательно. Слушай очень и очень внимательно, что я сейчас тебе скажу. В этой засраной Ветерании нам с тобой - только тиха! - делать нечего. Потому как в этой засраной Ветерании нам с тобой за жидо-масонскую книгу настоящей цены не дадут. Нужно - только тиха, Михрютка! - сваливать.
  - Куда? - удивился я.
  - За - кордон. В бывший город N на реке М. (В нынешний, стало быть, вольный город О'Кей-на-Оби).
  - Вы сможете... бросить Родину?
  - Так, - посуровел лицом тов. Голопупенко, - А ты, можно подумать, не сможешь? Эва как он закрутил: "Бросить Родину!", "Бросить Родину!" Патриот, бляха-муха. Сам наполовину жидо-масон, а Родину, понимаешь, любит... А я тебе так, Михрютка, скажу: человек я, конечно, старый, заслуженный, нынешнюю шантрапу, ты знаешь, на дух не терплю, но за ха-арошие деньги Родину я - продам. Понял?
  - По... нял.
  - А ты что, не продашь? Не продашь, бляха-муха? За миллион?... Да баксов? Да новых? Хрустящих? Зеленых? Брось, ты, Михрютка, пронимаешь, здесь целочкой прикидываться.
  - Ну, я... не... не знаю, - зардевшись, пролепетал я.
  - Да продашь, куда денешься!
  Мне было как-то неловко распинаться насчет того, как я (наполовину жидо-масон) люблю Родину. И я, наконец, нашелся:
  - Понимаете... я не люблю... халяву.
  - Чего ты не любишь? - изумленно перепросил тов. Голопупенко.
  - Халяву. И прочую лёнь-голубковщину. Она до добра не доводит.
  - Халяву он не любит! - Дважды Еврей обиженно фыркнул и посмотрел на меня с ледяной иронией. - А горбом, бляха-муха, ты что - заработаешь миллион? Горбом ты знаешь, что заработаешь? Кровавый понос да приемник "Спидола". Да еще орден Сутулова. Третьей степени. Халяву он не любит! Да на халяву ж тока и можно срубить миллион! На халяву-матушку, на халяву-лапушку, да на государыню же халяву!
  - Да что вы распинаетесь-то, - слегка побледнев от отвращения, перебил его я, - меня ж в вашем городе ничего не держит.
  - Как говоришь? - вновь удивленно переспросил Дважды Еврей.
  - Меня в вашем городе ничего не держит. Он мне не Родина.
  - А... ну, вот и чудненько. Ну, вот и славненько. Значит, делаем ноги. В бывший - только тиха! - город N на реке М.
  - А он далеко?
  - Да не. Не далеко. КилОметров с тыщу. За год доедем.
  - На чем?
  - Да на одиннадцатом же номере.
  - Пешком? - в свою очередь удивился я.
  - Почему пешком? На одиннадцатом номере. Есть здесь один - только тиха! - брошенный шарабан, одиннадцатый номер. На нем и поедем.
  - А этот ... шарабан - далеко?
  - Не. Не далеко. КилОметров восемь.
  ...Эти килОметров восемь оказались на редкость длинными и долгими килОметрами. Сперва мы минут пятьдесят упорно шли по проложенной в мокрой траве колее бать-кондратьеской "Волги". Потом вышли на проселочную дорогу и часок-другой уныло плелись по ее рыхлой и зыбкой поверхности. Солнце уже начинало сползать к горизонту, когда где-то в невообразимом далеке зачернел чахлый пригородный лесок. Уже во всю смеркалось, когда мы с Евстафием Яковлевичем шли, наконец, по лесу.
  *********************************************************
  - Эй, Михрютка, - закричал мне тов. Голопупенко, раздвигая руками кусты и с непонятным ожесточением пиная валявшуюся в траве изящную водочную чекушку. - Эй, Михрютка! - повторил он. - Ты рельсы видишь?
  - Какие рельсы?
  - Да рельсы здесь быть должны, йоксель-моксель. Нам рельсы во как нужны. Ищи! ... Да вот же они!
  В густой высокой траве тускло блестели рельсы.
  - А зачем... нам они?
  - Как зачем? Как - зачем! По ним шарабаны ходют!
  - Но это же трамвайные рельсы.
  - А что, по-твоему, есть шарабан? - сурово спросил меня тов. Голопупенко и тут же сам и ответил. - Трамвай!
  Шарабан и вправду оказался трамваем.
  Древним городским трамваем, помнящим еще, быть может, молодого Брежнева
  ...Блестели деревянные лавки, отполированные тысячами драповых задов тысяч и тысяч давным-давно умерших пассажиров. Тусклые картинки на стенах призывали их соблюдать правила уличного движения. В центре салона возвышался кирпично-красный штурвал. Над штурвалом косо висела табличка "Маршрут Љ11. Пл. Репина - ул. Жени Егоровой".
  На точно таком же трамвае мой дед когда-то возил меня из детского сада домой. "Что ты сегодня ел?" - неизменно спрашивал дед. Я отвечал: "Макароны".
  
  ********************************************************
  
  - Ну и куда мы на нем поедем?
  - Как куда? Как куда? В город N. на реке M.
  - Без рельсов и проводов?
  Тов. Голопупенко легкомысленно помахал рукой:
  - Михрютка! Да не гонись ты за внешним правдоподобием. Это же Шарабан! Он же везде проедет.
  - А кто его поведет?
  - Дед Пихто! - возмутился Евстафий Яковлевич. - Да я сорок пять лет оттрубил в трамвайном движении. Я ж водитель первого класса, меня ж в Шестом трампарке на улице Барочной любая собака знает! Да хули ж там говорить, садись, Михаил, поехали!
  Друг академика Сахарова широко распахнул кабину, по-хозяйски вошел в нее, уверенно сел и красивым, отточенным жестом потянул на себя красную ручку управления. Трамвай зазвенел, потянулся проржавевшими за невообразимое количество лет стальными суставами, потом покачнулся, издал прощальную трель и, приминая высокую мокрую траву, помчался вперед.
  - Эх, залетныя! - закричал тов. Голопупенко. - Эх, залетныя! Ух-ух-эх! Ух-ух-эх!
  И полминуты спустя от избытка лирических чувств запел:
  Эх,
   шарабан мой,
   аме-ри-кан-ка.
  А я
   див
   чон
   ка!
  Да
   шар
   ла
   тан
   ка!
  
  **************************************************
  
  Так мы и мчались вперед, не разбирая пути-дороги. За окнами шарабана дрожала тихая летняя ночь. На небо высыпали крупные деревенские звезды.
  В такую ночь хотелось говорить о любви. О любви настоящей и... черт возьми!... чистой... Это отчасти почувствовал даже тов. Голопупенко.
  - Помню, - по-гайдаровски чуть причмокивая, начал он, - помню в году э-э-э - чмок-чмок - в шестьдесят восьмом болел я э-э-э чмок-чмок-чмок триппером.
  Уронив эту фразу, тов. Голопупенко стыдливо вздохнул и замолк. Слова о коварстве гонококков звучали в такую ночь неубедительно и фальшиво. После долгих раздумий тов. Голопупенко пошел по второму кругу.
  - Помню в году э-э-э шестьдесят девятом жил я под Архангельском после действительной. Жил я, Михрютка, в а-агромаднейшей э-э-э коммуналке. И была там одна соседка уродина, говоря честно, сверхстрахолюдная. И вот, однажды...
  Здесь, если позволит читатель, я подменю Евстафия Яковлевича и изложу рассказанную им историю более или менее литературно. На мой взгляд, она, история, этого заслуживает.
  
   История великой любви Нинки-картинки.
  
  Нинка была женщиной уродливой фантастически. Женщинам просто уродливым было так же далеко до нее, как женщинам просто ничего - до призовых красавиц.
  Представьте себе Константина Аркадьевича Райкина, нарядите его женщиной, напрочь лишите обаяния и таланта - и вы получите Нинку.
  Нинка была женщиной настолько, повторяю, непривлекательной, что ни один, даже самый грубый и самый-самый нетребовательный мужчина, даже выпив самые неприличные количества водки, не смог бы, скажем, даже пошутить с ней или (не говоря о прочем) даже взять ее за руку.
  Чего ей, между прочим, хотелось. Чтобы кто-нибудь пошутил с ней или взял ее за руку. Не говоря о прочем. И желание это - если взглянуть на него изнутри - абсолютно ничем не отличалось от точно таких же желаний в душе любой другой женщины, да и мужчины.
  То есть, конечно, отличалось, но только одним. Тем, что было неосуществимо.
  И вот, когда прошло уже где-то месяца три после того как молодой и красивый Евстафий Яковлевич въехал в ту а-агромаднейшую коммунальную квартиру, у Нинки вдруг появился... жених. А, точнее говоря, муж. Нинкин муж был довольно нестарый и довольно импозантный с виду мужчина, по роду занятий - городской сумасшедший.
  Звали его, кажется, Саша. До встречи с Нинкой он годами кружил по городу, не произнося ни единого слова. Никогда и ни с кем. Нет, говорить он, как выяснилось позже, умел, но умением этим в реальной жизни почти не пользовался. Ему это было не нужно. Он был чересчур погружен в свою внутреннюю жизнь. Его холодные голубые глаза были как бы раз и навсегда развернуты зрачками внутрь.
  Какой уж сетью она его оплела, навсегда останется тайной Нинки-картинки. Так ли, иначе - случилось. Сойдясь, они прожили вместе недели три, и первые недели две из этих трех недель были просто счастливыми.
  (Холостой Евстафий Яковлевич им даже отчасти завидовал).
  Торжествующая растрепанная Нинка находила тысячу поводов пробежать то из кухни в комнату, то из комнаты обратно на кухню, так что длинный и гулкий коридор то и дело сотрясали то ее тяжелые мужские шаги, то захлебывающийся от счастья крик:
  - Саш-ш-ша, иди куш-ш-шать каш-ш-шу! Саш-ш-ша, еб твою мать, да сколько же можно тебе говорить, сейчас же бросай все и иди куш-ш-шать каш-ш-шу.
  Это - днем. А по ночам стонал и ухал матрас и на всю коммуналку раздавались загнанные Сашины хрипы и торжествующие, истошные вопли Нинки-картинки.
  Такая идиллия, повторяем, продолжалась дней где-то четырнадцать. Начиная же с третьей недели все пошло вдруг не так. Хотя внешне, вроде, ничего и не изменилось. Все шло и так и в то же время - не так, и окончательно все стало не так, когда вдруг пропал Саша.
  Не было его ровно трое суток. А Нинка, кстати, не очень-то и переживала. Лишь однажды за эти три дня, выйдя на кухню, она по привычке завела: "Саш-ш-ша, иди куш-ш-шать..." - но тут же осеклась и зло прошептала: "Прид-ду-рок ..."
  А уже утром следующего дня вернулся Саша. До вечера он сидел тихо, как мышь...
  - Куш-шал каш-ш-шу? - вдруг ни с того, ни с сего решил шуткануть я.
  - Да, - рассеянно ответил Евстафий Яковлевич, - кушал кашу.
  ...до вечера он сидел тихо, как мышь, а к вечеру сам вдруг вышел на кухню (что уже и само по себе было и необычно и странно, ибо Саша всегда избегал появляться там, где собирались жильцы). И там, на кухне у него с Евстафием Яковлевичем состоялось нечто-то вроде... беседы.
  А вот это было уже попросту необъяснимо. Ибо хотя беседа эта продолжалась всего-то минуты две или три, но за эту пару минут Саша израсходовал столько слов, сколько в обычных условиях ему бы хватило на годы и годы жизни.
  - На улице дождь, - первым начал он,
  - О, да! - с преувеличенной охотой отозвался Евстафий Яковлевич. - Вы абсолютно правы! Абсолютно! Здесь хотя и Полярный круг, а все время дожди, как... как в Прибалтике.
  Саша молчал. Было очень и очень видно, что он с огромным трудом сейчас вспоминает, как это вообще нужно делать - беседовать, говорить и что в результате этих мучительных и почти непосильных для него усилий он, наконец, приходит к ошеломляюще свежему для себя выводу, что, когда человек говорит, то легче всего ему говорить - о погоде.
  - Я люблю гулять, - повторил он, - когда нет дождя.
  - О, да! - все с той же, слегка преувеличенной охотой отозвался Евстафий Яковлевич.
  - Я гуляю весной, - не слушая его, упрямо бубнил Саша, - когда хлюпает. И течет. И зимой, когда холодно и воняет, - он махнул рукой в сторону целлюлозно-бумажного комбината, чье зловонное дыхание (особенно, почему-то, зимой) превращало Архангельск в ад. - А когда комары, как это называется? Лето? Летом я тоже гуляю. Я очень люблю гулять.
  Впервые в жизни Саша и Евстафий Яковлевич встретились взглядами. Впервые в жизни Сашины глаза хоть что-нибудь выражали. Что они выражали? Какую-то беспомощную печаль.
  - Если я люблю гулять, - повторил он, - кому это мешает? Я никому не хочу мешать.
   Они помолчали. Из полуоткрытого окна доносилось ритмичное и громкое погрохатывание. Там, за окном, шел дождь. Вернее, уже и не дождь - ливень. Все огромное, залитое кипящими лужами пространство двора было перегорожено его толстой и мутной стеной. Там за этой стеной было как-то на редкость светло и пустынно. Только стая крикливых чаек у пищевого бачка раздирала размокший батон.
  Послышались тяжелые шаги. Своим солдатским размашистым шагом на кухню вошла Нинка-картинка.
  - Я никому не мешаю, - упрямо повторил Саша, как бы не видя (а, может, и вправду не видя) ее.
  - Ну, да, не мешает он, - Нинка посмотрела в окно, - не мешает он. Осподи! Во какой ливень. Как льет-то, Осподи, как лье-о-от! Весь-весь Архангельск залило.
  (Нинка выговаривала "Арханыск").
  - Осподи! - повторила она. - Осподи! Прямо потоп. Прямо... - Нинка набрала в свою широкую и плоскую грудь побольше воздуха, явно собираясь еще и еще поудивляться силе и мощи дождя, но здесь... Здесь вдруг не в такт заскрипели половицы и на кухню ввалился Князь.
  Князь был здешний жилец-алкоголик. Для алкоголика Князь был почти юношей (ему было года двадцать три - двадцать два), но за эти свои двадцать с хвостиком лет он успел как-то вдрызг поизноситься и поистаскаться. Лицо у него было старческое, все в каких-то дряблых и желтых мешках, шейка мальчишески тоненькая, тельце худое, кисти рук маленькие, слабенькие и сплошь исколотые чем-то синим, а что касается нервов, то они у него находились в том безнадежно задерганном состоянии, в каком они пребывают у одних уголовников, оттянувших ходок по пять, да у пожилых незамужних учительниц литературы, всю свою жизнь отработавших по специальности.
  В глубине души Князь был человеком веселым и безобидным. И даже добрым. Отчасти. Но таким - веселым, добрым и безобидным он становился не сразу. В эту свою безвредную и добрую ипостась он перескакивал, лишь основательно получив по шее. До получения же по шее Князь был заносчив и агрессивен. За что, собственно, и получил свое прозвище "Князь".
  - Привет, Слав, - кивнул он Евстафию Яковлевичу (стадию рукоприкладства они уже пару недель, как миновали).- Здорово, Нинка. - Князь поглядел в окно: "Во льет-то, ма-а-ать, во льет..."
  Было очень заметно, что Князь сегодня не в духе, что ему тяжко с похмелья и вообще не хочется ни с кем и ни о чем говорить, но... но, что, блюдя свою репутацию весельчака и остроумца, каким он (как ему почему-то казалось) слыл, Князь считал своим долгом сказать сейчас что-нибудь смешное. Он тряхнул кудлатой, с получки нечесаной головой, потер желтым пальцем мелко вспотевшее оконное стеклышко (стекло под пальцем пискнуло басом) и задумчиво выдавил:
  - Во, бля, льет, - как корова нассала.
  Нинке понравилась шутка и она захихикала. Князь, сохраняя, как и положено любому уважающему себя шутнику, абсолютно непроницаемое лицо, повернулся к ней и - вдруг уперся взглядом в Сашу.
  Как и все алкоголики, Князь был человеком немного надмирным. И, может быть, он и вправду не заметил появления в Нинкиной жизни Саши. А, может, и заметил, но после имевшей место неделю назад получки забыл, - так или иначе - сейчас он смотрел на него так, как будто видел впервые.
  - Короче, - задумчиво произнес Князь, - ты кто такой?
  Саша молчал.
  - Кто ты такой?
  Саша молчал.
  - КТО ТЫ ТАКОЙ?
  Было снова заметно, что Князь не в духе и ему точно так же не хотелось сейчас шуметь и злиться, как минуту назад не хотелось шутить. Было, в общем-то, очевидно, что он бросил это свое "короче" лишь для того, чтоб поддержать в своих и, особенно, в соседских глазах свою репутацию крутого (по возможности) мужчины. Но сам этот тон крутого на расправу мужчины, который окружающие не так уж и часто позволяли ему на себя напускать, сам этот тон беспощадного и злого мужчины и противостоявшее ему беспомощное Сашино молчание, все это раззадоривало Князя, пуще водки пьянило его и с каждой минутой прибавляло веры в себя и в свои силы.
  Все еще придуриваясь, но все больше и больше ощущая себя грозным и неумолимым, Князь подбоченился и заорал:
  - Ты кто-о такой?
  Саша молчал.
  - Кто-о-о ты та-а-акой, ска-а-атина?
  Лицо Князя светилось счастьем нежданно-негаданно найденной силы.
  - Эй, Князь... - попытался было вмешаться Евстафий Яковлевич.
  - Погоди, Слава. Погоди, Слава. Дай мне, пожалуйста, узнать, чего он здесь о-ошивается, в н-нюх того м-мента ...
  - Эй... Князь! - пискнул Евстафий Яковлевич.
  Но было уже поздно. Князь подпрыгнул и ударил Сашу кулачком по лицу - потекла тонкая черная струйка крови.
  Дальнейшее Евстафий Яковлевич излагал сбивчиво. Он описывал истошный Нинкин крик и надсадное, утробное хаканье Князя, рассказывал, что все бежал и бежал к дерущимся, чтобы разнять их, но бежал как-то на удивление не быстро, потому что Князь все подпрыгивал и подпрыгивал и все лупил и лупил Сашу кулачками по лицу, а тот все стоял и стоял, беспомощно растопырив свои огромные красные руки и по его красивому, узкому, бледному, до смерти перепуганному лицу стекали все новые и новые черные струйки.
  Так и впечатались в память Евстафия Яковлевича все эти лица: Нинкино, безобразное от природы и окончательно обезображенное истошным визгом, Сашино - красивое и испуганное, сплошь залитое черной кровью и - вдохновенное, светящееся счастьем лицо Князя.
  Наконец (Евстафий Яковлевич все бежал и бежал к ним), Саша догадался поднять свои бесцельно болтавшиеся по бокам руки и (очевидно, стремясь хоть как-то отдалить от себя страшные Князевы кулаки) сперва упер их ему в грудь, а потом ухватил своими огромными малиновыми ладонями Князя за шею.
  Князь встрепенулся, дернулся, забился, словно ерш на крючке, попытался было высвободиться, но не тут-то было: Саша (очевидно больше всего на свете боясь, что, освободившись, Князь опять начнет его бить) сжимал свои ладони все сильнее и сильнее, и чем яростнее трепыхался Князь, тем прочнее Саша их сводил и тем заметней выделялись его побелевшие от запредельного усилия тонкие длинные пальцы на пунцовой и дряблой Князевой шее.
  Короче, Саша его задушил.
  Князя увезли в больницу, к утру он умер.
  Сашу тоже свезли - в психушку.
  А Нинка...а что Нинка?
  Где-то через полгода она завела себе еще одного ухажера - семидесятитрехлетнего старичка из дома хроников. Связь эта, продолжавшаяся месяца три, тоже, между прочим, завершилась трагически: у старичка отказало сердце и он откочевал в лучший мир прямо с ложа любви.
  Что же касается Саши, то Евстафий Яковлевич никогда его больше не видел. Но он на всю жизнь запомнил его холодные голубые глаза и эту его бессмысленно повторявшуюся всем и каждому фразу:
  - Я никому не хочу мешать и никому не мешаю.
  
  **************************************************
  - Вот так-то, Михрютка, - назидательно промолвил Евстафий Яковлевич, очевидно считая непедагогичным не завершить свой рассказ какой-нибудь общеполезной для меня моралью. - Вот так-то, Михрютка...
  Он помолчал.
  - Вон как оно бывает. В жизни... А, точнее сказать, - в реальности. Ведь в жизни, или... как бы это попроще сказать?... в... в реальности ведь практически все бывает. Ведь в жизни, Михрютка, бывает даже такая жизнь, что в жизни не догадаешься. А хули ж ты думал? Я ж знаю жизнь, потому что я прожил жизнь и понимаешь... Философские тирады тов. Голопупенко в сочетании с миролюбивым и мерным поскрипыванием трамвая мало-помалу вогнали меня в сон. Я уронил лицо на прямоугольное ребро возвышавшейся передо мной деревянной лавки, слегка поелозил по нему лбом, аппетитно причмокнул губами и тут же почувствовал, что проваливаюсь во что-то длинное, липкое, мягкое, полное женского смеха и разукрашенное во все цвета радуги ...
  
  ********************************************************
  
  Проснулся я от нестерпимо яркого света. Я приоткрыл глаза. Вокруг было адски, невыносимо холодно.
  Я встал и, тщетно стараясь унять колотившую все мое хилое тело дрожь, огляделся. Тов. Голопупенко спал, навалившись всей грудью на красный пульт управления. Во сне он сладко причмокивал и выпускал большие младенческие пузыри. Лишить его сна мог лишь человек с самого детства жестокий. Я, во всяком случае, тревожить его не стал.
  Итак, оставив в покое тов. Голопупенко, на ватных со сна ногах я осторожно спустился по трем железным ступенькам, подошел к трамвайным дверям и сквозь слегка приоткрытые дверцы покинул вагон.
  Наш Шарабан стоял, прислонившись кормой к довольно большой, местами растрескавшейся и осыпавшейся, а местами совсем провалившейся бетонной платформе. Вдоль всей платформы дрожал на ветру голубой транспарант:
  "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"
  После арктической стужи салона на залитой робким осенним солнцем платформе было почти тепло. Веял легкий, едва-едва ощутимый ветерок. Затаившийся в дальних кустах зяблик рассыпал свои короткие, по-пионерски отчетливые трели. И здесь... я еще раз прислушался... Так и есть... Залихватским трелям служаки-зяблика вторил чей-то гнусавый, но вполне человеческий голосок.
  Я внимательно огляделся. Под небесно-синим полотнищем сидел на корточках какой-то плотный и сумрачный бородач и перебирал толстыми пальцами струны гитары. "Не ве-ерь в ра-а-азлуку, ста-ри-на ... " напевал он шатким баском.
  Я подошел к бородачу. Тот меня вроде и не заметил и продолжал меланхолично бубнить себе под нос:
  - При-и-идут другие вре-ме-на...
  Потом вдруг резко встал, протянул мне свою небольшую, но литую ладонь и неестественно громко (как будто говорил со слабослышащим или вышестоящим) отчеканил:
  - Разрешите представиться. Дмитрий В. Рыков. Поэт. Атлет. Экстрасенс.
  - Бизнесмен Иванов, - несмело ответил я и протянул навстречу его руке свою.
  Произошел shake-hands.
  Секундой спустя, исподтишка растирая слегка покалеченные поэтом-атлетом пальцы, я шепотом присовокупил:
  - Оч-ч-чень приятно.
  
   Глава V
   Слово поэта
  
  - В наш богоспасаемый град, - мягко беря меня под руку, начал Дмитрий В. Рыков, - гости (ха-ха!) приезжают очень и очень нечасто. Как сказал Пастернак - поэт осторожно увлек меня вдаль, - как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
  
   Как в пулю сажают вторую пулю
   Или бьют (ха-ха) на пари по свечке,
   Этот раскат площадей и улиц
   Разряжен Петром без осечки.
  
  - Только наш раскат, - торопливо продолжил он, - разряжен отнюдь не Петром, а господами Хрустальным и Лапчатым и разряжен, надо сразу признать, с осечкой. Город наш, - поэт остановился и от переполнявшего его чувства надул и без того не хилую грудь и даже слегка привстал на цыпочки. - Город наш я давно и плодотворно ненавижу. О, этот город! - лицо бородача исказилось гримасой почти что физического омерзения. - Город зажравшийся и, одновременно, вечно несытый. Город тщеславный и суетный. Город, зараженный, словно СПИДом или чумой, фатальной неспособностью абсолютно к любому. Как сказал Пастернак, - поэт отломил березовую ветвь и стал ожесточенно нахлестывать на редкость дерзких и наглых в здешних краях насекомых, - как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
  
   Полы подметены,
   На скатерти - ни крошки,
   Как детский поцелуй,
   Спокойно дышит стих,
   И Золушка летит, во дни удач - на дрожках,
   А сдан последний грош и т. д., и т. п.
  
  - Так вот, - продолжил поэт, - в нашем городе ни чисто выметенных полов, ни туго натянутых скатертей вы, увы, не найдете. В нашем городе люди неряшливо мыслят и - в соответствующем градусе неряшливости - и живут. Как замечательно выразился Пастернак, сей покойный ла... впрочем, какой Пастернак! Как замечательно выразился граф Хвостов Дмитрий Иванович:
  
   Пузырь как ни надуй,
   А все он будет пуст.
   И выйдет пустота
   Из пузыревых уст.
  
  - Пустота! - поэт сорвал еще одну ветвь и стал осаживать комаров в два, так сказать, веника. - Какие же формы пустоты вы можете найти в нашем (ха-ха!) богоспасаемом городе? Вы можете найти, - поэт сменил измочаленную ветвь на новую, - вы сможете найти:
  а) пришпиленный к стене бородатый портрет Хемингуэя.
  б) покрытые мутным лаком прессованные опилки (т.н. "стенку").
  в) зачитанный том Пикуля.
  г) нечитанный сборник Цветаевой.
  д) двухтомник "Мифы народов Мира".
  ж) тридцатитомник Диккенса.
  з) собрание сочинений Ф.М. Достоевского (теоретически, тоже в тридцати книгах, но на практике из всей этой массы томов живьем наличествуют лишь первые одиннадцать, так что все последние семь-восемь лет все хоть чуть-чуть уважающие себя интеллектуалы города с нетерпением ждут поступления очередного, двенадцатого тома: "Черновики и варианты "Бесов". Глава "У Тихона".
  - Зачем? - с горчайшим сарказмом воскликнул поэт-атлет. - Зачем интеллигенции города "Черновики", а уж, тем более, варианты "Бесов"? Зачем? Зачем интеллектуалам города кастрированная Катковым* глава "У Тихона"? Кто из них станет читать главу "У Тихона"? Кто из них станет копаться в "Черновиках", а уж, тем более, в "Вариантах" знаменитого романа-памфлета? Никто! Из них и канонического-то текста никто до конца не читывал.
  Поэт язвительно улыбнулся (не забывая при этом разить кровососов).
  - Впрочем... - смущенно продолжил он, - впрочем, здесь я, пардон, хватанул через край. Ибо грешно насмехаться над невежеством! Ведь право на невежество - одно из самых неотъемлемых человеческих прав. Как сказал Пастернак, впрочем, он по этому поводу, кажется, вообще ничего не сказал. Разве что:
  
   Храпит в снегах Архангельск...
  
  Так, под высокопарную трескотню поэта-атлета мы и прошли километров пять-шесть. Потом начался г. Зурбаган-Гель-Гью.
  Город Зурбаган-Гель-Гью начался как-то на редкость... недружно.
  Сперва нам еще раз попался небесно-голубой транспарант: "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!" Потом пошли какие-то приземистые и мрачные бетонные строения, какие-то стеклянные, поголовно закрытые на переучет магазины, какие-то плотно вытоптанные, сплошь усыпанные сохлым собачьим дерьмом пустыри, короче, - ясный и несомненный г. Зурбаган-Гель-Гью. Но! За собачьими пустырями вдруг начинались лиловые, тесно нарезанные огороды, потом - темно-сиреневые капустные поля, потом - глухие еловые чащи типа "тайга", потом - трогательная, левитанистая, как бы только что выкраденная из хрестоматии "Родная речь", березовая рощица, промеж худосочных дерев которой был распростерт все тот же хорошо знакомый нам транспарант:
  "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"
  Из-за лозунга же выплывала пара бревенчатых изб с полусгнившими кровлями, из-за изб - циклопических размеров помойка, из-за помойки - очередной сосново-еловый лес типа "тайга", из-за леса - очередная березовая рощица с лазоревым слоганом, потом - опять пустыри, магазины, сиреневые капустные поля, а потом опять и опять все по новой.
  Единственное, что хоть как-то сплачивало город в нечто целое, был общий звуковой фон.
  Везде: на облупленных стенах страшноватых бетонных строений, на полусгнивших деревенских кровлях, на обветренной серой тверди торчавших то тут, то там телеграфных столбов, на тонких шершавых стволах минуту назад покинувших хрестоматию "Родная речь" берез, короче, - везде были понатыканы разлапистые серебряные колокольцы, из алюминиевого нутра которых лилось:
  
   Не верь в ра-азлуку, ста-ри-на...
  
  Ну, а уж если воткнуть колоколец было и вовсе некуда, там, где не было ни изб, ни строений, ни хрестоматийных берез, там, - в обязательном порядке - присутствовал румяный кряжистый бородач или изможденная простоволосая дева, сжимавшие в руках дешевенькие гитарки и бодро вылялякивавшие между нот:
  
   При-дут другие вре-ме-на...
  
  - А кстати, - выпалил я (мне наконец-то удалось вставить слово в бесконечный поэто-атлетовый монолог), - а почему это у вас все поют одно и то же?
  -Что (ха-ха!) надоело? - переспросил поэт-атлет.
  - Честно говоря, да.
  - Нету проблем.
  Поэт достал из кармана штормовки продолговатый и плоский пульт управления и, не глядя, надавил овальную серую кнопку. И тотчас все - и кряжистые бородачи, и простоволосые девы, и развешанные то тут, то там серебристые колокольцы - все начали петь:
  
   Ми-ла-я моя, с-о-ол-ныш-ко лесное...
  
  - Нет, - недовольно буркнул я, - ты (мы ведь на ты?) не так меня понял. Я хочу, чтоб каждый из них пел что-то свое.
  - Каждый ... свое? - изумленно переспросил поэт-атлет.
  - Ну, естественно! Каждый свое.
  - Каждый - свое... - озадаченно пробубнил Дмитрий В. Рыков, - каждый свое... какая-то странная идея. Каждый свое... какая вычурная фантазия: каждый - свое. Нет, это невозможно.
  - Отчего?
  - А от того... Да по миллиону причин! По миллиону! Во-первых... нет, сначала (ха-ха!) восстановим-ка status quo, - поэт еще раз надавил овальную серую кнопку и тот час все: и кряжистые бородачи, и серебристые репродукторы, и простоволосые девы вновь стали убеждать невидимого миру старину верить только в дорогу. - Во-первых, потому, - продолжил поэт, - что твоя идея противоречит главному прынципу (именно, дружище, "прынципу") нашего города: полному единодушию при безусловной свободе мнений.
  - Как так?
  - А вот так. Полное единодушие при безусловной свободе мнений.
  Поэт сладострастно сощурился и выломал новую ветвь.
  - Те-о-ре-ти-чес-ки, - наконец, продолжил он, задавая очередного жара инсекте, - теоретически, вон та, например, девица вполне может спеть "О Сталине мудром, родном и любимом" вместо общеупотребительного "Пора в дорогу". Те-о-ре-ти-чес-ки. Но только теоретически. Ибо на практике, запев хоть что-то свое, она обречет себя на полное и безусловное одиночество. Как сказал Пастернак... вернее, Ахмадулина Белла Ахатовна:
  
   О, одиночество! Как твой характер крут,
   Посверкивая циркулем железным и т.д., и т.п.
  
  Ведь наша девица, прошу вас заметить, не замужем (все женщины в нашем городе не замужем) и общаться для нее, по сути, важнее, чем пить и есть. А такую опасную оригиналку (поющую "О Сталине мудром, родном и любимом") никто к себе в дом, естественно, не позовет. И, тем более, в гости к ней ходить не станет. Так что... так что, выбора у нее, в общем-то, нет. Хотя, свобода, повторяю, полная. Она может забывать слова, она может путать текст, она может, наконец, сколько угодно страшно фальшивить, но она обязана петь "Пора в дорогу, старина".
  - А неужто, - озадаченно переспросил я, - неужто она не может примкнуть к какому-нибудь кружку радикалов?
  - Разумеется, может, - бесстрастно ответил поэт-атлет. - Разумеется. Может. Но ничего хорошего ее в этом кружке не ожидает. Ведь в каждом таком кружке (кружке радикалов) непременно находится свой - самый пассионарный и самый-самый настойчивый радикал (поющий, как правило, полную чушь, например: "Миллион алых роз" или "Жили у бабуси"), и он, этот самый пассионарный и самый-самый настойчивый радикал (поющий полную чушь), непременно выстраивает всех прочих оригиналов и радикалов строем и заставляет их петь то, что поет он. То есть "Миллион алых роз". Или "Жили у бабуси". А ей это нужно? "Пора в дорогу, старина", как ни крути, все ж таки песня получше.
  Девица, словно бы догадавшись, что мы говорим сейчас именно о ней, одарила нас трусливой улыбкой и вывела ангельским голоском:
  
   Нет дороге о-кон-чань-я,
   Есть всегда ее итог:
   До-ре-га трюдна ...
  
  И здесь... здесь прямо передо мной на серый асфальт шмякнулся здоровенный сиреневый блин навоза.
  - Бог мой! Что это? - выпалил я.
  - Да... та-а-ак... - неопределенно промямлил поэт-атлет и ткнул коротким и толстым пальцем куда-то в небо.
  Я поднял голову. В невообразимой лазоревой вышине, широко раскинув огромные крылья, парила величественная Бляха-Муха. Муха была здоровенная - величиной с гуся.
  - А неужели, - продолжал я, - здесь ничего нельзя поделать?
  - Ага, - односложно ответил поэт, - нельзя.
  - Абсолютно ничего?
  - Ага. Абсолютно.
  - Ну, хорошо, - не унимался я, - забудем о барышне. Господь, как говорится, с нею. Возьмем вот этот продюкт, - (я с ужасом вдруг заметил, что буквально на глазах заражаюсь речевой манерой поэта-атлета), - возьмем вот этот (ха-ха!) продюкт современной культуры ...
  Я указал на ражего, почти что квадратного бородача с румянцем во всю щеку.
  - Неужто вот этот продюкт, - продолжил я, - не отыщет в своей душе достаточно мужества на какое-нибудь свое, не влитое в общий хор, слово?
  - Он? - поэт удивленно задрал рыжеватые брови. - Нет, не отыщет. И... и, прошу вас, по возможности избегайте этого слова.
  - Какого?
  - Этого. На букву "мэ".
  - Му-жес-тво?
  В метре от нас брызнул очередной подарок с неба.
  - Ну вот. Накликал.
  - Что "накликал"?
  Новый лазоревый блин лег нам за спину.
  - Атас! - закричал вдруг поэт-атлет, высоко подпрыгивая на воздух. - Ата-а-ас!!! Атанда, пацаны! Шухер! Сека! Ноги, пацаны! Срочно делаем ноги!!!
  И он пустился галопом.
  - Вилка, - пояснил мне на бегу поэт-атлет, со свистом глотая воздух, - понимаешь, она взяла нас в вилку.
  - Кто она?
  - Бляха-Муха!
  - А зачем мы ей?
  - Затем.
  - Это не ответ.
  - Ну, хорошо... - задыхаясь, продолжил поэт. - Бляха-Муха - это э-ма-на-ци-я МУЖСКОГО НАЧАЛА. Вытесненного (за ненадобностью его в обычной жизни) в свод небес. И лишь только завидев внизу мужчин, лишенных (ха-ха!) мужского начала, Бляха-Муха им мстит... И мстит - страшно. Она закидывает их умными бомбами.
  Четвертый блин разорвался у самых поэтовых ног.
  - Как сказал Пастернак, - произнес поэт, срочно наращивая темп, - Впрочем, какой Пастернак! Как сказал Бродский Иосиф Александрович:
  
   Я люблю родные поля, лощины,
   Реки, озера, холмов морщины,
   Все хорошо, но дерьмо - мужчины...
  
  Прямое попадание с воздуха подтвердило железную правоту покойного певца Полутора Комнат.
  - Надо петлять! - выпалил я, рывком помогая поэту-атлету подняться на ноги.
  - Какое петлять! - тяжко дыша, ответил поэт-атлет.- Какое петлять! Она ж - супермен! Она же не мажет.
  - Вообще, что ли, не мажет? - удивился я.
  - Не. Вообще.
  - И что же нам делать?
  - Надо...спасаться
  - Куда?
  - В укрытие.
  - А где... у... укрытие?
  - Во Дворце.
  - В каком дворце?
  - Самоуправления.
  - А где этот... хренов Дворец?
  - На том конце капустного поля.
  Перебегая бескрайнее капустное поле, я на собственной, как говорится, шкуре, испытал, чего нахлебались в роковом для них 1945 году рядовые солдаты немецкого вермахта. В роковом 1945 году (если верить полковнику А. Лиддел Гарту) суммарное превосходство союзников в воздухе доходило до 100: 1, т. е было, по сути, абсолютным. Могу со всей ответственностью заявить: в том далеком году рядовым солдатам немецкого вермахта приходилось очень и очень несладко. Абсолютно превосходство в воздухе - это штука посильнее "Фауста" Гете.
  Муха вытворяла с нами все, что хотела. Шла на таран, била с лету тонким и острым, как бритва, крылом, расстреливала короткими прицельными очередями, глушила акустическими ударами, после чего вновь нагло взмывала наверх, издевательски исполняла с десяток фигур высшего пилотажа, а потом опять слетала вниз кувырком и начинала все по новой.
  В общем... это было ужасно. Но все на свете имеет конец. Пришел конец и этим бессмысленным и (как мне в какой-то момент казалось) вечным мукам. Проклятое поле кончилось, перед нами вырос огромный Дворец и его белоснежная, искрящаяся, словно колотый рафинад, колоннада тут же встала на пути Мухи почти непреодолимой преградой, а его огромная, мореного черного дуба дверь окончательно отсекла нас от нее.
  
  
  - Ну-с, молодые люди, - спросил нас седой швейцар в галунах, - вы, собс-сно, по какому вопросу?
  - Мы, - тяжело дыша, ответил ему поэт-атлет, - собственно, по вопросу пройти во Дворец.
  - На каком, прс-стите, основании?
  Поэт осторожно поскреб рыжеватую бороду и не ответил ничего.
  - И почему в таком виде?
  - Мы, - наконец-то нашелся поэт-атлет, - мы, собственно, беженцы. Из... из Ветерании.
  - По вопросам приема беженцев, - сменив гнев на милость, ответил швейцар, - Добровольный Верховный Совет начнет заседать в двенадцать ноль-ноль. Т.е., собс-сно, через двадцать четыре минуты. Потрудитесь присесть в кресло, млды льди. Садитесь, пж-ста. К вашим услугам:
  а) свежий выпуск журнала "Пора в дорогу, старина".
  б) подшивка газеты "Счастье трудных дорог".
  в) сборник стихов популярного поэта Дмитрия В. Рыкова.
  г) шашки и шахматы.
  Располагайтесь, млды льди.
  Мы сели. Я тут же зацапал стихотворный сборник. Сборник (он назывался "Привет, Зурбаган!") открывался жирно набранным предисловием литератора П.Бревешкова. Я торопливо пробежал его глазами. Предисловие, как предисловие.
  - "Читатель, - обращался непосредственно ко мне П. Бревешков. - Перед тобою тоненький, - ничего себе, тоненький, - мельком подумал я, - тоненький сборник стихов. Сборник стихов о - Боге.
  (Почему о Боге? - подумал я. - Ну, ладно, о Боге, так о Боге) .
  - Кто сейчас читает стихи?
   Никто не читает.
  Кто сейчас думает о Боге?
  Никто не думает.
  Когда думать-то, Господи? Наскоро перекрестили лоб, сунули второпях нищему мятую трешку в переходе и - вперед. ВПЕРЕД. Набивать мошну. Служить Мамоне.
  Но совсем не таков, читатель, герой моего предисловия.
  Даже в наше - архигреховное и четырежды суетное - время мой герой, молодой одаренный поэт Дмитрий В. Рыков находит минутку-другую не просто наскоро помолиться и наскоро подкрестить лоб, но и - отстоять всенощную, скушать постного, съездить в ночное.
  Более того! Даже в нашу - видать, за грехи отцов ниспосланную нам - эпоху мой герой исхитрился скопить в душе достаточно мудрости и смирения, чтоб, не спеша наклониться к зеленой траве-мураве и подобрать от веку валяющиеся там крупицы Поэзии. А потом - воспарить к заоблачным горним высям и испить там глоточек чистой Духовности, а уж только потом припасть всею грудью к Матери Сырой Земле и набраться от нее Богатырской Силы.
  Читатель! Ежели не оскудело в тебе Русское Сердце, ежели не звук пустой для тебя Русское Слово, то - вперед. ВПЕРЕД. Изощряй свой ум и обогащайся духовно.
  После слов "обогащайся духовно" стояла размашистая закорючка подписи, а рядом с нею (в квадратных скобочках) чернела подробная расшифровка:
   Прохор Трифонович Бревешков.
   Член СП.
   Лауреат ГП.
   Великий Писатель Земли Русской.
  Одним словом, предисловие как предисловие.
  Лично я за свою жизнь прочел миллиона полтора таких предисловий. Предисловие, словом, как предисловие, и я с вполне понятным любопытством углубился в следовавший за ним стихотворный текст, но, видать, не судьба мне была в тот день ни изощрить свой ум, ни обогатиться духовно.
  Лишь только я начал читать восьмистишье "Заглавие без", открывавшее сборник, лишь только я жадно выхватил взглядом две первые строчки:
  
   Шмырялось. Я хайкал по драйву
   И лупал смотрями на телок.
  
  как тут же над ухом у меня раздался стыдливый и жаркий шепот:
  - Не надо. Нет. Молю вас. Не надо. Нет, - и поэт-атлет-экстрасенс тут же вырвал у меня из рук свой собственный сборник и немедленно на него сел.
  - Не надо! - продолжал стыдливо и часто шептать Дмитрий В. Рыков.- Прошу вас, не надо! "Привет, Зурбаган!" - это слабая вещь. Это юношеская вещь. Это халтурная вещь. Не надо. Нет. Молю вас. Не надо.
  Поэт был смущен, как старая дева, в семьдесят с хвостиком получившая первое в жизни непристойное предложение.
  - Чистой воды халтура, - пряча глаза, повторил он. - А из настоящего я написал только... две песни. - Это... хорошие песни, - назидательно пояснил поэт и лицо его одеревенело от гордости. - Только две песни, но это -хорошие песни. Их... их поет народ. Одна лирическая песня - "Сосны. Высокие ели", а другая сатирическая песня - "Кудышь ты, пидла, вэник заховала?" Это очень хорошие песни. Настоящие пе...
  - Млды льди! - позвал нас швейцар своим профессионально неразборчивым голосом. - Млды льди! На вход.
  И, распахнув роскошную палисандровую дверь, он округлым мхатовским жестом пригласил нас в Зал Заседаний.
  
  
   Глава VI
   Добровольный Верховный Совет
  
  Как, бермудский их народ,
  Рассадили огород:
  Куды хошь могишь пойтить,
  Чего хошь могишь купить!
   В. Конецкий
  
  
  Миновав палисандровую дверь, мы оказались в маленькой и очень грязной приемной. К ее облупленной желтой стене было прикноплено написанное от руки объявление:
  
  Уважаемые тт. Посетители!
  Настоятельная просьба оставлять калоши в приемной.
   Добровольный Верховный Совет в составе:
   (подпись) ст. научн. с-к И.В. Гусь
   (подпись) чл. к-т АН СССР В.И.Лапчатый
   (подпись) дейст. ч-н АН СССР И.И. Хрустальный
  
  Под подписью И.И. Хрустального стояла жирная синяя клякса. Слева от кляксы наличествовали две посторонние надписи: "Сидорова - блядь" (ярко-красной пастой) и (темно-фиолетовой) "Юрка - молодец!"
  Мы с поэтом-атлетом на всякий случай еще раз внимательно осмотрели свои конечности. Оставлять в приемной нам было нечего.
  - Ну, - рошипел мне на ухо поэт-атлет, - давай, что ли, пойдем?
  - Не. Мне страшно, - честно ответил я.
  - Да чего ты боишься. Пойдем...
  - Да страшно мне, говорю. Нечеловечески страшно.
  - Да пошли, говорю. Пошли!
  И поэт-атлет толкнул своей мощной рукой легкую и грязную дверцу.
  Дверь распахнулась. Прямо за ней расстилался огромный Зал Заседаний.
  Зал, чего там скрывать, глушил и слепил своей роскошью. Зал... нет, голой метафорой, в лоб его не возьмешь. Простыми неприбранными словами не перескажешь. Что Лувр, что Эрмитаж, что Букингемский дворец! Такую циничную роскошь я видел только раз в жизни - на ст. метро "Автово".
  Зал... да, нет-нет, я оглох, я ослеп. Я запомнил одно: что все необъятное пространство Зала было пронизано блеском тысяч хрустальных люстр, нестерпимым сиянием белого мрамора и напоено глубокими, сильными звуками музыки Глинки (спрятанный где-то на дальних хорах живой оркестр вдохновенно играл "Славься".)
  Отчаянно труся, мы прошли по кроваво-красной ковровой дорожке в центр зала и уперлись в огромный, словно Дворцовая площадь, стол. За столом восседали тт. Гусь, Хрустальный и Лапчатый. Перед каждым из них стояла позолоченная табличка с именем, должностью и научным званием.
  - Ну-с, - сухо спросил нас т. Гусь и недовольно поправил стальные очки в немодной оправе, - вы по какому такому вопросу, товарищи?
  Мы с поэтом-атлетом блудливо переглянулись, виновато вздохнули и недоуменно переступили с ноги на ногу.
  - Я, кажется, вас спрашиваю, - еще суше повторил И.В. Гусь, - вы по какому такому праву нас здесь отвлекаете?
  Кроме блескучих стальных очков нам с поэтом-атлетом был виден его серый, щедро припудренный перхотью пиджак и наглухо застегнутая под самое горло малиновая сорочка без галстука.
  (Что же касается двух остальных заседавших, то выбритый до кости академик Хрустальный являл нам надменное золотое пенсне, фарфоровый воротничок дорогой итальянской рубашки и демократичный китайский джемпер цвета испуганной ящерицы, а обросший седой клочковатой бородкой чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый был в расшитой оперными петушками косоворотке и - как выяснилось где-то минутою позже - в лаптях и портах).
  - Ну-с, дорогие мои? - повторил И.В. Гусь и раздраженно переставил табличку с научным званием.
  - Да погоди ты, Ваня, - перебил его В.И. Лапчатый и вдруг с обезьяньей ловкостью выхватил из-под стола балалайку, - погоди, говорю. Дай поиграть.
  Член-корреспондент ударил толстым пальцем по струнам и пронзительным бабьим голоском закричал:
  
   Мой дру-жок ар-тист народный
   У него...
  
  - Друзья мои! - взмолился академик Хрустальный. - Друзья мои! Ну, так же нельзя. Вот вы, Василий Иванович, да уберите вы, наконец, свою ужасную балалайку. Уберите немедленно. Я вам приказываю... т.е.... прошу.
  - Совсем убрать? - обиженно переспросил член-корр.
  - Совсем, Василий Иванович.
  - Жаль. Не могу я без балалайки.
  - И, тем не менее, - покачал головой академик, - я вам настоятельно рекомендую ее убрать.
  - Хорошо. Ладно. Вот спою вам подкожную, спою вам расстанную и уберу. Ладно.
  И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый во всю данную Господом мощь заорал:
  
   Мой дру-жок артист народный
   У няго три тыщи баб.
   Его орган де-то-родный
   Как бутылка "Севен-Ап".
   Опа! Опа!
   Как бутылка "Севен-Ап".
   Опа! Опа!
   У няго три тыщи баб!!!
  
  Чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый с тяжким вздохом спрятал балалайку под стол.
  - Ну, а вы, - продолжил, поворачиваясь к И.В. Гусю, академик Хрустальный, - что это вы, Иван Васильевич, уж извините за выражение, наезжаете на товарищей? Товарищи, - академик краешком глаза глянул в конспект, - товарищи беженцы из Ветерании. Жертвы этого ужасного батьки Кондрата. А вы, Иван Васильевич... - академик вздохнул, - эх, Иван Васильевич-Иван Васильевич!... очень уж все это, Иван Васильевич, нехорошо...
  Ст. научн. с-к. Гусь с независимым видом поправил очки.
  - Жертвы! Я с вас, Иван Иванович, прям-таки удивляюсь! Ежели оне, я извиняюсь, жертвы, то согласно подпункта пятого пункта десятого параграфа сто двадцать пятого Положения о натурализации и репатриации, лица, претендующие на получение политубежища... Товарищи, насколько я понимаю, именно такие лица?
  - О, да! - горячо закивали мы с поэтом-атлетом.
  - Стало быть, - продолжил ст. научн. с-к. Гусь, - лица, претендующие на получение политубежища с последующей натурализацией и репатриацией, обязаны предоставить в ДВС следующий пакет документов:
  а) Справку о деидеологизации.
  б) Свидетельство Љ5 о перенесенных в детстве репрессиях.
  в) Ксерокопии опубликованных научных работ (в 2-х) экземплярах.
  г) Свидетельство Љ6 о перенесенных в детстве заразных болезнях.
  д) Папку со скоросшивателем.
  - Итак, то-ва-ри-щи, - по складам произнес И.В. Гусь и пробуравил нас профессионально недоверчивым взглядом, - ва-аш па-кет до-ку-мен-тов.
  - Да, да, друзья, - с доброй улыбкой поддержал его академик Хрустальный, - прошу вас, друзья, поскорей.
  - У н-нас, - заикаясь и только сейчас начиная осознавать весь ужас своего положения, ответил я, - у нас н-нет д-д-документов...
  И.И. Хрустальный с вопросительной доброй улыбкой посмотрел на И.В. Гуся.
  - В случае отсутствия вышеуказанного пакета документов, - вновь зачастил И.В. Гусь, - равно как и при наличии документов, оформленных неправильно или не до конца, лица, необоснованно претендующие на получение политубежища с последующей репатриацией и натурализацией, под-ле-жат... - И.В.Гусь с недовольной гримасой взглянул на меня, - под-ле-жат обязательной дематериализации с последующей стерилизацией (с правом замены расстрелом на месте). Вам это ясно, товарищи?
  - Да... - еле слышно ответил я.
  - Охрана!
  Появился взвод бородатых, держащих на перевес гитары милиционеров.
  - Но, Иван Васильевич, - осторожно возразил академик Хрустальный, - нельзя ли как-нибудь, знаете ли, иначе. Как-нибудь, знаете ли, по-хорошему. А? Ступайте, - кивнул он бородатым милиционерам, - Ступайте-ка пока прочь, друзья.
  Милиционеры исчезли, оставив после себя чуть подзадержавшийся в воздухе гитарный аккорд и запах казармы.
  Ст. научн. с-к. Гусь возмущенно содрал с носа очки и, рискуя разбить их, с размаху шваркнул о малахитовую столешницу.
  - Иван Иваныч! Иван Иваныч!!! Я с вас прям-таки удивляюсь. Подпункт пятый пункта десятого параграфа сто двадцать пятого Положения о натурализации и репатриации не допускает никаких, я подчеркиваю, ни-ка-ких иных толкований. Извините, Иван Иваныч, но дура, так сказать, лекс, дура, так сказать, сед. Между прочим, это мне, а не вам, отчитываться во вторник перед ревизией. Охрана!
  Милиционеры вернулись.
  Академик Хрустальный жалобно заканючил:
  - Ну, Иван Василич... ну, Ива-ан Ва-асилич... экий вы, право! Ну, Ива-ан Ва-асилич... какой же вы, право, сухой и жестокосердный человек: параграф пятый, пункт сто двадцать девятый! Ну, Ива-ан Ва-асилич... неужто и поделать-то ничего нельзя?
  - Нет, - отрезал жестокосердный И.В. Гусь. - Дура, Иван Иваныч, лекс, дура, я извиняюсь, сед.
  - Как же, право, неславно! - развел руками Иван Иваныч. - Как же, все ж таки, нехорошо! Ну, вот что друзья, - он сделал решительное лицо и всем корпусом развернулся к охране, - вы этих товарищей из Ветерании расстреляйте НЕ БОЛЬНО. Чик - и они уже на небесах. Договорились, друзья? Это очень и очень важно.
  Бородатые милиционеры, источая все тот же отвратительный запах казармы, приблизились к нам и, мешая друг другу, принялись заламывать нам руки за спину. Несмотря на полный и очевидный абсурд происходящего, боль от заломленных к самым лопаткам рук была абсолютно реальной. Я ошарашено заелозил взглядом по лицам членов Президиума.
  Узкое лицо с огромной малиновой бородавкой, каковым (на вполне законных основаниях) обладал ст. научн. с-к. Гусь, было простым знаком параграфа с водруженными на закорючку носа очками. Ждать от Ивана Васильевича каких-либо чувств было бы нереально и наивно.
  Что же касается буквально сочившегося добротой лица академика Хрустального, то от Ивана Ивановича... от Ивана Ивановича, как доказывало все предыдущее, толку было еще меньше. Максимум, на что был способен добрейший Иван Иванович - это горько всплакнуть после нашей кончины. Так что к черту Ивана Ивановича!
  Оставалось - некрасивое и неправильное, с простодушной колхозной хитрецой лицо чл. к-та АН СССР В.И Лапчатого. Я впился в лицо академика умоляющим взглядом. В этом лице был хоть какой-то намек на возможность живого человеческого чувства.
  - Эх! - закричал уязвленный немой мольбой моего взгляда членкор.- Эх! Да еж твою двадцать! Да дайте вы хоть поиграть.
  И, вытащив под шумок из-под стола балалайку, академик заголосил:
  
  Тракториста я лю-би-ла,
  Трактористу я да-ла,
  Три не-де-ли сиськи мы-ла...
  
  И вдруг прервал сам себя, трахнув кулаком о малахитовый стол:
  - Не позволю! Я, член-корреспондент АН СССР, Василий Иванович Лапчатый этого вам НЕ ПОЗВОЛЮ. Не дам я вам этих ребят вот так вот взять и - расстрелять. Иван Васильевич, Иван Иванович! Вы же РУССКИЕ ЛЮДИ! О-ду-май-тесь! Что же, по вашему, он, - академик ткнул в меня пальцем, - вот этот, к примеру, мордастенький, что ж он перед смертью и девку за сиську не подергает? И водки холодной не выпьет? Да не позволю я вам этого, господа! НЕ ПОЗВОЛЮ. Сперва - напоить. Потом - расстрелять.
  Академик чинно вынул из-под стола заткнутую чистой тряпочкой огромную бутыль самогона и тут же удивительно споро набулькал из нее целый стакан.
  - На, выпей, солдат, - он протянул его мне. - Выпей. За свою погибель.
  Я ошарашено принял из мягких рук академика эту на редкость тяжелый граненый стакан, до краев наполненный отвратительно пахнущей мутной жижей:
  - Пей, солдат! Гуляй, солдат!
  Я зажмурился, крепко выдохнул и медленно-медленно влил в себя грамм сто-сто пятьдесят сивухи. Пищевод одеревенел и заполыхал огнем.
  - Та-а-ак, - обиженно выпятил губу академик Лапчатый, - а почему - не до дна?
  - Почему, почему, - просипел я остатками голоса, - да не могу я больше.
  - Ну, солдат, - продолжал раздраженно жевать губу академик, - жидковат ты в кости, солдат. Давай тогда, хоть закуси.
  И он протянул мне кусок ноздреватого черного хлеба.
  Я решительно отвел его руку.
  - Я... эта, -твердо вымолвил я, - ...я после первой, короче, не закусываю.
  - Не закусываешь?
  - Нет.
  - Мо-ло-дец!
  Академик одобрительно встряхнул головой и тут же выдал очередное балалаечное тремоло:
  
   Я гу-у-улять стес-ня-юсь тро-шки
   Со своей па-а-адругою ,
   Потому что я с картошки
   Слишком громко пукаю.
   Опа! Опа!
   Не хожу с подругою.
   Опа! Опа!
   Слишком громко пукаю!!!
  
  Академик отложил балалайку в сторону и подкрутил кривоватый ус:
  - Тогда выпей, солдатик, вторую.
  Оставшиеся пятьдесят грамм пронеслись по пищеводу уже почти что без сопротивления.
  - Молодец, солдат! Давай, солдат, закуси.
  - Я эта... я, короче, после второй тоже ни хрена не закусываю.
  - Молодец! Сразу видно, что русский человек! Русский?
  - Местами.
  - Мо-ло-дец! Выпей, солдатик, третью.
  И новые двести грамм плюхнулись раскаленным комком в мой многострадальный желудок.
  - Без закуски целую бутылку! - всплеснул руками академик Хрустальный. - Без закуски - бутылку! - восхищенно повторил он. - Совсем без закуски! - в третий раз благоговейно констатировал академик и, широко распахнув свой беззубый рот, явно собирался еще и еще восхищаться моим алкогольным гусарством и общепитейным ухарством, но - первенство за столом уже цепко держал в своих мягких руках чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый.
  - Красиво ты пьешь, солдат! - вскричал Василий Иванович.- Пьошь - повторил он с невесть вдруг откуда выскочившим грузинским акцентом, - как танцуышь! Ну, а... заединщик-то твой, согласен он выпить за собственную погибель?
  Поэт-атлет обиженно пробасил:
  - А то.
  И тут же принял из ласковых рук академика полную стопку.
  Поэт-атлет меня тут, надо честно признать, слегка посрамил. Свои двести пятьдесят грамм он влил себе в пасть за раз и на редкость красиво. А потом, после ритуальных вопросов - ответов: "Закуси" - "Не закусываю", - не менее профессионально проглотил и следующие двести.
  - О! - привычно всплеснул руками академик Хрустальный. - Без закуски целую буты...
  - Ну, а ты, Вань, - привычно перебил его В.И. Лапчатый, - ты-то, Вань, будешь?
  Академик проблематично поскреб по столу узловатыми желтыми пальцами.
  - Ну, ты сам решай, Вань.
  - Рю... рюмочку, - смущенно пробормотал академик.
  - Мо-ло-дец, - отчеканил членкор, заученным жестом вынул бутылку и, не глядя, нацедил грамм тридцать-сорок в лично подставленную академиком толстую старушечью рюмку.
  Академик осторожно взял ее, поглядел на свет и нерешительно выпил.
  - Ну, а ты, чернильная душа, - продолжил свое черное дело академик Лапчатый, - ты-то пить с нами будешь?
  Ст. научн. с-к Гусь испуганно потеребил стальные очки и растерянно вымолвил:
  - Я... я не знаю...
  - Не знаешь? - раздраженно переспросил его членкор.
  - Нет, я... не знаю...
  - Ну, а не знаешь, так пей. Понял?
  - По... понял.
  - А то ведь, я тебя, - посуровел лицом академик, - я ведь тебя, чернильная душа, изучил досконально. Ты же, коли с нами сейчас не выпьешь, так на нас же и настучишь. А? Настучишь ты на нас, Ваня?
  - Я... не-е... а-а...
  - Ясен пень, настучишь. Ну, как хлопцам, цельный стакан я тебе наливать не стану. А то у тебя, чернильная душа, пупок развяжется. Налью я тебе ровно сто грамм. Осилишь, Вань, полстакана?
  - Да... а...
  - Ну, смотри, я тебя за язык не тянул.
  И член-корреспондент АН СССР наплескал ему обещанные полстакана. Ст. научн. с-к АН СССР И.В. Гусь сделал каменное, демонстративно отсутствующее лицо и без видимой натуги остограмился.
  Потом пришел черед самого В.И. Лапчатого. Налил он себе с размахом, по-шолоховски - полный стакан с краями и выпил его достаточно лихо, хотя в конце и чуть-чуть закашлялся и где-то грамм сто-сто пятьдесят оставил.
  ***************************************************************
  Дальнейшее я помню кусками. Помню, например, все того же чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Член-корреспондент вовсю наяривает на балалайке. Его полотняная косоворотка распахнута настежь, открывая нескромным взглядам его же пунцово-красную грудь, неравномерно заросшую седыми и курчавым волосом:
  Академик кричит:
  
  В бане ба-бонь-ки мя-сис-ты
  У-ми-ра-ли от та-а-ски,
  Глянь, заходят коммунисты
  И у всех - большевики.
  Опа! Опа!
  Умирали от та-а-аски.
  Опа! Опа!
  Все они - большевики!!!
  
  А где-то у воображаемого задника поэт-атлет-экстрасенс, задрав к верху шитый платочек, плывет павою, а старший научный сотрудник Гусь мрачно ходит вокруг него вприсядку.
  ...
  Помню еще такой кусок: чл. к-т АН СССР рассуждает. Даже не столько рассуждает, сколько взахлеб несет какую-то жаркую и потную чушь, скованную какой-то вполне идиотской и в то же время абсолютно железной логикой.
  - Слышь, солдат, - кричит мне в самое ухо В.И. Лапчатый, - ты такую Монику Левински знаешь?
  - Нет, - отвечаю я. - Не знаю.
  - Ну, солдат! Это же баба Клинтона.
  - Извиняюсь! Извиняюсь... - силюсь возразить ему я. - Бабу Клинтона зовут хи-хи... Хилари!
  - Ты глуп, солдат. У Клинтона этих баб! Это другая. Так, вот, после разрыва с Клинтоном, Моника потолстела на 26 килограмм. Впечатляет?
  - Впечатляет.
  - Ну и какой из этого следует вывод?
  - А?
  - Какой из этого следует вывод, знаешь?
  - Нет, не знаю.
  - Ты, все-таки удивительно темен и глуп, солдат. Это же просто. Это же э-ле-мен-тар-но. Это... о чем бишь я?
  - О том, что Моника Левински (после смерти Клинтона) потолстела на 47 килограмм.
  - Это же просто, - кивнув седой головой, продолжает академик. - Это же элементарно, как... как теорема Ферма. Можешь, солдат, сейчас, в течение сорока трех секунд доказать большую, а так же и малую теорему Ферма? Можешь? Не можешь? Ты фантастически темен и глуп, солдат. Это же элементарно. Это элементарно как... как правило буравчика. Из этого просто-напросто следует, что в ситуации, когда русский пьет водку, американец начинает жрать гамбургеры. Согласен?
  - Согласен.
  - И совершенно бесполезно запомни, солдат, со-вер-шен-но бес-по-лез-но спрашивать, что хорошего американец находит в гамбургерах. Это ничуть не умнее, чем интересоваться, что хорошего русский находит в водке? Согласен?
  - Согласен.
  - О чем бишь я?
  - О водке. И гамбургерах.
  - О, как же ты все-таки темен и глуп, солдат! - привычно оскорбил меня академик. - Дело ведь вовсе не в водке. И даже не в гамбургерах. Дело в том, что Клинтон ни дня не служил в армии. В Краснознаменной и Легендарной Американской армии. О чем бишь я?
  - О Краснознаменной и Легендарной Американской армии.
  - Американской?
  - Yes.
  - Remember Pearl Harbour! Oh, ja, ja! Hurt me, damn you, hurt me with all your duck, darling! Hurt me... О чем бишь я?
  - Об армии. И о том, что вас кто-то поранил.
  - А! Об армии. Армия это ведь - что, солдат? Армия это - два года тюрьмы за то, что носишь яйца. Согласен?
  - Согласен.
  - О чем бишь я?
  - О... о яйцах.
  - Да не о яйцах. О - Клинтоне! А Клинтон он - что?
  - Клинтон потолстел на 47 килограмм.
  ...
  И так далее, и так далее, и так далее. В конце концов, то ли академик окончательно забыл про меня, то ли ему надоело прослаивать свою речь моими секундными, ничего не значащими фразами, но где-то достаточно скоро, часа где-то через полтора он превратил ее в сплошной, не прерываемый никем и ничем монолог.
  Он говорил, говорил и говорил.
  Он говорил о Монике Левински и Билле Клинтоне, о доктрине Монро и Краснознаменной и Легендарной Американской армии, он спел "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес...", аккомпанируя себе на балалайке, а потом заговорил о плане Шлиффена, о Франко-Прусской войне, о Курско-Орловской операции, об эстетических вкусах И.В. Сталина, о том, что ему, В.И. Лапчатому уже на целых двадцать четыре дня задерживают его законный академический доп. паек (четыреста грамм ветчины и полкило тамбовских колбасок), о русско-нормандских корнях древнерусского торгово-разбойного государства, о том, какую роль в возвышении г. Москвы сыграл ордынский хан Узбек, о том, что лично он, академик ни разу в жизни не болел триппером, о том, что на третьем курсе ЛИИЖТа гнида-профессор зарезал ему сопромат и так далее, и так далее, и так далее.
   Он говорил, и говорил, говорил и говорил...
  Но всему (как мы, кажется, уже где-то упоминали раньше) решительно всему на свете когда-нибудь да приходит конец. Пришел конец и красноречию чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Академик вдруг (он рассуждал о знаменитом цареубийстве 11 марта и его связью с сюжетной интригой романа "Братья Карамазовы") на полуслове прервался, рухнул лицом на залитый водкой стол и тоненько-тоненько захрапел.
  ...
  Помню... еще помню, как по-разному действовал алкоголь на И.И.Хрустального и И.В. Гуся.
  И.В. Гусь от водки практически не пьянел, а только впадал в глубокую запойную тоску.
  - Мы убийцы! - орал он, с хрустом срывая с носа очки и с треском раздирая на хилой груди взмокшую от пота темно-малиновую рубаху. - Мы убийцы, - все орал и орал он, - мы ведь режем людей параграфами. Мы - убийцы! Вот вы хотя б понимаете, что все мы здесь - убийцы?
  А И.И Хрустальный с каждым новым самогонным глотком становился все лучезарней и благостней. (И все говорливей и говорливей). С рюмки четвертой-пятой он полностью погрузился в какое-то сбивчивое и сентиментальное, в какое-то бесконечное и запутанное, словно мексиканский телесериал, воспоминание о том, как в ранней молодости он, академик и его "дуг Вайка Ыков" (где-то с рюмки восьмой-девятой академик напрочь перестал выговаривать буквы "эр" и "эл") его "дуг Вайка Ыков - майчик из хоошей семьи, котоый в конце концов сей" ходили где-то в забытой Богом провинции на танцы.
  - Денег у нас совсем-совсем не быо, - от жалости к Вальке Лыкову и себе академик то и дело пускал нескупую слезу. - Денег у нас совсем-совсем не быо, мы ведь быи такие бедные! Такие бедные-бедные-бедные, такие моодые и моодые, и мы с Вайкой, чтобы пьойти туда, всегда пеепыгивали чеез забо!
  - Чеез забо! - академик делал поясняющий жест рукой, - Чеез забо! - повторял он и заходился в рыданиях. - Чеез забо!
  В чем заключался особый трагизм этой долгой и нудной истории я так, признаться, и не понял. Ну, разве что в том, что Валька Лыков в конце концов сел. А во всем остальном это был самый обычный рассказ о тревожной и бурной молодости. Хотя и не исключено, что что-нибудь самое важное я в этой истории как раз упустил. Ибо слушал я академика, надо честно признаться, в пол уха и видел в полглаза. Ибо мысли мои давно уже были совсем о другом. Ибо мысли мои, надо честно признаться, давно и бесповоротно витали на высокой, сугубо лирической волне.
  - Бабу бы, - прошептал я в разверстое ухо почти уже бездыханного академика Лапчатого. - Бабу бы. Бабу бы мне.
  - А? - академик приоткрыл один глаз.
  - Бабу бы. Ты ж обещал.
  - Угу, - еле слышно пробормотал членкор и тут же надавил под столом большую красную кнопку с надписью "Сексобслуживание"
  Раздался мелодичный хрустальный звон. Послышался легкий шелковый шелест платья. Запахло духами и туманами. В густой алкогольной пелене отчетливо замаячило что-то мягкое, женское.
  Мягкое-женское улыбалось и блестело глазами.
  - Как? Вас?... Зовут? - с неотразимой (как мне показалось) развязностью поинтересовался я.
  Мягкое-женское мило потупилось и прошуршало:
  - Татьяна.
  - А? - широко (как мне почему-то казалось, - по-гагарински) улыбнувшись, переспросил я.
  - Татьяна.
  - А-а-а...
  - Мы убийцы!! - бился в истерике ст. научн. с-к Гусь.- Мы - убийцы! Вы хотя б понимаете, что все мы здесь - убийцы?
  - А я спашиваю Вайку, - печально вторил ему акад. Хрустальный. - "Вай, у тебя есть гивенник?" "У меня нет гивенника", - отвечает мне Вайка." А у тебя, Вань, есть гивенник?" - в свою очеедь спашивает он меня. "Нет, у меня нет гивенника" - отвечаю я Вайке... "Что же нам деать?" - еще аз спашиваю его я. А Вайка, у него всегда была такая, знаетеи, офицейская выпавка, эдак, знаетеи, под-бо-че-ний-ся и сказай: "Давай, Вань, пеепыгнем чеез забо!"
  - Мы убийцы!!! - мрачным эхом отзывался ст. научн. с-к Гусь.
  - Чеез забо! - ревел в три ручья академик Хрустальный.
  Чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый мирно спал.
  Мягкое-женское улыбалось.
  The rest is silence.
  (продолжение вещи можно прочесть на домашней страничке автора - www.metts.spb.ru . Там же вы сможете заказать полный бумажный вариант романа).
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"