Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Зга Профилактова

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
  
   ЗГА ПРОФИЛАКТОВА
  
  
   Бережно хранимой тайной окутано сотрудничество популярного писателя Тире с человеком по имени Федор. Судьбы этих двоих тесно и, по большому счету, гадко переплелись, и мы намерены эту историю, в общем и целом скучную, весьма неприглядную, не только упомянуть, но и до некоторой степени разобрать, словно речь идет о чем-то важном и даже поучительном. Причиной, почему именно сейчас мы сочли удобным распространиться в этом отношении, служит неожиданный распад творческого, с позволения сказать, союза. В своем внезапном рассуждении, а от него пахнуло чуть ли не философским перлом, вставший в оппозицию и просто разгорячившийся Федор указал на нетерпимое преобладание в писательской среде страшных пороков; он заметно повысил голос, перечисляя их: славолюбие, жадность, зависть, и даже почему-то с нажимом, как бы потаенно или с дьявольской мудростью насмехаясь, выговорил "и т. п.". Нагородив с три короба, он затем причудливо свернул на требование, чтобы Тире обеспечил ему достойное место среди пишущей братии:
   - Посмотрите на сочинительство, оно красной нитью проходит через нашу жизнь. Не перечеркивает, а служит ее украшением. Вы учили меня быть кратким, но не скомканным, за словом в карман не лезть, а если вникнуть, то, по сути, попросту ограбили меня, без зазрения совести разорили мои собственные творческие задатки. Сами-то бывали куда как высокопарны! Теперь же я говорю с вами не как юноша, но муж. Я поднимаю вопрос: что по-настоящему украшает наш мир истинным благом и непреходящей славой? Сочинительство, отвечаю я, и тут же оказывается - поверите ли? - что я в состоянии двести, триста, тысячу штук тирад без малейшего затруднения выложить в защиту этого тезиса. Но что мы видим? В результате мужчины и даже, надо отдать им должное, женщины, которым дано не шутя пожинать лавры на трудном писательском пути, достигают грандиозных высот, где вовсю сияют, и вместе с кушем, а это гонорар или премия, им достается небывалый почет, чего не скажешь обо мне. Не удивительно, что меня сейчас подогревают, подстегивают, разгоняют досада, недоумение, раздражение, зачатки гнева. Если я не становлюсь на дыбы, не беру с места в карьер, так это все толерантность, которая всегда должна оставаться между нами своего рода неприкосновенным запасом, это правила приличия, о которых мы не должны ни на минуту забывать. Я не ищу щели между всем этим должным и недолжным, не суечусь, просовывая в осажденную крепость, каковой вы в данном случае до известной степени выглядите, так называемого троянского коня, тем не менее я ставлю вопрос ребром. Да: а как же я? - так он формулируется. Как же я, вот в чем основной и радикальный вопрос. Я ведь тоже хочу благ и лавровых венков, триумфов, которых вы нахапали от души, пользуясь моим, прямо сказать, негритянским, перерастающим в рабский трудом. И я прошу вас наконец меня просветить, облечь и посвятить, чтобы я больше не скрывался в неизвестности, не тушевался, когда выкраивается минутка публичности, чтобы все наконец узнали, каков я на самом деле.
   Волнение и досада впрямь донельзя разогнали ученика, и учитель пытливо вглядывался сверлящим взором, интересуясь приоткрывающими некую фантастичность глубинами его красноречия.
   - Прошу, - заверещал Федор, - не откладывать это мероприятие в долгий ящик и быстренько все решить в мою пользу, благотворно повлиять, или мое нетерпение, вызванное дальнейшей невыносимостью такого моего положения, перерастет в кредо, и оно будет не в вашу пользу. Я сказал. Вам мало? Но я обозначил проблему и поставил вопрос. И жду я теперь от вас отнюдь не общих и давно затертых суждений. Не вздумайте отвлекаться!
   Этот чудак, сколько помнится, предстает на страницах славной биографии писателя Тире словно бы одомашненным зверьком, а если человеком, то путаным, этаким теневым обитателем как бы аквариумной сферы, где куда как плотно теснятся субъекты непонятной веры и неясного происхождения. И благообразный Тире возразил:
   - Федька, не надо говорить ничего о том, что я-де чему-то тебя учил. Я просто пользовался твоим талантом, и ты служил мне верой и правдой, честно и добросовестно содействовал. Мы оба прекрасно знаем, от чьей руки в моих опусах множество абзацев, кем присочинен ряд глав и созданы целые тома. Не ты один пытался, но тебе одному удалось. Я был удовлетворен. Мои произведения нашли благодарный отклик у читателя. Я нынче популярен, и это главное. А ты единственный в своем роде. И все это настолько качественно, удобно и перспективно, что грех было бы жаловаться на судьбу и пытаться что-либо изменить. Но если подобное положение тебя больше почему-то не устраивает, что ж, Бог тебе судья. Со своей стороны, обещаю щедро одарить тебя, как только ты одумаешься и возьмешь свои слова обратно. Парень, не будь дураком, оставь, ради Бога, надежду на собственные успехи. Не боишься утратить единственность и неповторимость? А ну как будешь кусать локти? Померещилось тебе негритянство на внешности и на душе, на сущности твоей, так что с того? Зачем перекрашиваться? Не рискуй! Так сложилось, так повелось, что есть труженики и есть потребители, и мой тебе совет, оставайся тружеником, сознавая, что именно мне, а не тебе, выпало было потребителем.
   - По-настоящему потребителями являются читатели всех мастей, а не мы, труженики пера, - полемически заметил Федор.
   - Ты - труженик, а я потребляю твои изделия, присваиваю и поглощаю их. Следует называть вещи своими именами. Да, я хищник, я вор. И мне не стыдно. Но ты-то чего запрыгал, завертелся, как ужаленный? Будь и дальше негром, как ты это называешь, будь, уяснив, что я уже надежно коронован, а тебе в этом отношении - дуля с маком. А если все же наберешься дерзости, наглости и такого нетерпения, что решишься сменить колер, что ж, я, во всяком случае, тебе в этом не помощник. Наподдать могу, но дать тебе ход?.. расхлебывать потом кашу?.. Что подумают собратья по перу? Не понравится им. Ужаснутся... Как тебе получше это объяснить? Не нужны им твои внезапно проснувшиеся задатки и способности. Восстанут, вознегодуют, понимаешь? А мне что же, сносить попреки от разных претендентов, номинантов, лауреатов и им подобных, что я, мол, не удержал, выпустил демона? Да ни за какие коврижки! Федька, заруби себе на носу, не снискать тебе славы и богатства, недостоин ты принять посвящение в писатели, ибо не каждый, кто пожелает, может служить высокому делу литературы, но лишь избранные мужчины и некоторые из дам. Так что, негритос? Каково твое последнее слово? Надумал все же порвать со мной, расстаться? Скатертью дорога! Вот тебе пятьдесят тысяч на разные попутные расходы, ты эти гроши честно заработал, теперь мы в расчете, и ты можешь отправляться на все четыре стороны.
   Федор с внезапной жадностью схватил деньги, сразу почувствовав себя человеком зажиточным, состоятельным, хотя не мог не сознавать, что надолго для великолепия и благостного состояния духа пожертвованной потребителем суммы не хватит. Его даже пугала невозмутимость Тире, как будто совершенно не опасавшегося, что вырвавшаяся на волю жертва тут же огласит правду истинного авторства подписанных Тире творений. Уж не ловушка ли? Не задумал ли Тире убить его? Впрочем, Федор и не предполагал трезвонить, оглашать, в эту драматическую минуту расставания с узурпатором его дарования он находил созданную за годы их преступного сотрудничества продукцию несовершенной и даже пустяковой и только еще в духе робкого простодушия мечтал о подлинных свершениях. Шествуя затем путем разрыва с работодателем, он то и дело болезненно, как-то хныкающе сморкался - так было, например, в дурно попахивающем вагоне поезда, уносившего его в родной город, - а сойдя с поезда, кривил рожицу в вокзальном буфете и туманно рассказывал случайным слушателям занимательные басни о своем недавнем прошлом. Он, мол, дебютировал в столице, попробовал свои силы и кое-чего добился. Не обошлось, конечно, без разбитых надежд, без утраченных иллюзий, обломки которых еще долго будут обрушиваться в его память и отягощать ее. В конце концов он более или менее прочно, снова становясь земляком земляков, осел в таинственном городе Поплюеве, о котором дотошного читателя следует, пожалуй, уведомить, что расположен он в месте, едва ли поддающемся точным географическим, историческим и прочим определениям. На взятом нами в рассмотрение этапе его развития это город как будто даже неприятный, населенный, может быть, людьми, которым грош цена. Окажись они на месте Федора, так не дотянули бы в истории с Тире и до негритянства, на которое сам Федор смотрел теперь с особенным, принципиальным презрением, стыдясь его как позорного клейма на своей биографии. Иными словами, довольно-таки липовый город, а, возможно, и не город вовсе, одно лишь недоразумение. Наверное, по этой причине все попытки литераторов последующих быстро сменяющихся поколений и оставляющих скользкое впечатление невразумительных эпох описать деяния и, если можно так выразиться, подвиги нашего чудака неизменно заканчивались неудачей. Приняв все эти обстоятельства во внимание, мы, кажется, получаем право назвать Поплюев едва ли не литературной выдумкой. А щелкоперы-то и впрямь подвизались! У одних выходил глупый и пошлый анекдот, который они тотчас с неподражаемым апломбом называли сатирой. Другие, угодив на пик непомерной гордыни и возомнив себя чистыми эстетами, напрочь удаленными от земной грязи, писали стерильные, безупречные, бессмысленные тексты, уверявшие, что наш добрый и честный Федор, или, к примеру сказать, кто-то ему подобный, не то шут, не то мелкий бес, снующий среди почтенных номинантов и лауреатов. А последних, вспомните, пометил тонкой иронией Тире, хотя это так, к слову.
   Может, и шут, а может, и мелкий бес, - чего только не бывает на свете! Не удостоился Федор в описываемое время посвящения в литературную среду, более того, сорвался и полетел Бог знает куда, не уцепившись, как можно было ожидать, за ее края. Но вот, посудите сами, он ведь пообтерся у самого Тире и даже получил пятьдесят тысяч в награду за послушные и, в общем-то, потаенные, интимные, на взгляд иных чрезвычайно изощренных и ретивых исследователей, услуги. Что само по себе уже ставит его неизмеримо выше всевозможных шустрых и словно безликих распространителей анекдотов о нем, людишек, без всяких на то оснований мнящих себя эстетами и умниками. Не заслуживает ли его жизнь в удивительном и по-своему великолепном Поплюеве пространного описания? Если уж на то пошло, предположенное описание должно быть беспримерно честным, серьезным и глубоким, и это не подлежит сомнению, не нуждается в объяснениях.
  
   ***
  
   В краю, куда вернулся после многолетней отлучки наш герой, полученные им от видного писателя деньги мгновенно обернулись баснословным богатством. Федор носил его в простом вещевом мешке, предаваясь размышлениям, как бы получше им распорядиться, а однажды, желая разом порешить, что ему делать дальше, он вышел на берег реки и скрылся от посторонних глаз в густых кустах разросшейся там растительности. Он думал, что "основной" капитал нужно хорошенько спрятать, предполагая черный день, когда ему придется снова искать милости у какого-нибудь Тире, болезненно и не совсем же все-таки нищенски, поношенно при этом выкручиваясь, а на крохи скромно, исключительно с целью не протянуть ноги питаться.
   - Итак, - пробормотал он себе под нос, - не видать мне писательской славы, я, оказывается, недостоин... Таков результат - уперся я в несокрушимую волю великого Тире, посчитавшего меня недостаточным для избранности.
   Прослезился Федор, подводя эти предварительные итоги. Недавнее бытие представлялось быстрым и красочным, многоречивым и многообещающим, а нынче все как-то ужалось и замедлилось, обернулось куцестью, свелось к тусклым видениям, в которых действительность, если она там вообще была, не ведала оттенков и бегло возникающие тени изъяснялись исключительно на языке междометий. Он знал, что для того, чтобы стать человеком истинным, то есть видным и нешуточно посвященным, а говоря шире - способным к деяниям хоть трагическим, хоть комическим, но, главное, великим, нужно прежде всего достичь полноты чувств, высокого трепета жизни, подразумевающего эстетику подлинную и в силу этого подтягивающего к творчеству, равному творчеству природы, Бога и, например, всем известных дерев, каждую весну с неожиданной живостью просыпающихся после унылой и бесперспективной на вид зимней спячки. Но как проделать все это, он не знал. Он не сомневался, что есть один надежный путь к заветному успеху - это полноценное владение словом, заключающее в себе безусловно величайший идеал у наций просвещенных и как бы условную горячку лжи и агрессии у народов, вечно куда-то переселяющихся и с невиданной храбростью, с небывалой верой в поддержку со стороны их бога расхищающих чужое достояние. О, конечно, есть еще путь святости, который совсем правилен и абсолютно благодатен у тех, кто позволяет божеству производить с ними какие угодно действия, и не вполне совершенен у аскетов, призывающих к некой сухости чувств, к безнадежному подавлению страстей. Все это так. Тем не менее Федор не только не понимал, на что ему решиться, но даже не представлял себе, что могло бы стать его первым шагом на том или ином избранном им пути.
   И вот в эти драматические минуты бесплодных размышлений, копошения в неком чреве давно, казалось бы, переваренных истин, в поле зрения бедолаги возникли не тени, не призраки какие-нибудь, но - о чудо! - упитанные, крепко сбитые, вполне роскошные незнакомцы. И говорение их было, по первому впечатлению Федора, словно бы громами, загадочными шорохами и нежными вздохами симфонического оркестра.
   - Да, но вот на что вам следует обратить внимание, друг мой, - с двусмысленной улыбкой произнес необыкновенно высокий, по-своему изящный и стройный господин. - В Гондурасе, куда вовсе не должен был лететь самолет, но куда он, однако, почему-то вылетел, видели небезызвестного Геннадия Петровича Профилактова...
   Оба они, эти неожиданно возникшие люди, достигли среднего возраста и выглядели превосходно.
   - И что же? - с видимым нетерпением перебил высокого собеседник, господин неожиданно низенький, но, опять же, плотного телосложения, прямо сказать - мясистый.
   Высокий выдержал многозначительную паузу. Можно было подумать, что он поймал низенького в ловушку.
   - Нас никто не слышит? - всполошился этот последний, мучаясь.
   - Можете говорить без опаски, с полной откровенностью, - успокоил величавый гигант.
   - Однако! - взвизгнул вдруг низенький. - Улыбка, а она уже, как я замечаю, не сходит с вашего лица, очень не нравится мне. Очень! Толщинки, лишнего жирку у вас нет, но и гармония ваша, когда вы так без одышки и с исключительной плавностью, вызывает бурю сомнений. Неужели вы не понимаете, что это раздражает? У меня складывается впечатление, что вы сознательно иронизируете и надо мной лично, и над какой-то воображаемой публикой. А для публики я идол и своего рода звезда первой величины. Эта ваша надменная и, я бы сказал, претенциозная улыбка, совершенно лишенная необходимой для представителя весьма высоких кругов нейтральности и аполитичности, выбивает меня из колеи.
   Высокий снисходительно уронил:
   - Учитесь у меня искусству всегда выходить сухим из воды. Видите ли, на самом деле я с давних пор пренебрегаю каверзами, не напрашиваюсь, знаете ли, не нарываюсь. Каверзы и подвохи, чинимые другими, я попросту преодолел с необычайной легкостью, заставил дьявола в очередной раз удалиться со стыдом.
   - А моя песенка, по-вашему, спета?
   - Подведя итог прожитому и пережитому, я решительно порвал с ненужными мне людьми, а заодно и с истинными своими друзьями, предпочтя отправиться на поиски воображаемых миров и мало-помалу грезить наяву.
   - Допустим, - низенький кивнул, - но как существует дом, где эти друзья, ставшие для вас бывшими, продолжают бытовать с одной головенкой на двоих, так существуют дома, объединившие под своей крышей невероятное, следует признать, поголовье. Умственные, иначе сказать, головные связи, явленные этой картиной, разные переплетения, выбоины и выпуклости, некоторым образом образующие свет и тени, представляют собой уже нечто умопомрачительное.
   Таков был ответ низенького. Высокий наморщил высокий лоб:
   - Известен, скажем, дом....
   - Наверняка, - подхватил вдруг воспрянувший духом оппонент, - в нем-то и исчезает время от времени Жабчук, невысокий, жирненький мущинка средних лет...
   - Думаете? - Высокий глянул с прямо и даже жутковато выразившимся интересом.
   - Еще бы не думать!
   - Следует ли отсюда заключить, что вы усматриваете определенную связь между убийствами Копытина и Здоровякова?
   - Вон вас куда занесло!
   - Но какое из этих дел, назовем их пикантными, реально заслуживает внимания? Дело Здоровякова, признаться, меня нисколько не занимает, хотя сопутствующие обстоятельства, они ведь весьма любопытны, если принять во внимание, что погиб не кто иной, как человек самого Сухоносова. И эти обстоятельства известны мне не хуже, чем многим другим посвященным в здешнюю феерию господам. Согласитесь, друг мой, все это наводит на серьезные размышления.
   Федор возвел очи горе, спрашивая у летних облаков, наводит ли услышанное на какие-либо размышления его. А высокий и низенький зачастили:
   - О гибели своих людей Сухоносов - вот уж хитрец так хитрец! - предпочитает не распространяться.
   - Очень скупо отвечает на вопросы журналистов!
   - Представителей прессы?
   - А чему вы удивляетесь? И они каким-то боком...
   - В каком-то смысле Здоровяков и сам по себе был личностью очень загадочной, и после его смерти оказалось, что сказать о нем... как бы это выразить?.. нечего, что ли. Ну, разве что несколько теплых прощальных слов, какие обычно произносятся в подобных случаях.
   - Я бы нашел, что сказать.
   - Если начистоту, мои политические убеждения, житейские взгляды и нравственные установки отличаются неизбывной расплывчатостью, я бы, вероятно, не пропал ни при какой власти...
   - Лишь бы не мешали активно жить в свое удовольствие.
   - По большому счету, я всегда был не прочь посмеяться. Что мне ораторы и агитаторы, проводники идей, скандалисты, бузотеры, пьяницы, рифмачи, рвачи, писатели! В любом, кто из них ни подвернись, я вижу демагога.
   - А касательно Сухоносова?
   - Сухоносов воистину жутковат. Сухоносов - апостол зла. Никакому Сверкалову с ним не совладать.
   - Мне он представляется чем-то вроде внезапно заговорившего поросенка.
   - Вот если б его в клетку с изголодавшимся зверьем...
   - У него странная привычка всякого, хотя бы и первого встречного, считать своим заклятым врагом.
   - У него неисчерпаемый запас вредных привычек.
   - Привычки это не только старые, но и устаревшие уже, особенно в свете последних событий, о которых Сухоносову известно гораздо больше, чем он говорит.
   - Здоровяков отчаянно боролся за сохранение всякого рода традиций в неприкосновенности и чистоте. Но чтоб сами традиции подразумевали что-то чистое, доброе, светлое, этого он не желал. И где он теперь, Здоровяков-то? И если тот, другой, а именно Сухоносов, не хочет, чтобы ветры истории смели и его, он должен очень многое пересмотреть в своих воззрениях. Сбавит тон, поумерит пыл - тогда спасется, а нет...
   - Ревизионизм?
   - Ревизию ему вовсе не обязательно начинать с заигрываний.
   - А он заигрывает?
   - С Жабчуком.
   Собеседники одновременно, весьма гармонично всплеснули руками.
   - Подумать только! Как же он объясняет тот факт, что за короткий срок от рук убийц, или убийцы, пали два представителя его круга? И не какие-нибудь там рядовые людишки, а довольно-таки видные господа. Ведь и Здоровяков, если вдуматься, отнюдь не пешка. А уж Ниткин...
   - Ниткин в этой игре все равно что пятое колесо. Это про телегу. Или собака - вообразите собаку! Каково будет, если ей приделать пятую ногу?
   - Игра, что и говорить, идет большая.
   - Здоровяков действительно погиб, а Ниткин просто перестал высовываться, навязывая всем представление, будто он больше не фигурант.
   - Ниткин ни сном ни духом...
   - Никто еще пока, между прочим, не называет якобы свершившимся факт его гибели.
   - Но каково ваше истинное мнение на этот счет? Только честно...
   - Раскрыть карты?
   - Уверен, вы многое готовы списать на чистую случайность.
   - Одни горячатся, другие прячутся, иных прохвостов убивают, и подобные вещи не редкость, но значит ли это, что необходимо допрашивать с пристрастием всех подряд?
   - Я вас вовсе не допрашиваю, милейший, и уж тем более не с пристрастием. Мы просто беседуем. Если угодно, спорим. А в споре, как известно, рождается истина.
   - Нас не подслушивают?
   - Сохраняйте спокойствие, выдержку. Если и подслушивают, то все равно ведь не понимают.
   - Да, но вот на что вам следует обратить внимание, друг мой.
   - Мне? Обратить внимание? Вот так штука! А улыбка, а она уже, как я замечаю, не сходит с вашей наглой физиономии, очень не нравится мне. Очень! Эта нечеловеческая ухмылка... Подлец! Да как вы смеете! Я свирепею...
   - В Гондурасе, куда вовсе не должен был лететь самолет, но куда он, однако, почему-то вылетел, видели небезызвестного Геннадия Петровича Профилактова...
  
   ***
  
   И дальше события, вопреки первому впечатлению от здешнего бытия, потекли довольно бурно и замысловато. В Поплюеве, и тут мы считаем нужным напомнить, что так называется город, где, обосновавшись после неудачи у писателя Тире, подслушал Федор на берегу реки странный разговор, внезапно объявились братья Сквознячковы. Старший из них, выхоленный Вадим, будучи старинным приятелем Федора, поспешил нанести нашему герою визит. Жил теперь Федор в той же мрачной каморке, где провел свою незавидную юность.
   - Этот вроде как жилистый, неказистый и как бы недоношенный, вот этот, - сказал Вадим, тыча в своего спутника, - не кто иной, как мой брат Филипп, и у него имеются интересные наблюдения относительно твоего города. Но пусть он сам расскажет.
   - С удовольствием послушаю, - вежливо ответил Федор.
   Гости, расположившись за столом, угрюмо посмотрели на него, мирно покоящегося на диване и опутанного тенями.
   - Моего брата Вадима, - начал свой рассказ Филипп, - однажды среди бела дня сморил сон, а проснувшись, ближе к вечеру, он услышал в соседней комнате быстрые шаги. Они показались ему нервными, сбивчивыми, нерасторопными. Заскулил Вадим, с неудовольствием опознав по этим звукам своего младшего брата Филиппа, мучителя, то и дело прибегавшего с разными разговорами. Сам же Вадим твердо держится благородной правды немногословия.
   - Брехня, - возразил Вадим, - если понадобится, за словом в карман не полезу.
   Не перебивай, Вадим! Не мешай своему непутевому брату крепко держать в руках нить рассказа. Вадим человек высокий и представительный, солидный, он знает, что если и стоит с кем-либо говорить, то разве что с самим собой. И вот он внезапно вообразил с какой-то жуткой ясностью, как сразит, даже некоторым образом полностью угробит Филиппа жестким и беспрерывным повествованием о своих успехах, торговых победах, проистекающих из пестрых и шумных (так ему, дельцу, воображалось в ту минуту) продаж всякой бесполезной, но украшающей быт дребедени. Беда заключалась в том, что брат, то есть я, испытывает вечную потребность опровергать его, Вадима. Брякнет что-нибудь Вадим в порядке соображения или сообщения, а Филипп - десяток отрывистых фраз в ответ, и при этом ничего согласного, единомысленного.
   - Выйди из тени, Федор, - резко велел Вадим хозяину.
   - А Федор, как я погляжу, не выходит из тени. Не слушается Вадима. Такой оппозиции своим сиюминутным высказываниям и действиям, какую представлял собой тогда суетливый младший брат и к которой подключился теперь наш новый друг Федор, Вадим не имеет даже, так сказать, в лице собственной совести или гордыни. Поэтому Филипп видится ему человеком, который невелик телом, а еще меньше разумом. Для него не секрет, что Филипп ни в грош не ценит его магазин и был бы только рад случаю обрушиться с бранью на мир предприимчивости и наживы, звериной борьбы, той акульей хватки, великим мастером которой любит изображать себя мой старший брат Вадим. Но магазин приносит Вадиму неплохую прибыль, Вадим, а он мой старший единоутробный брат, можно сказать, жирует, и это для него достаточное основание, чтобы не считаться с моим затаенным презрением, с идейным несогласием такого непростого человека, как я, его младший брат.
   - Что-то давненько ты не появлялся, - пробормотал Вадим с вымученной приветливостью, входя и тотчас с неудовольствием сознавая, что братец чересчур вольготно чувствует себя в его доме. - Все бродяжничаешь? Ни кола, ни двора у тебя! Пичуга! Понимаешь, - заговорил он вдруг возбужденно, - разный сброд все пишет и пишет книжки, и кто-то ведь их читает, даже слыхать что-то про успехи и достижения в нашем литературном мире... а я... что ж... Я кручусь, и я, между прочим, мог бы найти в этой жизни свой особый путь. А заметь: ни одна сволочь еще ничего стоящего и действительно правильного не написала о людях моего круга, о тех далеко не ординарных личностях, в число которых вхожу и я. Я запустил дело, оно пошло почти что своим ходом и приносит мне известный доход, а я при этом читаю наилучшие, умнейшие книги, познаю, развиваюсь. Но чем больше пользы было бы, когда б кому-то пришло в голову по-хорошему меня прославить, тем сильнее всякие щелкоперы косятся на наш - мой и мне подобных - тип современного человека. Я хочу сказать, пренебрежительно на нас смотрят. Как будто мы кучка ничтожеств! Как будто я никчемный и ни на что не способный кроме как на воровство, куплю-продажу... Я тебе это сегодня говорю с необычайной прямотой и словоохотливостью и, если понадобится, буду упорно повторять нечто подобное в будущем, но лучше ты сразу постарайся вполне понять меня. А не поймешь - худо дело. Жить тебе тогда словно бы в иллюзорном мире.
   Мы, братья Сквознячковы, медленно бродили по комнате, глядя себе под ноги. Я время от времени истерически взмахивал руками. Впрочем, я вдруг выдохся, упал на стул и печально уставился на серенькую скатерть, покрывавшую круглый стол.
   - В чем дело? - спросил брат. - Ты пал духом?
   - Не обращай внимания, - возразил я.
   Вадим нашел удобным и целесообразным теперь еще раз сполна высказаться.
   - Люди моего типа требуют особого к ним подхода, - заявил он. - И всегда следует учитывать их уровень. Писатели ли они, продавцы в моем магазине или вспотевшие от безделья дачники, всегда это прежде всего борцы с фатумом, уже многих сломавшим и продолжающим ломать. Уровень их - уровень постоянной обеспокоенности, непоседливости, тревоги. Они эгоистичны, самобытны, изворотливы и вдумчивы. Я объясню тебе, почему ты так взвинчен, в чем твоя беда и откуда твоя хандра, а равным образом и робость в обращении со слабым полом. В последнее время эта робость столь резко и ярко у тебя проявляется, что я даже начинаю пугаться, голубчик. Как бы ни менялось с возрастом наше с тобой отношение к миру, все наше равнодушие, житейское безразличие - прежде всего твое, а заодно и мое, частичное, - летит к черту, когда дело касается баб.
   - Почему ты мое безразличие считаешь полным, а свое... ну, как бы это выразить... незаконченным, что ли? - Я вопросительно взглянул на брата.
   - Потому что ты, что бы ты там о себе ни воображал, живешь как все, то есть никак, а у меня магазин и умные книжки. У меня особый статус, и соответственно окружающие особым образом смотрят на меня, так что мне обеспечено брожение, обеспечена неугомонность, я навечно мобилизован и сгруппирован, я в любой момент готов распрямиться, как пружина, выстрелить...
   В ответ на слишком громкое заявление брата я высказался следующим образом:
   - Это как Германия, которую у нас лет сто пятьдесят назад выдавали за образец экономического, научного и культурного развития. Говорили, что если где ничего худого, злого или карикатурного случиться не может, так это в Германии. А она затем показала себя во всей своей красе.
   - Я, - возразил, в свою очередь, Вадим, - могу прогореть, как прогорела Германия, затевая войны. Но едва ли я способен дойти до такого слабоумия, чтобы с блаженной улыбкой впустить в свой дом всякий грязный сброд. Твое сравнение неудачно. Германия, долго пыжившаяся и надувавшая щеки, не вынесла ею же поднятой тяжбы с вечностью и теперь на наших глазах падает как подкошенная. А я конечен, и вечность, стало быть, мне фактически нипочем, и у меня есть все основания до конца быть стойким, предприимчивым, ловким и мыслящим. Что же касается моего неполного безразличия, так вот тебе такой ответ. Плевать мне, что там происходит с Германией и прочими отдаленными уголками Европы. Мне свое надо оградить и сберечь. А это не только мое "я", но, как говорится, и мои обстоятельства, иначе сказать, то самое отечество, в котором у меня магазин, дебит с кредитом, ходовой товар, не прочитанные еще книжки и те мнения, которые я порой высказываю и которые, если принять во внимание мой огромный житейский опыт, отнюдь не рискуют обернуться голословностью. Известное дело, я практик, а не резонер, и вот это-то и есть момент, в свете которого совершенно непонятно, зачем ты пришел. У меня здесь не литературный клуб и вообще не место для дискуссий, так что нечего попусту болтать, а если тебе этого хочется, так поди и поищи дураков, готовых тебя слушать.
   И тут я внезапно выкрикнул:
   - Я воспитан на высокой литературе!
   - Когда это и как? - захохотал брат. - Я тебя, что ли, на ней воспитывал?
   - Я люблю истинную поэзию и большую прозу великих романов, а не бабьи какие-то мудрования... И вот ты еще тут со своим торговым умишком. Не люблю тебя, честно говорю, не люблю. Мерзкое, подлое животное... А как было бы интересно мне рассказать, а тебе послушать про мое последнее путешествие.
   - Ничего интересного в этом нет.
   - Я побывал в Поплюеве...
   Странно! Очнись, Федор, улови неслыханную странность! Брат, ну... я понятно изъясняюсь?.. присутствующий здесь брат мой Вадим, услыхав тогда мою информацию, выпучил глаза, явно пораженный до глубины души. Он даже, можно сказать, таинственно вздрогнул, и мертвенная бледность покрыла его лицо. По большому счету, я ничего этого не заметил, но полагаю, что и для самого Вадима в случившемся с ним оставалось много неясного и как-то заведомо, заочно нежелательного. Не сомневаюсь, он, подавляя смущение и досаду, уже старался забыть только что пережитый миг крайнего изумления и предполагал дальше жить так, как если бы в действительности ничего не случилось.
  
   ***
  
   - Да, я побывал в Поплюеве. Отличный город, многолюдный, и улиц в избытке, множество уцелевших и возобновленных храмов, и попадаются примеры, когда, исключая рынки и злачные места и, наоборот, включая библиотеки, а также скопления достопримечательностей и вновь созданных импозантных магазинов, вокруг вообще неистово крутятся на редкость приличного вида жители.
   (Федор про себя отметил, что Вадим недовольно поморщился, его определенно покоробило, как неуклюже, без всякого изящества и, кажется, даже неправильно построил рассказчик фразу).
   А изображение варана на фасаде здания, увы, полуразрушенного? Или не варана, Бог его разберет. Но так и ломится со стены. На каком-то участке пути я наступил то ли на плиточку, то ли на булыжник, брызнула мне в лицо какая-то жижа. Дело живое! Освежившись таким образом, я, рассказывал Филипп, потопал вдоль монастырской стены на горе, топал себе беспечно, а затем, остановившись на краю, залюбовался утопавшей в зелени городской панорамой и синевшей вдали полоской огромного, известного с древности, глубоководного и в рыболовецком смысле всегда изобилующего богатым уловом озера. Пристроившийся тут же ко мне нервный местный житель - он показался мне сначала тощим, но вскоре раздался, назвавшись при этом Жабчуком, - сказал, очень даже лихо ворочая языком в своем легком и наверняка приятном для него опьянении:
   - Наши города, в отличие от заморских, не каменный мешок. Сравните с Женевой или хотя бы с Мавританией. У нас - сплав природы и искусственных творений рук человеческих мастеров, в наших городах - а иные из них только по названию города - запросто угадывается некое деревенское начало. Даже чувствуется, согласитесь, смутное присутствие леса, откуда вышел наш исконный житель и где до сих пор можно встретить бородатого мужика, настороженно, чтобы не сказать грозно, глядящего из-под козырька кепки или из-под надвинутого на самые глаза капюшона.
   Этот Жабчук засновал, намереваясь и дальше втирать мне очки.
   - А что это там чернеет? - спросил я.
   - Где? Покажите! Это, может, приманка для ротозеев.
   - Да вон, где еще деревья и крыши домиков, но уже как будто и озеро.
   - То есть на берегу?
   - Может, и на берегу.
   Я указывал напряженно и далеко вытянутой рукой, а мой неожиданный собеседник добросовестно всматривался.
   - Ничего нет, - пришел он наконец к выводу.
   Я видел, в некотором возвышении над верхушками деревьев, нечто темное и четко очерченное, не то квадратной, не то сферической формы - издали понять было невозможно - а Жабчук, он, подлец, не видел или делал вид, будто не видит, нагло уверял меня, что там, мол, ничего достойного моего внимания нет.
   - В сущности, - сказал он после небольшого раздумья, - направление, куда вы указываете и вообще те места заслуживают того, чтобы называться згой. Не знаю только, объясняет ли это хоть сколько-нибудь наличие предмета, который вы заметили и который в действительности вовсе не существует.
   - Чтобы называться згой... - повторил я. - Это слово склоняется?
   - Зга, зги, згой, - затараторил Жабчук. - Не ведаю, помещено ли оно в словари, но склоняется, сами видите, преотлично. Ни зги не видно. Отсюда наш ученый Геннадий Петрович Профилактов извлек, а, по сути, изобрел слово "зга" как обозначающее увиденную им и прежде никому, если верить его словам, не известную реальность.
   - Иными словами, зга - это название.
   - Да, название реальности, открытой Геннадием Петровичем.
   Я задумался. Жабчук не мешал мне; он напевал что-то себе под нос и кончиками пальцев правой руки бесшумно барабанил по тыльной стороне ладони левой.
   - И теперь эта реальность известна вам... ну, попросту выражаясь, жителям этого города?
   - Совершенно неизвестна в подробностях.
   - Почему? Ученый никак не объяснился?
   - Говорят... хотя нет, что же это я искажаю?.. известно, вот как следует выразиться, да, доподлинно известно, что он за долгие годы размышлений и плодотворного труда написал обширное сочинение, в котором подробно осветил и изложил свое открытие. Оттого и прослыл философом. Но, повторяю, нам подробности неизвестны, и если, предположим, там был философский пир и торжество человеческого гения - то бишь все как у Платона и Моцарта - то нам с пиршественного стола достались лишь крохи.
   Я не унимался:
   - А что, если эта чернота, которую я вижу...
   - До сих пор видите? - перебил удивленно Жабчук.
   - Да, до сих пор и, более того, вопреки вашим заверениям, что ее нет, так вот, что, если это и есть зга вашего ученого?
   - Невозможно.
   - Хорошо, поговорим иначе. Меня крохи, естественно, не интересуют, а вот с ученым, с этим вашим философом я не прочь повидаться.
   - И это невозможно, - ответил Жабчук с неопределенной, но как будто слегка и нагловатой, иронической усмешкой.
   - Ну, теперь ясно, вы шутите. Тоже мне острослов... Вы сбрендили? Так мне для остроты ощущений, а общение с сумасшедшими - это всегда острота, хватает помешавшегося на своей дрянной торговлишке брата. Не понимаю, однако, Жабчук... вас Жабчуком зовут, я не ошибся?.. не понимаю, какой повод я мог вам дать, чтобы вы избрали меня мишенью для своих странных шуток.
   - Геннадий Петрович Профилактов давно уж нас покинул, помер два или три года назад и тем самым приказал нам долго жить. Любопытно, кстати, следующее. - Жабчук остро, с прищуром взглянул на меня. - Он жил примерно в том углу, где вам привиделась некая пресловутая чернота. Вот вы показали туда - вам ведь что-то там померещилось, поблазнилось! - а я и припомнил сразу с некоторой горечью и осадком печали в душе и нашего философа, и его незаслуженно забытый труд, и судьбу его странную и не вполне обыкновенную...
  
   ***
  
   - Затрудняюсь поверить, что ты не обманулся некой видимостью, - задумчиво произнес Вадим, выслушав мой рассказ. Запустив пятерню в свою роскошную шевелюру, он взъерошил изящно, как-то гладко вьющиеся волосы. При этом он сознательно старался выглядеть солидно и убедительно, странным образом не ведая, для чего это ему, а только предполагая смутно, что ему понадобится, и очень скоро, в чем-то решительно и даже, может быть, грубо убеждать меня, на чем-то резко и бесповоротно настаивать. - Я даже не о той черноте, - продолжал он с некоторой проникновенностью, - я только о самом названии. Вот если бы этот Профилактов произвел его не из так или иначе существующего слова... Если бы он взял что-то новое, прежде никак не бывшее... Небывалое слово могло бы подразумевать нечто истинное, хотя бы просто потому, что там, возможно, небывальщина и домыслы, просто-напросто ничто, а должно же как-то отсутствие присутствия быть обозначено и озвучено. Производное же слово, становясь названием, хочешь не хочешь, а накладывает некий прежде бывший смысл на новую реальность, и это поневоле внушает сомнения.
   Я терпеливо дослушал брата, а затем сурово возразил:
   - Ничего не помню о сомнениях и не вполне допускаю, что они имели место. Я сразу поверил в этого Профилактова и его трактат, и чернота, которой Жабчук по-прежнему упорно не замечал, для меня оставалась непреложным фактом. Что меня по-настоящему заинтриговало, так это весьма перспективная проблема зги и прежде всего вопрос, где Профилактов ее, новую реальность, нашел и разглядел - внутри или вне себя.
   Вадим едко рассмеялся:
   - Вот ты и очутился сразу в дебрях, - скалил он зубы. - Ведь этак для того, чтобы осмыслить ситуацию, в которой мы с тобой рассуждаем о каком-то Профилактове и, можно сказать, перебираем да перемываем его косточки, понадобится, глядишь, кто-то третий. Тот, для кого в окружающей нас атмосфере и обстановке не останется никакой непроницаемости и кто в первую голову постигнет именно нашу с тобой суть, а потом уже смысл нашей... позволь выразиться так: нашей болтовни. И я тебе говорю: не нужно доводить дело до подобного вмешательства, до такого абсурда. Известно же, что я человек деятельный, настойчивый и неуступчивый, в каком-то смысле даже героический. А ты всего лишь катишься по воле волн.
   - Эту проблему третьего ты высосал из пальца, и чтобы разрешить ее, достаточно вспомнить о Боге. Он все видит, знает и понимает. А если тебе этого недостаточно, можно и перемахнуться, подраться, в действии-противодействии испытать прочность этой самой непроницаемости, о которой ты очень даже некстати, на мой взгляд, заговорил.
   Обдумывая мои слова, брат приготовил кофе, сел пить из красивой чашечки.
   - Предпочитаю в подобных делах обходится без Бога, - сказал он сухо, - уж лучше пусть будет кто-то третий. Им может стать мой друг Федор, благо он живет в этом самом Поплюеве. Но и Федор тебе скажет, что в этой зге, как и во всем творчестве пресловутого Профилактова, как и в том, что тебя там, в Поплюеве, охватило странное волнение, нет ничего серьезного. Это предпосылки, мои и Федора... И скажи-ка, братец, ты, когда поддался чуждости Бог весть откуда и для чего возникшего Жабчука и уступил его влиянию, ты подумал о предпосылках? Вспомнил, что есть предпосылки как таковые, и что у всякого дела имеются свои предпосылки, и что прежде, чем за что-то браться, следует призадуматься о предпосылках к этому и немножко осознать, нужно ли...
   - Ты о причинах, да? Так тогда давай сразу о причинах всего...
   - Я о том, что в Поплюеве все на редкость несерьезно, и это, если смотреть отсюда, заведомо, неопровержимо и неустранимо, а ты, пожалуй, успел-таки там погорячиться и наделать глупостей.
   - Напротив, я сразу, с первой же минуты, как только Жабчук произнес это слово - зга - настроился на серьезный лад. Почему так случилось, я разбирать не стану. Неправильно будет тут конструировать задним числом. Что случилось, то случилось. Я попробовал еще там, на горе, у монастырской стены, разузнать кое-что нужное мне о Профилактове, но я знал уже, что бы мне ни сказали, ни нашептали - хотя бы и улыбаясь вкрадчиво или лукаво при этом - я все равно пойду вниз, в город, побегу к той черноте и буду искать следы умершего философа, пытаясь восстановить его жизнь, а некоторым образом и его труд, его трактат, то есть эту самую згу, им обнаруженную и воспетую. А Жабчук и не мог толком ничего мне сообщить. Профилактов, по словам этого проныры, жил уединенно и скрытно, мало с кем общался, и даже о его философском даровании узнали окольными путями. А когда он умер, да так, что и тела его не нашли, дом, где он с некоторых пор нашел приют, был почти тут же продан, и в нем теперь должны быть новые жильцы, но их и в глаза никто не видывал. Но что эта возня! Что баба, продавшая дом и не позаботившаяся о сбережении трактата! Я еще на той горе, не сходя с места, закричал, каким-то образом взбешенный, в лицо собеседнику:
   - Что какой-то Жабчук, начертавший мне, сам того не желая, путь в нечто неизведанное и грандиозное!
   И Жабчук в испуге отшатнулся от меня.
   - Жабчук, - развивал я свою мысль, - не видит, а я вижу, и дело не только в философии провинциального чудака Профилактова. Поднимается гигантская волна философии вообще, волна мысли, а вместе с тем истории и поэзии. Жабчукам не дано эту волну узреть.
   Он вскрикнул: о, это проект? - когда я сказал ему, что задержусь в их городе и постараюсь разузнать о Профилактове и его идее все, что можно и нужно и что, по каким-то вряд ли касающимся меня причинам, нельзя. Может быть, моего нового друга воодушевило даже не что иное, как соображение, что я теперь войду в жизнь их города, а значит, и в его жизнь, внесу что-то новое, свежее, главное же - проникнусь его интересами, заволнуюсь, затревожусь какими-то особыми обстоятельствами его существования. Я ничего на это ему не ответил. Не знаю, что меня в ту минуту толкало и побуждало, а только мне нужно было провести четкую границу между собой прежним и тем, кем я внезапно стал. Положим, и не стал, никем я еще не стал, но уже определенно необходимо было мне подействовать отталкивающе и отрицающе на свое прошлое и устремиться от него прочь. Не то чтобы покончить с ним, а устремиться... это, собственно, к той черноте, на поиски зги, следов покойного философа, разгадки новой реальности, которую он, не исключено, лишь выдумал для своего удовольствия, но которая, я чувствовал это, каким-то чудесным образом могла теперь стать моей реальностью. Нет, не забыть себя и не отсечь прошлое, а как-то выступить, выдвинуться из него, из почти что ничего стать феноменом и тут же материализоваться в новом качестве...
   - Это небезызвестный путь становления, - подхватил Вадим взволнованно, - и что тебе прежде всего следует осознать на нем - это твою неправоту по отношению ко мне. Смотри! Ты всегда оспаривал. Я говорил: белое. Ты возражал: черное. Я говорил: живем один раз, так что нужно быть реалистом и материалистом и как можно лучше насладиться дарованными нам благами, а не разевать варежку, не тыкать пальцем в небо. Ты возражал: всему голова идеализм, и в силу этого первое дело - страдать идеи ради. Пора с этой отвратительной прей кончать! - крикнул Вадим. - Не дело! Никуда не годится! Я и спорить не хочу, совершенно не желаю, а ты, чуть что, сразу напираешь со своими возражениями. Я, утомившись, ищу покоя, а ты будоражишь, мутишь воду, поднимаешь бурю в стакане. Я бился как рыба об лед, и у меня бывали истерики, пока я из кожи вон лез, устраивая свой магазин, так мне ли отказывать себе в праве на отдых, на благополучие, на сытость? Я чуть с ума не сошел, добиваясь точки опоры и гладкого пути, а как добился, так и отсек это свое ужасное, больное прошлое, и нынче я абсолютно здоров, бодр, свеж. Именно отсек! И не пожимался, как ты сейчас пожимаешься, рассуждая о себе прошлом и себе новом. Пугаться тут нечего, поверь. Действуй решительно! Бац! Отсеки и отбрось этот свой несносный дух противления. Подумай, на кого ты восставал, с кем ты связался, на что покусился...
   Я внимательно слушал брата и внутренне посмеивался, дивясь его наивности. Я словно не замечал, что этот совсем не чужой мне человек, чье лицо, пока он говорил, искажалось иной раз и гримасой боли, высказывает свою затаенную муку, что из него так и брызжет накипевшее.
   - Знаешь, брат, - возразил я с радостным упрямством, - ты со своим магазином, такой благополучный и наглый, ты абсолютно здешний, а я - нет, я не здесь, и я не могу быть с тобой только оттого, что мы сидим в этой комнате, попиваем кофе и болтаем в свое удовольствие. Не набивайся мне в друзья. Мы слишком разные.
   - Зачем же ты пришел?
   - Предположим, заглянул по дороге. Считай, что для тебя это ничего не меняет, - сказал я и посмотрел на брата значительно, так, что это могло и заронить в его душу какие-то неясные подозрения.
  
   ***
  
   Не ведая устали, энергично рассказывал определенно готовый к юркости, к ртутной беготне и лишь надобностями своего нынешнего устного творчества удерживаемый на месте Филипп:
   Распрощавшись с тем Жабчуком, который так мало мне дал, а вместе с тем, если брать в рассуждении овладевшего мной духа, дал все, что я мог в ту минуту вместить, я отправился задуманным путем. Прошел, кажется, чуть ли не окраиной города и немного даже заплутал в скучных, однообразных улочках с низенькими, засевшими в огородах домиками, о которых на язык так и просится прокричать, что они - обывательские. В довольно унылом месте подвернулся женский монастырь, несомненно процветающий; я заглянул в него. Церковки, кельи, большой собор, недавно восстановленный и безудержно сверкающий, и всюду топорщатся башенки, колоколенки, крестики, но, главное, там и сям цветочные клумбы, грядки, целые поля, возделанные заботливыми женскими ручками. Я вообразил, как молодые и красивые монашенки в их черных одеяниях, гибкие и горячие под ними, склоняются над этими цветами, любовно вглядываются в них, двигают тонкими руками, проделывая работу ухода за дивными растениями, копошатся, ползают, словно большие жуки, медленно перемещаются с места на место на своих белых стройных ножках. Но вся эта чудесная картина, возможная только в воображении, - монастырь-то был, когда я в нем появился, удручающе пуст, как если бы вымер, - почти не тронула меня. Увлеченный целью обнаружить следы Профилактова, добраться до увиденной мной с горы черноты, ставшей для меня символом уже более или менее постигаемой, приоткрывающейся сущности неизвестного и забытого философа и его идей, я теперь невольно делил все в городе на нужное и ненужное мне. И поскольку нужное, способное отвечать моим новым потребностям и даже будто лишь для меня одного существующее, я еще только искал, выходит, его было гораздо, убийственно меньше, чем ненужного, что несколько обескураживало и сбивало с толку.
   Я твердо положил, что новую реальность Профилактов увидел и познал внутри себя, и осмотренное по дороге к месту его былого обитания, а Жабчук примерно указал мне, где искать это место, лишь укрепляло меня в этом мнении, в убеждении, что иначе быть и не могло. Ничего нового, вдохновляющего, предстающего неизведанным и манящим не мог одержимый жаждой помыслов философ приметить на улочках, где я проходил со скукой в сердце, среди бесконечных заборов и канав, в пустоте, заставляющей обитателей этой окраины прятаться по их старым домикам или с утра пораньше убегать в иные углы. А в себе, в своем сознании или подсознании, в своем вечно волнующемся внутреннем мире - это другое дело! И если Профилактов, допустим, был гением, он мог вдруг убедиться или поверить, что его гениальность - нечто отдельное в его внутреннем мире, слитное с ним и все же резко отграниченное, даже до пропасти, как между землей и небом. Она порой замирает, почему-либо теряя нужный жар и вдохновение, и тогда душа Профилактова, как бы не ведая ничего высокого, истинного, отдается серой обывательщине, смиренно участвует в ней, даже валяется на земле, в пыли, как бесполезная, брошенная кем-то вещица. Но когда она оживает, пробуждается и начинает торжествовать или просто упорно и целеустремленно работать, тогда видно ее глубокое и все превозмогающее отличие от остальной души, видна внятно и неопровержимо разделяющая граница. Она превосходит все остальное, подчиняет себе все в Профилактове, а может, и самого Профилактова как такового. И, может быть, Профилактов не вполне и понимает тогда, что с ним происходит. Еще бы! Так вот оно, и кто знает, не так ли, не это ли самое как раз следует из моих рассуждений, то есть Профилактов, не исключено, все еще жив, ведь тело его не нашли, даже глупый и навязчивый Жабчук это отметил! По-прежнему голос пронзительной мощи и высокого вдохновения, прежде словно бы чужой, а нынче, когда он Бог знает как устремился в згу, ставший своим, вещает в глубинах его души, так же неведомая сила водит его пером, выписывая на бумаге слова, фразы и рассуждения, не вполне-то и доступные его собственному разумению. И суть не в вопросе, дело ли говорит голос, истинное ли навязывает и насаждает, вообще - хорошие ли вещи, а не гадкое и предательское, злое что-нибудь... А в том суть, что эта отдельная область гениальности наверняка является частицей какого-то иного, не нашего мира, а стало быть, служит подтверждением существования иных миров, не столь ограниченных и, говоря вообще, косных, как наш, близких к тому, чтобы выглядеть сверхъестественными в перспективе представлений - да, хотя бы и наших - о вечности и бесконечности. Так не эта ли удивительная и потрясающая, в конечном счете непостижимая реальность приоткрылась ученому? Не бросилась ли ему в голову, еще в пору его здешнего пребывания, страшная и дико волнующая мысль о подаренном ему шансе на преодоление смерти, на продолжение жизни и творческой работы где-то в другом, безусловно лучшем мире?
   - Откуда тебе знать, что происходит с гениями, что они там открывают для себя и находят? - раздосадовано проворчал Вадим. Вскипел он и нехорошо как-то завозился.
   - Я вообразил, увидел и постиг, что происходило или могло происходить с Профилактовым, - возразил я.
  
   ***
  
   Итак, я продолжаю рассказ. Я шел по улицам, где когда-то бродил философ, и представлял себе, как он был ошеломлен, когда ему открылась истина; я молил, чтобы и мне удалось пережить подобное ошеломление, но тщетно. Профилактов, может быть, заболел, когда с ним случилось все именно так, как я вообразил, или даже был уже болен и в лихорадке, в жару разложил по полочкам все эти откровения, наметки и выводы. Кто знает, не температура ли под сорок вдруг помогла ему разглядеть внутренность собственной души, ее состав, явную отдельность области, где что-то если и могло находиться и некоторым образом работать, то только лишь далеко не повседневное, не обыденное, а едва ли не сверхъестественное и определенно связанное с неведомыми мирами.
   Я же был здоров, меня не посещали откровения, я не достигал волнения, похожего на мистический трепет, готового удачно и целесообразно разворошить клубок творческих потенций. Я, можно сказать, во многих отношениях страшно отстал от Профилактова, и меня, как застрявшего в земном, увязшего в человеческом, в естественном, пожалуй, порядке должно было тревожить, насколько в действительности добродетельны и удержаны в лоне божеской любви и порядочности истины, продиктованные ему духами неведомого, и как они связаны, например, с день ото дня растущими ценами на продукты первой необходимости или с тем, что творится в затоптанной неграми Франции, и обещают ли они и мне хоть некую толику победы над смертью. Соответственно меня беспокоила не столько суть открытия и теории неведомого гения, сколько вопрос исторический - вопрос, как вообще могла зародиться в его голове несомненно высоко заносящаяся мысль. Откуда сама идея мысли? Что толкнуло? В чем первопричина? Что это за потребность? Ведь если принять во внимание скудость жизни в кварталах, по которым я все еще вышагивал в прежней пустоте, - откуда бы ей и взяться? А между тем толкнуло же что-то и меня! И вон как я воодушевлено покатился с горы к заманивающей (меня одного, судя по всему) черноте, вон сколько всего передумал и вообразил о покойном философе. Я почти воскресил его и уж бесспорно, что проник, хотя бы и по-своему, в его помыслы и домыслы, создал, или, если угодно, воссоздал, его теорию, открытую им новую реальность, практически восстановил в правах первопричину всего случившегося с ним и во внутреннем его мире и вовне. Кто после этого решится сказать, что это не перекличка с сокровенными тайнами поплюевского бытия? И разве перед этими тайнами я стою беспомощно, с разинутым ртом, как недоумевающий баран, а не во всеоружии?
   Тут Вадим, заметив, что я, рассказчик, набираю пылу, загораюсь немыслимо, необратимо, ясно и твердо решил: надо сбавить обороты.
   - Ну, и что же, нашел ты ту черноту? - сказал он насмешливо.
   - Я потерял ее из виду! - воскликнул я.
   - А-а... Как же это случилось? Когда?
   - Как только я спустился с горы.
   - Может, с горы-то она видна, а на той окраине, за домами да за деревьями, она уже и не виднеется.
   - Утешать меня не надобно, - возразил я.
   - А разве я тебя утешаю?
   - Ты говоришь со мной убаюкивающим тоном, как с ребенком.
   - Но ты и есть словно ребенок.
   - Чепуха!
   - Давай хоть на этот счет не будем спорить. Ты лучше рассказывай дальше. Что еще там с тобой произошло?
  
   ***
  
   И тогда я спокойно сообщил, глядя в окно - мимо прекрасной головы брата:
   - Кое-что произошло.
   - Еще кофе? - спросил он.
   - Прекрати ты это неуместное гостеприимство, - вспылил я. - Подумаешь, приветливый, хлебосольный какой выискался! Ничего, скоро кончится твое жирование. Не все коту масленица!
   - Закуривай.
   - Бросил!
   - О-о!
   Вадим неопределенно хмыкнул. Ему интересно было, что я разумею под его жированием, но спросить он не решался, не без оснований опасаясь, что я лишь выплесну на него целый ушат бессмысленных упреков, а ничего конкретного так и не скажу.
   Между тем я успел перемениться; и сказал:
   - Ладно, закурю.
   Мы задымили. Вадим тоже переменился, вдруг сбросив вымученное благодушие.
   - Рассказывай! - велел он жестко.
   - Ну, пришел я, приплелся... уже устал к тому времени... в угол, где некогда, если я верно понял объяснения Жабчука, обитал ученый. Это на самом берегу, и вот озеро, знаешь, такое серое, такое свинцовое плескалось и бормотало, хотя солнце вовсю жарило, то есть лучи, все так и сверкает, искрится, а оно гнет свое, оно, знай себе, в седой старине, и нипочем ему цветение изрядно уже ожившей после зимней спячки природы. И большое, противоположного берега не видать. Еще там довольно широко впадает в него речка, и на ее противоположном берегу заметна хорошая старая церковь. Картина запоминающаяся.
   - Я постараюсь запомнить, а ты продолжай, - тихо и как будто зло настаивал он.
   Я внешне никак не отреагировал на его настойчивость, хотя она меня словно резанула по сердцу, мне показалось, что брат ядовит, разбух от накопившегося яда и по-змеиному как-то готовится к убийственному прыжку.
   - Вокруг повсюду там, - рассказывал я, - прелестные деревянные домики, по-разному выкрашенные, иной раз очень пестро, и нет в этом углу однообразия той окраины, по которой я долго шел. Но так, должно быть, нужно было, чтобы я не сразу попал в этот яркий мирок, а сначала миновал этакую городскую пустыню. А угол тот меня буквально поразил. Угол же и в самом деле имеется, под углом, я бы сказал, под прямым углом там сходятся улица, тянущаяся вдоль реки, и та, которая вроде как набережная при озере. Но и в этом чудесном месте тоже было пусто, если взять в смысле людского присутствия. А озеро действительно бормотало, ворчало что-то, я даже специально постоял возле него где-то, у самой, что называется, кромки, послушал, и вот, представьте себе, оно тихонько плещется у ног моих, покачивает пену и какую-то будто расплывающуюся грязь, а я впрямь различаю голоса, но отдаленные и порой словно бы детские.
   - Федору наверняка известен этот угол, - перебил Вадим и вопросительно посмотрел на хозяина.
   - Да разве дело в Федоре, - странно усмехнулся Филипп, - что он нам, плевать на него. Боли и отчаяния я тогда не испытал, а что будет дальше, время покажет. Тоска меня отнюдь не придавила, не пригнула к земле. Что я не нашел никакой черноты и, может, ее даже вовсе не было, это я пережил спокойно. Она забывалась. Я попал в новую среду, в новую обстановку, и это брало верх в моей душе, а происходившее со мной у монастырской стены на горе уходило в прошлое и теряло смысл. Но определенности не прибавилось, я по-прежнему ничего стоящего не знал о Профилактове и ведать не ведал, где искать его трактат. Веры в него я не растерял, и живописность уголка, где я очутился, только укрепила меня в ней, так что я нимало не сомневался, что имею дело с гением, некоторым образом сообщаюсь с ним. Не сомневался я и в том, что, как полагается умному и глубоко чувствующему человеку, действую правильно, иначе сказать, основательно занят поиском оставленных им по жизни следов и ничего так не желаю, как восстановить его доброе имя. Но была во всем этом и некоторая закавыка. Видишь ли, брат, а знай и ты, Федор, знай: и умен я, и чувствителен - это Бог дал и не отнял вдруг, стало быть, все на месте и сейчас, и тогда было, был я, значит, парень что надо и все свое носил с собой. Ничего не потерял. Бог ведь не обидел меня разумом! И вам бы кипяток, какой бывает иногда в моей голове, посмотрел бы я на вас, ошпаренных. Посмеялся бы я. Но раз я так задействовал себя в роли искателя философских приключений, что даже чуть ли не припустил бегом, когда все это началось, и со стороны мог показаться белкой в колесе, то должно же было к полагающемуся и прилагаться еще кое-что, а именно... А именно, друзья, глубокое осознание себя. Осознание и в этой новой и не совсем обычной для меня роли, и в качестве человека, оказавшегося в незнакомой среде и в отнюдь не понятных обстоятельствах. А не было его. Вроде был какой-то мутный и, на первый взгляд, крепенький напор из головы внутрь, в недра, а по некой чертовщине в недрах он тотчас и рассеивался и пропадал и никаких, собственно, недр не чувствовалось и не примечалось. Странным мне это показалось. Не говорю, неприятным, это ведь и так ясно - кого обрадует, если ощутит себя пустопорожним? А с другой стороны, кому и когда удалось ощутить себя таковым? Если ощутил, если бросил взгляд, если задумался над этим - какая же это уже пустота?
   Тут навалилась страшная усталость, и голова пошла кругом, потемнело в глазах, облепило меня всего, как ватой, беспамятство, ну, должно быть, своего рода бессознательность. Как-то так случилось, что я вдруг очутился в мирке сумеречном, сыром и трухлявом, то есть даже и с ощутимой раздельностью при этом: сырость, все влажное, скользкое - поверху, а нижний слой - труха, прах, черт знает что такое, легко и мягко утаскивающая пыль. Без тяжелого, мучительного засасывания, как в болоте, когда корчишься и разеваешь рот в жутком беззвучном крике, нет, я чувствовал, что, пожалуй, слегка увлажнившись для пущей простоты движения, быстро и нетрудно, как я ни устал, скользну в мягкую, приятную сухость, растворюсь в каком-то едва мерцающем отсутствии препятствий и трения, в совершенно необременительной пустоте.
   Но это будущее, и, сколь оно ни близко и очевидно, пока вокруг все неясно, по-настоящему тускло, и все наполнено какой-то отвратительной, бесконечно раздражающей теснотой. И словно никакого выхода. Рассказывать об этом сложнее, труднее, чем переживать. Когда это происходит, то уже ничего и не поделаешь, можно струсить и заметаться зайцем или махнуть на все рукой, только надо, мысленно поднявшись над всем этим, определить, что никаких общих правил для подобных вещей не существует, какие правила, если все это, может быть, лишь со мной одним происходило и никогда не повторится. Определить, обязательно определить, но надо бы так, чтобы определение предшествовало событию, а как это возможно хоть в моем случае, хоть в каком угодно еще, и получается, что определяешь уже после - словно машешь кулаками после драки, и отсюда всякие сложности рассказа, затруднения, мешающие такому, казалось бы, простому и естественному делу, как то, чтобы мое повествование стало подлинным шедевром. Вы ведь улавливаете уже некоторый сумбур, не остались слепы к нарастающей сбивчивости, заподозрили, что ширится и, не исключено, вот-вот станет преобладать нездоровая горячка, впаду я, а заодно со мной и вы, в лихорадку? Признайте это, говорите, обличайте, я вытерплю. Я снесу, и не такое приходило терпеть, вот вам бы то, что было со мной в том расслоении на влажность и сухость, на слизь и пыль, то-то я бы распотешился, глядя на вас со стороны... Но я вам худа не желаю, и меняться с вами местами у меня намерения нет, сбрасывать произошедшее со счетов я и не думаю, что было, то было, и это - мое, и я им дорожу. Дорожу болезненно, болею этим. А что же все-таки произошло? Кто знает...
   Может быть, прелестный уголок города и привидевшаяся чернота были моей законной целью, отбрасывавшей прочее в некую беззаконность. И то, что я этой цели достиг, сбило меня с толку, отняло понимание дальнейшего пути. Я не знал, что предпринять еще, и это мешало мне сообразить себя, и тут бы взять себя в руки, покрепче сжать, выдавить из тех пресловутых недр, о которых я говорил выше, разные ясности и предвидения, решения грандиозных и почти что небывалых задач, где-то ведь стоящих перед всеми нами, но... Бездействовала воля, что ли. А бездействовала она при том, что я, безмерно уставший, был, однако, страшно напряжен и все еще одержим идеей Профилактова и его новой реальности. И не скажешь же, что я просто имел там, на берегу озера и среди чудесных домиков, некое бытие, вполне, скажем, обычное и приемлемое. Куда там! Чтобы так было, я должен был быть в том уголке местным жителем, а не прибежавшим в сумасшедшей задействованности незнакомцем, чуть ли не чужестранцем, который в скором времени и убежит оттуда в той же одержимости и явной неадекватности, убежит неопознанным, по сути дела - несостоявшимся.
   Но я упоминал: теснота, скудость, безысходность. Это было, это стало вдруг способом моего существования, теми единственными средствами, которыми я еще располагал для продолжения жизни и участия в бытии. Я ощупывал стены, содрогаясь от их отвратительной влажности; они, говорю вам, были как слизь. Понять бы, куда я попал. Это и есть заподозренная чернота? Неожиданно в полной тишине, стоило мне навострить уши, раздался скрип, словно кто-то с въедливой нарочитостью, раздирающей в клочья мою чуткость, приоткрыл старую дверь, медленно закрадываясь, подбираясь ко мне. На мгновение я совершенно оглох, и все мое предстало в каком-то плоском виде, я почувствовал себя втоптанной в грязь узкой и мелкой доской или выбеленным под палящими лучами солнца скелетом. И тем, и другим; определенности никакой не осталось. Я огляделся, но ничего не увидел, да только, скорее, не потому, что действительно ничего не было, а из-за внутренней, по-своему чрезвычайно активной утраты зрения. Это так будоражило, обязывало к чему-то, даже бодрило... Я готов был обсудить проблему, аналитически, словно занятый грандиозными исследованиями ученый, указать на точку, где мое зрение остановилось, упершись в непреодолимую преграду, и поименовать лекарства, которые, в случае их быстрой доставки, помогут мне справиться с болезнью. А между тем присутствие живого существа ощущалось, тихое прерывистое дыхание, и как будто шорох. Кто-то чуть ли не в ухо мне сказал:
   - Так вот... того, знаете... с Геннадием Петровичем Профилактовым судьба нехорошо обошлась. Сыграла, можно сказать, злую шутку. Помер вроде как, и помер, бедняга, ни за что ни про что. А думали, что это, мол, Ниткин. Но что Ниткин? Кому, скажите на милость, могло придти в голову, что-де пропал Профилактов, а не нашли Ниткина? Только дуракам. Ведь что такое Ниткин? Пустое место, нуль. И если пропал, так что ж, невелика потеря. А Геннадия Петровича, говорят, видели в Гондурасе, куда ему вовсе не следовало попадать. Вот это судьба так судьба! И жестокая, и злая, как ведьма, и славная, до того, скажу, величавая и здоровенная, хорошенькая собой, ядреная, что дух, ей-богу, захватывает...
  
   ***
  
   Вадим, вперив в Федора взгляд немигающих глаз, перехватил нить рассказа:
   - Стало ясно, что нас трое таких, которым суждено разобраться в черноте. Видна она, дескать, с монастырской горы. И эти трое - мой брат Филипп, ты, Федор, и я, Вадим. А будь иначе, для чего бы Филиппу было прибегать ко мне и рассказывать всю эту сумасшедшую и, не исключено, фантастическую историю? Вовлечь стремился. Он еще с самого начала, еще когда только в первый раз увидел ту черноту, задумал втянуть меня в эту прилипчивую историю. А и не отлипнуть теперь. Нынче мы уже как мухи на липучке. Тебе что-нибудь известно о черноте, Федор?
   Федор пожал плечами.
   - Впервые слышу. А что касается тех или иных подробностей...
   - О подробностях разреши выразиться мне, - перебил Вадим. - Филипп - сумасброд, я - реалист, практик и лидер, ты - абориген. Вот и вся та определенность, в которой так нуждался Филипп, прежде чем влезать не в свое дело, но которую он упустил. А мы не упускаем. Не романтические барышни и не разбитные девки, чтобы лезть на рожон не подумавши.
   - Одной этой определенности мало, - возразил Федор. - Любой здравомыслящий человек на нашем месте признал бы, что следует куда как основательнее покопаться в упоминаниях и даже как бы фактах, изложенных Филиппом. А то - мухи, липучка. Это все образы, если не вовсе метафоры, но никак не дело и не программа. И если мне будет позволено высказаться, то есть если вы, неожиданно нагрянув, не будете здесь только болтать, затыкать мне рот, разоряться, вести себя, как слон в посудной лавке, я, буде мы достигнем того или иного согласия, своего рода общественного договора, как настаивал на том знаменитый Руссо, на счет общего плана предполагаемых затей сообщу кое-что на редкость любопытное.
   - А ты, Федор, - с обидой протянул Вадим, - разве не болтаешь сейчас почем зря? Ты все равно как брешущий на луну пес...
   - Вы слушайте, и ты, Вадим, не перебивай, вы оба мотайте себе на ус. - Федор наконец поднялся с дивана. - Речь, собственно говоря, - сказал он, сладко потягиваясь, - идет о письменном сообщении. Да, речь о моем труде, о черновике той книги, которую я тут с некоторых пор пишу, как безумный, и когда-нибудь непременно закончу.
   Вадим вскрикнул:
   - Ты смеешься над нами? Какой труд, какой черновик? До того ли нам?
   - Вы, может быть, удивитесь, но это шедевр, и когда я представлю его на суд читателей... впрочем, об этом после. Сейчас для вас главное - знать, что сам процесс моего труда над этой книгой есть не что иное, как явление в высшей степени необыкновенное, поразительное и, скорее всего, неповторимое. Вы первые узнаете. Да вам и нужно, ведь тут четко прорисовывается связь с вашей проблемой. А вообще-то штука выходит побольше всех прославленных чудес и достижений.
   - Значит, ты стал писателем, Федор? - Вадим, удивляясь, протирал глаза.
   - Я стал им, работая бок о бок с небезызвестным Тире. Я и к Тире прибыл уже с немалыми задумками и заготовками. Странно, что ты, считаясь моим другом, не знал о моих литературных мечтаниях.
   - Как не знать, я знал, но я не думал, что твои мечтания осуществятся так быстро и удачно.
   - Так вот, питая определенные амбиции и надежды, я все же работал только на этого амбициозного и самодовольного Тире, а не на себя. Как только он догадался о моих собственных планах и видах, он меня прогнал. Я бы бросил литературу, потому как вернулся в Поплюев, а это не тот город, где пишутся великие книги. Но неожиданное и странное приключение, переживаемое мной здесь, заставило меня снова взяться за перо.
   - Ни на миг один, - сказал Вадим с чувством, - не допускаю, что твой черновик может быть плох, убежден, что он наверняка заслуживает самых хвалебных отзывов. Но, с другой стороны, я на день, от силы на два бросил торговлю в своем магазине, и сделал я это для того, чтобы добросовестно выполнить миссию, взваленную на меня братом, а не ради ознакомления с какими-то черновиками.
   - Действительно, мы пытаемся разгадать загадку черноты, и это наша главная задача, - подтвердил Филипп.
   - Я решил повременить с торговлей, но это не значит, что я потерял разум и готов удариться в литературу. Торговля и твое писательство - вещи несовместимые. Прости на честном слове, но я просто вынужден сказать, что ты, дорогой мой Федор, графоман, пустомеля и всего лишь абориген, от которого мы разве что по недоразумению надеялись добиться какого-то толку.
   - Не торопись с выводами, - возразил хозяин. - В черновике, в моей - не побоюсь этого слова - будущей книге есть много такого, что способно вызвать у вас живейший интерес.
   - Например? - возбужденно каркнул Филипп.
   - Случилось непредвиденное, я тайно подслушал один странный разговор, болтовню двух совершенно неизвестных мне незнакомцев. И промелькнули фамилии... были упомянуты...
   - Ну!
   - А что это был за разговор? - Вадим пытливо вглядывался в писателя.
   - Говорю же, какие-то незнакомцы, они трещали, как сороки, и я мало что понял. Но они упомянули и Жабчука, и Профилактова...
   - А Ниткина?
   - Ниткина? Ну, кажется, и Ниткина. Да, точно. Было бы просто смешно забыть про Ниткина ...
   - Но в каком контексте? - перебил Вадим.
   - Что значит - в каком контексте? В каком контексте я мог бы забыть?
   - Нет, те фамилии, они в каком?..
   - О контексте я как раз и хотел поговорить. С ним вообще-то беда. - Федор широко развел руки, показывая масштаб своего недоумения. - В известном смысле он - контекст всем контекстам, но и это не все, потому что разобраться в нем постороннему слушателю решительно невозможно. Они говорили о чем-то им известном и понятном, но если вот сейчас мне поделиться с вами впечатлениями от услышанного, то я сразу должен заявить, что оно самое смутное и неопределенное. После всего, чему я там, на берегу реки - а у нас тут и река есть, знаете? да, имеется, и я, сам того не желая, спрятался в кустах, вышел человеком, затаившимся в зарослях, а еще у нас и озеро, и река в это озеро впадает, так что все не очень-то плохо, как можно было бы ожидать, и в месте впадения на одном берегу прекрасная церковь, а на другом вечно торчат живописные рыболовы... И вот началось словно бы хоровое пение на загадочном языке. Пока слушаешь, вроде бы многое понятно, и ничего плохого в том, что люди запели или разговорились там, нет, а после сознаешь внезапно, что смысл успел ускользнуть, не поймаешь... Поймите, мне подсунули набор разных фамилий, взяли и нагло впихнули его в меня, в мою душу, в мой разум... Чего они добивались? Чтобы мое сердце билось в унисон? Но с чем? Чтобы оно отбивало ритм тех фамилий? А у них есть ритм? Нечеловеческая музыка...
   Но если бы это было все... Нет, это далеко не все! Не кончается на этом контекст. Разумеется, за озвученными фамилиями стоят или даже таятся какие-то люди, и эти люди дышат, едят, пьют и спят, они как-то действуют, что и нашло некоторое отражение в случившемся на том берегу разговоре, но, уверяю вас, это до сих пор ровным счетом ничего для меня не значит. Дело не в людях. Дело в том, что из состоявшегося уже контекста внезапно вылупился еще один, новый, то есть опять же контекст. Это все равно как в философском примере о курице, снесшей яйцо, да вот только в данном случае курица снесла не яйцо, а готовую курицу, ни в чем ей не уступающую. Вам это непонятно? Мне, в общем-то, тоже, и в пояснение я могу сказать одно: возник контекст-двойник и, несмотря на свою неотличимость - идентичность, как выражаются разные ученые люди, - от оригинала, обрел заметную самостоятельность. А начался разговор с фразы, которая ничего путного вам не скажет; да, но вот на что следует обратить внимание, - примерно так она звучала. И в какой-то момент - назовем его серединой разговора - она прозвучала снова, и вслед за тем произошел точь-в-точь прежний разговор. Почти тот же, разница невелика. Я и слушать перестал, знал все уже наперед, и не лезло в меня больше их словоблудие. Я вообще убежал. Затрещал в кустах, пробивая себе скорый путь. Может, услыхали, но мне плевать. Они, может, и знали с самого начала о моем присутствии. Каково, а? Тут уже выходит искомый контекст особым мешком, таинственным провалом неким, вообще непостижимой областью, откуда то и дело вываливаются его подобия, и все они между собой все равно что близнецы. Допустим, что так, но для чего? Зачем это? Какой в этом смысл?
   Да, так вот, сидя в кустах и напряженно следя за происходящим, я начал мало-помалу догадываться, что та фраза прозвучит еще не раз и все услышанное будет повторяться снова и снова, а может быть, и с самой первой своей точки подслушанный мной разговор был именно таким повторением. И не сообразить, когда это началось, где и как может закончиться. Я почувствовал себя тыквой: вымахала, налилась соками, мякоти хоть отбавляй, а не оторваться от земли, привязана. Насилу-то ноги унес. Я понял, что попал в словесную ловушку. Больше ничего не слушая, кое-как выбрался из кустов и что духу помчался домой. Лег спать, а когда проснулся утром, тотчас в моей комнате, вот здесь, где и вы сейчас находитесь, прозвучала та злополучная фраза, - уж не знаю, кто ее произнес. И завертелась карусель. Избавления не было, разговор произносился от корки до корки, и не берусь судить, где и как он делался, в моей ли голове или в этой убогой комнатенке. Другой нет. Я про жилище. Вот так: служил верой и правдой, из кожи вон лез, а приличного местопребывания не выслужил. Тыква я - и больше ничего. Вы представляете, какой ужас начался? Ну, повторы, иначе сказать - одни и те же слова, все те же утомительные - уже словно убийцы мои - фамилии. Погибельное убожество, убийственная скудость мысли, невероятная умственная ограниченность! Вот во что я влип. Нечто подобное происходит с обыкновенными людьми, они воображают, будто мыслят, а на самом деле тупо валяются на диване и до бесконечности прокручивают в голове одну и ту же нелепую, жалкую, ничтожную мыслишку. Вы же видели, когда вошли, видели меня лежащим на диване. Я лежал и прокручивал. Разве вам пришло в голову: вот лежит необыкновенный человек? Нет, вы что-то худое, мерзкое подумали обо мне. Можете не говорить, я догадываюсь, я мало-помалу начинаю прозревать. И в этом отношении хорошо, что вы вошли, что вас занесло в эти края.
   Но и сейчас меня все еще так гнет к земле, что сил никаких нет, сил нет противиться наваждению, исчезает всякая возможность сопротивления. Вы спросите, как мог я в подобных обстоятельствах взяться за писание. Я пошел на подвиг. Это было актом благородства и вообще дерзания. И без сочинительства, которое еще недавно я ставил чрезвычайно высоко. Не до него было, нечего было сочинять, пришлось возиться с готовым, так сказать, материалом, с какой-то непонятной, отвердевшей и неистребимой реальностью. И это одно еще могло подтвердить, что я человек не конченый, так что я принялся за работу над черновиком, на тем, что я называю будущей книгой, ввязался в это дело, решив, что нет у меня иного средства вырваться из заколдованного круга, только вот и есть, что шанс довериться бумаге, хорошенько описать все со мной происходящее и с тем вернуться к нормальному способу существования.
   Вас, разумеется, распирает любопытство: почему же черновик, почему не прекрасная, чудодейственная книга сразу? Сам-то я не дурак, чтобы задаваться подобными вопросами; мне такие тайны известны и такие бездны открыты... А трудно, ой как трудно дался мне даже этот слабый еще, во многом неверный и в каком-то смысле попросту паскудный черновик. Моей задачей было не писать, на ходу оттачивая стиль, и уж тем более не излагать готовые формулы и давно проверенные мысли, а остановить гнусную круговерть разговора, который к тому времени обрел уже, можно сказать, статус абсолютно не зависящего от моей воли и моих желаний процесса. Я должен был проникнуть в его плоть, вгрызться, ворваться и что-то в нем нарушить, лишая тем самым его возможности беспрепятственно повторяться. Это оказалось неописуемо трудной задачей, дело пошло туго, ведь я практически ничего не понимал, что к чему в том разговоре, и, затрачивая массу усилий, никакого заметного результата добиться не мог. Разговор был не то что металлический или железный, скорее словно бы резиновый, а представьте себе резину твердую, как камень, резину, из которой бесхалтурные обувные фирмы изготовляют - это просто пример, ребята, - добротные подметки, и хоть на минуточку вообразите, каково в подобную подметку вгрызаться человеку пишущему и в письменности своей ищущему спасения. Это была немыслимо прочная подметка, испещренная фамилиями неизвестных мне людей, и я изо дня в день запускал в нее зубы, получая на бумаге все тот же подслушанный в один далеко не прекрасный для меня день разговор. Я пытался расширить горизонты, некоторым образом шагнуть в неведомое, наметать биографии людей, скрывающихся за более или менее говорящими - устами незнакомцев, виденных мной на речном берегу, - фамилиями, придумать для них какое-то движение, становление, некие сценки, хотя бы пантомиму или мимику. Я хотел навязать им деятельность, чтобы они, заметавшись, поневоле выскочили из того круга, в котором я вместе с ними очутился, а вслед за ними выбежал бы и я. Но все тщетно. То ли материал не поддавался, а это опять же подметка, то ли мое воображение померкло. Я исписал гору бумаги, и все сплошь повторами проклятого разговора; ни на йоту от него не отодвинулся. Впрочем, я не теряю надежды. Полно! Я свято верю, что когда-нибудь этот черновик - так называемый черновик - обернется настоящей книгой и в ней найдут отражение все те гигантские усилия, которые я здесь так мучительно, со скрежетом зубовным, пускал в ход с уже известной вам целью. В ней предстанут, обретши некую плоть, все отчаянные мои попытки прогрызть подметку, покончить с наваждением, придумать что-нибудь новенькое, свежее, неизвестное разговорившимся на мою беду незнакомцам. Она запестрит почти уже придуманными мной биографиями, мизансценами и интермедиями. Там будут боги, герои, трагики и комики. Вдруг выплеснутся в нее все те великие идеи и гениальные прозрения, что попутно мелькали у меня и, увы, едва ли не тотчас же угасали в моем остановившемся уме. Мой труд не пропадет зря, не пойдет прахом. Я верю, и эта высокая вера укрепляет мой дух, дает мне силы с оптимизмом смотреть далеко вперед.
  
   ***
  
   Федор и братья Сквознячковы отправились на монастырскую гору в надежде повидать описанную Филиппом черноту. Шли широкой нарядной улицей, любуясь громадами домов, вычурных и порой весьма забавных.
   - О! - говорил Вадим вдохновенно и мрачно. - У меня много денег, жутко много в сравнении с моей былой бедностью, и я бы любил свое богатство, я бы гордился им, но!... Вы поймете мою мысль, вы умны. Наше отечество, оно, как всегда, в опасности. Здесь нет покоя, нет места для уверенности, с какой живут в других краях, там, где твердо знают, что завтра их жизнь будет той же, что сегодня. У нас так много ненормальных... Все эти самовлюбленные политики, бешеные приверженцы всяких идеологий и прочие адепты... А давно ли мы обрели свободу? Мы еще и не освоились с ней по-настоящему, не поняли, что она собой представляет, а уже... Уже готовы ею пожертвовать. Если я скажу, что меня гложет тревога за наше будущее, я еще ничего не скажу. Она меня сводит с ума. Я сижу как на иголках и думаю: а ну как завтра придут к власти очередные перераспределители собственности, новоявленные революционеры, которые опять захотят причесать всех под одну гребенку? И это очень даже возможно, вы же посмотрите, что творится... А извращенцев всевозможных сколько!.. И что будет с нашей родиной, если они заберут власть? Ничего не будет. Не будет родины, выйдет вся. Полетит в тартарары. Кончится родина. Так могу ли я спокойно и безмятежно пользоваться благами жизни, пользоваться которыми мне в настоящее время позволяет мое богатство? Для чего же мне и богатство при такой-то родине?
   - Слишком тревожишься, слишком ерзаешь, и беспокойство подтолкнуло тебя к участию в нашем нынешнем деле? - осведомился Федор.
   Рассуждал, вертясь и путаясь в темных закоулках своей души, и младший Сквознячков. Он вставил, мешая Вадиму ответить на прозвучавший вопрос:
   - Я вижу, наш новый друг, этот здешний человек, не способен говорить нормально, изъясняться на обычном человеческом языке. Все-то у него с вывертами, словно он колобродит, подменяет живую душу заковыристыми фразами и еще подносит эти фразы к кривому зеркалу. Хорошо, если за его вопросами стоит не праздное любопытство, не ледяное равнодушие, не холодный расчет.
   - Мои вопросы порождены самой жизнью и к ней обращены, - возразил Федор. - Я хочу распутать клубок того разговора, который нейдет из моей головы, вообще из моего существования, и это весь мой расчет.
   - Ты погоди, Вадим, помолчи, сначала я скажу. Душу мою если взять и рассмотреть, что она, собственно говоря, такое, так ведь окажется, что ей одно подавай - любовь. Поэт сказал бы, что она как сосуд с пенящимся любовным напитком, стремящимся излиться. Да так оно и есть. Но кого или что я люблю? Вот мы с тобой, Вадим, живем в неплохом городе, не то что этот, и для меня нет краше и милее города на земле, чем наш. Я изнемогаю от любви к нему и к себе - к себе за то, что на мою долю выпало счастье в нем жить. Я часто брожу по улицам, просто так, и в полном одиночестве, и любуюсь их красотой, не могучи налюбоваться. Остановлюсь перед каким-нибудь особенным домом, залюбуюсь им, и аж сердце в груди переворачивается, так мне хорошо. И хочется жить, жить... Вечно бы жил под нашим неповторимым, ни на что не похожим небом. И снег у нас такой, что нигде подобного не бывает. Я человек лишь на улицах нашего города, а где-нибудь еще - там я дурак, люмпен, отрезанный ломоть, животное. Но как жить без уверенности в будущем, в завтрашнем дне? Что, если я завтра умру? Только во мне разольется любовь к домам, улицам, закоулочкам разным трогательным, я уже чувствую в ней какую-то усеченность, как бы порчу, сознаю, что без уверенности, что и завтра этот город будет моим городом, она не может быть настоящей, здоровой любовью. Если вслушаться, Вадим, в твои высказывания и волей-неволей допустить, что, неровен час, разного рода извращенцы отберут у тебя деньги и торговлю, а у меня - самое душу... Конечно, это пока только страшное предположение, но как я могу и в самом деле любить жизнь, если это предположение так уже и гложет меня по твоему наущению, так и поджаривает меня на медленном огне? Нет, говорю я себе, надо выждать, осмотреться... Брат, он, может, никудышный пророк или даже вовсе глуп. Он, может, специально сбивает меня с толку, дурачит, пугает, действует мне во вред. Где они, эти извращенцы? Мой новый друг Федор, он, что ли, извращенец? Как бы не так! Значит, лучше и впрямь ждать чего-то. А с другой стороны, чего ждать-то? Любовь либо есть, либо ее нет. К тому же жизнь одна, можно и не успеть. Вот и рассудите... Что получается? Безумие. Отсутствие почвы под ногами. Страх. Почти отчаяние, как будто самое страшное уже произошло. А тут еще эта непонятная чернота... Ох уж эта наша смертность! Вместо вечности и прохождения дальнейшего бытия в ангельском чине - труха под ногами, склизкие стены, могильная вонь, чей-то вкрадчивый шепот в темноте... Не скрою, мне хотелось бы получить хоть какие-то объяснения. Более того, я требую объяснений. Скажите, как можно не то что любить, но вообще жить, когда над тобой постоянно висят разные страхи и сомнения, когда тебя давит не что иное, как черная неизвестность будущего? Что же я за несчастный человек такой?!
   Филипп, испуская слабые вздохи, предпринял попытку упасть на землю и закрыть сделавшееся жалобным лицо руками. Но старший брат искусно схватил пораженца за шиворот, встряхнул, высказал все, что он сейчас, в замирающем шорохе унылых словес, думал о нем, ничтожном.
   - Плачусь я не почем зря, имею право. А ты, с твоими вечными придирками, острастками и назиданиями, гусь шипящий, индюк надутый и больше ничего. Вот ведь сволочной денежный мешок! Деньги он боится потерять! А если на кону вся моя жизнь? - выкрикнул Филипп и с легким головокружением, с легкой тошнотой, глядя с близкого расстояния на щекастое, покрытое здоровым румянцем лицо брата, подумал: ненависть, ненависть душит меня... крови хочу... убить!..
   Федору в это мгновение показалось, что он уже вволю нагляделся на братьев Сквознячковых, оно бы, пожалуй, и достаточно. Похоже, это именно те люди, которые если уж перебегут ему путь, то все его глобальные планы, все его надежды на превращение черновика в достойную внимания и похвалы книгу рухнут как по мановению волшебной палочки. Зародилось в его душе желание оспаривать все, что бы они ни сказали, что бы ни предложили. И на монастырской горе он с завидным упорством отрицал, что будто бы видит вожделенную для братьев черноту. Впрочем, он и впрямь ее не видел; не видели и братья.
   Вадим в ярости сжал кулаки:
   - Хочу достать бутылку водки и залпом выпить. Нет, легче не станет. Зачем я здесь? Какого черта сюда притащился? Вот как легко загнать меня в тупик! А ведь еще какой-то час назад я верил в свою неуязвимость, верил, что сплотившая нас троих дружба выведет меня на какой-то качественно новый уровень. Ну и дурень же ты, Филипп! Так вот, братского чувства, которое я бескорыстно отдавал тебе много лет, больше нет. Да, я поверил было, что поездка в Поплюев как-то изменит мою жизнь, сделает ее краше, духовно разнообразнее, богаче разными удивительными вещами и штуками. Но я ошибся, и где же это замешкалась моя прозорливость? Не проявил ее, да, с излишней доверчивостью воспринял твою, брат, глупую болтовню. Я тебе задам, однако. Еще не было никаких реальных успехов, а мной уже овладело опасное головокружение, от которого всегда предостерегают мудрецы. Так я тебе такое устрою... Что и говорить, я повел себя как беспечный юноша. Может быть, подобная беспечность погубила уже не одного остолопа. И, выходит, мы на свою погибель пришли сюда? И остается только пить водку? И при этом даже не с кем перекинуться парой разумных слов? Гражданочка, - подлетел он к проходившей мимо очаровательной женщине, - где у вас тут можно перекусить?
   Женщина только усмехнулась и оставила Вадима оторопело и безнадежно вдыхать ее тающие в теплом воздухе ароматы.
   - Но мы можем пойти маршрутом моего прошлого посещения, - рассудил Филипп. - Там нехорошо, но там говорят... Не знаю, кто именно, но...
   - Разбирайтесь без меня, - вставил Федор. - В конце концов, вы слишком смахиваете на кучку негодяев, в лучшем случае - безумцев, а со мной дело обстоит иначе, я сохранил внутри здоровое ядро, оно, уцелев, не поддалось на приманки всякого рода растлителей, и я готов к восстановлению полноценного существования.
  
   ***
  
   Решено было (впрочем, решение пришло само собой и выглядело неотвратимым) продолжить поиски. Цель как будто ясна была. Но Вадим, уже понемножку осваивавшийся в роли вечно всем (и, самое первое, словно топчущимся на месте и ничего вразумительного не обещающим началом этих поисков) недовольного субъекта, отрицал ясность и всякое вероятие прямого курса. Не терпящим возражений тоном он высказал пожелание утолить голод, якобы все занозистей терзающий его, и, прежде чем махнуть куда-либо в надежде докопаться до истины, друзья зашли в маленькое уютное кафе, где между ними, пока готовилась, а затем и поглощалась пища, состоялся примечательный разговор.
   Естественно, говорилось и происходило в кафе много побочного и косвенного, несущественного в сравнении с самим разговором, если принимать последний за нечто как бы отдельное, самостоятельное и безусловно ценное, но нас никто не обязывает заниматься второстепенными вещами и вообще упоминать их. Отсюда несколько необычная форма последующей записи. Не беда, что она не вполне, может быть, сообразна с тем, что было до сих пор, и, предположительно, ничего подобного затем уже не будет. А сам разговор, как мы уже сказали, показался нам и отдельным, и, образно выражаясь, самостоятельным, и по-своему ценным.
   ОФИЦИАНТ. Салаты три штук - раз, бифштекс будет - ай, цвай, драй - как пить дать готов, и это - два, а на десерт могу предложить и подать...
   В дальнейшем официант, не сходя со сцены, превращается в так называемого персонажа без речей.
   ВАДИМ. У меня торговля, дела неотложные, запланированные встречи, а я сорвался с насиженного места, полетел Бог весть куда невесть зачем, и в этом, думается, сквозит что-то донкихотское.
   ФИЛИПП. У тебя с Дон-Кихотом ни капельки сходства, даже абсурдного.
   ФЕДОР. Так оно, наверное, и есть, как верно и то, что и мы с тобой, Филипп, мало похожи на этого благородного рыцаря.
   ФИЛИПП. Ты успел запомнить мое имя?
   ФЕДОР. Запомнил, да, а тебя это тревожит?
   ЧЕЛОВЕК В СЕРОМ (пробегая мимо). Дон-Кихот - пародия на рыцаря.
   ФИЛИПП. Мне не очень нужно, чтобы меня запомнили в этом городе.
   ФЕДОР. Кстати, хорошо, что мы вспомнили о Дон-Кихоте, и уже даже наблюдается некоторая постановка вопроса, а это как-то согласуется с моим убеждением, что о нем следует вообще почаще вспоминать. И даже не столько о самом рыцаре или о донкихотстве, сколько, в первую голову, о романе, где все это описано, и рыцарь, и его увлечения, и похождения его. Естественно, трактовку, что в замысел автора входило, дескать, высмеять рыцарские романы, мы с ходу отбрасываем, как давно отжившую и несостоятельную.
   ВАДИМ. Да если вспомнить, с чего начался разговор, а начался он с моего замечания, что я, бросив дом и дела, поступил словно Дон-Кихот, то естественным образом напрашивается вопрос о мотивах поведения этого странного человека, о его побуждениях, о том, что заставило его нахлобучить на голову парикмахерский таз, оседлать дохлую лошадку и вступить в бой с ветряными мельницами.
   ФИЛИПП. Как и в твоем, брат, случае, нам в обсуждении романа нечего долго и всерьез говорить о каких-либо добрых побуждениях, о якобы имевшем место желании до бесконечности творить добро, на которое долго указывали читатели из простаков.
   ВАДИМ. А разве то, что я отправился за тобой и как бы тебе в помощь, не добрый поступок? Ты замечаешь у меня какие-то корыстные чувства?
   ФЕДОР. Что он бросился защищать вдов и сирот, это не надо понимать буквально. Это взято из книг, из рыцарских учебников, у Луллия, например, - из его книжки "Книга о рыцарстве". Опека над сирыми вменялась рыцарям в обязанность теоретиками их дела. Между прочим, только что прозвучавшее слово "бесконечность" - кажется, это ты, Филипп, его обронил - заставляет вспомнить промелькнувшую где-то гипотезу о мотивах поведения Дон-Кихота, вспомнить просто в силу близости этого слова к слову "вечность". А гласила та гипотеза, что наш добрый идальго из Ла-Манчи - так называется провинция, откуда он родом - отправился завоевывать бессмертие. Итак, это у него была личная идея.
   ФИЛИПП. И он стал идеальной личностью, а с Вадимом этого никогда не случится.
   ПЬЯНЫЙ. Дайте закурить, мужики.
   Сказав это, пьяный сходит со сцены.
   ФЕДОР. Забудем на время о Вадиме и будем говорить только о Дон-Кихоте. Идеальной личностью он стал разве что в представлении все тех же простаков, тогда как в действительности он не кто иной, как человек идеи.
   ВАДИМ. Раз человек идеи, стало быть, стремился к какому-то идеалу. А какой идеал можете предложить мне вы, бездельники и болтуны?
   ФИЛИПП. Идеи и идеалы были и у прочих рыцарей, у каждого в отдельности и у всего их сообщества, но почему-то люди, желая поговорить о человечности, вспоминают, прежде всего, не каких-нибудь рыцарей Круглого стола, а именно Дон-Кихота.
   ФЕДОР. Нам, людям, шагающим в ногу со временем, не очень-то понятны идеи этих господ. Какие это были у них идеалы, если заглянуть за кулисы, очистить от наносной чуши? Избавиться, что ли, от блох, кусающих их бренную плоть? Избыть разочарование в женах, оказавшихся далеко не богинями, не прекрасными дамами? Нам блохи не грозят, а с женами у нас договор, который проще простого расторгнуть. Увеличить среднюю продолжительность своей жизни, подрасти? Мы теперь живем долго, а ростом выше тех рыцарей на две-три головы. Отвоевать гроб Господень? Кого из нас это теперь волнует? Кому из нас взбредет на ум искать Грааль?
   Проститутка приближается с намерением заговорить, но это окончательно выводит Вадима из себя. Он вскакивает и грозным жестом - протянутая далеко и страшно могущественная длань - указывает девице на дверь. После этого больше никто, ни та же проститутка, ни человек в сером, ни даже официант, ни тем более пьяный, не решается приблизиться к столику, за которым излагают свои изображения наши философы.
   ФИЛИПП. Но книжки про Амадисов и Роландов сейчас почти никто не читает, а роман Сервантеса до сих пор в большой цене. Даже Вадим его читал. В чем же дело?
   ВАДИМ. Если ты меня спрашиваешь, то я могу сказать, что читал не без труда, через силу, было скучно, но в конце проняло, и я плакал, читая о смерти бедняги.
   ФЕДОР. Смысл этой книги, не предусмотренный, конечно, автором, но отлично раскрывающийся с течением времени, в образе не столько Дон-Кихота, сколько человечества как такового, - так я вижу. Некто, ничего не ведающий о людях, именно из этой книги и, может быть, только из нее почерпнет необходимые знания и, что самое важное, понимание. Это легко доказать. Почему-то ведь не с герцогиней... она все-таки предстает фигурой обособленной, как бы иерархически оторванной от масс, и к тому же свысока поглядывает на нашего странника... помечтает переспать некто, нет, куда как соблазнительнее и милей ему покажутся веселые служанки этой знатной особы и бесовки, обслуживающие путников на постоялых дворах. Вот это-то и есть человечность. Мариторнес, так, кажется, звали девку, шутки ради заставившую Дон-Кихота всю ночь провисеть на веревке. Она и ее жертва, успевшая Бог знает что навоображать, - одно целое. Я еще разовью эту мысль, только сейчас у меня по-настоящему мелькнувшую. Пока скажу одно: Мариторнес, или как там ее звали, - воплощенная человечность, ибо как самое что ни на есть живое и распахнутое настежь целое, а не монада какая-нибудь закрытая и неприступная, вписалась в мир Дон-Кихота, всколыхнула его фантазии, затронула его душу и заставила сильнее биться его сердце. Не случайно приключение это, или, как в книге, бдение, длилось всю ночь. Наш рыцарь до утра стоял на страже покоя обитателей замка, пусть даже воображаемого, защищал их сон от вторжения чужеродных сил, блюл свою особую связь с Мариторнес. Ни он, ни она вслух не говорят о своей высокой, практически идеальной и в земных условиях не находящей выражения любви, но Сервантес указывает на нее с помощью веревки.
   ВАДИМ. Указать можно пальцем или указкой, а веревкой можно разве что...
   ФЕДОР. Сервантес подчеркнул.
   ВАДИМ. Подчеркнуть можно карандашом или мелом, но не веревкой.
   ФЕДОР. Описав веревку, которой Мариторнес привязала Дон-Кихота к окну, Сервантес тем самым и указал.
   ФИЛИПП. Это наводит на размышления.
   ВАДИМ. Говорю вам, вы бездельники и болтуны.
   ФИЛИПП. И ты не заплачешь, если нам вдруг случится прямо на твоих глазах умереть?
   ФЕДОР. Но поскольку, едва заходит об этой книге речь, нам тотчас воображается трогательный тощий человек в ржавых доспехах на костлявой лошадке, то можно утверждать, что человечество, как оно представлено в книге, находится в глубочайшей зависимости от Дон-Кихота и фактически не способно без него существовать. И это касается не только забавного и по-своему благородного Санчо. Это касается даже не столь приятных, на первый взгляд, персонажей, как герцог с герцогиней, как каноник, или лиценциат... запамятовал что-то, кто там из них был и не было ли обоих, и того, и другого... Если бы я стал утверждать, что на них, взятых скопом или порознь, лежит тень Дон-Кихота, это вышло бы мелко и поверхностно. Я утверждаю, что все они какой-то одной сущности. Вот в чем суть моей мысли. Вот что я пытался выразить, когда говорил о довольно-таки грубой проделке Мариторнес как о своеобразном проявлении любви и в особенно человечности. Речь идет об единосущии.
   ФИЛИПП. Это что-то вроде Троицы, где и отдельны и вместе с тем нераздельны?
   ФЕДОР. Да, похоже на то.
   ФИЛИПП. Но это уже, как пить дать, религия, потому что нигде, кроме религии, ничего подобного быть не может. И как же в таком случае согласовать твои рассуждения с упоминанием, что кто-то может захотеть переспать с этими существами высшего порядка, едва ли не богами?
   ФЕДОР. Забудь об этом.
   ФИЛИПП. Еще чего! Как забыть, если ты только что упомянул? Ты прямо сказал, что есть некто...
   ФЕДОР. Но есть у нас еще и другие заботы помимо книги. Еще вчера я жил как придется и, по сути, безмятежно, спокойно, никак, лежал на диване и прокручивал в голове лишенную смысла мысль, а сегодня из-за твоего с братом приезда у меня забот полон рот. С тобой кто-то неопознанный говорил в темноте. Как видишь, в мире много всего. Совсем не обязательно этого некто оставлять при книге, вмешивать в наш разговор или даже некоторым образом инкриминировать мне.
   Издалека, словно из адских недр, доносится сдавленный крик повара, поранившего палец.
   ВАДИМ. Слушаю, и далеко не все мне нравится в ваших разглагольствованиях, и вот подумал я следующее... значит, если бы мы трое каким-то образом вдруг попали в упомянутый, в этот самый не раз упоминавшийся роман, мы тоже стали бы немножко Дон-Кихотами?
   ФИЛИПП. А я хочу высказать довольно неожиданную мысль. Мне сейчас с особенной силой вспоминается глава, в которой Дон-Кихот беседует с дворянином, случайно подвернувшимся ему по дороге, и дворянин жалуется на сына, увлекшегося стихосложением, а рыцарь в ответ произносит весьма здравую речь о сущности поэзии. И мне кажется... не совсем, конечно, в связи с этим воспоминанием... мне кажется, Федор, ты, говоря о сущности персонажей, упустил из виду, что существо дела в книге состоит не в чем ином, как в насмешках над бедным рыцарем. Не хотел бы я подвергнуться такому испытанию.
   ВАДИМ. Я помню эту главу. И если сущность всех задействованных в ней лиц одна, то нам, пожалуй, не составит большого труда вообразить, кому из нас, в случае чего, быть внимающим дворянином, кому философствующим о поэзии рыцарем, а кому...
   ФИЛИПП. Санчо, мало что понявший в рассуждениях своего господина, в конце главы отправляется позаботиться о пропитании. Вот твоя роль.
   ВАДИМ. О пропитании позаботились здешние повара и официанты. Я ем.
   ФИЛИПП. А платить по счету - тебе.
   ФЕДОР. Насмешек и оскорблений в романе действительно много, их - рой, это град, камнепад, ураган. Кое-кто из безмозглых писак даже порекомендовал считать все это произведение сплошным издевательством над несчастным захудалым идальго, или, собственно, над человеком как таковым. Но в главе, которую мы разбираем, рыцарь говорит в высшей степени серьезно, и дворянин слушает его с той же серьезностью. Хочу быть серьезен и я. Пусть герцог с герцогиней из кожи вон лезут, желая поставить меня в смешное положение, и пусть у меня с ними много общего, раз уж так сложилось, что сущность у нас - одна. Пусть! Это не мешает мне быть другим. Они глупо хохочут возле телевизора над пошлыми остротами записных юмористов, а на моих губах никто не увидит даже слабого подобия улыбки. Я - сама серьезность.
   ФИЛИПП. Но твоя серьезность еще не означает, что ты смог бы так же глубокомысленно и проникновенно распространиться о существе поэзии, как это удалось рыцарю.
   ВАДИМ. У дворянина сын стряпает стишки, уж с этой ролью Федор справился бы.
   ФЕДОР. Действительно, я не теоретик, и рассуждать о сущности поэзии мне не пристало. А вот сочинить стишок, скажем больше - балладу, мне вполне под силу.
   ВАДИМ. Я всегда полагал, что ты исключительно прозаик и больше ничего, и в поэзии смыслишь еще меньше, чем я в изготовлении валенок.
   ФИЛИПП. Что он прозаик, еще не значит, что ему под силу написать книгу, не уступающую книге Сервантеса.
   ФЕДОР. Это похоже на насмешку.
   ФИЛИПП. Это критика.
   ФЕДОР. Но глава, если мы все еще говорим о ней, заведомо выше всякой критики. И в подходах к ней нам нужна не критика и уж тем более не насмешки, нам нужно... жить, что ли... да, вообще жизнь, глубокая, яркая и, главное, серьезная жизнь, вот что нам нужно, а в данном случае особенно, если мы хотим докопаться до существа дела и до того, что мы согласились, кажется, называть сущностью... Если мы хотим не просто добраться до конца главы и мысленно захлопнуть книгу, а чтобы мысли, которым мы здесь и сейчас дали некоторый ход, кое-какой толчок к развитию, в конечном счете выплеснулись удивительным фонтаном и фейерверком и гармонично переплелись с тем, чем мы стали, по странному стечению обстоятельств, заниматься, с теми поисками, которыми мы так неожиданно и так горячо увлеклись... Думайте обо мне, братья Сквознячковы, что вам угодно, насмехайтесь, если вам это любо. Сын дворянина не вписался в главу, остался за кадром, но что мешает ему и на том месте, которое он все же занимает в книге, сочинить изысканную поэму или великолепную балладу? И разве мало на свете ниш или даже хотя бы таинственных сгустков черноты, где мог бы и я заняться поэзией? Говоря об искусстве, я подразумеваю прежде всего искусство жить, но разве мало в самой сущности искусства, в искусстве как таковом, тропок и уловок, траекторий этаких, чтобы я и жить мог как в некой балладе, и встретить вас в следующий раз с готовой превосходной балладой?
   ВАДИМ. А еще лучше - с одой.
   ФИЛИПП. Ода уместна, когда успех, когда победа. А вы предвидите победу? Я - нет. Я смотрю мрачно, пессимистично, и у меня есть на то основания.
   ВАДИМ. Расскажешь нам об этом подробнее?
   ФИЛИПП. Всему свое время.
  
   ***
  
   Федор уже уверовал в свое новое призвание - странствовать, в странствии он становится чище, освобождается от всех тех стеснений, в которые еще недавно его загоняли литературные и окололитературные обязанности, и, несомненно, прибавляет в уме. Наконец, он узнает много полезного, обогащается необходимым и важным для всякого серьезного человека житейским опытом. А вернуться на диван и вновь погрузиться в абсурд, в неразрешимую путаницу никуда не ведущих и ничего не дающих мыслей было бы глупо. Прихлопнуло было соображение, что совсем не обязательно ему искать какую-то мифическую черноту и гадать, кто заговорил с Филиппом в некой кромешной тьме, стало быть, можно и вовсе улизнуть от братьев Сквознячковых, однако Федор проделал умственную гимнастику, и теперь уже он прихлопывал бойко начавшее соображение, отчетливо сознавая, что в конечном счете не решится на разрыв. Братья авторитетны, этого у них не отнимешь, и к тому же освежающие приключения в компании с ними складываются как-то нагляднее, убедительней. Они преследуют более или менее определенную цель (тогда как Федор предпочел бы скитаться бесцельно), а их самих в то же время преследуют неудачи, и это смущало, но Федор постарался успокоить себя предположением, что, быстро научившись по-настоящему вольно дышать и совершенно не обращать внимания на мелочи, он поднимется недосягаемо высоко над всем, что делают братья смешного или рискованного. И оттого, что Федор то ускользал в темноватые глубины самопознания, то принимался восторженно парить в каком-то едва ли не вакууме невероятно возвышенных размышлений, некоторые этапы пути проходили для него незамеченными. Не без внезапности, как ему показалось, он и братья Сквознячковы очутились среди тех живописных домиков, где Филипп в прошлый раз искал оставленные Профилактовым следы. Тихо, задушевно плескалось озеро. Неожиданно в распахнутом прямо на улицу окне (с резными наличниками) прелестного деревянного домика возник большой взлохмаченный человек и принялся весьма эмоционально, размахивая при этом непочатой бутылкой водки, зазывать незадачливых путешественников. Что-то быстрое и неразборчивое залопотали в ответ братья, они пожимали плечами, пересмеивались, а когда все трое ступили в уютную, чистенькую комнату, уселись на диван и выпили по первой, гостеприимный, необыкновенно улыбчивый хозяин сказал:
   - У моей жены Сонечки наклонности и прихоти - не приведи Господь, из ряда вон, знаете ли, но даже если они носят характер непотребных причуд или острого заболевания, это, поверьте на слово, а скоро и сами убедитесь, никак не отложилось на ее здоровом, цветущем облике. Да вот, однако, в разрезе внешнего мира - там да, там играют ее гнусные потребности заметную и, говоря начистоту, зловещую роль. А женщина замечательная, мало что волевая, она еще и капризуля, каких свет не видывал, она и выдумщица, и поэт в своем деле, и деловых качеств у нее хоть отбавляй, а уж красавица такая, что до бесконечности любуйся - не налюбуешься. Я порой думаю: болезнь у нее, а затем сомневаюсь, правильный ли это диагноз. Вы же, к примеру сказать, хоть кровью умоетесь и вообще света белого невзвидите, а и тогда не утвердитесь окончательно во мнении, что Сонечка обходится с вами скверно и следовало бы, судя по всему, укоротить ей ручки. А все красота ее, красота, которая, известное дело, спасает мир. Самое Сонечку она спасает от критики, от негативных воззрений на ее вожделения и замашки. И если Сонечке попадет вожжа под хвост... а на нее, славную, единственную мою, то и дело внезапно накатывает... Словом, пора открыто мне тут перед вами кое в чем признаться и буквально заклепать вам в голову, герметично внушить, чтоб вы сохраняли выдержку и остались в добром расположении духа, едва осознаете, что нет для Сонечки большего удовольствия, чем сильно мучить людей, пытать их, унижать, бить плетками, хлыстами, батогами и удовлетворенно смеяться, когда жертвы пищат под ударами, корчатся у ее ног и молят о пощаде. Параллельно у вас появится возможность убедиться, что сам я не склонен разделять с женой ее сомнительных пристрастий и скорее недоумеваю, чем радуюсь, видя, какое удовольствие она получает, доводя людей до скотского состояния. Вместе с тем я не пошел у Сонечки на поводу и не согласился быть одной из ее жертв. Конечно, моя жизнь собой ничего примечательного не представляет, это так, но одно это еще не значит, что мне следует допустить жестокое обращение с моим телом, стать игрушкой в руках распущенной, слишком легко теряющей контроль над своими чувствами женщиной.
   Хорошо, что вы помалкиваете, не стучите ногами в пол, не оглашаете эти стены криками изумления, ярости и гнева. Я знал, вы именно так поведете себя, скажу больше, причины такого вашего поведения мне известны и понятны, но об этом позже. Итак, я отлично изъясняюсь, что, наверное, уже побудило вас считать меня интеллектуалом, и я действительно очень даже не глуп, но при том толком ничего не умею делать, не знаю никакого ремесла, ни к чему значительному не приспособлен и влачу существование неудачника. Немножко намекну: так сложились обстоятельства, что фамилия, а вы ее еще услышите, когда прозвучит, что я урожденный такой-то... увы, сама фамилия практически вынуждает меня вести неприметный, а по многим свойствам и показателям вовсе неприглядный образ жизни. Да, это так, это, в конце концов, рок. Некоторое время назад я после ряда проволочек... препятствовали с враждебностью нечеловеческой, звериной!.. устроился на фабрику, ни технологии, ни продукции которой так до сих пор и не постиг. И производственные отношения там довольно темны. Меня взяли с тем, чтобы я возил тележку с неким грузом от одного ангара к другому, а возить надо быстро, практически гонять, трудясь при этом в поте лица. И семь потов сходит с меня из-за этой проклятущей тележки. Сижу между ангарами на травке, стираю с лица пот, а сам сторожко смотрю, из какого ангара меня вдруг позовут за очередным грузом. Вдруг с лязгом и треском распахивается дверь, и я вижу, на окутанном мглой пороге стоят толпой люди в белых халатах и сжимают кулаки, пожирают меня разъяренными взглядами, показывая, что я-де страшно задержался и их задерживаю. Я мутно бормочу оправдания, я несусь к ним сломя голову, хватаюсь за выдвинутую ими тележку, на которой громоздится что-то вроде свинцового гроба, и уже с этой поклажей со всех ног бегу к другому ангару; свищу при этом в свисток. Тоже открывается дверь, в проеме толпятся люди в синих халатах, и эти люди смотрят на тележку, на свинцовый гроб, на меня с неподдельным возмущением, словно они ожидали манны небесной, а вышла какая-то гадость и я тому виной. А то еще бывает, что как раз люди в синих халатах выкатывают тележку с грузом, и тогда уже люди в белых халатах поливают меня презрением, поносят на чем свет стоит и даже пытаются ударить.
   В обеденный перерыв я иду, пошатываясь от усталости, в расположенную близ ангаров столовую и ем жиденький бесплатный суп, а после работы захожу, а вернее сказать заползаю, в распивочную и выпиваю пару кружек пива. Вот и вся моя жизнь вне дома, сами видите, позавидовать нечему, но, повторяю, я категорически против, чтобы дома меня за такое бытье или просто так, за здорово живешь, колотила обуянная нездоровыми инстинктами и кровожадными наклонностями жена. Да, так вот, встретившийся однажды в пивной приятель неожиданно сказал мне:
   - Я Ниткин, и ты Ниткин. Мы однофамильцы. Ты в обеденный перерыв питаешься в столовой, хожу в столовую порой и я.
   Я взглянул на покрытую ранней сединой голову этого человека и рассеянно произнес:
   - Но ведь не в ту же?
   - Не в ту, - согласился он, - но это не единственное, что отличает нас друг от друга. Скажу тебе так: есть еще один Ниткин, и, может быть, он больше твой однофамилец, чем мой, - кто знает! Но пообщаться с ним пришлось именно мне, а вот это уже странность и загадка, и разобраться в этом у нас получится далеко не сразу. Для полноты отличия и хоть какой-то возможности уловить его добавлю, что прическа у того Ниткина - нам не чета, совершенно на нас не похожа и даже, обладая фантастической кучерявостью, явно ни одному из нас не подошла бы, была бы не к лицу. И уж не знаю, кстати, нет ли, а только я с этим кучерявым Ниткиным разговорился от души и в ответ получил столько пронзительной, сногсшибательной, можно сказать, информации, что содрогнулся, ощутил дрожь в коленках и вытаращил глаза.
   Мне стало неуютно. Мое прошлое, сводящееся к потаенности, выглядит идиллией в сравнении с бурным по-своему настоящим кучерявого, но перед лицом вечности оно - пшик, и я вдруг остро это почувствовал. Очень быстро, едва ли не сразу я понял, что мой собеседник живет словно в перевернутом мире. Я энергично вживался в его образ и при этом внимательно присматривался к себе, а я, можно сказать, устойчив и правилен, и в результате я отчетливо увидел, что у бедняги все наоборот. Еще ничто не указывало, что будет лучше, если я перестану скрываться и прятаться, как крот, но уже я видел, что можно и не высовываясь очень даже запросто схлопотать по шее. Кучерявый сообщил мне, что они с женой свою супружескую жизнь давно превратили в некое мрачное ремесло, и повинна в этом жена, поскольку она внесла в его до той поры благополучный дом жуткий дух борьбы, соперничества, зависти, взаимной неприязни. Жена умело и своеобразно манипулирует благоверным. Она, творя всякие безобразия, переворачивает его, как ей заблагорассудится. Заключено что-то в ней такое, что заставляет кучерявого Ниткина покорно переворачиваться с ног на голову.
   Он трудится на поприще реставрации памятников старины, ну, играет какую-то роль в этом благородном деле, - и получает жалкие гроши, а жена его моет полы в офисе неких дельцов и зарабатывает прилично, стало быть, этот жалкий Ниткин живет за ее счет. Представь себе, что это за картина такая, когда Ниткин, бросив реставрацию, угрюмо запивает, а его жена, побросав орудия своего труда, швабры и веники, таскает его за волосы. Порой кучерявый, в осознании своего унижения, начинает плакаться и кричать о нарастающем желании поискать более серьезную работу, однако жена запрещает ему даже думать о том, чтобы потерять культуру, с исключительной силой напитывающую его духовностью, пока он возится с одряхлевшими памятниками. Ей по душе, что у нее образованный и культурный муж, она почти гордится им. А моему другу, хоть он и плачется, удобно жить так; зарабатывая мало, он ведь и трудится далеко не взахлеб, но при этом в доме у него всегда есть еда, он сытно и вкусно питается. Ради такого рода выгод и удобств он идет на многие уступки жене, обладающей, надо сказать, довольно горячим нравом.
   Ну, мы выпили немножко в парке, и кучерявый Ниткин рассказал, что он приравнивает женщин к домашним животным, с хрестоматийностью мысля средневековыми понятиями. Не женщинами созданы культурные и духовные ценности. А когда он возвращается домой во хмелю, что происходит нередко, устраивается не вполне доступная здравому разумению форма людского существования, форма, о которой не прочь распространиться, и ведь с каким воодушевлением, сам этот велеречивый Ниткин: жена встречает его знатными колотушками. Его-то? неужели? это ли не баснословие? Хотелось бы взглянуть, так сказать, удостовериться... Хотя, конечно, всякое бывает. Чем черт не шутит! Но его, вспыльчивого, всегда готового спорить, а то и размахивать кулаками?..
   В исполненные муки и бешенства мгновения казни кучерявый, полагаю, предстает перед женой не столько выдающимся деятелем культуры, сколько вполне обыкновенным человеком, обывателем. Он катается по полу, жалобно подвывая, она его без зазрения совести топчет, жестоко попирает. Для него это, допустим, быт, некая повседневность, даже нечто болезненное, безысходное, но для меня-то - сказка, чудесный шанс вообразить весь мир театром, а жизнь - сном. Или, мысленно обособившись с поэтической угрюмостью, почувствовать, некоторым образом даже осознать безмерность своей глубины, исполненной тепла и мрака. С улыбкой я развиваю, разматываю, в каком-то смысле попросту пережевываю крепко засевшую в моей голове мысль, что мой приятель любит жену и отнюдь не склонен смотреть на нее свысока. А его женоненавистничество, если оно и впрямь достойно так называться, не таит в себе ничего мужественного, эзотерического, устрашающего, это только блеянье, только отголоски правды, греза о правде, тоска по могущественному мужскому уму, мужской философии и духовной силе.
   - С какой стати дуться на женщин? - воскликнул мой собеседник пылко. - Какая от них обида? Они что-то там сказали, брякнули? Но ведь это женщины! Разве можно обижаться на женщин? Они не ведают, что творят. А может, ты из тех, кто обижается на свиней за то, что у них нет разума? Да? Я угадал? Это так? Ты из этих? из чудаков? которые не от мира сего? Ну, тогда я не знаю, чем тебе помочь. Тут уж пеняй на себя... А женщины, они просто что-то вроде комнатных собачек и котят. И скажи мне, ты когда-нибудь страдал оттого, что твой котенок повел себя неподобающим образом? Так было? И ты обиделся на своего четвероногого друга? побагровел от гнева? перестал с ним разговаривать? Ты потерял сон и аппетит? Мне тебя искренне жаль, если подобное с тобой случалось. Но будь я даже Шекспиром, я не сумел бы на подобном материале создать трагедию. Уж извини...
   И еще он говорил следующее:
   - У меня в ходу какие-то даже бабьи грезы о разных подвижниках и богословах, в особенности о Григории Паламе, верном слуге церкви Христовой, и еще обязательно о том или ином полузабытом социалисте, верном сыне партии, припоминающемся мне впритык к великому исихасту. Возникает любопытный, по-своему волнующий образ странных пловцов, не правда ли? Пловцов, Бог весть куда плывущих бок о бок в окутанном туманом океане человеческого воображения. Это воображение знает порывы большого вдохновения и свои достижения, свои творения, хотя бы и призрачные, и, не исключено, именно оно в минуты агонии и прощания с этим миром погрезится мне вместо картин, навеянных воспоминаниями о действительно пережитом.
   - Опять мне сегодня достанется, - сказал он затем без малейшего сострадания к своей будущей боли, когда мы, все в том же тихом и пустынном уголке парка, освежили мозги новыми глотками живительной влаги. Восторженно внимал он тому, как я вновь наполняю стакан.
   Кучерявый Ниткин забавно смотрится в своих засаленных брючках, он в несвежей рубашке, рукава которой очевидно коротки для него. Стакан же я наполнял я вновь и вновь, нет нужды повторять это, нужно только понимать, что набирались мы активно и основательно. Мне известно, что почти весь свой заработок Ниткин приносит жене, с видом человека, который сделал все, что он мог. Это, видимо, трогательные минуты. Протягивает он супруге скомканные рубли, усиленно показывая, что на свои кровные, честно заработанные выпил лишь чуть-чуть, едва пригубил, его траты на выпивку - не в счет. Вообще, его несостоятельность в этом отношении так и бросается в глаза. Он не в состоянии угостить друзей, как ему того ни хочется, - он все отдает жене, вполне, разумеется, сознавая, как мало этот самоотверженный жест возмещает все сделанное ею для него. А если поморщится его любимая женщина? Предположим, состроит она недовольную гримаску: что это, мол, за деньги! Несчастный Ниткин, конечно же, с готовой уже болью схватится за голову, громко причитая: я не виноват! Господи! нас обманули, нас унизили и обездолили, нам бросают кость, чтоб мы не сдохли с голоду! будь проклята эта демократия! это демократия? это воровство! у нас украли счастье и будущее!
   В эту идеологическую нишу он мог бы и сейчас юркнуть посреди затевающейся между нами беседы, посверкивать оттуда глазками, брызгать слюной, вопить, визжать, проповедовать что-то. Он ведь склонен порассуждать о злободневном, прокричать с пеной у рта свои политические воззрения. Но я, стоит мне выползти из своей норки, предпочитаю, отмахиваясь от всякого наносного бреда, глубоко любить живую жизнь, остроту мысли и причудливость, порожденную воображением, жажду любить представления, возникающие у меня, когда люди, почему-либо вздумав исповедаться, с замечательной откровенностью рассказывают о странностях своего характера или поведения. От злободневного меня разбирает зевота, а буря политических эмоций воздействует как снотворное. Слова о предстоящей моему другу взбучке мгновенно приободрили меня, и я сказал:
   - Ты признал, что приравниваешь женщину к домашнему животному. А уж женщина, ставшая женой, - для тебя это, надо думать, все равно что милый пушистый котенок. Но возьми настоящего котенка, мысленно взгляни на это красивое создание, великолепное творение природы. И вдруг вообрази, что этот твой меньший брат, бросив забавные игры и оставив нежности, устремляется на тебя в атаку, опрокидывает, валяет по полу, в общем, задает тебе по первое число. Шок? Ты в шоке? Даже парализован страхом? Я бы, по крайней мере, испытал недоумение и боль.
   - Но я не могу испытывать недоумения и боли, когда жена бьет меня, - возразил кучерявый с видом непоколебимого хладнокровия, которое могло объясняться лишь тем, что у него против высказанного мной имелись своевременно заготовленные веские аргументы. - Она бьет меня, когда я пьян, пьян, будем откровенны, в зюзю. Может быть, и тебя пьяного жена бьет...
   - У меня нет жены.
   - А ты утром, на следующий день, не помнишь этого, - не услышал он моих слов и говорил свое. - Я-то помню... Но тебя, конечно, интересует именно тот момент, когда она на меня набрасывается. Ну что тебе сказать? Представь себе, насколько я ослаблен, если за считанные мгновения оказываюсь уже не просто в положении риз, как заложивший за воротничок и тому подобное... Нет, я ошеломлен, оглушен, я как выброшенная на лед рыба, и я - в нокдауне, практически в нокауте... Отдаленно я понимаю происходящее, а все же как-то ничего не понимаю и не чувствую. И, само собой, не сопротивляюсь, не противоборствую.
   - А голову руками прикрываешь?
   - О да, голову руками прикрываю. Она ведь, знаешь, способна и ногой...
   - Но ты, однако, в состоянии посмотреть на это со стороны и смекнуть, что твоя честь задета и достоинство унижено.
   - Сразу оставим честь в покое, в данной ситуации ей не остается места, - строго парировал Бодрый. - Не вызывать же мне жену на дуэль?
   - Зачем на дуэль... К тому же ход твоих рассуждений правилен. Ты рассуждаешь так: нужно начать с того, что я провинился - что я такое нынче, как не пьяная свинья? И если обсуждать, как со мной поступают и обращаются, следует прежде всего признаться самому себе, что я и не заслуживаю доброго отношения, я оскандалился, я уронил собственную честь. Поэтому спрашиваю себя, не нужно ли встать и сказать жене: ты задела мою честь! Но прежде все же следует задаться куда более резонным вопросом, а было ли что задевать.
   - Так, так... Справедливо! Дедукция? Какой ты, однако, проницательный и необычайно вдохновенный человек!
   Меня его лесть не тронула; он порозовел от удовольствия, внезапно с особенной силой уверовав в мою проницательность и способность к дельным размышлениям, а я бы и помолчал, выжидая, пока он наберется силушки для новых философских взлетов, но собеседник знаками попросил меня продолжить. Я сказал:
   - Итак, вопрос о чести уже не стоит. Для подобной ситуации она попросту предусмотрительно потеряна. Ты теряешь ее с той первой рюмкой, которую опрокидываешь себе в глотку, зная, что на этом не остановишься и напьешься в зюзю, - продолжал я красочно. - Протрезвев, ты не отважишься сказать себе: вчера вечером я был по своему обыкновению благороден. Что же тут благородного, приползти домой на карачках? А утрачено благородство - не стоит и вопрос о чести. Согласен?
   - Еще бы не согласен! Как ты прав! Безусловно согласен!
   - Но что же твоя жена? Женщина, предположим, трезвая, степенная... глядя на нее, невольно начинаешь подозревать, что она исполнена определенного благородства. Чистого благородства... никаких примесей... одно сплошное благородство самой высокой пробы! И вдруг набрасывается на тебя с кулаками, бранится грязными словами... очень неблагородно! Даже как-то нетрезво... А почему? Ты, по крайней мере, честно и откровенно утопил честь на дне стакана, а она где и в чем берет нравственные основания для не то чтобы неблагородного, а прямо-таки подлого поступка, для надругательства над тобой?
   Тут лицо кучерявого Ниткина, который, от души радуясь затеянному мной пиру, все меньше, однако, находил удовольствия в том, чтобы слушать мои разглагольствования, покрылось испариной. Неверной, вздрагивающей рукой искал он носовой платок в кармане своих засаленных брючек.
   - Послушай, - сказал он с глухо и словно бы отвлеченно нарастающим волнением обиды, - если ты хочешь обсуждать эту проблему так, будто у тебя есть право лезть в мои семейные дела, что ж, давай... Ты валяй, я послушаю. Но не надо фальсифицировать и подтасовывать. Обращайся с фактами бережно... - утирался он и взглядывал на меня с некоторой как бы жалобностью; я уже открыл рот, чтобы подать свою реплику, как вдруг этот человек произнес срывающимся голосом: - Ты Ниткин?
   - Ну да, Ниткин...
   - Прекрасно, мой добрый друг, прекрасно, - оживился кучерявый, восторжествовал. - Выходит дело, и тебе не помешало бы на собственной шкуре испытать побои!
   Оскорбленный до глубины души, я крикнул:
   - Но я не тот Ниткин!
   Мой собеедник, поднявшись с лавки и глянув куда-то поверх моей головы, торжественно произнес:
   - Моя жена права, а я нет. Она ждет возвращения мужа, чтобы накормить его, обогреть, приласкать... может, у нее как раз в этот вечер сексуальные мечты и грезы в сердце, а он вваливается пьяный, мерзкий...
   Итак, он принял позу оратора, отчасти, может быть, и пророка. А мне воображалось, что скользит уже тенью, подкрадывается его жена, заносит над головой бедолаги кулак или кочергу. Может быть, веник или швабру. Для нее сущий пустяк свалить его с ног, он в сравнении с ней все равно что пушинка, пух одуванчика.
   - Пьяный, мерзкий... - повторил я, находя немалое удовольствие в мысленном начертании картин интимной жизни этих двоих, кучерявого Ниткина и его жены. - И вот эта женщина, которая стоит неизмеримо ниже тебя в своем развитии, поднимает на тебя руку только за то, что ты на несколько часов потерял облик, которым она привыкла восхищаться.
   - А что же ей делать? - воскликнул мой друг. - Рукоплескать мне?
   - Живая жизнь, которая мне, конечно же, люба и за которую ты так горячо ратуешь... маячишь тут перед глазами и ратуешь, живая жизнь совсем не в том, чтобы кто-то там давал волю рукам...
   - Но она в отчаянии, - перебил он взволнованно, взглядывая еще выше, далеко вверх, как если бы там из облаков выставился ясный и прозрачный образ его жены, при обозрении нашего уличного свинства заламывающей руки, - она в гневе, она ослеплена гневом... посмотри! - И этот пьяный человек простер к небесам руки. - Ею можно гордиться, перед ней следует благоговеть, она жалуется и сетует, она скорбит и сокрушается... это и есть живая жизнь!
   Я не разделял с ним его умоисступления, тем более что на меня никакого впечатления не произвело бы, появись между облаками и впрямь нечто схожее с его благоверной.
   - Ой ли! - усмехнулся я небрежно. - Ослеплена, говоришь? А мне кажется, что она как раз все очень точно и тонко рассчитывает. Когда ударить и в какое место, в каком направлении проволочить тебя по полу... И накидывается она на тебя, отлично зная, что ты изнурен выпивкой и не в состоянии дать отпор. Знаешь что, убей ее!
   - Убить свою жену?
   - Перестань считать ее своей.
   - А зачем тогда убивать?
   - Слушай, - сказал я, - все, что я узнал тут о твоей жизни и о расчетах твоей жены, о видах ее на тебя, на твою слабость - это только полбеды.
   Парень, судорожно дернувшись всем телом, как бык, которого ударили электрическим током, выкрикнул:
   - Это вообще не беда! Если бы она действительно все рассчитывала, она, может быть, и вовсе не подняла бы на меня руку, даже наверняка бы не подняла. Она подумала бы: он завтра станет сильнее, чем сегодня, вдруг он решит отомстить мне?
   - И вот тут-то и начинается настоящая беда. Она превосходно знает, что ты не будешь мстить ей. Тебе не придет это в голову. И этого для существа малоразвитого достаточно, чтобы чувствовать себя правой и безупречной. Ей безразлично, что она, ругаясь последними словами и пиная тебя, тем самым роняет свою честь. Ведь она вершит справедливую расправу! Чего же ей еще желать? Она как бы и не теряет ничего, никакой чести. Ей, в сущности, нечего терять, во всяком случае из того, что не имеет отношения к материальному достатку. Если бы ей сказали: выбирай, терпеть тебе всю жизнь пьяного мужа, но жить в достатке, или иметь мужа трезвого и послушного, но жить в нищете, она, не сомневаюсь, выбрала бы первое. Она нашла бы даже некоторое удовольствие в том, что муж частенько вползает в квартиру на четвереньках. Говорить с таким не о чем, зато, внушает она себе, меня окружают горы хрусталя, у меня есть роскошная шуба и драгоценности, а мужа я бью. Вот моя нога с ужасающей силой опускается на его грудь...
   - Я обычно на живот падаю, - возразил Ниткин строго.
   - Почему же?
   - Не могу знать, - бросил он отрывисто. - Но как с твоим котенком, он, если ты его швыряешь с какой-нибудь высоты, падает непременно на лапки, так, в общем и целом, и со мной. Другого объяснения нет.
   Нет, не нравились ему мои вопросы и мои суждения. Раздраженный, он, может быть, уже и кулаки сжимал. Я стал на всякий случай приглядываться; а между тем и говорил:
   - Хорошо... Так вот, она думает, твоя жена: я попираю это ничтожество ногами, а он только покряхтывает. Я вытираю об него ноги! Да так оно, пожалуй, и происходит. Бедный Ниткин! Твоя женщина бьет тебя просто потому, что вдруг забывает о твоем превосходстве, не ведает, что жизнь могла бы поставить ее перед тем мучительным выбором, о котором мы тут толкуем, и поддается грубому влечению сердца. Как все нечистоплотно! Видишь ли, парень, теперь мы вправе перейти от вопроса о потере чести, если таковая женщине вообще присуща, к вопросу, обладает ли она достоинством. Рассуди! Она, которая согласна работать на тебя, чтобы ты мог оставаться творческим и культурным работником, интеллектуальным украшением семьи, все же находит целесообразным и допустимым бить тебя за определенные провинности. А это означает не только ее условное право в чем-то тебя ограничивать, но и реальную власть над тобой.
   - Ты в состоянии объяснить природу этой власти?
   - Я могу дать ей характеристику. Она реалистична, но не потому, что реалистичен ты сам и как-то там реально существуешь, а потому, что реалистично твое восприятие мира и твой подход к жизни. И получается, что эта власть, будучи физической, во многом превозмогает именно твое моральное и умственное превосходство над женщиной вообще и твоей женой в частности. Но в иные минуты ты, протрезвев, снова сознаешь в себе способность быть человеком с честью. А женщина твоя чем была, тем и осталась. К тебе возвращается достоинство, а к ней? Она ведь намяла тебе бока... Человек без достоинства, хотя, положим, и с некоторыми амбициями, намял бока человеку, который одинаково умело как теряет свое достоинство, так и восстанавливает его. Но восстанавливается ли оно в действительности? Не утрачивается ли оно безвозвратно уже потому, что тебе намял бока человек, стоящий в своем развитии гораздо ниже тебя?
   Вот так поговорили. Утром я проснулся с головной болью, обессиленный, едва ли не в полной прострации. Понимаешь, Ниткин?
  
   ***
  
   Я молча сидел и слушал рассказ своего однофамильца о каком-то нашем общем однофамильце, которого бьет жена. Но сидел я весь в поту, платочек, которым я то и дело утирался, промок, и этот мокрый платок я судорожно мял в руках. Крепко же меня взволновало услышанное! Любить терпящего муку однофамильца мне было не за что, а если брать его вкупе с женой, так их я как бы обособил от всего остального мира, может быть, образно выражаясь, изгнал из рая, в котором они притерлись друг к другу, который потому и был раем, что они приспособились в нем сосуществовать. И после такой моей странной, почти сумасшедшей умственной выходки далекому, едва ли не призрачному однофамильцу, наверное, не оставалось ничего иного, как любить жену пуще прежнего, с какой-то болезненной впечатлительностью.
   - Ты обсуждаешь вопросы чьей-то личной жизни... заметь, личной... обсуждаешь так, как будто здесь возможны с твоей стороны окончательные оценки, - пробормотал я. - Как будто здесь вообще имеется тема, предмет для обстоятельной беседы, объект для изучения. Я не знаю, сознаешь ли ты, но я тебе подскажу... ты апеллируешь не к разуму, не к рассудку, совести или душе, а к самому Богу. Дескать, только Бог способен рассудить, кто из ведущих супружескую жизнь прав, а кто виноват и кто чего заслуживает. Только Бог, мол, вправе наводить в этом мире истинный порядок... О, как ты пьян! Но я-то свободно владею языком трезвого и здравомыслящего человека... это Бог сделал нас свободными существами! Ты не то чтобы сотворил из мухи слона, нет, ты случай из обыденной жизни вдруг подвел к самому краю бездны. И тут же заслонился от нее трезвыми оценками и рассудочными выводами. Но зачем же тогда тебе понадобилось заглядывать в эту бездну? И почему же ты не пошел до конца? Ты испугался? А я тебе скажу: в бездну заглядывать опасно.
   - Кое-как выбрался я тем похмельным утром из дома и зашел в столовую, где взял тарелку горячего горохового супа, - рассказывал Ниткин. - А садясь за столик, ненароком опрокинул тарелку, и суп вылился на мои колени. Пар пошел от моих брюк. Я как завороженный глядел на этот пар и чувствовал: надо бороться за улучшения, надо быть смелым, дерзким, свято блюдущим свое достоинство мужчиной.
   - Со мной такого не было, чтоб я опрокидывал на себя суп, - возразил я.
   Ниткин усмехнулся:
   - Поэтому ты по-прежнему в чем-то со мной не согласен? Пойми, можно долго прятаться, перестраховываться, сознательно вычеркивать себя из жизни, можно заниматься этим всегда. И возможен успех, но имеется и риск все равно получить по носу. Да только в этом ли дело? Не в том ли, что, окопавшись и не высовываясь, мы рискуем пропустить носящую по миру благодать, а она одна способна ввести нас в сонм излюбленных чад Бога. И тогда мрак, битком набитый поскрипывающими костями скелетами, черепами, печально глядящими пустыми глазницами. Так что ты мне скажешь и что возразишь, и не согласишься ли ты со мной, если я скажу, что пришло время нам с тобой организовать своего рода мужской клуб, где ты станешь вторым после меня членом?
   - С этим я не могу не согласиться, - ответил я. - У меня на это есть особые причины.
   - О причинах расскажешь как-нибудь потом, а пока мы засучим рукава и крепко возьмемся за дело. Я знаю, ты гоняешь тележку от ангара к ангару. Для чего ты это делаешь, мы гадать не будем. Будет акция. В своем клубе мы уже твердо стоим на почве воззрения, что как он ни служит, окружающий нас мир, примером анархии, произвола, вакханалии и пустопорожнего словоблудия, а все же нечего каким-то бабам поднимать руку на захмелевших мужей, равно как не годится обижать вдов и сирот, и еще менее того терпимо, чтобы вздумали бить нас, решивших высунуться.
   В ту пору Сонечка как раз начала приоткрываться и показывать истинные свои намерения на мой счет. Поэтому я решил, что затеянная Ниткиным авантюра хотя бы на время и наилучшим образом отвлечет меня от семейных проблем. Кроме того, я был не прочь посчитаться с людьми из опостылевших ангаров, а мне казалось, что к тому мой друг и клонит.
   - И что за акцию ты задумал? - спросил я.
   - Устроим кое-где тарарам, - ответил Ниткин, потирая руки.
   Я засмеялся:
   - Ну и ну! Ты заслонился от бездны рассудком, а затеваешь при этом какой-то тарарам. Ей-богу, ты рискуешь потерять этот свой хваленный рассудок. И в конце концов ты не понял простой истины: раз уж ты повел к бездне, то надо чувствовать, что сама возможность идти в таком направлении обусловлена существованием Бога. Ты же хочешь раскопать бездну и узреть в ней Бога так, словно речь идет о сокровище, которое зарыто под указанным в пиратской записке деревом. Но с Богом подобные штуки не проходят. Нужно иметь проводника... Должен быть посредник!
   - Это что значит? Уж не твоя ли жена - посредник? - воскликнул Ниткин со смехом.
   Я возразил как можно суше, но и не без осторожности:
   - Мне хорошо известно, что посредником может служить кнут, в иных случаях пряник, а человеческие чувства всего лишь замкнуты в душе и ни в какую связь с окружающим миром по-настоящему не вступают. Так что моя жена тут ни при чем. Твой кучерявый просто заигрался, ну, Бог ему судья. А мы, если хотим взяться за дело всерьез, если не хотим увязнуть в небезынтересном, но слишком узком соображении, что коль кучерявого Ниткина избивает его жена, то почему бы моей жене не избить тебя, Ниткина гладкошерстного, мы должны поискать посредника среди военного снаряжения, там, где ждут нас кастеты, пистолеты, пушки и ракеты. Ты не допускаешь, что чем громче ты выстрелишь, тем ближе к Богу ты очутишься? И к какому-то вообще светлому будущему...
   - Как ты нагл, как любишь себя и при этом похож на дьявола! - Ниткин удрученно и укоризненно покачал головой. - Не пойму, какими путями ты пришел к отрицанию истины... Что тебя сгубило? Откройся мне! Что тебя мучает? Мне жаль, что ты посреди нашего разговора о мировой скорби вдруг сворачиваешь на грубый материализм... Я бы даже сказал, что не потерплю никакой карикатуры на наше благое начинание, если бы не видел, что в глубине души ты сам страдаешь от собственного нигилизма, от жестокостей, заполонивших твое воображение. Но я и в самом деле не потерплю. Ведь мы организовали мужской клуб, пронизанный поэзией и желанием словом убедить мир в нашей правоте, а ты тут... Слушая тебя, я готов кричать не своим голосом. И если я не кричу, то дело исключительно в моем смирении, а следовательно, и в познании...
   - Не познаешь ли ты между делом и некие принципы власти моей жены над тобой? - перебил я. - Вспомни, сколько в ней очарования и какие чары она в состоянии испускать.
   Ниткин ответил убежденно:
   - Предположим, эта власть дана ей Богом для моего вразумления и просвещения. Да, именно так это можно себе представить. Понимаешь? Я познаю... Чем больше и глубже я смиряюсь и удерживаю себя от крика, тем больше познаю, тем больше склонен к познанию... Пусть это все не очень-то ясно, скорее смазано и даже как-то безнадежно само по себе... ты вправе сказать, что из меня, когда я пьян и пускаю слюни, такой же исследователь, как из зулуса полярник. Но с объективной точки зрения мое возможное желание поближе познакомиться с твоей женой вполне практично и нимало не предосудительно, и оно, согласись, не менее оправдано, чем наше с тобой желание покончить с былой потаенностью, широко шагнуть в мир и задать кое-кому жару.
   Мы еще выпили. Ниткин, окончательно оживившись, принялся подводить итоги:
   - Я совершенно не боюсь твоей жены. Меня не испугает, если ей вдруг вздумается наскочить на меня с кулаками. Пусть! - закричал он. - Видишь ли, если по правде, в моем пьянстве и в том, что у иных женщин это может вызвать страшное негодование, нет ни Бога, ни дьявола, нет ни познания, ни посредничества. Есть обыкновенная дурацкая жизнь... Но если тебе непременно нужно, чтобы все было осмысленно и все было втиснуто в схему, то, пожалуйста, в этом есть и познание, и посредничество. И можно узреть Господа. Можно спуститься в ад, это завсегда, ведь в каждом глазу твоей женушки сидит свой заманчивый Вергилий, небезызвестный проводник... Ее лохматый треугольничек наверняка извилистее всех извилин моего мозга вместе взятых, а в заднице у нее таится такой Минотавр - не справиться никакому герою!
   - Образно, образно... - Я усмехнулся. И все зрела у меня идея превращения моего приятеля Ниткина в мальчика для битья. Не знал я еще тогда, что он и ничтожнее, и изворотливее того, в ком действительно нуждалась Сонечка для удовлетворения ее чудовищных надобностей.
   - Лабиринт! - воскликнул Ниткин. - Любое женское отверстие ведет в неведомые миры.
   Минотавр, мелькало в моем воспаленном мозгу, таится, а мы начинаем высовываться... не пора ли и впрямь выпустить зверя? Но высказался я аккуратно, по-доброму:
   - Представляю, что ты, с такими-то мыслями, думаешь о Христе.
   - А что я должен о нем думать? - как будто вспыхнул он и тут же помрачнел и напыжился. - Я не кучерявый, не исихаст, богословами не интересуюсь.
   Я сказал:
   - Но ведь тебе нужен посредник.
   - Без посредника нельзя, без посредничества все теряет смысл. Но это не кастет, не нож. А вот Бог... Простому смертному не дано постичь и увидеть его, тут необходим посредник, поэт какой-нибудь, творец искусств или мистик. А будешь пытаться обойтись без посредника - свихнешься... Мы для того и станем совершенствоваться, тренироваться и много читать в нашем мужском клубе, чтобы вопреки всему не свихнуться. И дела у нас быстро пойдут на лад, мы оба станем посредниками. Ты - мне, я - тебе, а вместе - кому-то третьему. Кстати, тебе стоит поискать себе еще какую-нибудь женщину. Тебе мало жены.
   - Чем же посредствующий Христос отличается от моей супруги, которая тоже способна послужить связующим звеном с Богом?
   Мой приятель, пожав плечами, пробормотал:
   - Не знаю...
   Я был изумлен, как будто поражен громом и молнией.
   - Не знаешь?! В таком случае, какое у тебя право быть первым членом нашего клуба?
   - Это очень сложно... Говорить о природе посредника - все равно что наполовину говорить о самом Боге. Посредник, он и человек, и Бог. И о членстве - это тоже разговор непростой.
   - Стало быть, не только апостолы, отцы церкви и святые, но и всякий обычный человек при случае может заделаться посредником?
   Ниткин робко улыбнулся на мою диалектику и сказал:
   - Посредником - да, но не членом. И вот скажи мне, как по-твоему, почему средневековые люди даже камни считали живыми существами?
   - Камни? Должен ли я думать, что и тарарам, который ты собираешься нынче устроить, каким-то образом проложит путь к Господу?
   - Акцию мы трогать пока не будем. Она еще утвердит, и в скором времени, царство Божие на земле. Это будет хорошо.
   - Но если всякий человек, если камни и даже тарарам... то зачем мне вообще посредник, если я сам могу им быть?
   - Ты им можешь быть только для себя самого, а это все равно что белка в колесе и совершенно не похоже на задуманное мной относительно клуба. Ибо: ты - мне, я - тебе. Взаимооборот... Это и есть истина. А таким, как ты, сказано: познай себя, - твердо ответил и провозгласил мой друг.
   - Согласен, - сказал я, - но при условии, что ни ты, ни там, например, мистик, ни какой-нибудь случайный член клуба, никто не будет всовывать мне в руки или прямо в мозг орудие познания. Условие одно: никто не должен требовать от меня превращения во что-либо угодное его воззрениям, например, в буддиста, кролика или шута горохового.
   - А ты кто? - спросил Ниткин с внезапным острым любопытством и взглянул на меня прищурившись, как бы что-то прикидывая на мой счет.
   - Разве это в действительности дано знать?
   Моя звонкая - я ведь откликнулся громко, живо и почти весело - уклончивость принудила приятеля сникнуть. Он вяло проговорил:
   - Тупик... Дорога в никуда... Тебе нужно непременно поискать женщину...
   - А как же обещанный тарарам?
   - Ладно, пошли, - махнул он рукой.
  
   ***
  
   Я-то понимал, что общество начинается с семьи и начало всякого движения, как благодетельного, так и преступного, следует искать именно в ней. Но Ниткин, человек одинокий и в этом смысле самостоятельный, о подлинном значении семьи не знал ничего, он полагал, что достаточно выйти "на люди" и осмотреться в поисках подходящей жертвы, - вот и будет тогда дело в шляпе; почин, мол, состоится преотличный. А поскольку здешний возмутитель спокойствия Сухоносов - не знаю, слыхали ли вы о нем, - с некоторых пор заносился все выше и выше, долго осматриваться и искать, по Ниткину, было незачем. Этот проект, относительно того, чтобы самого Сухоносова поучить уму-разуму, сразу внушил мне сомнения и показался безнадежным, однако я все еще как-то полагался на Ниткина, чьим единомышленником внезапно стал, уповал на силу его воображения и умение приспосабливаться к любым обстоятельствам, хотя не обошлось у меня и без мыслишки дать деру при первом же знаке опасности.
   Мы отправились к великолепному особняку Сухоносова. Не скажу - посетили; мы побывали возле него, так будет правильно выразиться. В том месте, где он возвышается, некогда, а в ту пору еще не возвышался, моего приятеля, вздумавшего тогда заделаться партийным оратором, побили металлическими изделиями. Приблизились. Я словно во сне увидел, что Ниткин, преспокойно войдя в ворота, горделиво вышагивает по гравиевой дорожке к сказочного виду крыльцу. Большому кораблю большое плавание, подумал я как-то механически. Сам я благоразумно остался у ворот. Я ожидал всего что угодно, но только не того, что увижу на крыльце какого-то паяца. Я даже не сразу сообразил, что этот аляповатый суетящийся человек и есть Сухоносов. Вызывающе разрисованный халат, кожаные тапочки с длинными, кверху загнутыми носами... Мысленно готовясь к обещанной Ниткиным акции и затем в пути я предполагал довольно торжественную аудиенцию, трудные переговоры, достижение компромисса между отъявленным негодяем, каковым был хозяин особняка, и нашим клубом; а где-то и случай тарарама, после которого что-то радикально изменится в моем адском сновании с тележкой между ангарами и определится окончательно, тот ли Ниткин, кто нужен и полезен Сонечке для ее беспокойных экспериментов. Но увидел человека, чье лицо, искаженное то ли гневом, то ли мучительным недоумением, ясно свидетельствовало: непонятно и неизвестно, как говорить с таким. Я решил ждать, что будет дальше.
   Ниткин, должно быть, вообразил, что мы попали на маскарад и сейчас на обширное пространство перед особняком выбегут многие знаменитости нашего города, одетые кто во что горазд, пустятся в пляс, запоют громко и станут радостно приветствовать нас. Он захохотал, даже в ладошки похлопал слегка, а затем пронзительно прокричал:
   - Сухоносов, комик неописуемый, ну и вырядился ты, прохвост! А разговор назрел, и я пришел... Я буду крут с тобой...
   По сути дела, он констатировал факт своего прибытия, но искусство дипломатии и, собственно говоря, вероятный план нашей акции явно требовали от него большего, и он напрягся, придумывая, что бы еще сказать, пока Сухоносов не открыл рот. Тот уже сбежал с крыльца и устремился к воротам. Они встретились на гравиевой дорожке, и первоначальное мое благодушное ожидание, что негодяй бежит горячо пожать Ниткину руку, быстро развеялось. Хозяин дачи и не смотрел в сторону моего приятеля.
   - Сухоносов! - воскликнул удивленно Ниткин. - Или ты меня не узнал? Я Ниткин. Мы пришли. Вон представитель простого народа...
   Сухоносов остановился, повернул лицо и с мимолетной задумчивостью посмотрел на оратора. Ниткин невольно улыбнулся, как бы помогая оппоненту поскорее вспомнить его. Сухоносов тихо и без особого выражения произнес:
   - Не до тебя, олух.
   Думаю, мир в это мгновение утратил для оскорбленного Ниткина цвета и звучание. Должен же был он хоть на миг почувствовать, что почва заколебалась под его ногами, смутиться, пошатнуться! Он ли несгибаемый, толстокожий, нечувствительный? Ничуть не бывало, я знаю, у него легкая и ранимая душа, трепетное сердце. Я думаю, у него и в глазах потемнело, когда Сухоносов так сухо, жестко, как бы пустынно наградил его обидным прозвищем. Но видеть он видел. Из расположенного под дачей гаража медленно выехала бесцветная, как тень, словно призрачная машина и бесшумно покатила к воротам, которые уже открывал откуда-то вынырнувший охранник. Я забегал, стараясь показать, что готов посторониться, не путаться под ногами. В конце концов какая-то дрожь крупно пробежала по тощему телу Ниткина, укрытому поношенным костюмчиком, и это вывело моего приятеля из оцепенения, а я замер, одеревенел, не соображая, что пора бы и засверкать пятками. Внезапно Сухоносов сильно толкнул Ниткина в грудь и на ходу сел в машину, дверцу которой предусмотрительно открыл перед ним изнутри водитель. Струя удушливого газа из выхлопной трубы обдала упавшего Ниткина. Он замахал руками, отбиваясь от нее. Похоже было, что огромный таракан валяется на спине и сучит лапками.
   Я проводил почтительным взглядом строго сидевшего на переднем сидении машины Сухоносова. Смущенно улыбнулся охраннику. С изумлением вытаращился на товарища по организованному не далее как нынче клубу, на этого самопровозглашенного лидера, на его добродушную круглую физиономию, превратившуюся неожиданно в уродливую маску.
   - Уехал? - закричал он. - Уехал Степан Игнатьевич Сухоносов? А выкусить не захотел?
   Тут я и ретиво вскочивший на ноги Ниткин увидели, что на крыльцо вышел Копытин, человек Сухоносова. Завалив квадратную голову куда-то за спину, он взревел, оглушительно затрубил в высокое небо:
   - Лови гадов!
   Охранник не стал нас ловить, он привалился спиной к воротам и, скрестив руки на груди, невозмутимо наблюдал, как мы убегаем. А мы, надо сказать, тотчас дали правильную оценку силе копытинской необузданности. Ну, помогай Бог! Как мы улепетывали! Охранник хохотал, глядя, как мы вздуваем столбы пыли. Земля затряслась под пустившимся вдогонку Копытиным. Не решаясь и дальше терзать вашу любознательность, говорю без промедления: вечером того же дня Копытина нашли в кустах у реки, он был мертв, и я заподозрил, что это Ниткин прикончил его. Но Ниткин не сознавался. Явился в пивную, где мы с Ниткиным белым вином заливали черную горечь провала, вездесущий Жабчук и сказал, побарабанив по нашему столику тонкими пальцами:
   - Так, так...
   - В чем же дело? - осведомился Ниткин с невинным видом.
   - Копытин ведь гнался за вами, не правда ли? - задумчиво посмотрел Жабчук на моего друга. - К сожалению, мы не можем его теперь допросить.
   - Он погиб в тот же день, - сказал Ниткин.
   - Ага... - Жабчук снова выдал барабанную дробь. - Информация, согласитесь, интересная и заслуживает внимания, а следователь Сверкалов, однако, не постеснялся назвать меня идиотом. И так, знаете ли, внушительно...
   Жизнь продолжалась. В копытинском деле выпукло фигурировали пока разве что глупый Жабчук и опасный своими молнийными вспышками гнева следователь Сверкалов. Между тем пронесся слух, будто в организме Копытина эксперты обнаружили следы сильнодействующего яда. И Жабчук, и мой приятель, и сам Сверкалов сошлись во мнении, что не хотели бы закончить свои дни так же, как это случилось с покойным. Я предпочитал никакого мнения не высказывать, по-прежнему, впрочем, подозревая Ниткина, - твердо я считал его убийцей Копытина, хотя и не говорил этого вслух, не отваживался. А он задумал основать банк, не слишком заметный рядом со всякими гигантами и монстрами бизнеса, но более или менее способный к развитию и процветанию. В его воображении уже свершилось исчезновение некоего начинающего или, напротив, зарвавшегося банкира, и произошло оно, надо сказать, при весьма странных обстоятельствах, если уж на то пошло, вполне можно было сказать, что это исчезновение окружено атмосферой таинственности. Ниткин задавался вопросом, не найден ли уже этот банкир мертвым и не пора ли ему, Ниткину, заменить его на финансовом фронте.
   Горничная Сухоносова показала, что незадолго перед таинственным рейдом Копытина за пределы дачи и последовавшей вскоре гибелью несчастного, не менее таинственной, в пределах дачи валялся в пыли и грозно выкрикивал неприятные для слуха слова неизвестный. Он всех поднял на ноги в доме, и дом загудел, как потревоженный улей. Жабчук тут же предположил, что этим неизвестным был Ниткин. Самого Сухоносова визит незнакомца, похоже, глубоко взволновал, даже обескуражил. Потрясенный, он сел в машину и куда-то уехал, - что у него при этом было на уме, она, горничная, естественно, не в курсе. А когда неизвестный удалился - это был молодой, или как бы молодой, господин совершенно неопределенной, не запоминающейся наружности, - с еще одним человеком Сухоносова, Здоровяковым, начали твориться удивительные вещи. Обычно выдержанный, спокойный и вежливый, он вдруг возвысил голос до крика, он обрушил на окружающих рев, нелепые придирки и словно бы неисповедимую боль раздираемой на куски души. Боже, с какой въедливостью, с какой ядовитой страстью он бросился выискивать недостатки в работе хлопочущих по дому, по хозяйству людей. И хотя то, что он делал, было для солидного особняка - дача ведь не чья-нибудь, а Сухоносова - непозволительным превышением полномочий и недопустимым проявлением грубости, сам Здоровяков при этом смахивал на обиженного ребенка, вид-то у него в те минуты был болезненный, растерянный и немного глупый.
   Следователь Сверекалов вызвал нас к себе повесткой, как бы даже одной на двоих. И когда мы вошли в его кабинет и Ниткин увидел суетящегося там Жабчука - а разве положено было Жабчуку быть в этом следовательском кабинете, кто он, в конце концов, такой? - он, пораженный до глубины души, даже, я бы сказал, уязвленный и как будто ужаленный, громко и с ожесточением закричал:
   - Ничего не трогайте здесь! Самое главное, не трогайте стаканы, не трогайте бутылки!
   Жабчук, услыхав это абсурдное, абсолютно неуместное высказывание, понимающе ухмыльнулся. Не скрою, улыбка тронула и мои губы, очень уж Ниткин показался мне в эту минуту забавным и трогательным. Какое детское безумие... А следователь Сверкалов, сугубо официально восседавший за массивным письменным столом, сухо вымолвил:
   - Все вот это, вот это вот, что тут наговорила бестолковая горничная, а также нашептал не в меру суетливый Жабчук, я и не пытаюсь выдать за версию, якобы сложившуюся в моей голове, - я не считаю ее разумной и не нахожу позволительным, чтобы с ней играли, как с мячиком. Версий нет вообще, пока есть всего лишь случайно попавшие в мои руки факты. А руки у меня хорошие, правильные. И я не без смеха наблюдаю, как с грехом пополам рождаются на свет жабчуковы размышления, хотя с первого же взгляда ясно, что будь он, а не я, следователем, это был бы стопроцентный болван. Жабчуки не столько оперируют данными и в конечном счете оперативной действительностью, сколько просто не в состоянии совладать с собственным сознанием. Любо-дорого наблюдать, как это их пресловутое сознание под громоздкой мощью загадки чьей-либо насильственной смерти разваливается на куски, как начинают преобладать в нем ошметки, как возникает оно вдруг в воздухе в виде фарша и падает в прах, истлевая в нем. Прокуратура - зеркало, и образ следователя должен отражаться в нем целиком, а когда образ распадается, в зеркале не отражается ничего, потому что в практике прокуратуры не могут быть задействованы какие-то там клочки, частицы, остатки следователя. Чудак Жабчук давеча задавался вопросом: отравлен Копытин или кончил свой недолгий век как-нибудь иначе? - но сам же так запутывал этот, по сути, нехитрый вопрос, так менял в нем составляющие смысла и составляющие его слова и даже буквы, что куда ему было добраться до ответа! И всякий другой, кто вздумает последовать его примеру, обречен на неудачу.
   - А что же иные имеющиеся в деле факты? - спросил Ниткин озабоченно.
   - Они, - сказал следователь, - по-прежнему рисуют кое-как картину происшествия и дают следствию шанс благополучно раскрыть его тайну. Я этим шансом пока не воспользовался, но сами факты надежно держу в голове и, естественно, сохраняю способность более или менее внятно донести их до сведения своих коллег, которых, между прочим, неоспоримо обскакал в умственном отношении. Жаль, что они этого не понимают.
   - Кто это здесь, - вдруг вскрикнул Ниткин, - у меня, изумленного, на глазах прошел только что с бутылкой коньяка в руке? Почему он, исчезая за дверью, послал нам фамильярную усмешку?
   Следователь, подмигнув Жабчуку, улыбнулся:
   - Прошел и прошел. А спустя, скажем, четверть часа появится снова, и тогда вы так испугаетесь, что тотчас же и сознаетесь в содеянном. Вы станете до того уже непохожи на прежнего умного и аккуратного человека, начинающего финансиста, настоящего мужчину, что даже мы будем ошеломлены и, может быть, свалимся со стульев.
   - Похоже, вы подозреваете меня, но какие на этот счет возможны версии? - возразил Ниткин. - Не исключено, яд подбросил кто-то из друзей или подчиненных Копытина. Например, та же горничная. Никакого алиби у нее нет. Равно как и у Здоровякова. Еще одна плодотворная версия: яд Копытин принял по собственной воле. Решил свести счеты с жизнью. За это говорит многое, и не в последнюю очередь его странное поведение, выразившееся в том, что он Бог весть зачем бросился вдогонку за мной и моим другом Ниткиным.
   Я решил, что пришло время и мне высказаться:
   - Пожалуй, чувствуется в этом деле какая-то особая атмосфера. Она покажется удивительной всякому, кто, войдя в нее, тотчас увидит много всего настораживающего, почувствует на себе веяние какой-то нереальности. Атмосфера атмосферой, а нереальность, заметьте, угадывается во всем, и в нее-то Копытин, сдается мне, и окунулся с головой, сиганул с того, что можно, наверное, назвать трамплином, с которого он ох как очертя голову бросился в свой конец.
   Усмехался следователь Сверкалов, слушая нас:
   - Вы вроде бы и достоверно, правдоподобно высказываетесь, но прочь, прочь, не дурите мне голову, сомнительна эта ваша достоверность, зыбка правдоподобность. Словно люди, занимавшиеся очень хорошо знакомым им делом, вдруг вышли на сцену и стали играть чужие роли. Позвольте же мне порассуждать чуть ли не вслух, в полный голос обдумать услужливо собранные для меня коллегами и разными людьми, в том числе и Жабчуком, факты. Ведь как обычно бывает? Подробности, детали, свидетельские показания, улики, а у кого-то, глядишь, и алиби, - все это как спицы в велосипедном колесе, быстро и ослепительно вращающемся перед мысленным взором следователя. Но в данном случае все немножко не так. И вот я вступаю в игру. И мне с самого начала ясно, что не пил Копытин из стакана с ядом, а был проткнут отравленной булавкой. Собственно говоря, мне все ясно. Мне нет нужды прикидывать, прокручивать в голове возможные варианты. Я же вам не карикатурный какой-нибудь следователь. Вы, Ниткин, на Жабчука не смотрите, он в этом деле - сторона, в следствии по-настоящему не участвует, а в данный момент фактически отстранен. Сознавайтесь, Ниткин, проткнули Копытина?
   - Так вы моего друга обвиняете? - болезненно вскрикнул Ниткин.
   - Нет, Ниткин, вас, - бросил Сверкалов веско. - Расскажите-ка нам, где взяли отравленную булавку. Только без апломба! Не думайте, что у нас вовсе нет доказательств и что в положенный срок мы не соберем улики!
   Теперь Ниткин молчал; не знаю, был ли он подавлен.
   - Жду признания! - с точной периодичностью, монотонно, нудно восклицал навязчивый следователь, и глядел он при этом исключительно на Ниткина, а на меня - ноль внимания, как если бы я и на свете уже не существовал.
   Но напрасно ждал следователь благополучной развязки, блестящего решения уравнения со многими неизвестными, загадки, загаданной следствию не то таинственным убийцей Копытина, не то упорствующим Ниткиным, не желающим сознаться в содеянном. Сверкалов вынужден был разочарованно вздохнуть. Признаюсь, в ту минуту я даже посочувствовал ему. Темен и недоступен Ниткин, подумал я, любому мозги спутает одним фактом своего существования.
   - Тут есть один заслуживающий внимания момент, вот он, - как бы вскользь заметил Ниткин, - банк - я подразумеваю "Ковчег" - банк, говорю я, банком, но налицо еще и "Омега". Тоже банк, а иными словами, отъевшаяся, жирующая на страданиях простых вкладчиков финансовая пирамида. Так, похоже, это называется. С ума сойти! Пирамидка в пирамидке - что твоя матрешка, а на извилистой, лабиринтообразной дорожке к святая святых сего сооружения раскиданы всюду, не без поучительности, трупики, косточки, черепа. В настоящее время я только и думаю о том, как бы свалить и "Ковчег" и "Омегу", посоревновавшись с ними в духе здоровой капиталистической конкуренции. Вот мой проект, мои перспективы, а вы с какой-то дикостью приписываете мне противоправные действия, инкриминируете, что я, дескать, проткнул кого-то отравленной булавкой.
   - Ходили слухи, - сказал следователь, - будто там сплошь ширмы и всюду подставные лица, и на самом деле Копытин, а не Сухоносов возглавляет "Омегу", она же, в свою очередь, является прикрытием мощных финансовых операций "Ковчега", и во главе последнего тот же Копытин. А ну как есть доля правды в этих выкладках? Сразу оказывается, что "Омега" - всего лишь призрак банка, а с призраками, известное дело, бороться трудно и, скорее всего, попросту невозможно.
   - Никакого банка Копытин никогда не возглавлял, он бузотер, и только, зловредный элемент, а в сравнении с Сухоносовым, чьим человеком он, как говорят, является, не более чем пешка.
   - И за это вы его убили? Напомню вам, если вы забыли, еще в бытность Копытина живым проглядывало в ваших действиях нечто зловещее. Вы валялись в пыли перед сухоносовским особняком, размахивали руками, выкрикивали всякие гнусности. А поскольку Копытин, что многими засвидетельствовано, вздумал отчаянно сопротивляться вашим намеренно агрессивным действиям и даже погнался за вами, рассчитывая примерно наказать, вы и убрали его. А булавку-то, булавку вы с собой принесли?
   - Понимаете ли вы меня? - стал горестно спрашивать Ниткин, отыскивая в глазах следователя сочувствие. - У меня нет никаких фактов, я ничего не могу подтвердить или опровергнуть, но я чувствую... нутром чую, что тут плетутся какие-то интриги. К кому, скажите, перейдет это дело, если вас вдруг вышвырнут со службы? И что будет со мной? Меня арестуют? Вы можете мне ответить?
   Следователь не мог.
   - Должны быть разнообразные рычаги, призванные распутывать подобные ситуации, - попытался он утешить подозреваемого, - для того и существуют определенные законы, чтобы регулировать и надлежащим образом рулить...
   - Рычаги? Законы? - воскликнул тот. - Да сам черт сломит ногу в этих рычагах и законах! Грош им цена!
   И мой друг принялся звонко осмеивать наивность следователя, а тот опешил и сидел с раскрытым ртом, бессильно изумляясь наглости отчетливо проступивших издевательств над государственной машиной. Страшно было Сверкалову сознавать, что он в своем кабинете допустил мятеж и внезапно, словно вывернутый наизнанку, тошный, освежеванный, очутился в карикатурном мирке, где с законами считаются разве что неисправимые идеалисты и чудаки.
   В смехе Ниткина не было настоящего веселья, и он печально говорил:
   - Эх, следователь, а я-то понадеялся, дорогой мой человек, на вашу защиту, помечтал, что обрету в вашем лице надежную опору, когда почую, что пора выкручиваться и отводить от себя даже малейшую тень подозрений...
   Так и закончилось ничем это дело. Ниткин не нашел в следователе нужной ему опоры, но и следователь не нашел никаких достойных и точных доказательств вины Ниткина.
  
   ***
  
   А что же я? Я понял, что с Ниткиным мне не по пути - рухлядь он, а не борец за улучшения, Сухоносов его пальцем ткнул, он и упал. И Сонечке не сгодится. Вон как вывертывался у следователя, как юлил, как ловко разыгрывал из себя сумасшедшего, едва припирали к стенке. Сонечка его припрет, а он завертится, заскользит ужом - и никакой самоотдачи? Не то нужно моей жене, я сердцем чувствовал это и не мог допустить профанации, ну а что, кроме коверканья потребного Сонечке, фальсификации какой-то, вышло бы, когда б ей пришлось иметь дело с таким, как Ниткин?
   Поймите меня правильно, я не для смеха заговорил у Сверкалова об атмосфере нереальности, мало ли аргументов в пользу моего воззрения, тут и непостижимая, по крайней мере для меня, беготня с тележкой между ангарами, и так и не раскрывшиеся претензии моего однофамильца к нашему тузу Сухоносову. Но если Копытин, по моей версии, очертя голову погрузился в эту атмосферу и попросту растворился в ней, то сам я вовсе не желал доходить до подобных крайностей. Копытин был лишен здравого смысла и того, что называют внутренним взором, он и не подозревал о существовании души, не догадывался, что душа - это тоже он. Он знал лишь свою грубую плоть, шагал тяжелой поступью дикаря, подверженного вспышкам неосмысленной злой воли, и у него никогда не бывало тонких снов. А я другой. Я склонен беречь свойства, делающие меня человеком, умею заглядывать в свое сердце и находить в душе много всего, что отличает меня от животного. Моя жизнь складывается незавидно, но разве это достаточный повод, чтобы вооружиться темной и безысходной нелюбовью к себе и безоглядно отдаться во власть дурных инстинктов Сонечки, ее разнузданности?
   А теперь, гости дорогие, вам пора сообразить и усвоить, что вас ждет в этом доме. Не стал я разбираться, кто вы, откуда пришли и куда идете, что вам нравится, а что нет, способны ли вы отвечать на животрепещущие вопросы добра и зла, соответствовать красоте мироздания, находить себе место в сфере искусства или в лоне каких-нибудь наук. Я взглянул на вас как на простаков, и вот вы уже козлы отпущения, пешки в большой игре. Не согласный терпеть поругание от собственной жены, но готовый из жалости помогать ей в осуществлении ее ужасных планов, я, едва заметив, что вы случайно подворачиваетесь, призвал вас сюда, напоил водкой, предварительно подмешав в нее расслабляющее, обезволивающее вещество, и сейчас брошу своей благоверной на растерзание. Кстати, моменту, когда я принял решение действовать именно так, то есть взять вас в оборот, предшествовало мгновение, заставившее меня вздрогнуть, ибо могущественный человек, каким мог стать или даже был Копытин, вдруг предстал перед моим внутренним взором как живой. И мне захотелось быть, например, аналитиком и критиком, а не просто бедолагой, читающим на досуге книжки, и, презирая всяких продажных и растленных щелкоперов, якобы что-то смекающих в делишках преисподней, твердо и с умом написать гордой рукой, что никаких призраков на свете не бывает. Но, Боже мой, какой образ! Какая сила заключалась в этом нежданно-негаданно явившемся Копытине! Моей душой овладел священный трепет, и я ясно почувствовал, что, может быть, даже не хочу, чтобы со мной происходило что-то подобное, однако это все равно выше моей воли и, происходя, подавляет меня, как слоновья нога бессмысленную букашку. Мне бы спросить, что означает это явление, особенно в сочетании с вашим преображением в неких подопытных кроликов, но у вас не осталось ни времени, ни сил обдумать ответ.
   И уже не только возникал, словно живой, Копытин, с ним-то я как раз успел смириться, а вот поди ж ты, не он один пустился возникать... Словно в страшном сне рисовалось мне, будто его безудержно старается подменить Здоровяков, нынче тоже мертвый, и это совмещенное чудовищное существо, Копытин-Здоровяков, широко шагая чугунными ногами, приближается ко мне, сверкая бронзой лба и не успевших увянуть щек, сверля меня живым, влажным и темным взглядом погруженных словно бы в какой-то металлический колодец глаз.
   Уже, видимо, не сознавая толком, где и что я, не мог я поручиться, что не превратился внезапно в Копытина, покрываемого Здоровяковым, тоже вышедшим, по воле небес, из могилы. Но я все же оставался грузчиком, мелким, ничтожным работником, грубым материалистом, а в высшем смысле - представителем сфер, где безнадежно спутаны добро и зло, честь и бесчестие. А образ, вставший предо мной и воплотивший в себе исключительный, крайний идеализм земли и неба, в лучшем случае мог стать для меня идеалом, к которому следует стремиться в минуты благих пожеланий. Ибо что же лучше, чем пожелать Сонечке Копытина и Здоровякова для ее изуверских потуг?
   Но увидел я, между тем, незабываемое зрелище, не передаваемое словами видение, и в нем предо мной лежали, не пересекаясь, два мира, духовный и бездуховный, и я, чтобы попасть в один из них, должен был сделать мучительный выбор между идеализмом и материализмом, однако стоял на перепутье, и колебался, и ничего не мог поделать с собой.
   - Так ведь если критиком становиться, - проговорил медленно Филипп, с трудом разлепляя веки, мученически ворочая языком, глядя, как в глубокой задумчивости, куда-то поверх головы рассказчика, - то нужно в первую очередь всего себя коренным образом осмыслить, вы же только про свою инаковость, дескать, вы другой... Но и я другой. Все другие. Тут где-то ворочается мой брат - он тоже другой... Заметьте, я мыслю, стало быть, существую. Я вам советую рассмотреть себя, начиная с младых ногтей, и вообще... как рвануться, как затрепетать, вообразив все свое громоздкое происхождение из тьмы веков... и не мелочиться в современности... и воспылать любовью к будущему... И до того сполна подвергнуться самокритике, что мыслить себя уже придется не просто человеком... человеков как воды в море... а натуральным явлением громадного масштаба. Стать вровень с нами, каким-то образом заполнившими этот диван...
   - Брат случайно указал на правильный метод... указанный метод открывает в критике разных литературных и общественных явлений путь к невероятной исключительности, к разрушению старого и созиданию нового, - более или менее внятно утвердил Вадим.
   - И этот путь, по-вашему, и есть критика? - вяло усмехнулся Федор.
   - Нет, - возразил Филипп с мнимой, а может быть, и с какой-то запредельно мучительной серьезностью, - это только становление, и если после него не обернешься вдруг Копытиным, а напишешь что-нибудь обстоятельное о Пушкине или Толстом, тогда уж точно окажешься в положении критика и обретешь соответствующий полноценный статус.
   - Но даже и тогда останется риск обернуться вдруг Здоровяковым и тем подтвердить, что критик, он тоже человек... он в положенный час помрет, и еще не факт, что неожиданно встанет из могилы...
   Вадим мог бы просто радоваться, что Сонечка все еще не терзает его и не пьет его кровь, и он впрямь радовался этому, а к тому же и впал в назидательный тон, видя, что его спутники ведут себя в сложившихся странных обстоятельствах на редкость глупо и неосмотрительно:
   - На что же вы оба так долго уже были взрослыми людьми и даже чего-то достигли, если у вас нет готового осмысления и какого-нибудь полного представления о себе? Здоровяков, Копытин... Что вы городите? Нет, уж лучше сразу как Белинский.
   Филипп слабо взмахнул рукой:
   - Но Белинский, я слышал, не садился обедать, не решив прежде вопроса о Боге.
   - У Белинского было, еще прежде всякого Бога, что он рассовывал бедных литераторов, как ему заблагорассудится: Бальзака - сюда, Купера с Гомером - туда. Кричал Белинский: писать, говорю вам, вот как следовает! Понял? - не без волнения произнес Федор.
   - Но возник с тех пор прогресс, о котором так много говорили передовые люди, и критик научился и на себя бросать критические взгляды, - рассудил Вадим. - Я, вот, торговец, у меня магазин, а много чего важного я, тем не менее, не знаю, особенно в искусстве, науке и изящной словесности. Впору мне себя тоже критически рассмотреть. И даже не знаю, с чего начать... Велика опасность - вдруг явится слитность Копытина-Здоровякова?.. Что делать? То ли сесть и подумать, то ли литературу перелопатить, перечитать ее всю, одолеть и - Бог даст - раскритиковать в пух и прах...
   - Никакой это не путь, а бред, и смысла в твоих словах, как всегда, мало - сказал Филипп. - Ты будь хотя бы просто продолжателем великих традиций прежнего купечества, ну как бы его тенью, как Рим был в свое время тенью Афин. Найди и почитай соответствующие теме книжки. Включись в удивительный и замечательный процесс своевременного прибавления ума. И вовсе не требуется при этом прилагать большие усилия разума и души, да и к чему бы, спрашивается, их прилагать? Не нужно изобретать велосипед и открывать Америку. Будь совсем прост: подражай преуспевшим. И станешь гениальным.
   Все это твердо выговорил Филипп, и Ниткин пристально взглянул на него.
   - Вы подозрительно много болтаете, - сказал он. - Нужно еще выпить.
   Ниткинские заложники, бессознательно, словно скот, ждущие своего рокового часа, заголосили:
   - Не хотим водки с веществом!..
   - Не отдаемся на волю...
   - Нет такой воли...
   - Есть воля к жизни!..
   - А водка с примесью обрекает на прозябание...
   - Не согласные мы!..
   - Хватит болтать чепуху и сопротивляться! - крикнул Ниткин. - Трепыхаетесь тут, как грешники в аду. А час пробил.
   Выпили. Ниткин сказал:
   - Повторяйте за мной, внушайте себе: мы расслаблены...
   ФЕДОР. И ты, Брут?
   ФИЛИПП. Кто Брут?
   ФЕДОР. Ниткин этот... он тоже расслабился...
   НИТКИН. Я не расслабился!
   ВАДИМ. Ниткин хороший...
   НИТКИН. Вы лишены воли и мало что соображаете, вы теперь как дети, сосунки.
   ФЕДОР. Как вдовы и сироты.
   ФИЛИПП. Соберемся с духом и защитим несчастных!
   НИТКИН. Вы вполне готовы потерпеть от моей жены.
   ВАДИМ. У Ниткина жена хорошая...
  
   ***
  
   В комнату, где, исполняя интригу коварного хозяина, расслаблялись, и с каждым мгновением все заметнее, впадали уже в бессмыслие, граничившее с едва ли не осязаемым несуществованием, наш герой Федор и его друзья братья Сквознячковы, вошла прекрасная Сонечка, белокурая бестия. Высокая и стройная, в черном лифчике и каких-то громадных красных сапогах, с кнутом в руках, она ступала неспешно, важно, с жуткой грацией вышедшей на охоту тигрицы, и в ее глазах полыхал зловещий огонь. Трусы ее, тоже черные, огромные, плотно облепившие тугой живот и пышные бедра, поражали воображение; они выражали собой что-то мощное и страшное, и как-то даже не поддавалось уяснению, что они могут скрывать под своей твердой и блестящей, как сталь, тканью. Ниткин давал последние объяснения, наставлял:
   - Не думайте, что, выйдя отсюда, вы расскажете и будто бы даже растрезвоните на весь мир о случившемся с вами. Не расскажете, сосунки не рассказывают. У нас все продумано, все до мелочей, вы и не вспомните ничего. Будете мучиться, вспоминая, а не вспомните, потому что мы, обдумывая все от начала до конца, именно так и задумали. А началось все с того, что вы смешные. Кстати, о конце. Выйдете ли вы отсюда... Это еще вопрос. И на него пока нет ответа. Каждый раз, обдумывая очередное дельце, мы, естественно, не можем знать, чем все в том или ином случае обернется. Каждый случай это нечто отдельное. Это неподражаемый, неповторимый опыт. В какой-то момент вдруг оказывается, что ничего, кроме опыта, и нет на этом свете, есть тот или иной опыт, а все прочее - иллюзия. И вот пришел час вашего опыта. Вы, может, и не выйдете из дома этого, не выдержите испытания на прочность, не продолжите свой путь, свое никчемное, никому не приносящее пользы или хотя бы радости существование. Так что будьте готовы к худшему.
   Федор, Вадим и Филипп, заслоняясь руками, дрожали, как испуганные щенки. Кто-то из них противно скулил. Ниткин не обманывал: воля к сопротивлению отсутствовала, как если бы и не было ее никогда, был только страх, жалкое отчаяние существ, сознающих свою беспомощность и все еще надеющихся вывернуться, ускользнуть или вымолить снисхождение. Ниткины и впрямь все отлично продумали.
   По мере приближения Сонечки несчастные, думая как-то отодвинуться от нее, вообще поостеречься, откидывались на спинку дивана, все нелепее распластывались, катались уже по мягкой поверхности, будто тряпичные куклы, подбрасываемые какими-то грубыми ударами.
   Братья Сквознячковы, они из тех, кто не может при всяком удобном случае не противоречить друг другу, но в крайностях, когда приходится решительно бороться или отчаянно страдать, они мгновенно обретают совершенное единодушие. И сейчас страдание стирало все различия и несогласия между ними, они, словно два полураздавленных клопа, ползли куда-то по дивану, с безупречной симметричностью двигая конечностями и всхлипывая.
   - Мы люди небогатые, - вещал Ниткин, - и в условиях жесткой экономии средств вынуждены обходиться без роскоши испанских сапог, дыб, крюков и тому подобного. В этом отношении Сонечкин режим довольно прост: кнут, кнут и еще раз кнут. Зато спины жертв полосуются вволю, без ограничений.
   Мучился и Федор, цеплялся за свои подозрения, пытаясь обрести в них силу, а подозрения пробудились у него еще по ходу рассказа Ниткина и заключались в смутной догадке, что он подвергается чудовищному осмеянию; цеплялся он тщетно, ничто уже, казалось, не могло остановить падение в пропасть слабости и безволия. С появлением безумной, спешащей показать свое искусство насилия женщины насмешка, прежде не отмеченная видимыми чертами, воплотилась в ее прекрасном лице и ладной фигурке, а вместе с тем приняла какой-то всемирный облик. И нигде не мог Федор в таком положении обнаружить, прибрать к рукам, под себя подмять ни готовности и дальше странствовать, ни желания соответствовать мерзким запросам Сонечки, ни следов какой-либо единящей его с ней или прочими ее жертвами человечности.
   С холодной усмешкой поставила на диван ногу в чудовищном сапоге Сонечка. Братья Сквознячковы, увидев над собой словно бы необъятную, под потолок уходящую красную башню - так вознесся Сонечкин сапог - дико завизжали.
   Хохот Сонечки разом и отменил блуждание по мукам и отрезвил несчастных.
   - Ну, ты поторопилась, Сонечка, - раздосадовано воскликнул Ниткин, - мы еще не решили про Бога и в сути посредничества не разобрались.
   - Разберемся и так, - беспечно откликнулась женщина, - а они до того забавные, что нет больше сил терпеть смех. Не лопаться же из-за этого.
   Отступив от дивана и хватаясь за живот, смеялась Сонечка от души. Ниткин сказал:
   - Неплохо разыграно, как по нотам, хотя детали обдумывали наспех, на скорую руку. И все же я считаю, что Сонечка поторопилась. Можно было еще. Не выдержала. Не выдержала роли до конца и вообще. Ну да ничего, в другой раз получится еще лучше. А вообще-то мы шутки любим и умеем, кстати, вносить разнообразие в свои проделки. Так что не всегда бывает оно, как в вашем случае. Тут нет накатанного пути, ведь нужно учиться у самой жизни, а кто лучше, чем она, умеет преподносить сюрпризы. Жизнь учит, мы учимся. Учились и будем учиться всю жизнь. Вот и выходит, что в вашем случае - так, в каком-нибудь другом - этак. А, посмотрите на мою жену, она же и впрямь лопнет сейчас!
   - Это была шутка? - поднял над диваном бледное и как будто плоское лицо Филипп.
   - Они не понимают тебя, - Сонечка, перестав смеяться, указывала на сбившихся в кучу гостей.
   - Подари каждому из них имя, чтоб стало как в раю.
   - Разве это не миссия Адама?
   - Евы тоже.
   - Приведи их сначала в чувство, и побыстрее, а потом трактуй.
   Ниткин ловко наполнил стаканы.
   - Итак, это была шутка? - осторожно, как будто и манерничая слегка, осведомился Вадим; водка приятно щекотала его внутренности, стремительно и благополучно восстанавливала силы.
   Ниткин кивнул.
   - Оденься поприличней, - велел он жене.
   Сонечка накинула на свои дивные плечи халат.
   - Стоило нам, - с горечью заговорил Федор, - заикнуться о благородстве, пофилософствовать об опеке над вдовами и сиротами и о завоевании бессмертия, - был такой разговор в кафе, - как само небо, кажется, решило посмеяться над нами. Видимо, это в природе вещей. А ведь мы только так, в общих чертах... И еще странно, что слух о нас почти мгновенно распространился.
   - Вы и тут толковали что-то о вдовах и сиротах, - заметил Ниткин. - Кафе - это почти далекое прошлое.
   - Вы, человече, - отнеслась к Федору Сонечка, - придумали что-то роковое и грустное, тогда как все объясняется гораздо проще. Трактуй, Ниткин!
   - Теперь твое время, твой выход, - возразил супруг.
   - А сапог? - спросил Филипп.
   - Какой сапог? - Ниткин вопросительно округлил глаза.
   - Был красный сапог.
   - Он и сейчас есть. - Сонечка выставила вперед объятую красным ногу и надолго залюбовалась возникшим зрелищем.
   - Сапог водружен был ужасающе, - не отставал Филипп.
   - Ты водружала сапог? - перевел Ниткин все еще округленные глаза на жену.
   Она пожала плечами.
   - Оставим пока в стороне свои личные переживания, - вступил Федор, - и забудем на минутку о неприятных мгновениях, пережитых нами, когда мы словно потерялись во времени и пространстве. Что? - повернулся он к Филиппу. - Тогда-то и возник сапог? Может быть. Но я о другом, о предшествовавшем, о том, что можно назвать предисловием, и мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что оно было невероятно длинным. Не так ли, Ниткин?
   - Почему же невероятно? - возразил тот. - Бывает и не такое. Ничего невероятного в этом нет. Вон у Достоевского какие затяжные передряги и комментарии, а почему?
   - Но если вспомнить, о чем вы повествовали, и что составляло главную идею, так сказать, содержания, и к чему оно в конечном счете свелось, то разве...
   - Я прежде объясню, почему у Достоевского. Он цель такую ставил перед собой - издеваться над людьми. Это еще Михайловский смекнул.
   - Выходит дело, верно я полагаю, что вы издевались над нами? Ваш рассказ заключал в себе пытку?
   - Почему же обязательно пытку, не пытку, нет, - заторопился и как будто пришел в какое-то новое воодушевление Ниткин, - это было для общего беспокойства и чтобы вы не застаивались...
   - Ваш рассказ заключал в себе издевательство, - настаивал Федор.
   - Какой вы упрямый, и к тому же чего-то недопонимаете. Все, буквально все делалось для вашего продвижения, и, добавив тут слово "вперед", нельзя уже будет не сообразить, что речь фактически идет о путешествии... А что мое предисловие и последующее явление Сонечки, мол, чересчур выпукло, ярко... выпуклы, ярки, так будет правильнее сказать?.. ничего в этом удивительного я не нахожу и никто со стороны не увидит. Это было вроде как между Сциллой и Харибдой.
   - Издевательство над смыслом...
   - Опять неверно! Вы что же, видите тут какой то зазор? Как бы сначала было первое действие, а потом началось второе. Вы видите какую-то прореху между мной и Сонечкой? Или, наоборот, все представляется вам одинаковым, однородным, какой-то сплошной массой? А может, вы вообще воображаете, будто вышел перебор?
   - Над смыслом и над нами, над тем, что теплилось в нас, как огонек в ночи, как сама жизнь, и было не чем иным, как жизнью наших душ, - твердо и веско закончил свою мысль Федор.
   Ниткин развел руки в стороны, показывая, что больше ему сказать нечего и остается лишь удивляться тому, насколько он оказался не понят.
   - Не совсем плодотворная постановка вопроса, - Вадим с сомнением покачал головой, - не следует так. Морду надо бить за такие шутки, как здесь. Но говорить, что предисловие уже заключало, делать акцент на этом "уже" - неправильно, ибо предполагает нечто последующее. Подразумевается вступление Сонечки и сопутствующие ему измывательства. А этих-то измывательств как раз и не было. Разве Сонечка измывалась? И если да, то так ли уж? Стало быть, "уже" обрывается ни на чем, повисает в воздухе. Его связь с нами ослабляется и теряется, а в силу этого и все то, чем мы тут занимались, включая необходимость выслушать пространные речи нашего доброго хозяина, обретает расплывчатые черты какой-то досадной неопределенности. Другое дело, что сам этот хозяин еще тот гусь. С какой стати ему вздумалось шутить над нами? Мы...
   - Я, говоря вообще, не в накладе, - перебил Федор, - и против хозяина ничего не имею. Вздумал пошутить?.. Ну, пошутил и пошутил, что ж тут такого необычайного... Издевательство его предисловие в себе заключало, я на этом настаиваю, но с "уже" оно его заключало или просто так, само по себе, это меня нисколько не волнует. Я не взываю к справедливости, не требую компенсации, я прощаю. Что меня действительно занимает, так это вопрос, является ли то, о чем так долго рассказывал нам этот человек, правдой.
   - Все, кроме того, что касается Сонечки, чистейшая правда, - заверил Ниткин.
   - Отлично! Я удовлетворен!
   - Кстати, - сказала Сонечка, - правда заключается еще в том, что это, главным образом, мне, а не моему мужу, принадлежит идея шутки. Уж очень забавными вы мне показались нынче днем возле монастыря. Я как раз проходила мимо, когда вы там крутились.
   - Знали бы вы, что нас туда привело... - обронил многозначительно Филипп.
   - А потом вы стали шастать здесь у нас под окном, и я сказала мужу, а он уже знал, что мне весело от вас, и тотчас в его голове созрел целый комплекс, все равно что цветок распустился. Комплекс идей, понимаете, фабула. Он у меня на подобные выдумки мастак. И заметьте, что особенно интересно. Мы могли насмешить вас быстренько и даже как-нибудь грубовато, на провинциальный манер, но нет, мы подали свою задумку в развернутом виде, это настоящий букет, настоящая история, сюжет которой не мог, конечно же, не заинтересовать вас. Мы подали в такой обертке и упаковке, что я до сих пор содрогаюсь от внутреннего смеха. Одни эти красные сапоги чего стоят. И где только мой Ниткин успел их достать! А кнут? Спрашивается, зачем нам кнут? Не то у нас хозяйство, чтобы иметь кнут. А ведь нашелся. И как кстати! О, запомню себя такой! В красных сапогах, с кнутом в руках...
   - В трусах, - подсказал Федор.
   - Да, в трусах. Их долго искать не пришлось. А вообще-то мы люди простые, тихие, мирные и по-своему веселые. Я добавлю еще про вас, что вы как ни пыжились на горе возле монастыря, а все же достаточности у вас только и хватает на то, чтобы подшутить над вами. Вы, может, и разговаривали где-то в кафе о вдовах и сиротах, о бессмертии, тем не менее это вас не возвело, и не дало вам никакого стоящего форсу, и не переменило ваш устоявшийся ранг, вы все равно никакие, и скоро вы поймете, почему я так говорю, а пока не вздумайте обижаться на мои слова. Кто еще вам здесь скажет горькую правду, да прямо в глаза? Еще там, у монастыря, я, увидев вас и услышав обрывки вашего взволнованного разговора... а я сразу, сопоставив, сообразила, что к чему... и тогда подумала: ну, ей-богу, какие, однако, смешные, над такими так и тянет шутить шутки. И чего это им, размышляла я дальше, все неймется, далась им эта пресловутая чернота, и какого черта, если вдуматься, они лезут в наше царство теней, к нам, людям, иные из которых давно уже отправились в лучший мир. Это соображение и образовало главную причину последующей шутки, а уж когда толстопузый спросил меня, где бы ему перекусить...
   - Это я-то толстопузый? - взревел Вадим.
   - Не обижайтесь пока, я же просила. Говорю вам, толчок не в последнюю очередь дало и то обстоятельство, что вы, шарики этакие, колобки, докатились и сюда, под наши окна. Но, развивая шутку, я параллельно развивала и мысль, что вашу любознательность следует все же удовлетворить. А это уже предполагает серьезную и глубокую работу, ибо мне известно многое, очень многое из того, что так цепко занимает ваше воображение и заставляет вас болтаться там и сям. Я, к примеру сказать, видывала Геннадия Петровича Профилактова, когда он, тоскуя и грезя, бродил тут неподалеку, я не знала его лично, но после того, как он погиб, или исчез, или что там с ним произошло, я узнала о нем едва ли не все. Вас интересует и беспокоит его образ, это по всему заметно, мне же, однако, глубоко безразличны причины вашего беспокойства. Это ваше дело. Меня, если начистоту, образ, личность и реальное содержание этого человека долгое время решительно не интересовали. Мало они меня интересует и сейчас. Я холодна, эгоистична, на себе самой сосредоточено все мое внимание, и отсюда следует, что я - единственная в своем роде. Но я добыла все необходимые - кроме достоверных данных о его конце - сведения, касающиеся этого человека, Профилактова, который, как я погляжу, до того вас занимает, что даже странно видеть подобное, и спешу поделиться ими. С вами, и ни с кем больше. А с кем, собственно, говорить в этой дыре?
  
   ***
  
   - Я женщина свободолюбивая, где-то властная, нравная, уважающая себя, и для меня пустой звук, в лучшем случае, идущий не от души, а от ума вымысел, когда принимаются чрезмерно превозносить кого-то за оригинальность или пугаться примет, поднимающих того или иного человека над общим уровнем. Вот и получается, что мне нечего было интересоваться Геннадием Петровичем. Он играл на дудочке под моим окном? Не играл. Ну и Бог с ним. Но когда после его исчезновения - назовем это так - поползли слухи на его счет, в том числе и самые нелепые, фантастические, я словно взбесилась и решила вопреки здравому смыслу, вопреки всему, назло всем, бросая вызов этому миру пошлости и этой юдоли слез, докопаться до правды. И докопалась. У меня на Профилактова не досье, как у полицейских, у меня собран живейший материал, и это устный жанр в чистом виде. Слухи о замечательных людях расползаются во все стороны и разлетаются с невероятной скоростью. Слухами земля полнится. Вот так-то!
   Вы трое ищете приключений. Вы понимаете это своеобразно, вы не хотите идти куда глаза глядят, вам желательно преследовать некую цель. Хорошо, допустим... И вот я говорю, Профилактов - особый случай. Это талант. Далеко не всем достается талант, а Профилактов обладал особым даром - быть не от мира сего. Язык не поворачивается назвать его просто человеком, это экземпляр, каких еще свет не видывал. Потомки еще назовут его эксклюзивной личностью. Понимаете ли вы, что как раз в исключительности Профилактова и заканчивается, едва начавшись, ваше приключение? Дальше вам идти некуда. И это не потому, что я будто бы опять что-то придумала и собираюсь вас упечь тут, посадить на цепь или в клетку. Это меры, которые принимает сама ваша жизнь, - сдерживает вас, стискивает, вводит в рамки. Она у вас ничтожная, правда? Не беда, то есть не обижайтесь пока - вот что я хотела сказать.
   При жизни о Профилактове, то бишь пока он еще, бедняга, был жив, выдумали, будто он таинственный ученый, философ, по ночам пишет трактат, способный перевернуть мир и наши представления о вселенной. Все это зря, не о нем, небылицы. Мир и вселенная, конечно, были и до сих имеются, но Профилактов о них и думать не думал, во всяком случае в применении к человеку. Он был выше чепухи всяких мыслей и не лез в индивидуальности, не отделял себя от целого, не контрастировал. И мне то же привил, обучая с того света посредством углубленного общения с духами. Хотя умер ли он, этого, повторяю, никто не ведает. Он явился неизвестно откуда, очаровал Маруську, пристроился возле нее и зажил себе в ее домишке, ничего не делая. Маруську он очаровал и пленил тем, что несколько раз остервенело, с рычанием ударил себя в грудь кулаком, показывая свою силу, свое колоссальное физическое развитие, и вдобавок Маруська смекнула, что хорошо хоть - не ее. Что отличало его от других, так это то, что другие, они, как я уже говорила, никакие. Достаточно одного взгляда, чтобы душа уязвленной стала: кругом все сплошь никакие, заботы и делишки людского племени ломаного гроша не стоят. То же самое бросается в глаза, если взглянуть на моего мужа. Даже на меня. Даже когда я в этих великолепных сапогах. Следовало бы предположить, что коль мы и наше все не выдерживает критики, то мы уже и ни в какие, как говорится, ворота не лезем. Но посмотрите, что делается! Разве не факт, что люди за долгие века своей истории успели и сами так приспособиться и всякие там ворота так устроить, что лезет все что угодно и идет как по маслу?
   Благо, Профилактов в эту удручающую картину не вписывался. Уж он-то не пролез бы в упомянутые ворота; да он и не пытался, ему это было ни к чему. Не было у него ни дел, ни забот, он просто радовался жизни, был пронизан радостью бытия, словно его ангелы с небес обрызгали, опрыскали какой-то животворящей влагой. Радость переполняла его, и радовался он с утра до вечера. И это вовсе не была глупая или животная радость, нет, все дело в том, что у него была светлая душа. По утрам он выходил на берег озера, подолгу сидел там, безмятежно глядя на воду, облака и пролетающих птиц. И всякому, кто замечал его, было ясно: этот человек - не от мира сего. Но не всем подобные вещи по душе. Сухоносову, например, Профилактов с первого взгляда крепко-накрепко не понравился, а выросшая в его душе неприязнь со временем передалась его верному дружку и соратнику Здоровякову. Но Сухоносов, хоть и злодей, каких еще свет не видывал, все-таки натура тонкая, человек он по-своему изысканный, и чувства, страсти, пусть и буйные, даже ослепляющие, у него перетекают, как правило, в философские рассуждения о смысле или тщете бытия. Для него первостепенная важность - деньги, а когда находит стих, он предается размышлениям о роли людей, о месте их под солнцем и руки при этом почем зря не распускает. Здоровяков же груб, азартен, нагл, скор на расправу. В общем, Сухоносов и не подумал тратиться на Профилактова, сколько тот ни маячил на берегу, раздражая его, когда ему случалось бросить взгляд из бешено несущейся машины и заметить чудака, а Здоровяков не выдержал, пошел туда, на берег нашего чудесного озера, привязался к Профилактову, прилип к нему, как банный лист, оскорблял его, ядовито насмехался, злобно дразнил, вызывал на смертный бой и в конце концов решил просто ударить в челюсть.
   Ошибается тот, кто полагает, будто человек не от мира сего не способен защитить себя. Напротив, у него сверхъестественная сила; по крайней мере, так обстояло дело у Профилактова. Здоровяков и замахнуться толком не успел. Двух или трех молниеносных ударов от Профилактова, от этого якобы шута и мнимого слабака, хватило, чтобы хребет звероподобного Здоровякова с треском надломился и вся схема его костей рассыпалась в труху, чтобы этот самоуверенный, кого угодно способный обидеть господин самым жалким образом обмяк и бездыханным повалился в траву, где его вскоре и обнаружили. А победоносный Маруськин жилец вечером того же дня прошел в кабинет следователя Сверкалова. Следователь как раз сворачивал свою дневную деятельность, собирался домой, мечтал о вечернем чае и задушевной беседе с супругой.
   - Я, - начал Профилактов, - убил Здоровякова, но сюда я пришел отнюдь не с повинной.
   - Я вас немедленно арестую!
   Так сказал следователь, на что его странный собеседник возразил:
   - Я сознался в убийстве только для того, чтобы вы не тратили сил попусту, не ломали себе голову, не метались в поисках убийцы.
   Сверкалов заметался по кабинету, бессмысленно выкрикивая: конвой! ко мне! взять!
   - Я просто облегчил вам работу, - невозмутимо объяснял Профилактов. - Сядьте и успокойтесь. Возьмите себя в руки и выслушайте меня. Здоровяков и его судьба мне глубоко безразличны. Он полагал, что легко скрутит меня в бараний рог, будет вить из меня веревки или даже прихлопнет, как муху, но он знать не знал, с кем вздумал связаться, на кого решился поднять руку.
   Следователь Сверкалов все еще терялся в каких-то догадках, недоумениях, соблазнах:
   - Да кто вы? - медленно поднял он на сидевшего напротив Профилактова затуманенный взор, пытаясь проникнуть в душу этого непостижимого человека.
   - Бац! бац! - и нет больше никакого Здоровякова. Вот так-то, - сказал Профилактов удовлетворенно. - А не суйся, куда не следует.
   - Что же вы теперь собираетесь делать?
   - Давайте прежде всего четко оформим ваше положение, так сказать, определим его.
   - Зачем его оформлять? - вскрикнул служивый. - Я следователь, и этим все сказано.
   - Не все, - возразил Профилактов. - Сейчас вы находитесь в положении, которое можно назвать затруднительным.
   - Софистика!
   - По-вашему, я софист? Я, у которого на уме ни одной путной мысли, ну, конечно, если судить с вашей точки зрения?
   - Вы, в первую голову, убийца.
   - И вам хочется меня арестовать. - Профилактов улыбнулся. - Да только я не дамся. Вы же не хотите, чтобы не стало никакого следователя Сверкалова? Не надо меня трогать, толкать на крайние меры. Не возбуждайте. Не Маруська.
   - Это вы как цаца какая-то...
   - Значит, теперь я, по-вашему, уже и цаца? - И снова усмехнулся человек не от мира сего. Дрожь пробежала по телу следователя от его улыбки. А тот продолжал: - Но допустим, что вы меня арестовали. И что же? Я все буду отрицать. Ничего я не говорил, ни в чем не сознавался. Я, мол, софист и цаца, но вовсе не убийца. Я этого Здоровякова и в глаза никогда не видывал. Устраивает вас это, следователь Сверкалов? Видите теперь, в каком странном и даже немножко смешном положении вы очутились? Хочется, а не можется. Близок локоть, а не укусишь. Но я снова выручу вас. Я уже однажды помог вам, избавив от связанных с поисками убийцы хлопот, а сейчас, переходя к новому, более конкретному этапу нашей, что называется, совместной деятельности, я подскажу вам, как списать дело в архив, объявив его безнадежным или, предположим, закрыть его, провозгласив, что все надобные улики собраны и убийца полностью изобличен. А этот убийца, само собой, я. Только меня уже не будет.
   - Вы того... ручки на себя?..
   - Ну, в каком-то смысле. Хотя и не совсем так. Мы еще об этом поговорим. А меня на роль оголтелого преступника выдвигайте смело и без зазрения совести, я своим добрым именем в данном случае не дорожу. И чем, собственно, может меня опорочить убийство такого вредного насекомого, как Здоровяков? Я вот только думаю, что вы все же поостережетесь называть меня, потому как если начнут докапываться, что да как, и откуда вы все про меня узнали, и каким-то образом докопаются, что я побывал у вас, имел с вами содержательную беседу и во всем сознался... Для вас это уже все равно как провал и крах. Вам как следователю и весьма уважающему себя, а где-то и впрямь человеку с репутацией будет очень стыдно. Не задержали, спасовали, струхнули маленько... Ущербно это для вас, правда? Так что дело - вы ведь успели его завести? - лучше просто списать как безнадежное.
   Следователь вздрагивал, порывался схватить преступника, казалось, он вот-вот набросится на Профилактова с кулаками или попытается сдавить его горло своими железными руками. Его самолюбие страдало, и ему уже не слишком важно было, что перед ним сидит убийца, он думал лишь о том, что этот человек, действительно обладающий некой странной и жуткой силой, пришел посмеяться над ним, над его достоинством и гордостью за себя, его успехами и карьерным ростом. И он смотрел на свои руки, подносил их как можно ближе к глазам. Они действительно крепки, но их сила, он это чувствовал, была ничто против силы Профилактова.
   - Вы сейчас гадко выглядите, но я слишком доволен жизнью и в целом оптимистичен, чтобы испытывать из-за этого те или иные неприятные ощущения. Вы меня нисколько не раздражаете. Я выше. Я над. Понимаете? - Профилактов с веселым любопытством уставился на поникшего следователя, как если бы и впрямь ждал ответа.
   - Так вы в самом деле не от мира сего? - пролепетал Сверкалов.
   - Можно и так сказать. Хотя в каком-то смысле я бы не спешил с выводами. Кто по-настоящему знает, к какому миру он принадлежит? Вы? Вы знаете, откуда пришли и куда идете? Вот и я не знаю. Но я видел... Удалившись от дома, где живу с Маруськой, я увидел, что над тем местом... ну, над Маруськиным домом примерно... поднимается внушительное черное пятно, как бы плотненький и формирующийся в нечто геометрическое чад.
   - Не Маруська же его испускала?
   - Уж конечно. Я его впоследствии назвал згой.
   - А на какое расстояние вы удалились?
   - Это не важно.
   - Это крайне важно.
   - В пределах этого вопроса вы не следователь.
   - Но я могу выступить в качестве ученого или мыслителя, - сказал Сверкалов.
   - Я много размышлял...
   - О том, как я выступлю?
   Профилактов прервал следователя не без раздражения:
   - О пятне.
   - А я уже поразмыслил, и я вам скажу, что это Сухоносов. От него идет. Он испускает. Я давно на него охочусь. Я тут опираюсь на закон... если вам это о чем-то говорит... и с опорой на него и на данные мне полномочия я с давних пор точу на Сухоносова зуб. Я слежу за ним. Черного пятна не замечал, но уверен, это он, больше некому. Злее человека, чем он, нет в нашем городе. Самый отвратительный... Такой подлый, ожесточенный, и какой, заметьте, скользкий, никак его не ухватишь, вечно вывертывается, просто гадина, и больше ничего, а цель его вся в том, чтобы наживаться за наш счет, загребать жар чужими руками...
   - Хватит об этом. Никакой это не Сухоносов, куда ему, кишка тонка. Тут дело грандиозное, исполинское, а Сухоносов - тля.
   - Вы подняли жгучий вопрос, задели больную тему, Сухоносов, он моя боль, мое горе, моя трагедия...
   - Вы мыслите и меряете земными мерками, и для вас Сухоносов не зловредное насекомое, а человечище, отъявленный негодяй, гений зла, а я смотрю большими глазами и вижу дальше, мне замечать Сухоносова и ему подобных недосуг. Я весь в других измерениях. А там и другие миры. Может быть, это пятно, оно, может, приоткрывшийся вход. Я почти уверен. И я уйду. Может, вернусь туда, откуда пришел, а может, попаду куда-нибудь в неведомое. Или меня отшвырнет. Там, может быть, одна какая-нибудь мерзкая копоть, что-то невыносимое для здешних, и я, даже я, буду отравлен. Но в любом случае я перестану жить здесь, и тогда вы сможете преспокойно списать дело в архив.
   - Когда же вы предполагаете уйти? - выпрямился следователь на стуле и взглянул холодно.
   - Это вас не касается. Засады, если вы о чем-то таком подумываете, вам не помогут. Я все равно уйду.
   - Да и никакого пятна я не видел. Где мне устраивать засаду? - Сверкалов с показным недоумением развел руки в стороны.
   - Маруська ни в чем не замешана, запомните это. Она простая женщина. Добрая и простая. Приютила меня. А когда я исчезну, она загорюет, и громко, вы услышите. Вот тогда и считайте, что дело сделано.
   Следователь Сверкалов кивнул - он, мол, понял и к тому же вполне удовлетворен. Он действительно обрадовался, когда Профилактов ушел, оставил, наконец, его в покое. А через несколько дней Маруська загоревала, ибо Профилактов бесследно исчез. Его тела не нашли; дело то ли скоро спишут, то ли списали уже. Следователь, быстро забывший о пережитом унижении, словно помолодел...
   - Откуда же вам все это известно, ну хотя бы про разговор следователя с Профилактовым? - спросил Федор мрачно.
   - Сверкалов одно время был ее любовником, в постели и выболтал, - сказал Ниткин.
   Вадим изумленно вскинулся:
   - А вы что же?
   - Я простил.
   Встрепенулся и Филипп:
   - Сапоги красные от следователя достались! Он в них, бывало, когда за очередное дело брался, выходил на оперативный простор!
   - Это была бы сага исландская, - возразил Федор.
   - Зачем сага, достаточно и былины, - подвел итог Вадим, и вид у него при этом был, как ни странно, благодушный.
  
   ***
  
   Однако на улице, покинув Ниткиных, - а что-то такое, вроде "кончен бал", или даже более или менее отчетливо воспроизводящее библейский сюжет изгнания из рая последовало от самобытно трактующих гостеприимство хозяев, - Вадим говорил другое, и тогда уже тон у него был далеко не мирный:
   - Бесноватые, мразь, пропащие души... Сапоги этот гнилой мужичонка - вот уж чисто бледная поганка! - взял за жену, выменял, сволочь. Они ему без надобности, но в нищете все сгодится. А нищета ужасающая, самое первое - в духовном смысле, да и водка дрянь. Безумны оба...
   - Кнут был, а на пряник их уже не хватило, - подхватил Филипп.
   - То-то и оно, - согласился старший брат. - И я бы съел чего-нибудь. Продержали на голодном пайке... Ты говоришь: пряник. Пряник был бы кстати. А заметьте, убожество убожеством, а к земле они нас пригнули знатно и, если посмотреть правде в лицо, фактически растоптали. Разве можно это так оставить? Я буду жаловаться.
   - Ларчик открывается просто, воображение у них богатое и фантазия работает вовсю, вот в чем штука, - глубокомысленно изрек Федор.
   Филипп не согласился:
   - Ларчик... Все слова-то какие затертые, обороты, формулы, набившие оскомину. И про воображение, я считаю, тоже ни к селу ни к городу сказано. При чем тут фантазия, если этот осел излагал, по его словам, чистую правду?
   - Фантазий вообще много, и они разные бывают... - неопределенно ответил Федор.
   Близился вечер. Троица бестолково топталась у Ниткиных под окном. Братья зашептались, начал Филипп:
   - Помнится, Сонечка все твердила и оговаривала, чтоб мы пока не сердились, не обижались. Пока... А когда-то и впору, в самый раз? Странно! И как быть, если уже накипело? Когда, где мне позволят, наконец, излить душу?
   - Ты что, пьян?
   - Ни в одном глазу!
   - Я так больше не могу. - Вадим, схватившись за грудь, громко простонал. - Водка это еще куда ни шло, да и не без удовольствия, да, некоторые мгновения припоминаю с известным удовольствием, например, сапоги красные, вообще, надо признать, бабенка в теле, и улыбчивая такая, оживленная, но... Я же у них, у этих безумцев, валялся на диване, корчился, как пес в своей блевотине, этот момент куда... куда мне его засунуть? Уже вижу, что незабываемо. Я от страха, что греха таить, сомлел, едва в штаны не напустил, а то и напустил, кто знает... Мое падение, мое унижение... как вспомню... как это переварить? Как с этим жить? Я возвращаюсь домой. У меня магазин. Я больше не могу здесь.
   - Но мы на полпути, остался всего шажок! - закричал Филипп.
   - К чему?
   - Ты говоришь, Вадим, она оживленная и улыбчивая, но я готов поспорить, она себе на уме, сама на это намекала, и в своем принципиальном эгоизме расписывалась, и от нее, согласись, какой-то холод. Снежная королева! - Федор выразительно потряс в воздухе крепко сжатыми кулаками.
   Вадим демонстративно попятился от сумасшедшего.
   - Мы на полпути к понимаю, к осознанию... - разъяснял Филипп. - Мне, брат, думаешь, не больно? И я с болью вспоминаю пережитое, ну, что там выпало на нашу долю, что уготовили нам эти прохвосты. Но зачем же останавливаться?
   Федор угрюмо заметил:
   - Не надо шарахаться от меня, Вадим. Я не сошел с ума. Я образы рисую, а в некотором смысле и составляю, словно это какая-то техническая проблема. Так оно и вышло, про Сонечку-то, и я не прочь выслушать ваше мнение. А ты шарахаешься. Не забывай, у меня черновик, я должен работать, будет книга, мне надо перво-наперво выйти из заколдованного круга, вырваться, покончить с теснотой и бессмыслицей, возникшей в голове. Вот что для меня важно, а не Сонечка как таковая.
   - Ты думаешь только о себе, а что мы на свою беду очутились в твоем городе и шатаемся, блуждаем здесь, как неприкаянные, тебя не волнует.
   - Чернота... - бормотал Филипп. - Так называемая зга. И тот голос, что говорил со мной о Профилактове среди трухи и слизи... По-твоему, мы должны сдаться, бежать и остаться в неведении? Шалишь, брат! Сквознячковы не сдаются. А что ты пес псом валялся у Ниткиных и пускал слюни, так разве я был лучше? С какой же стати в таком случае пасовать? Только потому, что дрянной мужичонка променял жену на красные сапоги, а жена в тех сапогах наступила тебе на горло?
   - На горло она мне не наступала, не городи чепухи. Вы оба спятили, ты и абориген.
   - Он же твой друг, а ты какую-то презрительную кличку...
   - Это не мешает ему рисовать сумасшедшие образы, - перебил Вадим раздраженно. - О Сонечке слышал, как он ее помыслил? Сказочник! О Сонечке не скажу ничего плохого, возможны и положительные отзывы, благоприятные, она задала тон, и последовало немало полезной информации, так что надо еще хорошенько обдумать, в чем она, собственно говоря, замешана. Да и рассказ мужичонки не лишен интереса. Но рисовать образы...
   - Я не с бухты-барахты рисую, - вставил Федор, недовольно кривя губы.
   - И сама атмосфера в том доме... Вспомни, братишка, как все у них преподносилось и подавалось, в каком формате, и бабенка ведь могла действительно огреть кнутом, ну просто для юмора, а еще тот факт, что я пускал слюни, блеял, как овца, готов был молить о пощаде...
   - Но вынес же ты это, так отчего не вынести и оставшееся?
   - Сонечка, между прочим, - снова вмешался Федор, - сообщила на прощание, что дом, где жил Профилактов, здесь неподалеку, вот там, нужно только свернуть в переулок...
   - С меня хватит, я возвращаюсь домой, на мне магазин и торговая ответственность. Сонечка, позволь, абориген, напомнить тебе, добавила, говоря о доме и называя его Маруськиным, что он успел развалиться. Зачем нам развалины?
   - И что с того, что развалился? - тут же оспорил замечание брата Филипп. - Может, именно в тех развалинах я и услышал голос?
   Вадим горестно покачал головой:
   - Глупо даже слушать про дом, что он Маруськин. Это нонсенс, что-то мелкое, смехотворное... Я сам не знал, что искал в этом городе, а теперь знаю, что ничего хорошего и важного здесь не нашел и не найду. Я домой. Мне пора. А вы как знаете.
   Случайно обернувшись, Федор увидел в окне Ниткиных, с улыбкой наблюдавших за ними. Склеившись головами, они напряженно, с заблаговременно недоумевающей вопросительностью, заставлявшей их ставить брови домиком, вслушивались в беседу своих недавних гостей, и было ясно: до них доносятся разве что обрывки, но это им нипочем, они все равно довольны и готовы сколько угодно любопытствовать, а в случае необходимости запросто познакомятся заново с Федором и компанией и выкажут отнюдь не меньше приветливости и радушия, чем это произошло в первый раз. Федора зрелище не смутило и не обескуражило. Успокаивало то, что Ниткины показались неживыми, как если бы куклами, а это уже само по себе было ему неинтересно и не могло взволновать даже своей отвратительностью. Хорошо бы знать, подумал он, сколько же в нашем городе Ниткиных, и возможно ли, чтобы все они знали друг друга и поддерживали между собой связь, хотя бы только призрачную и тайную. Но это уже образ, мысленно ахнул Федор, как только ему вообразилась неприятная на вид переплетенность Ниткиных, их сжатость в тугую гроздь, творящаяся в каком-то серебристом тумане то ли сновидения, то ли намеренно пасмурной живописи; картина выходила жесткая, бесчеловечная, говорящая о запредельном и, скорее всего, невозможном. И Федору пришло в голову, что его одолевает болезнь. Наверное, он где-то бродит, путается, как тот неприкаянный Сквознячков, которого Вадим придумал для пущей возни в своем минутном замешательстве, и за верной, мудрой тягой к исцелению и ясности, за настойчивой жаждой чудес и откровений стоит твердое знание, что изменить ничего нельзя и хаотичным блужданиям не будет конца. Неожиданно для самого себя он заговорил:
   - А Сонечка предрекла конец. Приплела к этому Профилактова и сказала, что в его исключительности завершится наше приключение.
   - Но и начало там же, - поправил Филипп.
   - Конец и начало.
   - Нет, сначала...
   - Начало и конец, - быстро сориентировался Федор. - Вот я много слышу от вас о нищете и скудости, что-то такое о глупости и пошлости наших жителей, моих земляков. Но это у вас взгляд со стороны, вы по-настоящему не мучаетесь здесь, в этом заколдованном кругу, и как для Сонечки факт наш будто бы обусловленный Профилактовым конец, так факт вообще, факт как таковой, что вам неведомо смущение. Вас совсем не мучает, что вы свысока смотрите на меня, на нас, на людей в целом.
   - Ты к чему ведешь? - насупился Вадим.
   - А я этим живу.
   - Что за аллегории? Почему ты ставишь нас в один ряд с Сонечкой?
   - Напротив, я утверждаю, что вы отгородились.
   - Почему заодно с ней приплетаешь Профилактова?
   - Этим и в этом живу, и всегда было так, то есть моя юность прошла здесь, и вот уже... несколько времени, с тех пор, как порвал с Тире, ну, знаете, писатель такой, Тире, слыхали?.. вот уже несколько времени, как снова так... Я вам говорил о черновике, о заколдованном круге, о будущей книге, о том, как безнадежно застряли мои мысли. О резине говорил, о том, как тупо и тщетно в нее вгрызаюсь... Но теперь дело стронулось с мертвой точки, я это чувствую. Что-то зашевелилось в моих мыслях и вообще в голове, и круг как будто начал давать слабину, и даже складывается такое впечатление, что он уже немножко изнемогает под каким-то давлением. А откуда оно, давление? Извне? Или оно внутреннее? Вам это нелегко понять, вы пришлые, так я постараюсь объяснить. Понемногу создаются образы. Просматриваются пути. Брезжит что-то... Намечается выход из неизвестности, выглядывают на поверхность, ну, то есть, проступают раннее скрытые связи. Многое становится понятным. И уже многое возможно, не правда ли? По мне, так заметны и события, по крайней мере признаки и что-то эпизодическое. А по некоторым приметам... В этом смысле, кстати, особенно интересны иные из рассуждений Ниткина, в частности, его намеки, его указания на продвижение и странствие. Но все важно, даже вы важны, хотя вы кто? - вы пришли да ушли, прилетели да улетели... Но даже ваши нелепые и гнусные высказывания о нищете и глупости, а тем более все прочее, да те же красные сапоги, и совсем уже далекий и практически неизвестный Ниткин, которого бьет жена, или то, как в этом доме - посмотрите на него в последний раз! - меня опоили, и я, можно сказать, впал в детство, сюсюкал, ползал по дивану, хныча... Все это благотворно воздействует! Словно был безмозглый камень, который останется и после гибели нашего мира, и казалось, что так он и пребудет в своем бессознательном и мертвом состоянии. Ан нет, навалилась на него внезапно какая-то неведомая сила и стала нажимать и выдавливать, и не просто выдавливать, но с умыслом, по некой программе, и не что-нибудь невнятное, невразумительное, а живое, целые мысли, и вдруг оказалось, что там самая настоящая - да, никуда не денешься, приходится это признать - настоящая жизнь. А я и залюбовался. Но я, прежде всего, серьезен. Картина получалась, ясное дело, фантастическая, почти бредовая, но оказалась возможной какая-то вполне солидная умозрительность, и я стал наблюдать эту рождающуюся из камня жизнь, изучать ее. Я изумлялся ей, я увидел, как мощно, страстно и гибко распространяется она во все стороны, взмывает ввысь и закрадывается в глубину... а вы что?.. Называете меня аборигеном... Но вы-то что при этом? Вы хотите отвлечь меня, оторвать от камня, вовсе вырвать из процесса... выкорчевать, что ли? Словно я гнилой пень! А я живой. Вы предлагаете мне думать о торговле, о магазинах, о трухе и слизи какого-то непонятного места, о том сомнительном и подозрительном, что между вами, братьями Сквознячковыми, происходит. И это в момент, это в апогее, когда, может быть, и кульминация вот-вот наступит, это в минуты, когда я оживаю, распускаюсь, как цветок, начинаю соображать и что-то понимать, видеть не только тесные горизонты, но и перспективы и что-то даже и за ними, что-то уже по ту сторону, в запредельном. Славно уже то, что люди перестают быть лишь фамилиями. В моем черновике, если вдуматься, заключен известный смысл, нужно только еще поработать, отточить стиль, развить некоторые мысли, уяснить те или иные детали, почетче прорисовать фабулу. Самое время вперед! И вот когда так, а не то, что было прежде, вы мне говорите, что все это ерунда и надо кончать, надо расходиться по домам и жить как всегда. Мне нужно пройтись по всем складывающимся тут обстоятельствам, исследовать все попутно возникающие нити, русла и извилины, ощупать все изгибы и потрогать разные загогулины, нужно, главное, проделать весь путь до конца, а вы говорите о неведомом голосе в каком-то тошном закутке и в этом, мол, вся разгадка. Но в этом не больше загадки и разгадки, чем в моем прошлом, когда я был туп и фактически недвижим, когда в моей одуревшей башке с одной и той же фразы начинался - в который раз! - многажды слышанный разговор. И ведь не я придумал злополучную фразу, я подслушал ее на берегу реки, и она засела у меня в голове. Я стал ее пленником, она угнетала меня. А теперь я, продвинувшись, как и хотел того Ниткин, вперед, знаю, что в ней нет никакого ребуса, что она пуста, что ее можно безнаказанно обойти, можно ее не заметить, пренебречь. Вы не прочь напомнить, что в начале, мол, было слово и это-де такая истина, что никуда не сдвинешься, пока ее не проглотишь, не запихнешь в себя. Не спорю. И готов запихнуть. Но только вы поработайте своей головой, а она у вас, похоже, одна на двоих, и попробуйте понять, что речь-то идет о заглатывании истины, а не самого слова, и истина эта все-таки просто придумана разными головастыми людьми, слово же, как ни крути, ускользает, оно далеко, оно вне, Бог знает где. Вот и выходит, что когда мы величавы и страшно просвещены, сгодится между делом поразмыслить и о том пресловутом слове. Мудрецы прикидывают, что бы оно значило. И вдруг дела складываются попроще, и пусть даже вокруг буря, натиск и всякие катаклизмы, а все же повседневность и чуть ли не сугубый материализм, - о слове, почитай, можно забыть. Оно было в начале, и тут у нас, не шутейно выбитых из колеи, напрашивается вопрос, в начале чего, а раз так, то уж... впрочем, начнем с того, что нас трое, мы отчасти слиплись, отчасти разошлись во мнениях и многом еще разном... а уж любознательность постепенно, или сразу, это как придется, уведет нас на такие открытые и тайные тропы, на такие перепутья, что и мать родную позабудешь, а не только что-то там в самом деле бывшее, в начале-то...
  
   ***
  
   По словам Ниткиных, Маруська недолго горевала о своем Геннадии Петровиче, правда, и в опустевшем доме жить не пожелала, продала его и куда-то уехала. А кому продала? Новые хозяева так и не появились. Странно было, что дом развалился так быстро. Вообще, место, где виднелся его уродливый остов, было какое-то сомнительное, глухое, подслеповатое, дыхание жизни на этом довольно обширном пространстве едва угадывалось. Братья Сквознячковы пришли к развалинам в ошеломлении; их поразила объемная и исполненная гнева и страсти речь Федора. Получается, существуют вещи настолько занимательные и увлекательные, что из-за них можно позабыть и начало начал, и разные догматы, и некую истину в последней инстанции, и даже родную мать? Это не укладывалось в голове не только приземленного, отнюдь не сумбурного и не порывистого Вадима, но и Филиппа, который всегда был не прочь заглядеться на звезды и всячески старался разнообразить свою жизнь духовными исканиями, то и дело пробуждаясь к ним и вдруг вскакивая, как оглашенный. Но так далеко - в пропасть, куда откровенно зазывал Федор, - он никогда еще не заходил. И разве это возможно? Порывы порывами, а все же ему нужно было, чтобы оставались пределы, границы, следовательно, должны были оставаться на своих местах и догматы, и память о матери, и прочие незыблемые вещи, коренящиеся в правильной, а не раздутой и искаженной онтологии. Они, эти вещи, не отрицают вероятие чудес, всяких сверхъестественных штук, но их статус таков, что их не сдвинуть, не опрокинуть никаким чудесам. Как он сам среди этих вещей крутится и буйствует, это, конечно, его дело, и порой он, чего греха таить, хватает через край, и все же - и это главное - сокровенного он не касается, не трогает, не покушается, отдавая должное самоконтролю и, в сущности, твердо зная, что названные вещи никуда не денутся, какой бы номер он ни выкинул, они впрямь незыблемы и, покуда он жив, должны оставаться таковыми. А тут выходит еще, по Федору, что у него с Вадимом одна голова на двоих. Да неужто? А что же будет, если он вдруг умрет, а Вадим уцелеет, и для него вещи утратят незыблемость, а для Вадима сохранятся в неприкосновенности? Как же тогда, с отмершей половинкой головы, им делить впечатления, ощущения и все то прочее, что так или иначе носит головной характер? И почему эта странным образом раздвоенная единственность, может быть, и впрямь находящая свою причину, обоснованность и подтверждение в неких идеальных сферах, куда имеют доступ умственные рвачи вроде Федора, не находит отражения и тем более подтверждения в сугубой реальности, где у Вадима магазин, сытость, сбережения на черный день, а у него, Филиппа, лишь пустой карман, бессмысленные блуждания и совершенно туманное будущее?
   - Осмотрелись и видим, - сказал Вадим, когда эти скитающиеся, словно бы шальные люди зашли в развалины и присели отдохнуть. - Нажимали, выдавливали, и вот результат. - Он грузно опустился в пыль. - Картинка! Ну и местечко! До чего же непрочны эти деревянные строения.
   - Маруська уже несколько лет, как уехала. А без присмотра дома разрушаются с невиданной быстротой. Но бывает, что укроешься в таком доме от грозы, и внезапно объявляется шаровая молния, важно парит над полом, или вдруг как шарахнет сверху, - провел свою линию Федор.
   - Брехня, - возразил Вадим, - я заземлен и весь в громоотводах, меня никакая молния не возьмет. Жми еще на камень, приятель, глядишь, что-нибудь получше подскажет воображение.
   - В твоем смысле, может, и брехня, а в отношении целого - правда.
   - Вокруг гниль и затхлость. У меня вопрос... Чем может быть привлекательна какая-то чернота? Даже Профилактов допустил, что, не исключено, дым один, чад, и больше ничего. Так за чем мы погнались, и что здесь делаем?
   - Где, брат, твоя одежда? Откуда эта гардеробная недостаточность?
   - Не бывать здесь никакому продвижению, и даже Федор, думаю, уже это понял. И никто с тобой, Филипп, в этих развалинах не говорил. Слуховые галлюцинации, брат. Да и побывал ли ты тогда здесь... Вдруг в каком-нибудь еще таинственном месте? Валялся, должно быть, где-то пьяный. Пора обедать.
   - Вы оба теперь в моих руках, - сказал Филипп и, поджав губы, образовал нечто на манер надменной ухмылки. - Кончается ваше приключение.
   Вадим меланхолически, с усталостью, с тоской затравленного зверька в глубине, вытаращил глаза:
   - Что это значит?
   - Для начала то, что вы останетесь без обеда.
   - В начале было слово... - как бы машинально пробормотал Вадим.
   - Но и это не означает, что обед все же последует. Кончились для вас и обеды, и ужины, и прочие трапезы.
   - Ты с ума сошел?
   - А как сам думаешь, как сам чувствуешь?
   - Я ничего не чувствую, я думаю, что пора задать тебе хорошую трепку, что я, как старший брат...
   - Обедать, говорит, - перебил Филипп, говоря, впрочем, скорее для себя. - Обед ему подавайте. Нет, ну какая свинья, только и знает жрать! И с этим человеком у меня что-то общее? А так же магазин, торговля, которой он так кичится, это, значит, меня с ним роднит? Дудки! Не причастен! Не прикасался я, руки не марал! Вот за все в сумме, за все тошнотворное и непотребное, что ты, братец, собой представляешь, я и решил прикончить тебя.
   - Ого! Вот так поворот! - с торжеством воскликнул Федор.
   Филипп недоуменно взглянул на него. Наверное, он хотел уяснить суть сказанного этим человеком, ставшим в быстро переменившихся обстоятельствах отчасти посторонним, или просто переспросить, но лишь с досадой махнул рукой и снова обратился к брату:
   - Хочу покончить с тем, что ты такой, с твоей приземленностью...
   - Стоп! - крикнул ошалело Вадим. - А где мои деньги? У меня кошелек был в боковом кармане.
   ФИЛИПП. В пиджаке, что ли? Так и пиджака нет.
   ФЕДОР. Туго набит был кошелек?
   ФИЛИПП. Теперь ты гол как сокол, брат, и нищ, как церковная крыса.
   ФЕДОР. Избитые выражения.
   ВАДИМ. Сняли, они, Ниткины, сняли пиджак!
   ФЕДОР. Скорее Ниткин, Сонечка на такое не пойдет. Ей бы горнего чего-то. Или дикие пляски. Ей надо горючего, бесшабашного, а на мелочи она вряд ли разменивается.
   ФИЛИПП. Я тоже так думаю, хотя кража - вовсе не мелочь.
   ВАДИМ. Хороший дорогущий пиджак, из легкой ткани, я его специально для прохладных дней лета приобрел... Опоили, ограбили... Сняли пиджак, пока я бездумно ютился... я слепо, как последняя гнида, как амеба, барахтался на диване, а тем временем пиджачок, кошелек, денежки... Так вот для чего они нас заманили и разыграли фарс?
   ФЕДОР. Сонечка только одну цель преследовала - подробно рассказать о Профилактове. Она и рассказала, как могла.
   ФИЛИПП. Это была у нее высокая цель. Она поднялась до настоящего вдохновения. В таком состоянии не воруют.
   ВАДИМ. Что ты знаешь о том, чем вдохновляются воры? Я им покажу Профилактова! Помогите встать... Аж дурно стало. Я им сейчас устрою!
   ФИЛИПП. Сиди уж... Успеется. Мы еще с тобой главное не обсудили, я только начал, так что в набат бить погоди.
   ФЕДОР. Но в исключительности Профилактова всякое начало является одновременно и концом. Каким-то образом выходит, что не только в исключительности... она ведь лишь название явления... но и в компетенции. Компетенция обладает правами, и всякий может ощутить на себе ее воздействие, чего не скажешь об исключительности, которую проще простого проморгать.
   ФИЛИПП. Как тебя зовут?
   ФЕДОР. Меня зовут Федором.
   ФИЛИПП. Хорошо, теперь я запомню. Скажи, Федор, что ты думаешь о Ниткине?
   ФЕДОР. Он тоже неплохо, не без огонька рассказывал, но его цели так и остались неясны.
   ВАДИМ. Зато намерения отлично прояснились.
   ФЕДОР. Ниткин, он человек, который как бы себе на уме. К тому же есть еще другие Ниткины. А почему известный нам теперь Ниткин разговорился и долго излагал свою историю, спутывая ее с историями других людей, так же непонятно, как то, чего хотел его однофамилец от Сухоносова.
   ФИЛИПП. Можно ли катать тележку между ангарами и остаться в неведении, что в тех ангарах делают?
   ФЕДОР. Можно.
   ФИЛИПП. Ага... А заблудиться в трех соснах?
   ФЕДОР. Ты напрасно решил свести дело к шутке.
   ФИЛИПП. Мне, конечно, понравилась Сонечка, и я начинаю страдать от мысли, что она, согласившись изобразить бой-бабу, мучительницу, посодействовала тем самым мужу в его преступлении и, соответственно, стала соучастницей. Время обижаться пришло?
   ВАДИМ. Я быстро положу конец твоему страданию. Я, брат, помогу тебе справиться с ним. Я его причину задушу в корне, затопчу самый источник зла, я тем супругам такое развлечение устрою...
   ФИЛИПП. А ты вообще молчи! Я с тобой еще не свел счеты.
   ВАДИМ. Там, может, магазин мой грабят, пока я с тобой, дуралеем, тут вожусь.
   Филипп схватился за голову:
   - Молчи, молчи... Я задумал покончить с тобой, и я покончу. Прекращу твою сытость, твое самодовольство.
   - Ты не о том, брат. Меня ограбили... Я без гроша в кармане. Как мы выберемся отсюда?
   - Ты не выберешься. Житья через него нет, никакая вечность не светит, пока он есть, - объяснил уже Федору Филипп, указывая на брата, и глаза его, пока он говорил, сверкали злобой.
   Федор хмыкнул:
   - Можно подумать, у тебя, Вадим, в загашнике ничего не осталось...
   - То в загашнике, а как отсюда выбраться, чем платить за билет?
   - Но брат считает, что билет тебе не понадобится.
   - Много, - сказал Филипп устало, - много всего, Вадим, приходилось мне слышать на наш с тобой счет, много лжи и клеветы, а порой и упреков. Толкуют, будто я цепляюсь за тебя, словно бедный родственник, выпрашиваю подачки, клянчу даже, а ты, измываясь, смеешься надо мной и плюешь мне в лицо. Или что я приворовываю у тебя, стоит тебе зазеваться. До чего все несправедливо! И эти грязные кривотолки, и то, что ты ведь и в самом деле ничего мне толком не даешь - ни денег, ни моральной поддержки и понятия о нравственности, ни уверенности в будущем. А тут еще дошло до разговоров, что у нас будто бы одна голова на двоих. Какое превратное мнение, какой неверный взгляд на истинное положение вещей, какая беспросветность! Но кто это утверждает? Свидетель! А когда дело доходит до преступления, свидетеля полагается убирать. Придется тебя убрать, Федор.
   Федор, поднявшись на ноги, скрестил руки на груди.
   - Это мы еще посмотрим, кто кого уберет, - презрительно усмехнулся он.
   - Гляди, у него борода зашевелилась, заколосилась прямо, - Вадим ткнул пальцем в сторону Федора, - оно от страха это, пожалуй.
   Филипп посмотрел.
   - Тебя ведь Федором зовут? - спросил он тупо. - Я что-то запамятовал. Ты мне не друг, ты дружишь с этим негодяем, моим братом.
   - Да он и завел нас к Ниткиным, у них сговор. Примеряешься к пиджаку, ублюдок?
   - Для меня он лишь свидетель, которого нужно убрать.
   Федор ударил себя в грудь кулаком:
   - Шалишь! Ну ты и отпетый... а только зарвался! Меня, что ли, нельзя назвать человеком не от мира сего? Я ничем не хуже Профилактова, уж никак не слабее. Я вам покажу, где раки зимуют, вы у меня попляшете.
   - Еще один сумасшедший, - пробормотал Вадим.
   - Что ты прячешь за спиной, Филипп? Пистолет?
   - У меня, Федор, нет пистолета.
   - Как же ты собирался прикончить брата?
   - Тут эквилибристика, я незаметно, пока шли сюда, подобрал кусок кирпича, чтобы ударить подлеца в висок.
   - Ты задумал это еще в первый приезд?
   - Тогда только мелькнуло что-то такое, какая-то, как говорится, скороспелая и быстротечная задумка, а сегодня усугубилось, созрело окончательно, словно спелый плод. Сил больше нет его выносить, этакую свинью... Сегодня уже не туманные перспективы, а венец всему.
   - Ну так ударь!
   - Пусть только попробует! - взвизгнул Вадим.
   - Ты же слышал, брат, - произнес Филипп проникновенно, - жизнь брызнула из камня и мощно разлетается, гибко распространяется во все стороны, так отчего же не попробовать?
   - Он попробует, - заверил Федор, - а я посмотрю, как это бывает, когда брат на брата. Пробуй, Филипп! Если уж раздул огонь... Я потом погашу этот огонь, прекращу балаган. Может быть, закопаю вас в этих руинах. Но это как бы что-то личное, а во внешнем мире я зачеркну ваши фамилии, и никто ничего не узнает.
   - У нас одна фамилия, - возразил Филипп.
   - Какая разница? Никто и не вспомнит, что вы побывали в нашем городе.
   - А к следователю Сверкалову пойдешь отчитываться? Как тот блаженный...
   - Не шути с этим, Филипп, не зарапортуйся. Тучи и без того уже сгустились над твоей головой.
   Филипп в самом деле держал камень за спиной, даже тискал и мял его, не то играя, не то думая как-то воплотить в действительность порожденный мятежным вдохновением Федора образ выжатой из каменной тушки и разлетающейся во все стороны жизни, и теперь, когда тот же Федор пустыми и дикими угрозами довел его до внезапного умоисступления, когда раздосадовал уже совершенно затертым и опошленным образом сгущающейся над головой тучи, он с ревом вынес из-за спины свой кстати заготовленный снаряд и, ругательно выкрикивая куцые междометия, запустил его в голову навязчивого аборигена. Безрассудный порыв, и никакой надежды на победу, ничего содержательного, обдуманного, проникнутого подлинным, а следовательно, объяснимым и многое оправдывающим чувством, всего лишь интуитивное движение вдруг отчаявшейся души, чистой воды отсебятина, глупейшая самодеятельность, - и какой неожиданный успех! Филиппу почудилось, будто в уплотнившемся воздухе, который он так учащенно вдыхал и выдыхал, заулыбалась сама судьба, и он, удобно расположившись внутри ее улыбки, отдыхает и блаженствует, как в раю. Оттого, что Федор не отмахнулся от камня, не взбеленился и не разбранил, не нанес удар в ответ на его безумную выходку, а схватился за голову, пошатнулся и упал, Филипп смеялся счастливым смехом человека, давно растерявшего все надежды и иллюзии, но вдруг заброшенного в какую-то сияющую бездну бесконечных триумфов и славы. И брат вторил ему. Вадиму тоже стало весело и хорошо, и он возбужденно потирал руки, забыв о постигших его кражах и пропажах. В пиджаке он хранил и документы, удостоверяющие его личность, и Вадим становился никем, но сейчас это не волновало его, он, похоже, твердо знал и помнил, что так, без денег и документов, без пиджака, - так оно лишь в поплюевском краю, в тесной щели, где снуют бесчисленные, не всегда-то и различимые Ниткины. А просторы мира еще никто не отменял, и на них он воскреснет. Для веселья же, для внезапной раскрепощенности ему хватало и щели, лишь бы видеть поверженного Федора.
   Скажем больше, он успел, горюя от высказываний и чудовищных намерений Филиппа на его счет, обдумать и с некоторым чувством удовлетворения мысленно применить к тому образ подколодной змеи, лицемера, прячущего камень за пазухой. Филипп - лицедей, вздумавший втянуть его в жалкий фарс, и в воображении Вадима уже разворачивались исполинские картины наказаний, которым он подвергнет зарвавшегося братца. Но Филипп в высшей степени удачно бросил камень, Федор, успевший стать их общим врагом, упал, как подстреленный, и Вадим понял, что можно просто оттаять, отбросить печаль и замыслы возмездия и посмеяться от души, раз уж все столь великолепно обернулось.
   - Вот так, вот так, - твердил он, восторженно хлопая себя по ляжкам, - вот мы, братья Сквознячковы, вот мы какие! Жми на камень, размазня! - обращался он к пластавшемуся Федору.
   Братья с гоготом и кудахтаньем стояли над поверженным поплюевцем, и у них было неясное ощущение, что они в общем и целом благополучно и даже с честью выпростались из спектакля, в котором злая воля неведомого автора пыталась поставить их во враждебные отношения, запутать, столкнуть лбами, повалить в прах, чтобы они бессмысленно корчились и ползали, как ползал теперь Федор, а некие счастливцы, уже никак не обделенные судьбой, беспечно отплясывали на их костях или, указывая на них, произносили назидательные речи. Это ощущение еще предстояло хорошенько осмыслить и по-настоящему усвоить. Федор тем временем заползал в какую-то мрачную нишу. Он знал и не знал, что с ним произошло, понимал, что дело в камне, точном ударе, полученной ужасной ране, а вместе с тем его как-то разбирало странное предположение, или нечто похожее на предположение, будто он юркнул в нишу прежде, чем Филипп успел прицелиться и с необычайной точностью метнуть ему в голову кирпич. И имеется ли у Филиппа праща, чтобы метать? Можно ли назвать Филиппа великим, не ведающим поражений воином? Сама ниша, к которой Федор теперь так непонятно - сознательно? непроизвольно? - греб в трухе и где уже фактически находился, бормоча что-то себе под нос, беспрерывно коверкалась и сминалась под руками и коленками и вовсе раскрошилась, поплыла, когда он, не удержавшись на руках и коленках, безвольно опустился грудью в теплую пыль. Она то настойчиво сужалась, превращаясь в бесконечно длинный тоннель, в котором, конечно, должно было быть где-то спасительное отверстие, то свободно и как бы с намеком на какое-то приглашение становилась совершенно пустым пространством. Но и в пустом пространстве все было устроено так, чтобы Федор чувствовал страшное, только нарастающее давление. В давящей тьме, где он скоро не сможет не то что ползти, но и пошевелиться, проделать некую последнюю, уже почти не сознающую жизни судорогу, у него были, однако, тревожные, беспокоящие неугомонный ум вопросы: это и есть зга? я добрался? а я хотел добраться? но должна быть тропа, а где она? где же стезя?.. Оглушительная трель вдруг разорвала тишину, сотканную из затхлости и удушья.
  
   ***
  
   Трель звонка ударила в уши. Федор, с трудом продирая глаза, подошел к телефону. На другом конце телефонного провода возбужденно закричал, защебетал по-птичьи выдающийся писатель Тире:
   - Феденька, голубчик, будет дуться, я уже не дуюсь, мы же знаем, у нас одна голова на двоих, и нельзя нам, чтоб был разрыв. Мы как сиамские близнецы, я уже вырос, а ты растешь, но все это вместе, с исключительной совместностью, где начало, там и конец, мы как сообщающиеся сосуды, и так должно быть. Ну, повздорили маленько, с кем не бывает, но пора разогнать тучи и выпустить солнышко, приезжай. У меня без тебя ступор, задержка, что-то, знаешь, очень похожее на творческий кризис. Не ладится дело...
   - Я спал... Видел сон... Непонятный и, может быть, страшный сон... Черный дым...
   - Дым у меня в голове, черным-черно, затмение. Караул, Феденька, спасай!
   Федор бормотал:
   - Я не понимаю, что вы говорите... Я еще не проснулся...
   - Что тут непонятного, - досадовал Тире, - собирайся кратко и ближайшим поездом... Время бодрствовать! А что у тебя шероховатости, грустные мысли о личной судьбе и собственное самолюбие, честолюбие даже, так я, поверь, устрою, и ты еще далеко пойдешь. Я тебя параллельно устрою. Будешь... да будет свет!.. будешь и при мне, как уже у нас повелось, и...
   - Еще греки говорили, что дважды в одну реку ходить нечего, - перебил Федор.
   - Мало ли что говорили греки. Ты живи своим умом, который у тебя и мой тоже. Ты теперь в эту реку войдешь иначе, а там фортуна, и она - не задом, нет, ликом, вот тебе истинный крест! И никакой больше позорной работодательности, все наоборот, простое и мягкое сотрудничество, равенство и братство. Свободно засунь подальше помыслы о каком-то там литературном рабстве и прочих глупостях. Просто сотрудничество, даже до панибратства, как у добрых людей, тютелька в тютельку как везде в цивилизованном обществе. Я из уважения, что ты такой не беспечный человек и заботишься о своей участи, не только хорошо тебе заплачу и обеспечу всем необходимым, я, в восторге от твоих личных творческих планов и перспектив, придумаю для тебя теплое местечко. Я пристрою. Я устрою. Это будет надстройка. На то я и базис. И ты еще не успеешь меня похоронить, как до того пригреешься на том местечке, что дальше и некуда...
  
   ***
  
   Ехать? Нет? Задержка - не встрепенулся, не бросился сразу на вокзал, вытребовал паузу - объяснялась и странно утвердившейся прилипчивостью к Поплюеву, внезапно проснувшейся любовью к отчему дому, и желанием разыграть позу мучительного размышления над выгодным, но и, как ни крути, унизительным предложением. Согласиться, что у него с Тире одна голова на двоих! Словно они братья Сквознячковы!
   Но братья Сквознячковы не существуют, они всего лишь герои дурацкого сна, быстро растаявшего в ясном и горячем воздухе летнего дня. А там, у Тире, замечательная столичная жизнь, блеск, вечное сверкание, завлекательный шум, и к тому же обещанное теплое местечко. Все это лучше Поплюева. В Поплюеве и сны нехороши. Но, вообразив себя свернувшимся в калачик на теплом местечке, Федор тут же хотел остаться и бесить своих здешних соседей громкой декламацией бесконечных од и баллад или в каком-нибудь поплюевском злачном заведении стучать тяжелыми палочками, уж не дубинами ли, в тугую поверхность барабана. Ему хотелось зайти в поплюевский кафедральный собор и выпучено смотреть на взмахивающего кадилом, трубящего, задрав голову, свои псалмы попа или, спустившись на берег реки, подслушать таинственный разговор неких незнакомцев, наспех сплотившихся в неуемной тяге к пересудам.
   Он вышел из дома и побрел, не выбирая направления. Попросить Тире устроить его барабанщиком в приличном столичном ресторане? Но что это за тяга такая, зачем ему музицировать? И откуда у него могут быть навыки в манипулировании барабанными палочками, если он никогда не брал их в руки? Кто возьмет его в оркестр, подпустит к барабану? Тут и сам Тире не поможет. Могут быть отличные виды на возобновление сотрудничества, но будни есть будни, и не может статься так, чтобы дивная или дикая музыка вдруг восторжествовала над унылой повседневностью их совместного писательского труда, подавила ее, превратила в праздник или чтобы кто-то безмерно веселый и снисходительный принялся отбивать бодрящие ритмы на их общей голове. Остается декламировать, вот только вопрос: где? И чьи это будут оды, чьи баллады? Улица вывела к озеру. Федор, глянув на открывшийся перед ним простор, подумал, что здесь, на берегу с детства знакомого и любимого озера, баллады сочинять впору, не то что в столичной сумятице. Здесь сочинителя, может быть, не обойдут вниманием.
   Какие баллады, скажет Тире, на кой черт они мне сдались, ты мне подавай ядреную мужскую прозу маститого писателя, чтоб, знаешь, била наотмашь и бодала до печенок, чего не найти ни в каких балладах. Помогите протолкнуть баллады мои, взмолится Федор, я буду вам за это вечно благодарен, я их вам посвящу, я буду их декламировать, петь. Сначала ты - мне, а потом я посмотрю, что могу для тебя сделать, - так ответит маститый писатель на закономерную мольбу. И его ответ тоже будет по-своему закономерен.
   Федор увидел привалившегося мелкой, тоненькой спиной к дереву небритого человека средних лет, с блаженной улыбкой смотревшего на воду, облака и низко пролетавших птиц. Профилактов? Федор вздрогнул. У него сразу возникло желание подойти к этому человеку и, ни о чем не допытываясь, но каким-то образом зная, что это именно Профилактов, сообщить, что он готовится сочинять баллады, а небезызвестный литератор Тире не поможет ему опубликовать их, но это и ни к чему, поскольку сочиняться баллады будут здесь, на сказочных берегах чарующего озера, и никак не вдали от его впечатляющих красот, а Тире на его искушающие призывы и сладкие посулы получит достойную отповедь: выкуси!
   - Хорошая погодка, - приветливо улыбнулся Федор.
   Предполагаемый Профилактов кивнул, соглашаясь.
   - Отвали, не загораживай вид, - сказал он.
   Федор отвалил. Профилактов не положителен, недостаточно светел душой, и хорошо еще, что не пристукнул, не пихнул во мрак. Чего же ждать от братьев Сквознячковых? От Ниткиных? Федор боязливо огляделся, сознавая, что склонные к необыкновенным развлечениям супруги могут жить где-то поблизости. Баллады лучше сочинять под боком у Тире, а здесь пишутся разве что поддельные саги и былины. Сейчас в громадных красных сапогах ступит на берег, превращая его в оперативный простор, следователь Сверкалов. У него на уме следственный эксперимент, а обернуться жертвой его изысков рискует любой. Когда Тире умрет, самое время будет посвятить ему оду, что-нибудь державинское.
   Федор сел в поезд. Кое-как устроившись в битком набитом - пассажирами, тюками, чемоданами - купе, уперев руку локтем в столик, а подбородок положив на раскрытую ладонь, он размышлял; неплохо ведь устроился, у окна. Профилактов, если это был он (и именно как бы книжный, хотя и из сновидения, а не какой-нибудь озерный мираж или продукт поплюевской обывательской среды), не посвящен в тайны литературы, не тянется к ним, витая в облаках, попросту ничего о них не знает. Профилактов, а это наверняка был он, знает только что блаженно улыбаться, невпопад кивать и грубить, он и не подозревает о существовании людей, способных так вывертываться, разлетаться и гибко распространяться во все стороны, что из-под их своевременно схваченного пера словно по мановению волшебной палочки выходят, одна за другой, чудесные вещи, раскрывающие тайну бытия. Тире - пустое место, прочерк, прозрачный рупор, с помощью которого мир насыщается значительными, в высшей степени важными словами. Я в отличной книжке, сообразил Федор, опишу свой сон, и Тире уверует в черноту, уйдет, сгинет. А если бы Профилактов от слов перешел к делу и впрямь попытался низвергнуть его, Федора, в некую тьму, в ту самую згу, которую он якобы открыл, сделал бы он это, конечно же, подло и уродливо. Для него не было бы в этом никакой проблемы, не было бы надобности хоть как-то позаботиться о душевном состоянии, о нравственном облике и приличиях внешнего вида его жертвы. Лучше держаться за Тире. Опять же, ниша из несомненно пророческого сна, - где гарантия, что, став жертвой, ты не ввалишься под ее своды карикатурно, задом наперед или скомканным, как мусор, не услышишь вкрадчивые, подозрительным шепотком произнесенные кем-то слова о необходимости дорожить тем же Профилактовым и не будешь обманут ими? Это не годится для будущего творца баллад.
   Федор легонько шлепнул ладонью по столику, припечатав к нему свое решение. Поезд набирал ход. Да, спокойней выйдет, если прибьешься к Тире. Толстая баба с чавканьем ела бутерброд, уперев в Федора исполненный мрачной пытливости взор. За вагонным окном, прерывая федоров пылкий диалог с самим собой, вдруг развернулся во всю свою ширь город Поплюев. Била в глаза ближняя зелень, проносились серые заборы, сверкали купола и кресты, засинело вдали озеро и змеей скользнула река, выскочило внезапно и метнулось вбок кладбище. В узнаваемом уголке города возникло, поднявшись словно из-под земли и сразу заиграв, черное облако. Неужто? Федор знал, что возможна ошибка; ошибка, скорее всего, съест познание, проглотит его без остатка, и это, если уж на то пошло, предпочтительнее, чем остаться во власти пустого, никуда не ведущего и ни к чему не обязывающего недоумения. Но ему было не под силу справиться с неожиданно обуявшей его любознательностью. Нужно растолкать сбившихся в кучу пассажиров, выбежать в тамбур, открыть дверь, спрыгнуть. А поезд поворачивал, выкидывая из окна город. Федор с дрожью пополз головой по стеклу, стараясь не потерять взволновавшую его картину, его голова словно встала на тараканьи ножки и с мелким напряжением перебирала ими, семенила неприметно, опасно, однако, подбираясь к чавкающему рту толстой бабы, уже едва ли не засовывалась куда-то в темные промежутки между ее размеренно работающими челюстями. Присутствующие беззаботно смеялись над этой сценкой. А саму бабу поглощение пищи сделало летаргической. Она продолжала тяжело и, может быть, даже властно упирать в Федора взор, теперь уже внятно, но ничего не соображая, смотрела широко раскрытыми глазами на его белесую макушку, нелепо мотавшуюся перед ней из стороны в сторону.
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"