Ну, не странность ли, обреченный судебным постановлением на разлуку с Настей, я тосковал, можно сказать, безмерно, и частенько задавался вопросом, как могла она меня бросить, но когда она неожиданно пришла, встретил я ее неласково. Она вряд ли ожидала, что я буду юлить и заискивать, но чтоб какая-то нервная отстраненность... Призадумалась и, пока я, вяло изображая гостеприимного хозяина, говорил, болтал что-то бездумно, с неприятным упорством вглядывалась в меня, придавая взгляду тревожную озабоченность, особую пристальность, как если бы экзаменовала состояние моего здоровья. Не берусь гадать, что она подумала; скорее всего, что я, завидев ее в своей квартире, опешил, как вспугнутый ребенок или воробей, или еще прежде как-то в целом сошел с ума, не вытерпев ее отказа от меня. Да только она - я в этом скоро убедился - не смутилась и не раскисла, и уж кто раскис, так это я, она же натурально подобралась, вообразив, будто я даю ей отпор и меня, следовательно, нужно срочно поставить на место. Крепко сосредоточилась бабенка на надобностях жесткой борьбы со мной, она ведь и пришла вовсе не для того, чтобы меня утешить и приголубить. Со мной вышло, что я всего лишь не успел разделиться на того, кто глубоко живет собственными тревогами и заботами, и бывшего мужа, оглушенного и восхищенного, осчастливленного внезапным появлением бывшей жены, и ей сообразить это помешало, я бы сказал, какое-то специальное бездушие, а пойми она все же, то и дело, с которым пришла, устроила бы, пожалуй, вполне мягко и благополучно. В результате началась, однако, драматическая история, о которой я как раз собираюсь теперь поведать и которую, собственно говоря, она и явилась тогда затеять. Так вот, с самого начала стал нагромождаться какой-то сумбур. И если по-настоящему браться за повествование...
Оно о разных моих недоумениях, предшествовавших визиту бывшей жены, и о невзгодах, последовавших за ним, и начать, наверное, следует с того, что я, в сущности, пребывал в то время в сильном беспокойстве. Разлука с Настей была тому далеко не главной причиной, так что и ей впору бы уличать меня в бездушном к ней отношении, что она, впрочем, и сделала. Еще бы, у нее не задержится, эту дамочку хлебом не корми, только дай ей распечь и изобличить кого-нибудь, а уж меня, само собой, в первую очередь. Да, но она рассчитывала на другой прием, вот в чем штука, она не сомневалась, что легко сомнет и одолеет меня, покорит всем своим капризам и пожеланиям. А я не просто вывернулся, словно угорь, я встал в позу и показал, что меньше всего страдаю из-за разлуки с ней. Так это могло выглядеть в ее глазах, но не совсем так было в действительности, и, главное, она, как я ни бился и какие пояснения ни давал, явно не поняла истинных причин моего беспокойства. И раз так, и, добавлю, если она даже, как говорится, пальцем не пошевелила, чтобы понять, то какие еще нужны доказательства, что это мое злополучное беспокойство куда важнее не только ее капризов, но и самой цели ее визита, и о чем же говорить мне в первую очередь, как не о нем?
Странные, признаться, вещи со мной происходят. Вот посмотреть со стороны: настороженный, мрачноватый, тщательно одиночествующий, однако, замечу в скобках, всюду поспевающий, не теряющий присутствия духа, я, ей-богу, неприемлем, этак несносен и даже неприличен на фоне нашей довольно спокойной действительности. А по какой, спрашивается, причине? Ведь не настолько же глубокомыслен мой вид, чтобы на меня пристало показывать пальцем, как на бегемота в зоопарке, или пугать мной детишек. Положим, овеянная печалью задумчивость имеется, и доходит она порой до рассеянности, достойной осмеяния, но это ли повод? Еще, конечно, эта моя вечная готовность заподозрить, что не только простые смертные, но и пророки, всевозможные нынешние глашатаи и оракулы все делают что-то не то и говорят не так, как следовало бы, - я ее, опасаясь возмездия, не выпячиваю, но если все-таки меня уже раскусили и каждый встречный и поперечный догадывается, что у меня на уме, тогда понятны косые взгляды и недоброжелательное хмыканье за моей спиной. С другой стороны, все это очевидные преувеличения, и, если отбросить мелкие стычки и недоразумения, фактов настоящего третирования я не наберу и десятка. Это и остроумно с моей стороны так, выворачиваясь наизнанку и фактически постигая себя в качестве постигшего суть вещей, судить и рядить, при том ведь, что я сам еще тот гусь, я первый-то и зароптал бы, попадись мне субъект с той же подозрительностью и, так сказать, несговорчивостью, что чертовски обременяет меня. А нельзя, однако, не признать, что глубокомысленных, и тем более напускающих на себя глубокомысленный вид, - об этом мне дано, пожалуй, судить прямо, без церемоний и обходных маневров, - нигде нынче не привечают, а что до моих подозрений относительно глашатаев и оракулов, то они совершенно обоснованы, в этом я абсолютно уверен.
Обидно, но ничего не поделаешь: эти господа не принимают и никогда не примут моей серьезной и вполне достойной критики, и, если вдуматься, было бы даже смешно, когда б им пришло в голову руководствоваться моими указаниями и не заслоняться от полезности и ценности предложенных мной образцов поведения, а с каким-нибудь даже приятным изумлением воспользоваться ими для мудрого подражания и дальнейшего совершенствования. Ну, примерно так, если брать юмористическую сторону происходящего, а вообще-то мне по большому счету нет никакого дела до этих, упомянутых, и мне ли не знать, что как бы я ни горячился, они все равно будут о чем-то своем вымученном талдычить, кричать, пищать. Признаюсь, не хочется (да и им, может быть, тоже) выглядеть юродивым, кликушествовать, а поди ж ты, как будто приходится, как будто впрямь надлежит. Да и как обойтись без умоисступления в виду вырастающей прямо перед носом глухой стены непонимания, глупого упрямства, невежества? Но пока буря еще внутри, еще только в душе клокочет вулкан, теснятся противоречия, вступают в жестокую схватку друг с другом, внешним образом я пока не восстал. Можно много чего порассказать о том, как фактически за понюшку табака мы, нынешние, продали душу и выкинулись в пустыню, вступили в область духовного обеднения. Правые с преотличным, как представляется, знанием дела указывают на изобличение и осмеяние левых в произведениях Достоевского, прежде всего в его романах, кем-то утвержденных как главные среди необъятного творчества этого выдающегося человека. Левые не без оснований напоминают, что досталось от великого писателя и правым, и в мироощущении людей эта "коллизия" сделалась словно бы единственным итогом творчества нашего гения. Простота, не имеющая ничего общего с божьей, удручающая простота пронизывает души, умы, нравы. Большинство, рискну сказать, многое большинство как-то обходит вниманием сугубую "достоевщину", то есть ту особую атмосферу повествований Федора Михайловича, которая, как известно, крепко отвращает. Но кого? Этаких мнимо утонченных простаков, медноголовых адептов здорового образа жизни, добропорядочных буржуа, ущемленных общественными интересами критиков, и этот маневр - прочитать, но главное обойти не глядя - духовно роднит нас с зулусами, неумолчными политиками, неуемными толстосумами, которые не читали тех повествований и которым, понятное дело, читать некогда и незачем. С другой стороны, упомянутая атмосфера вполне может стать недостижимым идеалом и наваждением для желающих тоже что-нибудь написать, а то и выкинуть какую-нибудь диковатую штуку. Со временем, думаю, что скоро, я изложу эти соображения в статье и помещу ее в журнале, где пока вынужден заниматься всякой чепухой. Мой непосредственный начальник Трубный согласится с моими доводами, пропустит статью, даже если у него мелькнет догадка, что я нелицеприятен и с ним, что и на него я выливаю ушат холодной воды. Он подумает: боги, что я слышу, ну и набат, ей-ей, страшно и неуютно, - но смелости ему, надеюсь, не занимать, он хоть и недалекий человек, а от нового громкого слова как будто не склонен шарахаться. Так вот, у меня все выходит: "с одной стороны", "с другой стороны" - что ж, это свидетельствует о глубочайших противоречиях, раздирающих и меня, и окружающих, и все прочее. А подводя итог сказанному, замечу, возвращаясь к Достоевскому, что именно в только что описанной атмосфере, как в тумане, таятся рассказы нашего гения, эту самую атмосферу и культивирующие, рассказы, положим, обидные для левых и правых, обойденных в данном случае вниманием. В этих шедеврах Федор Михайлович раскрывает невиданную прежде глубину слов, призванных служить познанию человеческой природы и души, и в этом отношении "Маленький герой" особенно знаменателен.
Вот я ропщу, ворчу, брежу, я даже чуть ли не полон желчи, и мне, надо сказать, особенно любопытно творящееся в голове и в душе так называемого пессимиста, а еще лучше - этакого мракобеса, человека, дико атакующего целый мир во имя невразумительных или просто отсутствующих идеалов, - я ведь вижу, что и мне подобное, к сожалению, в какой-то мере присуще. Или, скажем, он уж вообразил себе какой-нибудь гладкий на вид идеал и самозабвенно его держится, но все равно, как это мелко, глупо, приземлено, ничем не краше, чем воображать, будто хорошо там, где нас нет, хорошо и правильно, мол, на острове Пасхи или в пресловутой Америке. Я бы дорого дал, когда б мне разъяснили жизнь такого сумрачного, демонического мечтателя и фантазера, такого завзятого "идеалиста", до которого мне с моими задатками местечкового критика, разумеется, страшно далеко. А рассказ, тот самый "Маленький герой", о котором я все хочу высказать что-то решительное и незабываемое, поднимает над землей, над пустыми страстями, уносит к облакам, в небо, где сияет солнце и куда украдкой заглядывает луна. Раскрывая, что смысл у слов бывает не только ближний и хорошо известный, но и дальний, далеко не всем еще пока внятный, и опуская их значение на едва ли не фантастическую глубину, наш автор если не создает новый язык, то уж во всяком случае доводит до совершенства его существующие формы. И стало так, что формы формами, и они как были, так и есть, но есть теперь еще и совершенство, даже целый пласт, целый мир совершенства, да только существует он отдельно, непонятый, прозябающий, не отвергнутый, но практически заброшенный. В сопоставление с платоновским миром идей скажем, не взвешивая оценочно: там идеи первенствуют и служат нашей причиной, а тут сам тварный мир породил некую идею, форму, смысл, цель, а следовательно, и причину своего существования, и все дело - величайшее дело - в том, что нашелся же человек, сумевший это устроить. А откуда это к нему пришло, эта благодать, если не от Бога?
Столько было мыслей, задумок, ощущений, переживаний, что и в горячий комок собраться бы, дорасти до чудовищного напряжения; и до чего, кстати, любопытно возросло мое самосознание, если я уже позволял себе утверждать, что есть пессимисты и мракобесы, а есть культуртрегеры с их светлыми головами и уверенной практикой самопознания и моя принадлежность к этим последним бесспорна; какая масса открытий нового в старом; и как в связи с этим не вспомнить мое отнюдь не пустое негодование на мертвенность языка М. Булгакова и Гончарова, автора нашумевшего некогда "Обломова"; в общем, было жутко и хорошо, почти прекрасно, и додержалось это великолепие даже и до мгновения, когда Настя сказала, неожиданно входя в мое скромное, хорошо ей знакомое жилище:
- Выглядишь ты неплохо для твоих лет, вот только пузо растет, круглеешь. Ну, как жизнь, Митя?
И затем все расползлось и раскисло. С этого все началось, с внезапного появления моей бывшей жены.
- Живу помаленьку... - ответил я ей. Тотчас бы остановиться, выждать, что она еще скажет или спросит, но меня вдруг понесло. - Не все на Западе загнивают и разлагаются, - сказал я, подбоченившись, - есть там и здоровые силы, а среди тех сил водятся даже абсолютно замечательные персонажи. Но это ничего не значит. Пусть сколько угодно замечательный западный человек уверяет меня, что Булгаков написал превосходный роман... про Воланда, если помнишь, если тебе это о чем-то говорит... а я, однако, все равно буду стоять на том, что Булгаков никудышный писатель. Про белых и про театр у него еще, может, и ничего, а про Воланда - никуда не годится.
- Какой ты, Митя, чурбан, - усмехнулась Настя, если можно назвать усмешкой то, как она кривилась и кусала губы. - К тебе жена пришла... ну, бывшая, а все-таки... пришла, и тут бы поговорить по-человечески, а ты... Нет, ты совсем не поумнел за это время.
Она уселась за стол и посмотрела на меня оценивающе, не без напряжения и опаски за свои планы, за все эти ее внезапные виды на меня, но еще и с веселыми огоньками в прекрасных глазах.
- За какое же это время? - встрепенулся я. - За время нашей разлуки? Ерунда... Нет, не то, не то я хотел сказать. Я тебе так скажу, дорогая, ты не права. Раньше моя критика действительно грешила порой голословностью. Но за время... за это, как ты выражаешься, время я перелопатил горы литературы, читанной уже давно, и это как бы снова пленительные тенета юности. А в тех тенетах, некогда обременявших и бурно толкавших к познавательной деятельности... Я был в них, само собой, глуп, но не безнадежен, и сквозь глупость, конечно же, пробивалось много всего существенного, важного, понадобившегося впоследствии. Я тут нынче прямо-таки вдохновенно зачитываюсь классикой, и это у меня, можно сказать, аналог старческого выпадения из действительности и отлета в детство. Кое-чему изрядно и свежо, как откровению, удивляюсь, а это уже отзывается античными временами, когда большие умы именно в удивлении усматривали толчок к философским размышлениям. Вот и вышло, что моя мысль вдруг с невероятной активностью, в немалой степени творчески и как бы определенно со знанием дела, то есть что называется профессионально, закружилась. И теперь я говорю и критикую фактически, с полным на то основанием. Факт вот какой: речь наша скудеет, утрачивает подлинную живость, говорят вокруг не то и не так, а главное, изъясняются мертвым каким-то языком. Постараюсь объяснить тебе, что я имею в виду, высказывая эту громкую и, может быть, крамольную мысль, но прежде считаю нужным предупредить, что не знаю, достиг ли я сам уже состояния, когда нельзя не верить в собственную правоту, однако думаю, что мои слова все же должны внушать доверие.
Моя бывшая жена уперла локоть в стол и медленно, с неописуемой печалью погрузила лицо в раскрытую ладонь. Она выражала недоумение, тоскливое недовольство, горькое осознание, что я все тот же, мало ее достоин и каши со мной не сваришь.
- Мы столько не виделись, и начинать не с личного, а вдруг с какого-то там Булгакова, это, что ли, свидетельствует об уме и основательности?
- Ну, с личного... С чего же такого личного мне следовало начать? И каких свидетельств ты ищешь? Постой! - воскликнул я, завидев, что она собирается ответить. - Добавлю еще только, что когда иностранцы решили просветить нас насчет Достоевского, это вышло у них хорошо и кстати. Но им не следует думать, будто все их поучения пройдут у нас на "ура" и не случится так, что мы отмахнемся от них, как от назойливых мух. Вот и все, Настенька, что я хотел сказать в порядке обобщения и как бы пролога. А теперь можно обстоятельно поговорить о Достоевском, я с ним уже крепко связан. Сразу вспоминается Фома Опискин, который начинал с живых картинок, показывал их своему хозяину, генералу, то есть в собственном исполнении. Обрати внимание: именно живых. Могу и я что-нибудь такое исполнить, показать тебе, если это поможет теплоте и сердечности нашего общения.
Я засмеялся, сообразив, что высказал определенного рода намек и что Настя тотчас же его должным образом истолковала. Может, и избыточно, не вполне удобно в рамках устроенного мной "литературного вечера", то есть если не мыслить ничего выходящего за его пределы, но в идеале - совсем ли неуместно? И если уж на то пошло... не затаилось ли теперь у моей подруги в глубине ее истолкования внезапное соображение, что можно и уступить некоторым моим поползновениям?
- Следует пояснить, на что я намекаю, - заговорил я с жаром, возвысил голос. - Если речь заходит о бесах, а и это имело место в творчестве нашего автора, то бесы ее нашептывают и к бесам же она обращена. И это разговор мертвых, оккультизм, кабалистика, дурно понятое манихейство, даже, если хочешь, дуализм в его древнейших формах и некая демонолатрия. Никто не спорит, и в подобных разговорах можно обнаружить элементы пробуждения от сна, которому нередко уподобляют жизнь, но это еще никак не пробуждение самой жизни. А когда она все-таки пробуждается и, словно изумленное дитя, пробует голос, то у кого ей искать силы и смысла для требующих выхода речей, как не у своего творца, и к кому обращаться, если не к нему же? Это и есть живая жизнь, поднимающая мое "я" над землей, приближающая его к небу, некоторым образом уравнивающая его с творцом. И когда я говорю: давай, Настя, я тут исполню то или это, а ты посмотришь и дашь оценку, - это значит, что в предполагаемые живые картинки я хочу вложить силу и смысл подлинного, высшего общения, а поскольку мне их исполнять - я ведь вызвался, не ты, и я предстаю человеком, услышавшим твой внутренний голос и твои тайные желания, - для меня, стало быть, в настоящую минуту ты все равно что бог. Но не следует думать, что после я превращусь в мерзавца Опискина. Что будет, так это лишь то, что пережитый сейчас опыт, все вот эти вот прекрасные мгновения навсегда останутся в моей памяти как проблески истинного света и апогей настоящей, чистой, беспримесной живости, свободного движения... что-то вроде получившего крылья счастья...
Ничто так не важно, как борьба небесного с земным, мечты с действительностью, мудрости с глупостью, живой мысли с узкими умствованиями записных философов и мастеров прозы. Иначе сказать, с одной стороны - жизнь, с другой - смерть. И только сквозь призму их борьбы имеет смысл рассматривать исторические факты и утверждать их истинное значение, только мерой подмеченного в том или ином случае духовного взлета стоит измерять разные величины, как будто намертво уже прописанные в анналах истории, и решать, насколько они действительно велики. Ведь жизнь таинственна. Даже врачебная практика может выглядеть загадочной, магической и волшебной, при всем том, что врачи, как никто другой, любят представать всезнайками, реалистами и циниками. Согласен, здорово портят картину так называемые таинства, придуманные всякого рода ловкачами и выдаваемые ими за священные, якобы овеянные особой духовностью; вредят также злоумышления, интриги, по виду таинственные, а по сути мерзкие. Некстати, если заботиться лишь о подлинно великом, пронизанном истинной поэзией и продолжать разговор только о небесном, о творце, ждущем наших воспарений, некстати и многочисленные юристы, контролеры всех мастей, газетные писаки, формалисты, футуристы, фокусники, торговки зеленью, кухарки, намеревающиеся управлять государством... несть им числа!.. И во многих, если не во всех, отношениях рассказ "Маленький герой" способен помочь нам, поддержать нас, если станем изнемогать или почему-либо утратим ясный взгляд на истинное положение вещей. Ты спросишь, что он собой представляет, в чем его сила. Он есть язык указанной борьбы, язык превозмогающей жизни, практически язык ее торжества. Но твоя беда в том, что ты ни в жизнь этот рассказ не вспомнишь. Ты не читала его! И это тем более прискорбно, что мне довелось прочитать высказывание одного интересного человека, гласившее, что всего-навсего какой-нибудь малый абзац данного рассказа, и любой при этом, стоит всех писаний многих прославленных писателей; имена их, добавил этот человек, не обязательно называть, и так все понятно. Подумай, что было со мной, когда я это великолепие читал, и каким я стал, подумай, Настя. Я пробудился, ожил, на миг ощутил себя Жуковским, Станкевичем, даже Белинским. Я почувствовал, что и сам не сторонний наблюдатель, не просто читатель какой-нибудь, а словно бы ввязываюсь в тот высший язык общения между Богом и человеком, вливаюсь в него, овладеваю им. А ты не удосужилась еще и самый рассказ прочитать... Ей-богу, это как-то начинает смахивать на противостояние, и если оно действительно имеет место, то чем ему и быть в настоящем случае, как не борьбой между миром необычайной живости и бодрствования, в котором я внезапно очутился, и той мертвечиной, в которой ты упорно продолжаешь копошиться и в некотором смысле кишеть, словно ты куча червей или плесень. И разве нельзя в иносказательном плане обозначить это как борьбу между добром и злом? Хорошо, пусть на моей стороне, помимо, естественно, самого Федора Михайловича, разве что один тот интересный человек, высказавший глубоко парадоксальную мысль, с которой далеко не все согласятся. Пусть на твоей - когорта целая, некая плеяда разных академиков, наставников, вождей, борзописцев, лицедеев, мифотворцев, очковтирателей. Еще посмотрим, кто кого! Я не в гневе, я просто немного возбудился, потому что ты пришла так неожиданно и что-то тем самым во мне расстроила, а мне надо быть в форме, не хватало еще, чтобы я расклеился, и я тебе говорю: еще посмотрим! Но подумай, родная, подумай, каково это, олицетворять зло просто потому, что не прочитан один-единственный рассказ! Я замечаю, кстати, по твоему виду, что ты и слышать о нем ничего не желаешь. А придется, Настенька, придется выслушать, не надейся, что я и впрямь расклеюсь. Видишь ли, дело не только в том, что Достоевский в сравнении со мной все равно что небожитель и работал над рассказом как заправский профессионал, черпая вдохновение в недоступных для нас, простых смертных, глубинах, а мне всего лишь необходимо растолковать причины своей нынешней тревоги. Доброе, небесное подарил мне упомянутый рассказ, и весь секрет, с каким в данном случае открывается ларчик, в моем внезапном уразумении, что это дар, это откровение не для меня одного, а для всех говорящих по-русски, тогда как контраст, иначе сказать, контрастное выступление скверного, злого, произошел не по удобной канве довольно комического явления Воланда московским развратившимся Обломовым... Тут вслушайся! В качестве контраста то, что окружающие, современники мои - так я увидел, так вдруг услышал - не воспользовались благородным и изысканным даром Достоевского, а усвоили грубую, неумелую стилистику романа Гончарова и привыкли изъясняться, примерно сказать, на казенном, деревянном (иного названия не подберу, а "мертвый", его я уже применил) языке "Мастера и Маргариты".
Настя взглянула, не читаю ли я по бумажке, уж слишком я, по ее мнению, складно заговорил. "Комическое явление Воланда московским развратившимся Обломовым" наверняка резануло ей слух; я и сам, кстати, не совсем понимаю, откуда это взялось. Увидев, что я, вдохновенно ораторствуя, стою в центре комнаты, завзято жестикулирую, и мой взгляд не упирается в какую-нибудь вспомогательную бумажку, а устремлен ввысь, насколько это возможно в крошечной комнатенке, она пожала плечами. Где уж ей было сообразить, что у меня выработан и нынче прочно держится стиль!
Я выговорил твердо:
- Читал где-то, мол, Шопенгауэр сокрушался о бедности языка и утверждал, что даже нет возможности толково разъяснить разницу между редиской и свеклой. Но это его дело, его проблемы. Да и что за представление такое, будто язык откуда-то взялся сам собой, свалился к нам в готовом виде и при этом какой-то он незавидный. В действительности нашелся великий человек, грандиозный человечище, который в простом, незамысловатом, согласись, рассказе довел до совершенства существовавшие прежде грубые, недостаточно развитые языковые формы и в результате подарил нам новый, высший, божественный язык, а мы, глупцы, живем так, словно этого не было и ничего святого в деянии нашего гения нет.
***
Речь-то о богостроительстве. Искать надо общения с высшим, абсолютным. Достоевский в своем рассказе преодолел, я бы сказал, разрыв между миром и Богом, воссоединился с ним, стал если не собственно Богом, то уж во всяком случае его соратником, сотворцом. А после Достоевского - совсем не то, чего можно было ожидать, снова разрыв, пропасть, мы сами по себе и оставлены Богом, Бог - если судить по нашим потребностям и тем задачам, которые мы ставим перед собой, - теперь определенно вне нашего мира, и ему нет до нас дела. И вот вся эта масса соседей, встречных и поперечных, всевозможных говорунов, записных ораторов, публицистов, политологов, каких-то даже профессоров... А это очевидная картина восстания масс... Я не лингвист, не историк языковедения, не философ, изучающий природу слов и их происхождение, и вообще, все мои озабоченности, напряженные мысли и обращенные в перспективу или ретроспективу вопросы всегда возникают более или менее случайно, как говорится, с бухты-барахты. Но каково это, человеку, одаренному, облагодетельствованному рассказом величайшего писателя, каково мне то и дело сталкиваться с грубостью и пошлостью речи! А все оттого, что зажрались; никто теперь всерьез не стремится к аскезе, никто не помышляет о завоевании культурой преобладания над цивилизацией; не видать больше нужды, потуже затянув пояс, приналечь на духовную пищу, за недостатком материальной. Слишком далеко завели нас грезы о благоденствии, мечты о земном рае, - зашли Бог знает в какие дебри, а как увидели, что не обманным благополучием там и не пахнет, от испуга и горя разучились красно и умно говорить.
Тут бы Настеньке хитро прищуриться: знает она, ей нынче под силу не то что пояс, а и петлю у меня на шее затянуть, тогда-то, мол, поглядим, как у тебя дар слова пробудится и что за песни ты запоешь. Но она человечна, жалеет меня, да и некогда ей со мной возиться. С другой, опять же, стороны, она все-таки втягивала меня - вольно или невольно, это я еще не осмыслил и не выяснил, - втягивала в историю, весьма располагавшую к речам, даже, можно сказать, к словоблудию. И театр, в котором возможны персонажи без речей, совершенно не маячил на горизонте, никоим образом не подразумевался. Но об этом чуть позже.
Итак, моя тревога объяснима. Но что же собственно рассказ? Достоевский в нем довел наш язык до умственного и чувственного совершенства - до абсолютной гармонии логоса и души, я бы так сказал, довел - и тем самым как бы воссоединился с Богом, и как же, спрашивается, в таком-то акте могло не выясниться для нас что-то вроде закона, своего рода догмы? Так почему мы вовсе не в языковом раю? Казалось бы, после такого-то деяния, как этот рассказ, после откровения, явленного нашему умственному взору и нашим чувствам, не то что писать, но даже и говорить следует не по-старому и не по-новому, а вот именно как Господь положил тогда на душу нашему славному сочинителю. Но не тут-то было! Посмотри, милая, что пишут, послушай, что говорят! Полагаю, даже Гога с Магогой не изъяснялись так между собой на своем варварском языке. И ведь не назовешь сам рассказ совсем не тощим в смысле содержания. Какая-то возня подростка и не слишком-то умных дам, вот словно бы и все. Но возня возней, однако ж важнее тот факт, что нас с самого начала погружают в пучину "живой жизни", и лица-то, может быть, не имеющей, а достичь этого автору удается исключительно лишь твердым управлением стихиями языка, особым верховенством над ними. Иной скажет: от демонов, от бесов это верховенство, - и в доказательство сошлется на действительный факт, что "достоевщина" разбираемого рассказа не раскрыта, пребывает в забвении. И еще фамилия Верховенский у безусловного беса, который как раз не стерся в памяти. Мол, когда б было что не пагубное, светлое, действительно обнадеживающее, то не забыли бы. Но это, говорю я, не довод; это чепуха, софистика, обычная отговорка тех, кому лень докапываться до истины или вообще тяжела и непереносима атмосфера "достоевщины" как таковой; отговорка чистоплюев, фарисеев, преисполненных самомнения господ. Так что перво-наперво возникают вопросы о последовательности и постоянстве вообще и, в частности, о твердости уважения к творческому подвигу нашего гения. Что было некогда в познании "живой жизни" духовным началом с одной стороны и выглядело научно-техническим прогрессом с другой, то вдруг обернулось одним лишь исключительно техническим массивом, питающим злокачественное отвердевание мира.
Примерно так я обрисовал свои новые и, можно сказать, внезапные лингвистические и в определенном смысле философские воззрения.
- Действительность, Настенька, предстает нынче перед нами в виде прямоугольного железобетонного чудища - я подразумеваю, естественно, жгучие проблемы современности, а не прекрасное наследие прошлого, которое ты при желании всегда обнаружишь в книгах. А еще, скажем, дома и домики прелестной архитектуры, и их, сама знаешь, немало на нашей набережной, и домов и домиков. Духовность, родная, теперь удел простодушных, наивных, примитивных, - сказал я в заключение.
А между тем, мои обстоятельства были не таковы, чтобы я мог философствовать и только, и сама ситуация, обусловленная неожиданным появлением Насти и преследуемой ею целью, которую я, разумеется, не угадывал, но каким-то образом смутно чувствовал, ощущал, что ли, не позволяла мне свободно благодушествовать, излагая свои, не исключено, завиральные идеи. По сути, и вся моя жизнь в последнее время, после ухода Насти, складывалась совсем не так, чтобы я мог безболезненно и легкомысленно изображать какое-то даже нежелание знать, что ее вдруг привело ко мне, и уже то, что я встретил ее не лучшим образом, да еще и обрушил на ее бедную голову лавину рассуждений и умозаключений, ясно свидетельствует, что о реальном безразличии говорить не приходится. К тому же и языковой вопрос, резко мной поднятый, не представляет собой ничего случайного, он тоже играет важную роль, даже если в моей обработке и выглядит по-дурацки. Коротко сказать, все это отчетливо требует пояснений, разбора, а следовательно, более или менее подробного описания упомянутых обстоятельств, и лишь затем я буду вправе продолжить о ситуации, над которой уже трудилась моя бывшая жена. Прежде всего выскажу следующее. Настя против меня все равно что малютка, она где-то еще в самом начале своего цветения и таковой, видимо, останется до скончания века, а мне пятьдесят, и я уже не Митька М., как было раньше, а Дмитрий Иванович, господин если и не солидный вполне, то определенно взыскующий солидности. Меня мучит, что лет двадцать, лет тридцать назад я был поразительно глуп, а еще через двадцать, если выживу, я буду смеяться и презрительно покачивать головой, сознавая, каким глупцом представал в своем пятидесятилетнем возрасте. Настя же, сдается мне, и родилась уже неукоснительно смышленым человечком, ей явно не дано выступить скомканной и ограниченной, каким-то образом вдруг отупевшей особой даже в наше, как я уже говорил, трудное и непростое время, когда пишут так много глупых книг, а язык достигших необычайной говорливости граждан слишком часто выглядит нагромождением мертвых, воистину бездушных форм.
Раз уж выясняется, что я собираюсь рассказать некую историю, оговорю сразу, что приключилась она со мной не только при видимом совпадении с озабоченностью, вызванной чтением классической литературы, но и, прежде всего, в период моего общего возбуждения, расцвета и подъема. Со мной это бывает, такие вот своеобразные смены периодов. В целом я гибок и подвижен, динамичен, но бываю, однако, и относительно вял, бестолков, когда и сам окружающий мир меняется, похоже, не в лучшую сторону и пустота везде и всюду образовывается вдруг страшнейшая. Это всегда только миг, тем более если брать в сравнении с моей предполагаемой вечностью, но миг, надо признать, жутковатый и каждый раз грозящий покончить со мной навсегда. И все же - не беда, поскольку следует какой-то словно бы поворот винта, и я благополучно раскрепощаюсь и уже прямо-таки сияю, мысль моя принимается набирать обороты и снова способна лавировать изящно, с замечательной опытностью, обобщать, сознавать, до совершенного понимания, книжки, даже и попадающиеся в них замысловатые и, может быть, чересчур затейливые перлы.
***
Мой город красив, в особые мгновения и необыкновенно красив, а красота, как сказано человеком, который никогда не говорил ничего лишнего, необдуманного, не боговдохновенного, даже когда позволял себе странные, на взгляд иных господ, высказывания, вроде того, например, что за Константинополь не жалко положить и сто тысяч жизней, - красота спасет мир. И моя бывшая жена тоже красива, но она никак не спасает и, думаю, не спасет меня. Красота города, а я по-прежнему о своем городе, только о нем, его роскошное местоположение на берегах величавой реки и долгая непростая история, прелесть и глубокое значение отдельных зданий, некое совершенство формы в целом, все это, как мне представляется, в той или иной степени определяет судьбу многих его обитателей. А мой случай? Разве при изрядно уже затянувшемся, если не навсегда затребованном, равнодушии ко мне Настеньки то, что она чрезвычайно хорошенькая и как бы вечно юная, цветущая, не играет в моей жизни какую-то особую, пусть не названную, но неизбывную, может быть, даже неблаговидную роль?
В нынешнее время - а я отчитываюсь, опять же, только за свой город, не мое дело судить, каково в других местах, - красивые женщины редко встречаются пешеходам, праздно или по какой-то надобности шатающемуся по улицам люду. Флиртуют, ловчат, напускают туман, показывают себя на особый манер, то есть, полагаю, они либо подались в столицу в погоне за успехом, либо, высочив за преуспевших мужичков, за добрых и снисходительных нуворишей местного разлива, шикуют обособленно, а в общем-то, как водится, и чудят, таинственно, словно в Альгамбре какой-нибудь, обитают в диковинных особняках, облепивших городские окраины, и уж во всяком случае считают за позор ходить пешком. Это жаль, они украшали город, делали его милым, и их исчезновение воспринимается чувствительными к красоте гражданами как ущерб, ощущаясь, пожалуй, и как следствие чудовищного нашествия неких варваров. И впрямь, бросается в глаза теперь на проспектах и в сквериках, в иных, как бы это получше выразить, уже или еще приличных, местах какое-то нарочитое и словно не совсем естественного порядка оживление персонажей на редкость грубого пошиба, громко говорящих и пучащих, ошалело округляющих глаза, гогочущих; развязных и одичало взвизгивающих девиц тоже в избытке. Все это ужасно раздражает. Настю, как ни странно, я встречаю довольно часто, причем это происходит, как правило, так, что в поле моего зрения попадает и сравнительно недавно открывшееся кафе "Пузов". Вообще-то она живет в двух шагах от этого кафе, в старом двухэтажном доме, фасад которого красят, кажется, каждый год из-за его не вполне ясной для меня принадлежности к достопримечательностям. Так что у меня нет никаких оснований думать, будто она как-то связана с "Пузовым", тем более как-то гадко, и все же... Почему кафе? Почему оно всякий раз маячит за спиной у моей незабываемой Настеньки? Я и зашел в него однажды, но это ничего не дало, никак не прояснило ситуацию. У меня даже возникла тайная мечта жутко напиться в этом кафе, до чертиков, до положения риз; я, собственно говоря, едва ли пью, очень мало, но вот просто из гонора взять да и выхлебать немыслимую дозу, и мычать потом, и пускать слюни, и ползать по полу. Там пол какой-то как будто светящийся и полупрозрачный, едва-едва прикрывающий некие бездны, и словно те бездны есть, увы, ад, а люди разные, кушающие в приятно освещенном зале, пьющие и отплясывающие, отдыхающие, они-де в раю, по крайней мере пока. Еще странность, что я, неплохо знающий историю города, так и не могу толком разведать или сообразить, отчего это Настенькин дом окружен столь важным почетом со стороны градоправителей и краеведов, для чего этак за ним ухаживают. Одни говорят, что в нем во времена оны прятался от занявших Москву французов необычайно деятельный старинный человек, поделавший много славных дел, другие утверждают, что к нему присматривается, не купить ли, некий важный столичный чиновник, но я и то и другое считаю досужим вымыслом, баснословием.
Смотрят широкие и загадочно поблескивающие окна кафе "Пузов" на нашу чудесную набережную, на могучую реку, по глади которой медленно, солидно движутся баржи и прогулочные пароходы, на противоположный берег, очаровательно усеянный крошечными, если глядеть издали, домиками. А если заглянуть в эти окна, видны вальяжно восседающие за столиками господа, кушающие мужчины в пиджаках и в цветных, чуть ли не расписных рубашках, полногрудые девушки с неотразимыми улыбками, эффектно закинувшие ногу на ногу. Совсем близко топорщится, словно не иначе как из речной глади, какое-то похожее на башню здание, это остаток древних фортификационных сооружений, из упомянутых окон виднеется лишь его верхняя часть, иначе сказать, добрая половина здания, а чтобы увидеть остальное, надо подойти к парапету и глянуть вниз, где устроено свое кафе, и мимо этой башни частенько поспешает, семеня стройными ножками, моя бывшая жена. Когда мне хочется повидать ее, я более или менее обдуманно и целенаправленно продвигаюсь именно в сторону набережной. Далеко и красиво, волнуя эстетическое чувство, тянется она по высокому берегу, на котором и расположена основная часть нашего города; у нас ее нередко называют бульваром, и это, возможно, справедливо. Как ни стараюсь я выказать веселость и мудрое добродушие, Настя приветствует меня холодно и безразлично, отделывается небрежным жестом, как бы отсылает прочь. И хотя я вижу ее с предельной ясностью и увиденное нимало не наводит на какие-либо сомнения или подозрения, мне все равно кажется, что слишком многое остается за кадром, что жизнь у нее ныне складывается не размеренно и в естественном порядке, а надуманно, что ли, и в соответствии с этой надуманностью загадочно, в определенном смысле даже непостижимо, и это-то и опасно, это-то и нехорошо.
Как избавиться от впечатления, что она, покончив с нашей совместностью, почти тотчас же запуталась в какой-то паутине? Как удалить нелепую фантазию о ней словно о некоей одинокой жертве, мученице, которой я силой внешних обстоятельств лишен возможности поспешить на помощь? Славно было бы уже и вовсе о ней не думать. При свете дня, встречая ее на столь похорошевшей за последнее время набережной, внимая ее красе, отчетливо, даже, я бы сказал, с предельной четкостью запечатлевающейся на фоне развеселого, удалого, обладающего буквально выставочной наружностью кафе "Пузов" - оно в аккуратно-вычурном домике, искусно вписавшемся в ровную и стройную толщу старинных громад, - не вижу ничего угрожающего, подозрительного, сомнительного. Все ясно, чистенько, солнечно. Ловкость необыкновенная не только в самоутверждении "Пузова", в его наступлении на всякую древность и на нашу обывательскую косность, но и в движениях самой Настеньки, но и в шастанье то и дело высыпающего на тамошние, словно по линейке прочерченные, аллеи люда, с преотличной упорядоченностью подвластного актуальной ныне тирании динамизма. Не то ночью, когда я, случается, предаюсь воспоминаниям о дневной встрече: тоже яркость, тоже все лучится и искрится, не забыта и непомерная аккуратность форм, однако в этих повторных, скорее всего неестественных лучах, лишь по мере возможности возобновленных искусством памяти, не видать уже движения, не слыхать шорохов и топота, зато с какой-то странной призрачной отчетливостью, с отвратительно тонкой хрустальностью проступают очертания паутины. Эта паутина медленно ложится на лицо ничего не подозревающей, или как бы не догадывающейся, словно бы и впрямь не подозревающей, Настеньки, и мне страшно, ведь я знаю, до чего неприятно и чуждо человеческому естеству соприкосновение с этим легким и таким неуступчивым, неотступным веществом.
***
В названии кафе мне чудится насмешка, дескать, вошел - и ты уже некоторым образом Пузов, или даже с маленькой буквы, этакое недалекое брюхастое бессмысленно ухмыляющееся создание. Этот Пузов, которым ты вдруг по чьей-то злоумышляющей, может быть, дьявольской воле делаешься, пока кредитоспособен, имеет полное право воображать себя удачно нанесшим визит в эдем господином, но, как и всякий смертный, он каждый миг своего бренного существования рискует провалиться в преисподнюю. Подозрительно мне это кафе. Но, кто знает, тут я, может быть, совершенно ошибаюсь или без веских на то причин навожу тень на плетень, подгаживаю просто потому, что не по душе мне слишком частые появления там Настеньки.
После развода мои встречи с Настей исключительно случайны, вот в чем штука, вот что я должен был прояснить с самого начала. Наш город не так уж велик, а набережная - всеобщее излюбленное место прогулок, туда и заезжих обязательно влечет как бы некий инстинкт, обязывающий получить верное представление об особых, рискну сказать, из ряда вон выходящих успехах градостроительства как такового. Любовь моих земляков к набережной - это целая патриотическая поэма, и при довольно горячем темпераменте, самодовольстве и отнюдь не всегда безобидном головокружении некоторых слоев нашего населения мне очень легко уткнуться в стену непонимания или того хуже, обернуться мальчиком для битья, а в конечном счете поплатиться головой, если вдруг, к примеру сказать, обнаружится вовне, и уже никак не голословно, напротив, с абсолютной натуральностью, твердь сердечной и не подлежащей критике спаянности этих граждан с теми прославленными сочинениями, на которые я в последнее время, образно выражаясь, поднимаю руку, осмеливаюсь судорожно замахиваться. Я ведь решительно положил ставить "Мастера и Маргариту" и "Обломова" ни во что. Пустые, нелепые, недурно задуманные, да худо исполненные опусы, дутые величины! Но это так, к слову пришлось; и лучше бы мне поменьше конкретизировать, не всегда это правильно, называть вещи своими именами. Да, так вот, прогулки мои часты и продолжительны, гуляю я много и по виду беззаботно, ведь у меня хоть отбавляй свободного времени. Моя трудовая деятельность не приписана к той книге человеческих забот и страданий, которая служит памятником высоких угроз и проклятий, напоминаний о грехопадении, обязывающем обреченный род людской работать на износ, посул, обещаний счастливого вознаграждения на небесах в случае безоглядной растраты физических и умственных способностей; положим, моя деятельность оплачивается куда как скромно, зато она оставляет мне массу досуга, что и является ее главным достоинством. Я редактирую тексты местных писак в журнальчике, в меру своих возможностей толкующем что-то по вопросам истории и архитектуры. Все это, конечно, в пределах опять же нашего местного материала, носит, так сказать, сугубо, а, с точки зрения моего начальника Трубного, даже и принципиально, провинциальный характер. А почему сплелись - то ли за счет неких усилий воображения самого Трубного, то ли в силу каких-то неизвестных мне требований нашей здешней современности - именно история и архитектура, я не ведаю, но по мне, так это, коснувшись весьма занимающих меня сфер, вышло куда как удачно.
У атакующих журнальчик авторов я снискал славу ворчуна, брюзги и пачкуна, уродующего их якобы безупречные тексты. Между тем, скудость этих последних в конце концов довела до крайности мою языковую тревогу, и, не скрою, гнев, при всем его потенциально творческом характере, все-таки дурно повлиял на мою восприимчивость, притупил ее, и скверные статейки, особенно те, на пригодности которых Трубный настаивал с безрассудством пустого, совершенно обделенного литературным талантом человека, до известной степени заслонили от меня достижения словесности и письменности последнего времени. Скажу больше, возиться с убогими писаниями, придавая им более или менее сносный вид, для меня - прекрасная школа, по своему развивающая мое воображение и хорошо укрепляющая оригинальную привычку к иронии и сарказму; мне делать это приятно и весело, в высшем смысле смешно, но тревога-то, тревога за будущее языка все растет и растет! К тому же я становлюсь вкрадчив, пристрастен, отчасти и мелочен, и как-то уже чуть ли не подловато примечаю, что в "большом" мире, вооруженном, если можно так выразиться, толстыми книжками, неумолчным телевидением и астрономически профинансированным кинематографом, дела в отношении языка обстоят не многим лучше, чем у нас, то есть как будто лишь это вижу, а на остальное мои глаза закрыты. Что и говорить, скверно.
И, главное дело, мучает вопрос: так как же выявленный мной богочеловеческий союз? Соитие человеческих слабостей, но и восторга, вдохновения, внезапного парения на небывалой высоте и божьей всеобъемлющей, всесильной простоты произвело чудо рассказа, который так и подмывает объявить, вопреки очевидности, знаменитым, а вместе с ним и законы нового, высшего языка, ко многому всех нас обязывающие, и уж во всяком случае должны мы были заговорить иначе, а именно блестяще, с ясно определившимся совершенством, заговорить в высшей степени умно и прочувствовано, и еще скажу, что как всякому явлению подобного рода этим законам подобало и надлежало обрести силу продолжительности и устойчивого влияния, напитаться мощью неукоснительного постоянства. Но этого нет. В чем же дело?
***
Трубный человек по-своему милый, не злой, не зря коптящий небо, но вникните в то, что выходит из-под его пера, когда его пустенькую голову посещают некие идеи и он в показной задумчивости склоняется над письменным столом; вслушайтесь, как он говорит, когда здешние волнения духа выносят его на трибуну, на очередную какую-нибудь агору, и надобно вещать о смысле, о цели, о намерениях и стремлениях, - ведь это получается определенно мотня, перепачканные в земле клубни, гниль, перепончатость у одноклеточных и беспозвоночность у стройных и ладных, хаос без всяких видов на успех творения. Уже ясно, что я не шут при своем начальнике, я в каком-то смысле его биограф-сатирик, он часто становится мишенью для моих вполне ядовитых стрел. Но это не значит, что я, вышучивая его, достигаю тех сокровищ, о которых успел высказать столько всего хорошего и одновременно горького, и свободно пользуюсь скрытым в них совершенством языка. И быть иначе не могло, Трубный слишком, чрезмерно не глубок, я с мгновенной быстротой докапываюсь до его сути, и мне, в сущности, нечего сказать о нем высокого, яркого, богатого на выражения. И так везде и всюду, то же и с авторами, жужжащими, словно мухи, в редакции нашего журнала, аппетитного для них, то же, думаю, и в столице, и на прочих агорах, ярмарках тщеславия и умственных торжищах, и на острове Пасхи, и в пресловутой Америке.
Впрочем, о Трубном после, я еще буду говорить о нем. В бывшем монастыре, - достопримечательность эта в самом сердце города, и я не так давно заглянул туда, что имело немаловажные последствия для меня, - иной раз случаются и богослужения, не знаю, регулярно ли, так ли, по особому поводу. Нынче это белокаменный, раскиданный на обширной территории музей, под завязку напичканный всевозможными сокровищами, и известно далеко за пределами нашего края, что живопись, украшающая стены тамошних великолепных храмов, - чудо, вершина народного творчества. Итак, день выдался жаркий, и я уселся в тени, а скамеечки, надо сказать, там уже смастерили знатные, упоительно удобные. За моей спиной далеко тянулась белая стена палат, где некогда размещался митрополит со своим хозяйством, перед глазами возвышался большой храм с массивным куполом, над которым остро топорщилась стрела стоявшей по соседству колокольни, вдруг показавшейся мне неожиданно тонкой. В который уже раз посетила острая и едкая мысль, что примирение с безымянностью и едва ли не беззаботные отсылки к народному творчеству неправомерны, отдают даже и беззаконием: народ народом, а не могла быть вся эта красота создана без участия чьей-то индивидуальной направляющей воли. Так, я за резко очерченные лица в исторической панораме, а не штришками намеченные волны человеческого моря! Церковь, как мне известно, взяла на себя смелость посчитать необязательным упоминание имен зодчих и живописцев, послуживших ее славе и красоте, но Бог, я надеюсь, в этом с ней не согласен. Склоняюсь еще и к тому мнению, что не может гениальное существовать, не будучи обособленным; истоки истоками, связи связями и общность общностью, а не должны всевозможные условности ограничивать безусловную свободу гения и нарушать его уединение, превращаться в цепи и сковывать его. Торжествующе сжал я руку в кулак, испытывая сверхъестественную близость автора полюбившегося мне рассказа, - он явился одобрить мои выводы. Так уже однажды происходило со мной, когда мне полюбилась повесть одного не слишком-то значительного и давно забытого писателя и я написал о нем статью, а перечитывая ее удовлетворенно, вдруг ощутил некое присутствие этого бывшего человека, почувствовал, как он тихо и умиленно радуется моей попытке извлечь его из забвения. Но то незначительный, а здесь величайший, - мог ли я уклониться от мысли, что не иначе как сам Господь посылает мне это волшебное общение, причем при свете дня, а не как у завзятых мистиков, предпочитавших все больше о ночную пору пускаться на встречу с истиной. Я взглянул на выкрашенные где в белый, где в желтый, где в небесно-голубой цвета камни, все-таки, несмотря на свежесть ремонта, производившие впечатление седых, и мне внезапно пришло в голову, что за этими складывающимися в стены камнями сидят и пьют чай прекрасные люди, которым все давно известно о создателях нашей архитектурной жемчужины, и только я по каким-то странным причинам брожу в тумане неведения, не стесняясь при этом всех и вся обвинять в невежестве. Холодок пополз по спине, коснулся затылка; это была гремучая смесь ужаса, священного трепета и восторга. Ставшая давно привычной для меня картина мира усложнялась, но мне ли было роптать, я ведь не сомневался и не мог сомневаться, что тем самым вводятся новые интересы и запросы в мою мысленную подготовку к будущей книге. Даже и новые персонажи, а произошло ли это благодаря вмешательству неких внешних сил и если да, то насколько оно могущественно и в какой мере его происхождение обязано нашей реальности, я решу после, если подобные вещи и явления вообще нуждаются в каком-либо решении. Мне ясно стало теперь, что не только эти древние камни (и столь жалким смотрящийся на их фоне Трубный с его высосанными из пальца историко-архитектурными познаниями), но и чудесные, наверняка существующие, и чай пьющие, это непременно, знатоки должны некоторым образом лечь в основу моей формирующейся метафизики и тем усилить и придать больше организованности и плодотворности подготовительному периоду, к настоящему моменту, надо признать, изрядно подзатянувшемуся. Книгу я задумываю, образно выражаясь, с незапамятных времен.
Но камни камнями и древность древностью, а вот аллейки всякие, избороздившие бывший монастырь, который у нас называют нашим собственным кремлем, эти чрезмерно аккуратные, подобающие больше так называемым ландшафтным пространствам, паркам и прочим аренам разных гульбищ аллейки, обсаженные елками, березками, а кое-где и вовсе декоративными, явно экзотическими растеньицами, выглядят весьма легкомысленно. Это как-то чертовски несерьезно, отбрасывает древность и нагло скатывается в сиюминутное. В молодости я и сам был человеком праздно-легкомысленным, очень уж бойким и недалеким, и мне, естественно, не усмотреть бы тогда в украшательстве, чрезвычайно распространившемся ныне, ничего, кроме приятного приглашения в некие тепличные условия, ублажения, позволяющего мне и мне подобным радостно и бездумно катиться по жизни. Но с тех пор я сильно изменился, именно что претерпел изменения, и сейчас я ищу подлинности, забочусь о достижении истины, желательно истины с большой буквы. Наносные красоты теперь не привлекают моего внимания. Мое воображение больше волнуют описанные Достоевским трущобы, темные углы, таинственные закутки, а заодно и те обшарпанные, ветхие, но бережно хранящие, как пить дать хранящие некую тайну дома, каких достаточно еще уцелело в нашем городе. Я подумал, отчего бы все эти вещи и соображения, эти возмутительные аллейки и печальные сопоставления прошлого с современностью, не описать, не высказать в какой-нибудь скромной размерами статье. Трубному, сомневаться нечего, понравится.
***
Однако самое время вернуться к странному визиту Насти и нашему с ней непростому разговору. Осознав, что мои тирады обескуражили ее, предположив, что она не шутя пригорюнилась, я опомнился, тихо улыбнулся ей и сказал:
- Ну, теперь о наших с тобой делах. Поговорим...
- Какие у меня могут быть с тобой дела? - вскрикнула она раздосадовано, ущемлено. - Ты еще за прошлое не оправдался!
- Вот как! Ты, значит, пришла спрашивать с меня за прошлое? Но с какой стати мне оправдываться? Как субъективен я в своем мнении о Булгакове или, скажем, о Гончарове, так субъективен и в своих поступках. И другим быть не могу. Кстати, улавливаю в твоих словах тот смысл, что если я, к примеру сказать, сумею оправдаться, то между нами, мол, возможны некоторые новые дела и затеи. К этому вопросу я еще вернусь, а пока попробую... ты только разъясни, в чем же мои вины. Чем это тебе мое прошлое не нравится? И чем, по-твоему, лучше вот это настоящее, в котором я лишен твоего общества, твоей любви?
- Господь с тобой, Митя, - всплеснула она руками, - будь, кем тебе угодно, и поступай, как тебе нравится, но я... но со мной зачем варварски обращаться? Сегодня здесь у тебя удушливо, ты удушаешь бесконечными рассуждениями, создал такую атмосферу...
- Но это атмосфера непринужденной беседы!
- ... а раньше и руки распускал, не правда ли?..
- Я? Распускал руки?
Тут она взмахнула на меня глаза, полные упрека, боли, безысходной тоски. И именно уверенность, что столь резко выразившееся несоответствие посланного мне сейчас сигнала пустоте отношений, образовавшейся между нами после развода, останется для меня неразрешимой загадкой, помогала ей сознавать непоколебимыми ее позиции.
- Вспомни, что ты собой всегда представлял, и дай верную оценку. Если не всегда, то хотя бы в те или иные периоды своего существования... То ты представал плохим учеником, поскольку учился спустя рукава...
- Ну, не так примитивно, Настенька... В самом стремлении к простоте нет ничего ужасного, но не упрощать же нарочито. Да и фарсов не надо.
- А затем, когда твои понятия увеличились в массе и потребности возросли, ты вдруг оказываешься никудышным работником, а дальше и того хуже, горе-семьянином, неспособным обеспечить всем необходимым жену. Но это я, видишь ли, развлекаю тебя, и мой тон шутлив, я фактически поддерживая ту непринужденную беседу, на которой ты так энергично настаиваешь. Согласись, язык у меня хорошо подвешен. Мне приятно намекать, что язык мой вовсе не так худ и убог, как тебе тут вообразилось, а вот что ты куда как скверно относился к родителям - дело уже нешуточное, и даже говорить об этом противно. А если еще припомнить, что ты денег серьезных в дом никогда не приносил? И многое другое... Мне рассказывали, что в детстве, когда некий прославленный хулиган вздумал намылить тебе шею, ты не подставил... что там у тебя?.. выя?.. уклонился и трусливо, не по-мужски прятался...
- Все это тебя не касается! - перебил я с досадой; и эта моя досада росла.
- Просто-напросто не понимаю, что и как ты редактируешь в журнале. Может, что-то даже позорное там у тебя складывается, а, Митя? И можно ли считать это твое редактирование чем-то реальным, а не обманом и фикцией, не каким-то способом ухода от реальности, и насколько ты вообще к журнальной работе можешь быть способен, если ты за всю свою жизнь не написал ни одной книжки, все только собираешься, замышляешь... уже название придумал, баснописец?
- Послушай, Настенька, - чувствительно для самого себя насупился я, - говорить - так серьезно, а никаких издевательств и словесного разгильдяйства я не потерплю. Кроме того, не забывай, я уже почти старик и в определенном смысле подвожу итоги, а ты как была девчонкой, так ею и осталась. Мы не ровня, и тебе следует воздерживаться от необдуманных высказываний.
- Может, ты только делаешь вид, будто работаешь с авторами, а сам втихую ухмыляешься себе гаденько и держишь фигу в кармане?
- Хватит, говорю!
Она - цветущая, с горячо краснеющими щечками, распустившийся бутончик - рассмеялась, энергично потряхивая головой, затем сказала:
- Вспомни, пожалуйста, о причине нашего развода. Ты ударил меня кулаком в бок.
- О, это была ошибка... некоторая несдержанность... вспылил... да и было ли что, если по большому счету...
- Ты же смутился сейчас, значит, я правду сказала. И потом... Несдержанность? А я бы назвала необузданностью. У меня до сих пор побаливает иногда, иной раз и заболит сильно, я, может быть, умру из-за этого.
- Хватит дурачиться!
- Все считали тебя безобидным чудаком, добродушнейшим существом, а ты - кулаком! в бок!.. И на таком фоне надо шире говорить о том, что скрывается под твоей маской. Надо это обобщать, а не каких-то придуманных иностранцев!
- Иностранцы-то тут при чем? - крикнул я. - Не таковы они, чтобы их придумывать! Не понимаю, как это еще их земля носит, то есть в таком массовом порядке, а не чтоб отдельные выдающиеся личности...
Настенька улыбнулась, приветствуя мое умение ловко ввернуть острое словцо, благодаря которому я, по ее мнению, не ведал скуки. Затем она обобщила:
- Ты никогда по-настоящему не любил меня. Ты, говорю я, никого не любишь, ты людей не любишь, и это правда о тебе, это твоя внутренняя правда и твоя беда, равно как и беда тех, кому хоть что-то, а нужно от тебя. Им нужно что-то, они тянутся к тебе, а нарываются на негатив, на отрицание, на нечто гадкое...
Так и кольнуло меня, едва я услыхал это вроде бы в шутку брошенное рассуждение о нужности и чьей-то безнадежной обращенности ко мне, предчувствие, что добром не кончится, к свету не идем мы, никакое это не возвращение жены, а в самом деле странность, даже какая-то противоестественность, нарушающая обычный и привычный ход жизни.
- Я ведь, Митя, - продолжала резонерствовать женщина, сверля меня в общем-то недобрым взглядом, - советую тебе оправдаться не для того, чтобы ты тут вдруг выступил юридически подкованным человеком. Это не суд, я не прокурор, а ты не подсудимый. Единственное, чего я от тебя жду, так это осознания и - в продолжение темы - душевности, сердечности. А то ведь только и есть, что ты всех от себя отталкиваешь и сам по себе отталкивающий человек.
Я возразил:
- Я не против душевности и сердечности, но это в случае действительного продолжения, когда б можно было и благ неких ожидать, но мы-то развелись.
- Вот видишь, - усмехнулась она, - какие у тебя опять же категории в мыслях и все сплошь понятия, схемы и ничего живого. Все-то ты о поощрении, о наградах, о наказании, по отношении к тебе, конечно же, незаслуженном. И это при том, что я, вопреки всему, жду от тебя человеческих чувств, простых и славных. Я хочу одного: чтобы ты выправился, подтянулся и стал другим.
- Но состояние подростка, в которое ты хочешь загнать меня... А ты именно этого хочешь, и подобное не раз бывало прежде. Хочется тебе, чтобы я тут перед тобой ребячился, а ты меня поучала и посмеивалась у меня за спиной. Не знаю, какую цель ты при этом преследуешь. Но я в любом случае не согласен. Вот ты малюешь тут свой образ в виде сплошной праведности, самого совершенства, а мне советуешь исправиться и твердишь, что никогда мне не исправиться, если я не возьму тебя за ориентир, не стану на тебя равняться. Тебя послушать, так я только тем и примечателен, что некогда ударил тебя в бок. Это как с Адамом: одноразовое грехопадение, а бесчисленные Адамы расплачиваются потом до скончания века. Да может быть, если бы тот первый Адам ударил свою Еву в бок в ответ на ее происки, сложилась бы куда более развернутая картина мироздания, а не эта скучная история с изгнанием из рая.
- А, скучно, - с некоторым уже ожесточением произнесла гостья, - узко? Что ж, будет тебе и развернутая картина!
- Не сердись, глупая. Да не будет, увы, никакой картины. А ведь мог бы и в самом деле получиться куда более интересный фон, чем тот, что ты, Настя, набросала для своего пользования. И тут уж, разумеется, вопросы, очень как раз удобен для них этот предполагаемый фон... Прежде всего, какова же твоя настоящая роль в истории, ну, скажем, в более или менее вероятной истории моего нравственного преображения и дальнейшего развития? И, наконец, для чего, с какой целью, собственно говоря, ты пришла?
Она устремила на меня пристальный взгляд, рассчитывая, возможно, что я почувствую себя уклончивым и как-то в целом сомнительным, несостоятельным или даже внезапно дам пример трусливого пасования перед вероятным еще только нажимом. И разве что череду лукавых, если не попросту смехотворных, загадок я мог прочитать в ее сузившихся глазах.
- С тобой только и возможно, чтоб постоянно лопалось терпение. А где же твоя выдержка, твоя хваленная утонченность, изысканность? Но постарайся наконец взять себя руки... И ответь прямо, если ты действительно воспитанный человек, а не расхлябанный болтун, не пустомеля, не тень поистине достойного человека. Продашь картину?
- Нет, - ответил я, не задумываясь.
Разумеется, я сразу сообразил, что речь идет о моем портрете кисти покойного Покатова.
Настенька, вспыхнув, в негодовании размахивала руками; выкрикивала:
- Вот, отрицание как готовая формула, как голый нигилизм, как утверждение нелюбви. И ни малейшего движения мысли, ни чувства, никакой пытливости... Нельзя же так распускаться, Митя!
- Ты даже не сочла нужным объяснить, о какой картине спрашиваешь, - прервал я ее сетования.
- У тебя их много?
- Одна. Мой портрет кисти покойного Покатова. - Я указал на висевшее в промежутке между окнами, всегда представлявшееся мне мало достойным внимания - и нынче, как ни странно, возбудившее торговый интерес у моей бывшей жены - изображение моей давно уж позабытой, а некогда горделивой и, конечно же, подающей большие надежды юности.
Гостья пустилась разъяснять:
- Пойми, все, что я сказала тебе сегодня и вот буквально до этой минуты, было подготовительным этапом.
- Мне это знакомо.
- Да неужели? Ах, да, книга! Твои извечные приготовления к большим литературным трудам... Но здесь другое. Не знаю, на каком ты сейчас этапе и насколько близки твои творческие успехи, но мне-то... мое-то положение каково!.. И где я, говоря вообще, очутилась из-за этой необходимости подготовиться? Я была отброшена далеко назад. У меня своя жизнь, я живу себе день за днем с уверенностью в завтрашнем дне, но тут, поди ж ты, эта встреча с тобой буквально отбрасывает меня в прошлое. Тем не менее, обстоятельства... Я, естественно, должна была подготовиться, а придя сюда, подготовить и тебя. Отсюда все эти примеры безалаберности, упадка и безобразий, так ясно и недвусмысленно характеризующие твою сущность. Ты вправе спросить, хорошо ли я подготовилась. Да, хорошо, даже слишком. Я ужас как предчувствовала, что ты заартачишься, начнешь все отрицать и даже хулить, завертишься тут, заерзаешь, все отметая, и свои прошлые ошибки, и мое предложение.
- Итак, ты теперь в аду. Как же это ты решилась явиться, если знала, что здесь тебя ждет?
- А что делать? У меня и выбора нет... Должна же я как-то повлиять на тебя, добиться от тебя согласия.
- На продажу картины? Но я и не подумаю продавать ее.
- Тем более мне? - выпучила глаза Настенька.
- Так я вопрос не ставлю.
- А если кое-кому другому? И за хорошие деньги.
- Я никому не продам. Ни ждущим моего исправления, ни даже тем, кто, может быть, почему-то верит в мою безгрешность.
- Ты все тот же. Демагог, софист... А картина... в чем же дело?.. она тебе дорога, что ли?
- Не то чтобы дорога, а просто не хочу.
Она удрученно покачала головой.
- Не хочешь... Но почему же?
- Да потому, что коль скоро у кого-то возникло желание купить эту картину, у меня сразу возникает желание отказать. А так, глядишь, я и подарил бы ее сгоряча и в простоте душевной какому-нибудь музею, когда б был подлинный спрос.
- Мало того, что ты прежний резонер, ты вообще, похоже, начал заговариваться, а что в этом может быть рационального?
- Я иррационален, - улыбнулся я.
- Обычно подобное не сходит с рук.
- Предположим, я иррационален в пределах допустимого.
- Разговор не окончен, - сухо обронила Настя, - с тобой еще будут говорить.
- Это даже обидно, душа моя, что тебя, женщину, которую я когда-то любил, засылают как агента какого-то...
- Перестань! - крикнула она. - Ты не понимаешь. Я из любви действую. Из любви к искусству, к человеку, который предложил мне подвизаться, то есть взять и заняться этим делом. Даже к тебе, какой уж ты ни есть...
- Ты действуешь, ну, по крайней мере, уверяешь в этом, - возразил я, - а мне разгребать последствия твоих действий, скорее всего мнимых, да еще и соображать заново все то, что так обуревало меня до твоего визита, а теперь как-то некстати поколебалось. Но дело поправимое. А тебе я скажу так. Действительно из любви действуют, - я поднял вверх указательный палец, - не когда чего-то хотят и требуют, а когда знают, почему они этого хотят и что они при этом собой представляют.
Настенька на мое возражение ничего не ответила.
Глава вторая
Требует от меня исправления, некоего искупления вины, заключающейся, на ее взгляд, в том, что я некогда толкнул ее в пылу какой-то полемики, ударил в бок. Что ж, готов признать ее требование до некоторой степени справедливым, скажу больше, оно, может быть, даже вполне покоится на искренности и определенной душевной чистоте. Ох, Настя, Настя!.. Навязалась ты на мою шею, налипла на мое сердчишко... Да, можно говорить о ее чистоте, но не помыслов же, даже если их ей внушили и они чужды ее природе, отчасти и пугают ее. Я прекрасно вижу, что эти внушенные помыслы - о картине, о надобности поторговаться со мной, о хороших деньгах, которые я, может быть, ни за что ни про что (с точки зрения здравого смысла) получу, - неприятны ей. И уже одно это настраивает меня заниматься не ими и их источником, а самой Настенькой, поскольку чрезвычайно радует ее отрицательное отношение к навязанной ей роли. А вместе с тем не могла она чисто по-человечески не занервничать, не могла даже и не взбеситься слегка из-за моей несговорчивости и строптивости, из-за того, что она числит за мной как нигилизм. И тут уж прямо из глубины ее искренности и чистоты поднимается другая сущность, и ее распирает уже изнутри потребность несколько иного рода, а именно, воспользовавшись моим минутным замешательством и намеками на признание ее правоты и просто нервничая, смутно в такую критическую минуту что-либо соображая, вовсе подавить меня, подмять, сокрушить массой изобличений, обвинениями во всех грехах смертных и просто-напросто необузданным возмущением ее женской натуры. Проста все же она... Зачем ей меня теребить, как-то там взнуздывать? В самом деле лишь из гонора, чисто по-человечески? Но мы довольно давно не живем вместе, не нужны друг другу, какие уж тут эксперименты и какой из меня теперь для нее объект по части стервозности и надувательства. Правда, мне-то она нужна, а источник, напускающий на нее чары и внушения, судя по всему силен, иначе она не прибежала бы ко мне со своими наставлениями, пропозициями и угрозами. Пусть так, но какой источник, сколь ни был бы он силен, мог стать причиной того, что она была прекрасна в гневе, очаровательно всплескивала руками, неотразима была? Колдовски, сказочно, с дивным изяществом изогнулась на стуле; я и впрямь дивился. А когда она привстала, под платьем, легко обнимавшим ее славные формы, с дьявольской соблазнительностью обозначилось бедро, и крепкая нога выставилась из-под этого платья на середину моего тесного жилища, как бы угрожая мне пинком. И все это заново вскрыло мою не успевшую еще затянуться рану, оставило свежий волнующий след в моей душе, и что мне после этого ее цели и странная ее нужда в моем портрете, даже и некоторые вероятные тяготы, побудившие ее устремиться ко мне? что мне самый мой портрет, ставший для нас - ну и чудеса! - словно бы камнем преткновения, если я теперь, особенно первое время после нашей неожиданной встречи, совершенно изнемогал и сходил с ума, до того она мне сделалась вдруг нужна?
Это оставленное мне в наследство волнение (может быть, брошенное мне, как кость голодной собаке) поднимало и опрокидывало меня в нечто радужное, яркое, близкое к небесам, уносило в фантазии, рисующие, как я в мельтешении всплескивающих рук и обнажающихся бедер беру, наконец, перо и сажусь за книгу, погружаюсь в метафизику, оглядываюсь на онтологию, перемежаю богословие с философией. За разрастающимся сиянием Настиных глаз, за спокойными и убедительно, материально величавыми чертами ее лица, занявшими уже все горизонты в моей чуточку теперь тоже воображаемой голове, проступали очертания исторических мест нашего города, домов, историческое, культурное и метафизическое значение которых я намерен прояснить на страницах книги. Проступали и тернии все нового и нового, бесконечного собирания фактов, свидетельств, гипотез; намечалась ученость и некоторым образом сопутствующая ей посмертная слава. Но и в этом блаженном полете нельзя было забывать о сорвавшихся с милых сочных настенькиных губ угрозах, провозглашавших чье-то до поры до времени затаенное стремление сломить мое упрямство и добиться от меня согласия на торговую сделку. Как представляется в минуту здравого анализа складывающихся обстоятельств, на помощь моей бывшей жене уже спешат некие внешние силы, видимо, некий человек, симпатичный ей или даже совершенно покоривший ее сердце, человек, которому для чего-то понадобился мой портрет кисти покойного Покатова. Его помощь заключается в том, что он с обновившейся силой и уже, не исключено, немножко с яростью науськивает бедную запутавшуюся женщину, подталкивает к дальнейшему развитию авантюры, вкладывает в ее неразумную головку новые пункты своего чудовищного плана. Или в том, что и в его случае тоже достаточно эффектно высовывается нога, и уж тогда-то не обходится без страшного пинка. И вот уже не только внешним образом, но и внутренне претерпевает изменения душа и готова, уже готова Настенька быть вероломной, жестокой, жуткой, под предлогом искупления моей вины и вообще моих баснословных грехов не то что подавить, а и абсолютно пожрать меня. Что и говорить, мутновато житейское море!
Так я, душой усваивая нарушивший мою повседневность визит Насти, хлипко, как и подобает хрестоматийному интеллигенту, перекатывался от восторгов и мечтаний к унынию и болезненно-смутным, почти бредовым опасениям, а тем временем цель этого визита все отчетливей осознавалась как мелкая и, пожалуй, надуманная. Купить мой портрет кисти покойного Покатова - кому подобное могло прийти в голову? Вряд ли самой Настеньке. Ей-ей, человек, пославший ее ко мне, не иначе как решил посмеяться над нами, может быть, для чего-то лбами нас столкнуть. Покатов художником был посредственным, вообще никаким, и теперь, после почти лишившей меня рассудка и во многом разочаровавшей, оставившей массу вопросов встречи с бывшей женой, его образ нагонял на меня жуткую тоску. Возникали даже какие-то сомнительные, скверные предположения, домыслы. Этот образ покойного художника почему-то вдруг связался в моем сознании с не удовлетворявшими меня, а в последнем, свежем еще случае и вовсе поразившими до отвращения кремлевскими аллейками, и вот я уже воображаю, что Покатов отнюдь не почил скоропостижно. А он, бедняга, был сбит и раздавлен грузовиком. Но он непрошено и нагловато воскресает в моем воображении, и мы, как частенько бывало в нашу юношескую эпоху, бессмысленно слоняемся по городу. Мы на этих самых злополучных аллейках, мы квохчем, толкаемся, папироски в зубах, глаза блещут и задорно сверкают, да пусты, в общем, развлекаемся глупо, совершенно не понимая монастыря и его удивительной истории. Нехорошо, подло было мне, успевшему ведь и вздохнуть над могилкой бедолаги Покатова, так думать, таким манером "воскрешать" несчастного. Покатов никогда особенно не влиял на меня, и наша лихая дружба мало что для меня значила, но если бы, говорю я, он остался жив, он остался бы и глуп, человеком с несуразными амбициями, с претензиями, которым определенно не суждено оправдаться, и я, наверное, недалеко бы от него ушел. Я это чувствую, я так и ловлю себя на том, что когда б я и дальше пошагал в ногу с Покатовым и ему подобными, быть бы мне биту жизнью, быть бы моему существованию сплошь разбитыми грезами и утраченными иллюзиями.
Я, конечно, своевременно спохватившись, взявшись за ум, остепенился, ступил на правильный путь, по-своему даже преуспел, я стал безусловно другим, но откуда же эти нелепые фантазии? Странно, что ко мне, человеку, может быть единственному в нашем городе, кто более или менее правильно разбирается в литературе, понимает разные искусства, глубоко чувствует историю, являются с предложением продать, и за хорошие деньги, картину, которая на самом деле ломаного гроша не стоит. Я хорош на ней. Се человек. Человек будущего, ибо ясно и недвусмысленно подает надежды. Но сейчас не об этом. Не понимаю, что это за диво и почему так меня заел несостоявшийся живописец, и откуда, из какого мрака надвинулись на меня дикие фантазии. Я и сердиться начал - на себя, на незадачливого Покатова, ныне покойного, на Настю, с относительно ровной дороги неплохого душевного покоя пихнувшую меня в смятение. Как тут было не подумать лишний раз о том, чтобы своими мыслями, желаниями, мечтами выгородить в бушующем мире укромный уголок для себя, неприступный для людей, слишком обостренно живущих современностью и сиюминутностью? И не пора ли всерьез позаботиться о личном бессмертии?
А что я вижу славного и достойного среди этих людей? Как отрезало искания истины, Бога, на звезды и не смотрят. Интересуются ценами на хлеб, футболом, оракулы и глашатаи размышляют вслух о всяких глупостях, об Америке, о загнивании Европы, талдычат, не углубляясь в детали, о нашем особом пути. Внутренней речи не слыхать, незаурядной ментальности и душевности как не бывало, не чувствуется возбуждающего творческие потенции шепота демонов, не видать гения. Все только сиюминутно, мимолетно, упрощенно, порой даже и грубо как-то чересчур. Впрочем, перечислять язвы и изъяны нет необходимости, они хорошо известны, и даже иные из осквернившихся действительностью, из барахтающихся в пресловутой житейской грязи нет-нет, а пускаются тосковать, ну, просто в силу своего незавидного положения, я так думаю, слыша порой их жалобные и покаянные речи. К тому же еще вопрос, мне ли, которому ничто человеческое не чуждо, выступать в роли судьи и обличителя. Язык всех классов общества и практически всех групп населения, включая и яйцеголовых, стал нынче груб, беден и уныл и все больше отдает тупой казенщиной, солдафонством, ребячеством голливудских бредней, - вот что следует выразить. Вот что обязывает к озабоченности.
Эти аллейки... К священным камням бывшего монастыря должно было крепко-накрепко прилепиться творчество Покатова, и если этого не случилось, откуда же, по какой причине и для чего составилась внезапная его посмертная слава? Или хотя бы видимость ее. Кому он понадобился? Наверняка разным суетливым господам, воображающим себя знатоками живописи, теоретиками искусства; еще и торгаши подсуетились. Но по мне, так тут на первое место выходит вопрос: а для чего, собственно, изобразил он меня, этот Покатов, как ему вообще взбрело на ум взяться за это? Ну, был бы он умел, мастеровит, тогда еще, пожалуй, и ничего, но он ведь и на скромного ремесленника не тянул. Мой портрет - лучшее в его творчестве; не ведаю, что он изготовил впоследствии, однако думаю, что ничего хорошего. Но лучшее в масштабе Покатова это все равно что нуль с каким-то неясным прибавлением, ровным счетом ничего не дающим ни уму ни сердцу. Так зачем? Очевидная, поразительная, невероятная, баснословная глупость! Мы оба были глупы, о чем я не устану повторять, и ничего не желали знать об откровениях и образах городской культуры, знаки которых могли прочитать на почти любой из улиц, принявших нашу молодецкую суету и бестолковщину. Покатов, как уверяли, родился недурным рисовальщиком, и я готов это признать, но как творец он был никто и ничто, дух его, если вообще сквозил таковой в пустяковом тельце этого человека, нимало не стремился ввысь. Возраст сделал меня человеком вдумчивым и теперь ведет к многообещающей работе над умной и нужной книжкой, а Покатов успел умереть преждевременно и, конечно же, некстати, неловко, - где ж ему было набраться ума? когда удалось бы его духу взмыть? как мог он создать что-то, достойное истинной славы? Нет, тут надувательство, обман.
Протест против дутой славы Покатова овладел мной как одушевление, как вдохновение. Я уже вполне убедил себя, что эта слава некоторым образом имеется и что она безусловно дутая. Этот протест слился с неприятием слишком ухоженных путей-дорожек нашего кремля, и я решил непременно как-нибудь отобразить это свое всполошенное состояние в будущей книге, правда, не привлекая на ее страницы чересчур земного, навеки оставшегося глупым, ненужного мне, как-то даже мешающего теперь Покатова. Но почти тут же мне пришло в голову, что негодование на красивости и надувательство незачем откладывать в долгий ящик, тем более в расчете на глубокую, в высшей степени серьезную книгу: оно того не стоит, в нем много сиюминутного и мишурного и мало подлинно творческих мотивов. Чуть ли не в два-три приема я набросал статейку, а замысел ее, помнится, носился в моей голове и до разговора с Настенькой, поместить же я ее теперь, когда дело было сделано, думал в нашем журнале, по-прежнему рассчитывая на литературную слепоту и доброту Трубного; предполагал впоследствии отчасти включить и в книгу. О покойном Покатове я, естественно, не упоминал. Всю остроту критики сосредоточил на навязшем в зубах украшательстве.
Посмотрите, в какую конфетку превратили наш кремль! И что он теперь - духовный центр или ботанический сад? Для чего это сделали? Чтобы среди древних стен шатались стаи бездельников в размалеванных майках, щелкали фотоаппаратами и скалились в бессмысленных улыбках, беззаботно болтали, принимали, беспрерывно фотографируясь, нелепые позы? А как же усидчивая работа над старинными книгами, над фолиантами в плитоподобных обложках, над бесценными рукописями, до которых еще и не добрались способные разобраться в них ученые мужи? А молитва? А тени смиренных монахов, роскошных некогда епископов, суровых митрополитов?
Жизнь - это трудность, а не смех и жалкие удовольствия, не хищные и вздорные наслаждения; жизнь прожить - не поле, знаете ли, перейти; жизнь - это сама серьезность. Великие мужи прошлого знали это. Иной из них возмущенно перевернется в могиле, глядя на нас, и что ему останется, как не подтвердить мои горькие слова? А якобы пекущиеся о благоустройстве, прогрессе и красоте бытия, о досуге нашем отцы города только порождают толпы беспечных, гогочущих, праздно шатающихся людишек. Я и сам люблю побродить, поглазеть. Я то и дело выхожу из своей скромной квартирки на третьем этаже старого пятиэтажного дома, как будто сросшегося с землей, вросшего в пыль, - у нас там близко депо, вечно стуки и тошнотворные гулы, чахлые деревца, район очень демократический, - и иду куда глаза глядят, я вдоль и поперек исходил наш замечательный город, знаю все его чудесные уголки. Но разве я гогочу при этом, размахиваю руками, запечатлеваю себя неутомимо? Я скорее угрюм, смотрю исподлобья. Нет, когда я осматриваюсь или подолгу созерцаю, облюбовав что-либо особенно примечательное, моя мысль, и без того чрезвычайно гибкая, полна пространной и не ведающей законченности метафизики, воспетого еще древними удивления, пытливости, пристрастия к загадкам истории, стремления превзойти узость собственного "я" и докопаться до тайн всех тех "вещей в себе", что упорно окружают каждого из нас со всех сторон, куда ни кинь взгляд. И не больно ли в минуты, когда вот-вот случится великое чудо и сама реальность изойдет массой откровений, вдруг испытать сокрушительный удар, травматический шок и нонсенс от нашествия справляющих свой бездумный досуг варваров, очутиться в сутолоке, в распаленности кричащей толпы, в которой трудно отличить не только горничных и домохозяек, трамвайных контролеров или доцентов, языковедов, но даже и всегда будто бы самодостаточных иноземцев, новоявленных Олеариев? И не для того ли устроили отцы-градоначальники всю эту блестящую и пошлую красоту на улицах нашего города, не постеснявшись превратить в проходной двор и самый кремль, некогда бывший древним и прославленным монастырем, чтобы покончить с моей самобытностью, изъять у меня всякое яркое, как бы искрящее касательство к онтологическому, обезличить, заблаговременно смять естественно возникающее, в столь-то неблагоприятных для гармонического развития личности условиях, пожелание обособленности и личного бессмертия?
Мой начальник, я говорил, его фамилия Трубный, и это красивый обеспеченный мужчина в расцвете сил и талантов, мой недалекий и, если уж на то пошло, нерадивый начальник затаился, долго умалчивал, собирается ли он публиковать мою статью. А ведь дело казалось мне заведомо решенным. Завидев меня, Трубный теперь морщился, делал приминающие успокоительные жесты и шелестел:
- Работай, работай, друг мой, не допускай ничего поверхностного, твори стопроцентную основательность, а угрюмиться нечего, нечего, это не пройдет...
***
Работал я дома и с Трубным виделся нечасто. Меня всегда забавляла его подтянутость и образцовая элегантность, казалось, он вечно начеку, каждое мгновение готов очутиться в аккуратном, чистеньком ресторане, где, отдохнув и заулыбавшись, в какой-то момент даже и споет быструю, накаляющую воображение песню.
Я уж, пожалуй, наговорил в своей исповеди много противоречащего, в той или иной степени, общепринятым мнениям, крепко сложившимся убеждениям, сболтнул и кое-что лишнее, но я свое мнение никому не навязываю, вот в чем штука, и это следует учитывать тем, кто, глядишь, вздумает, по примеру моей бывшей жены, моей молоденькой Насти, перебирать мои грехи и осуждать меня. С другой стороны, если все по каким-то причинам называют то или иное событие, явление или произведение искусства грандиозным и необычайно полезным, то ведь это еще далеко не закон, обязательный к исполнению, и, по сути, ничто не мешает мне придерживаться собственных суждений и умозаключений.
В нравственном и духовном отношении вовсе не ужасно быть уединенным индивидом, убедительно самостоятельной личностью или, как выражается Настенька, "нигилистом". Другое дело, что мне, как уже ясно, слишком многое не нравится в окружающей действительности, а поскольку вещи, вызывающие у меня отторжение, не исчезают и не могут исчезнуть только по моему хотению, это очевидным образом создает для меня неудобства в физическом плане. Иными словами, в жизни меня почти что на каждом шагу подстерегают некие препятствия, я то и дело испытываю всевозможные затруднения, и у меня полно малоприятных забот и досадных, трудных эмоций. Выход один: от земного порываться к небесному, - а это мученичество, да еще какое, но стоит пробовать, причем каждую минуту и, как говорится, каждой клеточкой тела и всеми фибрами души, и, кто знает, может быть, что-нибудь и получится. Да и как, собственно говоря, не пробовать, меня ведь никто не принуждает, я сам, это у меня что-то добровольное, а значит, деваться некуда.
Я иду по оживленной улице. Мимо - навстречу и куда-то вперед, словно в неизвестность - несутся разноцветные, неизбежно ограниченные в своих формах, однообразные машины. Они как бесконечные волны океана. Идут люди, вышагивают, мало осматриваясь, глядя вперед как в пустоту. В некий миг живые существа и металлические изделия поднимаются громадным и грозным темным валом, приближающимся, сулящим поглощение, и даже как будто смолкает всякий шум, наступает, кажется, зловещая тишина. Но в этом опасном, чудовищном безмолвии остаются еще прекрасные дома по сторонам, и сама мысль скользит по их фасадам, а затем вдруг легко уносится в светлые волнующие сферы, где мой город возможен в другом, уже небесном варианте. Этот ориентировочный вариант спасителен для неистощимых нужд моей бодрости, постоянно требующей подпитки, он придает силу моему соображению, что в тех сферах я смогу приютиться, если выгорит мое дело становления в вечности.
Я думаю о вечности, стало быть, она имеется, и это путь. Но надо еще кирпичик за кирпичиком сложить себя до удобного и нужного для вечности состояния, и лишь после смерти станет ясно, удалась ли в этом отношении жизнь. Поневоле сворачиваю в тихий переулок, подальше от грохота и лязга, от внезапного воя сирен. Дома здесь невысокие, и не все из них хороши, но много все-таки вполне приличных и даже восхитительных. Уединяясь, убегая от толпы, я отнюдь не считаю себя очищающимся от человеческого общества и общечеловеческих ценностей, от вселенской возни, и еще менее склоняюсь к отрицанию красоты, световыми лучами пронизывающей мир. Но люди, оставшиеся на оживленной улице и прочие вместе с ними, как бы брезжащие, едва намеченные штришками и закорючками, не по мне, они не думают не только о моей душе и моей стати, но и о Боге, о причинах явлений и первопричине всего. Это наводит на мысль, что как раз о собственной душе и следует позаботиться в первую очередь. И опять же, план личного бессмертия требует особой бдительности, предельно осторожного и аккуратного рассмотрения каждого из его пунктов - нет ничего проще, чем упустить свой шанс, промахнуться ненароком на путях задуманного становления.
В книге, а она есть (будет) не что иное, как добрый кусок пути в небесный град, она и залог моего будущего успеха, она - предисловие и вместе с тем уже строительство моей новой сущности, билет мой в вечность, - я должен буду каким-то образом, крайне серьезно и внушительно, прекрасным языком, этим, как мне уже понятно, средством воссоединения с Богом, передать все внезапные и, кажется, немного сумасшедшие, во всяком случае неподражаемые ощущения, возникающие у меня в прогулках по городу. Вот что становится моим долгом.
В тихом переулке я почти тотчас же замер перед расположенной в малом подвале антикварной лавкой, пораженный неожиданными и странными соображениями о живописи. Невозможно и передать в полной мере случившееся со мной. Покатов, судя по всему, вплотную занимался живописью, а я как будто только сейчас это по-настоящему осознал, хотя грешным делом уже немало отзывался пренебрежительно о его даровании. Теперь я словно уяснил, что не так-то просто постичь особый мир отношений между человеком и картиной, и к тому же полезли в голову мысли о частном, о конкретных людях, о том же Покатове, написавшем мой портрет, и, пожалуй, немножко и о таинственном господине, пославшем Настеньку поторговаться со мной, предложить мне за покатовский портрет хорошие деньги. Я и себя увидел, скорее как-то приметил, в каком-то отвлеченном виде, мол, пробегал, пробегал тут Дмитрий Иванович, промелькнул, помельтешил, но, как ни странно, распространился, раздался в некую абстракцию, не лишенную своеобразия и величавости. Мол, по правде сказать - один из многих, а вот поди ж ты, пользуясь разными зацепками и невесть откуда взявшимися каналами, не то щупальца раскидал во все стороны, не то выпустил целые пучки света и создал сияние, и уже нельзя с этим не считаться, не оценить это по достоинству. И если упомянутые отношения не фикция, не иллюзия, не какой-нибудь зрительский самообман, то я не то что неотделим от портрета кисти покойного Покатова, но даже и продолжаю как-то существовать в том же виде, в каком меня изобразил этот настырный некогда, нагловатый мастер, а сам Покатов, при всем том, что умер и безнадежен, имеет невидимое, но сильное, устойчивое присутствие, вот только не возьмусь сказать, где именно и в какой среде. Ну так есть в этом, ей-богу, что-то жуткое, воистину опасное, воображаемое, но и, по силе какого-то чудовищного, сверхъестественного способа, действительное. Торгуют картину, и говорят, что дадут хорошие деньги, подумал я, а купить предполагают, судя по всему, меня. Но куда им! Я утвердился на тротуаре с важностью человека, каждое движение которого хорошо оплачено в знак уважения к его отказу выставить себя на продажу.
Трудно сказать, что происходит на самом деле, и, возможно, истинного существа заявленной торговли я и вовсе не замечал, во всяком случае, совершенно точно, что я и мыслью и чувством проходил мимо чего-то крайне существенного, когда писал статью. Мне, например, даже в голову не пришло, не озарило меня, что вероятны глубочайшее человеконенавистничество и вытекающая из него кощунственная продажа, следовательно, я был слеп, и статья моя бесталанна и ровным счетом ничего не значит. Догадка, что это так, что это, по крайней мере, возможно, заставила меня досадливо поморщиться. А еще скверно смущало ощущение, что я, в определенном смысле удачно и счастливо отделавшись от Настеньки, все же начинаю расхлебывать последствия ее визита, и некая сила неумолимо втягивает меня в сомнительную историю. С какой стати, скажем, подвернулась эта антикварная лавка? Я замечал ее и прежде, но, по сути, игнорировал, а сейчас решил заглянуть, мне представилось, что она точно мешок какой под самую завязку набита картинами и тенями попавших в зависимость от них людей. Можно ли назвать самостоятельным мое решение? Следовало поразмыслить над этим, но, похоже, время некоторым образом поджимало, и пространство для мысли сворачивалось в слишком узкий лаз. Рассчитывать, что в нем удастся протиснуться сколько-то значительным соображениям, не приходилось. Словно бы жертвой какого-то злого колдовства, опешивший и сбитый с толку, немного по-детски удрученный наметившейся несостоятельностью статьи, уже, видимо, похороненной Трубным, я спустился в очаровательную тесноту антикварного подвала. Куча, гора загадочных и красивых вещей находилась там, но она не привлекла моего внимания, живописи же было немного, и все какого-то далеко не отборного качества, тем не менее я залюбовался и, в каком-то общем оцепенении вертя единственно головой, бросал пристальные взгляды. С той самой минуты, как я переступил порог и приблизился к заботливо накопленным древностям, высокий пожилой человек, антиквар и продавец, явно не избалованный наплывом и вниманием посетителей, слегка стертый в изобилии даже и массивных порой, в любом случае впечатляющих предметов славной старины, но все же по-своему представительный, напрашивается сказать - вальяжный, внимательно и не без пылкости наблюдал за мной, в иные мгновения свирепо блистая в полумраке за прилавком абсолютно голым черепом.
- Интересуетесь живописью? - осведомился он бархатно.
Взглянув на него и задержавшись на его больших, широко и честно раскрытых глазах, излучавших, причем с неуклонным приростом, неподдельное добродушие, я понял, что уже достиг состояния куда большей расположенности общаться с людьми пожившими, пообтершимися, накопившими лоск и солидность, а заодно и кое-что на продажу, чем, скажем, с цветущей, но и растрепанной, с преступной легкостью поддающейся сторонним влияниям Настенькой, о которой в этот момент подумал, что едва ли объяснимо ее былое увлечение мной, человеком, годившимся ей в отцы. Этим соображением я как будто и предал свою маленькую милую и глупую девочку, но я ведь, не скрою, испытал при этом огромное облегчение.
- Да как сказать... - Я пожал плечами. - И да, и нет. Вопрос трудный. Ну, разве что с практической стороны. Впрочем, с иконами все, разумеется, ясно, там сам Господь Бог и его ангелы, как же не интересоваться? А так, если вдуматься, интересуюсь больше полотнами конкретного, четко обрисованного содержания, и предпочтительны исторические факты, вроде домов, где я люблю бывать только для того, чтобы вдруг припомнить что-то о посещении их разными знаменитостями. Хотя если где втиснется, примерно сказать клинышком, уклон в метафизическое или что-нибудь нравственного характера, я не против. Тоже сойдет. Больше всего люблю подробные изображения определенных, так сказать исторически выверенных ситуаций и известных лиц. На коне, при орденах... это хорошо, впечатляет. А разнообразие и пестрота стилей, приемов, возрождения, декадансы, равно как абстракции и всякие художнические шалости, все это нет, не привлекает. В этом я равнодушен и профан. Хотя, если цветовая гамма бросается в глаза и к тому же явлены некие загадочные вещицы или непонятные выходки людей, это любопытно. Больше всего на свете люблю, когда дельно и чтоб отдавало чем-то близким по духу, волнующим сердце, родным, узнаваемым. К групповым портретам даже пристрастен, они напоминают мне летописи, хроники, а то и нечто эпическое, почти как у Гомера. Но чтоб представлен был нормальный люд, каким мы чаще всего и бываем, а не какие-нибудь сумасшедшие или призраки.
Он поискал под легким, тончайшим пиджачком прикрепленный цепочкой к шее медный кругляш, на котором гравировано значилось: Доминик Альбертович Куб. В моем уме, порой излишне торопливом, сразу зародился протест против такого наименования, неумеренного, как мне представилось. Но я горячо заколебался, давать ли волю чувствам. Доминик Альбертович ничего плохого мне пока не сделал, напротив, любезно выслушал мою тираду, и, скорее всего, в будущем он тоже не доставит мне никаких неприятностей, а подозревать человека в неком интриганстве, в содействии Настеньке и окружившим ее призракам, только потому, что его имя отдает некоторой комичностью, едва ли пристало.
- Думаю, - выбрал я мирный путь, - к сказанному мной вам есть что добавить. А вот спросите, по душе мне Кандинский или Редон. Какое там, совсем не по душе. Но я терплю. Они признаны, знамениты, и с этим приходится мириться. Я просто не могу всего охватить, да и для чего было бы... Я открыт для отдельно взятой части живописи, а для музыки в целом, например, практически совершенно закрыт. Не говоря уже о математике и прочем. Но я уважаю всякое творчество. Обожаю, однако, когда художник не прячется за спинами своих персонажей или вовсе за пределами полотна, а добавляет и себя в группу, хотя бы и не указывая точно, где он и каков.
- Да вы просто удивляете! - развел руками мой пожилой собеседник.
Иронию, с какой он воздал должное ловкости моих рассуждений, я уловил, но когда же ирония отпугивала и отталкивала меня. Тем более что в настоящем случае она явно сочеталась с добродушием, что лишь подстегивало мое желание пооткровенничать с приятным и вполне романтическим распорядителем овеянных духом старины сокровищ, а то и завязать с ним дружеские отношения.
- Не живопись, но литература прежде всего, и в какой-то мере она одна, отвечает моим духовным запросам и более всего прочего удовлетворяет меня.
- А! - воскликнул антиквар уже в окончательном изумлении и восторге. - Прекрасно, волшебно... слов нет, и только вопрос, кормит она вас, литература-то? Я, вот, много времени провожу тут среди изысканной и далеко не дешевой всякой всячины... тутти-фрутти!.. а между тем у меня дома, а оттого, ясное дело, на руках, да и на шее, писательницы...
- Я уже мог показаться вам человеком простодушным, ведь на всякого болтуна, как могли бы заметить или даже заметили классики, довольно простоты, но это у меня привычка таким манером заводить знакомство с интеллигентными людьми и поддерживать разговор на первом, так сказать, этапе. Я сейчас специально предупреждаю, поскольку стремлюсь к полной откровенности между нами и менее всего хочу, чтобы вас вдруг что-нибудь покоробило или насторожило. Я действительно простоват, если брать меня исключительно в отношении к живописи, и горазд только болтать, не имея о ней выверенного понятия. Я думаю, и вы не настолько сосредоточены на этой области искусств, чтобы мои ребяческие разглагольствования о ней задели вас за живое. Учтите также, что по роду деятельности, как работающий в журнале человек, я почти что журналист, а это объясняет и до некоторой степени извиняет пространность моих речей, поскольку известно, какие бывают журналисты. А к тому же имеются, как бы между прочим, и особые соображения на ваш счет...
- Какие же? - встрепенулся господин Куб.
- Извините, что прервал вас, вы начали что-то любопытное, а иметь дома собственных писательниц - это, разумеется, на редкость любопытно и захватывающе, но мне следует выяснить, и просто не хватает терпения... Вы слыхали о художнике Покатове?
- Как же не слыхать! - всплеснул руками мой ретивый собеседник и в мгновение ока выбежал на середину помещения.
- Он, я слышал, умер?
- Скончался как потерпевший от аварийного наезда, отдал Богу душу, бедняга, прямо под колесами самосвала или бензовоза, точно не помню. А все водка, все она, проклятая... - наседал Доминик Альбертович.
- Не сочтите мою любознательность корыстной или праздной, - перебил я торопливо, впрочем, отчасти и имитируя нетерпение, в расчете добыть как можно больше фактов. - Я не всуе... неспроста... Что он погиб и виной тому грузовик, мне в сущности известно, но он... Он что, успел попользоваться какой-то известностью?
- Не знаю, как при жизни, но сейчас он пошел в гору, ну, то есть не сам он, это было бы слишком, а его слава. Кстати, беседа обещает быть долгой и уже озвучиваются имена, так не назовете ли себя? - И когда я назвался, антиквар, наклоняя вперед голову в знак удовлетворения нашим теперь уже благородно возросшим знакомством, объявил: - А меня отлично обозначил сей продукт творческой фантазии и выдумки, - он с несколько приторной улыбкой потрогал мерцавшую на его плоской, слабой груди игрушку, - и вот, как видите, хозяйничаю тут, заправляю по части реликтов, среди которых, поверьте, попадаются и воистину ценные, также имею жену, бездетен, но кое-что есть, то бишь сестрица жены, она порой все равно что дитя. Ну и домишко, особнячок, добытый, Дмитрий Иванович, исключительно честным трудом, а что касается образования - вышел в жизнь, пройдя университетский курс, сведущим, но мало востребованным гуманитарием.
А ведь он подхватил мой тон, мой стиль, подумал я. Но коль я сам находился в каком-то словно бы угаре, трудно ли было ему заразиться, поддержать меня, войти в роль сочувствующего и даже соучастника?
- Произносить ваше имя-отчество долго и трудно, позвольте называть вас господином...
- Все так делают! - с полной готовностью подхватил господин Куб.
- Вообще-то не идет вам фамилия Куб...
Теперь антиквар посмотрел на меня с некоторым как будто сожалением.
- Касается ли это дела?
- Покатова знавал в молодости, практически в юности, - произнес я довольно задумчиво, - и теперь немножко волнуюсь, объясняя свою заинтересованность. Не все-то вправе и говорить, как имеющее отношение только к личному... В юности все малоумны, и мы с Покатовым не были исключением, но я все же развивался, а он, сдается мне, буквально родился ограниченным малым, с умом, зажатым до тупости, так что какой же это ум, скажите на милость, и не наблюдалось, уж поверьте, господин Куб, никакого ресурса. И талант был, как я замечал, не ахти. Вам, может, проще простого не сомневаться, что он в дальнейшем продвинулся, достиг мастерства и предстал чуть ли не гением, или даже имеются у вас особые причины не сомневаться, а у меня, сами видите, причин таких хоть отбавляй, и есть вообще все предпосылки к неистребимому сомнению.
Антиквар вернулся за прилавок и побарабанил по нему тонкими пальцами.
- Так-так... Я на этом мастере не специализируюсь, он для меня слишком нов, слишком современен, хотя и приказал нам долго жить. Так, кое-что имею, но больше наметки, да и то чепуховые, незначительные... Вот если постараться и достать, это можно, то есть просто попробовать, не суля при этом обязательных успехов. Я о нем слыхал в известных кругах, там, где задает тон Аристарх Петрович.
- А кто такой Аристарх Петрович? - воскликнул я с внезапным напряжением. Мне стукнуло в голову, что речь зашла о человеке, как-то связанном с Настей.
- Ну как же, как же... это голова, крупнейший дока, - закричал господин Куб, - светило, эксперт, вопросы экспертизы, оценки, а следовательно и ценности, в том числе и эстетической, а также возникающую по ходу дела этическую проблематику - все щелкает, как орехи. Орел! Я рядом с ним худ и беден со своей лавчонкой, да и где уж мне бывать рядом... Если только сбоку. Неужели не слыхали о самом Аристархе Петровиче?
- Кафе "Пузов", - перехватил, а вместе с тем и подтвердил он мою догадку. - Потому так называется, что Аристарх Петрович и есть Пузов, но это, однако, псевдоним, на иностранный лад - Пузофф.
Даже как-то неправдоподобно, что я прежде ничего не знал о столь знаменитом человеке. Положим, творящееся в мире художественных экспертиз и кто там числится авторитетом могло пройти мимо моего внимания, но Пузов как фамилия, как название кафе, мне, кстати, давно бросившегося в глаза, наконец, Пузов как реальность? Должно быть, тут вышло то же, что у Доминика Альбертовича с покойным Покатовым: слишком ново, слишком современно.
- Хорошо, пусть будет так, как вы говорите. Но этот человек, этот орел, он интересуется Покатовым?
- Не знаю, - антиквар грустно покачал головой, - чего не знаю, того не знаю. Но можно обратиться...
- Я по своим каналам, - опять перебил я, - вы мне только дайте самую общую информацию.
- Боюсь сболтнуть лишнее и напрасно вас обнадежить, но, кажется, не без оснований предполагаю кое-какую возможность доступа к нескольким работам вашего покойного друга, и вот их-то я мог бы продать вам по самой что ни на есть выгодной для вас цене.
- Это ни к чему.
- Но смотрите, - забеспокоился господин Куб, - сколько сразу всего интересного... сколько всевозможных вопросов!.. и аспектов!.. И живопись, и литература, и судьба отдельно взятого художника. И в этом ничего удивительного нет, люди, влекущиеся к культурной составляющей, за версту узнают друг друга, так и должно быть. Так к чему же несговорчивость? Мы могли бы конструктивно обсудить кое-что относительно стоимости некоторых картин, торг в данном случае, скажу сразу, возможен и уместен и даже был бы приятен. Но я вижу, что вы не торопитесь, вы только еще прицениваетесь, интерес у вас пока вообще несколько абстрактный. Я как раз заканчиваю свой рабочий день. Мы могли бы пройти на набережную, посидеть на лавочке и поговорить более основательно.
***
- Я известный в городе антиквар, и магазин, который вы сегодня почтили своим присутствием, - моя собственность, - сказал господин Куб на набережной. - Торговля идет ни шатко ни валко.
- Вам случалось видеть картины моего друга? Можете вы хоть вкратце обрисовать, в чем их ценность?
- Иначе сказать, интересуетесь стоимостью? - Он хитро покосился на меня.
- Ладно, зайдем с этой стороны.
- Предлагаю познакомиться поближе. Собственно, я уже спрашивал, но решаюсь еще раз... как вас зовут? Простите, подзабыл... А! Дмитрий Иванович! Вы Дмитрий Иванович, и вы всецело погружены в литературу. Все это очень приятно, располагает, но стоимость картины, что бы она собой ни представляла, с потолка не возьмешь, из пальца не высосешь. И как там ни раскладывал чудесно Маркс деньги, товар и снова деньги, или в каком угодно другом порядке, тема все равно остается словно нетронутой, и требуется глубокое обсуждение, особенно в нашем случае.
- Я ни от какого обсуждения никогда не отказываюсь, - сказал я веско, - но должен предупредить. Дело в том, что я, если верить моей бывшей жене, вообще все отрицаю и потому являюсь нигилистом.
- Это как у Тургенева? Помню, помню... А ваша бывшая жена, значит, барышня тургеневская? Очень интересно! Но как же, если плясать от современности, а не от Тургенева, как же, мой друг, вас понять? Не отказываетесь и в то же время отрицаете...
- Мы уже достаточно познакомились и отлично разговорились, и теперь я предпочел бы говорить не об этом вашем Аристархе Петровиче и даже не о Покатове, а на какие-то, допустим, отвлеченные темы. Этот наш город... - Я умолк, пытаясь собраться с мыслями, и господин Куб терпеливо ждал продолжения, меланхолически смотрел на великую реку, словно купавшуюся в накрывшей ее невыразимо прекрасной печали заходящего солнца, на проплывающий мимо белый пароход, с палуб которого, сгрудившись у бортов, глазели на наш город безымянные, вроде как взаправду не существующие для нас туристы.
Я уж, было дело, подавил вздох разочарования, и поделом: разве следовало этому господину, отправившемуся со мной на набережную, приоткрываться и выпускать торгаша, суетящегося в порыве навязать мне виды, довольно-таки, судя по всему, фантастические, на приобретение совершенно не нужных в моем обиходе картин приятеля моей юности? Но мог ли я уйти? Я чувствовал, что мы еще не выговорились по-настоящему, ни я, ни он, не высказали что-то главное, накипевшее, не рассказали каждый о своей жизни, в которой, стоило ей показать свое истинное лицо, не оставалось места для поверхностного, неприятного бурления страстей по сгинувшему под колесами машины художнику. Как ни странно, случилось то, над чем еще час назад я бы только посмеялся, а именно, мне ужас как хотелось порассказать антиквару о себе, как если бы меня теперь буквально распирало от желания непременно запечатлеть, хотя бы и всего лишь в душе случайного слушателя, мой образ во всей полноте его метафизического величия. Запечатлеть, не разбирая, что эта душа собой представляет и достойна ли она мой образ носить.
- Откуда берутся и из чего складываются сгустки мыслей? А ведь именно благодаря им мы тяготеем прочь от земного времени и тянемся к вечности, и даже совершаем прорывы порой, бывает даже, что прорываемся. Не означает ли это, что только за счет мысли мы и живем истинной жизнью, а в погоне за истиной разве не замечаем мы, что, глядишь, наши мысли превращаются - как в сказке! - в новые огромные созвездия, в новый Млечный путь? Если и возможна та живая жизнь, которая потрясает нас в сочинениях лучших гениев литературы, то только в мыслях, в ходе их постоянного и упорного развития... Вас во всем этом не мучает что-то особо?
- Особо нет, - возразил Доминик Альбертович осторожно, - но вообще-то я вас хорошо понимаю, а кроме того, я говорил, писательницы, а с ними как же не мучиться?..
- Мышление в целом, бывают случаи, внезапно уносит нас, в прекраснейшие мгновения нашего бытия, на край вселенной, за границы галактик, за пределы самой беспредельности... - произнес я несколько нерешительно, еще не зная, за что ухватиться в представшей моему внутреннему взору широчайшей панораме прошлого и вероятного будущего. Было душно, хотя солнце клонилось к сну и подкрадывались веяния вечерней прохлады. Я огляделся по сторонам, как бы набираясь ума-разума, и сказал крепче прежнего, предварительно откашлявшись: - И скверные романы не имеют никакой мысли, а только угождают дурным вкусам, гениальные же потому превозмогают земное притяжение и созидают свой собственный космос, что почти каждое их слово, каждая фраза буквально на ходу приобретают характер мысли. Мы с вами можем тут, на скамейке, многого достичь, если будем и дальше с такой, подчеркиваю, старательностью беседовать и так интенсивно соображать. А подлинных гениев я усмотрел парочку, не больше. Не будем трогать Эсхила, незачем дергать и тревожить тень Софокла... Но и парочка дутых величин тоже имеется. Вам назвать? Только не пугайтесь, я ведь оказался даже слишком оригинален в выборе жертв, а случилось так, что я обязательно должен был выбрать, это стало внутренней потребностью, страстью души... Так вот, как это ни устрашающе звучит и какой бы ни выглядело дикостью, но...
- Да я вам, если на то пошло, тысячи и тысячи дутых величин назову, - перебил антиквар.
- Хорошо, парочки оставим в покое и сразу перейдем к главному. Но вы поймите, теперь разговор пошел у нас всерьез, и я по причинам, о которых можно и умолчать, претендую на верховенство, так что вы просто слушайте, не торопитесь пока со своими репликами, слушайте и все тут, даже если не все вам понятно в моих рассуждениях. Не передать восторга, с каким я усвоил рассказ Достоевского о мальчишке, влюбившемся в зрелую женщину, и мне, знаете, тошно стало оттого, что в окружающей действительности не так, как в этом рассказе. Сам я редактирую жалкие тексты в журналишке, связанном с реалиями нашего города, так что имеется почва... Да, я имел все основания с достаточной убедительностью разглядеть, до чего обеднел и оскудел язык, и могу объявить об этом в полный голос. Пока не объявил, но за этим дело не станет. А с языком черти что творится. Для вас это новость? Посмотрите на меня. У меня упорное нежелание покидать, хотя бы на краткий срок, родные пенаты, я патриотически люблю разные уголки этого города, я привязан к этой набережной, я перво-наперво - типичный местный горожанин, и если вы вглядитесь, вы заметите у меня немало ярких черт представителя здешней цивилизации. А вы, главное, не путайте цивилизацию с культурой! - выкрикнул я. - По мне, так предпочтительнее думать о других мирах, даже, если угодно, об одном-единственном, да, о мире, который называют иным, а порой и лучшим. И думаю я не в последнюю очередь о том, что буду делать, когда костлявая приберет меня в свой мешок. Разве это не важно, разве об этом не следует думать с напряжением всех умственных сил? О чем же и думать еще человеку, только и мечтающему, как бы вырваться из пут обыденности? И мне здорово помогает книга. Ее пока нет, я ее со временем напишу, я готовлюсь... Это будет книга о нашем городе, невзирая на то, что многие из его нынешних лиц, да еще самых таких, знаете, в глаза бросающихся, мне очень не нравятся и очень не по душе. Это обилие шумных машин, злачных местечек, всевозможных торжищ... Я намерен предложить вниманию читателей какой-то особый взгляд на вещи, заключающий в себе метафизику города, породившего мое "я", философию его истории, мои мечты о его будущем. Меня озабочивает и некоторая архитектурная проектировка, поэтому я, кажется, буду не прочь снабдить текст зарисовками желательных, с моей точки зрения, сооружений, если, конечно, на то хватит моих художественных дарований. В отношении последнего я ведь не Репин. А возьмите еще, к примеру, наш кремль, эту жемчужину. Наверняка же встретится вам там человек, который не только что о несчастном Покатове или ясном соколе Аристархе Петровиче нагородит, но тут же и целую басню сочинит о пребывании Пушкина в его стенах. С этим пора кончать. Хватит утопий и баснословия, и, признаться, некое сиротство нашего города тоже изрядно поднадоело, а оно есть и будет, пока никто всерьез не взялся за перо. Говоря о городе, мы говорим, по сути, о себе, и пришло время заговорить ясным и чистым языком.
- А я, - сказал антиквар с чувством, - как раз окружен теми самыми вещами, на которые вы, если я правильно вас понял, желаете пролить особый свет, и, кроме того, обретаюсь среди писателей, что само по себе не так уж плохо, а если принять во внимание, что они в юбках, то есть суть писательницы, так даже и воодушевляет. Хотя и гладко не все...
- Тем самым, - возразил я, - вы уже некоторым образом производитесь в персонажи моей будущей книги. Но книга, напоминаю, будет носить, скорее, философский характер, и я не могу допустить вас на манер какого-нибудь Болконского или Санчо Пансы, поэтому налегайте больше на философию, а уж я разберусь что к чему, отломлю, как говорится, кусочек, это в смысле, сами понимаете, рационального зерна, и возьму на затравку.
Господин Куб произнес с мудрой и душевной улыбкой:
- Философия, как уверяют некоторые, сродни поэзии, и это для меня далеко не пустой звук, не голословное высказывание, особенно если учесть не только поэзию моего обитания под крылом у пишущих дам, но и материальность тех поэтических сборников, которые беспрерывно начинает и завершает Сумракова, а создав, кладет, в виде ученических тетрадей, в письменный стол. До лучших, так сказать, времен, до тех, может быть, когда вы уже будете слать нам приветы из иного мира.
- Юмор у вас замогильный и запредельный, но непозволительным его все же не назову, так что приветствую. А кто такая Сумракова?
- Да и то сказать, - говорил, уже, похоже, не слушая меня, антиквар, - как только заходит речь о книгах, или вот подобно вам высказываются о неких своих писательских перспективах, я тотчас вспоминаю моих милых сочинительниц и мысленно, то есть практически невзирая на обстановку, хотя бы и издали, любуюсь ими. Сам я не очень-то много читаю, времени нет. Да и их не назовешь усердными читательницами. Зато пишут - не приведи Господь! Я о плодовитости. Плодотворность - это нечто немножко иное, и о ней не заговоришь с той горькой иронией, с какой допустимо высказываться о плодовитости некоторых. Когда достигает непомерности, несоразмерности, несообразности... Судите сами: пишут, пишут и пишут.
***
- Иной раз, - продолжал господин Куб, - невольно подумаешь: черт бы их побрал! сколько можно! и сколько бумаги уже перевели! И толку не видать. Но это наносное и мимолетное, об этом можно бы и не говорить. Мы же одна семья, а в семье чего только не бывает, и если кто пишет, это само по себе особый стиль, неповторимый аромат самобытности. Даже не пишущих возьмите, они снуют всего лишь там, под рукой у пишущего, а уже достаточно, чтобы образовать ухватки, удивительные для непосвященных. Мои писательницы, скажу я вам, совсем разных манер и направлений, школы их разнятся. Голубушки мои! - взвизгнул он. - Сидят сейчас где-то в тиши домика, строчат, ждут, когда добрый семьянин, кормилец, все равно что отец родной, вернется, пакетики с угощением на стол выложит... Какая уж тут философия, если это просто-напросто любовь с моей стороны в своем самом доходчивом и темпераментном выражении, ясное и чистое, как вы, Дмитрий Иванович, того и хотите и даже требуете, ясное и чистое торжество справедливости и гуманизма, полное утверждение права пишущего быть накормленным, обогретым, обласканным и по мере возможности поддержанным в минуты творческого кризиса.
И им бы слиться воедино, сделать два в одном, но нет, разные, говорю, школы. Агата, моя жена, предпочитает запись событий и приключений дня, и это у нее превращено в какую-то бесконечную вязь, в дневник, если быть точным, тогда как ее сестра Сумракова в своей поэзии дает поразительные хитросплетения, опираясь при этом, по ее словам, на помощь Ариуха и Париуха. Конечно, куда уж мне! Я и не претендую особо, отведена роль - кормильца, уборщика, садовода и все такое, что ж, пусть, и, в общем-то, не хуже прочих роль. Ну да, можно было бы указать и на мои заслуги в оказании помощи, но что поделаешь, если она, Сумракова, тяготеет больше к сверхъестественному. А для меня было бы уже сверхъестественно разобраться, что это за Ариух и Париух такие, о чем скажу сразу: понять нелегко, я не понял. И тут для вас, заглядывающего даже и подальше будущего, есть кое-что интересное, Дмитрий Иванович. Послушать Сумракову, так эти двое - посланцы иного мира, и заняты они постоянным созданием условий для того, чтобы наша поэтесса в любой момент могла беспрепятственно сесть за письменный стол и благополучно разрешиться пламенными строками или что называется строфами. А также озабочены Ариух и Париух обеспечением будущей сохранности сумраковых тетрадок в веках. Но это, так сказать, - говорит Сумракова, - эксплицитная сторона их деятельности.
- И вот что я скажу, - продолжает она, пытаясь разъяснить роль Ариуха и Париуха. - Глянешь, случается, как грешники, тоненько подвывая, жарятся на сковородке, как жильцы иные, тщеславясь своей изворотливостью, прячутся под кроватью, когда в них стреляют, и потом беззастенчиво посмеиваются на упреки, что репутация их гражданского статуса от таковых пряток подмочена. Более того, не только рассчитывают и в дальнейшем успешно отвертеться от судьбы, но предполагают даже выбиться на довольно почетную в адских условиях роль гида, водить самого Данте по ужасным кругам нечеловеческих мук. Тошненько на душе становится при подобных созерцаниях. А еще закрадывается опаска, как бы самой не быть схвачену, брошену в кипящее и шипящее сало, - нет! нет! - корчиться, пищать, как мышь, абсолютно мне ни к чему. А условия прекрасные, отчетливость видимости предельная, ясность понимания бытия и жизни во всех ее мелочах потрясающая. И в то же время немножко напоминает сон, где отчетливость и ясность понемногу уступают место мистическому туману. Где-то на переломе и подхватывает стих, кружит что твоя метель и вьюга, люди же, еще мгновение назад казавшиеся живыми, усыхают, желтеют, и начинается словно бы листопад. Занимательны, глубоки и тревожны сны, в которых меня постоянно обирают, быстрыми и почти неуловимыми пальчиками обыскивают, нашаривая мою сущность, моего внутреннего человека, а попутно лишая то документов, то ключа от дома; могут, проявляя вульгарность, и без трусиков оставить. Посмеиваются при этом: давай теперь, лети!.. Мол, живем в эпоху левитации, с акцентом на подавленную культурность, ступили в эру миражей, глупых мечтаний, разнообразия сексуальной ориентации, лишенного всякой поэзии и тем смахивающего на скотство. Так мои обидчики трактуют свои действия, а мне, хоть и обидно, без слез невозможно смотреть на всех этих нищих духом, беспутные они, несмышленыши, бесперспективные попрыгунчики, ужасно жалко их, все равно как матери до глубокой скорби и сердечной боли жаль, когда родные чада плюют ей в чай. Вообще в этих снах происходит много всего странного и загадочного, и узнаваемые лица - это только одна сторона медали, и даже никакая не сторона, а вздор лишь, пыль, накипь, слизь, до которой мы докатились после злополучного грехопадения наших прародителей в раю, происходит же по сути не что иное, как медленное и последовательное завершение земного эона, или как это там называется, и переход в более сложные сферы, к более сложным формам. Как некогда таинственная сила побудила меня объявить, что кормление одной исключительно картошкой и гречкой я больше не нахожу удовлетворительным и соответственно требую большего, - после чего наш кормилец, мужчина, призванный обеспечивать нас всем необходимым, был отправлен в дебри антиквариата и приобщен к торговле, - так теперь налицо побудительные причины утверждать, что в условиях земного прозябания и вовсе не может быть ничего удовлетворительного.
В результате - сплошное блуждание в лабиринте знакомых и незнакомых улиц, но всегда с зависимостью от некой точки, в которой сжато самое нужное, сосредоточено самое главное, и эта точка в каком-то смысле и есть Ариух и Париух. Мне жалко, что они не поэты. Я бы хотела добраться до поэтов и жить только среди них. Но они, с другой стороны, больше, чем поэты, они, по меньшей мере, ангелы. В моем детстве они точно были котятами, которые в количестве двух штук, двух душ жили тогда в нашем с Агатой доме, где добропорядочные граждане, наши родители, прекрасно нас опекали, оберегали и кормили, хотя, спрашивается, Агату чего было опекать, она в ту пору уже была девкой на выданье и гуляла напропалую, куролесила. А потом котята выросли, переловили всех мышей в округе и пропали из виду - знамо дело! преобразились, ушли в скрытость и тайными путями стали подбираться к моей судьбе, исполняя божеский наказ направлять ее и исправлять в случае срывов и непотребных уклонений. Но до чего же таинственно все это! Где они прячутся, эти двое, где их убежище? Может быть, имеет смысл поразмыслить о таинственной квартире, где, предположим, некогда со мной произошло что-то невероятно занимательное, то есть началась удивительная история, но неожиданно оборвалась, и я не могу полностью восстановить ее в памяти, вспоминая лишь разные обрывки, и потому мне обязательно надо вернуться в ту квартиру и закончить начатое. И вот я в поиске, среди безумия уличных огней. Там лежит карбункул. А там аспиды. Сыны стоят в позах наполовину отсеченных атлантов. Матери, как всегда, больше тяготеют к усталости и печали кариатид. Но только я принимаю за верное, что благословенная квартира находится где-то в нашем городе, и внезапно оказываюсь в более или менее знакомом месте и мне остается лишь благополучно и добродетельно вырваться из лабиринта, пройти квартал-другой и я попаду точно по адресу, - как тотчас оказывается, что этот вроде бы узнанный город то ли изменился до неузнаваемости, то ли отказывается меня принимать и пропускать. И я вынуждена мыкаться, а сон все нагнетает и нагнетает, и уже самый разум спит, порождая невиданное и среди прочего немало диковин.
Надо все начинать сначала, снова блуждать в мучительном и словно бесцельном поиске. Я блуждаю в границах пространства-времени, а Ариух с Париухом действуют на небывалых просторах вечности и бесконечности, и трудна, едва ли и разрешима задача нашей скорой встречи; они ждут меня, но фактически превосходно без меня обходятся. Это они нашептывают мне слова, разные хитроумные фразы, которые затем из-под моей натруженной руки ложатся на бумагу, и потому случается мне, подцепившей неземное, ангельское вдохновение, потребовать неожиданно крабовых палочек, или ванильного мороженного на десерт, или безмерной массы бизе, пирожных таких, о которых, конечно же, всякий слышал, но не всякий пробовал. Ариух и Париух - это благоухание тайны, хотя вы с женой, вы, по-дурацки названные Домиником и Агатой, находите, разумеется, что никакого благоухания нет и весь мой сон - гнусное сопение, всхрапыванье, бред и даже, не исключено, неприличные звуки. И вот я там, на нашей милой даче, иду, словно вкрапление какое, самодвижение в сплошь черном лоне ночи, словно быстрый и непонятный всплеск посреди темной воды, шуршу мимо бетонного угрюмого сарая, прогоняя взмахами строго выпрямленной - точь-в-точь барабанная палочка! - ноги шуршащую тоже живность, пластающуюся по своему обыкновению ползучую фауну. Выдвигаюсь на тропинку между широким кустом жимолости и какими-то лопухами, а кругом ночь, и не крикнет, как дикая птица, соседка: а я вижу, вижу! - днем подстерегает, все воображая, будто Доминик думает унавозить кустик перлами своего желудка, тогда как тот всего лишь присаживается в задумчивости или валится с ног от усталости. Внезапно тропинка вырастает в улицу, по ее сторонам сначала теснятся простые убогие домишки, но затем как из-под земли встают дома в высшей степени изысканной архитектуры. Как был глуп Доминик, когда в этом необыкновенном месте рыхлил почву, мечтая о выращивании сельскохозяйственных культур и не подозревая, что урожаем станет фантастический, поразительно красивый город! Все еще весьма темно вокруг, нигде не видать ровного огонька, все только блуждающие, призрачные и, может быть, опасные, но различать предметы все-таки отчасти можно, можно частично, если упирать на точность и доводить дело что-либо определяющих выражений до неукоснительного формализма. Но пока мы, и с нами Доминик, что бы он собой ни представлял, не зашли так далеко, можно спокойно говорить о знойных чувствах, о жарких странах, о греческой поэзии Сапфо, преподавшей знатный урок влюбленным в нее поэтам, а также сеятелям, хлебосолам, кондитерам, разгорячившимся вдруг и вздумавшим ее обнять.
Я приближаюсь к небольшой красивой площади, препятствующей моему дальнейшему продвижению, да так, что не сразу-то поймешь, в чем собственно препятствие и какого вообще хрена, а потом неожиданно видишь: суть в ровной линии прекрасных домов, над которыми смутно вырисовывается громада сооружений небывалой высоты. Последний дом в этой линии, справа, озарен оранжево, но почему-то вместо того, или как бы вопреки, странно, с необыкновенным усилием и фактически яростно желтеет, и я знаю, что, свернув за этот причудливый дом, наконец окажусь в нужном мне месте. Но тут сон обрывается. А почему, а? И вот вдруг красивая, ярко освещенная улица, и берет досада, что я чувствую и понимаю только себя, а эти многие красивые улицы, к счастью мной увиденные, не умею толком описать. Шустро и бесшумно, жутко изогнувшейся, сжавшейся в ком змеей, проносится мимо меня телега, и мне почему-то известно, в ней под холстиной, затаив дыхание, лежат Ариух и Париух. Ребята, кричу я, постойте, подождите меня. Но голоса нет. Не поспеть за ними. В отдалении, где улица делает поворот и забирает чуточку вверх, телега оборачивается великолепной черной каретой с золотистыми разводами по бокам и фиолетовой бархатной отделкой внутри, и та карета несется с сумасшедшей скоростью все дальше и дальше. Лошади ужасно высоко задирают ноги, да как стукнут в землю, что быть бы грому и искрам лететь с воем из-под копыт, но по-прежнему тихо. Я бегу, задыхаюсь, душа исходит в беззвучном вопле. Улица становится разбитой, гадкой, по сторонам ничтожные халупы, покосившиеся кладбищенские кресты, а затем и вовсе кончается пустырем. В кромешной тьме на бескрайней равнине кто-то сбоку ловким движением вкладывает в мой беспокойный ум знание, что карета свернула направо, и я тоже сворачиваю и бегу по кошмарному бездорожью. Но еще остаются вопросы безопасности. Я чувствую пугливость, переживаю дрожь в коленках и холодок в спине. Протягиваю вперед руку, а лоб так и жжет, словно его припечатали чем-то горячим, и протянутую руку страшно хочется использовать, лоб потереть и к нестерпимому сердцебиению в груди прикоснуться, и, возможно, вышло бы, что я, дескать, перекрестилась, а и немудрено, когда этак завертело и стиснуло в бездне ночи, но не довелось, и к небу я не воззвала, да и не видать было неба. Рука та протянутая, уж не ведаю почему, опускается вниз, все ниже и ниже, минуя и легкую обвислость живота, и коленки все еще дрожащие, и ищущие убедительной тверди ступни, и первым делом пальчик окунается в подозрительную пустоту, дальше же и того хуже, всей рукой и со временем всем своим существом ощущаю бездонность некой пропасти. Ужас пробирает. Еще ведь шаг - и полетела бы Бог весть куда. В тоске и страхе оборачиваюсь среди объявшей меня, затопившей мое сердце ночи и далеко, может быть там, где все еще существует некий горизонт, вижу страшный острый белый луч, бездушно кидающий в космическую тьму копья и стрелы. В его сердцевину невозможно смотреть без содрогания.
***
Господин Куб усиленным до нарочитости движением стер пот со лба, утомленный своим рассказом.
- Передал я описание Сумраковой правильно, тютелька в тютельку, - заверил он и, желая одобрения, большой похвалы, энергично потряс головой, - но можно ли из всего этого баснословия уяснить, что такое Ариух и Париух и какова их роль в поэзии нашей экстравагантной сожительницы, нашей маленькой Сапфо, это уж вам судить. И у меня, случалось, дрожали коленки, когда я слушал эти ее страшненькие сказки, пот ручьями катился по лицу и градом падал со щек в бездну, которую я, вопреки здравому смыслу, начинал в эти мгновения ощущать под ногами. С вами проще. Можно и посмеяться над иными выкладками бедняжки Сумраковой. С вами мне, надо признать, невероятно просто. Ведь в чем, собственно говоря, мои обязанности? В конечном счете, они ограничиваются распространением антикварных вещиц, посильным обогащением, почтительным отношением к жене, ублажать которую и удовлетворять капризы которой я призван, а она у меня довольно холодна, с элементами высокомерия, от нее бывает сухо во рту и на душе не того. Ну а что там за путаная мука такая у поэтессы, никак не могущей выйти на нужный ей адрес, добраться до каких-то сверхъестественных субъектов, прикрывшихся смехотворными именами, это, знаете ли, выше моего разумения, и как я ни пугаюсь, слушая ее, а все-таки мне плевать. Зимой мы все трое живали тут неподалеку в недурно обставленной квартире, тоже не без пота мне дававшейся по части великолепия и благоустроенности, полноценных удобств, а летом - дача, слава моя, любовь моя, как же меня туда всегда тянуло, я здесь, в лавке, поставлю более или менее подходящего человечка за прилавок, а сам давай быстрей ходу, и мигом там уже, вхожу в распахнутые ворота барином, улыбка до ушей, и давай рыхлить, перелопачивать, траву косить, ботва там всякая, перегной, оранжевые черви в черной земле медленно ползут куда-то и кажутся мудрецами, даром что безголовыми, а бывает, склонишься над грядкой, выдергивая сорняк, и жалко не дальнего и даже не ближнего, а себя лично, потому как сердце вдруг заскакивает в горло, все равно что капут, нет, не разогнуться, так и помирать, уткнувшись башкой в огуречную поросль, в насмешливую помидорную рожицу. Жена с ее сестрицей, те и пальцем не шевельнут. Все сам, все сам. А какие дивные вечера в том краю, и ведь близко, а словно иной мир. Розовеет предзакатное небо, багровеет горизонт, мостится к которому дневное светило, и вдруг будто тяжелый занавес бухает, опускается, а сам весь как сплошное жуткое зарево.
Вы, я вижу, не шутя собираете материал для будущего творения, мне с вами просто, и по причине этой простоты я вам могу сколько угодно дать материала, книга, не беспокойтесь, будет, я, образно выражаясь, ходячая информация, и она вся ваша, берите сколько влезет. Главное, что мне скрывать нечего. Сумракова помоложе моей благоверной будет, и крайне хороша собой, и я все раздумывал и теперь раздумываю, как бы ее выдать замуж, а то и для меня соблазн, что она так неотрывно живет при нас. Но она в этом вопросе, как и вообще в быту, совершенно ветрена и неуправляема, особенно в летнюю, как сейчас, пору. Знай носится на велосипеде по летним проселочным дорогам, цыплят пугает, бесит собак. Однажды заехала на озеро, разлеглась в траве под палящими лучами солнца, позагорать вздумала, и тут как тут белобрысый парнишка, шально посвистывает, а затем и обращается к нашей блаженной поэтессе с вопросом, мурлычет голосом, исполненным деликатности:
- Говорят, в лунные ночи мечется, как безумная, по здешним дорогам на велосипеде голая девушка необыкновенной красоты, не вы ли это?
- Вы привели в пример поэтический образ и ничего больше, - возразила Сумракова.
- На то я и поэт, чтобы создавать образы. Но, - подивился вдруг парнишка, - не возьму в толк, в чем это вы усмотрели пример.
Сумракова улыбнулась:
- А разве это у вас не пример того, как нужно обращаться к девушке, если желаешь завести с ней знакомство?
- Мудрено... какие-то вроде бы постулаты... - Призадумался в общем и целом поэтически настроенный и даже пописывающий на досуге стишки незнакомец. - А в череде событий, - сказал он погодя, - как начнешь разбирать да анализировать, не обойтись без подслушанных там и сям деталей, и в настоящем случае как ни урезонивай себя и ни урезай свои аппетиты, а все же, наслушавшись про ту девицу словно как о колдунье, как о фурии и гибельном для сердец создании, до головокружения хочется ее повидать. Нагая она, говорят, как отлетевший от яйца и остервенившийся кусок белка, и на красивейшем в мире лице свирепые гримасы, способна своей ездой раздавить разум, риск большой, а хочется. Ну, ладно... Я теперь пойду в озеро, скупнусь.
Но не рохля же он, не пошел в озеро, а очутился, проворно скакнув, на Сумраковой, с готовностью его принявшей. Началось как у Лонга в небезызвестном древнегреческом романе, но итоги получились куда как более современные и утешительные; по атмосфере только они там были пасторальны, в духе простодушных пастушков, а на деле все пошло чин-чином, как полагается, потому как поэты, кем бы они себя ни воображали, в действительности всегда отлично ведают, что творят, и друг другу очки не втирают, когда между ними составляются шашни. Эту мысль я им потом высказал, немного, правда, при этом разгорячившись.
- Как же не втирают, - залепетали они, как будто даже в один голос, - ведь бывают, например, случаи разнобоя в ориентации.
- Вы эти намеки и поэтические вольности бросьте, - крикнул я, - избрали по результатам знакомства прямой путь, так и держитесь его!
А моя жена, смотрю, исподлобья глядит, и ситуация ей явно не по душе. Долго еще втолковывала нам Сумракова, что ее новый друг, вот этот самый поэт и бродяга Гришка, на озере снискал у нее уважение, когда не занырнул в воды и не скрылся в камышах, а прижал ее к земле, сдавил ей грудную клетку, поработал над ее сердцем, сполна поковырялся в ее недрах. Будет он теперь жить с нами, кормясь наравне с прочими, питаясь даже вровень с самим Домиником, уже достаточно напыщенным и разбухшим от самодовольства. Посмотрите, закричала она нервно, какой у нашего кормильца намечается животик и какой у меня нарост на шее, прямо горб оттого, что я вечно сижу, склонившись над письменным столом, так не пора ли мне подвигаться, покуражиться, пожить в свое удовольствие, помиловаться с этим белобрысым?..
- Отчего же, - сказал я ей, - милуйся, но что бы тебе и брачные узы не принять, не примерить, так сказать, хомут с ярмом, в общем, как полагается в семейной идиллии, а по сути во всякой нормальной зрелой прозе?
Короче говоря, я решительно задумал женить Гришку на нашей взбалмошной поэтессе. У меня как раз выдалось свободное время. Что сказать о Гришке? Поэт талантливый, спору нет, но человек пустой, перекати-поле, и по ночам он метался на простынях задыхающейся рыбиной и, бредя, выкрикивал: крапленого неча класть, зарублю, вражина, дьявольское отродье! Однажды я говорю ему:
- У Прищепкиных дом на отшибе, плетень - смех один, огород - воплощенное разгильдяйство, хозяйство, подлецы, ведут спустя рукава, и неизвестно, явятся ли собирать урожай, там свободно и без всякой опасности от человека скачут в траве лягушки и снуют ежики, а смородина в этом году уродилась знатная, пошли-ка соберем ее, что же зря пропадать добру.
Все это выпалил единым духом, в самом деле горячо интересуясь прищепкинской смородиной, вожделея, но в глубине души я, конечно, сознавал и как бы даже отшлифовывал готовящийся Гришке урок, настоящий экзамен. Гришка ничего не заподозрил, да и с какой стати пришло бы ему в голову, что я затеваю нечистое, грешное дельце против него. Говорит: пошли. А мне зачем тушеваться, мне скрываться нет нужды, нет у меня такой потребности, я-то прямо и без околичностей понимал, что беру грех на душу, но на то я и есть человек прямой, чтобы не бояться, я прекрасно знаю, что за грех свой, если понадобится, отвечу. Если, например, переборщить, так это безрассудство, а если в меру и подобающе... какой, собственно, тогда спрос? Да и с кого спрашивать? Кто виноват? Да и не такая смородина вещь, чтобы с ней можно было переборщить. Про Гришку сразу скажу, душа у него какая-то смутная, несоображающая, заметно, что полным-полна извилистостями и самой себе мало поддается для опознания. Меня неприятно поразило, что он так легко согласился. Этим я его еще не проэкзаменовал, поскольку смородина оставалась пока у Прищепкиных, а не наполнила мои закрома, но оценка, обозначающая неудовлетворительность, уже замаячила. Что же ты, гад, думаю я, так запросто посягаешь на чужое добро, не заботишься, что у Прищепкиных, может, деточки хотят смородинки, ждут не дождутся, когда отведают, слюнки пускают... Пошли, собрали ту смородину, пообедали, вернувшись домой, отдохнули, а как наступил тихий и чудесный летний вечер, развалились на веранде в креслах, и я говорю этому притаившемуся и, похоже, всем на свете довольному злоумышленнику:
- Ты пока тут брачуешься, невзирая на худосочность, подобно маралу или вепрю, и по ночам мы с женой частенько слышим характерные стоны и вопли, среди них, надо сказать, и подозрительные. А возможно и вступление в законный брак, и пусть я в ваши дела не вмешиваюсь, тебе да ей решать, но о браке-то я имею четкое представление, знаю, сколько в нем величия, железной логики, правил поведения, норм морали, каков в нем свод обязанностей и ответственности. Исподволь я уже и сейчас по мере сил облегчаю твою последующую участь мужа такой необыкновенной женщины, как Сумракова, а в настоящую минуту прямо заявляю рассуждение, что тебе легче будет житься и в браке, и в обстоятельствах быта, и в самой литературе поэзии, если ты предварительно хорошенько поймешь свою невесту, а не будешь просто подминать ее под себя, как какое-то случайное тело. А там, сам знаешь уже, Ариух с Париухом, и понять это непросто.
- У нее душа чистая, невинная, непревзойденно светлая, - сказал Гришка.
- То-то и оно, - подхватил я, - и тебе ли понять ее, тем более сравнивать себя с ее чистотой и непосредственностью, если ты не далее, как нынче днем, воровал смородину у Прищепкиных?
Вот когда я взял его за жабры! Он вытаращил глаза, и мне подумалось, не начнет ли странно извиваться, а то еще, чего доброго, свалится в обморок, но он ничего, сдюжил, с ответом притом нашелся скоро, да еще с какой-то хитрецой был его ответ, собственно говоря, вопрос, с которым он вдруг ко мне обратился:
- Ну хорошо, старик, а что же сказать о тебе, ты ее понял?
- Не скажу, что сполна, но, пожалуй, лучше, чем ты.