Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Обитатели тумана

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
  
   О Б И Т А Т Е Л И Т У М А Н А
  
   Глава первая
  
   В давние, как теперь уже можно сказать, времена случалось одноглазому помощнику лесничего Василию Петровичу Ряпушкину составлять летопись своего родного края. Леса и озера, разные болотистые комариные местности воплощались у него в словах на бумаге, и было много всякого о людях. Свои серьезные и пространные послания Василий Петрович адресовал в город Г. известному писателю Колотонову, с которым его заочно свел племянник Сережа. Этот Сережа представил дело таким образом, будто отлично знаком с писателем, а писатель, мол, только и жаждет, что побольше узнать о глубинке, где обитал Василий Петрович. И тут же в первом уже письме Василий Петрович сообщил массу замечательных подробностей.
   "... Городок наш, -- писал помощник лесничего вслед за необъятными разъяснениями, как он завладел адресом и скольких усилий души стоило ему решиться своими эпистолярами отнимать время у такого знаменитого человека, как писатель Колотонов, -- именуется Корчи-на-Выпукле и заметен в древней истории, даже, видимо, в те незапамятные времена, когда еще было глумление природных стихий над неопытным и диковатым человеком. На смехотворность названия мы не обижаемся, а остряки у нас даже взяли моду говорить, что мы якобы не живем, а корчимся, но ведь, согласитесь, имеется смехотворность в наименовании не вообще, а только до Выпуклы, Выпукла же -- это река, уже на моем веку донельзя наполнившаяся нечистотами, тогда как мне от роду сорок семь лет, и обмельчавшая, но имеем через эту самую Выпуклу каменный мост значительной высоты и нуждаемся в его починке. Проживает нас в Корчах, говорят, тысяч двадцать, обо всех не упишешь, но многое нельзя не упомянуть, что я и сделаю, если будет ваша добрая воля на то, чтобы мои наблюдения и умозрения читать. Мне же душевно хочется дать вам знание, как мы тут живем-поживаем, а уж вы бы при случае и описали, пропесочили бы наши недостатки в романе, потому как племянник Сережа сказывал мне, что вы в критике нравов непревзойденный специалист и охочи брать жизнь живьем из рассказов людей, ее ведающих. Не могу не признать, что вы заняты делом похвальным и справедливым. У нас дома деревянные в один этаж по преимуществу, но в центре немало каменных и даже в два и три этажа, а на главной улице, которая по нашему, местному, зовется Вонючкой, поскольку на ней испускает дурной дух завод химической промышленности, даже одни сплошь каменные, и там от такой причины вид с обликом большого города. За продолжительность своей жизни видел я в Корчах возведение домов с многими этажами, а также ресторанов (два штуки) и кинотеатра "Выпукла", возле которого всегда топчется толпа праздного народа. Но еще больше блудливой публики теснится возле пивного зала и возле полуподвала, где зловредная прислужница пьянства разливает постаканно вино, дешевое и гнусное. Имя прислужницы -- тетя Маша. Место, где она уже много лет неизменно и ядовито орудует, прозвали в народе Местом Бормотания, а расположение оно имеет прямо на Вонючке, супротив исторического музея. Никогда я не слыхивал ни от кого резонов, чтобы, дескать, посетить исторический музей, и уж на что жена нашего лесничего Лаврентия Емельяновича Дарья образованная и тактическая женщина, а тоже, сдается мне, в музее не бывала, зато я часто слышу, не от Дарьи то есть, конечно, а от преобладающего числа наших жителей: пойдем к тете Маше побормочем. И так набормочутся, что умы у них заходят за разумы, картина получается горестная: буквально-таки титаническое пьяное обормотство, через развитие которого у отцов многие обездоленные ими жены и дети в безысходном страдании кусают локти. Не вошедшие в число тех или других трезвенники невольно трусят, видя оголтелость сильной половины и бессильное горе слабой, и от страха даже оказывают почтительные знаки внимания нализавшимся, чтобы не быть избиту. На танцевальной площадке в парке, откуда видать реку Выпуклу, ревет нечеловеческая музыка, там тебе и буги, и вуги, и другие факты музыкального вредительства, там шатается пьяная молодежь, дерутся, а девки в таких разнузданных компаниях ничем выгодно женственным не отличаются. Они тоже дуют водку и во хмелю, задевая граждан и нападая на них, могут так разукрасить, что на следующих день будет стыдно показаться на работе. Через такие грозные ухищрения пьянства честные люди сталкиваются постоянно с неприятностями и получают сердечное страдание, неприемлемое в жизни, которую мы сообща строим..."
   Вдохновенная работа над письмами словно бы сама по себе высветила в Василии Петровиче пристрастие к выспреннему стилю, и вслед за тем он покатился и по жизни в облаке словесной витиеватости, считая это признаком хорошего тона. Его громадным наблюдениям и тонким суждениям было тесно на бумаге, они искали превращения в некое волшебство, способное принести облегчение участи всему живому. Тихо склоняясь над столом и выводя ровные строки очередного послания, Василий Петрович воевал с людскими пороками, перед которыми был беззащитен и над которыми пытался сгустить грозовые тучи. Никто в Корчах, кроме Беатрисы, его сестры, не знал о переписке помощника лесничего с писателем Колотоновым; впрочем, Василий Петрович верил, что еще пробьет час его славы.
   Колотонов добросовестно и содержательно отвечал, с большим разумением человеческого вещества разбирая описанные в письмах анекдоты, дарил советы и обещал в недалеком будущем посетить Корчи, чтобы на месте окончательно во все вникнуть. Василий Петрович держал дома небольшую библиотечку, состоявшую исключительно из сочинений его далекого заочного друга, полегоньку одолевал ее, примерно по книжке в год, и часто с благоговением высказывался в том смысле, что лучше Поликарпа Саввича писателя не было и быть не может. Ядренно дружок мой наворачивает, глаз не оторвешь, говаривал он сестре Беатрисе, единственной свидетельнице его истинной жизни. Сестра была женщиной немолодой, имя, данное ей родителями, можно сказать, бесполезно паразитировало на ее существе. По семейной легенде, ее наградили столь фантастическим для Корчей именем в честь некой прапрабабки, будто бы сопровождавшей барыньку в самый Париж и там своевольной госпожой перелицованной из дворовой девки Парашки в почти что модную швею Беатрису. Нынешняя Беатриса жила под одной крышей с холостякующим братом, жила замкнуто и скромно, чуть ли не монашенкой, и ее самым сильным развлечением было бережно и таинственно хранить память о наступившем некогда и быстро миновавшем любовном приключении. Жених, как это нередко случалось и в романах Колотонова, вероломно бросил ее.
   Василий Петрович с завидным постоянством обитал в потрепанной гимнастерке без знаков отличия, в стоптанных сапогах и носил марлевую повязку на левом глазу, что навязало ему кличку Камбала. Глаз он утратил по нелепой случайности, но это было пустое, и не сожалел он о постигшей его зрительной урезанности. Маленький, тощий и юркий, вообще нечто среднее между вставшей на дыбы ящерицей и собственной тенью, он любил вкусно поесть, почесать языком, и это были, конечно, пороки, но никогда и ни в чем он, однако, не куражился попусту, а во все входил с крайней вдумчивостью. Разве что перед сестрой иногда выставлял себя забавником. И тут самое время рассудить, что незнание, кого в действительности достигали его письма, как бы механически делало Василия Петровича человеком беспечным и недальновидным, ставило его, собственно, в положение курьезное и сомнительное. Ситуация вот какая: племянник Сережа, живший в Г., потехи ради читал письма Василия Петровича в кругу друзей да перетаскивал иные дядины перлы в свои юморески, которые затем печатал в разных скудных газетенках. Приходили письма на адрес знакомого Сережи, человека в сущности слабоумного, а отвечала на них Сережина жена Катя, смешливая и готовая до самозабвения разыгрывать всевозможные мистификации особа.
   Однажды в июне, в день зарплаты, Василий Петрович, стоя посреди конторы лесничества, высказал начальнику, но так, что слышали все, свое отношение к американскому образу жизни. В Америке, сказал начитанный Василий Петрович, вдоволь порядка, которого нам слишком остро не хватает. Поскольку Лаврентий Емельянович, наблюдавший в грязное раздавленными мухами окно за своей супругой Дарьей, не ответил, одноглазый помощник решил подкрепить высказанное рассуждением о великой склонности немецкого человека к аккуратности. Ему хотелось сразить всех, обескуражить, пусть знают, какой он, прозванный Камбалой, умный, всеведающий гражданин. Мечталось навести этих неотесанных людей на полезные размышления.
   Громкий и рыхлый говорок проносился в толпе возбужденных лесников, хрустели рубли, звенело, как невнятное эхо, серебро, и дородные женщины, подбоченившись, стояли вдоль стен, прищуренно глядя на мужчин темными и злыми глазами: они знали, что произойдет нынешним вечером. Они старались перехватить и сберечь деньги. Василий Петрович открыл рот -- слова распирали и жгли, рвались наружу, какое тут, к черту, смирение! -- но уже заговорил, играя бодрым телом, приплясывая в каком-то жгучем нетерпении, лесник Калягин.
   - Нам твои сухари не прожевать, ты нудный, Камбала, совсем ты сухой человек, -- сказал он с отвлеченным, безумно уносящимся в беспредельную высь смехом. -- Что ты нам это рассказываешь? Пошли-ка лучше побормочем у тети Маши.
   На сей раз Лаврентий Емельянович отвлекся от наблюдений и зычно, как бы даже счастливо и сладко захохотал. Среди женщин, услыхавших о тете Маше, происходило печальное шевеление, они брали в рот уголки платков, покачивали однообразными головами и безнадежно всхлипывали. Лаврентий Емельянович не обращал на них ни малейшего внимания, в нем пробудилось творческое стремление быть на том же высоком уровне, что и Калягин. Камбала тоже умен, в этом ему не откажешь, но от умствований Камбалы хочется спать медведем в зимней берлоге, тогда как за Калягиным пойдешь, кажется, хотя бы и на край света, вот уж воистину светлая голова, вот где развитие и гармония, сила, воодушевление, воззрения передовые!
   - У тебя, Николай, -- возразил Василий Петрович с такой внезапной досадой, что даже вдруг осип и немного закашлялся, -- на уме только тетя Маша да шляться по Вонючке. А ты на меня посмотри. Я ведь...
   - Пошел ты! -- крикнул Калягин.
   - Я вина не пью и на Вонючку без никакого дела, просто так зазря, никогда не пойду, -- проговорил Василий Петрович назидательно.
   Пролился смех на его горделивую позу. Тщетно призывали женщины кормильцев у Василия Петровича учиться.
   - Я, Камбала, -- сказал Калягин, -- когда у тети Маши натрескаюсь, тоже по Вонючке лишнего не ступлю, а сразу под деревом, знаешь ли, всю свою пламенную душу и укладываю.
   Уже общий смех потряс стены лесничества. Кто-то из развеселившейся публики пощекотал бок Василия Петровича, чтобы он стал вертеться и убегать от этой забавы. А Василий Петрович размышлял о Калягине. В одном давнишнем письме о леснике у него было упоминание: "Этот парень мог бы далеко пойти в умственных упражнениях, но, волей какого-то глупого недоразумения, валяется на Вонючке под деревьями наравне с последними бродягами и пропойцами, потому как пьян, а оттого полностью отвратителен..."
   Загуливал Калягин обычно в компании со своим дружком Постыловым, тоже лесником. В обоих выразилась порода крепкая, крупная, соплей не перешибешь, как, к примеру сказать, Василия Петровича. Начинали они с пивного зала, и это вовсе не было случайностью: в удивительно здоровом, спортивном теле Калягина таилась поразительная и непостижимая для многих местных умов способность оказывать вину некоторое сопротивление. Пиво в том зале подавали скверное, но ему ни душа, ни плоть калягинская существенно не противились, вино же, если от него плясать, сразу буквально ругалось над всяким достоинством лесника. Вино сбрасывало его с ног и разлагало на некую бессвязность частей, тогда как от пива он только покрывался красным маревом, принимаясь тут же отчаянно чесаться всеми пальцами тяжелой руки. Собутыльники знали, как это называется: "аллегория", -- Калягин сам установил диагноз. Как тяжело, как душно жить, гулко вопил багровый Калягин под низкими сводами пивного зала. И это была "аллегория", и какие-то люди, проникшись состраданием, взывали: хватит, молодой человек, вам нельзя больше пить, вы погибнете. Постылов не презирал Калягина за его странную слабость, напротив, то мужество, с каким бедолага преодолевал ее, внушало ему уважение.
   - Сейчас пройдет, -- участливо следил он за всеми переменами в лице друга.
   Калягин, скрежеща зубами и показывая героическое мученичество, с этими пророческими словами соглашался. У Постылова "аллегории" не было, иначе б тоже шел он к звездам именно через тернии. Были, конечно, свои проблемы, но не столь значительные.
   Светлое время наступало, когда с прекращением "аллегории" открывалась величественная перспектива всего предстоящего. От пивного зала до подвальчика тети Маши бежать пять минут, мимо деревянных заборов и сумрачных, угольного цвета подворотен, где жмутся к стене уже захмелевшие бледные существа.
   Тихие весла невесть куда плывущего вечера чертят в воздухе первые темные следы, и оживляются улицы и переулки, и весело смотреть постороннему глаза на резное и липкое на вид цветение иных дощатых надстроек, как бы вдруг шлепнувшихся на основательное построение первого этажа, каменное и массивное. Пронизывается город из конца в конец голосами людей, зовущих друг друга разделить всевозможные приятности. Лесники гуляют, и могуч их порыв. Сам Лаврентий Емельянович, как ни взглядывала на него Дарья пристально и предостерегающе, не устоял перед соблазном провести время в умиляющем сердце кругу единомышленников.
   - Что, Емельяныч, винца захотелось? -- всякий раз, как только лесничий возникал перед ней с протянутым стаканом, отрадно изумлялась тетя Маша.
   Летела и пенилась розоватая струя, направляемая рукой доброй бабы. В душном подвале, в спертом воздухе потела грузная тетя Маша, но доброжелательная усмешка не оставляла ее губ, освежала дряблые черты, она понимала мужское сердце, прощала ему его слабости, сочувствовала, она не ведала гнева и злобы.
   - Еще бы, -- откликался несколько уже суетливый, словно бы ищущий что-то Лаврентий Емельянович, -- еще бы не захотеть, я, известное дело, хочу, винца-то вашего.
   Он был перед ней молод, может быть, даже желторот, она ведь чего только не повидала на своем веку, эта старуха, добрую половину жизни торговавшая вином в подвале на Вонючке. Еще лишь три или четыре раза подбегал к ней лесничий за новой порцией, еще не ухлестался, не наполнился до краев нечеловеческой сытостью, неведомо как терпящей и носящей в себе человека, а только расцветал, обретал сияющую радужность, и хозяйка винных чар улыбалась ему из-за прилавка, сама тоже поблескивая и лоснясь, как румяный, сейчас из духовки, пирог.
   Наконец вбежали разгоряченные, жаждущие Калягин и Постылов. Ага, вот и приплод, подумал Лаврентий Емельянович, грезя каким-то обильным плодоношением в своих увлажнившихся недрах. Однако он счел нужным показать, что никак не ожидал встретить здесь этих двоих; счел даже нужным показать он, что словно бы и прячется от них или что его вовсе быть не может в столь неприличном месте, для чего он вдруг как-то странно, воинственно растянулся на полу и обхватил голову руками. Но все это не мешало чистоте его радости, было разве что ритуалом, необходимой, как ему представлялось, церемонией. И внезапно он, как чертик из-под земли, выскочил со стаканом в руке, торжествующий, хмельной. Тут же крикнул, что платит, и ринулся к прилавку, где его в приятном изумлении поджидала тетя Маша.
   Этак уже носило и кидало лесничего. Множество человеков толкалось на выложенном разноцветными плиточками полу, между стенами из какого-то темного, как болотная вода, и полупрозрачного вещества с изображениями порхающих лебедей и аистов. Перед прилавком, за которым изящно пироговала тетя Маша, все говорило, кричало, иные выскуливали тонкими, пронзительными голосами бессловесную песню, кто-то не то басил, не то хрипел и стонал в тяжелом чаду. Друзья обосновались в углу, у круто бравшего вверх подъема к единственному оконцу, за пылью которого часто мелькали ноги прохожих. А где же прочие труженики леса? Вопрос заставил их призадуматься. Если не пьют нигде, обронил Калягин, это уже катаклизм. Не обходился, не обходился лесник Калягин без замысловатого, крепкого словца.
   - Ведь кто, -- вскрикнул вдруг Лаврентий Емельянович, выпучив глаза, двигая ушами, багровея, -- кто в нашем лесничестве задает тон? Кто не занимает место зря? Только вы да я! Все остальное... катаклизм!
   Постылов рассказал занимательную историю. Поехал однажды лесник Постылов на Урал и встретил в дороге пожилого человека, который в сетке нес водки бутылку, два огурца мокрых да стакан, обдуманно приготовленный к грядущему пиршеству. На Урале горы, Постылов споткнулся, упал. Потом, в поселке, у другого человека, который в сетке не нес ничего, даже, возможно, и не имел ее, да зато жил за выкрашенным в зеленый цвет забором, в большом доме, с женой и детьми, т. е., надо сказать, жил с законной женой своей и детьми, честно прижитыми в браке, -- у этого на редкость общительного, но отнюдь не доброжелательного человека попросил Постылов во временное пользование собаку, чтобы пойти с нею в горы и не чувствовать себя там одиноким и заброшенным. Но этот уральский обитатель наотрез отказался дать собаку, заявив, что людей мимо поселка шатается пропасть, все равно что орда татарская проходит, так много, прямо, сказал он, тьмутаракань какая-то, и всем подавай собаку, а где ж и как он, бедный житель гор уральских, разживется на всех собаками? Потрясенный справедливостью этих слов, Постылов ушел в горы без собаки и был в горах одинок.
   Рассказ затягивался. Ему не было конца. Он тянулся, как дорога, которая перестала уже быть дорогой и разлилась степью, или океаном, или пустеньким космическим пространством, где нет удобного, хотя бы сносного приюта живому существу. Колягин чувствовал себя одиноким в этом постыловском повествовании. Подавленный суровой правдой путешествия подчиненного на далекий и в сущности чуждый ему Урал, Лаврентий Емельянович сидел на корточках, сжимая обеими руками обомлевшую голову. Но был в силах по-прежнему вскакивать и, к приятному изумлению тети Маши, оказываться возле прилавка. Он так и поступил.
   - Да, Трифон, -- отнесся Калягин к Постылову, -- у тебя, брат, жизнь не закисает. Бурлит! Буквально говоря, интересная жизнь.
   Постылов не понимал, шутит друг или сказывает всерьез. Калягин порой говорил так, что и не сообразишь, что у него на уме. Они еще выпили. Теперь Лаврентий Емельянович, внутренне устремившись в путешествие по дебрям заповедным и запредельным, словно по случайности встретился с неким желанием лечь на пол уже не только без тех или иных церемоний, но и без всякого вообще умысла. Голос Калягина произнес над ним:
   - Давай еще по стаканчику.
   К кому обращены эти слова? Лесничий приподнял окаменевшую голову. Над ним громоздились какие-то суровые гиганты, чьи взоры устремлялись на него с невероятной высоты, оттуда, где плыли в сизом тумане плоские лебеди и аисты. Сознание еще о чем-то работало в нем, и он подумал: это мои люди. Его заставили встать на ноги, а может быть, он нашел-таки в себе силы встать без посторонней помощи. Калягин сказал:
   - Погоди, Емельяныч, рано ты себе колыбельную запел.
   Лесничий ответил ему скупой улыбкой. Он отхлебнул из поднесенного Постыловым стакана и безнадежно распластался на разноцветных плиточках. Чудилось ему, будто высоко, выше гигантов, которые были его людьми, выше аистов и лебедей, витает вечно свежеиспеченная тетя Маша, усмехается нежно, заботливо. Был он человеком, которого общество не предавало поношениям и изгнанию, напротив, он был принимаем, и даже в самых что ни на есть приличных кругах. И сейчас возвращали его обществу Калягин с Постыловым, а он не сопротивлялся, ни за что тут, в погребке, не норовил уцепиться, он расслабился и поплыл. Лесники с обеих сторон подхватили обмякшее тело своего начальника и чечеточной походкой устремились к выходу.
   - Минуточку, -- пробормотал Лаврентий Емельянович, -- я уже становлюсь на ноги.
   Вонючка в этот час перед наступлением смутного вечера, ровная и пересекающая город из конца в конец, содрогается под эпическим натиском праздношатающейся толпы. Люди останавливаются на тротуаре и с напряженным интересом созерцают загружение в автобус человека, который перестал владеть собой, но не прочь попасть в родные стены, к жене, чтобы напомнить ей, кто в доме хозяин. Те, кому ехать бок о бок с ним, немного встревожены: а не будет ли хлопотно с таким пассажиром? -- но кондуктор, старая женщина, которую в Корчах знает любая собака, помахивает рукой успокоительно: она уверена в Лаврентии Емельяновиче. Это же Лаврентий Емельянович, наш прославленный лесничий. Надежный, испытанный человек. Он и мухи не обидит.
   Автобус тронулся, унося берущую за душу песню становящегося на ноги лесничего, а его друзья, не потеряв выправки и готовности к делу, с золотистым блеском в раздавшихся глазах, остались на тротуаре. У кинотеатра "Выпукла", хрупкой коробкой вздымавшегося на краю площади, неопределенно сновал народ, по мостовой шли тоже, в самую последнюю минуту уклоняясь от изредка мелькавших машин, смеялись, громко говорили, в колечках табачных дымов вкатывались в распахнутые настежь двери магазинов. Мрачные, затянутые все той же угольной пылью подъезды и разухабистые корявые улочки выплескивали новые потоки жителей города Корчи, гостей, дачников, каких-то случайных, транзитных субъектов, иногда донельзя карикатурных, но, кто знает, не именитых ли путешественников, а может быть, все же как раз натуральных бродяг. Летописец Ряпушкин с арифметикой не сладил, не двадцать, а куда как больше, гораздо больше тысяч народа обитает в Корчах.
   В погребке, в том же углу, где несколько времени назад пытался обрести покой лесничий, Постылов, прихлебывая вино, поведал о потрясении, которое пережил недавно, когда он, убегая с превратившейся в кулачный бой попойки, сорвался с обрыва в ночные воды Выпуклы. Калягин тоже был потрясен.
   - Трифон, -- сказал он, -- не знаю, что и думать о твоей жизни, но уверен, что за все эти тяготы тебя отправят в рай.
   - Ты-то еще в этой жизни всего добьешься, -- не остался в долгу Постылов.
   И оба пошатнулись от той бездны добра, которую выразили, и от мечты, ласково их коснувшейся. Но чутьем они угадывали, что в такой бездне недолго и задохнуться; остаться слишком вдвоем -- разве не то же одиночество, что и быть со всеми или ни с кем? Душа искала послаблений во всякой вещи, искала мягкости и равновесия. Камню, чтобы не рассыпаться, нужно быть твердым, но хотелось в каких-то особых, приятных случаях видеть его более податливым. Постылов вряд ли понимал, а Калягин, тот, пожалуй, даже и смог бы выразить мысль, что дружеские объятия, когда они чересчур крепки, это уже непосильное бремя, беда и глупость. В конце концов они жили в малонаселенном краю и поневоле привыкли не только томиться в медвежьих углах, где то и дело оказывались, но и тосковать, когда им случалось надолго эти углы покидать.
   Их взгляды задержались на двух девушках, с пугливым и искренним любопытством бившихся в многоголовой хмельной толпе. Как раз они и станут нашей добычей, возвестил Калягин. Девушек затирали, все суетились, делая вид, будто из кожи вон лезут, лишь бы помочь им и они поскорее добились своей цели, а выходило так, что все это словно бы невозможно, и девушки, что и говорить, только попусту выбивались из сил, ни на шаг не приближаясь к прилавку.
   - Дайте же им винишка, пропустите их ко мне, -- посмеивалась тетя Маша, а сама и не давала и направляла весь этот спектакль. Толстенько она каталась за прилавком в приступе смеха.
   Такова участь невинности в злачных местах.
   - Что вы там делаете? -- крикнул Калягин с некоторой даже досадой.
   - Вино берем. Мы только по стаканчику хотим, -- живо откликнулась одна из девушек, чернявая, подвижная, как бумажный кораблик.
   Какой-то человек, казалось, только и ждал этого внезапного токования в подвале. С неистовством шамана растолкал он людей и очистил небольшое пространство, которое одно теперь и осталось между двумя парами молодых людей, а после, сделав знак невидимому оркестру, странно задвигал ногами, -- было ясно, что он пустится в пляс или уже пустился, даже гораздо раньше, чем его увидели в толпе и отличили от прочих; и от него неважно попахивало, одежда лежала на нем как сажа, как печать порока, отчаяния и падшести, хотя его движения и отчасти манеры, та важная поступь, которой он выдвигался на очередную танцевальную фигуру, подразумевали нечто глубоко лирическое и, может быть, ангельское.
   Вторая девушка, побелее подруги и сдержанней, тоже, однако, не жеманилась и с интересом косилась на Калягина.
   - Идите же к нам, -- крикнул Калягин, а Постылову подмигнул организовать девушкам встречу.
   Калягин любил повторять, что умом он слоноподобен, велик. Умеет поддержать серьезный разговор, завлечь слабый пол, своевременно отпустить шутку. Девушки доверчиво бросились на его зов. Когда Постылов вернулся от прилавка со стаканами красного вина в руках, его друг, с обычным для подобных случаев спокойным и несколько меланхолическим выражением на лице, заканчивал превозношение своих достоинств:
   - Спортсмен, мастер спорта широкого профиля. Иронией судьбы занесен в ваши позабытые Богом и людьми края...
   Постылов не знал, впрямь ли Калягин спортсмен, но то правда, что он издалека, из неких таинственных цивилизаций. Вообще о Калягине следует помнить, что он личность загадочная, интригующая. Умен, умен, дьявол! С таким умом отчего же не быть мастером спорта? И на собственное телосложение Постылов пожаловаться не мог, силушкой Бог его не обидел, был он высок и мускулист, носил квадрат, это украшение настоящего мужчина, в очертаниях нижней челюсти, а все же перед Калягиным, хотя тот и был ниже его на целую голову, ощущал в себе что-то щуплое, неказистое, говорящее о заведомом поражении. Великолепно умел Калягин себя поставить.
   Чернявую звали Олей, и уже носилось в воздухе, что ей суждено достаться Калягину. Хватили по стаканчику и повторили вскоре. Белая, Павла, приглянулась Постылову, но точило подозрение, что та предпочла бы Калягина, а рядом с мастером спорта он, Постылов, не слишком-то рассчитывал на успех. Он ждал окончательного решения и выбора Калягина. Ему захотелось рассказать девушкам, особенно Павле, как он очутился в горах один, без собаки, которую ему не дал злой уралец, как он в тех горах шел и спотыкался, скитался и познал горечь одиночества. Тоскливо сделалось сейчас у него на душе -- по той уже причине, простой, но вместе с тем не вполне укладывающейся в его разумении, что было в его жизни некогда такое путешествие в горы, практически в неизвестность, что был он там одинок и было это давно, и уже никогда не повторится, как бы он ни терзался нынче непонятной и в сущности ненужной мукой воспоминаний.
   - Послушайте, послушайте его, -- благородно поддержал Калягин, -- ужасно занимательная и поучительная история.
   Девушки внимательно выслушали грустную повесть Постылова, растрогались, выпили и осуждающе покачали головами на безвестного уральца, отказавшегося дать собаку. Соглашаясь на атмосферу некоторого бреда, эта собака, похоже, самолично высказала пожелание не быть больше чем-то конкретным в представлениях славно выпивающих у тети Маши молодых людей, а соответственно и приобрела значение символа, некоего чрезвычайно возвышенного предмета, которого до бедствия не хватает всегда незадачливому леснику Постылову. Не могли ничем собутыльники помочь ему в этом деле, а очень и очень хотели подобревшими, раззадорившимися чувствами, и тогда с душевностью поднесли ему выпить. Постылов же пытался понять, что есть жизнь приставших к ним девушек и по какой причине столь быстро налаживаются у него с Калягиным приятные и разумные отношения с ними. Лесник свободен как птица и доволен своей свободой, дорожит ею, вольготно у него на душе, сливающейся с природой, а девушки трудились на заводе, благоухания которого вписали в историю свое название главной улицы Корчей, и профессия у них, видит Бог, странная, не то долбежницы, не то волочильщицы. Что же может быть у лесника общего с ними? Узок, замкнут их девичье-пролетарский мирок. А каким еще быть твоему мирку, если ты волочильщик или долбежник? Но в каком-то смысле за девушек можно порадоваться. Они умны, хороши собой, подвижны, от них веет здоровьем и силой, они любят и умеют пить вино. Постылов радовался.
   Когда подвальная дарительница свернула свою деятельность, купили вина в магазине и расположились у реки. Место выбрали поблизости от моста, в густых зарослях, надежно укрывавших от чужого глаза. Пировали на темном берегу, под который, казалось, крадется коварно-гибкое тело реки или давно уже несет его по незнакомым, загадочным пространствам. Солнце садилось, и земля нынче не была ровной и ослепительно гладкой под его лучами, всюду вставали преграды наступающей ночи. Вскакивавшие над рекой рыбешки напоминали о ее течении. Движение воды казалось бегущей под тобой дорогой, небо, отяжелевшее плотной синевой, от которой исходило ощущение потустороннести, -- крышей твоего сильного и гордого корабля.
   - Грустно, -- сказал Калягин с притворным, может быть, простодушием.
   - А ты выпей вина, -- возразил Постылов.
   Девушки засмеялись. Калягин сказал:
   - Давайте выпьем.
   Постылов разлил вино в стаканы, похищенные в пивной, и Оля одобрительно заметила:
   - У тебя это отлично получается.
   Всякий раз, слыша голос Оли, Постылов с каким-то отвлеченным недоумением вспоминал, что она предназначена Калягину. Павла спросила:
   - А что мы теперь будем пить?
   - Отгадай, -- предложил ей Постылов.
   О Павле он не думал. Она предназначена ему, и от этого никуда не денешься.
   - Пить будем полезное для здоровье вино, разгоняющее кровь и морщины, -- с наигранной бодростью провозгласил Калягин.
   Постылов с обидой взглянул на друга: зачем влез, зачем сунул нос не в свое дело, зачем разрушил наметки хитрой игры, которую он, Постылов, собирался завязать с Павлой? Девушки снова смеялись. Разгоняющее кровь вино ударило Постылову в голову, и рамка, в которой помещалась озираемая жизнь, покосилась перед его глазами; он сделал невольное и судорожное усилие удержать ее в равновесии, нелепо взмахнул руками, а со стороны смотрелось, будто малый этот хватается за некие веревочки, держащие на весу его расползающееся тело. Хохот друзей ударил Постылова как будто с другой стороны, не той жизненной, откуда приливало вино, и одним ударом вышиб из его головы что-то влажное, может быть, только что выпитое им. Но от недоумения и подозрительной мысли, что смеются над ним вовсе не добрым смехом, он все равно был пьян.
   - Ты чего кувыркаешься? -- долго хохотал и спрашивал Калягин.
   - Забрало его, пьян он, -- объяснила Павла.
   - Я пьян? -- изумился и теперь еще раз обиделся Постылов; он даже и надулся, как обиженный мальчуган.
   Павла примирительно похлопала его по плечу. Но она твердо стояла на своем, твердила: ты пьян. Постылов возражал и дулся.
   - Так и со мной то же самое, -- сказала Павла.
   - А с Николаем? -- спросил Постылов.
   - С Николаем? -- переспросила Павла, как бы не сообразив сразу, о ком речь. -- Николай тоже пьян.
   - С Николаем лучше? -- угрюмо настаивал Постылов.
   - При чем тут Николай твой! -- словно бы рассердилась Павла и для острастки звонко прищелкнула языком. -- Мы говорим о нас с тобой.
   Калягин с Ольгой смеялись, глядя бойко друг на друга и для пущей комичности разинув рты.
   Вот как отливает, подумал Постылов о словах Павлы. Калягин поместил руку на торчавшем будто из-под земли, с какой-то неизъяснимой мукой округлившемся и выпятившемся колене Оли и продолжал смотреть на нее, в ее рот, сейчас уже и с нежной задумчивостью, и Постылов подумал, что ему следовало бы сделать то же по отношению к Павле, но еще не остыла его обида, и он даже тут же негодующе решил, что Калягин ведет себя вызывающе, нагло. Павла, грызя травинку, смотрела на бегущие воды. Красивее женщины не встречал Постылов, и в его груди все наконец дрогнуло и пьяно, тяжело заворочалось. Он с восторгом уставился на девушку, и этот восторг обновлял его, наделял силой, которую едва ли возможно было поднять. Тонкую белую шею Павлы, на которую мягко падали завитушки светлых волос, хотелось схватить руками, схватить с осмысленным, но немножко невероятным намерением, как бы даже из какого-то принципа. Схватить, а потом вывернуть или придвинуть поближе к яркому, сумасшедшему свету, стоявшему перед глазами, и что-то, неизвестное, непостижимое пока, отыскать на ней непременно. Чтобы скрыть это намерение и страдания, им причиняемые, Постылов с вымученной улыбкой проговорил:
   - Выпить еще, что ли?
   - Ты совсем напьешься, -- оспорила Павла.
   - Для того он и здесь, -- вмешался Калягин, -- для того мы и собрались. Ты против?
   Постылов, не без труда поднимая глаза, жадно взглядывал на белевшую перед ним, трогательную и беззащитную шею.
   - Мне тебя жалко, -- сказал он Павле.
   - Действительно, -- подал голос Калягин, -- пора выпить.
   - Мне жалко тебя, Павла, -- пошевеливался, младенчески дрыгал конечностями Постылов.
   Девушка не ответила. Ее взгляд был устремлен на вяло текущие воды. Выпила. Все выпили. Ее шея волновала все нестерпимей. Пили в гробовом молчании. Калягин неожиданно вскочил, принялся срывать с себя одежды. Скоро остался он в одних трусах, плотный, как камень, с неумолчным рокотом мышц во всем теле.
   - Ты что это? -- проблеял Постылов. Ему вообразилось, что его друг набросится сейчас на Ольгу и та будет визжать.
   - Здоровье, -- крикнул атлет, -- прежде всего, -- и прыгнул с берега в воду, вниз головой. Настоящий спортсмен. Оля неистово рукоплескала ему.
   Свет гас в глазах Постылова, и вместе с Калягиным, виделось ему в полудреме, прыгали на воде еще какие-то юркие тусклые зайчики, волоклась уже беспросветная мгла на полюбившееся лицо Павлы и на ее беззащитную шею, и вовсе сгинула Оля, что-то и теперь говорившая в его нарастающий сон о бесподобности калягинского прыжка. А сам Калягин -- уже только близкий и назойливый звук, кряхтящий, чихающий и дышащий трубно, воистину духовой оркестр. Вдруг всплыла из неких мерцающих бездн озабоченная физиономия Камбалы, представилось, что Камбала -- человек и собака вместе, и с ним скучно в горах, да еще зажат в его тонких противных губах селедочный хвостик. Постылов сквозь стремительный закат сознания усмехнулся, хмыкнул серьезно и злорадно и перестал владеть памятью...
   Любопытно, что именно одноглазый помощник пригрезился уходящему в забытье леснику Постылову, не лишены интереса эти штришки полусновидения, отторгающие образ Василия Петровича куда-то в сторону фауны и выставляющие его попросту в юмористическом виде. Похоже, наш герой пользуется в Корчах особой репутацией и даже некоторой славой. Он как раз приготовлялся к ужину. Селедка, разъятая на аккуратные ломтики, политая уксусом и постным маслом и посыпанная сочными кружочками лука, мутно пялилась остекленевшим глазом с одного из тех блюд, что приносила из кухни неповоротливая, сонная Беатриса. В глубокой, чувственной задумчивости смотрел Василий Петрович на обилие аппетитных яств, дымящихся на столе, и, грустный в зеркалах, слегка посеребренный сумерками, унизительно смешной в уменьшениях и искажениях, делавшихся с ним в мути мертвого глаза рыбины, тихо и обречено сидел на стуле в ожидании трагических происшествий. Каких именно, он не знал. Но как можно было, с известной долей условности, счесть происходившее в нем беспокойство сигналами интуиции, так же можно было полагать, что интуиция, коль уж она вступила в игру, никогда не сулит ничего хорошего. Гнусное и подлое вокруг засилье дураков, пьяниц и хамов, бормотал мыслями Василий Петрович. Он окинул комнату унылым взглядом. Едва ли не всю стену занимали фотографии дорогих сердцу покойников, в углу висела полустершаяся икона, питавшая восторгами грузные и долгие молитвы Беатрисы. Близко к печи стояла пышной гробницей кровать сестры. Жили они опрятно.
   - Пожалуй, выпить водки... -- решил Василий Петрович вслух и, пройдя в кухню, достал из буфета початую бутылку. -- Выпить водки, -- продолжал он уже патетически, -- чтобы укрепиться духом, упрочиться, и не горевать в тоске смертной, а развеяться, хотя бы и на минуту, ибо это мнимое утешение!
   Беатриса принесла крошечные граненые рюмочки, которыми ее брат предпочитал пользоваться, когда приходила пора подобных утешений, и они сели ужинать.
   - Все силы набросим на пищу, нам уготованную, -- выкрикнул, как всегда, Василий Петрович и поднял со скатерти вилку.
   - Я и уготовила, -- возразила, тоже по обыкновению, Беатриса. За чистотой в доме она следила ревностно, а одета была неряшливо, равно как и принимала пищу. Случалось, только схваченный зубами кусок почему-либо не помещался, что ли, во рту и выпадал, и тогда Беатриса принималась тупо, а от страха, что братец ее отчитает, даже и с тупой одержимостью, тыкать вилкой в стол и не успокаивалась, пока строптивый кусок не оказывался снова между ее зубами. То ли прикидывалась она спящей на ходу, то ли впрямь бродила во сне, как сомнамбула. Василий Петрович почти ни в чем и никогда не полагался на ее помощь, т. е. в вопросах нравственности, а только возложил на ее плечи заботы по хозяйству, но вообще ее повадки вызывали у него порой резкое неудовольствие, хотя сестру он все же любил, жалел за горестно прожитую жизнь и часто давал понять, что не оставит ее в трудную минуту. Сейчас водка взбодрила помощника лесничего, и ему взбрело на ум приласкать Беатрису. А это было так же просто, как поймать муху и оборвать ей крылья.
   - Давно собираюсь я, сестрица, -- задумчиво вымолвил Василий Петрович, -- написать моему большому другу Поликарпу Саввичу о тебе и твоей многотрудной и несчастной жизни.
   - Что ты, Камбала, -- воскликнула тотчас Беатриса, -- что за мысли! Ну, прямо... бунт какой-то! Не смей даже и думать!
   - Может, я и бунтовщик, но ты-то чего взлягнула? -- удивился Василий Петрович. -- Уж как можно и подумать, что тебе не по нутру мое намерение.
   А сам ведь забавлялся изумлением и страхами сестры. Та запротестовала:
   - Что мне твое намерение, когда в нем одно дурачество? Подумай сам, кто я есть? А Поликарп Саввич занят делом, вон какие щелкает книжки. До меня ли ему?
   Высказав это соображение, женщина спокойно обратилась вновь к еде, решив, что брату все стало ясно и он отказался от своей нелепой затеи. Однако было не так.
   - Кто ты такая и кто ты есть? -- возразил Василий Петрович строго. -- Я скажу тебе, кто ты такая. Ты пораскинь мозгами, Беатриса, раскуси предмет своей жизни. Что ты видела хорошего? Ничего. Семьи у тебя в наличии нет, а мечтательные бредни о прошлом студенте -- это кукиши неосуществимого, несбыточного. Как говорит Поликарп Саввич -- разбитые иллюзии и утраченные грезы, но совсем не семья, не оплот. Работы у тебя порядочной тоже нет, смешно вымолвить, но ты домашняя кухарка, и не более того, а когда в деревне взъелась на твой ум мысль пойти в скотницы, ты не справилась и скот бил тебя копытами, помнишь? Ничего за тобой положительного не числится, и мысли у тебя маленькие и плоские. Теперь оглянись кругом. Что ты видишь в нашем городе Корчи? Сплошное пьянство и безобразия. Я не буду тебе перечислять по пальцам, кто пьет и безобразничает, а кто нет, потому что ты не хуже меня знаешь, в какую сторону выйдет перевес. Но ты думаешь в своей голове, в своем незавидном сером веществе, что эти безобразия -- одно, а твоя жизнь -- другое и ниточка тут не тянется. Врешь! Полностью врешь! Ошибаешься, родная, ниточка тут самая что ни есть видимая и приметная. Ведь ты есть продукт нашей общественной жизни.
   Беатриса вспыхнула, в словах брата ей почудилась насмешка. Неприязненно смотрела она, как он, довольный собой, поглаживал свои реденькие волосы. Широкий рот открывался и закрывался перед ней, зиял чернотой, откуда вылетали оскорбления. Ее руки задрожали, но ее терпению еще не пришел конец. Слова, ей-богу, когда-нибудь кончатся, нужно только набраться терпения, унять дрожь в руках. Она медленно пережевала хрустящий на зубах ломтик селедки.
   - Раз ты человек, -- вел дальше Василий Петрович, -- и у тебя имеется голова и все остальное, что причитается человеку и женщине, то ты, как ни упирайся, есть продукт, а там хоть тресни. Многого от тебя и не требуется. Будь продуктом, который ты все равно есть, и к тебе никто не придерется. Вот, смотрю я, нет в тебе света правильных манер и культуры поведения, ты пугаешься людей и бежишь от них к Богу. А от хорошей жизни не бегают, стало быть, ты продукт плохой, неверной жизни как она есть в городе Корчи. Ты жертва, сестрица, и я о тебе скорблю. И Поликарп Саввич станет скорбеть.
   Василий Петрович просиял от посетивших его прозрений.
   - Перестань ты, брось это, -- неуверенно пробормотала Беатриса, -- не впутывай меня...
   - Я напишу ему, -- воскликнул Василий Петрович, швыряя ложку на дно опустевшей тарелки, -- а через него слово о тебе загремит на всю Россию.
   - Еще чего!
   - В страхе живешь! -- крикнул он. -- До бытия у тебя жадность, а сама же бытовать боишься. Почему не видишь, что твой Бог далеко, а Поликарп Саввич куда как гораздо ближе? Ты слепая. Бредишь много! Что твой Бог? Где он? А Поликарпу Саввичу каждая мелочь сгодится. Он тем дышит. Он понять желает, как мы тут живем, он нас, как пить дать, возьмет на заметку и сделает нам что-нибудь хорошее. Но и мы пособлять должны, а не забиваться в норы, как кроты.
   - Но... -- Беатриса худыми пальцами покатила по скатерти хлебный мякиш; вдруг оставила эту игру и, взглянув на собеседника с отрешенной улыбкой, произнесла: -- Ты же видишь, брат, что я никого ни в чем не виню и просьб ни к кому не имею, а уповаю на одного Господа...
   - Беатриса, -- в голосе Василия Петровича зазвучала строгая мольба, -- не спорь со мной попусту, не трави. Встань! Что это ты вздумала? -- крикнул он и выпучил глаза, когда Беатриса, осторожно отодвинув стул, поднялась.
   - Ты велел.
   - Я хотел, чтобы ты на себя посмотрела. Зачем было вскакивать? Сядь! Не каждое слово нужно понимать как оно говорится. Ох, не спорь со мной, голубка. Или ты не видишь, что я всегда лучше тебя понимаю дело? А твое какое это такое понятие, что ты мне во всем перечишь?
   Крик сменился усталой скороговоркой, голос полился глухо и невнятно. Видя уступчивость сестры, Василий Петрович решил, что достаточно вразумил ее, и вышел на крыльцо. Беатриса странно усмехнулась и плеснула себе еще чаю.
   - Обед удался на славу, -- выходя сказал, как всегда, Василий Петрович.
   Знакомая с первых детских шажков и навеки земля лежала перед ним в мягком и вкрадчивом тумане вечера, и он, согретый водкой, участием в судьбе сестры и ее покорностью, уже не думал, что эта земля ему враждебна. Он прожил сорок семь лет, и нельзя сказать, что прожил напрасно. Нет, жизнь не выправится вдруг, не станет вдруг по какому-то волшебному мановению лучше и добрее от одних тех разоблачительных жалоб и благих пожеланий, которыми он напитывает письма Колотонову, но и они не пропадут, наверное, без следа, и они дадут всходы. Да и в этом ли все? О нет, согласие с собой нашептывает, что сладко, до горечи и грусти, но так сладко -- понимать жизнь и трудиться ради ее исправления. Вон пес Полкан, потягиваясь на цепи, узнает хозяина, смотрит преданно и дружелюбно, а что бы и ему, Василию Петровичу, Камбале, одноглазому философу, не смотреть так же на жизнь? Ведь какой простор обозришь тогда с крыльца, какую безбрежность, какую нежность природы! Захватит дух, и слезы навернутся на глаза. Он вошел в хлев, где лежала в грязи на боку беспощадно откромленная свинья, не умеющая уже встать, и от сознания этой своей сланбости, которую сделали с ней люди, смотрела с легкой укоризной и на себя и на кормильцев. Вот так свинья! Словно впервые увидел ее Василий Петрович. Внутри у него плыло возвышенное и отчасти скорбное. Сейчас бы плакать или кричать от восторга, петь, или свою любовь, тайную, любовь к женщине, тщательно -- ибо видел в этой любви недозволенное -- ото всех спрятанную, обнажить перед всем миром. Но здесь была только жирная и грязная свинья, не скрывающая усталости. В сорок семь лет можно еще не спешить с лебединой песней. Он всхлипнул. Нет, в сорок семь лет рано опускать глаза долу и предугадывать место, куда тебя закопают. Пусть этих слез никто не увидит, мужчине не пристало держать глаза на мокрой дорожке. Ах, эта мерзкая свинья. Он сплюнул и выбежал в сад, безмолвно застывший на пороге ночи. И снова подумалось, что жить чертовски хорошо и славно...
   ... Вряд ли эту мысль разделил бы с ним лесник Постылов, когда, проснувшись на следующее утро, распознал себя среди голых стен незнакомой комнаты. Где он? и зачем он здесь? Знать бы это, да вместо и самой только возможности знания густо ломила боль голову. От жажды горло растрескалось и распухло, и словно чужое тело облекало душу. Рядом на кровати лежала, с плотно, как бы воинственно сомкнутыми губами и хмурым лицом, Павла, лесник узнал ее и подивился ее близости и что ее губы прижаты к его плечу, и еще чему-то в ней, чему уже вообще не находил в себе сил дать сколько-нибудь удовлетворительное толкование. Наискосок, у противоположной стены, Постылов заметил вторую кровать, жутко длинноносую голову на сплющенной до спичечной толщины подушке и развешанный на стуле китель армейского лейтенанта. Плохо, пропаду, подытожились эти наблюдения в сумрачных лабиринтах постыловской похмельной головы. Это западня, и отсюда не выбраться. Калягин исчез для него с той самой минуты, как разделся до трусов и прыгнул в воду, на Калягина теперь надеяться нечего. Лесник завозился, испуганный сомнительностью своего положения, и было в нем болезненное нетерпение предпринять что-либо для самосохранения. Тут же встрепенулась Павла, а вслед за ней открыл глаза длинноносый лейтенант, и стремительно озарилось его лицо улыбкой. Однако улыбка у него складывалась неопределенная, не прогоняющая сомнения Постылова.
   - Это который же час, Григорий? -- осведомилась Павла с малым, ленивым недоумением.
   Лейтенант хохотнул себе под нос.
   - Уже ночь прошла! -- выкрикнул он.
   - А ты чего зубы скалишь?
   - Да отчего бы мне тут сейчас заплакать?
   - Да, ты парень веселый... -- мрачно откликнулась Павла и повернулась к Постылову: -- Он у нас весельчак, ловкий малый, видишь, как продвинулся по службе, а вчера еще ведь зеленым был юнцом...
   - Вчера? -- усомнился Постылов. Темная бездна времени, потерянного им, угрюмо зашевелилась у него под ногами.
   - Что верно, то верно, -- неутомимо говорил лейтенант Григорий, -- еще вчера ты была для меня не просто старшей сестрой, а прямо сказать -- кумиром, и я боготворил тебя, смотрел на тебя с обожанием, потому что не мог иначе, не хотел...
   - А так оно и было, -- согласилась Павла, -- что и говорить, много знавали мы любви в нашей семье... Тут еще наша матушка где-то бродит, -- снова отнеслась Павла к Постылову, -- посмотришь, какая она стала...
   - Все это было вчера? -- спросил Постылов.
   Павла не слушала его. Даже повернулась внезапно спиной к нему. Но Постылова это не взволновало. Он размышлял о том, как далеко его дом и какие трудности предстоит преодолеть ему на пути к родному очагу.
   - А мы вчера когда легли? -- сказала Павла.
   - Я когда пришел, вы уже дрыхнули, как суслики. -- И по-прежнему неопределенно усмехался лейтенант.
   - Я хочу в уборную, -- сказал Постылов.
   Дом был современной конструкции, и туалет располагался прямо в квартире; он был близко, за стеной. Постылов с торопливостью, какая только была под силу его похмельной немощи, натянул брюки, чувствуя при этом, что ни на мгновение не отпускает его взгляд усмехающегося Григория.
   Откуда-то призраком возникшая старуха, судя по всему мать Павлы и Григория, облика нездорового, случайного в этом мире живых и проснувшихся к разумной деятельности людей, горячо расшумелась руководить и браниться: на пол не наступать, только вчера его красили, ходить по фанеркам, видите фанерки, остолопы, собаки недорезанные?! Где я? затосковал Постылов. Где я и где эти проклятые фанерки, по которым надо ходить? Павла вступила с матерью в пререкания, на ее убогие, без хитросплетений, но отнюдь не безобидные выпады отвечала громко и изобретательно. Брань стояла в квартире, как черный дым над фабричной стеной. Где-то за этой непроницаемой завесой хохотал непринужденно потешающийся Григорий. Очутиться в уборной Постылову никак не удавалось. Он старался сделать так, чтобы старуха поняла, какие нужды одолевают его, но та упорно его не замечала, мешала пройти. Когда страсти наконец поулеглись, Павла сказала своему гостю:
   - Иди поешь, на голодный-то желудок не разгуляешься.
   Потом они стояли вдвоем в кухне вокруг стола, из одной тарелки вилками и руками доставали невкусно колышущиеся куски холодца и ели в тупом молчании, и Постылов не понимал, зачем он ест в этом доме, из одной тарелки с Павлой, и обязывает ли это его к чему-нибудь.
   - Ты сейчас на фабрику? -- спросил он.
   - А выходной, -- возразила Павла, -- какая фабрика.
   - А-а.
   - А ты помнишь, что было вчера?
   - Мы пили...
   - Я плохо помню. Как доползли домой, совсем не помню. Может, теперь нужно стыдиться, на людей глаз не подымать. Матери родной в глаза не сметь взглянуть, от стыда сквозь землю провалиться. Хочется тебе всего этого наказания?
   - Мне выпить хочется, -- ответил Постылов.
   Павла гнула свое:
   - Мамаша у меня старая дура, ты не обращай на нее внимания. Кушай, миленький, кушай, ты у меня один такой, о ком я могу позаботиться.
   Разговор замер. Согнувшись мученически, выкатив на Постылова какие-то подслеповатые под мятым халатиком ягодицы, Павла с громким стоном блевала в косо зависший умывальник и мимо него, метала красный бисер вчерашнего вина и склизкую жижу холодца, тошноту, желчь, все, что осталось от вчерашнего торжества, выблевала клонившийся в темную синеву вечер, несший их берег реки и прыгнувшего в воду Калягина. Постылов не роптал, но без сострадания смотрел, а как смотрят на совершающийся факт люди, не упускающие из виду, что и подобное может происходить. Еще увидел он в окно, как лейтенант Григорий появился во дворе, остановился на пятачке выгоревшей травы и стал медленно, с необычайной серьезностью поворачиваться вокруг собственной оси и взглядывать на все стороны света. Наверное, это был ритуал каждого утра, необходимость, которую лейтенант взвалил на свои куцые плечики и без выполнения которой по-настоящему не начиналась утренняя жизнь двора да и целого района, этого таинственного массива домов, куда Бог знает зачем привела судьба лесника Постылова. Здесь жила красивая и своенравная Павла. Она блевала. И Постылов понял, что ему следует принимать жизнь такой, какая она есть.
   - Ну, я пойду, -- сказал он.
   - Что, -- спросил сестру лейтенант, входя в кухню, все такой же услужливый в улыбках и неопределенный, -- рыгаешь?
   Постылов направился к выходу, и лейтенант подался за ним.
   - Рыгает сестрица, -- сказал он поблажливо и с тонкой иронией, когда они были уже возле двери.
   - Бывает, -- буркнул Постылов и вышел.
   Чтобы попасть к Месту Бормотания, где он надеялся выровнять свое состояние и встретить, если повезет, Калягина, нужно было ему пройти добрую половину Корчей. Но, пересекая железную дорогу, которая соединяла Корчи с внешним миром, он заметил на перроне, среди небольшой и унылой толчеи ждавших электричку, труженика леса Ятанку. Это был не лишенный знаменитости в лесничестве человек, и сейчас он отнюдь не бездельничал, не прожигал жизнь среди будущих пассажиров железной дороги. Постылову захотелось того же.
   - Скоро вагон будет, -- сказал Ятанка вместо приветствия.
   - Так ведь можно пойти в подвал, -- удивился Постылов. -- Зачем ждать вагон? Зачем ты ждешь вагон?
   Ятанка не хуже его знал, что можно пойти в подвал и вагон ждать совсем не обязательно, но он стоял на перроне и ждал этот вагон.
   - Какая разница, -- отрывисто бросил Ятанка.
   И какие-то еще люди наверняка предпочитали ожидание вагона быстрому и простому прохождению в подвал, а до поры до времени таились в разных скрытых, заповедных для них местах. Словно вступая в область неких идеальных вещей и сущностей, Постылов не без благоговения пристроился к коллеге. Штаны у Ятанки были одинаково потерты спереди и сзади, отчего возникало подозрение, что он, садясь на стул или просто на лоно природы, не всегда верно определяет, где у него Богом данный в помощь этому намерению зад. Вообще странно выглядела одежда Ятанки. Клетчатая рубаха на спине отливала сомнительной бронзой, а на груди мрачно несла суть местных подворотен, пыль и сажу. Он был, что называется, с ноготок, зато ужасно подвижен и вертляв, глаза у него вечно слезились, а под ними звонко блестели какие-то загнанные под прозрачную и гладкую, как лед, кожуру багровые пятна.
   - Где вчера был? -- спросил Постылов.
   Ятанка не ответил. Он часто подбегал к краю платформы, смотрел, сложив на лбу козырьком ладонь, вдаль, туда, где жили своей цветной жизнью светофоры и, казалось, безнадежно мешались в кучу провода, потом сплевывал себе под ноги и ворчал о беспорядках и постоянных опозданиях. Толпа на перроне наблюдала за ним с тревожным любопытством.
   - Едет! -- завопил вдруг Ятанка.
   Ветхие старушонки, не по сезону, да и не по-женски одетые в куртки и пиджаки, мешками сидевшие на них, засуетились возле него, озабоченно восклицая: где едет? что? электричка? электричка едет?
   Ятанка не удостоил их вниманием. Даже страшно стал он вдруг расшвыривать тех из них, что замешкались у него на пути. Маневровый тепловоз, из будки которого равнодушно выглядывал похожий на динозавра машинист, не спеша толкал обшарпанный товарный вагон.
   - Тормози, сука! -- крикнул машинисту Ятанка и потряс над головой сжатым неистово кулаком. Толпа пришла в замешательство. Ятанка апеллировал к машинисту слезными мольбами и угрожал адскими муками, но тщетно, машинист не реагировал, и вагон безмятежно миновал перрон.
   Ятанка нехорошо выругался. Злое его лицо то вскидывалось мячиком над людскими головами, то исчезало ненадолго, он уже бежал в тупик, куда несговорчивый машинист сквозь чуть подернутые влажным туманцем утра удалял свою полную скрежета машину. Этот бег Ятанки, а вместе с ним и Постылова, который другим, т. е. лицам незаинтересованным, показался бы, вероятно, чем-то надуманным, даже, может быть, пустым ребячеством, на деле требовал от человека, от каждого участника, положившего во что бы то ни стало догнать вагон, немалой ловкости и сноровки. Бежать приходилось по шпалам, через какие-то коварные канавы и разбросанные всюду ящики. Из многих мест и дыр, из щелей в заборах, из-под разных штабелей, из пакгаузов, из неких имевших вид семейственности группок или как будто прямо из-под земли, из воздуха, из всех булькавших в округе вод, со всех концов мира, с других планет, с солнца и от Всевышнего -- отовсюду выскакивали внезапно делового настроения мужчины и сломя голову, сурово и неудержимо катились лавиной вслед за обманчивым вагоном. Увлекаемый и влекущий, Ятанка на ходу вскидывал к небесам крошечную красно-зеленую от гнева мордочку и трубил жутко:
   - Стой же, стой, гнида!
   Торговал из вагона улыбчивый и слегка пьяный старик с черными, как копоть, руками, двигавшимися быстро и ядовито. Шелестевший в сбежавшейся к вагону толпе ропоток тревоги возвещал опасность вероятного появления легавых, но сам старик, похоже, не боялся уже ничего. Вино было паршивое. И чего не идут в подвал, а бегают за ним? недоумевал Постылов. Выпили у железной дороги, в чахлой рощице, где сидели и лежали на траве, в смиренном ожидании каких-то необходимых им событий, люди с мешками и корзинами, скитающиеся юноши, опять же ветхие старушонки, крупные и молчаливые главы семейств, которые время от времени вставали и, отряхнув пыль, выходили на рельсы взглянуть, что происходит там, в перспективе.
   - Отсюда куда? -- спросил Ятанка.
   - Домой поеду.
   - Шутишь, что ли? Рехнулся? День только начинается, а ты -- домой.
   - Нет, -- отрезал Постылов, -- я домой.
   На привокзальной площади сел он в автобус; ехать ему было с полчаса, а при быстрой езде и не заметишь, что уж кончились Корчи и въехали в деревеньку, где он вырос. Раньше жил с отцом и сестрой, но жена -- не из местных, из Корчей, хотя это, впрочем, все равно что местная, -- не сошлась с ними характером и вытребовала надобность строить собственный дом. Строил Постылов сам, каменный и внушительный дом, но строил уже третий год. Ночевали, когда было тепло, среди голых стен, набросав на пол тряпки и старые матрасы, и там же вели нехитрое хозяйство, а в холодные времена просились к неполюбившимся отцу и сестре, и жена не уставала ворчать, что строит он, дескать, не дом, а склеп семейный.
   Сестру звали Леной. Сестре, конечно, не грех бы вытащить из колоды женихов удачную карту, но в том беда, что и колода невелика, и женихи-то все не Бог весть какие знатные, а сама Лена глуха к голосу здравого рассудка. Сейчас она стояла у калитки с горожанином, одним из двух, попросивших у них приюта на месяц, а ведь этот молодчик, по мнению Постылова, на роль жениха годился не больше, чем пень, на который он, беседуя с Леной, величественно водрузил ногу. Что она в нем видит? Всего лишь грибник, рыболов-любитель, болтун, и серьезных намерений у него быть не может. Постылов осуждающе покачал головой: зря Лена связалась с этим чистоплюем, а еще отец, старый ворон, дурака свалял, пустив их в дом, на гроши позарился. Лена теперь их как родных обихаживает, и стирает, и готовит, увивается, из кожи вон лезет и даже в разные мудреные вступает беседы, так и пыхтит показать себя соблазнительной и умной. Хочется ей мужа, растет ребенок от первого и очень неудачного брака, годы проходят, а сватается один только Ваня Бурляев. Но лучше уж спутаться с очепом колодезным или вовсе -- возвысил тут свои мысли до крика Постылов, заговорил вслух -- пукнуть на всю эту потребу во втором замужестве, чем взять в мужья печально прославленного разбойника и пьяницу Ваню Бурляева, о котором по всей деревне слова доброго не услышишь. Однако этот Ваня крепко вбил себе в голову химеру, по которой выходило, что жениться он должен непременно на Лене, и сватался жарко. Даже вообразить страшно, что сделает воинственный Ваня Бурляев, когда допетрит, что беседы у калитки не ограничиваются вопросами грибной охоты и погоды, уж как он развоюется тогда над тощим и долговязым горожанином. Втайне Постылов надеялся выдать сестру за Калягина, вот воистину пара, полагал он; надежде своей радовался, это была самая возвышенная и прекрасная его мечта. Но Калягин Лене не нравился. Пьяный медведь, говорила она. Постылов лишь диву давался. Да нет же, сестра просто привередничает и балует, набивает себе цену. А нравится ли Калягину Лена, он спросить не решался.
   Дома Варвара, живое воплощение незавидного быта среди затянувшегося строительства, с приторной душевностью сказала:
   - Пришел, муженек дорогой? Пошлялся малость?
   Своеобразную, редкую красоту видели иные оригиналы в широком и выпуклом лице Варвары, обагренном лежащей как бы в самой его природе свирепостью. Из-за обширной спины жены выглядывала шестилетняя Танечка, смотрела на отца с темным, нехорошим воодушевлением. Танечка ожидала, что он будет вздут. А откуда у нее подобные мысли и ожидания? Знавала ли она пример, когда отец действительно был наказан за свои проделки? Что-то тут было не так, и Постылов, не понимая, сердился.
   - Где был, там меня уже нет, -- угрюмо ответил он, сразу раскусивший, что душевный тон жены ломаного гроша не стоит.
   Варвара несколько повысила голос:
   - А чем занимался? как жил?
   - А вот так плясал кое-где, -- возразил Постылов и ухарским приплясыванием, походкой, рисующей страсть, и горящим взором показал свое положение в завершающихся ныне скитаниях.
   - Опять дул водку... -- начала было женщина, но в этот момент вернувшийся муж простер руку, указывая на заплеванный строительным мусором угол веранды и сказал сурово и грозно:
   - Вот поди в тот угол, стань там и умолкни, Варвара.
   И странное дело, она пошла туда и стала там молча, проделав все это так просто и естественно, даже с некоторым достоинством и без всякого мученичества, что у стороннего наблюдателя мог бы возникнуть вопрос, для чего она вообще затевала распрю -- уж не для того ли, чтобы в конце концов отправиться в угол? а с другой стороны, что случилось бы, ослушайся она мужнего наказа? Как бы то ни было, она очутилась в углу, взошла на щебенку и замерла, глядя прямо перед собой невидящими глазами, подернутыми, как у мертвой курицы, серой пленкой. То была легкая оторопь предчувствий и предвкушений: ей опять выпала роль козла отпущения.
  
   Глава вторая
   Вслед за пасмурными дождями навалилась беспощадная духота; лес разбух комариным разбоем и трескотней городских любителей грибов и ягод. Калягин ездил в электричке с Олей на станцию Прохладная, где помещался знаменитый в округе пивной бар, налег на пиво, переходя, как обычно, с вертикали в горизонталь, и на обратном пути вздумалось ему кувыркнуться, продемонстрировать своей спутнице сильную гимнастику. Взмыл, воспарил, но приземлился неловко, обе ноги -- одну больше, другую меньше -- отбил так, что не ступить. Едва доковылял домой лесник, помогло опьянение, притупило боль. Ноги распухли. Не лишиться бы вовсе поступи, ужасался лесник. Приходил костоправ хмельной и веселый, священнодействовал и говорил утешительные слова, мол, поправка не за горами. Теперь Калягин лежал в своей отдаленной сторожке, оторванный от друзей, выбитый из привычной колеи. Он глядел на бушевавшую за окном зелень, лишенный возможности дотянуться до нее, потрогать руками, и начинал понимать, что всегда был романтиком, всегда и во всем. И лишь потому, что он был романтиком, его жизнь не сочтешь загубленной. Когда корчевал в лесу гнилые пни и сносил мешавшие росту сосен березки, выходил с ружьем на охоту и спорил с браконьерами, когда мчался на стареньком велосипеде по шершавым лесным дорогам, искал и находил грибы редчайшие, стряхивал зимой шишки с обледеневших деревьев, колол дрова немощным деревенским старухам, наживая на том рубль-другой, летел быстрее ветра на станцию Прохладная, высмеивал зануду Камбалу, грузил в автобус околевающего Лаврентия Емельяновича, опорожнял стакан за стаканом в подвале тети Маши, а потом шел трудной дорогой домой, -- был романтиком. Но том стоял и будет стоять.
   - Помираю, Трифон, -- жаловался он навещавшему его Постылову, -- помираю от тоски и внутрешней печали. Но по мне лежать без дела, в бинтах, я, брат, энтузиаст. Знаешь, -- доверительно придвигался он к другу, -- знаешь, кто я?
   - Кто? -- настораживался Постылов, всегда опасавшийся услышать от Калягина недоступные его пониманию слова.
   - Я идущий в авангарде, смотрящий вперед. Понимаешь ты это?
   Постылов понимал. Но сказанное рисовало друга идущим не столько впереди, сколько в стороне от дел их жизни, которую Постылову хотелось видеть общей, от лесничества с Лаврентием Емельяновичем во главе, от Лены, от всего существования города Корчи, и такое положение не вполне его устраивало. Хорошо бы Калягину не сторониться, а осесть, врасти в здешнюю землю намертво, обзавестись собственным домом, не времянкой, не сторожкой в глубине леса, а вроде того, какой строит на радость своим потомкам он, Постылов, хорошо бы Калягину жениться на Лене. Они распивали бутылку водки, и Калягин бился с "аллегорией" прямо в постели, как был в бинтах, вырванный из привычной колеи, обескураженный, -- зрелище столь плачевное и одновременно патетическое, что у Постылова судорожно сжималось сердце.
   Постылов нынче каждое утро поднимался рано и уходил в лес, на свой участок: Лаврентий Емельянович велел ему заняться прочисткой. О работе тоже не следует забывать, высказал лесничий внушительную мысль, работе, сказал, время, потехе -- час. При всех своих замашках, в глазах жены не слишком-то дельных, Лаврентий Емельянович исхитрялся вести хозяйство не хуже других, а кое в чем даже преуспевал. Его авторитет среди подчиненных занимал весьма прочные позиции, ведь он пользовался славой своего в доску парня. Над ним посмеивались, ибо его подвиги не могли не дать пищу острословам, но посмеивались обычно не за глаза, а в непосредственном общении, и Лаврентий Емельянович не обижался. Иногда он даже сам подыгрывал, подзадоривал остряков, и все расставались с ним довольные его персоной и собственной, и никому не приходило в голову как-либо его надуть, обвести вокруг пальца или никак не выполнить его распоряжение.
   Постылов вырубал корявые, гнилые, сломанные деревья, березы, стеснявшие рост сосен, складывал в кучи и тщательно все учитывал. На этой работе можно было отхватить лишнюю копейку, и он старался, не уходил из леса до вечера, но не забывал о своей стройке и по вечерам возился еще дома. В одно из воскресений покрыл с помощью Варвары толью крышу и выпил по этому поводу. Варвара тоже немного выпила, и расцвело ее томление по добру, по любви и согласию, лезла обниматься, шептала нежные словечки, укромя их перетекание сложенным из ладошек рупором. Постылов, в такие минуты ощущавший себя настоящим главой семьи, повелителем, отвечал с наигранной строгостью. Однажды пришлось отправиться в Корчи за разными строительными мелочами, и по дороге он заглянул к отцу. Лена через день ездила в Корчи служить в почтовом отделении, сегодня у нее был выходной, и Постылов обнаружил ее в кухне, у плиты, на которой дымилась и трещала в огромной черной сковороде яичница с колбасой. Сколько он помнил сестру, она всегда готовила яичницу с колбасой. Сейчас ее круглое невыразительное лицо, покрытое едва заметными точечками веснушек, сияло от удовольствия, и Постылов догадался, что готовит она для постояльцев.
   - Кому этот бекон? -- крикнул он.
   - Какой же это бекон? -- рассмеялась Лена. -- Как будто в первый раз видишь. Бекон! Насмешил ты меня...
   - Ему жаришь? -- озлобился Постылов.
   - Не только ему, -- ответила Лена, и не подумав притвориться, будто не поняла, о ком спрашивает брат, -- обоим.
   - Обоим, -- повторил Постылов с досадой. -- Совсем голову потеряла. Дура ты, Лена.
   Он грозно возвышался над сестрой.
   - Ну и ступай своей дорогой, -- беспечно отозвалась она, -- не теряй время на дуру-то.
   Постылов попытался взглянуть на нее глазами не только брата, но и мужчины. Конечно, с ней можно недурно провести время, судя по ее ладной фигуре, крепким ногам и энергичным движениям, так что в этом он понимал азарт Вани Бурляева. Но вместе с тем как же не усомниться в ее характере и вообще в разуме, если она, что ни слово, перечит, если она, что ни шаг, ведет себя вызывающе? С такой Калягин за один стол не сядет, а уж чтоб жениться, о том и речи быть не может. Невеселая задачка, есть от чего скукситься.
   - А о Ваньке Бурляеве забыла? -- осведомился Постылов с недоброй, зловещей ухмылкой, как если бы представлял здесь интересы этого отвергнутого жениха. -- За этакие коленца по головке он тебя не погладит.
   - А кто он мне? Муж или сват? Плевала я на него.
   - Ого! -- задохнулся Постылов. -- Как лягаешься! Смотри, не сносить тебе головы...
   На эти угрозы Лена не сочла нужным ответить. Не доискивалась она и до причин недовольства брата. Зачем? Просто он тугодум, недалекий малый, с ним лучше не связываться -- задавит скукой смертной, только и всего. Ее ждали дела более отрадные. Она круто повернулась к Постылову весьма объемистым для ее небольшого тела задом и вполголоса запела какую-то бойкую песенку. Постылов решил изменить тактику.
   - Коля вот, Николаша, Калягин то бишь -- больно он парень расчудесный... -- проговорил он мечтательно, почти заискивающе глядя на спину сестры.
   - Что мне твой Николаша? Он пьяница и лоботряс, как и ты.
   Ну, слушать эту необдуманную, глупую, неслыханную клевету на друга было выше сил, и Постылов, выругавшись и сплюнув сестре под ноги, вышел во двор. Там стояли дед с внуком, проникнутые одержимостью пионеров воздухоплавания. Сами, разумеется, в воздух не поднимались, а только играли, но в том-то и заключался сокровенный смысл игры, чтобы она никогда не утомляла их и никто не догадался, каким образом они этого достигают.
   - Во как! Слышь? Седьмой летит! -- радостно возвещал дедушка, уловив отдаленный гул.
   Тут же овладевало волнение мальчиком:
   - Где? Летит? Где он?
   - Да вон же, -- суетился старший, самый старый человек в роду Постыловых, -- куда смотришь, лопух, нетопырь, вона-а, видишь, летит!
   Волновались оба, и волнение просветляло их, а отбегав первые мгновения восторга, они затем не гнушались подобострастно вытянуться в струнку, застывали, как вздернутые и задохнувшиеся рыбешки, тянули одинаково тощие шеи и провожали благоговейными взглядами пересекавшую небосвод рукотворную птицу. Можно было подумать, что происходит нечто из ряда вон выходящее или что число пролетевших самолетов магическим образом влияет на судьбу этих затерявшихся среди лесов, болот и полумертвых деревень людей, дедушки и внука.
   - Седьмой с утра припожаловал и пролетел, -- торжествующе объявлял патриарх, а его внук, оседлав велосипед, с диким гиканьем мчался по тропинкам огорода, криками заставляя шарахаться в соседних усадьбах кур и рваться на цепи собак.
   - Седьмой, седьмой пролетел! Седьмой! Чудеса! -- И пел невесть где услышанное: -- Боже, меня храни! -- И снова вопил: -- Седьмой! Ура! Слава!
   - Очумели вы тут, -- определил Постылов, провожая племянника хмурым взглядом.
   - Не уходи, -- сказал отец, -- скоро пойдем в телевизор смотреть. Политику покажут.
   Нет, в этом доме никого не переспоришь, никого ни в чем не убедишь; этого малолетнего дурачка, только и знающего что гонять на велосипеде да орать не своим голосом, разве убедишь в чем-либо? старика этого вернуть ли на путь истинный? Постылов сел на ступени крыльца, прикрывая рукой глаза от солнца. Старик, правда, хоть и чисто ребенок, по его поведению судя, а все же еще кое-как по хозяйству возится, там починит, там соорудит какую безделицу, а то сена накосит, собак покормит. А от Лены что за польза? Она себя к стати городской жительницы примеряет. Отработала свое на почте, в выходной нажарила яичницы с колбасой, вот и все ее заботы, лежит и почитывает книжечку, или с подружками шепчется, теперь же вот еще ударилась в любовные похождения. При матери было иначе. Мать не слушались, считали ее женщиной темной, бездарной, и действительно, самолеты караулить ее палкой не выгнали бы, и в самом деле казалась она затертой и забитой, зато всегда было чисто в комнатах, и корову держали, и лошадь, и огород не запускали. Ах, мама, мама! что сделалось? что сталось? Всякая работа у нее спорилась, а отец, на нее глядя, и сам приноровлялся, собраннее был, нужнее, нынче же напрыгается под самолетами, посмотрит телевизор, попьет вина и в сон, -- это вся его нынешняя жизнь. А Лена твердит: у нашего папаши государственный ум, знает он, что где творится, потому как смотрит телевизор каждый день, и на все имеет свое суждение. Да что проку от такого государственного ума? Подавился бы он им, своим умом-то. А еще Ванька Бурляев трется тут и норовит влезть, да, славная же начнется потеха, если затея у него выгорит, отличная сложится компания, один к одному и один другого краше. У Лены сквозняк в голове, сегодня ей плевать на Ваньку, а завтра, как лопнет утеха с городским, выскочит за Ваньку как за самого что ни есть желанного и миленького. Нет никакого выхода из этого лабиринта неправильной жизни. Наплевать на них, что ли, повернуться, уйти и больше носа сюда не казать? Посмотрим, что они тогда запоют. Да ведь жалко, родные все-таки, не чужие, и стыда перед всей деревней не оберешься. Одна, пожалуй, надежда: поговорить откровенно с Калягиным, выложить всю правду, спросить совета, разведать, что он там о Лене думает... Это было окончательное решение.
   Лена струилась по тропинке к бане, где ютились постояльцы, и на высоко поднятых руках, как официантка, влекла дымящуюся сковороду. Она празднично, розово усмехалась.
   - Куда? -- сорвался с места Постылов. -- Куда несешь? Отец! -- закричал он с отчаянием. -- Отец, останови ее, отбери у нее бекон! Ведь скормит пройдохам-то!
   Лену уже не остановишь, она и не слышит обращенные к ней мольбы брата. Отец только рукой махнул. В бане зашевелились, ушла внутрь узкая дверь, и на пороге возникли юноши.
   - Лена, ну что вы, зачем? -- запричитали они с притворной укоризной. -- Мы бы сами позаботились, зачем вы себя утруждаете?
   - А сами хотят бекона, -- пробормотал Постылов, -- ждут, им только подавай, сейчас съедят, с руками оторвут...
   Те трое скрылись в бане, и вскоре там вознесся, завизжал смех. В отдалении, всеми забытый, горевал лесник Постылов. От горизонта распространялся уже, сотрясая воздух и землю, гул очередного самолета, и земные его стражи лихорадочно готовились к встрече. Небо не лишало их радостей. Они знали, что такое настоящий праздник. Потеряв терпение, Постылов ушел.
   Проходя мимо скособоченного дома Вани Бурляева, он подозрительно покосился на занавешенные окна: чудилось, там, за полусгнившими бревнами и стеклами, что не чище половиц, в мрачном мирке пьяной одури зреет план разбойничьего налета, погрома, чудовищный проект мести.
   В Корчах Постылов приближался к нужному ему магазину, когда его окликнул голос знакомый и требовательный. Оглянувшись, он увидел возле будки с квасом Павлу.
   - Ты куда пропал? -- спросила она. -- Надоела я тебе?
   Павла пила квас, погрузив в кружку добрую половину своего крупного белого лица; она победоносно улыбалась.
   - Что ж это такое -- надоела? -- сказал Постылов. -- Не успела еще. Работаю я, в лесу дел по горло, да и по хозяйству.
   - А что ты делаешь в лесу?
   - Работаю, -- сказал Постылов уже совершенно решительно и прочно, как если бы задумал не мешкая вернуться в лес и приступить опять к работе.
   - Лесник?
   - Точно.
   Когда с квасом было покончено, они прошлись немного по бурливой Вонючке. Не заметил бы кто из знакомых, пугался Постылов, мигом донесут.
   - Вина хочешь? -- спросил он.
   Павла ответила твердо:
   - Нет.
   - Почему?
   - Нет, вина мы пить не будем.
   - Правильно, -- подхватил Постылов, -- вина лучше пить поменьше, от него уму-разуму настоящей радости мало, а одни заблуждения. Ты девушка совсем не глупая, если это понимаешь.
   - В прошлый раз я показалась тебе глупой?
   - И в прошлый раз все путем было.
   Павла сказала с наигранной насмешливой отчужденностью:
   - Может, тебе нужна образованная, чтоб она была умнее всех и читала тебе вслух книжки?
   - А зачем мне вслух книжки читать? -- удивился Постылов.
   - Ну, чтоб она романы писала и была из академии.
   - Пусть романы другие пишут... -- пробормотал лесник, не понимая, к чему клонит девушка.
   - Не хочешь книжек? А чего хочешь? Ты знаешь? Скажи прямо, и если что не так между нами, я уйду и ты меня больше никогда не увидишь.
   - Совсем запутала! -- воскликнул растерявшийся Постылов. -- Не нужно мне ни книжек читать вслух, ни чтоб романы писали! Я по делу иду!
   - Так что у тебя за дело такое срочное?
   Она остановилась, устремив на Постылова нетерпеливый взгляд. Какой-то парень в засаленной кепке и в сапогах стоял на тротуаре, жутко потел и смотрел на них овцой.
   - Чего тебе? -- спросил у него Постылов.
   - Я автобус жду, -- ответил парень, что-то рисуя в воздухе руками. -- А булочная закрыта. Я бублики хотел.
   - Ты мне ответь, -- домогалась Павла, натопывая ножкой возмущение.
   - А когда откроют булочную? -- спросил парень.
   - Да отцепись ты, -- осадила его Павла, а затем Постылову: -- Пойдешь ко мне? Брат уехал, а старуха на работе. Я чаем тебя угощу.
   - Я бублики хотел, -- возбубнил парень. -- Как не хотеть? Для меня хотеть их -- азбучная истина.
   Павла крупно плюнула в его сторону желтой от кваса слюной.
   - Пойдешь? Ну, решай! Да или нет?
   И тут же повернулась идти. Постылов поспешил за ней.
   - Чай -- хорошо, -- сказал он неуверенно. -- Но мне бы домой поспеть...
   - Поспеешь.
   В родных стенах Павла взбодрилась, гнев ее улетучился, да и был он напускным, игрой, порожденной странностями и трудностями женской доли. Нелегко женщинам угнаться за счастьем, извилист и долог их путь к нему. Жарко, сказала Павла, появляясь из комнат в купальном костюме.
   - Да где ты это плавать собралась? -- расхохотался Постылов.
   - Я еще это соображу, а ты пей чай. Или вина хочешь?
   - Хочу. Без вина голова не совсем ладно справляется.
   Мягко ступая босыми пухлыми ногами, Павла прошла к буфету и достала бутылку дешевого вина.
   - Для тебя берегла.
   - Ну, все ты врешь.
   - Зачем мне врать? Думала, придет мой миленок, я его винцом угощу.
   Постылов опять захохотал, сам не зная о чем. Вот так баба, подумал он почти с восторгом, знает обхождение, городская баба, красивая. Выпив вина, он заметил с изумлением:
   - Смотри-ка, а пол совсем высох!
   - То ли ты сказал, что хотел, парень?
   И смотрела на него прищурившись городская штучка, едко смотрела, сидя напротив на стуле, выкатив искушающе большие загорелые плечи.
   - А что? -- воскликнул Постылов.
   - А то, что правду надо говорить. Ты сюда на полы пришел посмотреть?
   - Так, к слову пришлось...
   - Ну, еще что-нибудь скажи, к слову-то.
   Постылов еще выпил вина.
   - В купальнике не жарко тебе?
   - Я купальник сниму.
   - Я ведь не против, чтобы мы того... ну, сама понимаешь, не чтоб романы писать и книжки читать... Если ты не против.
   - С этого бы и начинал. -- Недобрая усмешка разрезала губы хозяйки, но Постылов, уже взволнованный и томимый желанием, ничего не заметил. Он сказал:
   - Как же сразу... Сразу нельзя, не годится без разгона...
   - А женишься на мне?
   - Почему ты спрашиваешь?
   Завив душу в вопрос, поднял Постылов его в глазах к Павле. Уже он потерял над собой власть, рука сама потянулась к округлому бедру девушки, нежно прикоснулась, грубовато похлопала.
   - Хорошо, пока молодость, и плохо будет в старости, но ты сейчас в плане того, что женщина, равных не имеешь, -- воспел он, как умел, красоту Павлы.
   - Ладно, иди в комнату, -- сказала Павла. -- Где кровать, знаешь. Я сейчас.
   Пришла она голая, посмотрела, как он лежит, натянув простыню до самого подбородка, и быстро легла рядом.
   - В этом городишке нашем, -- сказала раздраженно, -- кругом одни бабы, а мужиков днем с огнем не сыщешь. Приходится самой вместо мужика быть.
   - Как тебя понять?
   - Не меня берут, я сама ищу, сама беру. Вот оно и выходит, что вешаешься на шею первому встречному.
   - Это я первый встречный?
   - Разве нет?
   - Ну, -- рассердился Постылов, -- давай делом заниматься!
   Большая физическая сила в сочетании с простодушием, наивностью привлекали Павлу в Постылове. Силен, да глуповат. Очаровывает такой расклад, возбуждает желание быть человеку надежным поводырем. Павла почти не солглала, сказав, что ждала его. Часто о нем вспоминала, и пусть не было в том особой мечты, а как-то все же она предполагала встречу с ним. Когда, стоя у будки с квасом, увидела его, поняла, что нельзя упускать, потому как Корчи, приметных мужиков мало, приходится идти на всякое. И ей, воображению которой он рисовался простодушным и нерасторопным, вздумалось привязать его к себе настойчивостью, некоторой даже наглостью обхождения, поразить его умением бросить вызов.
   Она и бросила. Лесник вызов принял. Знала ли Павла, что ей суждено потерять голову? Непрост и неподатлив оказался Постылов, отнюдь не воском, который мни, как тебе заблагорассудится. Крепкий орешек! Но каким образом могла она это узнать прежде времени? Предчувствия? Женское чутье? Стало быть, чутье подвело ее. Настоящим мужчиной подал себя Постылов, обнаружил недюжинные способности. И она потеряла голову. Пелена спала с ее глаз, и она узрела Постылова во всей его мужской мощи, в первозданной, необузданной красе, словно бы стоящим на высокой горе. Обнаженный, как дикарь, с могучим торсом, крепко упираясь ногами в древние скалы, он стоит на вершине, над всем живым, и выше только пустое и вялое, как надувная игрушка, небо. Это бог, страшный, яростный и непобедимый языческий бог, ему тесно в этой кровати, в этой комнате, -- сильный зверь! -- и Павла, забившись в угол, тоже оскалилась, но ведь всего лишь страдальчески. Снова захотелось ей его, потянулась к нему, а он лежал, важный и гордый, курил, снисходительно прислушиваясь к ее неистовству. Что будет?
   - Как что... -- возразил Постылов, спуская с кровати ноги. -- То и есть и будет, что мы греховодники.
   Жалкий, подлый ответ. Павла села в ногах кровати, накинув на тело простыню. Она постаралась взять себя в руки, взглянула на Постылова с негодованием и злобой.
   - Ты обо мне подумать не хочешь?
   - Не понимаю.
   - Жениться...
   - Ха... -- прервал ее Постылов, -- жениться, ну, сказка! Да у меня жена. И ребенок, а ты -- жениться. Как же это возможно? А жену куда?
   Павла безотчетно протянула руку, ощупала спинку кровати.
   - Как жить? -- мучилась она от удара, который он ей нанес.
   - Что? -- удивился лесник.
   Она провела пальцем по заслезившимся глазам.
   - А если я с собой что-нибудь сделаю? если руки наложу?
   - Смотря еще, куда наложишь. Для некоторых мест оно только приятно, -- смеялся и дразнил девушку Постылов. -- А вообще-то -- Бог не велит!
   Павла снова посмотрела на него злобно, с ненавистью. От него разило потом, он внушал отвращение, и ничего более. Грубое животное. Он почесал в затылке и сказал:
   - Это все еще не любовь. Ты подумай своей головой, Павла, дело ли ты говоришь.
   Павла встала, тупо слушая, что он говорит.
   - Подумала?
   Она утвердительно кивнула.
   - И что же ты порешила?
   - Не знаю, -- сказала Павла, -- мне скучно... зачем ты вообще пришел? Теперь женись! -- И она засмеялась как сумасшедшая.
   Постылова прошиб пот. Не хватало ему только шантажа и угроз, угораздило же его связаться с фурией, с полоумной!
   - Я, может, и без всякого умысла пришел к тебе, -- возвысил он голос, -- ты подумай лучше, а не отвечай сгоряча. Куда мне на тебе жениться, если у меня жена и ребенок. Окстись! Так не бывает. Повалялся в постели -- и сразу женись. О моей жене, вижу, нет у тебя заботы. Другое дело, был бы я свободен как сокол, а ведь у меня жена, живой человек, в теле, не хуже тебя. Да и то сказать... видано ли, чтоб вот так сразу? Этому тебя в академии твоей учат? Я думал, мы побалуем только...
   - Я тоже думала...
   - Вот видишь, -- обрадовался Постылов.
   Верткость парня была слишком близко перед глазами, и усталость охватила Павлу; изворотливость его была усиленно груба, и она не могла ее понять своим утратившим вдруг гибкость умом.
   - Иди, -- сказала она.
   - Ты, Павла, того, не обижайся. Я к тебе, может, еще загляну. Буду в Корчах, обязательно наведаюсь. Ты жди.
   - Иди же...
   Он потоптался перед дверью в нерешительности, гадая, что сказать на прощание, и ушел, ничего не сказав.
   Павла в муке и сомнениях бросилась за советом, за помощью к Ольге -- та всегда знала, как поступить. Но сейчас у нее были свои неприкрытые заботы: Калягин требует ухода за ним, а при этом отнюдь не окончательно прояснилось ее, Оли, положение, она, может статься, напрасно тратит на Калягина время и силы. Иди знай как повернется, когда он выздоровеет. Калягин большой бахвал, самолюбив до мании, мнит о себе как и не пристало бы, так что еще задачка, и не из легких, спустить его с небес на землю, загнать под каблучок, чтоб не рыпался. А мой черт знает как рыпается, вздохнула Павла. Мой не должен рыпаться, отрезала Оля. Немало еще натерпишься, натрудишься, прежде чем такой Калягин выбросит из головы дурь. Что же посоветуешь в столь сложной обстановке, когда сам нуждаешься в добром и умном совете? Не многое; ну, во-первых, не метать бисер перед свиньями, не показывать этому чурбану, что ты по нем плачешь и убиваешься. Не хныкать, не лепетать. Ты без него жить не в силах? Прекрасно, однако не следует с этим соваться всюду и хныкать. Покажи ему, что с тобой шутки плохи, к примеру, заяви следующее: вот что, дружочек, или ты меня немедля приголубишь, пригорнешь к горячему и щедрому своему сердцу, или я сейчас твоей жене всю, как она есть, правду выложу. Худо, конечно, что тут примешивается жена, жалко обижать безвинную, да что поделаешь, если возникла в том острая необходимость. Кроме того, живем не в безлюдии, имеем вышестоящих, целый штат конторских, великое множество крапивнего племени в разных разветвленных конторах, так что пойди в его поганое лесничество и огласи: ваш лесник меня, бедную, опозорил, совратил и обесчестил, как мне после этого матери, молоком своей груди меня вскормившей, смотреть в глаза? Если же в лесничестве подлецы и проходимцы похоронят твою жалобу, а так оно и будет, ты посуди по нашим женишкам и смекнешь, что у них там рука руку моет, тогда собирай шмотки и ехай в Москву. В Москве спросят: что, девица красная, нос повесила, откуда в тебе эта недевичья грусть? Отвечай без запинки: ищу справедливости, защиты от злого человека.
   Отвратительно потянулись дни. Завод, бесконечная перебранка с матерью, в обществе мелькавших тенями подруг легкий прошлеп по Вонючке (может, сыщется кто другой, более сговорчивый?), а из головы не шел проклятый лесник, не стиралось в подлой памяти его тело, все так же стояло в ней как темная глубокая вода, в которую тянет броситься вниз головой. Не удавалось волевой девушке, сильной духом особе доказать себе, что нелепо убиваться из-за какого-то бестолкового мужика и что перспективы, собственно, никакой. Злость и уязвленная гордость пенились в середке отяготившей любви. И тут новая напасть: ночами сон -- не сон, а темное и глубокое, как его тело, движение, порыв, живое, плотное, заветное присутствие, и она ведала сквозь полусон, полужизнь, что это он, и словно бы прикасалась к нему дрожащими, мокрыми от пота и слез руками. Металась при этом зазорно, и лейтенант Григорий по утрам смеялся: кровать разнесешь. Теперь ее одолевал стыд, что брат спит в одной комнате с ней, становясь свидетелем ее ночных кошмаров. Изменить это не было возможности, потому что мать ни ее, ни Григория ночевать к себе не пускала. Потом Григорий, которому сестра с ее муками была смешна, выдумал участвовать в этих ночных кошмарах: он устраивал "велосипед", вкладывая между пальцами ее ноги бумажку и поджигая. Павла брыкалась, кричала, вскакивала в ужасе, а Григорий смеялся от души. Подруги, мать, брат, унылая заводская обыденность -- все раздражало, толкало к постижению какой-то заведомо невеселой истины, но постигалось трудно, а постигнутое не закреплялось, ни к чему не обязывало. Может быть, она сходила с ума. Видели, как она вздрогнула и испуганно попятилась на Вонючке, когда над ее головой стукнула оконная рама, а еще видели и слышали, как она бегала по вокзалу за приезжим, громко крича: Трифон! Трифон! Приезжего звали совсем иначе. На заводе начальству пришлось поругивать ее за рассеянность: однажды по ее вине даже остановилось на полдня производство. Случалось ей бывать почти что под колесами машин. Все это видели, слышали, знали. Мужичка нужно бабе, смеялись сведущие люди. Сонная, изнемогающая и тупая от своих бесполезных страданий, Павла сидела дома на подоконнике, таращась на опостылевшие кубики домов, на резвящихся у мусорных свалок детишек, на чужое белье, болтавшееся на веревках, на солнце и небо, на скромную тучку леса, видневшуюся за домами, на людей, собак и кошек, на жизнь, словно вспоминала, оглядывала жизнь, прошлую или будущую, свою или чью-то, незнакомую и хмурую. Душа вскрикивала: Господи, да не забыл ли он обо мне вовсе?
   Не забыл, порой всплывало в памяти, как она толкала его на кривую дорожку: хотела, чтоб бросил жену и ребенка, порушил все устои, продал душу дьяволу. Постылов усмехался и говорил про себя: бешеная. Не знает она, что и ему живется несладко, с той же женой много ли он нашел радости? Но с чего бы ее бросать? Зачем? Как это может быть? Так разумные и честные люди не поступают.
   А дела помаленьку продвигались, дом как будто оканчивался, и в лесу наработал достаточно, чтобы звать для инспекции Лаврентия Емельяновича. Лесничему готовил угощение, тот, пожалуй, и так принял бы работу, ведь свои люди, но с угощением вернее и солиднее. Варваре сказал, что как они с лесничим выпьют на полянке под солнышком, закусят и слегка разнежатся, она по его знаку спляшет перед ними. Таких фантазий нет у нас в заводе, не в гареме, чай, возразила жена. Понимала, однако, что, глядишь, и впрямь придется плясать. Постылов поехал в Корчи, в контору. Сойдешь в Корчах с автобуса на последней остановке, взбежишь на горку -- уже виднеется в листве крыша с приколоченным к ней таинственным треугольником: лесничество. Теплее становится на душе, чем-то веет родным и дорогим, там друзья и разговоры, там тебе платят за твой далеко не легкий труд. Там счастлив, молод, силен. Потребность в твоих руках, в твоей голове и сердце ощутима.
   Лаврентия Емельяновича в конторе не оказалось. Удалился, объяснил Камбала, что-то тоскливо писавший за столом.
   - Сам ты удавился, -- хохотнул Постылов.
   Камбала холодно поднял на него свой единственный глаз.
   - Я сказал -- удалился.
   Можно было и Камбале рассказать, что его привело в лесничество, но с Камбалой скучно, общение с ним тяготит. Камбала всего лишь чиновник, знающий свое дело, но души в него не вкладывающий; подобные люди жизнь не украшают.
   Лесничий жил в соседнем конторе доме, и Постылов прошел туда. Дом у Лаврентия Емельяновича хороший, ухоженный, на века поставленный, и жена у Лаврентия Емельяновича хороша. Правда, хозяйство ведет она без большой охоты, стирать, прибирать, за огородом следить, за разной домашней живностью -- до этого руки у нее доходят только после поучения бранью, но зато что за женщина, Калягин говорит: глянул на нее -- пропал, почернел, будешь в аду на одной с ней сковородке жариться и клокотать. Тут окраина Корчей, рукой подать до леса, и она, Дарья, удивительно похожа на волшебную и загадочную обитательницу лесной чащи. А как мужа слушается, с какой приятной улыбкой повинуется ему! Жгуче позавидовал Постылов лесничему, что жена не бранит его, даже когда он на карачках возвращается домой, разве что глянет с маленькой укоризной да надует губки, да изобразит изумление, как будто видит подобное в первый раз. Дарью Постылов заметил в огороде. Она там часто не то стоит, не то парит. Неторопливо бродит в кущах с задумчивой улыбкой на роскошных, апельсиновыми дольками, губах, и вся погружена в задумчивость, а то встанет у забора и долго смотрит вдаль, в лес, в самую чащу, откуда ей, быть может, слышится чудесный, завораживающий зов. Пышнотелая, сверкающая ничем не замутненной белизной, лицо -- как все отпущенное Богом полнолуние. Лаврентий Емельянович смотрелся против нее даже заморышем, однако же не играл при этом роль посмешища, чем-то ведь он ее приворожил, завлек, стало быть, какими-то видами. Бывало, Лаврентий Емельянович скажет, выражая кипящую в нем участливость: Даша, Дашенька, как это ты не устаешь слоняться-то, сядь, отдохни, посунься ко мне или почитай книжку, ты ж у меня умница. Не могу, Лаврик, отвечает Дашенька, я занята. Чем же ты занята, душа моя? Я думаю, Лаврик. -- И Лаврентий Емельнович умолкает, он поражен до грома и молний в подзапущенной, совсем не мысленной своей голове, и образ жены-мыслительницы возникает перед ним уже не как отражение той Дарьи, которая дни напролет тыняется в огороде, но как посланное свыше видение. С робостью принимает лесничий надежду, что думает Дашенька о нем. Но жена никогда не делится с ним своими мыслями.
   - Нет его дома, -- сказала Дарья Постылову, -- но скоро будет, ты подожди. Если не торопишься.
   - Я посижу тут, подожду, -- сказал Постылов, нацеливаясь задом на ступеньки крыльца.
   - На пожар не торопишься, не летишь? -- осведомилась Дарья с задумчивой усмешкой.
   Постылов удивился -- на какой пожар? о чем говорит Дарья? о чем его спрашивает? Дарья стояла перед ним, заложив крупные руки за спину, и неопределенно улыбалась. Он не мог разгадать ее улыбку.
   - Ну, если не спешишь, посиди. Или помоги. Мне Лаврентий Емельянович приказали подзаняться сеном в сарае. Ферштейн, друг Трифон?
   - Чего уж...
   Лихо она наворачивает, слова у нее как семечки, подумал Постылов, такой разве откажешь? Они вошли в сарай, где хорошо пахло свежим сеном.
   - Бери вилы, -- велела Дарья, -- а я наверх полезу.
   С ловкостью, удивительной для ее большого тела, она вскарабкалась на хрупко торчащие над головой доски настила. Валяй, крикнула. Постылов поддел на вилы внушительную охапку сена и сильно взметнул в высоту.
   - Молодец, -- одобрила Дарья, принимая охапку на мощную грудь.
   Время вдруг потянулось медленно.
   Хочешь, нет ли, а увидишь, бросая охапку наверх, что у этой женщины творится в ее содоме под платьем, увидишь, как все там серьезно и целесообразно устроено. У Постылова перехватило дыхание, вилы западали из рук.
   - Увидал что? -- засмеялась Дарья. -- Подсмотрел?
   - Что я, животное какое, чтобы за бабами подсматривать? -- превознесся в горделивой обиде Постылов.
   - А животные подсматривают? Нет, скажи, что увидел!
   - После. Когда вниз спустишься...
   - Сейчас говори, -- топнула ногой толстуха, а доска внезапно треснула, провалилась, нога ушла вниз, к Постылову, и Постылов, сам не свой, схватил. -- Ну, брось! -- сказала Дарья.
   Постылов повиновался.
   - Зачем же ты голая? -- воскликнул он тоскливо.
   - Смотри мне! -- погрозила женщина пальцем.
   - А чего смотреть-то...
   - Насчет того, что голая, -- перебила она. -- Это любовные бредни у тебя. -- Вдруг она спустилась вниз, снова заложила руки за спину и сурово выговорила:
   - Говори теперь, что увидел.
   - Вернее сказать -- пошутил я... -- лепетал Постылов.
   Дарья уже усмехалась, щурилась лукаво:
   - Так оно вернее не будет. Ты не шали, говори как есть. Чего теперь трусишь? Что такое мог увидать?
   - Тебе скажи, а ты мужу скажешь.
   - А мне муж на тебя тоже жалуется. Что ты пьяница и ленивая свинья, швайн. Да ты как мальчонка рассуждаешь. Смешной ты глупчишка...
   - Ну, увидел... Хоть Лаврентий Емельянович и возводит на меня, оказывается, напраслину, а позавидовать ему можно...
   - Ага... Ну а ты сделай так, чтоб не завидовать.
   - Как это? -- вскрикнул Постылов.
   - Не знаешь?
   Он покосился понять -- не шутит ли над ним Дарья? Улыбается, не разберешь, сам черт в такой женщине ногу сломит.
   - Я и поцеловать могу, не посмотрю ведь, -- напустил на себе теперь он бесшабашность. -- Ты же во мне мужское разогреваешь, я вижу.
   - Ну, поцелуй, раз такой разогретый, а я посмотрю, что у тебя получится.
   - Небось по морде съездишь?
   - Ты что ж такой все-таки пугливый?
   - Морды не жалко, а вот Лаврентию Емельяновичу потом прошу не жаловаться, он мне друг, хотя и плетет...
   Дарья подошла и опустила руку на его рот, сбивчивые объяснения лесника утонули в тепле ее ладони. Зашершавил он губами по этой ладони, погрузил себя в нее как во тьму. Больше не мог сопротивляться искушению.
   Они лежали на недоброшенной охапке сена и упоительно целовались, когда в сопровождении Ятанки вошел в сарай Лаврентий Емельянович.
   - Ахтунг! -- крикнула Дарья в сильном замешательстве.
   Лаврентию Емельяновичу вздумалось показать Ятанке, как трудится его жена, он и не предполагал, что той уже пришли на подмогу. Сейчас же он вскипел душой, казалось, выбросит вот-вот обе руки вперед и завопит театрально: Боже, за что ты меня покарал? Но какое-то особенное, трудное волнение, недоверие и озадаченность, которую никак не удавалось ему осилить, чтобы высвободился и привычно заработал язык, удержали его от этого, и он лишь ошалело смотрел на вытянувшихся перед ним Дарью и Постылова, отворачивался и что-то знакомое, но сейчас не убедительное видел в стенах сарая, в разбросанном сене и в охапке, на которой только что лежали. И вновь смотрел на тех двоих, силясь прозреть в них нечто, что, вероятно, открыло бы ему глаза. Однако непроглядный был туман, и какая-то бессмысленная резвость вокруг, суетились, что-то говорили. Мы так, говорила Дарья, ну, это, сказала она, указывая на Постылова и как бы отталкиваясь от него, это все равно как у лукоморья дуб зеленый... Тягостно было Лаврентию Емельяновичу слушать ее. Она объясняла, что никакого лукоморья нет и в помине, и Постылов внимательно слушал ее, стараясь угадать, спасут ли их ее слова. Лесничий внезапно заметил, что Ятанка, тоже чутко ко всему прислушиваясь, осторожно подкрадывается к нему и топырит свои маленькие усушенные руки, готовится прыгнуть, заключить в объятия или почему-то схватить за горло. Ятанка прошептал:
   - Что же это?
   Лаврентий Емельянович, пошатываясь, загребая ногами слишком широко для их обычного размаха, отступил из сарая.
   - Найди мне Попойкина, живо, -- приказал он Ятанке, тотчас выбежавшему за ним во двор. -- Под землей найди его, где хочешь, но чтоб он мигом был здесь.
   - Лаврентий Емельянович, что же это и почему? -- едва не слезился Ятанка. -- Или нет жены у Постылова? Или Дарья тебе не жена? Почему, Лаврентий Емельянович?
   - Пошел! -- заорал вдруг лесничий громовым голосом.
   Вскоре в его кабинете появился Попойкин. Из-за плеча этого богатыря выглядывала оживленная мордочка Ятанки.
   - Это верно, Емельяныч, -- заскрежетал техник, -- или Ятанка заливает? Ты сам их застукал?
   - Молчи, -- сухо отозвался лесничий, -- и слушай внимательно, что я тебе скажу.
   Техник Попойкин был известен в лесничестве как главный устроитель всевозможных безобразий и бесчинств. Но и без знания о зловредностях, которыми изобиловала его жизнь, достаточно было встретить его на улице, повидать в самой рядовой обстановке, чтобы сразу уяснилось, сколь тесен широкому сердцу этого человека наш мир. Глазам предстает гигантское, циклопическое средоточие живой силы, невольно закрадывается подозрение, что, наверное, все-таки солнце вращается вокруг земли, коль на последней возможны подобные порождения, а вообще-то сей сжавший и умявший в себе горы мяса в подобие человека производит, в сущности, впечатление отнюдь не техника, не Алексея, не Попойкина и, если уж на то пошло, не реального создания, а какой-то исполинской декорации, придуманной для устрашения публики. Он огромен, и везде у него толстые несгибаемые трубы: в руках, в ногах, в шее. У него изъеденное оспой скуластое лицо, заплывшие глаза, картуз на волосах, которые цвета и качества сопревшей соломы, а сам картуз еще, может быть, с допотопных времен ждал своего нынешнего славного носителя. Голос его -- как одиночество и бесплодное ржавение металла в каменном веке. Попойкин сознает свою страшную силу и горд ею. Вместе с тем он живет как все, у него семья, жена, которая хрупка, невесела и немногословна, ребенок, который после первого же предупреждения "смотри, папа рассердится" торопливо уносит ноги, зная, что шутки с папой плохи; он ходит на двух ногах, утомляется на работе и даже мастер порой в порыве чувствительности точить слезу. Лаврентий Емельянович окинул его критическим взглядом.
   Кого же я кличу на помощь?! -- растосковался Лаврентий Емельянович. Шутка ли сказать, лесничий ведь, интеллигентный человек, разве нет? а раз отец в свое время был лесничим, так довольно-таки даже потомственный интеллигент! Индивидуальный умишко имеется, бродят в голове разные гуманные мысли, возникают оригинальные соображения, а к умным книжкам, к слову сказать, налажено здоровое и правильное почтение, -- и вдруг какой-то Попойкин, страшилище, жуть, а не человек... Это если и есть образ и подобие Божие, так тем паче на надобно никакого Бога и пропади он пропадом. Но что поделаешь? О, как судьба повернула! Не время размусоливать выбор, время-то остановилось, но стоять долго не будет, может и рухнуть все. Тут истинная трагедия. Лаврентий Емельянович ощутил серьезную потребность выпить. Теперь уже раскусил он мысли Дашеньки, уже ему ясно, о чем она помышляет, наморщив лобик. Ну, баста. Додумалась Дашенька. Ну, я тебя укушу, решил лесничий. Он извлек из сейфа бутылку водки и залпом употребил стакан, на что Ятанка, облизнув пересохшие губы и расплывшись в блаженной ухмылке, заискивающе вымолвил: вестимо, как дело ни поворачивается, а справедливость в конце концов всегда торжествует.
   - Что хотите делайте, -- простонал Лаврентий Емельянович, т. е. начал было говорить, а Ятанка уже опять влез:
   - Хорошо бы выпить, выпить хотим, не против, а ты нами, Емельяныч, не пренебрегай...
   - Трупами ляжьте, -- продолжал лесничий твердо, -- а Постылова мне со свету сживите!
   - Я убью его, -- ответил Попойкин, энергично взмахивая кулаком, -- разнесу ему башку вдребезги.
   - Нет, -- возразил совершающий трагедию лесничий, -- это я запрещаю. Ты никак в тюрьму захотел? Мне тут уголовного ничего не надо.
   - Ужасы творятся, -- проклекотал Ятанка, -- даже в горле пересохло.
   - Пей, -- Лаврентий Емельяновиы кивнул на бутылку. -- И ты, Алексей, хлебни.
   Сподвижники не заставили себя упрашивать, промчались к столу и в один миг расправились с водкой. С отвращением смотрел Лаврентий Емельянович на их пир.
   - Я так ничего и не понял, -- загудел Попойкин. -- Ты говоришь -- сживите его со свету; а убить его говоришь -- нет. Как нам быть?
   - Дуралеи, остолопы! -- завопил лесничий и застучал кулаками в стол. -- Ни на что не годитесь, только водку жрать!
   - Кончай на дыбы вставать, Емельяныч, -- остепенил его техник, -- обижусь ведь.
   Угроза была не пустая, и Лаврентий Емельянович поник.
   - Ладно, -- сказал он и вдруг выскулился, как под пыткой: -- Ну, придумайте же что-нибудь, Христа ради!
   Ятанка понял, в каком мрачном положении должен очутиться Постылов по воле разгневавшегося на него начальника, и, приговаривая -- все сделаем, Емельяныч, все как надо сделаем, вытолкал туповатого техника из кабинета. Лаврентий Емельянович отправился домой. Позор, думал он печально, все узнают, смеяться надо мной будут. В комнате стояла, привалившись крутым бедром к столу, Дарья, и когда муж вошел, она посмотрела на него спокойно и как-то даже сыто. Лаврентий Емельянович ударил ее кулаком в живот, и Дарья навалилась грудью на эту закладку, а голову изломанно запрокинула назад, и было отчетливо видно ее сгримасничавшее от удара лицо, на которое Лаврентий Емельянович тотчас же веером распространил слюну, сколько ее было у него во рту; но больше ему не захотелось бить и таким образом кусаться. Укушу иначе, подумал он язвительно. Он прошел в соседнюю комнату, запер дверь и наклонился за спрятанной под половицей бутылкой.
   Выйдя из конторы, избранные мстителями Попойкин и Ятанка заметили у ворот лесничества автобус.
   - Куда едешь? -- спросил у водителя Попойкин.
   - В Прохладную, -- ответил тот.
   - Тогда и мы в Прохладную, -- решил Попойкин, а Ятанка, который раз и навсегда обдуманно держался за могучую силу этого человека, не возражал, и они сели в автобус. Тут же поехали. На дороге увидели уныло бредущего лесника Кривулина. Попойкин спросил его, свесив лохматую голову из окна остановившегося автобуса:
   - Куда путь держишь?
   - Я домой, -- ответил Кривулин, -- жена ждет.
   - Мы едем в Прохладную, -- сказал Ятанка, -- поехали с нами.
   - Хорошо, поехали в Прохладную, -- согласился Кривулин и сел в автобус.
   В Прохладной купили в магазине водку, поднялись в пивной бар и заняли столик.
   - Сколько вам пива? -- спросила подходя официантка.
   - На всех, -- бросил Попойкин.
   - Короче, -- официантка смерила его уничтожающим взглядом, -- сколько?
   Но не было силы, способной уничтожить Попойкина.
   - Я тебя укорочу, -- проскрежетал он. -- Я сказал: на всех.
   Официантка пожала плечами и ушла. Кривулин, высокий и сутулый мужик с гусиной головкой на словно бы вдруг обрушившихся вниз плечах, затруднялся поверить, что Дарья изменила мужу, причмокивал губами и говорил: нет, не верю. Попойкин настаивал. Нет, возразил Кривулин как будто уже и окончательно, хоть бейте меня, а я не поверю. И будем бить, пригрозил Попойкин, вот сейчас и будем. Бейте, сказал Кривулин. С его упрямством бороться был бессилен даже Попойкин. Кривулин вообще мало чему верил; ну, что он, Кривулин, существует и что жена в его доме существует, и не тогда лишь, когда он ее видит, с этим, положим, еще можно согласиться, но чтоб, скажем, на Марсе жили люди, вот такие же кривулины, попойкины, ятанки, нет, в это трудно и невозможно поверить. Или что они там не живут, пусто там, никого нет и кругом одна лишь безжизненная пустыня, -- тоже сомнительно. Говорил Кривулин голосом сверчка, и его неприятно было слушать. А о чем толковать с человеком, который ничему не верит и впридачу говорит голосом сверчка? Но была у Кривулина спасительная для людей, скакавших с ним в одной упряжке, особенность: когда выпивал он определенную меру, в его голосовых связках что-то радикально перестраивалось и неожиданно прорезывался какой-то даже юношеский бас, и он, выпивая, этим басом беспрерывно хохотал и больше ничего не делал. А тогда казалось, что он замечательный собеседник, что он всему на свете верит, тому даже, что на Марсе живут, а если угодно, так не живут, и что Дарья не вылезает из вероломных измен, мороча своего законного супруга Лаврентия Емельяновича. Эта особенность, указывающая, может быть, что лесник Кривулин отмечен некой высокой печатью, не замедлила сказаться во всем своем великолепии на станции Прохладная, в пивном баре, где было накурено и воняло мочой, сидели мужчины и воровато бегали кошки.
   - Так ты понял, чего Емельяныч хочет? -- обернулся Попойкин к Ятанке.
   - Где хочет? -- спросил Ятанка.
   - От нас, -- уточнил техник, -- от нас чего он хочет?
   - Чтобы мы сжили со свету Постылова.
   - А я ничего не понял.
   - Чего же ты не понял? -- внезапно как бы умилился Ятанка тугодумию своего друга, и щедрая усмешка оттопырила его верхнюю губу, бросив легкую тень под нос.
   Попойкин бесстрастно воззрился на неожиданные, как в сказке, усы собеседника, поверил, что они не мираж и не подделка, и хладнокровно размешал водку в пиве.
   - А не понял я, чего Емельяныч хочет от нас. Если ты понял, объясни мне. Он сказал -- не убивайте Постылова?
   - Да.
   - Зачем?
   - Чтоб, упаси Бог, не убили.
   - Кого?
   - Ну, не меня же. Постылова.
   - А как его не убить?
   - Просто не дать ему загнуться, -- ответил Ятанка. -- Что-нибудь с ним сделать такое, чтобы он не врезал при этом дуба.
   - Но Емельяныч сказал -- сживите его со свету?
   - Сказал, и мы оба это слышали. Да и Кривулин слышал.
   Попойкин изумленно посмотрел на Кривулина. Тот важно кивнул, что-то подтверждая.
   - А как его сживешь? -- спросил техник.
   - Кривулина?
   - Постылова.
   - Так, чтоб его не было больше.
   - Но убивать нельзя?
   - Нельзя.
   - Как же тогда?
   Ятанка погрузился в размышления.
   - Понял теперь, что я поставил тебя в тупик? -- сказал Попойкин, без особого торжества, но взыскующе.
   - Давай водки выпьем.
   - Под зад могу дать, -- возразил техник, -- а водки -- нет. Сначала ответь.
   - А ты вспомни, что сказал Емельяныч, -- оживился Ятанка. -- Он сказал: придумайте что-нибудь. И заплакал.
   - Кто? Емельяныч заплакал?
   - Конечно. Вот Кривулин не даст соврать. Я бы на месте Емельяныча тоже заплакал.
   - Заплачь!
   Ятанка стал тереть кулачками хмельные глаза и хныкать:
   - Дай же водки... Тебя просить -- наплачешься...
   - Ведь велел тебе Емельяныч придумать. Что же ты придумал?
   - Пока ничего. Что без водки придумаешь? Я без нее где левая нога, а где правая не придумаю. Без нее, без водки-то, я все равно что дитя.
   Все трое выпили, и Кривулин расхохотался, а Попойкин и Ятанка заозирались в потугах выдумать продолжение разговора.
   - Я знаю в Прохладной одну бабу, -- нашелся Ятанка.
   - Я знаю в Прохладной всех баб, -- достойно отпарировал техник. -- Какая из них твоя?
   - Клава.
   - Что за такая Клава?
   - Железнодорожница.
   - Как же тебя вообще понять?
   - Работает на железной дороге.
   - Ты, можно подумать, сбрендил и нарочно заговариваешь мне зубы, Ятанка. Сам рассуди. Ей что, делать нечего, твоей Клаве?
   - Почему нечего, -- обиделся за Клаву Ятанка. -- Они там, на железной дороге, не сидят сложа руки. Она пути ремонтирует.
   - Зачем?
   - Бог ты мой, чтоб не ломались.
   - Надо сначала, чтоб сломались, а потом чинить.
   - Так и делают.
   - Ты сказал -- чтоб не ломались?
   - Сказал.
   - Видишь теперь, какой ты дурень и как все путаешь? С тобой по-человечески не поговоришь, потому что ты, брат, могила. Все человеческое в тебе давно похоронено.
   - Э, как разгулялся! А ты сам, ты... азиат.
   - Почему это я азиат? -- воскликнул Попойкин как-то даже возвышенно. -- На каком основании и где такой закон, чтоб я был азиат? Что будет, если я по документам русский?
   - Значит, не переспрашивай всю дорогу, как азиат.
   - А если документы врут?
   - Тогда ты азиат.
   - А у азиатов врут документы?
   - У них все сплошное вранье одно.
   - А ну как врежу тебе сейчас! Увидим тогда, азиат я или нет.
   - Не надо, -- сказал Ятанка и в предохранительном жесте поднял руку, -- не занимайся этим.
   По пивной разливались хохот и скрежет ржавеющего металла, и Ятанка смахивал на дикаря, который снует между драгоценными предметами цивилизации, упавшими на его утлое обиталище, и не ведает, что с ними делать.
   - Я хотел, между прочим, сказать, -- произнес он потерянно, -- что можно пойти к Клаве.
   - Давно бы и сказал.
   - И сейчас не поздно.
   Клава оказалась дамой под стать Попойкину и впрямь была очень развита в вопросах железнодорожного ремонта, совершенно как Ятанка по части выпивки. В Ятанке даже трудно было различить, узнать человека, настолько абсолютное знание предмета его неизменных и неусыпных забот изменило его первоначальный человеческий облик, приблизило последний к тому бесплотному, но всегда ощутимому духу, что царит во всех питейных заведениях средней руки. Клава, следует отдать ей должное, тоже не чуралась выпивки, и они с Ятанкой, будучи единомышленниками, вот уже много лет не теряли друг друга из виду. За годы дружбы у них сложилась отличная шутка, с которой они, когда Ятанка появлялся в Прохладной, садились пировать.
   - Соберем все мысли воедино, -- говорила Клава торжественно.
   - И получится, -- интимно, как бы ластясь к огромной Клаве, забираясь к ней под крыло, хихикал Ятанка, -- все дерьмо вместе взятое.
   Они и сейчас это сказали, когда рядом с сидевшим на стуле и хохотавшим Кривулиным, был устроен праздничный стол; это случилось на веранде. Не знаю, где и как, сказала Клава, а у нас на железке все не так. Эта мысль обещала возвыситься до гневного обличения пороков, но великанша не продолжила ее. Однако и без того стало очевидно, что с Клавой не пропадешь. Ей поведали о проделках Дарьи.
   - Разыгралась баба, -- заметила Клава, сделав взгляд проницательным и мудрым. -- Мужик что? Мужик всегда готов, у него не залежится, он не раздумывает. Это бабе надо держать себя в узде, а то вырастет ненароком брюхо и никакой клизмой его не облегчишь.
   После столь трезвого рассуждения были хорошая выпивка и соответствующая ей закуска.
   - Давай я тебе покажу, как я понимаю железнодорожный ремонт, -- предложил Клаве Попойкин.
   Клава вынесла на веранду потрепанный баян.
   - Сыграй, Ятанка, душа, она музыку зовет.
   - Железная дорога, -- проповедовал свои соображения техник, -- как и баба, требует ухода. Чтобы ты поняла это, я покажу тебе сначала, какого ухода требует баба.
   - Иди ты... Без тебя разберусь.
   - Что я слышу?
   - Играй, Ятанка, -- велела Клава.
   - Не хочу, -- Ятанка замотал головой.
   Клава возразила назидательно:
   - Нет слова "не хочу", есть слово "не могу". Признайся, что пипка отвалилась, и от тебя отстанут.
   - Играй, -- сказал Попойкин, -- я буду плясать. Тогда эта курва быстрее поймет.
   Он сошел с веранды в сад и принялся танцевать. Шлепал большими сапогами по земле, страстно потряхивал головой и руками, мычал невразумительно. С громким лаем выбежала из будки собака.
   - Стрелка, сука, -- прикрикнула на нее Клава, -- заткнись!
   Стрелка, однако, не унималась, она злобно скалила пасть и рвалась на цепи: искусство Попойкина ей не нравилось. Но когда Попойкин двинулся на нее всей своей богатырской тушей, она смутилась и, трусливо поджав хвост, поспешила обратно в свой домик. А Попойкин схватил этот домик, поднял в воздух и шмякнул затем оземь. Для него все это были игрушки, детская шалость. Сука, заливаясь жалобным визгом, металась в руинах; злоба уступила в ее душе место смертельному ужасу.
   - Что ты сделал, ирод окаянный? -- изумилась Клава, скатываясь с веранды. Однако приблизиться к разгулявшемуся гостю она не отважилась. -- Все раздуванить хочешь тут?
   Попойкин не отвечал. Острый, удушающий запах пота валил от него как дым, как гарь и тление какого-то погибшего мира, и ему сопутствовала удача во всех его бурных начинаниях. Пьяный и разомлевший Ятанка давил баян и словно не замечал ничего вокруг. Кривулин хохотал, теперь уже глухо и невнятно, сгибался под тяжестью невидимых нош, засыпал. Люди, разразилась Клава в полный голос, прошу вас, помогите мне, меня убивают. Крик ее далеко понесся над селением. Попойкин, поднатужившись, с корнем вырвал молодой куст сирени, размахнулся им широко, молодечески, как молотом, и послал в направлении веранды. По отношению к Клаве это было сработано добросовестно, метко, куст угодил ей в голову. На лицо ее упала черная земля, и женщина завыла. Попойкин тоже выл перед какими-то деревянными строеньицами, обретавшими хрупкость, моментальную старость и бесславную смерть под его рукой. Он как будто даже страдал или был ранен, был как медведь, раненый охотником, и он, этот страдающий медведь, взбеленился от боли, пошел напролом, ничего уже не видя и запрокидывая голову, не сдерживая крика отчаяния и ярости. Он расшатал курятник, и тот рухнул на манер карточного домика, а победитель стоял среди разбегавшихся в смятении кур и восходящей к нему тучи пыли и ревел с удушливой слезой в голосе. И уже на усталых, ватных ногах, сильно износившихся за тридцать с лишком лет его шальной скорби и тоски, он тяжело, неестественным для живого человека рывком развернулся и, под затухающий смех Кривулина, под сенью спокойной, величавой мысли Ятанки, что и сегодняшний шабаш сойдет им с рук, ведь свои люди, сочтутся, пошел на некрашеный, простой, убогий забор с острыми верхушками кольев, почти повалившийся на соседский огород.
   А в это время все темнело и темнело -- над домами, над железной дорогой, над пивными, над Вонючкой и над украшенной треугольником крышей лесничества, -- везде, куда хватало взгляда, надо всем сгущалась тревожная влажность и едва приметная пока судорога окончательной темноты. И все сущее, покрываясь мраком и пытаясь спастись лихорадочным попыхиванием огня, казалось полем одной большой игры, где громили, радовались, страдали, торжествовали победу или оплакивали поражение. На другом конце этой возни, противоположном ураганной атаке техника Попойкина, без цели и без памяти шел в лес скрученный мукой сердца бытописатель Василий Петрович. Неодолима и позорна была его зависть, пищавшая в конвульсиях. Слепая и черная, как ночь, безжалостная ненависть колола, трепала, жалила каждый его нерв, тупым и все сотрясающим ударом отзывалась в каждом сбивчивом, неверном шаге, и словно выросли глаза на затылке, словно рвался и бежал их взгляд назад, в иную, страшную и желанную жизнь, где обыкновенный сарай и смятая охапка сена, на которой лежали те двое, и хотелось ему, Василию Петровичу, там быть, там ждать и терпеть, кричать и умирать от беспомощного гнева, проклинать и любить. Как же это он проглядел? Почему раньше не знал, не видел, не догадывался, что этого глуповатого, пьяного человека должно взять на заметку, постоянно держать в напряжении, беспокойстве, подозрении -- в подозрении, что он хочет сделать э т о или уже сделал? Теперь страшно его ненавидеть, потому что не ждал, не готов, теперь замешкался. Отвратительно ненавидеть из зависти. Совершенно не думал, что этот человек способен на подобное. А она? О ней думал? Этот или другой -- теперь разницы никакой нет, -- но о ней разве думал, что она способна? У сестры Беатрисы есть Бог, которому она роняет слезы, поверяет свои маленькие огорчения, а у него уже вдруг нет ничего, все отняли подлые, загребущие руки. Лес не спасет. Под крышей с треугольником, среди бумаг и всяких неотложных дел, от такого ведь не спрячешься. И раз уж такая безысходность, выходит все-таки, что Постылова можно и нужно ненавидеть. Его вина! Но она? Ее вины больше, потому что от Постылова нельзя было и ожидать; от нее тоже, но от Постылова вовсе было нельзя. Потому что -- она. Что такое рядом с ней Постылов! А она ходила, задумчивая, среди огурцов, яблонек, смородины, и казалось, что кругом сплошь розы. Зимой надевала валенки и ходила в валенках по снегу, неспешная, женщина, которую хотелось остановить у плетня, чтобы она поделилась своими неспешными заботами. И смотреть на это безгрешными глазами в окно, притворяясь одержимым тружеником, не роптать и не вскрикивать, когда заслоняется фигурой Лаврентия Емельяновича, ибо -- закон, маятник, заслоняющий, отсекающий, проводящий незримую, но мертво запертую границу. И даже не ревновать, и уж точно что не бредить горячечной мыслью, что я-то получше буду кое-кого, и не питать иллюзий. Чем-то совершенно другим мучиться, небольшим, какими-то маленькими нескладностями, крохами, идущими вразрез с его большим желанием. И так бы и жить. Может быть, просто даже верить, что ей немного легче живется от его неслышных забот и умудренно-житейских подсказок, что его тихий, неназойливый взгляд хоть немного да делает эту жизнь человечней. А она вон что! Одурачила его. Жил он и не знал, что кто-то другой может сделать э т о вместо него, а у нее и другого это вышло так, как будто к тому все оно и шло в естественном порядке. И приходится нынче страдать уже другими страданием и ненавидеть, идти без цели и без памяти в лес и вдруг ощутить, что лес -- чужой, что все знакомое в нем и казавшееся дружелюбным поглощено враждебной темнотой и тут бродит какая-то странная, неизъяснимая, особенная смерть, усмехается между застывшими в ожидании твоего конца деревьями, бежит, убегает, не дается тебе и зовет, и снова не дается, но не отпускает.
  
   Глава третья
   Постылов рассчитывал нажиться на прочистке, а нашел свою работу разрушенной. Всю ту неделовую древесину, что он срубил и сложил в штабеля, оставив, как обычно, до полного гниения под дождями и снегами, разметали, не поленились, сволочи, размазали готовые к сдаче кучки, вся рубка ухода пошла прахом. Успей Постылов сдать участок, было бы наплевать, деньги-то все равно, считай, в кармане, но для того и набезобразничали, чтоб не сдал и всю работу пустить под откос.
   - И под землей их найду, -- бушевал и грозился лесник, -- я им рога, бока им... я им такое устрою, будут век меня помнить!
   - А не нужно было с Дашкой кобелировать, -- возражала Варвара с превосходством, выраставшим из ясного осознания ею собственной правоты; это превосходство позволяло ей даже и насмехаться над мужем.
   - Много ты понимаешь, -- мялся Постылов.
   - А тут и понимать нечего, -- добивала жена. -- Любишь кататься, люби и саночки возить.
   Видя, что с преимуществами и резонами Варвары не сладить, Постылов надумал перенести свое бушевание в пивную. Варвара в эти дни являла бодрость, она обретала почву под ногами, ибо супруг курьезно так оскандалился, отчего за приподнятой завесой и обнаруживалось, кто главный источник бед в семье. Прозвенел звоночек, возвещающий, что пора его, тирана, пьяницу и кобеля, прибрать к рукам. А у Постылова настроение -- как будто труха просыпалась во тьму, как ядовитые испарения над болотом. Не шутя задумался он о своей жизни и увидел, что помощи ждать неоткуда и будущее у него какое-то, пожалуй, неопределенное.
   Приехал на автобусе лесничества техник Попойкин.
   - Показывай, что сделал. -- А у самого недобрый огонек в глазах, знает, конечно, что показывать нечего.
   Мрачно высказал Постылов правду. Он стоял перед техником как бы пристыженный и примятый, но и сам смотрел отчасти суровым, грозным человеком.
   - Почему не хочешь показывать свою работу? -- наседал техник.
   - Случай такой... Не сделал ничего.
   - Почему не сделал?
   Техник был под хмельком и иронически покачивался на толстых ногах, засунув руки в карманы.
   - Не успел, -- сказал Постылов.
   - Почему не успел?
   - Так... неувязочка и заминка...
   - Гнать тебя надо, -- заключил Попойкин.
   От изумления Постылов ожил и встрепенулся:
   - Это почему же?
   - Не справляешься, проку от тебя ни на грош. Гнать к чертям собачьим. На кой хрен сдался ты лесничеству? Пользы от тебя, как от мушиного говна, не больше.
   Постылов промолчал, пытаясь понять, возможна ли какая правота в словах техника.
   - Ты сказал, что участок закончил, и я приехал принимать, -- продолжал Попойкин угрожающе. -- Я специально автобус взял, у других вырвал, чтобы сюда приехать, а теперь ты юлишь и плачешься, что ничего не сделал. Почему такая ложь? Я сюда ехал... -- Зазвучал у Попойкина пафос отчаяния, плач о благих начинаниях, погибших в нерадивости лесника Постылова. Однако Попойкин вдруг снова сменил тактику и вернулся к угрозам: -- Я тебе что, мальчик на побегушках? Слушай, орясина, не хочется о тебя руки марать... но еще раз такое отколешь, я твою поганую башку в песок истолчу. Понял?
   После этой рабочей встречи Постылов размахивал руками, поносил Попойкина и его шайку на чем свет стоит и сулил им тяжкие испытания, а Варвара посмеивалась с безопасного расстояния:
   - Ты это Попойкину в глаза выскажи, что толку после драки кулаками махать? Да побоишься ведь, знаешь небось, что он тебя одним мизинцем раздавит.
   В словах Варвары было много справедливого, но что она потешается над его бедой и ничего не говорит в его защиту, как следовало бы жене, самому близкому и родному человеку, обидело Постылова. Он отвернулся к окну, чтобы она не заметила, как дрожат у него губы. Но она заметила и смутилась, ей стало жаль его. А ведь неизвестно еще, что его ждет, что еще выдумают все эти бандиты, подумала она, и, подойдя к мужу, склонила голову на его плечо. Но он понял, что она с грубой простотой жалеет его, в негодовании отстранился и вышел.
   Все эти невзгоды окончательно убеждали лесника, что ему пора в пивную. Были еще другие разные досадности, которые здесь не место и не время перечислять, и даже если постыловский след в них вовсе не просматривался, по нынешней Варваре все равно выходило, что именно он, Постылов, в них виноват. А однажды напомнила о себе Павла, и не как-нибудь, не весточкой-записочкой, переданной из рук в руки, не промелькнула своей печалью бегло и в отдалении, где всего так много, что не стоит и обращать внимания, нет, собственной персоной возникла она у дома Постылова, требуя объяснений. Она держалась самоуверенно, напористо, шла к дому и взглядом, казалось, могла его испепелить. Благо еще, Постылов заметил ее из окна и выбежал прежде, чем она успела дойти до калитки.
   - У тебя в голове ничего нет? Кто тебе разрешил сюда приходить? Да как ты вообще нашла меня?
   - Твой дружок Калягин сказал Оле, где ты живешь, а она мне, -- ответила Павла с достоинством.
   - Иди в ту рощу, -- Постылов показал, -- и жди меня.
   Он уже знал, девушка -- бешеная. Иначе сразу прогнал бы ее. Теперь сложилась надобность выискивать средство прогнать так, чтобы не вляпаться в скандал. В роще достоинство Павлы подупало. Это была довольно чахлая рощица, падчерица лесной буйной чаще, и в ней Павла чувствовала себя неуютно. Она шла и ехала, настроенная Ольгой на победу, не умолять и выпрашивать, а круто взяться за миленького, отважно сразиться с его бесхарактерностью, которая одна, как считала Оля, а за ней и Павла, сеяла беду. Пусть проявит наконец характер, порвет с семьей, сойдется с той, которая по-настоящему его любит. А увидела его, и надежда на успех быстро рассеялась. Трифон, пролепетала она, Трифон. Вот и вышел только жалобный вздох, робкое сотрясение воздуха, а этому ли учила подруга Оля? Когда они достаточно укрылись в рощице, Павла заметила, что лицо Постылова вдруг сделалось как-то тоньше, напряглось, уголки губ мелко задрожали, предвещая ярость, несдержанность, смертельно обидные слова или что-нибудь даже совершенно бесцеремонное. Павла испугалась.
   - Знаешь что, -- выговорил Постылов, -- забудь сюда дорогу. Мне нынче не до развлечений.
   - Но Трифон...
   - Ты не поняла еще? А сейчас поймешь.
   - Я уже поняла...
   - Может быть только так, что я приду к тебе, когда приспичит, а ты ко мне не ходи и не ищи меня нигде.
   Она держала руки перед грудью, как бы защищаясь от вероятного нападения, но затем опустила их и смиренно расставила по бокам в порыве простодушия, в бесконечной открытости силе человека, который стоял перед ней и был невыносимо желанен, и, защищаясь уже по-иному, побледнела в пучине грубых, диких слов, сказанных по одолевающей ее страшной нужде:
   - Я твоей жене пожалуюсь.
   И даже не слышала его ответа. Достаточно было сознавать, что произнесена глупость, за которую ей следовало убить себя. А он ответил:
   - Я те дам жаловаться. Только заикнись еще, голову снесу и ночной горшок из нее сделаю.
   Павла плакала и говорила:
   - Ночной горшок? Ну и ну! Нет, я унижаться перед тобой не стану... Я и без того мучаюсь, мне хочется выть, но гордость не велит, а ты видишь снаружи у меня одни лишь слезы. Но ты ими не обманывайся...
   - Брось реветь, -- сказал Постылов внушительно. В глубине души он был доволен, все-таки приятно, когда баба теряет из-за тебя рассудок и готова пуститься во все тяжкие. Но в Павле было мерзко, что она при всем своем унижении успевала еще и словно ругаться на него. Постылов сказал: -- Отправляйся туда, откуда пришла.
   - Я не раба тебе, не покорная скотина. -- Девушка, зажмурившись, подняла над головой сжатые кулаки. -- Я брату Грише скажу, он военный...
   - Видали мы и братьев, видали и военных, -- посмеялся лесник. -- Чихал я на твоего Гришу. Видали мы и не таких.
   - У меня ребенок будет...
   - Не интересуюсь, с кем ты его прижила. -- И тут Постылов не растерялся.
   - С тобой.
   - Другому расскажи эту брехню, может, поверит.
   - Кому? Кому я все это могу рассказать?
   - Да кому угодно, -- оскалил Постылов крупные зубы.
   Подобралась она, ощутила прежнюю силу в руках и ногах и сказала с недоброй усмешкой:
   - Один ты у меня на всем свете белом.
   - Я твоим словам не верю, -- возразил он, испытующе и подозрительно глядя на нее. И вдруг как будто обиделся: -- А у жены моей Варвары я, получается, не один? Ну что ты городишь? Мало парней вокруг? Какой прок в том, что ты ко мне привязалась и лаешь на меня?
   - Не дело ты говоришь, Трифон. А сам все понимаешь, я же вижу. Ты смышленый. Ты понимаешь, что никто другой мне не нужен и только с тобой я хочу быть. У меня, может, вся душа изболелась.
   - Э-э, понесла ведьма в омут, -- рассмеялся Постылов. -- Да ты, лапушка, книжек начиталась и хочешь меня теперь по книжке охмурить. А я, гляди-ка какой, не даюсь! Я тебе скажу: мы хоть и не шибко ученые, а насчет души, однако, все видим и соображаем. Изболелась, говоришь. А где она у тебя, душа-то? Стерла ты ее давно, ловя мужиков.
   - Это я мужиков ловлю? -- крикнула Павла.
   - Хочешь обижайся, хочешь нет, а я тебе одну правду-матку режу и говорю, что полюбовного расклада у нас с тобой не случится. Каждой не угодишь. С женой как прикажешь быть? Кошке под хвост? И дочурку туда же? Я тебе не доска подкидная, чтобы женой и ребенком швыряться. Ты свою ногу с моей ноги убери. Уважай меня!
   - Прости.
   - Бог простит. Ты думаешь, я без тебя сам не свой, места себе не нахожу? Опять же скажу тебе правду, какая она есть. Мне и думать о тебе мысль в голову не приходит. Я Варвару, свою жену, люблю, и свет мне без нее не мил.
   - Я пойду, -- сказала Павла, -- я пойду... Но через тебя мне тоже свет не мил.
   - Ты объясни мне, чем это я всех вас, баб, так к себе привлекаю? Что это вы ко мне липнете?
   Павла с недоумением взглянула на него, засмеялась даже, коротко и смущенно. Она сделала несколько шагов по тропинке, однако Постылов, который сам уже не спешил расстаться с ней, догнал ее и остановил.
   - Я всю эту историю не очень-то понимаю, -- заметил он, -- тебя понять трудно. Гоню тебя, а ты все равно вяжешься. Странная ты баба, не в своем уме, что ли.
   - Странно, что ты считаешь меня сумасшедшей, а я то же думаю о тебе, -- возразила Павла желчно; окрысилась, ее глаза сузились, стали колючими.
   А Постылов, точно не слыша ее слов, почти отвлеченно продолжал:
   - Ты меня не суди строго, а рассуди правильно и пойми. Жену бросить дело не хитрое. А вот что я потом буду делать, куда пойду, как стану жить и смотреть людям в глаза? Жалеть потом и локти кусать? И о себе подумай, Павла, что ты со мной найдешь? Сама видишь, плохо мое сердце к тебе лежит.
   - Я тебя на аркане не тащила, ты сам ко мне в постель забрался...
   - Хватила! А что с того, что забрался? Нашла чем удивить. Нет, ты неправильно говоришь, Павла. Забраться каждый заберется, когда баба завлекает, об этом никакого не может быть и рассуждения. А вот что до чувств... ты о них говори, ты в них разберись, сообрази, каково мне без них помышлять о нашей с тобой совместной жизни и даже вообще стоять тут с тобой.
   - Нельзя так оставить.
   - Что нельзя так оставить? Почему?
   - Нельзя простить.
   - Ты бледная, больная, бедная.
   - Ну, может быть... -- прошептала Павла.
   - А затеваешь ты все равно не дело. Может, в суд на меня подашь?
   - Подам.
   - Ну и дурой будешь, перед всем миром выставишь себя посмешищем. Тебе и в суде скажут, что дура.
   Павла ушла не солоно хлебавши, да и могло ли статься иначе? Оля, похоже, насмехается, когда советует ходить по конторам, учреждениям, жаловаться, перед всеми выставлять свои чувства, чтоб пожалели, приголубили, а подлого лесника призвали к ответу. Это смешная чепуха, так никто не делает. Оля забавляется, не иначе. Но когда все нутро, каждая впадинка и каждый бугорок твой кричит, что не должен, не имеет права тот лесник от тебя отказываться и убегать, то как же быть? Нет у нее власти над ним. Нет силы взять его. Оля говорит: поезжай в Москву, на Красной площади грохнись на колени и у московского народа попроси заступничества, мол, в нашей глуши обижает тебя злой человек. Господи, ведь есть какая-то непостижимая истина в этих дурацких, издевательских наставлениях! Не поехать ли в самом деле? Оля сказала: давай потолкуем с Калягиным, послушаем, что он скажет. И они отправились к Калягину.
   - У тебя, Павла, -- рассмеялся тот, -- о Постылове представление, будто он слуга. Ему прикажут -- он исполнит. Мол, нас толкнули -- мы упали, нас подняли -- мы пошли. Но что ты сама из себя есть, если так думаешь?
   - В конце концов я к тебе по одной дружбе приехала, -- отрывисто бросила Павла, рассердившись. -- Не совета просить. Какой от тебя совет? Ты для меня вовсе не авторитет. Ты, парень, ноль.
   - Зачем ты так? -- обиделась Оля за друга.
   - Ай, девки, что у вас в голове! -- пуще засмеялся Калягин. -- А то-то и оно, что проще ничего нет, чем окрутить Трифона. Скажите ему: пошли, Трифон, мы тебе одну штучку покажем. И он как миленький побежит.
   Ольга осадила:
   - Ты советуй дело. Говорили ему уже и без тебя, показывали, а толку пшик.
   - Ты, что ли, показывала?
   - Я показывала, -- сказала Павла.
   - Значит, плохо показывала.
   - Брось трепаться, -- опять осадила Ольга.
   Калягин размечтался, сладко потягиваясь в постели:
   - Я, бабоньки, по натуре романтик и считаю, что каждый человек сам должен выбрать себе зазнобу, по своему вкусу. А если человек той или иной бабе и даме дает отвод, то никакая ворожба не поможет, ложись на печку и грей брюхо для другого.
   - Хорошо, -- сказала Павла, -- а есть в вашем лесничестве какой-нибудь представительный начальник?
   - Как же! Начальники такое добро, что везде есть.
   - И хороший у вас начальник, отзывчивый?
   - Хочешь ему на Трифона стукнуть? Вы нашего техника на него натравите, Попойкина. Этот, если что не по нем, сразу в рожу въезжает.
   - Нет, я мордобоев не хочу. Мне надо, чтобы этого Трифона склонили к доброму волеизъявлению, а не изуродовали. У меня совесть есть. Я ему зла не желаю.
   Калягин почесал обнаженную грудь, густо покрытую черной шерстью.
   - Если рассудить с глубиной смысла, то добрых дядюшек у нас нет, одни грызуны, которые сами норовят урвать. Лесничий пошлет тебя куда подальше, он не для того поставлен, чтобы сводничать и потрафлять бабским прихотям. Лесники и прочая шушера просто посмеется. Вот разве что Камбала Василий Петрович, помощник лесничего, по своей дурости и скучности выслушает и по головке погладит. Он такие свистопляски обожает.
   - Ты удивительный человек, -- округлила глаза Оля. -- Почему ты раньше нам ничего не говорил о Камбале? Все уразумела, Павла? -- строго спросила она подругу. -- Иди к Камбале.
   Все это шутки, отличные шутки, подытожил Калягин мысленно, и не пойдет Павла, конечно, к Камбале, не спятила же она окончательно. А если пойдет, тоже получится изрядная потеха, и очень жаль, что я не увижу. Хорошо с девушками! Хорошо в трудную минуту -- когда лежишь в постели беспомощный и лишен возможности добывать радости земные -- видеть перед собой милые девичьи лица. Понимаешь тогда, что не кончена, напротив, только начинается настоящая, полнокровная жизнь и ты не жалкое насекомое с задранными кверху лапками, ты мужественный, в сущности, парень, которому просто немного не повезло.
   Однажды он с гордостью сказал Оле:
   - Я летучий голландец.
   Она тотчас возразила:
   - Порядка стало мало. Если бы больше было порядка, так и не развелись бы разные такие летучие...
   - Да ведь я для хорошего дела, -- оскорбился Калягин, -- я такой летучий на верном пути, как же ты этого не понимаешь?
   - Особого ума не требуется, чтобы понять, -- сказала Ольга. -- Просто людей нужно держать в узде, вот все и поймут, какой ты такой летучий и куда это ты летишь. Ты вот все летаешь, а твоего дружка Трифона, говорят, накрыли в кровати лесничего с женой, которая прелюбодействовала. Вот они, ваши полеты.
   - С Дарьей его накрыли? -- мгновенно расхохотался Калягин. -- С Дарьей? Сразил, спилил, изрешетил, ай да Трифон, ну, молодчина! Вот это по-нашему.
   - Оно, может, и по-вашему, -- заметила Ольга иронически, -- а только ему теперь жизнь медом не кажется. Говорят, лесничий на него куда как острый зуб точит.
   - А-а, ничего они Трифону не сделают, кишка тонка.
   Оля не унималась:
   - Люди судачат, загонит лесничий твоего Трифона в гроб.
   - Ты если будешь слушать свистунов, вконец отупеешь, мысль в тебе искривится, и ты станешь черное выдавать за белое. Трифона в гроб и холера не загонит, а ты -- лесничий... Имей воображение, детка. Пусть твой прославленный лесничий даже заберется на небо и оттуда поливает Трифона кровавым поносом, Трифону и тогда ничего не сделается. Лесничий трус. Прикинется, будто ничего не было, и делу конец.
   - А еще говорят, что ты своего дружка подбивал спутаться с женой лесничего.
   Кровь ударила Калягину в голову. Что за притча! Что за клеветническая стряпня!
   - Я подбивал?
   - Скажешь, нет?
   - Ударю... -- глухо выдохнул лесник. -- Убирайся ты лучше от меня подальше.
   Замогильным голосом он говорил о том, что она верит бредням, а к нему у нее доверия нет. Поэтому должна она уйти. Девушка успокоила: не верит она слухам и сплетням. Это Камбала, осенило Калягина, Камбала вбивает клин, воспользовавшись моей болезнью, а то и вовсе уже похоронил меня в своих мыслях и плетет навет.
   - Ну, погоди, -- скрежетал зубами гордец, -- погоди, Камбала, погоди, паук смердящий, встану на ноги да посмотрю тебе в глаза... Слизняк ползучий! Посмотрю-ка я тебе в глаза... Ох и поплачешь ты у меня!
   Несколько дней спустя Оля подлила масла в огонь:
   - Люди говорят, Трифон с Дашкой любились не впервой, давно это у них тянется.
   - Вот так так! -- засмеялся Калягин.
   - А еще говорят...
   - Говорят, говорят... -- перебил лесник и подразнил. -- Головка у тебя завонялась, потому что живешь чужими мыслями.
   - Почему так думаешь?
   - Вижу. Имею наблюдение.
   - А ты?
   - Что я? -- не понял Калягин.
   - Тоже с Дашкой лесничему рога наставлял? -- как бы даже полукавила немного Оля и с приятной улыбкой уселась в ногах кровати.
   - Да ты в своем уме! С Дашкой! Какая она тебе Дашка? Это женщина, какие на дороге не валяются. Это...
   - Ну да, да, -- заторопилась Оля, уклоняясь от невыгодных для нее сравнений, которые явно были готовы сорваться с языка больного, -- в постели, с чужими мужиками...
   - Ну что ты понимаешь, мукало, коровка божья?
-- То-то ты ее выгораживаешь, смотрю я, Колечка, ты аж запыхался, чтоб только ее обелить. Недаром люди говорят, что были-таки у тебя с ней шашни и амуры, а потом ты ее дружку спихнул.
   - Что? -- завопил Калягин, головой показывая сильное движение и какие-то совершенно яростные намерения. -- Кто, кто это сказал?
   - Почем я знаю? Все говорят.
   - Убью! -- закричал Калягин.
   Камбала, пес шелудивый, мутит воду. Больше некому! Его почерк. Узнал Калягин. Но как же не боится? или впрямь уже похоронил? Ах, рано! Но каково лежать тут без нужного движения, пластом, зная, что по лесничеству безнаказанно разгуливает мерзкий человечишко и порочит твое доброе имя. И время работает на негодяя, сколько всего еще успеет сочинить его низкий ум, пока ты поднимешься и посмотришь ему в глаза. Стал лесник энергично работать душой, соображая, не пробил ли страшный, редкий, единственный час, когда нужно делом доказать, что ты на многое способен, что ты не пустые говорил слова, называя себя романтиком и даже летучим голландцем.
   Что боль, когда на карту поставлена честь? Осилить боль, скрепиться, не щадить себя и хоть ползком, а добраться до недруга и заставить его умолкнуть -- вот истинная романтика. Это задача, цель, осознал лесник. Некие огромные истины и правды необходимо было теперь разглядеть ему в своем почти созревшем решении и сполна его выстрадать.
   Так вот задача: доковылять до сарая, смастерить себе костыли и выучиться на них ходить. Камбала драки побоится, так что особой устойчивости не потребуется, -- я костылем его, костылем! -- костылем его огреть по хребту, и сказка скажется. Он сполз с кровати и на коленях запрыгал, как подбитый ворон, к дверям сторожки. Жутко и от жути больно, кажется, что с ногами вот-вот сделается непоправимое, и самому себе кажешься несказанным уродом и сумасшедшим, и оставшиеся до двери три метра кажутся бесконечной пыткой. Но не хныкать и не скулить, падать, да вставать тут же, содрогаться от безумной боли, но и единым писком ее не выдавать. Вперед, только вперед, через страх и нечеловеческую муку, через препятствия и опасности, навстречу удивительной, неповторимой судьбе. Ох, Камбала, паскуда копеечная, мразь, дай только до тебя добраться, уж наговоримся тогда на славу, я ж из тебя дух выпущу и кишки твои собакам скормлю, ты же знаешь меня, Камбала, я если что задумал -- кровью изойду, а исполню.
   Отчаянным усилием прыгнул он на дверь, распахнул ее и вывалился на крыльцо, в синий солнечный воздух, щекотнувший его тонким ветерком, в умиротворенность, сытое спокойствие двора, поляны и леса. Упал близко к земле, которая была похожа сейчас на гигантскую зеленую страницу, перевернувшуюся и прижавшую все, что раздраженно говорило о пыли, грязи и ущербности. Чудесно, очень чудесно; в этой красоте, жившей неподвижно и безмятежно, он не почувствовал себя лишним или потерявшимся. Где-то в отдаленных недрах притаился и ожесточенно пакостит Камбала, враг, но великодушная природа не будет негодяю союзницей. Точечка стремительно росла на выпуклой дороге, превращалась в ухватисто шагавшую Ольгу, с набитой продуктами, лакомствами, гостинцами сумкой в руке, и его сердце забилось в умилении. Из таинственного полумрака, где оно билось и растекалось, выкатился маленький, но тугой и сильный комочек и помчался, помчался -- в горло, сдавил, сжал, и в тот же миг Калягин понял, как если бы раз и навсегда, что любит эту прыткую, звонкоголосую девушку и хорошо, что любим, и он счастлив, и это будет всегда, и никогда удача не изменит ему. Оля, позвал, кликнул он дивно, как добрый сказочный богатырь, и пошел прыгать по ступеням встретить ее, обнять, расцеловать в обе щеки, пошел изумить ее, чтобы она вся заколосилась в милосердном возмущении, погрозила пальчиком и засмеялась, как зачарованная малютка. Но упал; упал же в каком-то оглушающем упоении, в которое вдвигалась пронзительная боль. Видел еще, как Оля с облачком крика над устами побежала к нему, но кадр этот смешался, уродуя Олю до каракулей.
   - Ехать за доктором? -- спросила она, когда он очнулся. Он снова был в кровати, будто и не вставал.
   - За доктором не ехать, мне уже лучше...
   - Сукин сын и выродок, -- сказала Оля, -- зачем ты вышел на крыльцо? Учти, я не спрашиваю и ничему не удивляюсь, я, уж можешь быть уверен, знаю, что ты мне ответишь, и заранее не верю ни одному твоему слову.
   - Ум у тебя лягушачий, а ты им гордишься. Га! Ну, гордись себе на здоровье, но о том, что тебе недоступно, не говори, -- грубо отпарировал Калягин, до глубины души уязвленный ее совершенно превратным толкованием его поступка.
   Оля прекратила допрос и, раздосадованная, вышла из сторожки. Но ссора недолго длилась. Оля скоро вернулась. На ее лице легко читались все те нехитрые мысли, что бродили в ее головке. Она взглянула на Калягина, нетерпеливо и с тревогой следившего за каждым ее движением, взглянула сверху вниз, ибо весьма круто шагнула в сторожку и сразу выросла над кроватью скалой, роскошной птицей, заматеревшим солнечным лучом. Из надменности позы сама собой родилась мысль: вот лежит предо мной настоящий варвар, очень примитивный варвар; если я буду решительна и упорна, я подчиню его себе. Этой мысли Калягин прочитать не сумел.
   - Будешь паинькой, я тебе кое-что дам, -- посулила Ольга и для убедительности приманки, которую делала, улыбнулась таинственно и искушающе.
   - Оля, купи мне костыли, -- расплылся вдруг в грезах Калягин. -- Купи, ради всего святого... Оля, я деньги дам, а ты уж постарайся, выбери получше.
   - Это еще зачем? Мало тебе ног, хочешь и шею свернуть?
   - Не себе, Оля, не себе... -- как будто в полузабытьи прошептал лесник.
   - А кому?
   - На костылях-то? шею свернуть? -- Он очнулся и захохотал. -- Побойся Бога, Оля, да мне костыли что ноги родные. Я, Оля, сейчас очень хочу иметь костыли.
   - Пока не скажешь для чего, разговора не получится.
   - Да нужно, Оля, позарез необходимо, понимаешь?
   - К Дашке потянуло?
   - К Дашке? -- Давно так не смеялся Калягин, прорвало, снесла все плотины могучая река смеха и разлилась неудержимо. -- Уморила! Ну, Оля, ты скажешь тоже! Крыса замяукала бы, я бы меньше смеялся. Что выдумала, бестия!
   И Оля смеялась, они были счастливы, и миловидное, чем-то еще трогательно детское личико девушки стало похожим на паровито бубнящий кипение чайник. Мечтая и прыская ласковым смешком, укрощенный и сам укротитель, полный жизни и готовый хоть сию минуту вскочить на костыли, повлек ее Калягин за руку к себе на грудь:
   - Так говоришь, к Дашке?
   - А то нет?
   В раскатах смеха она опрокинулась на его больные, в водянистых и сморщенных бинтах, ноги, и оба закричали от предполагаемого страдания. Калягин извивался с красным, давшим вдруг огромные складки и морщины лицом. Оле вообразилось, что там, под бинтами, ничего не осталось уже, все сгнило и лишь пошевеливается черная, как зола, урна, полная трухи. Они принялись настойчиво целовать друг друга в открытые после недавнего крика рты, и в мыслях Калягин уже выступал в свой священный поход. И все словно выступало, срывалось, трогалось с места и плыло, двигалось, будто необъятный табор, неслось и летело. Готовилась к походу и Павла: вошло ей в голову, что Камбала поможет, разрешит все ее недоумения. Скажи кто Василию Петровичу, какие приготовления ведутся вокруг него, он, верно, подумал бы: с жиру недоумки бесятся, совсем оглупел народ.
   А и без того он так думал. Косо смотрел на своего брата лесника. Нет народа пьянее, нахальнее, распущеннее, мыслил он, чем в нашем несчастном лесном хозяйстве, трезвый, выдержанный лесник, не уличенный в скандалах, никого не обижающий, не задиристый -- редкость величайшая, ископаемое, можно сказать. Лесник же культурный, образованный, он, как таковой, вообще практически не существует. Василий Петрович знавал некогда и крепко помнил одного замечательного старикашку, у которого на лесном участке царил идеальный порядок, ни тебе и мельчайшего запустения, ни крупицы какого бы то ни было хлама. Старец изумительно идеализировал и поэтизировал свое дело. Бросят к нему, бывало, рабочих делать рубку ухода, они, мусоля цигарки, галдят: вот это срубим! и это! и сию каракатицу! все, короче говоря, будет путем! А старичок спокойно им возражает: вот когда, ребятушки, ко мне вечная память придет, вы тут можете рубить все, что вам заблагорассудится, а пока отнюдь нет, не будете рубить ничего без моего присмотра и поучения или разве что через мой труп. Не будем? почему? кто сказал? и что нам в трупе твоем, батя? Я сказал, говорит старичок, сказал, что не будете рубить, вы срубите, а птички где будут сидеть и петь? И на своем настоит. Птички у него под защитой. Может, даже кормились с его рук. Старичок был опрятный, благодушный и печальный, с виду пенек, карлик, а по натуре несокрушимый дуб, крепость, к тому же книжки читал, часто его видели в библиотеке, где он, склонившись над книжкой, беззвучно шевелил губами, а у самого белая борода чуть ли не вокруг шеи обмотана, и только стекла очков иной раз блеснут из облака всяких волос. И что же? Все считали его юродивым и ни во что не ставили, терпели словно забавы ради, как клоуна. Ну, хорошо. Умер. Птичкам, положим, осталось где сидеть и петь, а все же понимающий человек видит, что ушла-то вместе с тем старичком из нашего леса святость.
   Был у леса заступник, но кончился, и заступил на его место некий, к примеру сказать, Постылов. Что с подобного взять? Третий год строит дом, и не то чтобы вовсе один, как же, дружки ему помогают, а конца все равно не видать. Можно подумать, занятой человек, запыхался, телом и душой отдался лесу и о собственной семье позаботиться некогда. Ну да, держи карман шире! У тети Маши твой Постылов занят да волочится за юбками, вот и все его хлопоты. До чего стервец докатился, -- аэх! убью! -- жену лесничего, своего начальника, вздумал совратить с пути истинного. Нет предела разнузданности, ничем и никак не образумишь это жадное, глупое, злое животное. Говорят, однако, скоро ему конец. И поделом...
   Но в этом и драма, прожигает душу, и чувствуешь себя почти что соучастником. Можно, конечно, дать изображение, что твое дело, мол, сторона, да только сам ведь знаешь, что это не так, ибо -- Дарья, и пусть никто не догадывается, от этого не легче. Хочется, чтобы наглеца наказали, а понимаешь, однако, что нехорошо, грех накликать на ближнего беду, но увидишь его -- все нутро жарко переворачивается и сам бы его и задушил. Иной раз совсем гнусно: разбирает зависть, почему он, а не я? Однажды подумал вертлявой мыслью: пойду к ней и тоже так сделаю, и будь что будет.
   С Лаврентием Емельяновичем Василий Петрович теперь избегал тонкого общения, ограничиваясь исключительно деловизной, на вопросы того отвечал сухо и небольшими словами. Он чуял свою затаенную в душе вину перед ним. Лаврентий Емельянович, в последнее время человек рассеянный и как будто всегда хмельной, сам вовлек его в разговор.
   - Что скажешь, Камбала? -- мягко наскочил он однажды на Василия Петровича, сидевшего на бревне у ворот конторы. Сел рядом, поигрывая хворостинкой, закурил.
   Плохо скрытая горечь была в его голосе, тоска и отчаяние, и Василий Петрович уступил, растрогался, тут же перестав понимать, для чего отталкивал от себя этого оскорбленного и измученного человека.
   - Что сказать, Емельяныч, -- отозвался он слабо, неуверенно, однако с растущим теплым чувством, -- сам знаешь...
   - Да, брат, жизнь, язви ее, не мед сладкий, не изюм, не сахар, брат, ее не пососешь себе в удовольствие...
   Лаврентий Емельянович искал сочувствия, но словно для какой-то выгоды или даже с коварным умыслом. Василий Петрович пробормотал:
   - Как есть правду ты сказал...
   Они помолчали, не ожидая друг от друга глубокомыслия или тем более слез и объятий, а между тем раскрывшемуся и принявшему в себя неохватное горе лесничего Василию Петровичу ясно виделось, что все сказано, получило свое, нужное объяснение и все острые углы сглажены. На душе посветлело, душа выставилась из норки и огляделась смелее. Была еще Дарья, и Василий Петрович по-прежнему желал ее, но внутреннее, из-за этой скорбной тайны, несогласие с Лаврентием Емельновичем как бы развеялось.
   Очень, очень посветлело на душе, разбежались черные тучи и проглянуло солнышко. Теперь можно жить, теперь есть на что опереться. Василий Петрович отправился в баню. Мылясь на узкой деревянной лавке с тягуче подламывающимися ножками, он дотошно продумывал в деталях великолепное вознесение своего духа, которое дома постарается сполна отобразить в письме писателю Колотонову. Он напишет, надо думать, лучшее из своих писем. Он впервые столь сильно и впечатляюще осознал себя серьезным, крупным бытописателем, летописцем, -- именно оттого, что из рыхлого тумана своих лабиринтов сознание извлекло догадку о невозможности быть истинным творцом без положительного идеала, без веры, пусть даже самой наивной, робкой и неумелой. Начнем так: "Не одной, уважаемый Поликарп Саввич, слякотью живы, а бывают и у нас свои маленькие радости, свои удивительные употребления смысла и назначения человеческой жизни на земле, и в силу этого выходит, что мы никогда, даже в трудную годину, не теряем надежды..." И не жалеть красок, не поскупиться на разные завитушки и восклицания, чтобы уж на веки вечные обосновать это суждение. Поликарп Саввич будет потрясен. Гляди-ка, всплеснет руками, я думал, у них там свинство, хлев, а они люди, они человеки, как и я!
   Дома Василий Петрович аккуратно разложил свою канцелярию, приютил копирку между слепившими белизной листами бумаги (он второй экземпляр оставлял в своем архиве) и, стараясь писать разборчиво, тиснул задуманное еще в бане превосходное вступление. Дальше, однако, дело не продвинулось, и во внезапном расстройстве чувств Василий Петрович обругал себя Камбалой. Он вспомнил, что Беатриса давно просит его починить дверь сарая, и отправился посмотреть, посмотрел тупо, не вполне соображая, как очутился возле этой двери и для чего она ему. Прошел густой дождь и оставил после себя низко, воровато крадущиеся тучи, под которыми растеряно и вяло темнела земля. Тоска медленно, властно скручивала помощника лесничего. Как же так? Он не понимал. Почему не удалось письмо? Нет сил, вдохновения? Было ведь, хорошо еще недавно писал свои письма. Куда же все ушло?
   - Беатриса, -- позвал он внезапно охрипшим голосом, не успев разобраться, действительно ли хочет видеть сестру.
   Она тотчас вывернулась из-за угла дома, как если бы именно ждала его оклика. Василий Петрович привалился спиной к сараю, голову запрокинул и устремил отрешенный взгляд поверх Беатрисы. Сестра почтительно уступала ему право заговорить первым, но он все только отчуждался, до того, что стал в некотором смысле даже дичиться ее, стоявшей перед ним, и она в конце концов не выдержала:
   - Ты по какой нужде звал?
   - Муторно мне, сестрица, -- вздохнул Василий Петрович.
   Беатриса с неожиданной резвостью шагнула к нему и от внезапности своего броска пошла на обороты вокруг собственной оси, тут же, впрочем, затертые довольно плотным упором кривовато изогнувшегося бока в грудь брата.
   - Ты Богу помолись, он тебя выручит, -- воскликнула она с чувством. Вытянула она, как гусыня, шею прямо перед глазами слегка опешившего Василия Петровича.
   - А, ерунда, -- отмахнулся он и одновременно отстранился, вышел из стояния в слишком близкой физиологии с сестрой. -- Сама не хуже меня знаешь, что я отмету твои слова как вздорные, а говоришь. Нет в тебе быстрой смекалки того, что действительно нужно человеку в трудную годину, -- сказал одноглазый с вымученным пафосом. -- Иди, иди, Беатриса.
   Она ушла, ничуть не смущенная провалом своих душеспасительных поползновений. Василий Петрович усилием воли заставил себя сесть за стол и читать прежние послания Колотонову, желая убедиться, что они содержательны, и тем вернуть себе уверенность в своих силах. Потом прилег на диван, подперев голову рукой, а исписанные, отчасти уже постаревшие листочки лежали под самым его подбородком; вчитывался, но синие буквы расплывались перед глазами, сплошная синяя клякса, а не буквы, не письмо. Беатриса не мигая смотрела на него из отдаленного полумрака и самодостаточно усмехалась, словно проводя улыбкой по остроугольно раздвинувшимся губам, облизываясь ею как мясистым влажным языком. Василий Петрович раздраженно швырнул письма назад в сундучок. Чем бы заняться, как убить время, куда бы приткнуться, -- от всего душа отворачивалась со скукой. В соседних домах гомонили веселые люди и потявкивали собаки. Помощник лесничего думал, что будет дождь снова, но дождя все никак не было, и в насупленности природы было нечто коровье, глупое. Поеду на Вонючку, решил Василий Петрович, поеду изучать нравы, схвачу что-нибудь выразительное для будущих писем. Он оседлал велосипед и помчался, однако в противоположном Вонючке направлении, съехал с окраины Корчей и покатил через лес немного размякшей после дождя дорогой. Вот брошенные на ручей сучковатые бревна -- мост, и раньше не было случая, чтобы миновал их на полном ходу, всегда предусмотрительно соскакивал с велосипеда, а ныне ахнул стрелой. Ненужное ухарство. Осуждал себя и чувствовал, что старится тем быстрее, чем больше выделывает всяких пронзительных штук. Огромные старые сосны стояли по обеим сторонам петлявшей дороги, и сумрачно клубившаяся между ними чаща, где причудливо переплетался мшистый хлам и приткнулись к комлям деревьев бугорки муравейников, казалась дряхлой и злой.
   За мостиком дорога клыкасто разлилась стремительными тропинками, и он выбрал ту, что вела сквозь поле ржи к другому выступу Корчей, рвавшемуся вслед за железной дорогой. Тоска не утихала, но все же дорога брала свое, отвлекала, сделалось побольше жизни, и какая-то полупризрачная обозначилась цель -- там, в конце тропинки. Побежали впереди его велосипеда змейками два свежих велосипедных следа. Странное подозрение, что эта чужая машина, судя по всему, недавно пересекшая поле, накручивает ему беду, прилепилось к душе Василия Петровича. Если произошло преступление и велосипедный след приведет его к месту, где оно свершилось, он непременно окажется замешанным в него. Суждено статься неслыханному, неописуемому, фантастическому, и ни от чего не отвертеться, ничего не избежать. Эти следы на хмурой земле под хмурым небом не лгут, не вводят в заблуждение своим загадочным сходством с ужасом какого-то злодейства. Василий Петрович почувствовал себя до жути обреченным и только нажал на педали, желая скорейшей развязки.
   Улица тускло светилась, промозглая, отвратительная, чужая, домишки не стояли прямо, а провисали на незримых подпорках, сиротливые, обособленные. След зазмеился в приземистые деревянные ворота, и во дворике, у крыльца, Василий Петрович заметил покинутый велосипед. Ба, да это же Антонины, библиотекарши, машина, а он столько страху натерпелся. Библиотека тут же, в ней тишина и покой, в окнах маленькое сияние, как от настольной лампы. Какое же зло может причинить ему Антонина? Девушка добрая, отзывчивая и покладистая, они друзья, ее, в суматохе корчинской жизни почти неприметную, Василий Петрович приметил, здоровался с ней и беседовал иногда на отвлеченные темы, брал у нее книги. Антонина собрала было домашнюю библиотеку, но затем присовокупила к городской, для нужд общего просвещения. Василий Петрович сознавал, что он так не поступил бы, а потому смотрел на девушку с тайным, стыдливым восхищением.
   Вкусы у них не сходились, Антонина помешалась на хитроумных заморских романах, задававших ей безответные загадки, а Василий Петрович предпочитал произведения отечественного реализма, просто и строго резавшего правду-матку, но этот разнобой ничуть не мешал им видеть друг в друге нечто вроде интеллектуальной опоры. Плоской и застенчивой, с лицом, от которого уцелел, казалось, лишь самый еще первобытный эскиз, Антонине не приходилось слишком опасаться любовных притязаний со стороны земляков, однако дружба помощника лесничего дополнительно ограждала ее и от напастей, возникавших уже исключительно в ее воображении. Больше всего хлопот и душевных мук ей доставляли легионы сочиненных героев, погружавшихся в пучину страстей, страданий и загадочных происшествий с уклоном то в притчу, то в фарс, то в полнейший абсурд. Василий Петрович порой играл роль доброго дядюшки, которому предоставлялось право рассеивать страхи и недоумения в этом мирке вымысла и грез.
   Он вошел в тесную избу и уже успокоено огляделся. Дальний затемненный край книжных полок, похоже, дрогнул и невнятно пошевелился, и, словно между разомкнувшимися створками, из какого-то ритуального полумрака шагнула в проход, бледно и тревожно щурясь на свет, Антонина.
   - Василий Петрович, -- сказала она своим слабым, шепчущим голосом, -- хорошо, что вы пришли. Я надеюсь, у вас все в порядке.
   - Вы меня ждали?
   - Да нет же, я не могла знать, что вы придете. Но я всегда вам рада. Мне прошлой ночью снился такой сон. Вы говорите мне, чтобы я поднималась по лестнице, потому что мы будем теперь там жить, и я поднимаюсь, а лестница переходит... деревянный, знаете ли, настил с прибитыми вместо ступеней планочками и очень узкий. Я смотрю: а я уже совсем высоко, и улица внизу очень маленькая, и никого нет, вас нет, а я знаю, что вот-вот сорвусь и упаду вниз. Просто с ума можно сойти, какой ужас.
   - Как же вы думаете истолковать этот сон?
   - Как истолковать, не знаю, а что ужас пережит сильный, это точно.
   - Мне, бывает, тоже подобное снится, -- сказал Василий Петрович доверительно.
   - Говорят, такое пьяницам часто снится.
   - Ну, вы же знаете, я мало... практически в рот не беру.
   - Конечно, -- Антонина приветливо кивнула. Ее рука упала на раскрытую под настольной лампой книгу, уперлась острым, расшатанным, будто выпадающим из кисти пальцем в верхний абзац страницы: -- Слышите, что пишут? Уверяют и доказывают -- одинок человек среди людей.
   - Не новость, но, конечно, справедливо. Хотя, -- усомнился вдруг Василий Петрович, наклоняясь под лампу и пробуя разглядеть в книге то место, где писались такие вещи, -- уж коль среди людей, стало быть, не совсем и одинок.
   Антонина грустно покачала дынеобразной головой.
   - Вы так говорите потому, что сносно устроились в жизни. Вы на всем готовом, за вами ухаживает сестра. А когда ситуация, что, вот, море людей кругом, а все же один как перст? -- Она откачнулась к мрачным и неприступным книжным рядам, трепетно потрогала корешки пальцами и заговорила горячо, обмирая сердцем от чудовищной смелости своих слов: -- А вдруг ваша сестра, не приведи Господь, помрет завтра... я это к примеру, Василий Петрович, ибо другой пример тут подыскать трудно... и вы только на секундочку представьте себе: как тогда вы будете жить? Дом опустеет, вы домой с работы вернетесь, а там никого, ни единой живой души, никто вам обед не приготовил, не с кем словечком перемолвиться... И что же тогда люди, среди которых вы живете? Не нужно обманывать себя, Василий Петрович, они -- чужие. Вот вам и одиночество.
   Вкрадчивый шепот Антонины, стоявшей в проходе между полками и задумчиво смотревшей на приплюснутый абажуром свет лампы, сделал свое дело: сокрушительный страх перед будущим овладел Василием Петровичем. Уж как красноречива и пылка была порой сестра в своих проповедях, а не удавалось ей и сотой доли сделать с Василием Петровичем того, что просто, без особых ухищрений сделала с ним Антонина. Настроение ли такое выпало, обстановка ли, или заключалось в некоторым образом артистической натуре Василия Петровича нечто, что побуждало его едва ли не преклоняться перед людьми, устами которых вещали ангелы, -- как бы то ни было, потрясенный Василий Петрович не только не нашелся с достойной отповедью колдующей над ним женщине, но хотел даже искать у нее совета и помощи.
   Возвращаясь домой, он испытывал сумасшедшее удовольствие, выстраивая гипотезу, что Беатрисы уже нет в живых, и ощупывал свое словно бы материализовавшееся горе, каждую складку, каждый рычажок, смаковал, наслаждался возможностью выразить самому себе соболезнование, а грозный образ того, что станется после Беатрисы, без Беатрисы, обступал со всех сторон, и он не смел его оттолкнуть. И выходило итогом из этой воображаемой реальности, что Антонина-библиотекарша ужасно, бесконечно чиста, а он, Василий Петрович, замутнен, скован и как-то прижимист, потому что и тут следует вспомнить, что Антонина пожертвовала личной библиотекой на общие нужды, а он к подобным жертвам не способен. Затем ему представлялось, что без Беатрисы будет не так уж скверно, поскольку появится повод думать, что он отдал ее в жертву наподобие той, которую сделала Антонина, и что это выправляет его, подтягивает на уровень, где библиотекарша общается с ангелами. Смерть сестры придаст ему, наверно, больше определенности в разговорах с людьми, наладит должную отчетливость в его жестах и повадках, да и в отношении к самому себе тоже, откроет некую истину, доселе неразборчивую, неотмытую. Но наступали ночи, и когда он прислушивался к миру звуков ночной Беатрисы, к легким, почему-то напоминавшим ему насторожившиеся лошадиные ушки всхрапываниям, стонам, покашливаниям и бормотаниям, то уже не хотел ни определенности, ни истины, коль давались они ценой смерти, и замирал, стискивался, погуще натягивал на себя одеяло, словно это могло защитить его от какой-то невидимой и разрушительной работы в организме сестры. Думал он, что ночь опасна для Беатрисы.
   Но все эти страхи, подталкивавшие его к разладу с самим собой, постепенно превращались в неприязнь к сестре как к источнику вероятных или даже уже обступивших его неудобств. Беатриса ведь была мелочью перед истинным его существованием, которое он старался отобразить в своих письмах, а выходило, что он, знающий истинное, суетится и извивается перед чем-то, может быть, вовсе не существующим, во всяком случае никак по-настоящему не выражающимся, что вдруг стало надуманным им в сестре... и это еще не все, не все! Оттого, что он так разжижался, строя из Беатрисы странную и сомнительную легенду своей жизни, больше резкой, неуступчивой твердости обретали подступы к подлинному, на которых уже непривычной, чрезмерной любви требовала от него Дарья, ужасной ненависти -- Постылов, чересчур холодного и вежливого отчуждения домогался Лаврентий Емельянович. И это становилось выше его сил. Бедняк недоумевал. В сущности, он послушно замер, встал навытяжку, не выслуживаясь, конечно, но очень отдавая должное той, как ему виделось, роковой силе, что довлела над ним.
   Те трое составили треугольник, а ему-то что делать в нем? Они даже не подозревают, что он тоже пытается участвовать в их страстной, дикой геометрии. Хорошо бы сосредоточиться на ком-то одном. Внушал себе Василий Петрович, будто прежде всего ждет, чем кончится история с Постыловым, или, скажем так, история для Постылова, и будто бы именно от этого зависит все дальнейшее. Представлял он дело таким образом, будто эта постыловская история есть нечто по отношению к нему абсолютно внешнее, а стало быть, и по отношению к Дарье тоже, а тогда в геометрию вступало его писательское сознание отдаленности от всевозможных житейских забот, главным образом -- от чужих проблем, которые только-то в той мере и должны волновать его, в какой они являются общими и характерными для города Корчи-на-Выпукле.
   И действительно, в какие-то мгновения он всего лишь простым и как бы детским взором смотрел на грозящее Постылову унижение, предстоящее ему мученичество, а то и полноценную гибель. Впрочем, если бы он мог помочь этому человеку, он помог бы, но это была бы помощь в первую голову добрым советом, рассуждением о нравственном начале, восклицанием о справедливости, а кто, собственно говоря, станет его слушать? Так сложилось, что он вынужден хранить молчание, стоять в стороне, не вмешиваться. Так бывает в жизни, жизнь сложнее выкладок ученых и морализаторов.
   Когда взгляд достигал предельной ясности, Василий Петрович знай себе покашливал да покрякивал с рассеянным видом. И вот как развивалась история: вот как она происходит: собираются по более или менее важному поводу люди, здешние, причастные к лесному делу, толпятся в коридоре, на веранде, во дворе, обсуждают насущное, и среди них Постылов, сидит у стены в коридоре на корточках, тупо уставившись в пол. Все хорошо видать Василию Петровичу в открытую дверь кабинета. Тесно и душно, курят, уже мелькают и пьяные. Где-то в недрах конторы грозно занимается одинокий и тоскующий скрежет древнего, как мир, металла. Мне некого больше любить, поет техник Попойкин, -- ямщик, не гони лошадей. Глядя на его тушу, веришь, что он не преувеличивает. Любить, пожалуй, ему в самом деле некого. Человек, скрытый в горе мяса, бросает вызов самой природе, даровавшей ему жизнь, но вызов фамильярный, если не прямо шутовской. И впрямь нечем помочь горю техника, выразившемуся в надрывном пении. Спросить с его жены? свалить ответственность на нее? Но, возможно, бедняжка давно уже не в счет, вне игры. Техник определенно сделал последние выводы и затосковал, однако трудную задачу взвалил бы на свои плечи человек, вздумавший его утешить.
   Ямщику лучше вслушаться и гнать лошадей подальше, туда, где страшная тоска разочаровавшегося в жизни техника не причинит людям никакого зла. Однако ямщик не внемлет голосу разума, покорно тормозит как раз возле сидящего на корточках Постылова. Техник останавливается над лесником, обрывает песню, смотрит на понурившегося коллегу. Тот поднимает глаза, и секунду-другую они молча всматриваются друг в друга. Лесник не жалуется на любовные неудачи, он в этом смысле счастливчик, баловень судьбы. Техник обрушивает на его голову огромный кулак, который обтянут толстой, чем-то промасленной, провонявшейся табаком и всякими случайными нечистотами кожей. Сделав свое дело, техник хочет уйти. Удар, который он отмерил Постылову, выбил бы днище у винной бочки.
   - За что? -- спросил Постылов. Страшная волна отшвырнула его в угол, превратила в бледную тень на стене. Он спросил слабым, пресекающимся голосом, перехватило дыхание, от удара голова вдавилась в плечи, в спине суставы разные, членики, как вагоны на большой железнодорожной станции при землетрясении, наезжали друг на друга, переворачивались, проваливались в трещины.
   Техник отрезал:
   - Так надо.
   Он был спокоен и убедителен. Постылов затих, поддавшись величавой гипнотической безмятежности великана. Нельзя было не внять и обаянию того факта, что вертевшиеся в лесничестве люди никак не переменились, или, можно сказать, не применились к тому, что сделал Попойкин. Один разве что Василий Петрович, как бы внезапно привлеченный шумом, выбежал в коридор, спрашивая, что случилось, и дважды повторил свой вопрос, но ответом ему была та прохладная и несколько насмешливая тишина, какой обычно остужают пыл некстати проснувшегося, вскинувшегося человека. Василий Петрович устыдился, поник головой и поспешил прочь.
   Что Постылова будут травить сурово, понимала в лесничестве каждая собака, но приговор приводили в исполнение на его глазах, и это не нравилось Василию Петровичу, против этого восставала его совесть, его доброе сердце. Он подумал, что главные несчастья еще впереди. Однажды он сидел один в конторе, трудился и часто поглядывал в окно, как вдруг порог кабинета переступила особа, на первый случай показавшаяся ему романтической и таинственной, -- девушка с опущенными глазами и опрокинутым бледным лицом, одетая, главным образом, в темное, тонкая и тревожная. Василий Петрович вздрогнул. Пробежала мысль, что Беатриса отдала Богу душу и девушка пришла сообщить ему страшную новость.
   - Вы кто будете? -- спросила девушка, пристально всматриваясь в него.
   Срывающимся голосом ответил помощник лесничего:
   - Сижу тут, при разнообразных функциях... некие обязанности...
   - И все же?
   Василий Петрович думал о сестре и обливался холодным потом.
   - Я помощник лесничего... А вам, собственно, кто нужен?
   - А, так вы и есть Камбала? -- обрадовалась девушка. -- Мне про вас говорили, вы-то мне и нужны.
   - Да, можно и так, я Камбала, имею такое прозвание... в некоторых кругах. Но чем могу быть полезен? Вы сами кто будете?
   Девушка представилась. Павла. Павла, которая решилась последовать совету Калягина и Ольги. Василий Петрович еще не избавился от мысли, что перед ним вестница смерти, он заерзал над столом, впалая грудь терлась об острый угол, он пискнул:
   - Что с Беатрисой?
   Павла пропустила его вопрос мимо ушей. Она принялась рассказывать о своих невзгодах.
   - Ваш лесник... Трифон, -- сказала она, -- он обидел меня. Я жалуюсь на него.
   - Какой Трифон? -- затрепетал уже потрясенный Василий Петрович. -- Кто есть кто?
   - Постылов, -- ответила Павла с вымученной улыбкой. -- Мне стыдно, что я здесь. Дело-то мое, личное... Но я почувствовала, что должна кому-то все рассказать, пожаловаться, должна искать поддержки... Некому меня защитить, понимаете? Мне очень стыдно. Вы понимаете меня? Я говорю о себе... то есть даже о вашем леснике, о Постылове. Вы знаете его?
   - Постылов... -- мечтал помощник лесничего. Гаденько всплывало имя недруга совсем уж со стороны, показывая, что тот кругом виноват и сущее обобщенно ропщет против него. Василий Петрович предвкушал теперь в будущем романтику и таинственность, которые ему передаст Павла.
   Он предложил ей выйти из конторы и поискать место, где им никто не помешает понять друг друга. Чтобы эта прогулка сразу приняла дружеский и сокровенный характер, Василий Петрович даже отважился, когда они спускались с крыльца, слегка поддержать свою спутницу за локоть. Они углубились в ближайший лесок. В воздухе полыхал жар, и Василий Петрович, сделав из носового платка подобие шляпки, надел на голову, чтобы не пекло.
   - Вам тоже сделать? -- ласково спросил он у Павлы.
   Он показал, что у него имеется еще один носовой платочек. Павла отказалась. В темном платье было узко и жарко, однако она почти не замечала этого, все ее внимание было поглощено предстоящим разговором и, безусловно, лицемерием, вероломством, подлостью Постылова, человека, круто изменившего ее судьбу. Она рассказала, как хорошо, по крайней мере спокойно жилось ей прежде, до встречи с Постыловым, и как благополучие рухнуло с его появлением, как искусно расставил он сети и заманил ее в них. Она верила во все, что говорила о своей несчастной любви, и размазывала слезы по бледным щекам. Василий Петрович плохо разбирался в женщинах. Он не сомневался, что Павла говорит чистую правду. Каждое ее слово было бальзамом для его душевных ран, в чем он стыдился себе признаться. Да и не было особой нужды признаваться. Каждое слово Павлы как нельзя лучше убеждало, что Постылов полностью изобличил в себе подонка, негодяя, того, кто достоин лишь презрения, ненависти и кары. Василий Петрович был готов удариться в пафос, ему казалось, что в лице Павлы он нашел истинного друга, соратника, он даже смутно не подозревал, что она преследует корыстные цели и ее мало интересует, что думают о Постылове другие и чем провинился Постылов перед другими.
   В вихрях восторга, охватившего его, Василий Петрович несколько отошел от дельности. Он увидел врагов маленькими, мелкими грызунами, а друзей огромными, монументами, великими мира сего. Павла ему друг. Конечно, она заливается слезами, как обиженная школьница, жалуется и выглядит несчастной, но это потому, что он еще не разъяснил ей, как она грандиозна даже в своем горе. А она поймет. Между тем увлекся Василий Петрович. Что там Постылов! Сквозь видимую малость и сирость Павлы проступил и брызнул ему в глаза вечный образ, облик простой девушки, мученицы из народа, жертвы бесчинств и произвола, объявленного злом миру добродетели. Из века в век такие девушки покидают отчий дом, чтобы бродить по дорогам, по городам и весям и всюду искать справедливости, помощи, правды, совета и света. Да, вот она, ее тотчас узнаешь по одежде и походке, ее выдают глаза и голос.
   - Вы правильно поступили, Павла, что пришли сюда, -- сказал Василий Петрович тихо и проникновенно, усаживая собеседницу на поваленное дерево и тоже садясь. -- Не скрою, мы тут не занимаемся любовными проблемами и незадачами, ведь мы работаем для пользы леса, и бытовая сторона жизни, к которой я отношу...
   - К которой относите и любовь? -- живо перебила Павла. -- Любовь вы относите к бытовой стороне жизни?
   - Естественно.
   - А я думаю, что любовь... она главнее всего, она везде и над всем властвует.
   - Конечно же! -- согласился и тут Василий Петрович, порадованный горячностью Павлы. -- И вы хорошо это сказали, хорошо подчеркнули. Именно так! И если человек в беде, даже в бытовом или, напротив, совершенно во всеобщем смысле, и если этот человек просит нас о помощи, то пусть мы тут всего лишь лесные работники, занятые делом... вообще конторскими делами, сметами, подсчетами, сложнейшей бухгалтерией, которая тоже как-то отражается на существовании леса... так вот, нужно иметь каменное сердце, чтобы отказать...
   - И вы поможете мне? -- воскликнула девушка с надеждой.
   - На что же вы, к примеру сказать, надеетесь? -- удивился помощник лесничего.
   - Ну как на что! И вы еще спрашиваете?
   - Ей-богу, только в порядке ознакомления... А главное, поверьте, я приветствую ваши воззрения, готов их поощрять... Ей-богу...
   - Какие у меня воззрения! -- перебила Павлы. -- А вы что-то то и дело ссылаетесь на Бога... вы верующий, что ли?
   - Побойтесь путаницы, мне совсем не хочется, чтобы вы думали обо мне как о старом и глупом человеке, который разделяет суеверия невежественных людей, -- вымолвил Василий Петрович с достоинством.
   Сомнение мелькнуло в глазах Павлы. Она проговорила досадливо:
   - А иди знай, от вас, может, больше было бы проку, когда б вы были верующим. От них всегда дождешься утешения, а чего ждать от таких, как вы?
   Уже давно Василий Петрович, захваченный горячим течением происходившего у него с девушкой разговора, не испытывал подобного блаженства и не был в таком упоении.
   - Да откуда вы знаете, какой я и чего можно, а чего нельзя от меня ждать? -- засмеялся он весело, по-мальчишески, победоносно, полагая, что этим остроумным замечанием сокрушил накипевшее в душе Павлы раздражение и теперь она потянется к нему с трогательной доверчивостью и раскроется перед ним до последней глубины.
   - Я говорю о Постылове, -- выкрикнула Павла. -- Он обесчестил меня, опозорил... я в том смысле, что обо мне, чего доброго, пойдет из-за него дурная слава. У него ведь, говорят, жена. Да он первый это говорит. Выходит, я хочу отнять его у законной жены? Выходит, я злодейка? Но он-то! Он же воспользовался моим доверием, вы сами видите, что сталось со мной теперь, что он со мной сделал...
   - А это вы о личном говорите, -- словно откуда-то с неожиданной стороны небрежно бросил Василий Петрович.
   - Почему вас это удивляет? Я нуждаюсь в помощи. И я требую...
   - Вот послушайте, какая история, очень поучительная история, произошла в Китае, в семнадцатом веке, когда там...
   - Плевала я на ваш Китай! Послушайте лучше вы меня. Должны же вы как-то повлиять на него, черт возьми, прищемить хвоста этому кобелю.
   - Зачем вы так желаете ему зла? -- прошептал Василий Петрович. -- Зачем вы так зло говорите о живом человеке?
   - Я вовсе не злая. Вы поймете меня наконец или нет? Я только хочу вернуть его. Он обещал, что достанется мне, и я хочу, чтобы он мне достался. Да вы подумайте, Камбала, получается, ему все позволено, а я сиди и не пикни? Мне обидно, знаете ли вы это?
   - Знаю, теперь знаю. И я вам скажу, Павла, вы необыкновенно сильная девушка, цельная, живая, здоровая натура. Это очень хорошо! Это окрыляет, ей-богу, у нас в Корчах вдруг столько силы духа, страсти открывается благодаря всего лишь нашей встрече, тому, что я от вас услышал!
   - Ну, вот и помогите мне. Или я сойду с ума. Я уже болею.
   Василий Петрович засмеялся над упорством собеседницы. Он открывал перед ней большие перспективы (уж не рассказать ли ей о писателе Колотонове? а уж Колотонову он о ней обязательно напишет!), а она слепо тыкалась в разные стороны, не повиновалась. Но это чистая, девственная, святая слепота, и он, чувствуя возможность быть поводырем этой девушки, был на верху блаженства.
   - Я готов вам помочь, -- заявил он. -- Но прежде выслушайте меня. Трифону сейчас трудно, у него неприятности... ну, вам достаточно, если я скажу, что его бьют? Да, да, на днях буквально один человек ударил его по голове, вот так, -- Василий Петрович показал символическими жестами, -- подошел и ударил, а у этого человека кулак все равно что молот. Вы представляете, какая во всем этом картина? Мне кажется, вам лучше... повременить, да, приглушить немного амбиции, не затевать сейчас особых амуров, то есть пока, а когда все успокоится, ну, когда его перестанут терзать, бить по голове...
   - Вы спокойно говорите, что его терзают и бьют по голове? И некому защитить человека? Вы даже и не думаете заступаться за него?
   - Для чего же его защищать? -- расхохотался торжествующий и ликующий Василий Петрович. -- Сейчас, когда я узнал от вас новые подробности, это дело особенно прояснилось, и я уже не сомневаюсь... ни в чем, а тем более в собственной правоте! Для чего я стану за него заступаться? Пусть его поучат уму-разуму! Он заслужил, он виновен, вы согласны? Виновен перед вами, и перед кое-кем еще, перед всеми нами! А когда страсти улягутся, мы тогда и решим, вы приходите, и мы решим, как нам поступать дальше. Договорились, Павла? Я фактически убежден, что вы согласитесь с моей правотой и что будет так, как я предлагаю!
   Павла встала, повернув к Василию Петровичу вытянувшееся и пуще прежнего белое лицо.
   - Можно подумать, -- сказала она сварливо, -- что вы заговариваете мне зубы.
   - Не зубы, не зубы, -- смутился Василий Петрович, -- а вот на ваш рассудок действительно пытаюсь оказать воздействие... даже взываю к самым благородным его свойствам...
   - Да нет же, ты мне зубы заговариваешь, демон!
   - Что это вы такое...
   - Все вы хороши, и ты, старый пердун, туда же... все вы одинаковы и друг дружку покрываете!
   Он так было приспособился к ней, приладился, смотрел на нее с упоением и благоговением, думал уже о той помощи, которую непременно окажет ей, а она опрокинула, смяла. Василий Петрович пробормотал:
   - Вы неверно меня поняли...
   - Пошел к черту, пес, глаза б мои тебя не видели! -- кричала Павла в полном азарте отчаяния, убегая, и быстро, часто мелькало между деревьями ее платье. Василий Петрович с трудом удержал себя от странного порыва догнать ее, грубо схватить, повалить в траву. Жаль, что она не поняла его. Как дико и разрушительно сознавать, что она отказалась иметь с ним дело! Рассердилась, отругала, отчитала, как мальчишку. Трудно объясняться с нынешними людьми, все горячи и порывисты, ничему не верят, помышляют только о своей выгоде. Подозрительные вещи происходят. Миловидная и умная девушка, крепкая телом и душой, любит проходимца, наглого и трусливого пачкуна, мучается, хочет вывести его из лона семьи и привязать к себе. Что это? Да, похоже, похоже на некое искажение, безумие, отравленность. Допустим, она его любит. Для чего же приходила в лесничество, зачем прикидывалась нежной козочкой, пела сладкие песни? Как смекнула, что ее карта бита, тотчас вызверилась. Обман разум и душу оплел как паутиной, для обмана и приходила, нравится обманывать, дурачит людей, а сама тешится, смеется, весело ей тогда и не так уже досадно, что желанный не бросает ради нее семью. Но его, Василия Петровича, не просто обмануть и выставить шутом. Удивительные вещи происходят. Вступило ему в голову представление, что любовь громаднее и поразительнее прежнего завладела его сердцем, любит же он не Дарью, а Павлу, мученицу из народа. Но пусть она идет своей дорогой. Не позволит он никому насмехаться над собой, ни под чью дудку не будет плясать.
   Помощнику лесничего воображалось, что Павла забавляется, а ей, однако, было не до смеха. Неудача в лесничестве переполнила чашу ее терпения. Пожималась она в тупом ожесточении, за ней же увязался низкорослый, юркий, черноволосый, весь какой-то косматый и темный субъект, тараторил, обольщал, сулил горы золотые, пуская смешок искривляющимся уголком рта -- то к одному тонким блином обвисшему уху, то к другому. Лишь давнее прошлое рисовалось ей теперь чем-то вроде праздника молодости, силы и красоты; последующее, вся ее любовь и страсть, все эти бессмысленные преследования, которыми она обрушилась на Постылова, было непонятно, загадочно и, судя по всему, отвратительно. А чего домогается от нее новый знакомый, и вовсе не поймешь: сообщил, что лишен возможности удовлетворить ее женским чаяниям, -- она вздохнула, полагая, что он уйдет. Но он не торопился уходить, косматый и противный, улыбчивый. Он вдруг пустился подмигивать ей, корчил уморительные рожицы, улыбался скользко, сомнительно. Норовил поцеловать ей ручку, сунуть себе в рот ее пальчики. Странная жизнь! Она не замечала, чтобы с кем-либо происходило подобное тому, что происходило с ней, а раз так, не должно и с ней происходить. А косматый не уходил, сажал ее на стул, сам садился на пол, у ее ног, целовал ее колени, выглядывал и выскакивал отовсюду, снизу вверх, неуемным чертиком, возбужденно восклицая: вы на фабрике трудитесь долбежницей? ах, какая прелесть! я просто-напросто орудие в ваших руках! Не должно бы происходить всему этому, а ведь происходит.
   Ну, хорошо, подруг забыла, матери научилась сторониться, косматого прогнала, на брата смотрит зверем. А что еще предпринять? Дело уже, кажется, не только в Постылове или даже вовсе не в нем. Косматый плакал и убивался, просил не гнать его, объясняя, что ему совсем не улыбается прожить на свете никчемной былинкой. А рядом с ней он, мол, обретает почву под ногами. Однако Павла прогнала его, зачем ей такой, и так его, может быть, гнали отовсюду, но ей было не до его драмы. Наступил вечер, она купила вина и понесла домой, а в темноте из глухой тени выбежал косматый с криком, что убьет ее, но долбежница быстро скрутила его, отчего этот человек легко и как бы на скорую руку, а как-то и очень свежо прослезился. Павла ушла, оставив его на дороге. Дома ее мать тоже пожелала приобщиться бахусовых даров, и они в гробовом молчании выпили по рюмочке, по другой, мамаша, молча и напряженно печалуясь о будущем, на которое у нее уже не оставалось сил, закрыла глаза и погрузилась в сон, тряпочно скомкавшись на стуле. Дочь ее продолжала пить в одиночестве, а думала, глядя на утолившую жажду родительницу, о тщете бытия, и не что иное как фантастические видения посещали ее, но она отмахивалась, да только они упрямо возвращались. В их середине клевала носом запонурившаяся старуха мать -- в центре невероятной, пошлой дьявольщины.
   Павле пришла в голову мысль убрать старуху, потому как той незачем быть в средоточии кошмара и бреда и пора уйти, исчезнуть, пора на свалку. Она завернула обмякшее тело в коврик и взвалила на свои дюжие плечи фабричной девушки, однако тут вошел лейтенант Григорий, увидел, что сестра пьяна, а за плечами у нее коврик, из которого свешивается с одной стороны голова их ветхой матушки, с другой ноги; он засмеялся и спросил: на продажу выносишь? Павла поняла, что происходящие события удивительны, но уклонились в область непостижимого. Там звук шагов тонет в вате и движения таинственны, как движения теней, и загадочен смех брата Григория, огненной кометой уносящегося вдаль. Хотела потрудиться, отдать должное матери, совершить над ней последний обряд, а выходило, что ее усилия напрасны, что она даже допустила ошибку, очень грубую, даже опасную и жестокую ошибку, которая едва не обернулась бедой. Но сообразить, что и как, что к чему, что о чем свидетельствует и к чему взывает, ей уже не под силу. Все ужасно запуталось, погрузилось во тьму, где воет косматый. Лейтенант Григорий хохотал и колдовал над ковриком, извлекая из него спящую старуху. Каждому свое. Павла поднялась на берег Выпуклы в том уединенном месте, где был словно бы утес, и у нее к шее был уже достойно и сурово привязан камень. Она постояла немного над водой, пошатываясь и переминаясь с ноги на ногу, что со стороны могло представиться комическим балетом, и подалась затем вниз, судорожно сомкнув ноги. В тот самый, может быть, час, когда Василий Петрович написал: "У нас в Корчах в настоящее время два подлинно страдающих человека, Поликарп Саввич, это Постылов и, во-вторых, некая девушка Павла", -- или в другой, но неуловимо и неотвратимо похожий на тот, когда Василий Петрович на потеху племяннику Сереже писал эти строки, шов затянулся на теле реки, и мученица из народа
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   перестала существовать.
  
  
   Глава четвертая
   Отец, пустомеля, только и знал самолеты в небе подсчитывать да тянуть вино, невестку Варвару он не любил и в строящееся хозяйство сына заглядывал пренебрежительно, со стороны. Но вот прибежал чуть свет. Подвывая, сморщенным кулачком размазывая по лицу выпавшие из орбит глаза, он поведал, что варнак придорожный Ванька Бурляев все-таки выследил Лену с ее горожанином и учинил расправу. Налетел, когда она с городским стояла у калитки, сказал -- ага, и ее ножом в грудь, и его, а второй горожанин выдвинулся из баньки, суетился, дрожащим голоском укорял Ваньку Бурляева за его наглые ужасы. Сам же вне себя от страха, и Ванька, злобно рассмеявшись, дал ему отведать своего кулака. Такое вышло сражение. Горожане тут же смотали удочки, убрались от греха подальше, у городского-то рана пустяковая и ничего ему, прохвосту, не сделается, а Лена умирает, точно показано действительностью, -- заключил свой рассказ старик, -- что она нынче Богу отдаст душу. И приключилось все это вчерашним вечером.
   -- Так ты, леший, почему же вчера не пришел? -- крикнул Постылов.
   -- Шибко был пьян, перебрал, -- покаянно признался старик, -- и спал, как убитый, просто валялся где-то в беспамятстве. Сам только сейчас и узнал, проснулся, прошел за водкой -- у меня есть припас, -- а там Леночка отдает концы. Я ее допросил, чтобы она мне все рассказала.
   Они уже бежали к дому умирающей.
   -- А соседи что?
   -- Да никто и не узнал ничего. Происшествие было тихое, ножиком -- чирк, чирк, и разошлись в разные стороны, кто куда, Ванька с глаз долой, эти городские жулики тоже, а Лена, простая душа, помирать. А сейчас я готов кричать во всю глотку: люди! люди! скорее сюда! моя дочь...
   -- Тихо! -- цыкнул Постылов.
   Отец еще не протрезвел после вчерашнего, а то и успел с утра осушить рюмочку, и горестно переживание происшедшего сбивалось у него на легкомысленную болтовню. Постылов замахнулся было не мешкая идти убивать Ваньку Бурляева, но оказалось, что тот уже приходил (он-то и разбудил старика), постоял возле смертного одра Лены, ничего не говоря, повздыхал, потом сказал: иду принимать заслуженную кару. Поклонился и вышел. Русский человек, сказал отец, совестливый человек. Поставят теперь его к стенке, решил он, и давно пора, надоели ухватки его бандитские. Лену в больницу нужно везти, подумал Постылов, и эта мысль отчасти его успокоила.
   Лена лежала на кровати в узкой, похожей на кладовую, комнате, подложив под голову руки и вперив в потолок безучастный взгляд. Когда вошел брат, она посмотрела на него с досадой и отвернулась к стене. Из соседней комнаты испуганно выглядывал ее сын.
   -- Покажи, куда он тебя ударил, -- велел Постылов.
   -- А что это, цирк тебе? Нечего показывать, -- сухо возразила Лена.
   -- Покажи, -- вмешался отец, -- пусть брат увидит раны сестры и с этих пор знает, как ему поступать.
   Постылов решительно откинул одеяло и увидел не то перевязанное, не то всего лишь накрытое полотенцем плечо, рыжее от веснушек. Рана была почти что мифическая, и смерть не грозила Лене. Только что называется рана, а вообще-то царапина, определил Постылов.
   -- Доигралась? -- сказал он с остывающей уже суровостью, думая в то же время, как бы и впрямь нежным обращением дать сестре почувствовать, на какие сердечные волшебства он способен в своей любви к ней. -- Я тебя предупреждал, а ты с этим чистоплюем связалась, вот тебе Ванька и снес башку-то.
   -- Теперь, оно конечно, мы все будем жить иначе, -- возвестил отец. -- К старому у нас возврата нет больше никакого.
   -- Вякаете, а без разума, -- сказала Лена, по-прежнему упирая взгляд в стену. -- Глупости у вас одни.
   Снова подал голос старик:
   -- Чай, не хочется умирать? А с Трифоном я целиком и полностью разделяю такую точку зрения, что не следовало у Ваньки становиться поперек дороги. Сейчас вот расхлебывай.
   -- Счастье этого красавчика заморского, что он уехал, -- сказал Постылов серьезно, -- я б ему добавил, и не то что Ванька.
   -- Почему заморского? почему красавчика? -- как будто вдруг ожила Лена, слабый румянец заалел на щеках. -- Он парнишка славный, человек хороший, вот и все о нем.
   -- Хороший! -- возмутился Постылов с язвительным смехом. -- Слышал, отец, пареньков ей подавай.
   -- Он мне в бане, перед отъездом, -- сказал отец, -- навалил кучу. Это же понимать нужно как есть, иначе сказать, в резком несоответствии с нормами поведения.
   - Это не он, это его дружок.
   -- Нет, -- не согласился отец, -- будь справедливой, Лена, как я тебя учил. Не выгораживай, кого не след. Его дружок как раз был мировой парень, а вот твой и навалил кучу. И до чего, знаешь ли, основательно! Как говорят в телевизоре: эффективно и с полной отдачей...
   -- Я говорю, не он это, -- настаивала Лена.
   Старик, покоробленный ее упрямством, топнул ногой в пол и взвизгнул:
   -- А ты видела?
   -- Ты, что ли, видел?
   -- Мне и видеть не надо, я все сразу понял.
   -- Гляди, какой специалист. -- И снова Лена отвернулась к стене.
   -- Так бы абориген и тот не поступил, -- гнул свое отец.
   -- Какой абориген? -- спросил Постылов.
   -- Опять же в телевизоре об этом дают представление. Он темный и щуплый, абориген-то, смотрит исподлобья, а сам в чем мать родила. Я телевизор смотрю и знаю. Но он, хоть и дикий, ветхий человек, поведет себя прилично, если его научить, а твой, Лена, только и знал, что своевольничать и безобразничать.
   -- Неужели он насовсем уехал? -- выкрикнула внезапно Лена.
   -- А ты думала? -- заторжествовал Постылов. -- Не вернется, не жди, не догонишь, нужна ты ему больно.
   -- Конечно, -- подтвердил отец, -- коли б думал вернуться, на пол не навалил бы кучи. Он тебе это на добрую память, Лена, чтоб ты не забывала его любви и романтики.
   -- Что вы понимаете! -- воскликнула женщина, приподнимаясь на локтях, зажигаясь вся и как будто в бреду. -- Что вы знаете в этом мире? Ограниченные люди, вот что про вас надобно сказать...
   -- Ишь, нахваталась, -- расхохотался Постылов, -- умница какая и ума как есть палата!
   -- Нас сам отец небесный разумом не обидел, -- засмеялся и старик. -- А какие ж, к примеру, удовольствия и преимущества тебе дала дружба с этим приблудой?
   -- А мне с ним хорошо было, и нравился он мне. Да вы не поймете, у вас один Ванька на уме, а я любила, я бы, может быть, за ним на край света пошла...
   Говорить с помешанной не было резону, и отец с сыном вышли в кухню.
   -- Хочешь, -- сказал отец, -- покажу место, где он навалил?
   -- Делать мне нечего, только на разную пакость смотреть.
   -- А что ты думаешь делать?
   -- Не самолеты считать, -- хмуро отозвался Постылов.
   -- Я на Ленку гляжу и ее мать покойницу, царство ей небесное, вспоминаю. Пришел час попробовать винца и, если удачно сложится, так и распробовать хорошенько.
   -- Давай, -- одобрил Постылов, -- я от вина в таких обстоятельствах не откажусь.
   Отец прошел к тайничку, бормоча себе под нос. Сели за стол. Постылов разлил вино по стаканам.
   -- Как, понимаешь, все повернулось, -- печально заметил старик, повыше ставя плечи после выпитого стакана. -- Ты закусывай, на меня не равняйся. Я вот закурю.
   -- Не хочу закусывать. Думаю, что с Ленкой делать.
   -- Помни, что вышел из одной с ней утробы.
   -- Я помню.
   Замуж бы ее выдать, подумал он. Отец, словно прочитав его мысли, сказал то же вслух. Постылов ответил:
   -- Есть у меня на примете один паренек.
   -- Нужен не один.
   -- Почему?
   Все глубже втягивал старик голову в плечи после каждого нового глотка.
   -- Чтобы был выбор, -- объяснил он, -- или, как говорят в телевизоре, викторина. Лотерея, значит. А если он, паренек, у тебя на примете один, стало быть, пьяница и болван.
   -- Это в телевизоре говорят? -- вскипел Постылов.
   -- Это я от себя говорю, потому как знаю, какие пареньки у тебя на примете.
   -- Вздор не мели, папаша, ты налей-ка еще, лучше будет.
   Они еще выпили, и голова старика утонула меж плеч, развезло его.
   -- Конец, -- крикнул он, -- конец мне пришел, водка меня губит!
   -- Ложись ты спать, -- сказал ему Постылов.
   -- В телевизоре сказывают, что днем без нужды спать это неуважение к обществу трудящих.
   -- Так то ведь про трезвых сказывают, а если пьяный хоть днем, хоть ночью уснет, с него никакого спроса нет.
   -- Неправда, -- возразил старик, -- сказывают и про пьяных в телевизоре много... нужно только уметь слушать и видеть. И очень на них негодуют. Как есть на меня, стало быть. А я, знаешь, человек маленький и плюю.
   -- Летит! -- зазвенел под окном трепетный голосок. -- Деда, летит же, где ты там!
   -- Иду, -- откликнулся старик и шатаясь заковылял к выходу. -- Не упусти его, заразу, не прогляди, мы сейчас...
   Постылов ушел. Утренний туман отступил, разлился широкий солнечный день, и возле магазина деловито сновала рано пьянеющая публика. Было светло и приятно на душе Постылова после выпитого вина, он шел и сладко мурлыкал. Его окликнули.
   -- Верно, что твою сестру Ванька ножичком пырнул?
   -- Да, -- подтвердил Постылов, -- и валяется она теперь, как на сносях.
   Публика завздыхала печально:
   -- Живоглот какой, однако. От такого добра не жди. Ты бы выпил с нами, Трифон.
   Постылов купил две бутылки вермута, и компания уселась рядом с магазином на траве пить. Обсуждали, как поступить с Ванькой, и пришли к разумному выводу, что с ним и без них разберутся, управа сыщется на разбойника.
   -- А я пойду, -- вскочил на ноги парень в линялой майке, с утра прочно обосновавшийся во хмелю, -- и соседу обломаю рога.
   Он принял надменную позу. Его удержали:
   -- Ты ему рога ставил, чтобы обламывать?
   Парню это замечание дало обильную пищу для размышлений, может быть, для воспоминаний.
   -- Я пошел, -- сказал Постылов, -- мне в Корчи ехать.
   Его не удерживали. Дома накинулась распоясавшаяся Варвара:
   -- Уже налакался? Сестрица попотчевала?
   Услыхав клевету, лесник выступил смелым и достойным оппонентом:
   -- Сестре нынче не до меня, а я, как видишь, если зенки не высохли, с копыт не валюсь.
   -- А обо мне, о дочери подумал?
   -- Когда?
   -- Когда сейчас вино пил.
   -- Сейчас такой нужды не было о вас думать. Я ничего плохого не делал.
   Не пьян еще вдребезги, и трудно с ним спорить, порешила Варвара.
   -- Мне в Корчи ехать, деньги получать, -- сообщил муж, -- я пошел.
   -- Иди, -- зловеще прокаркала Варвара, -- иди да на глаза Попойкину не попадайся.
   Ох стерва, все знает, ничто от нее не укроется. На автобусной остановке он встретил понурого лесника Кривулина.
   -- Ты как здесь?
   -- У кума был, он мне новой ружье показывал, и мы с ним выпили вчера, -- объяснил Кривулин.
   -- Кум? Из нового ружья стреляет?
   -- Не знаю, мы с ним выпили вчера, а до остального я касания не имел.
   -- Что же он тебе на дорогу-то бутылку не дал?
   -- Вот, -- показал Кривулин зеленое горлышко, выдвинув бутылку из кармана засаленного пиджака. Выпили в автобусе, и Кривулин проникся немалым доверием к окружающей его действительности. Вчера кум рассказал ему, что видел подкованного пса, но поверил в это Кривулин лишь глубокой ночью, когда обстоятельства щедрого кумового угощения поспособствовали пробуждению в его душе почти детской доверчивости, а сам кум с громким лаем ползал по избе на четвереньках. Но сегодня лесник опять усомнился. Постылов, впрочем, тоже усомнился. Чем сильнее сомневался Постылов, тем больше начинал верить Кривулин в подкованного пса.
   -- Куда мы едем? -- спросил он.
   -- В контору, деньги получать.
   -- Поехали в контору, -- согласился Кривулин.
   В лесничестве был возбужден Ятанка, размахивал руками, рыскал по углам, взъерошенный, доказывал что-то и напускал вдруг на себя строгий вид.
   -- Я что говорю-рассказываю... -- выстукивал он дятлом над Василием Петровичем. Тот был неприступен и величав.
   Во дворе в беседке сгрудились лесники и рабочие вокруг ораторствующего Попойкина, часто взрывались смехом, и вся их темная куча расслабленно, лениво копошилась. В бухгалтерии неумолчно щебетали девичьи голоса. Секретарша сердито печатала на машинке какой-то приказ. Картина повсюду была здесь праздничная, яркая, и один Постылов не имел в нее свободного доступа. Не ведал, куда приткнуться. Увидел, что небо помалу хмурится. Решил наведаться к Калягину, возможно, даже потолковать с ним о Лене.
   Наконец выдали зарплату, и контора с замечательной быстротой опустела. Удалился в окружении восторженных слушателей Попойкин. Я по делам, рассеянно и устало обронил Лаврентий Емельянович. Даже Камбала куда-то озабоченно сгинул. Постылову казалось, что все заняты единственно поисками предлога уволить его. Подошли Ятанка с Кривулиным, и Ятанка сказал:
   -- Мы в мастерской хотим выпить, -- показал на себя и спутника, -- пойдешь с нами?
   Постылов не стал уклоняться, но уже по дороге в мастерскую осведомился:
   -- А почему там?
   -- А где же? -- удивился Кривулин.
   -- В мастерской хорошо, -- сказал Ятанка, -- мокары не сукают.
   -- Что за мокары не сукают?
   -- Это, -- пояснил Ятанка, -- все равно что комары не кусают, но только буквы переставлены.
   Кривулин сдержанно посмеялся, как бы авансом.
   -- Я придумал, -- с гордостью добавил Ятанка.
   В небольшой захламленной опилками и обрубками досок мастерской скучно дребезжал, вращаясь, станок. Нужно было в его блестящий стальной зажим вставлять круглый длинный брусок, машина умно делала свое дело, резала брусок на равные части. Вставлял пожилой мастер детского телосложения и с напряженным, сосредоточенным, будто он проворовался и бегал теперь от правосудия, выражением лица. Он и называл заготовку, которой манипулировал, бруском, о чем с Ятанкой велся у него долгий спор. Ятанка желал назвать как-нибудь иначе. Но сейчас было не до этой распри. Ятанка сказал:
   -- А мы пришли сюда пить. Не возражаешь?
   -- Кто же покупал водку? -- заинтересовался мастер, сам не пьющий, вообще на редкость упорный и добросовестный труженик, некий ставленник труда. Он поседел у этого дребезжащего станка и взирал на всех с сознанием собственного превосходства. Иногда чудилось, что он уже умер, но боги загробного мира сочли возможным и полезным оставить его тень на прежнем месте, в назидание ятанкам и кривулиным. Однако все это не мешало мастеру живо интересоваться происходящим вокруг него, даже с чрезмерной живостью, как если бы его жгло и пожирало убеждение, что за ним всегда, во всех случаях последнее слово.
   -- Водку я купил, -- сказал Ятанка.
   -- Ну, даешь, -- просиял мастер. -- А где пить будете?
   -- Как будто не знаешь! Здесь, на бревнах, и закусывать колбасой.
   -- А до каких, спрашивается, пор? -- спросил мастер, немного вроде бы и ошеломленный упоминанием о колбасе или чем-то иным, что еще не пришло, даже невзирая на весь прошлый опыт, в полное согласие с его понятиями.
   -- До каких? Покажи, Кривулин.
   Кривулин выступил вперед и с уморительной серьезностью распространил длинную руладу хохота.
   -- Вот до каких, -- сказал Ятанка.
   -- Понимаю, -- порадовался мастер. -- Вам можно позавидовать. Весело тебе, Кривулин?
   Тот неопределенно пожал плечами.
   -- А ты пропустишь стаканчик? -- спросил, по традиции, Ятанка мастера.
   -- Нет, не пропущу.
   -- Что так?
   -- Я не хочу пить водку, -- ответил мастер с обезоруживающим прямодушием, и от него тотчас отстали.
   Принялись наливать, пить, закусывать, а мастер спрашивал часто: уже выпили? уже закусили? ну как? хорошо вам? -- и не отвлекался от станка глазами, да и душой, должно быть, погруженный в работу. Постылов пьянел.
   -- Хотел бы я знать, -- приступил Ятанка к солидной беседе, -- до каких пор у нас будут продолжаться безобразия. Все воруют.
   -- У нас в лесничестве? -- уточнил Постылов.
   -- Везде, -- сказал Ятанка, -- всюду на просторах нашей необъятной родины. Начальство никакого удержу не знает, ворует, как цыган.
   -- Я не ворую, -- возразил мастер, перекрикивая шум станка.
   -- Ну и слух у тебя. И что влез, ты разве начальство?
   Кривулин хохотнул, ему понравился поворот, какой принял разговор.
   -- Не начальник, -- согласился мастер, -- и начальников не больно жалую, но мыслю трезво и вижу, что ты, говоря обо всех, меня тоже записал в воры, а я, между тем, за свою жизнь вообще ничего не украл.
   -- Ну и помалкивай, не встревай, когда не спрашивают.
   -- Хорошо, -- стушевался мастер.
   -- Все воруют, -- продолжал Ятанка, -- я тоже, потому как все воруют, нельзя от общества отставать, засмеют.
   -- Ты тоже не начальник, -- вставил Постылов.
   -- Да, ты правильно говоришь. Но не одни начальники грешат, все воруют, хуже цыган сделались люди. А хуже цыган народ только в Перми живет.
   -- Почему же так получилось? -- удивился мастер.
   -- Я чуть было дух не испустил в одном городишке, название, как назло запамятовал, а то бы удивил.
   -- Но там же не пермяки живут?
   -- Там, братцы, было несколько пермяков, а я пристроился в культурном парке работать, поливать клумбы, и командовали именно пермяки. На одной такой клумбе стоял памятник, ну как если бы культурное развлечение для отдыхающих. Изображал мужика в спецовке и с молотом в руках -- вроде наш брат, а вознесся, обрел черты недосягаемости. Его мне сказали каждое утро, чуть свет, тоже водой ополаскивать, но чтоб никто не видел, мол, народ может цирк устроить, представление.
   -- Ну подумай сам, -- опять влез мастер, -- с чего бы я стал смеяться, если бы это увидел? Ничего смешного в таких вещах нет.
   -- Ты кроме своей пыхтелки вообще ничего знать не хочешь. И даже насчет заготовки сильно заблуждаешься, называя бруском.
   -- Продолжай, -- распорядился Постылов.
   -- Пришел я ни свет ни заря, направил струю тому каменному мужику в морду, а у него голова сразу с плеч на клумбу сковырнулась.
   -- Врешь, -- Постылов криво усмехнулся.
   Кривулин верил Ятанке.
   -- Дайте человеку рассказать, -- вмешался мастер.
   -- Он, стервец, высоко стоит. Я полез, только приладил, появляются мои пермяки и спрашивают, как дела. Ничего, говорю, и они ушли, а я тут вижу, что голову-то задом наперед напялил. Ну, думаю, крышка мне, под суд отдадут. Хотел поправить, но разный народ повалил, шляется, во все нос сует. Я не отхожу от монумента, выжидаю момент, чтобы все путем наладить, и никто, слава Богу, не замечает положения головы, невнимателен народ. Да тут голубь ему на макушку сел, голова сразу закачалась, вот-вот сверзится. Я руками махал, свистел, а он сидит, босяк, и в ус не дует.
   -- А что за голубь? -- спросил мастер. -- Почтовый?
   -- Я взял тогда ком земли и швырнул. Но и тут авария: угораздило таким манером, что прямо в лоб мужику. Башка, само собой, опять на клумбу.
   -- Как это в лоб? -- усомнился Постылов. -- Она же, голова его, говоришь, задом наперед была.
   -- И что, -- рассвирепел Ятанка, -- уже и лба, что ли, нету?
   -- Ты сзади зашел?
   -- А зачем ты вообще на эту работу поступил? -- спросил мастер.
   -- Вы слушать будете?
   -- Говори.
   Кривулин расхохотался.
   -- Я голову схватил, чтоб водрузить на место, но слышу, шагают пермяки, кличут меня. Я и дал деру вместе с головой. Бегу по аллее, вижу -- навстречу толпа веселых хлопцев, я -- в уборную, словно приспичило. Только хотел голову спустить в дырку...
   -- Какую голову? -- рассеянно осведомился Постылов.
   -- Ну не свою же. Ту, из камня, я ее хотел в дырку спустить, в дерьме я хотел ее подальше от греха упокоить, понял, чучело? Да вдруг входят те самые хлопцы и говорят: все, плохи твои дела. Я им кричу: ребята! -- и с перепугу показываю голову и говорю: голова у меня, видите, с памятника свалилась. Они, конечно, подивились мне, что я с ней бегаю, а потом решили взять ее себе. Я с дорогой душой, берите на здоровье, но только как я буду перед пермяками-то отчитываться?
   -- Что же ты сделал?
   -- Голову им отдал, а сам на поезд и поскорей домой.
   -- Начал за здравие, а кончил за упокой, -- веско определил Постылов. -- Говорил, что сам чуть голову не потерял и что пермяки народ плохой.
   -- А так оно и есть. Жрать мне ту голову и даже весь памятник, если вру.
   -- Все это, ребята, -- сказал мастер, -- брехня на брехне и брехней погоняет.
   -- Почему? Какое у тебя право не верить? -- запенился Ятанка.
   -- А потому, что ты не мог уехать от тех пермяков, не забрав у них свои документы.
   -- Я без документов у них работал.
   -- Шалишь! Не бывает такого, чтоб без документов.
   -- Это у тебя не бывает, а у меня все бывает.
   -- Вот я и говорю, что вранье все это.
   Мастер был не из тех, кого легко переубедить. Кривулин знаками показал, что не прочь еще выпить, и это всех примирило, даже хозяин мастерской немного поостыл и с удовольствием проследил, как его гости, по выражению Ятанки, доводят до ума бутылку. А Кривулин хотел еще какими-нибудь знаками проявить и другую свою идею: необходимо, дескать, переспорить мастера, чтобы он поверил в правдивость рассказа Ятанки. Но движения сделались неловкими и бессодержательными, расплавились в общем потоке умилительного настроения, и он лишь засмеялся, осоловело покачивая головой. Однако потом у Ятанки было беспокойство, он озабоченно заерзал на бревне и смотрел на Постылова испытующе, с каким-то особенным и необъяснимым пока чувством. Постылов не мог понять, тревожился, но не слишком, отдавая себе отчет, что тревожиться, собственно, не о чем, поскольку Ятанка мал и глуп. Чем руководствуется Ятанка в своих поступках, почти всегда было для Постылова загадкой. Почему он, например, предпочитает охотиться на вокзале за вагоном, из которого торгуют вином, вместо того чтобы спокойно и надежно обосноваться у тети Маши, как поступает большинство? Имеются и другие подозрительные странности. Нет, не живет Ятанка как все, а всегда как будто замышляет какой-то жизненный извив, всегда, похоже, плетет интриги и темнит. Словно он не в себе, словно теснится в одеждах с чужого плеча и в неких совершенно неестественных, вывернутых наизнанку обстоятельствах. То ли дело он, Постылов, живущий открыто, у всех на виду. Какой нужен подход, чтобы постичь Ятанку? Постылов не знал. Верно говорят, что в чужую душу не влезешь. В сущности, ему глубоко плевать на Ятанку: есть Ятанка, нет его -- ничто в постыловской жизни не меняется. Не желает Ятанка жить открыто, честно, разумно -- что Постылову за беда? Почесал Постылов затылок.
   -- Теперь давай бороться, -- сказал Ятанка, и выплыло из тумана его лицо -- печеное яблочко, и он многозначительно смотрел на Постылова.
   Воцарилась пауза. Бойся не Ятанки, а Кривулина, шепнул Постылову внутренний голос, и он повернулся, чтобы получше рассмотреть главного соперника. Тот согласился бороться. А что, если бояться надо мастера? Кажется, внутренний голос был и это готов подтвердить. Постылов колебался.
   -- Слышишь? -- заговорил снова Ятанка. -- Давай бороться.
   -- Зачем?
   -- Просто так, -- ответил Ятанка, -- померяемся силами.
   Он и Постылов одновременно пожали плечами, каждый удивляясь чему-то своему, каждый отвечая мысленно на какой-то свой вопрос. Крувулин смотрел себе под ноги, смеялся покручивал головой.
   -- А ты будешь бороться? -- спросил Ятанка мастера.
   -- Нет, я не буду, -- возразил мастер.
   -- Не будешь?
   -- Я не буду бороться.
   -- Я не понимаю, что ты говоришь.
   -- Нет, -- сказал мастер, не отвлекаясь от работы, -- я действительно не хочу бороться, а вы -- пожалуйста, это будет даже интересно, и я посмотрю.
   Он выключил станок и приготовился смотреть, на его лице выразилась детская любознательность. Все было еще очень сыро и расплывчато -- на каких условиях они будут бороться? во имя чего? за что и против кого будет бороться Кривулин? что скажет мастер? Ятанка принялся, как будто играя, спихивать Постылова с бревна, а затем бросился на него угрюмо и не шутя, стал валить противника, как медведя, рыча и злобясь. Постылову пришлось приспосабливаться к жизни, которую навязывал ему разбушевавшийся Ятанка, и хотя у него не было ни азарта, ни гнева, уступать он отнюдь не собирался. Кривулин тоже вступил, и сразу обнаружилось, что он на стороне Ятанки, а то даже и в сговоре с ним. Постылов ударил его коленом в подбородок. Они уже катались по полу, и мастер надрывал живот, на них глядя. Ну, дают, говорил он кому-то и резкими, причудливыми движениями пояснял, что хотел выразить этими словами. Посреди маленькой мастерской, где смолк, наконец, осипший станок, то в опилках, то странно водружаясь судорожными телами на бревно, еще хранившее следы недавного пиршества, и горестно извиваясь на нем, сцепившись и словно не имея уже возможности разняться, три человека мерялись силами, разбазаривая их попусту, а может быть, преследовали более чем отдаленную и в этом смысле романтическую цель, не вполне ясную и им самим. Внезапно Кривулин отпал и, схватившись руками за горло, похрипывая и покашливая, неторопливо, мучительно воскорчился в какой-то отдельной своей ситуации.
   Долго длился этот спектакль и, пожалуй, однообразно. Мастер, единственный зритель, искренне наслаждался. Закончилось все так же неопределенно, как началось: Постылов и Ятанка расплели объятия, расселись поодаль друг от друга и воззрились между собой отрешенно, с отрешенной, как бы уносящай их за пределы происшествия злобой. Пресытившийся смехом мастер теперь лишь тоненько повизгивал. Кривулин, сжавшись и пряча лицо на груди, как замерзающий в ледяной пустыне путник, сел на бревно, и в его горле застрял хриплый клекот, он, существенно потерпевший, на мгновение уподобился стервятнику, тоскующему по воле в клетке зоологического сада.
   - Здорово, -- воскликнул мастер, -- просто очень здорово. Не нахожу слов, как выразить, что вы отличные ребята.
   Он преисполнился благодарности и сыпал похвалами, на которые, однако, никто не откликался. Уныние бешенства восторжествовало между недавними соперниками. Но Ятанка перестал бы быть Ятанкой, если бы позволил этому унынию перерасти в настоящую и серьезную печаль. Не проиграв Постылову, но и не сломив его сопротивление, в известной степени даже побитый им, Ятанка, неугомонный, непоседливый и легко воспламеняющийся, не давал себе передышки, вновь и вновь рвался в бой. Выражение коварства проступило на его невнятной физиономии.
   - Одолжишь мне эту ножовку? -- спросил он мастера, когда решено было покинуть мастерскую, и показал, о какой ножовке просит.
   - Зачем она тебе? -- удивился мастер. -- На что тебе эта ножовка?
   - Нужна, -- отрезал Ятанка.
   Мастер построжал:
   - Хорошо, бери, но чтоб обязательно вернул. Я с тебя спрошу, и если не вернешь, пеняй на себя. Ты меня знаешь. Я добрый и не отказываюсь дать, когда просят, но я не люблю, когда не возвращают того, что взяли в долг. Тем более в этой мастерской. Тут вообще ничего нельзя брать посторонним, но, как видишь, я даю тебе эту ножовку, потому что ты меня просишь и я не могу отказать. Но если ты не вернешь ее, ты будешь иметь дело со мной, а ты знаешь, чем это может для тебя обернуться. Заруби это себе на носу.
   - Давай ножовку, придурок! -- потерял терпение Ятанка.
   - А сейчас бери ножовку, -- сказал мастер.
   Вышли во двор, миновали темное, показавшееся хрупким, эфемерным строеньице конторы и очутились на улице.
   - Луна, -- сообщил Постылов, указывая пальцем на бледное, валявшееся в тучках яйцо, но сам смотрел себе под ноги и говорил глухо и нехотя. -- Кончился день, пролетел, я и не заметил. Быстро чересчур, -- сообщал он.
   Кривулина пришлось вести под руки, он не хохотал, боль в горле, видимо, беспокоила его, выливаясь в болезненный хрип. Но понимал ли он, что с ним происходит? Жизнь словно кончилась для него, и он последним, почти бессознательным порывом стремился туда, где уже не смеются и не плачут, нет веры и безверия, не произносят красивых слов и не требуют ножовку, чтобы зарезать ближнего. Кривулина посадили в автобус, так распорядился неутомимый Ятанка, рассудив, что проку нет от него больше. А между тем в душе самого Ятанки, среди винных паров, кричала нестерпимая, превышающая человеческую волю ярость, и ему чудился требовательный голос, внушавший: Ятанка, ты остался один на один с человеком, которого нужно наказать, он и тебя обидел, Ятанка, этот человек. Он не помнил, впрочем, в чем вина Постылова и за что его необходимо наказать. Но это не составляло важности, голос ведь внушал, и Ятанка сознавал себя надежным исполнителем. Он идет по следу. Выпив, он тотчас вспомнил, что нужно идти по следу Постылова, травить его, загонять, и стал это делать, а хмель подстегивает как ничто другое. О, без хмеля разверзлась бы такая тоска! Но Ятанка выпил и вспомнил о своем долге. Первый раунд он почти проиграл, да, там, в мастерской, Ятанке не сопутствовала удача, ибо неприятель оказался крепким орешком, и в этом поражении заключается, наверное, нечто страшное, мрачное, невыносимое. Душно проигравшему, нехорошо, тесно. Как тут не замыслить месть? Без мести не то что пытка, а уж прямо казнь и тлен.
   И когда шли к магазину за водкой, уже вдали от уехавшего Кривулина, покинув мастера, заработавшегося до луны, одни, словно одни во всем мироздании, в пустой и непроглядной рощице Ятанка возобновил борьбу. Вздыбилось его естество, взорвавшись изнутри, возникло из себя на минуту-другую огромным и вкрадчивым, как изгибающийся гребень громадной волны, постояло несколько времени с обнаженными когтями, а затем вопленно обрушилось на жертву. Постылов в первый момент растерялся, однако ножовка уже летала и жгла совсем рядом, где-то совсем у горла шарила в темноте, и он, жабой плоско выскочив из оторопи, ударил куда глаза глядели. Сдавленный возглас Ятанки сказал, что удар не прошел мимо цели. Ятанка упал. Смутный силуэт закопошился на земле, пополз в сторону: это был Ятанка. Постылов настиг его, ударил ногой в середину, и эти человечьи очертания сломанно опрокинулись, напуская в визг голоса кровь, боль и рыдания, да и какой-то томный вздох -- как если бы о потаенном, родном, что всегда с тобой и ни с кем больше. Летняя трава ласкала упавшего, пока Постылов сверху оскоблял его скотиной. Он не забыл еще, что Ятанка хотел зарезать его ножовкой, и потому еще раз ударил ногой, ощутив под собой мягкое, податливое, уже не имевшее никакого сопротивления, и после, сморкнувшись, подался прочь. Он задумал купить водки и поехать с ней к Калягину, или выпить сначала, а потом поехать, или как-нибудь еще поступить в пределах этих слагаемых -- водка и Калягин, которые можно сочетать в какие угодно комбинации.
   Выпил и укрепился духом, но вмешались в игру и смешались в невообразимое лес, дорога, ночь, небо, и, не добравшись до Калягина, лесник ночевал в придорожной канаве. Странным Постыловым не холодно ночью на холодной земле, они погружаются в необъятное и таинственное, как космос, забытье, и всякие ощущения покидают их. И только по тому, что утром они просыпаются, где бы ни сморил их сон, встают и, наспех отряхнувшись, с заведомой суетностью отправляются по своим делам, можно распознать, что принадлежат они вовсе не к мистическим существам или эпическим героям.
   Лаврентий Емельянович, по чьим началом много таких людей и который сам недалеко ушел от них, поносит и проклинает Постылова, но ему и в голову не пришло бы упрекать Постыловых как класс за их необычайные поступки. Сидя на завалинке и скуривая папиросу за папиросой, ни на миг не забывая о своем безутешном горе, о беде, которую принесла в его дом жена Дарья, он постиг истину и простил всех, спящих в этот час по канавам и лужам, а среди них и Постылова, и мысленно бросил вызов лжецам и фарисеям, осуждающим их. Лишь после этого он позволил себе войти в дом. Там захотелось ему как-то особенно, глубоко и прочувствованно поговорить с Дарьей, впервые после черного события в сарае, но смешался он, некий бесенок толкнул его в другую сторону, где он лишь нелепо взмахнул руками и откуда заголосил непотребным бабьим голосом:
   - И с Калягиным? И с ним тоже?
   Бог ведает, кто автор этого навета, уже несколько дней терзавшего рассудок лесничего. В этом месте своего жизненного сюжета, как только он не услыхал от жены никакого ответа на проделанный им бабий крик, а увидел только, что она немыслимо тяжело, влекуще и неприступно возвышается перед ним, Лаврентий Емельянович безумно запил. Чем глубже пил, тем основательнее укреплялся в мысли, что молва не лжет, и, пьяный, довольно-таки бойкий в своем помешательстве, но несмышленный как дитя, всем жаловался на Калягина и вместе с тем несчастнейшим образом скучал по нему, по его образованности и остроумию. Да и без Постылова ему было как-то не по себе, и однажды в винном подвале даже стоял с ним бок о бок, говорил с ним, потом и шли куда-то вместе, но где, как и с чем расстались, оба они тут же перестали помнить. Калягин обитал близко, а все же будто на другой планете, от него не приходило вестей, кроме той, что болен и не выходит из сторожки, но узнать обо всем этом в подробностях не выпадало случая, и хочешь -- не хочешь, а доставалось Калягину казаться далеким и волнующим, прекрасным и легендарным. Постылов тоже не баловал его посещениями. Только Ольга осталась верна, но и с ней в конце концов получилась незадача.
   У самобытного корчинского умельца Оля купила костыли, и Калягин принялся с жаром осваивать премудрости нового для него способа передвижения. Но как тот умелец не сделал сам упомянутые костыли, а просто добыл их где-то по случаю, являясь в итоге обыкновенным перекупщиком, так Калягин на костылях оказался, можно сказать, липовым факиром, в премудростях быстро запутался и в конечном счете выставил себя бездарнейшим учеником. Выдвигал он костыли и подтягивал хворые свои ноги; получалось неловко, и Ольга советовала, упрашивала прекратить это непонятное и ненужное самоистязание, не которое ей невозможно было смотреть без слез. Калягин шикал на нее, и от просьб и слез она переходила к более грубому выражению своей точки зрения, на что лесник отвечал той же монетой. Их совместная жизнь обернулась кошмаром, диким сном, который не поддавался толкованию. Зачем ему костыли? Куда он торопится, почему бы не залечить прежде ноги, как поступил бы на его месте любой здравомыслящий человек? Что с ним? Что побуждает его издеваться над собой этим мерзким хождением на костылях? Не было Оле ответа, и она мучилась, глядя, как он надрывается. Калягин взгромождал грузное тело на палки, казавшиеся в его руках спичками, претерпевал подтягивание, поневоле ступал на ту или иную волочимую ногу и падал с криком страха и боли. Однако он тотчас вставал и повторял попытку. Зачем? Эта одержимость, это беснование -- зачем они, во имя какой цели? чего можно достичь ими? каких благ, выгод? какой пользы? Перед лицом внезапного безумия лесника Ольге казалось порой, что весь мир сошел с ума, а она приставлена к нему сиделкой, неопытной, беспомощной, испуганной. Подобная роль не удовлетворяла ее, она хотела понимать и знать, что случилось и какая ей уготована участь. В отчаянии сжимая голову руками, Оля кричала:
   - Прекрати, прекрати это!
   Он скрипел зубами, делал страшное лицо и шел, падал, вставал и снова шел. Разумеется, теперь, когда он так истязал себя, боль не оставляла его, но вскоре уже Оля могла воспринимать его страдание только как издевательство над ней самой, и ее душил бессильный гнев. Сама того не замечая, она тоже скрипела зубами и делала страшное лицо; и шла навстречу этому идиоту, и избила бы его наконец, если бы не страх, что он, изловчившись, ударит ее костылем. Она прятала костыли, но он ругал ее последними словами, угрожал, умолял, и она отдавала их. Пыталась помогать ему, но и тогда не продвигалось дело успешней.
   - Нет у меня, видать, таланту быть инвалидом и шастать на костылях, не могу держаться на них непринужденно, -- горестно разъяснял сбрендивший лесник, -- есть одно упорство, но его, видишь, мало, чтобы освоить эту хитрую науку.
   Массивный он, размышляла Ольга, и костыли в этой массивности теряются, не дают того, чтоб он держался в равновесии, и нечем мне тут ему помочь, а к тому же две его больные ноги плюс распалившаяся головушка -- это слишком много против меня одной... -- заканчивала она неопределенно, но в глубине души знала, что есть у нее глуповатый страх спятить в поднятой хозяином сторожки горячке. Еще глубже это знание выливалось в смутную догадку, что если она все же остается с обезумевшим, не покидает его, то дело не в любви, не одна любовь связывает людей, да и бывает ли она, любовь-то? Просто человеку нельзя без человека, а у этого парня хорошее, крепкое тело, он сильный и уверенный в себе, с ним можно, пожалуй, жить как за каменной стеной, в тепле и сытости, даже в некоторой роскоши. Догадывалась Ольга, что можно выбить из него всю его пьяную расхлябанность и тогда обнаружится, что он хозяйственный и расторопный, практичный. Он окружит ее заботой и станет угождать ее желаниям и прихотям, сделает ее жизнь чистой и нежной, избавит от фабрики, от изнурительного неженского труда, взяв на себя все ярмо борьбы за существование. Но эта затея с костылями... Оля -- не машина, у нее нервы, у нее свое исступление, свой нрав, отнюдь не кроткий. Ее терпение никому не дозволено испытывать, если не сказать лучше, что у нее вообще нет никакого терпения, а есть взрыв, всегда готовая вырваться наружу ярость. Ибо мир устроен неправильно, не в соответствии с ее понятиями. В любую минуту у нее по мере надобности возникают представления, как должно быть устроено то или это, и каждый раз оказывается, что и то и это устроено не так. И лесник теперь вылез со своими амбициями на передний край этой общей неправильности. Ольга еще смиряла себя. Она решила поговорить с ним по душам. В одно из очередных падений, когда он лежал на спине, смешно, как поверженный таракан задирая ноги и дрыгая ими, она зашептала сбивчиво:
   - Ну что такое за горюшко мое? зачем ты себя изводишь? Ты, может, ноги совсем испортил и останешься калекой, ты этого добиваешься? Тебе же велели лежать и не двигаться, а ты что? Ну погоди немного, заживет -- и будешь снова гулять, сколько душе угодно... Напьемся. Лучше бы ты в больнице лежал, там бы такого не допустили.
   Калягин выпучил на нее глаза. Она склонилась на его грудь, плакала и говорила жалобные слова, а он гладил ее по голове, приговаривая взволнованно и с гордостью:
   - Любишь... Любишь меня, шального-залетного...
   - А как же не любить, если ты влез в душу и все там занял, черт парнокопытный...
   - За что же любишь?
   Стал лесник складывать бровями фигурки приятного изумления в ожидании, что девушка пустится воспевать его достоинства.
   - За что? Разве я знаю? Бывает такая любовь ненасытная... Тащит меня к тебе что-то, сил больше никаких нету, извелась я, и ты -- пожалел бы меня, перестал бы безобразничать.
   - Громкая ты баба, терпкая, -- вывел лесник формулу очарования своей подруги.
   - А ты? На себя посмотри. Бугай, тебе бы только чужих баб лапать...
   - О чем ты это?
   Неудержимо понесло Ольгу в напраслину:
   - Будто не знаешь! -- выкрикнула она.
   - Ну, отпетая! Не каркай! -- повысил голос и Калягин. -- Пусть говорят те, кому дан разум, а ты, крошка-красотка, помалкивай.
   - Долго еще будешь с этими костылями возиться? -- пасмурнела Ольга.
   Он кивнул -- да, долго.
   - Пока не выучусь на них ходить, не брошу, -- твердо выговорил Калягин. -- Нужно это, ясно?
   - Нет, не понимаю. Ты объясни. Не секретничай, объясни, куда ты собрался на костылях идти.
   - Как же, объяснишь тебе! Для этого умишка надо подбросить, а в твоей головке места мало, чтобы его принять. Так что сама потом все узнаешь и поймешь, а пока терпи, как неспособная внять объяснениям.
   - Терпеть? Это ты мне-то говоришь? Да у меня уже штанишки мокрые от этого самого терпения.
   - А ты выжми и снова терпи.
   - Какой шутник! Балагур... Не любишь ты меня, Бог свидетель, не любишь.
   - Ну вот еще, прямо-таки... Люблю, конечно...
   - Ой, брешешь!
   - Я тебя в жены возьму.
   - Больно нужно...
   Оля усмехнулась, порозовев от удовольствия. В жены -- это слишком сильно сказано, это еще бабушка надвое сказала, и она, Оля, еще посмотрит, соглашаться ли. Тут ей пришло на память, что ее сосед, инвалид, переходя в мир иной, оставил семье в наследство коляску, принцип действия которой, кажется, удивительно прост: двигай себе рычаги, и крутятся все три колеса, сверкая спицами. Или два колеса, Оля точно не помнила. Она предложила выкупить коляску, и Калягин задумался. Было над чем. Он уже убедился, что костылями ему не овладеть, и не оставлял попыток исключительно из боязни выставиться перед Ольгой смешным и слабым. Лучше изо дня в день ходить по лезвию бритвы, чем дать ей повод для насмешек. А коляска открывала перед ним новые радужные перспективы, коляской пользоваться наверняка легко, в ней и к Постылову запросто махнешь попить винца или даже в самые Корчи, на Вонючку, к тете Маше. На костылях, если здраво рассудить, так вроде и несолидно появиться перед Камбалой и призвать его к ответу, да и силу, как задумал, толком не применишь, а если прибегнуть к помощи коляски, то уже выйдет, может статься, и трогательно, и сильно. И теперь он мечтал о коляске, о дороге и путешествии и, конечно же, согласился на предложение Оли, хотя и был какой-то червячок, точивший ему, что это уступка, признание неудачи. Покупай, велел Ольге. Я буду ехать по дороге. Дорога уже гудела и искрилась в его душе, как радуга. Оля купила. Она оставила коляску возле крыльца, а костыли бросила в мусор и после этого сказала дружку:
   - Ну вот что, мил человек, костылей больше нет, а коляска во дворе. Но ты ее не получишь, если не скажешь, что задумал.
   - Оля, обойдись без шуток.
   Она приготовила обед, они пообедали, полежали вместе, полюбились. Стемнело. Ольга оделась.
   - Ты через эти костыли и глупое свое упрямство окончательно испортил себе ноги. Какая тут поправка! А время идет... Я повторяю, -- сказала она, -- костылей нет больше, а коляска во дворе, тебе самому до нее не добраться...
   - Как же не добраться, я на коленях поползу.
   - Я стану в дверях и не пропущу тебя, а ты хоть плачь...
   - Хватит валять дурочку, -- прервал он грубо, -- гони сюда коляску, я ее сейчас испробую.
   Она поняла, что он чужой: не сам по себе, а потому, что не нужен ей. Не нужен ей такой. Не нужны ей его причуды. Он хочет, чтобы она поддакивала ему, чудила заодно с ним, а она отказывается, отвергает. От такого, каким он показал себя в последнее время, она отрекается.
   Следует жить иначе. Ей нужен человек, который не ломает ноги на ровном месте, а когда уж, на беду, случилось подобное, лежит тихо, не кувыркается и не блажит. Ей нужен человек, который поймет ее и оценит по достоинству, серьезный, крепко стоящий на ногах человек, с определенным доходом, готовый положить к ее ногам все, что имеет. Она не глупа и знает, что такие люди существуют, что на них держится наш мир и с ними хорошо шагать по жизни. С Калягиным на инвалидной коляске далеко не уедешь, а ведь она, Оля-то, если повезет, может выбиться и в первые ряды, она понимает, что для этого необходимо и как следует вести себя, если тебе посчастливилось выбиться. Она не ударит в грязь лицом. Но самой ей и вдруг не сдвинуться с места, мешают многие обстоятельства, плотность жизни наконец, которая как гранит. Не пробиться без посторонней помощи, не обойтись без счастливого случая. А заметить ее непременно заметят. В конце концов она умеет петь, у нее отличный голос. Запела Оля, передвигая в полусумраке комнаты спрятавшиеся в туманах мечтательности глазки, и Калягин спросил, отчего она кричит и стонет. Она с улыбкой посмотрела на него как на вещь бесполезную, отслужившую уже свое.
   Они разругались, наговорили друг другу гадостей. Собственно, они расстались навсегда. Оля ушла, вызывающе топая своими крепкими ножками, и лесник остался один в удаленной от человеческого жилья сторожке. Угроза голода нависла над ним. Вышло так, что им никто больше не интересовался. Правда, Оля дала знать в лесничество о его положении, и там обещали разобраться и помочь. Презрительно хмыкал Калягин, отгоняя вопрос, вернется ли Оля; да и знал, разумеется, что не вернется и что в действительности его мучает другое, не разрыв и разлука с девушкой, а загадка: неужели она забрала с собой коляску? Он и прежде не сомневался, что Оля в конце концов уйдет от него: более чем скромны крупицы разума в ее голове, чудовищно малы духовные запросы, а прочие смехотворны. От подобных девиц ждать верности не приходится.
   Но горечь забиралась в душу. Он ставил в сравнение прожитое им, собственно говоря, весь свой житейский опыт -- с убогой малостью Ольги, которую она нынче вполне подтвердила, и хотел ясно различить все пункты своей победы, а видел лишь какую-то сумятицу. Скитался по городам, повидал жизнь и людей, кем только ни был, и грузчиком, и кочегаром, и лес сплавлял, и в разные дома по маленьким сонным городишкам нанимался на разную грязную работу, немного учился, пока не уяснил, что не идет ему наука впрок, бродяжничал, встречал грешников и праведников, сброд и порядочный люд, и нигде не прижился, и только в Корчах, в лестничестве, в сторожке понравилось. Здесь и он многим пришелся по душе, люди лепились к нему, и он зажил весело, почти беспечно. Его жизнь словно улеглась в специально для нее приготовленную лунку, и он, почувствовав это удобство и благодарный за него, стал открытее, честнее, не искал теперь обходных путей, а шел прямо. Но девка вздорная подвернулась -- и все пошло прахом; чуть из колеи выбило -- и забыт, чужой, не помнят своего любимца. Камбала, он помнит ради сплетни и клеветы, но разве дело в нем одном? Тут целая глыба, и она давит, вот что бы своротить, сбросить с себя. Снова он обнаружил в себе былую раздражительность, а рядом с ней отвратительную юркость вечного беглеца, промышляющего странника, почуял необходимость что-то замышлять, чтобы выжить. Лепились к нему людишки, а не постигли, на нащупали его душу и предали за понюшку табака. На кого же положиться, если не на самого себя, кому верить, как не одному себе? Обида не чужая, своя, кровная, задели сердце больно и струны в душе затронули самые что ни на есть тонкие, сокровенные.
   Он запрыгал через темную сторожку к двери проверить, на месте ли коляска. Наверно, никогда не умел обходиться без людей, но это не только любовь, это и ненависть, кусающаяся, когда на любовь отвечают коварством и изменой. Тяжело и одиноко прыгалось. Быть может, Постылов еще хуже Камбалы, Камбала, по крайней мере, никогда не прикидывался другом. Дверь, ее открыть. У крыльца стояла коляска. Господи, ты услышал мои молитвы. На четвереньках спустился лесник вниз. Обещал ведь наглой бабенке, что хоть на коленях, а доползет. Дополз. Он потрогал шины, рычаги: действительно, все просто, это не костыли; и он выехал из ворот на завалившуюся в ночь дорогу. Все было в исправности в этой коляске и приглашало в путь, ну конечно, что же медлить? Пустое, что ночь. Путь не близкий, будут дни и ночи, дождь и пляска солнца на непокрытой голове, туман и ветер. Вперед! Романтик уже прочно занял позицию, ловко рвал рычаги. Заколесил туда, где чудился ему какой-то огонь, смахивающий на адовый, и озаренные им смеющиеся лица. Он будет петь в дороге, он уже поет, и неважно, что никто не слышит его, не рукоплещет ему.
   Стронулся с места и Василий Петрович. Скинул свою неизменную, давно примелькавшуюся гимнастерку и облачился в темно-синий, аккуратно сшитый в расчете на резковатую провинциальную элегантность костюм, переобулся в штиблеты, немало лет провалявшиеся в бездействии на дне сундука, охорошил, насколько это было возможно, повязку на мертвой глазнице и отбыл в город Г, к племяннику Сереже. Идея поездки созрела не сразу, да и не в голове самого Василия Петровича, а осенила Шапкина, к которому Василий Петрович, без устали искавший общества разумных, блестящих людей, наведывался в минуты особой кручины. Шапкин был невысокого роста человек, еще молодой, с какой-то неслышной, вкрадчивой поступью и крошечной до вкрадчивости и ехидства бородкой. Он служил в местном историческом музее, том самом, что, по Василию Петровичу, пребывал в забвении, и слыл на редкость образованным и смышленным молодцом. Шапкин тоже считал, что в Корчах музею, а стало быть, и истории родного края, уделяют неподобающе мало внимания, но в сущности не роптал, поскольку сам факт существования музея в крошечном, забытом Богом и людьми городке был, как ни верти, свидетельством по-своему высокого уровня культуры и духовности. К тому же тишина и запустение музея дарили его службе безмятежность и превращали ее в синекуру. Он видел себя стражем при сокровищах, до которых никому нет дела. Но дома в этого степенного и косного чиновника, который именно любил называть себя чиновником и даже одевался, идя на службу, в строгий черный костюм, частенько вселялся беспокойный дух, толкавший его произносить исполненные вольнодумия и бунтарского пафоса речи. Желчно ораторствовал в такие минуты Шапкин. Его жена Лида возвышалась над ним на четверть головы, смотрела почти всегда в пол и всегда улыбалась неопределенной улыбкой, то ли в некотором стыдливом слабоумии, то ли в неумении по-настоящему выразить стремление одарить окружающих неким поощрением, на что-то их подбодрить.
   Тот день, когда Шапкину взбрело на ум, что Василию Петровичу следует ехать в Г., был ужасным и переломным днем в жизни этого вовсе не скверного, отнюдь не погибшего человека. Началось все с обычностей: Лида звала мужа обедать, домогалась, чтобы он явился к столу, а он, как всегда, не торопился, на коротком пути к столовой с важным видом углубляясь вдруг в разные посторонние занятия. Лида, свято следуя традиции, монотонно повторяла свои вызовы, Шапкин же успел еще ясно сообразить, что жена представляется ему свежей, оригинальной и очаровательной особой. Он сказал, что скоро придет и пусть Лида пока подготовит Ларочку, а как он придет, они сразу и сядут обедать; а пока он сел перед зеркалом порасчесать свои мягкие, несущие на длинных волнах светлую пену завитушек волосы. Лида крикнула из столовой, которая одновременно служила и супружеской спальней, что Ларочка давно готова и мужу не стоит притворяться, будто он этого не знает, Ларочка проголодалась и сердится на медлительного папу, и если он сейчас же не явится, они сядут обедать без него. Шапкин посмотрел на себя в зеркале: молодой человек, с лицом несколько как бы пожеванным, но благородным, по виду уверенный в себе и хладнокровный, рассудительный, нимало не напуганный только что прогремевшим ультиматумом.
   Близка была фантасмагория, вступил уже Шапкин, сам того пока не ведая, в область непостижимого и чудовищного. Он находился в просторной светлой комнате и не без умиления думал или как будто даже вспоминал о своем отцовстве. Ларочке есть за что любить его, он, например, никогда не наказывает ее колотушками, что время от времени позволяет себе Лида (и между родителями на этой почве возникали большие педагогические споры), он покупает ей, с прибаутками, говорит -- дед Мороз прислал, или что-нибудь в подобном духе, содействующее правильному и гармоническому развитию ребенка, -- медовые пряники, а зимой катает ее в салазках. Но все это внезапно отступило в прошлое, потеряло всякое значение. Кровавые тельца появились на голове Шапкина, среди его хороших волос.
   Охваченный ужасом и отвращением, он хотел вырвать первый же из этих шариков, подвернувшийся ему, и сверкнула невероятная мысль, что в волосах поселилось некое насекомое, а между тем пронзила острая боль, едва он сделал усилие избавиться от напасти. Сам шарик был маленький, влажно и ласково волновался он всем своим составом от прикосновения пальцев и имел тончайший корень, впившийся в кожу и откликавшийся болью, когда на шарик совершалось покушение. Шапкин нашел множество их среди волос, прямо-таки гроздьями, как почудилось ему в первое мгновение, они облепили голову и все были сполна налиты кровью. Ощупывал их Шапкин как ополоумевший, они же легонечко волновались под его пальцами, жеманно трепетали, как бы в порыве любви и признательности, ласковые до фантастичности. Шапкин думал, как бы прокрутить в уме веру во всю эту небывалость, а без веры он не знал, как и возвестить-то миру о своем приключении.
   Он нервно и пронзительно закричал, и наверное так, что слышно было далеко на улице. Он весь дрожал, сотрясал кулаками, поднятыми над головой, и всеми фибрами-порами, всем своим вдруг сократившимся, сжавшимся существом вопил, как доведенный до умоисступления ребенок. Лида вбежала в комнату, за ней протиснулась Ларочка, и они увидели, как он это делает, как он верещит, как их папочка сделался не в своем уме.
   - Что с тобой, Яков? -- услышал Шапкин.
   И тут они все закричали, кто от ужаса и горя, кто от любопытства, кто потому, что происходящее было ново и самобытно, но кричали крепко, доходчиво, а в окно уже был виден шагавший к ним со своими скорбями и жалобами Василий Петрович; и Шапкин повелел: тихо, он ничего не должен знать.
   Шапкин решил скрыть свое положение. Возможно, он надеялся на благополучный исход дела и не хотел огласки, которая навсегда сохранила бы за ним черты героя нелепого анекдота. Жена с дочерью были отосланы встречать гостя.
   Василий Петрович вошел, встреченный натянутыми улыбками. Его жизнь в последнее время совершенно потемнела, приобрела болезненный, угрожающий оттенок, и хотя его невзгоды не шли ни в какое сравнение с кровавыми шариками Шапкина, страдал он не меньше и пришел жаловаться. Ну, положим, весь этот горячий, потный страх перед ожидаемой кончиной Беатрисы следует оставить при себе, это вопрос личный и, так сказать, не раскрывшийся еще во всей полноте, зато не умолчишь о разгуле пьяный страстей, сотрясающих Корчи, о запившем лесничем и тупом животном Постылове, о прочем, прочем, о дебошире Попойкине и въедливом, как тля, вероломном Ятанке, о других, а о Дарье тоже лучше не распространяться, это, опять же, личное. Помощник лесничего возбужденно говорил, при этом доверчиво обнимая хозяйскую дочь, которая, опираясь тонкими детскими руками на его колени, с мечтательным удивлением смотрела в окно, не забывшая еще удивительного замешательства, пережитого в папиной комнате. Лида, вперив в пол невидящий взгляд, мысленно задавалась вопросом, что будет теперь с ними, что будет с их дочерью, с ней самой, с мужем. И почему-то ей неотступно представлялось, что им грозит страшная нищета, не сегодня-завтра произойдет жуткое по своим последствиям разорение, и не останется у них ни денег, ни пищи, ни друзей, и они пойдут по миру с протянутой рукой, а их дочь волей-неволей свернет на кривую дорожку. Что означают эти красные штуки на голове Якова как не знак свыше? И знак, и первый толчок надвигающейся грозной беды. Должно быть, чем-то они очень уж провинились; вышло так, что они хуже всех и за то покараны. Она не слушала Василия Петровича, печали, о которых назойливо шелестел в комнате его голос, не извлекали ее из бездны ужасной, тупой дремы. Наконец она решила, что собственными силами ей не развлечь гостя, и, отправив Ларочку погулять, чтобы та не проболталась в ее отсутствие о происшествии, поспешила за мужем.
   У Василия Петровича и Шапкина было чуть ли не правило в беседах восходить от частного к общему, от какого-нибудь комического Кривулина к глобальным проблемам Корчей, города, изнемогавшего в ожидании радикальнейших реформ. Прожекты всевозможных преобразований и создавались на этих шапкинских вечерах. В беседах принимала живое участие умница Лида, нередко и библиотекарша Антонина, так что тут сложился своего рода культурный кружок, маленький клуб, некий союз спасения Корчей. Василий Петрович со своейственной ему прямотой и непосредственностью неизбывно требовал конкретного решения, достойного таких патриотов города на Выпукле, как они, и эрудит Шапкин под занавес, чтобы отвязаться, всегда наповал сражал его пространным философским рассуждением. Теперь же все это милое и уютное существование должно было, если верить ощущениям Лиды, смениться нищетой и разрухой. Шапкину сегодня было не до бесед.
   - Ну, как? -- спросила женщина, входя к нему.
   Шапкин поднял голову и устало посмотрел на жену. Судя по всему, он не испытал никакого удовольствия при виде ее ладной фигурки. Но Лида думала только о его несчастье и хотела помочь ему. Она сказала, что Василий Петрович, которому и в голову не приходит, что он здесь нынче лишний, ждет его, собираясь потолковать по душам. Шапкин понимающе кивнул, он выйдет к гостю. Когда он был уже у двери, Лида неожиданно сказала, с трудом подбирая слова:
   - Не знаю, я не уверена, но мне кажется... такого, что случилось с тобой, ни с кем из людей не случалось...
   Он почувствовал в ней трясущийся, бледный суеверный страх, обнажающий предрассудки и невежество, какую-то атавистическую глупость, но не этот страх поразил его, а та не ускользнувшая от его внимания готовность предать, вытолкнуть его из круга человеческих жилищ, как выталкивают прокаженных.
   - Ни с кем другим и не могло случиться, а? -- усмехнулся он.
   - Не знаю, -- пробормотала женщина.
   Лишь теперь он повернул к ней свое опустошенное пепельное лицо. Коротко и жестко хмыкнул на ее растерянность, нахлобучил на голову шляпу, чтобы Василий Петрович ничего не разглядел между его волосами, и вновь направился к двери.
   - А ты знаешь? -- спросила Лида, не торопясь покинуть комнату, ища повода увернуться от беседы, затеваемой непрошенным гостем.
   - Знаю, -- ответил Шапкин, -- знаю, с кем еще, кроме меня, это могло случиться.
   - Со мной? -- Судорожно глотнула Лида воздух.
   Он с неприятной резкостью кивнул: и отрезал:
   - Да.
   Пути к отступлению теперь не было и у нее. Лида невольным движением запустила пальцы в свои густые волосы, завитые с таким усердием, что они, казалось, унизаны какими-то темными шишечками. Шапкин желчно засмеялся:
   - Что, тяготит никчемность? А раньше ты о ней не догадывалась?
   Не сводит ли муж с ней счеты? Минута совсем не подходящая. Если действительно сводит, ей впору этого стыдиться -- его неуместного порыва стыдиться, да и его самого тоже. Лида отвернулась к окну и закрыла лицо руками. И уже можно было ей не выходить в гостиную. Шапкин вошел туда, подтянутый, сдержанный. Шляпу будто по рассеянности забыл снять, а впрочем, ему все равно скоро идти. Не в его власти уделить достаточно времени гостю, его ждут дела, некоторые особые обстоятельства. Нужно ведь и в самом деле что-то предпринимать, добавил он мысленно. Не обратиться ли к доктору? Разумеется, доктора не миновать, но до чего же стыдно... Шапкин был в отчаянии.
   А Василий Петрович смотрел на него мгновенно ободрившимся, обнадеженным человеком, и Шапкина охватила ярость, он покрылся испариной, кулаки его за спиной люто двигались, тузили друг дружку, и ему хотелось плюнуть в одноглазую глупую физиономию, торчавшую перед ним. Но между страхом и верой в скорое исцеление в его душе теснилось печальное умиление случившимся, собственным бессилием перед жуткой и непонятной хворью, и, радуясь в замирающем от ужаса сердце близкому жару страдания, он сознавал свое новое, на сей раз воистину необыкновенное, волшебное превосходство над помощником лесничего, чьи беды носили вполне обыденный характер. Излюбленной темой Шапкина говорящего было освещать различие между философами, писавшими от чувства, и теми, кто свои теории вытягивал на свет Божий из рассудка. Думал ли он о том, что говорил, неизвестно. Начнем с Платона, говаривал он и вел к Ницше или еще ближе к современности, анализировал, проповедовал, темнил до тех пор, пока ошеломленный Василий Петрович не обращался в бегство. Сегодня чая не было. Ларочка не возвращалась с улицы, Лида пропала в глубине дома, а Шапкин, не пожелавший сесть, смотрел пристально и многозначительно на Василий Петровича, который в конце концов смущенно заерзал на стуле.
   - А почему бы вам, Василий Петрович, -- проговорил вдруг Шапкин громко и отчетливо, -- не поехать к вашему другу, как его, к писателю этому, Колотонову?
   Гость вздрогнул.
   - Откуда вы знаете о Колотонове? Как это случилось... как вы можете о нем знать?
   - Нашлись болтливые языки, -- нехорошо осклабился Шапкин.
   - Беатриса?
   - Она, -- подтвердил ставший отвратительным и уже не желавший быть другим хозяин, сдвигая шляпу на затылок.
   А действительно, почему бы и не повидаться с Колотоновым? Конечно, труднит дело сознание значительности и величия этого человека, сама мысль о встрече с ним кажется невероятной и попросту наглой. И все же... почему не рискнуть, не отважиться?
   Вот он уже в поезде. Праздник в купе у проводиников, поток бешеной музыки, выбегают эти пьяные и раскрасневшиеся люди в коридор, чувственно виляют своими железнодорожными задами. Впечатления, правду сказать, головокружительные: кажется, будто повсюду в этом вагоне торчат резиновые шланги, и люди лежат, присосавшись к ним, влекут в себя одуряющую влагу, корчатся, повизгивают и стонут в каком-то развратном и жестоком торжестве. Вон слоняются пьяной ватагой командировочные, катают пустые бутылки по полу, добывают полные, взбираются на верхние полки и блюют с них, падают в проход, туда, где перепуганные старухи крестятся под этими обвалами. Там получившие отпуск солдаты взбираются еще выше, на третьи полки, спят без матрасов и одеял, блюют с третьих полок. Крестное знамение не панацея ни от музыки проводников, ни от командировочных, ни от солдат-отпускников, и неловко здесь быть, страшно, что на голову твою, глядишь, упадет бесчувственное тело и, может быть, словно из бредовых сновидений выдвинется черная пасть, чтобы обругать тебя, осквернить тебя, едущего за чистотой, единственного во всем вагоне, кто не подвластен прозаике перемещения поезда из пункта А. в пункт Б., а поспешает к правде, свету и истине. Страшно, что, чего доброго, рыгнут тебе в глаза и будет вонь, тошнота, или ударят, чтобы не путался под ногами, или скажут такое оскорбление, от которого все в один миг пропадет, всякая надежда, всякая мечта, и не будешь знать, куда ехать -- назад, вперед или в сторону, где тебя никто не знает или где вообще ничего нет, и не благо и не горе, что в той стороне нет жизни, а так, просто ее нет, только и всего. Тяжкая ночь! Лишь утром стало на одолеваемых нашим странником путях-дорогах чистенько и тихо, пассажиры вдруг сделались благообразны, поезд остановился у перрона, на котором прилично и с приветливыми улыбками толпились встречающие, и за окнами вагона утвердился на горе в золотом сиянии лета и церковных куполов красивый город. День начинался легко.
  
   Глава пятая
Племянник Сережа, телеграммой извещенный о приезде Василия Петровича, спешно искал выход из положения, опасаясь, что дядя, раскрыв обман, будет взбешен и пересмотрит завещание. Во всем, что касалось корчинского дяди, Сережа не сомневался по трем пунктам: что дядя глуп и простодушен; что он уже написал завещание в его, Сережи, пользу; что ему, помимо дома и небольшого участка земли, принадлежат достойные его трезвости и прижимистости сбережения в ассигнациях или даже в драгоценностях, которые он надежно припрятал до благословенных времен Сережиного вступления в права наследования. С равным успехом он мог бы вообразить Василия Петровича знаменитым пиратом, сидящим на сундуке с дублонами и пиастрами. Впрочем, Сережа романтик, и не приходится спрашивать с него строго. Он любит наводнять действительность играми и умиляться всему тому лирическому и забавному, что при этом возникает, и когда он вполне напитан чувствами, которые легко выдавать за добрые и светлые, ему нравится, если на втором плане или вообще за кадром очередной игры зреют, не слишком бросаясь в глаза, совершенно реалистические обстоятельства, сулящие ему ту или иную выгоду.
   Так зрело дядино завещание. Но дядя нагрянул в Г., и шутка, родившаяся в хмельную минуту, изрядно поднадоевшая и самому Сереже, грозила погубить благоприятный расклад. Сережа знавал одного человека по фамилии Колотонов, актера, за пьяные бесчинства списанного со сцены, и бросился к нему, чтобы подбить его на участие в интриге.
   - Сам знаешь, что выходит, когда интеллигентному человеку взбредает на ум пошутить, -- объяснял он бывшему служителю театральных муз. -- Острить, ей-богу, пристало паяцам, балаганщикам, а у таких, как мы с тобой, непременно все пойдет вкривь и вкось и кончится печальной заварушкой. Мне и в страшном сне не снилось, что дядя выползет из своей норы. Что теперь делать? Выручай, старина!
   Принимал Сережа перед приятелем быстрые позы недоумения и могучей досады, говорил красно.
   - И не проси, -- круто отвергал Колотонов, -- я взрослый человек и в детских шалостях участвовать не намерен. К тому же я могу в любую минуту оказаться пьян и даже в очень неприглядном виде.
   - Да у тебя ведь внешность как у небожителя, великолепная фактура! Да и знание жизни, мудрость, большая закалка в культуре... Я к тебе пришел потому, что у тебя фамилия та же, нужная фамилия, и сейчас вижу, что ты вообще абсолютно нужный человек, не в лесть скажу -- бесценный человек и запросто заткнешь за пояс своего однофамильца, писателишку.
   Помаленьку забирало и Колотонова желание прыгать по жизни вровень с бойким парнем Сережей, вписаться в его причуды; заговорил назидательно, еще в манере дельного протеста:
   - Если б ты продолжал играть со стариком на расстоянии, так сказать, условно и фигурально, я бы рискнул подставить голову, черт с ней. Перспектива, брат, штука тонкая и хитрая, и когда неприятеля видишь лишь в перспективе, с ним легко шутить шутки. Но в натуре я все эти козни из древних пьесок не люблю и держусь от них подальше, такое у меня правило. Выше голову, малыш, и хвост трубой, не съест тебя дядя.
   - Послушай, -- взмолился Сережа, -- я тебе десятку дам. Десять рублей! Только выручи. Ты же пил вчера, я вижу. На благородных чертах твоего лица лежит печать усталости и, главное, порока, а на благородных сединах -- скрывать не буду -- натуральное дерьмо. Так вот, ты пил вчера и все пропил, и сегодня у тебя ни копейки за душой. И эти десять рублей для тебя все равно что подарок с неба, не правда ли?
   - Во всяком случае, не все неправда в твоих словах. Но подкуп, как и подкоп, нуждается прежде всего в выборе правильного направления. Ты, само собой, взял верный тон. Но почему так несмело, Сережа? Почему без истинной веры в успех? Давай пятнадцать.
   - Сейчас?
   - А ты как думал?
   - Но если пять, авансом?
   - Зачем в нашем деле бескрылость? Прекрати это! Пятнадцать -- и точка! -- Получил деньги прохвост, память его оживилась, и он благодушно воскликнул: -- А помнишь меня в "Ревизоре"?
   - Еще бы, -- заюлил Сережа, -- еще бы не помнить! Твой Хлестаков был такой, что его и с настоящим не спутаешь...
   - Я никогда не играл Хлестакова, -- перебил Колотонов сурово.
   - Да то вообще был не театр, а цирк, и труппа -- все сплошь истинные новаторы... Как не помнить? -- продолжал, потея, забираться в дебри каких-то сказок Сережа. -- Это, если хочешь знать, самое неизгладимое впечатление моей юности. Именно ты научил меня любить Гоголя.
   - Разве этому можно научить?
   - Ты открыл мне глаза.
   - Врешь, собака, -- вздохнул новоиспеченный писатель и ушел запускать новые суденышки на волны хмеля, взамен потерпевших крушение накануне, а Сережа, довольный, что его миссия удалась, подался домой готовиться к встрече с дядей.
   С домашними приветственными заготовками он и его хрупкая, похожая на одуванчик жена Катя явились на перрон, под черную металлическую крышу с жуткими, скелетообразными столбами опоры. Василий Петрович был оглушен преувеличенностью восхищения своих добрых родичей и слегка прослезился. Катя, уже не раз бывшая свидетельницей уличений ее мужа во лжи и всегда с приятным изумлением наблюдавшая, как он при этом конфузится, бормочет оправдания и дерзко негодует на себя, была бы только рада, повторись подобное нынче. Впрочем, спектакль получался и без того, и Катя знала, что главные события впереди. Колотонов уже представлялся ей их комнатным шутом. А тот приводил себя в чувство после возлияний на сумму в пятнадцать рублей. Племянника с дядей связывали общие корчинские воспоминания, в детстве Сережа лето всегда проводил в Корчах, и городишко на Выпукле нередко снился ему земным раем, стало быть, и на самого Василия Петровича он не мог не смотреть по-особому, словно бы все еще глазами любящего и наивного ребенка.
   В тесной квартире они сели пить водку, закусывая бездарной Катиной стряпней, и полилась жаркая бестолковая беседа; посмеялись над набожностью Беатрисы; постепенно голоса сделались громче понимания сказываемого. Брызнул вывод, что тетке надо бы удалиться в монастырь, и Василий Петрович, которому эта мыслишка ударила в глаза чрезмерно прыгучими солнечными зайчиками, успел счесть монастырь за благо, призванное даровать Беатрисе незаметную и безболезненную для него кончину. Катя, показывая, какая она превосходная гимнастка, постояла в углу комнаты на голове, худыми ногами упираясь в стену, на что Василий Петрович обронил замечание в том смысле, что, мол, кровь прильет к голове, ударит и вытеснит мозги. Катя прекратила упражнение, и все снова выпили водки, после чего гость растроганно признался, что лишь в этом доме чувствует себя уютно, лишь здесь его душа отдыхает от житейских бурь и разочарований. Хозяева верили его словам, в них не вполне еще распалась детская привычка не сомневаться в правдивости старших, да он и сам верил, возбужденный водкой.
   Щекочущий страх вероятности невозвращения в Корчи давал какую-то ясную и холодную картину, полную безлюдия и беспредметности, и взбаламучивало ее разве что сознание долга, заключавшегося в необходимости довести до конца летопись корчинской жизни. Но именно в этой замирающе набегавшей на картину ряби и мути как раз и таилось некое славное тепло. Человеком без задней мысли, без малейшей чревоточинки вдруг окунался в него Василий Петрович и прояснившимся взором замечал словно со стороны, как он тихо и радостно доживает свою странную жизнь. Сережа остро просматривал всю наивность дядиных переживаний и внутренней борьбы, и втайне потешался. Но в какой-то момент ему подумалось, что они трое, сидящие в комнате за праздничным столом, не умны, готовятся совершить или уже совершили в высшей степени глупый поступок. Он с тревогой покосился на жену. Бледное лицо Кати мерцало искусственным воодушевлением. Так бывает в переломные эпохи, подумал Сережа, и кончается дело чаще всего скверностями. Вошел Колотонов. Подобным я вас и представлял себе, едва слышно пробормотал в своей оторопи Василий Петрович.
   Импозантный, увенчанный сединами писатель, колосс на коротких ножках, шагнул вперед, поколебался, ловким маневром хорошо вышколенного танцора отступил и с порога залюбовался смятенным корчинцем, в его близко посаженных на мясистом лице хитрых глазках вспыхнули приветы от самого Господа, обозначившего его, сочинителя Колотонова, в утешение малым мира сего. Пока он так маневрировал на слишком тесном для него пространстве, Сережа с Катей, старавшиеся вдохнуть в сцену встречи полнокровную жизнь, только путались у него под ногами и вовсе оттеснили и затерли Василия Петровича. Но Колотонов растолкал их и грубо прошел к своему корреспонденту.
   Пусть будет так: экс-актер, он действительно писатель Колотонов, а Василий Петрович -- тот, кто именно этому человеку отсылал свои замечательные письма. Это положение уже утвердилось в голове Сережи. Более того, новая роль все больше начинала нравиться толстяку, уже полгода как лишенному удовольствия ломаться на сцене. Посрамился бедолага, явившись на репетицию пьяным; и то был отнюдь не первый случай. Вышестоящие списали. С тех пор в уродливом мире пьяных видений, похмелий и безжалостных людей, выбросивших на улицу его, актера, который ничего и не умеет, кроме как быть актером, он жил горечью, злобой, страхом, жил надеждой, что ему вновь улыбнется судьба, что в театре сменится начальство, а у нового не будет причин сердиться на него. Много он выпил вина за эти полгода, и оно раскалило его внушительную физиономию, придало ей багровости, Бог весть о чем вопившей с комическим негодованием на белоснежном фоне седины. Глаза изгнанника смотрели нынешней порой сурово, в духе зловещей иронии, более или менее твердо выплескивая на лицо маску, под которой с трудом узнавался, угадывался человек, чья личность еще недавно с ребяческой доверчивостью ложилась под ножи драматических ролей. Игриво настроенный Сережа, выходя на охоту за собратьями по духу, в конце концов непременно натыкался на него, Колотонова, и это было справедливо. Но Сережа не понимал колотоновской муки последних месяцев, отчаяния, заставлявшего изгоя лгать себе, другим, завидовать другим и себе, каким он был недавнем театральном прошлом, призывать смерть, панически страшиться близкой старости и животом чуять ничтожество и тщету своего одиночества. Сережа посмеивался, говорил, что теперь бы как раз и изменить статус совершенно, теперь бы ему, бывшему актеру Колотонову, и порушить свое долгое холостячество, жениться. Мы, говаривал бодрый Сережа, найдем тебе достойную партию, какую-нибудь упитанную и щедрую вдовушку.
   Бывшему представилось, что не иначе как в добрый час подвернулась ему роль писателя, аккуратно внимавшего письмам провинциального мечтателя. Отыскалась в душе живость, помогшая ему открыть нового для себя человека в Сережином дяде, в этом нелепом, застенчивом, смешном в патриархальной торжественности костюма посланце глубинки. Не символ, вытекавший из предварительных разъяснений Сережи и тут для некой достоверности выряженный замшелой куклой, а живой, во плоти, стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу и робко усмехаясь, верящий в его писательскую избранность человечек, и жгучая, больная, животная, как и страх одиночества, охватывала Колотонова радость животворящей сообщности с ним. Забурлил исполнитель, разбуженный к деятельности, ощутил потребность на вхождении в роль, в которой, правду сказать, еще немало путался, быть громогласным, широким и дерзким, а потому шагнул к Василию Петровичу, обнял и привлек к своей мощной груди. Сережа ликовал; он нестесненно извивался и жировал на удаче своего замысла. Колотонов випил поднесенную ему Катей рюмочку, смачно крякнул, закусил.
   - Ты бы, Поликарпий, тост за здоровье гостя провозгласил, что ли, -- рассмеялся Сережа. Катя тоже смеялась, нежно и воздушно, как одуванчик.
   - А как же, как же, -- спохватился Колотонов и всем налил водки. Ему хотелось заговорить о тщете бытия, рассказать о бренности всего живого, посетовать на непостижимость истины, ввернуть о вероломстве всесильных людей, начальников, тиранящих простых смертных, да останавливала мысль, что присутствующим, может быть, вполне известно все это, а к тому же и не пристало знаменитому писателю начинать с жалоб встречу со своим пылким поклонником. И он стал вещать что-то напряженное и судорожное о романах, задуманных им, и как бы между прочим о смысле жизни, о том, что следует избегать громких слов, трескучих фраз, но он берет на себя смелость сказать два-три слова о величии мужской дружбы, выражением которой послужила оживленная переписка между ним и удивительным, милым, мужественным Василием Петровичем, несгибаемым борцом за правду. Переписка, обогатившая его творчество и эпистолярный жанр в целом... я стал богаче на пятнадцать рублей, -- добавил писатель в сторону, -- и я уверен, что со временем письма, написанные вашей твердой, не ведающей сомнений рукой, станут достоянием всего народа. Живи и пиши, Вася, на радость всем нам. Василек, сказал писатель, я хочу воззвать к Богу. Боже, пошли многие лета этому человеку, почтившему нас своим присутствием.
   Василий Петрович блаженствовал, дурное и обидное, что было в жизни, в Корчах, в ночном поезде, забывалось, расплываясь в солнечных перспективах, которые внезапно возникали перед его глазами. Немного завидуя празднику дяди и на глазах возрождающегося актера и желая тоже отличиться, Сережа с некоторым неистовством прочитал своей новый рассказ "Ухо", пространный и о происшествиях необыкновенных. А сюжет там был вот какой. Администрация завода в лютый мороз послала рабочего катать по двору бочку, рабочий ответил с привычкой к послушанию: бочку так бочку, во дворе так во дворе, -- и пошел катать, а заводской коллектив собрался у окон цехов и кабинетов и смотрел, удивляясь самоотверженности рабочего. Сколько нужно было, столько и откатал подвижник бочку, однако при этом отморозил ухо, и оно отвалилось, обретя твердость камня. Что ж, отвалилось так отвалилось, сказал небывало грамотный в вопросах трудовой дисциплины рабочий и спросил, не нужно ли еще покатать бочку или сделать что-нибудь в подобном же роде. Администрация собрала коллектив и посвятила его в свои мысли о подвиге рабочего, в мечту с помощью таких вот преданных делу работников достичь когда-нибудь чудесных времен, когда все устроится наилучшим образом и отпадет надобность просто так, за здорово живешь, катать в лютый мороз бочку. Ухо же администрация пообещала разморозить и восстановить на прежнем месте. И впрямь уху уделили самое пристальное внимание, вопреки пророчествам всяких скептиков, шипевших за спинами людей, что-де поболтают и забудут. Изобретая заведомо грандиозные средства помощи уху и вообще как-то впав в горячку, отчасти даже переусердствовали: отгрохали целый завод, ширящий благодатную оттепель для отпавшего органа, и хоть и разморозили его, а с каким-то все же чрезмерным, терявшим из виду самого владельца уха размахом. Собственно говоря, рабочий ко времени исполнения всех проектов возрождения его в полноценном облике успел перекочевать в иной мир, и отогретое ухо решили -- чтобы не потерялась память о былом, о прошлом, не всегда правильном, но всегда прекрасном, -- сдать в краеведческий музей с целью пополнения той нравоучительной символики, которая в этом полезном заведении дает подрастающему поколению понятие о его корнях в самых что ни на есть глубинных почвах и недрах. Руководители, пославшие рабочего на подвиг, сочли, что они славно потрудились для истории. Но выстроенный ими отопительный завод напрочь загрязнил и изуродовал живописное озеро, гордость местных жителей, и к тому же оказался в практическом бездействии, ибо ничье ухо больше не нуждалось в разморожении столь баснословного масштаба. И недоумевающую администрацию наказали переводом руководить в другом месте.
   Хорошо писал Сережа, энергично. Он имел острый сатирический дар и, к слову сказать, воспитание в духе абстрактного гуманизма, которое не слишком, может быть, торопливо, зато основательно готовило его к неким протестам против всякого беззакония и произвола. Человек этот, можно сказать, не терпел унижений, ни своих, ни чужих, и раз уж он во всем стремился докопаться до истины, то наверняка наступит минута, когда с его уст во всеуслышание сорвутся слова обличений в адрес устроителей неправильности мира, -- почему бы и нет? Изобличив неправедных, он и суда над ними потребует. Поскольку же Сережа более всего на свете боялся, по его собственному признанию, наказания, пыток, а могущество тех, на кого восставал его разум, он сознавал отлично, то до будущих прорывов свои главные мысли и идеи наш сатирик как бы зажевывал с неопределенной, ничего толком не говорящей стороннему наблюдателю улыбкой, опуская их в недра утробы для внутреннего употребления, отдельного от потребностей окружающй общественности.
   Обсуждать его рассказ не стали, а выпили еще по рюмочке и поехали в ресторан. Василия Петровича все умиляло: и гостеприимство хозяев, и что у Сережи жена миленькая, и что Колотонов держится просто, без заносчивости. Ехали в такси по многолюдным вечерним улицам, и умиление неустанно работало на городские пейзажи, на трогательную прелесть старины и монументальность нового, на размах проспектов, на сады и парки, из всего свивало в сердце любовь к этому чужому и вместе с тем уже бесконечно близкому городу. Помощник лесничего, неожиданно вырвавшийся из замшелости своего гнезда, нынче вдруг ощутил себя счастливым, твердо стоящим на ногах, он знал теперь, для чего живет и в чем его цель. Происходящее в Корчах с того витка жизни, а может быть, и судьбы, потрясающей высоты которого он взлетом души и отчасти ума достиг, больше не представлялось Василию Петровичу страшным и непобедимым, ибо он ясно увидел, что существуют силы для оделения мрака и избавления от гнили, -- силы эти суть его племянник, и жена Сережи Катя, и, конечно же, писатель Колотонов, да и вся сила и мощь великого города, столь доброжелательно встретившего его. И сам он, простой помощник лесничего, одноглазый чудак, Камбала, тоже часть этой силы. Василий Петрович закрыл глаза, мечтая.
   - Проснись, дядя, -- окликнул его усмехающийся племянник.
   Уже приехали. Василий Петрович увидел Сережу, отсчитывающего деньги для таксиста. Возбужденный водкой и отлично разыгрывающейся комедией парень был красив, как опереточный герой-любовник, и Василий Петрович невольно залюбовался им.
   - Это мой племянник, -- сообщил он таксисту. Тот пожал плечами и не ответил. Славный у меня племянник, тихо настаивал ликующий провинциал. Колотонов взял его под руку и бережно повел к входу в ресторан, где возле стеклянных дверей высоко поднятая голова Сережи, перенесенная туда не иначе как чудесным образом, уже замелькала в живых, праздничных вихрях.
   - Я надеюсь, -- писатель откашлялся и продолжал солидно, -- наша переписка не оборвется на достигнутом... много нами достигнуто, приятель, не бросать же, а?
   - Ни в коем случае! -- выкрикнул Василий Петрович пылко. -- Нет, ни в коем случае, я и подумать не могу, чтобы мы на этом покончили... все только начинается, и вся моя жизнь в этом!
   - Вы, я вижу, вдохновились?
   - Очень!
   - Очень хорошо, -- одобрил Поликарп Саввич. -- Иного ответа я и не ожидал. Я интересуюсь вашими письмами, так что пишите подробнее, вот вам мой наказ, ибо я интересуюсь всем на свете. Пусть у вас там человечишко иной не значительнее церковной крысы, а вы и его подайте мне во всей его красе! Эх, чего наш творец только не наплел. Все ли тайны вам открылись? Я читал ваши письма. Позвольте мне, старому греховоднику, плуту, одно критическое замечание. Я заметил, ваши письма страдают некоторой беглостью. Не правда ли? Вы тоже заметили? Вы стесняетесь отнимать у меня драгоценное время? Напрасно! Ей-ей, мы не в пансионе благородных девиц, смело берите меня за горло. Вы на редкость талантливы, вы... этакий Карамзин, Ломоносов, но ведущий скрытый образ жизни! Не тушуйтесь, не прячьтесь! Больше жизни, оптимизма, будьте дерзким, нахрапистым, не забывайте, что только нахальство ворочает горы. Из вас выйдет толк.
   Пока он так отрывисто и вдохновенно бросал фразы, этот разгулявшийся человек, его лицо распухло и, налитое кровью, зашевелилось подобно клубку змей. А ведь он прав, размышлял уже в ресторане Василий Петрович. Я слишком скромно живу. Я не решаюсь высказать вслух свои упреки, сомнения, обиды, а известно, как к таким людям относятся в Корчах. Мы незаметны. Кто питает к нам уважение? Над нами смеются. А человек, который хочет добиться чего-то, изменить что-то, исправить, должен даже нагонять страх, иначе его никто и слушать не станет, стало быть, прав, тысячу раз прав Поликарп Саввич. У него есть чему поучиться. А как же иначе? На то он и писатель; как всякий писатель, он располагает полным правом учить, просвещать народ. Вот он, народ, гуляет в ресторане. Здесь публика читающая, приличная, не то что в деревне, там тоже, конечно, почти сплошь грамотные пошли нынче, но до книжек не слишком охочи, это уж точно. Стало быть, писатель Колотонов просвещает, главным образом, местный, городской народ, да и то сказать: какой писатель живет в деревне? Пожалуй, нет таких. Из крестьян, бывает, выбиваются в писатели, но чуть только вытолкался -- тотчас селится в городе, и уже он не от земли, не от сохи, уже получается из него весьма важный гражданин, который в деревню наезжает разве что по самому случайному случаю. Кому ж в деревне быть просветителем? Выходит, таким, как он, Камбала.
   Голова шла кругом от выпитого. И от высоты, на которую он взошел, взметнулся ищущим и обретающим духом. Сказал Камбала громко:
   - Не мне бы нахальничать, но все же скажу... Кто я есть? Да тот же писатель, деревенский, истинный, исконный... издревле... не захребетник какой-нибудь... на горбе своем тяну ее, нашу литературу...
   - Безусловно, -- серьезно подтвердил Колотонов. Сережа переглянулся с женой, их глаза полнились смехом; они впервые видели Василия Петровича пьяным.
   - Корчи, -- провозглашал одноглазый, -- не деревня, разницу имеем и видим, а вот по тому, что я там живу и все мои житейские переплеты там налицо, хорошо знаю, что дышу я все-таки деревенским воздухом и, если судить по моей натуре, житель я самый что ни на есть деревенский. Вот и славно.
   Колотонов, почтительно склонив голову, сказал тихо и проникновенно:
   - Мы все отдаем дань уважения вашему уму, вашим чувствам и суждениям.
   - Возьму Беатрису, возьму Антонину, возьму Шапкина... всех соберу в кучу, в приход, в епархию прямо... форум будет!.. стану просвещать их, учить, как жить надобно...
   Век бы сидел в этом веселом ресторане да пил помалу шампанское. Никто не одергивает, не замахивается, все спокойны, даже величавы, -- а уж красивы как, нарядны! Вспомнилась Дарья, ее бы сюда, чтоб сидела напротив, удобно развалившись в кресле, таинственная и томная, стелить бы ей мягко, хлопотать возле нее. Вспомнил он Дарью и словно расплылся и заплакал. Из поникшего уголка его губ выплыл тугой комочек слюны и медленно размазался по подбородку. Сережа -- на его лице лежала печаль -- позвал. Василий Петрович спросил племянника, что с ним. Сережа неопределенно покачал головой. За него ответила Катя:
   - Он не трезв, но и не пьян. Еще не пьян, -- многозначительно она добавила.
   - Когда-нибудь будет?..
   - Будет, и очень скоро. Я вам скажу, в чем тут дело. Сейчас у него переходный период, но очень скоро он будет совершенно пьян.
   - Вы только не ругайте его, Катя.
   - Я не собираюсь его ругать. Мужчине следует порой напиваться, а если он этого не делает, то внушает подозрения. Так я считаю.
   - Превосходное мнение, -- заметил Колотонов. -- Вот истинная добродетель и благотворительность. У тебя светлый ум, женщина.
   - Ты для чего звал меня? -- вспомнил Василий Петрович и вопросительно посмотрел на Сережу, однако тот снова лишь покачал головой. А может, и не звал он вовсе? -- Нам хорошо, -- сказал Василий Петрович. В полумраке зала, дымящемся разноцветными лучами, происходила какая-то замечательная жизнь.
   Неожиданно в памяти помощника лесничего всплыло отчужденное, надменное лицо Шапкина, каким оно было в их последнюю встречу. Показалось теперь Василию Петровичу таинственным и значительным происходившее тогда с его молодым другом. Шапкин встретил его изменившимся человеком; кто знает, не продолжает ли он меняться и дальше. А может быть, он нуждается в помощи. В сущности, стареет Шапкин. И все меньше у него остается сил сопротивляться рутине, вязкой и тупой корчинской жизни. Но Василий Петрович уже сообразил, что дело не в одном Шапкине и не одного Шапкину необходимо спасать. Он спасет всех.
   Верна была тут догадка: Шапкин действительно изменился, беда преобразила его. Хотел бы он все утаить, едва ли что не замести следы, однако Ларочка проболталась, соседи подхватили, переврали, пустили веселую и страшную молву, она побежала от дома к дому, как огненный петух, и Шапкин стал знаменитостью. Одни советовали ему не мешкая ехать в столицу, к надежным специалистам, а заодно потребовать, скажем, и награды за необычайность болезни и сопряженный с этой необычайностью риск, другие -- обратиться за помощью к знахарю, удачливо действовавшему на окраине Корчей. Никто не отрицал, что случай из ряда вон выходящий, даже древние старики не могли припомнить ничего подобного. Шапкин предстал перед земляками человеком, отмеченным печатью исключительности, и уже словно не своим, не здешним, а приезжим, загадочным незнакомцем, даже вообще вывезенным из заморских далей, где все не как у людей. И стало быть, Шапкин не мог просто корчиться и визжать от ужаса, а должен был, заделавшись как бы неким экспонатом и попав в своего рода аттракцион, держаться с достоинством, хотя его душила злоба. Фантазия судивших и рядивших сработала утверждение, что усеявшие голову бедняги кровавые шарики есть не что иное, как следствие разбухания мозга, однако насчет причин этого явления мнения разошлись. Кто-то стоял за то, что, мол, Шапкин чересчур много мыслил, оттого и сплоховал его умственный аппарат, прочие же, не думая, чтобы человек был способен очень уж много мыслить, высказывались в том смысле, что с Шапкиным сыграло злую шутку нынешнее откровенное загрязнение окружающей среды. Шапкин, великий и жалкий, смотрел, как эти болтливые людишки собираются у его ног и обсуждают его проблемы, и уже не воспринимал их по отдельности, они сделались для него одной огромной -- огромнее всякой беды -- наглой рожей.
   - Итак, -- сказал ему в больнице доктор, осанистый мужчина, в мятости костюма которого чувствовался интеллигентский стиль, -- ваше страдание, достойное уважения, не в том, что э т о опасно, а в том, что э т о необыкновенно и ни с кем другим ничего схожего никогда не случалось. А вполне вероятно, никогда и не случится, и вы останетесь единственным, неповторимым, в своем роде избранником судьбы, ваше имя сохранится в истории науки, в истории медицины, просто в памяти людей, ваших благодарных потомков. Сохранится, иначе сказать, в истории вообще, в истории как она есть и какова она ни есть. Вас устраивает эта перспектива?
   - Меня больше устроило бы, -- возразил Шапкин сухо, -- не случись этой необыкновенности со мной вовсе.
   - Мы с вами культурные люди и говорим на одном языке. Я понимаю вашу боль, но и вы постарайтесь понять, какие чувства вызывает во мне наша встреча, какое, если уж на то пошло, восхищение. Ведь для меня это равносильно встрече с внеземной цивилизацией. Улавливаете, друг? Я медик, эскулап, человек с научным складом ума. Вы не смотрите, что я застрял в этой глуши, в этом медвежьем углу... я ой как учен! Умейте же ценить чувства других... даже немножко жертвовать собой, то есть ради науки. И вот вам мой совет: не упустите, не упустите момент, пожертвуйте собой!
   - Ну, мы же с вами не шутки собрались шутить, правда?.. -- пробормотал Шапкин.
   - История медицины знает удивительные примеры самопожертвования, а медицина -- ого-го! -- выкрикнул доктор в лицо унылому и злому пациенту, -- имеет, голубчик, многовековую историю.
   - Ну и что я, по-вашему, должен делать?
   - Уважать и ценить нашу, ученых мужей, любознательность, а заодно и всего себя отдать людям.
   Шапкин ожесточенно усмехнулся:
   - Я бы предпочел другое. Э т о возьмите себе, а меня оставьте в покое. Я стал притчей во языцех, весь город потешается надо мной.
   - Город? Корчи? -- Доктор озабоченно провел в воздухе рукой, как бы стирая с памяти больного ненужные воспоминания, желая убедить, что они вдвоем теперь не в Корчах, не в привычной обстановке, а далеко, в сюжете какой-то удивительной истории. -- Не старайтесь меня уверить, будто вы придаете серьезное значение слухам, которые распускают о вас глупые людишки, -- сказал он. -- Отмахнитесь от них, а на предмет всего в целом сделайте абсолютно глобальные выводы. Позвольте мне маленькую исповедь. Что такое врач в глуши, подобной нашей? Юношеские мечты, надежды... размах, честолюбие, стремление покорить весь мир... а потом разочарование, тоска, вино... толстые, неуклюжие, скудоумные женщины... Все, что со мной происходит, старо как мир. Поневоле теряешь веру в себя, глядишь -- а ты уже маленький, тусклый, никому не интересный человечишко. И вдруг появляетесь вы. Ручонками на головенке странные шишечки прикрываете. Я, само собой, догадываюсь, что мне в одиночку с вами не справиться. И все же не лишайте меня последнего шанса, моего, именно моего шанса. Я должен попробовать.
   - Вы, значит, даже предположительно не знаете, что мне грозит?
   Доктор кивнул, затем покачал головой.
   - Знаю, -- ответил он. -- И в равной степени не знаю. Но верю, что ваша жизнь вне опасности. Кризис миновал, а если угодно, его и не было. Но что-то, разумеется, было. И возможны мутации.
   - А-а, мутации?
   - Ну да, последствия, какие-нибудь осложнения. Только вы не беспокойтесь, -- даже рассмеялся вдруг толстяк, добродушный и усталый. -- Если я говорю о мутациях, то это больше от книжности, на манер научной фантастики... читали о разных жутких мутантах? Но ведь это выдумки, а что касается вас, так вы уж, ради Бога, ничего худого для себя не ждите. Только интересное, знаменательное может теперь происходить с вами. Я в этом убежден. Вы -- феномен.
   В палате всяк мучился своим и по-своему, а феноменальный Шапкин как-то сразу всем стал чужим, впав в одиночество и отверженность. Что за ерунда его кровавые шарики! Здесь каждый считал собственную болезнь событием исключительным и на прочих смотрел как на симулянтов. В минуты забав на Шапкина творили карикатуру.
   - Ну, паренек, что скажешь? Что там у тебя? -- начинал обращение к жертве человек, знававший жестокие желудочные рези, которые порой заставляли его ошалело скакать по кровати в поисках облегчающего положения тела. Когда люди в белых халатах появлялись у его изголовья, их он всех без разбора ругал сволочами и коновалами. А в развлечениях он был затейлив и не знал удержу.
   - А вот, -- Шапкин раскидывал волосы и зло тыкался в воздух обезображенной головой.
   - Это? -- кричал каждый раз человек в новом изумлении. -- Ты с этим здесь? Да с тобой не соскучишься! Все, крышка тебе, дорогой, присматривай местечко в морге! С такой дрянью на этом свете долго не задержишься.
   - Идите в задницу! -- не вытерпел однажды Шапкин.
   - А! -- грохнула смехом вся палата, и чей-то голос громче других выкрикнул: -- А ну как у тебя и в заднице красным-красно?
   Вспоминал Шапкин директора музея, где он служил, выставляясь образцом добросовестного чиновника. Прежняя жизнь отступила в далекую тень, сделалась незапамятнее доисторических времен. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, -- сказал, должно быть, директор мерзлым голосом заядлого курильщика и пьяницы, узнав о несчастье подчиненного, -- я с ним шахматы бился, беседовал, не отлынивая слушал, как он про идеализм и прочую философскую муру наяривает, а тут на тебе, красные шишки высыпали, и ведь так, всуе, без всякого познавательного и воспитательного значения. Сказал и, как пить дать, захохотал, подлец.
   По ночам Шапкин натягивал на голову рваное одеяло, чтобы не слышать властной тишины, не видеть тихого, въедливого полумрака палаты, в котором жило чужое ему страдание, но руки были у него столь слабы в его одиночестве и горе, что одеяло ускользало от них, и беспомощное тело проваливалось в озноб и боль, в слезы, в тупик, где все срасталось на глазах в исполинские груды живого темного мяса, дышавшего, как дышит затравленный зверь. И в этом кошмаре, который не был полным сном, но не был и вполне сознаваемой явью, увенчанный кровавой короной мученик совершал странные перемещения, как если бы путешествовал по лабиринтам собственного мозга, опутанного болезнью, стремился к сумрачным грядам немыслимых, неземных гор, скользил во мраке по черным льдам, полированным, игрушечным плоскостям иных, несомненно выдуманных миров. Видел он там женщин, страшных в своей неживой, механической красоте, садился на детский стульчик у ног существ высшего порядка, которые невесть откуда взялись, но были, безусловно, при деле и собирались решать его участь, а он ждал, когда они это сделают, и должен был ждать, и даже хотел ждать, преисполненный благоговейного терпения. Существа -- были они хранителями, судьями, экзекуторами, в общем, всей той жуткой и прекрасной запредельной братией, что частенько грезится рассудку, бегущему пыли и суеты земной реальности, -- существа эти неторопливо, как и подобает чиновникам столь высокого ранга, вели свою канцелярию. Мне тридцать с лишним лет, уже кому-то взволнованно объяснял Шапкин. А чиновники те передавали друг другу бумажки разные, докладные, петиции некие, внимательно вчитывались, а то внезапно вскидывали глаза и пристально всматривались в того, кто перед ними всегда и неизбежно грешник. Но как в Корчах Шапкин вечно и яростно противостоял косности, так и теперь он ощущал в себе могучую силу борьбы и потому вместе со своими судьями был судьей миру, вскормившему его. Впрочем, и в этом живом, цеплявшемся за землю сне он продолжал не верить в вероятие живого загробия, упорно и злостно смеялся над возможностью верить и как дитя радовался возможности быть судьей, отказываясь сознавать ее иллюзорность. Он не пил, не курил, не ухлестывал за бабами, хранил верность жене, любил дочь, он честно трудился, никого не подсиживал, никому не заглядывал в рот, -- Господи, ты видишь и понимаешь в своем учреждении больше меня, скажи мне: все ли тут устроено по справедливости и могу ли я уповать, что по отношению ко мне не будет допущена роковая и непоправимая ошибка? Ему не за что было судить себя. Но вклинивался голос, странным образом похожий на голос жестокого и несчастного соседа по палате, который в легкую минуту побуждал его возбужденно и бесплодно бодать головой воздух, и произносил:
   - Я читаю документ, воссоздающий полную картину вашей прошлой жизни, Яков... э, Яков Трифонович, и безутешно сокрушаюсь, столь эта картина безрадостна и достойна пера сатирика...
   Шапкин с гневным возгласом отмахивался. Не мешайте, не мешайте! Палата, насмешки, болезни, -- все превратилось в грязную жижу, в распутицу, по которой противно ему было шагать. Только на небе не обманут. И вот он уже грознее самого грозного судьи. Он, поднявшись над облаками, хладнокровно мечет вниз блестящие шарики, откликающиеся настоящими взрывами, он бросает огонь на головы каких-то толстых, мордатых баб, раскрасневшихся от вина, распираемых похотью. Вдруг склонился к низенькому окошку и заглянул. За пыльным стеклом в комнате лежит на кровати огромная голая женщина и пьяно, плотоядно ухмыляется, наглая, ненавистная, всегда-то он боялся таких! боялся грубости их и животной силы, смеха, опьянения, больших их рук, бюстов и торсов. Убей! командует он невидимому палачу. Но ответа нет. Все смешалось. Распятый и отодвинутый в сторону Христос. Мутное пятно на дороге выражает останки раздавленной змеи. Бегущая по снегу голая баба с зажатой в кулаке свечой. И какой-то шум издалека, должно быть, голос, который зовет и не отпускает. Я все-таки жил, я все-таки любил, и меня любили. И даже не Лида, а та, другая, давняя, помнишь, она сказала: каждая минута разлуки с тобой все равно что наказание Божье, -- а потом сгорела в три дня от неразгаданной болезни. Снова женщина за пыльным стеклом, уже она хочет взлететь и парить, порывается, гогочет, вскидывает грубые руки. Он упал на землю, скребясь в нее мышонком, завыл в смертной тоске.
   Возвращение в одиночество и горе казалось агонией, он страшился смерти, но разлюбил жизнь. Наконец вспыхнуло освобождение, долгожданное и горькое раскрепощение крика, и герой наш побежал кричать в коридор, звать, требовать, умолять: посмотрите, посмотрите же, каков я у роковой черты! я вцепился в жизнь и не отдам!
   - Ладно, ладно, -- засмеялся доктор, появляясь вдали, там, где была таинственная и, вероятно, спасительная дверь, -- давайте его сюда, ведите его сюда, я его возьму!
   Стоя в ярко освещенном прямоугольнике, огромный и непоколебимый, он делал какие-то знаки юным и ослепительным в белизне их халатов сестрам милосердия. Операция представлялась ему пустяковой, и он решил ее больше не откладывать, а потому призвал Шапкина и взял его. Шапкин с облегчением понял, что к его крику прислушались, что с ним готовы поступить согласно его требованиям, и вообще требованиям заботы о его здоровье, понял, что есть надежда на исцеление, если таковая надежда не абсурдна в его положении, и умолк, подтянулся и с вернувшимся достоинством зашагал на докторский зов. Он видел, как руки красивых сестричек, белыми бабочками порхавшие в сумерках, готовятся принять его, и верил им, боялся их, и страх медленно и тяжело обнимал его, шепча какие-то глухие и серьезные угрозы. Однако Шапкин не сбивался с шага. Он шел один в пустом длинном коридоре, под низким белым потолком, мир перед его глазами раскалывался надвое и по одну сторону оставался знаком, ясен, привычен, а по другую таил неведомую опасность; ступал Шапкин по невидимой границе, ломая хрупкие препятствия и удивляясь их хрупкости, и не оставлял за собой следов. Ему внезапно пришло в голову, что доктор успел разочароваться в нем и раскусил его ничтожество, эта мысль ужаснула, и Шапкин перестал видеть в докторе союзника, но сестрички-то -- как он мог хотя бы на миг забыть о них? -- они, уж конечно, продолжали видеть в нем героя-мученика, даже красивого мужчину, и он стал выдумывать, как бы ему половчее покрасоваться перед этими миловидными созданиями. Не без труда, лишь краем сознания, он отдавал себе отчет в том, что в действительности все обстоит гораздо проще и люди в белом ждут его всего только по долгу службы, забавляясь его нетерпением и страхом, а он идет к ним, как овца на бойню, и у него дрожат коленки, и никому здесь нет дела до его исключительности и необыкновенных достоинств. Прежде чем он лег на операционный стол, его заставили раздеться догола, и он доказывал, что чудовищный формализм требовать этого от человека, который подставляет под скальпель одну лишь голову. Над ним смеются, выставляют его шутом. Заставили надеть длинную белую рубаху, и он подумал, что в ней смахивает на сумасшедшего. Или он и есть сумасшедший? И они знают это и хотят, чтобы он узнал тоже? Наконец все было готово. Доктор простер над ним руки и воскликнул:
   - Мы на пороге великой победы медицины!
   Поднял доктор невинную воркотню и лукаво подмигивал своим наперсницам, стал сыпать прибаутками, пословицами, загадками; он знал некие былины, легенды, сказки, и все в невероятном количестве, щедро он одаривал баснословием, приплясывая возле операционного стола, на котором лежал ни жив ни мертв Шапкин. Последний в легком бреду заблеял:
   - Доктор, вы выпили, я слышу запах... как же я могу доверить вам свою жизнь?
   Но доктор не спрашивал его согласия, не искал у него доверия. Он делал свое дело. Шапкин впал в наркозное забытье, но близость ужасной развязки была велика, и смысл человеческой жизни, заключенный в отпоре смерти, кипел в нем и дрался. Смешение докторовых легенд с действительностью зарождало тот полуистинный рассказ, в котором этот странноватый больной видел занесенный над ним и остро сверкающий скальпель и даже, что скальпель делал с его головой, видел слипшиеся в спелую гроздь лица девушек и уже не смеющиеся глаза самого доктора в прорези между белым. Якобы первым этот больной и почуял опасность, уловил промозглый холод из распахнувшейся где-то в далекой тьме двери, и даже, рассказывали впоследствии, закричал в тревоге, которой еще не ведали и не могли ведать его врачеватели. А потом-де пронеслось и докторское "умирает". Как бы то ни было, доктор в самом деле вдруг провозгласил: не падайте духом, девочки, бодрей, бодрей! -- и сказано это было, конечно же, не случайно. Опять же сказывают некие, что будто бы Шапкин открыл глаза и посмотрел, как держатся девочки и как им удается следовать наказу старшого. Пожалуй, впрямь оно было, что доктор наконец громко и гладко, не опускаясь до мелодрамы, вострубил:
   - Мы на грани поражения! -- Разъяснял эскулап: -- Налицо признаки клинической смерти. Она все ближе. Мы готовы встретить ее достойно.
   - Вопрос в том, готов ли он? -- пролепетала одна из девушек, выразительно глядя на запрокинувшегося Шапкина.
   - Поднимем забрала! -- крикнул доктор. -- Но что это? Смерть! Она уже здесь! Конец!
   На побелевшем лице пациента печально лежали клочки наспех остриженных волос. Условно и вместе с тем более или менее основательно связывала доктора с его притихшими ассистентками гиппократова клятва, и на внезапном обдумывании ее ему взбрела на ум фантазия взяться им всем за руки и почтить уход благородного Шапкина минутой молчания. Искал он судорожно и брал руку ближе других к нему стоявшей сестрички, а она пищала и отбивалась, испуганно воображая в его действиях то же страшное, что он уже сделал с лежавшим на столе бедолагой.
   Бесплотное присутствие жизни, мысли и чувства воспарило от умиравшего в тихое пространство, с грустью заглянуло в открытые глаза смерти и поплыло, сладко покачиваясь в нежной истоме выстраданного отдыха. Шапкинские ощущения еще проникали всюду, главным образом в нужные места, в коридор приемного покоя, например, где плакала, уронив голову на грудь, Лида и в испуге, слабо упираясь в пол слабыми ножками, жалась к ее коленям Ларочка. Головку, гляди-ка, сронила как, с нежностью подумал Шапкин о жене. Увидел он отчий дом, дорогу к нему между стройными березками и даже чье-то многолетней давности лицо, о котором уже и не вспомнить, чье оно и зачем. Во всю свою ширь открывалась с птичьей высоты земля и светилась, искрилась той неисчерпаемой радостью и полнотой, которую не умеют делить между собой люди, и был ли день, было ли утро, была ли ночь -- не разберешь, была неразличимая и невозможная прежде одновременность, и в ней таинственно сливались желания с их исполнением. И уже нечего было желать. А потом, за гранью, с которой простившаяся, но простившая ли земля виднелась всего лишь крошечной мерцающей точкой, а впереди, куда влекла неодолимая сила, развертывалась необозримая тьма, услышалось вежливое и равнодушное: сюда, -- и среди внезапно поднявшихся и замкнувшихся стен пронзительным светом обозначилась белая, как облако, комната. Она была пуста и слепила витиеватыми, томными обманами изгибов и борозд, и там Шапкин, когда его глаза привыкли к свету, вновь видел земные, больничные сны недавних дней и ночей стыда и придуманной себе в утешение славы. Снова были флегматичные и хорошо важные вершители судеб, сошедшие с неведомых икон, и молодой человек, возникший среди рваных хлопьев, которые были, видимо, случайно и незаконно нарисовавшимися картинками, развернул пухлую книгу в розовом переплете и углубился в чтение.
   - Вам повезло, -- сказал он без особого удовольствия, -- вот запись: "Антип Гаврилович Федосейка, мещанин 25 лет, 1812 года рождения, обыватель города Корчи, возносит молитву за будущих своих детей, внуков, правнуков, а также всех, кого правнуки наплодят, и просит господа нашего всемогущего, мать пречистую и сына их достохвального защитить сих малых Федосеек, рабов Божьих, в годину лихую, от глада и хлада, от козней вражеских, от беды непредвиденной и кончины преждевременной как на поле брани, так и по простоте душевной".
   - Это слабый момент, -- подумал или даже проговорил вслух Шапкин, -- я вам не верю. Не знаю я никакого Федосейку и сам я отнюдь не Федосейка. Но я знаю, где нахожусь. Это музей. Или магазин игрушек. Когда я был маленьким, шалопаем был, проказником, я, кажется, читал подобную смехотворную чепуху о себе в огромных книгах взрослых, вовсе не умных и не содержательных книгах, хотя они и написаны взрослыми людьми...
   - Мы вас отпускаем, идите, -- велел благородный оратор, захлопывая книгу; имевший место театр резко угас, и Шапкин очнулся в темноте, быстро сменявшейся за окном какой-то болезненного вида предрассветной синевой.
   Он узнал палату, и имя каждого из спящих ныне в ней больных внезапно отчеканилось в его сознании с взыскующей четкостью эпитафии на могильном памятнике. Шапкин потрогал голову: так и есть, перебинтована; но нет ответа на вопрос, благополучно ли завершилась операция. Там, под бинтами, не бутонят ли с прежней пышностью кровавые цветочки? Он все еще пребывал под чарами сна, видений, небылиц, которые, казалось ему, обнаружили силу большую, чем сила яви, вошли в его плоть и кровь и, может быть, отравили. В е р н у л с я он другим, не правда ли? Ведь случившееся с ним иначе как возвращением не назовешь. Но откуда вернулся? Где побывал? Можно ли верить тому, что запомнилось и до сих пор зримо стоит перед глазами? И думать, что ему подарили продолжение жизни? простили какие-то грехи? Или вся штука в том, что его спас доктор, тот самый, которому он последнюю минуту перестал верить и на счет которого, пожалуй, не слишком-то обольщается и сейчас?
   Ходок по мытарствам, по хворобам неизъяснимым взгромоздил тулово на слабые, подгибающиеся ноги и неслышно, в обычной своей вкрадчивой манере, выскользнул в коридор, где было пусто и темно. Возможно, с тех пор, как он закричал, потеряв терпение, а неунывающий доктор понял его и пригласил на операционный стол, много воды утекло. Шапкин открыл дверь в каморку дежурной сестры, вошел и почти уткнулся в дебелого санитара, высоко запрокинувшего голову -- пил малый сей коричневую бурду из граненого стакана; впрочем, густой, вызывающий тошноту запах неопровержимо свидетельствовал, что санитар пьет дешевое вино. Мир не изменился. Все так же безобразничаете, подмывало преображенного Шапкина сказать. Но он чувствовал себя единственным во всей вселенной человеком, немыслимыми страданиями искупившим старые грехи, кто знает, не всего ли человечества, выстрадавшим приобщение к новой жизни, а с этим не следовало соваться куда ни попадя. Санитар замер с поднятой рукой, сжимавшей стакан, и с веским, мало хорошего сулящим изумлением уставился на непрошенного гостя.
   - Я только хотел узнать... -- заробело начал Шапкин, отступая назад к двери, но санитар уже опомнился, его роскошные усы нервно задрожали, и он крикнул:
   - Пошел вон отсюда! -- Гроздь матерых сквернословий спело сорвалась с мокрых губ этого человека. Дежурная сестра, сидевшая в глубине каморки, приветствовала его грубую выходку беглым, отвлеченным смешком. Ее прекрасные ноги навязчиво выдвигались вперед, положенные одна на другую.
   В уязвленной душе Шапкина вскипели слезы, он молча захлопнул дверь, отсекая себя от выпяченной сестричкиной белизны, к которой, что и говорить, успел до некоторой степени привязаться. В тот же миг в его памяти отчетливо возобновилось вычитанное небесным канцеляристом в толщах времен имя: Антип Гаврилович Федосейка. Этому Федосейке полагалось быть его предком.
   Надо же было срезаться на таком вздоре! Надо же было сунуться в ту каморку, к девке -- ей-богу, зачем? -- к пошлой, глупой бабе, надо же было не сообразить, что там кто-то непременно есть, какой-нибудь мерзкий санитар, прохвост и подлый хам, умеющий лишь дуть водку. И зачем после всего, что с ним случилось, вообще было идти к людям? А казалось теперь Шапкину, что повлекла его к дежурной сестре затаенная симпатия, потребовавшая удовлетворения нежность и что он даже будто бы знал загодя о ее грандиозным памятником составленных посреди каморки ногах. Пошел -- и напоролся на оскорбление, дождался пинка. Да, пинка. Вернувшись в палату, он забился под одеяло. Хочу спрятаться, прячусь, спрячусь навсегда, исчезну. Но хамство всюду настигнет. Впечатлительный Шапкин на этот счет имеет определенное мнение, не разделить которое с ним способен лишь человек, мало получавший по носу. А те, что в жизни хлебнули горя, что своими руками пролагали себе дорогу, а не выезжали на чужих спинах, те, которым частенько, случается, не продохнуть от невзгод и неурядиц и которые на собственной шкуре испытали, каково оно, когда на голове вздуваются кровавые шарики, те это мнение выстрадали и с ним живут. Однако не стоит горячиться. Велика ли важность, что не обуздал наглеца. Попробуй свяжись! Нет, я умываю руки, подумал Шапкин. Пройденного пути прах он отряхивал с ног, но, пожалуй, с чрезмерной судорожностью. А свяжешься, так могут в голову ударить, за этим дело не станет, а еще не известно, как у него нынче обстоит с этой самой головой.
   Как бы то ни было, жизнь его уже совсем не та, что была прежде. Ему не давала покоя мысль, что о Федосейке, спасшем его своей давней и очень далеко забравшей молитвой, он уже слышал и даже при важных, многое увязывающих в себе обстоятельствах. Эта мысль заметно отвлекала его от всего, что давало повод горячиться, и служила верным оправданием смирения перед буйством внешнего мира. Но она и сама по себе была прилипчива, и когда его выписали из больницы, он, еще вкрадчивый и неслышный, порой мурлыкающий на солнышко, все еще восторженный ходок от Платона к Шопенгауэру, с обритой наголо головой, усеянной красными точечками -- следами от вырезанных наростов, помчался к своей двоюродной бабке, жившей на другом конце Корчей.
   - Бабушка, был в нашем роду такой человек -- Федосейка, Антип Гаврилович Федосейка, -- и смущенно добавил: -- мой предок?
   Бабушка усмехнулась, не давая себе труда по-достоинству оценить всю значительность внукова вопроса.
   - Что это тебе взбрело в голову копать родословную? Что-то ты, похоже, умом тронулся. Кому нынче предки эти потребны?
   - Да ты мне ответь, -- вспылил Шапкин, -- ты прежде ответь, а уж потом высказывай свое мнение и зубоскаль. -- Шапкин грозно спросил: -- Что ты такое о себе воображаешь, бабушка?
   - Ты изменился. Тебя словно подменили. Где мой ласковый, вежливый внучок? Ты стал резкий, нетерпеливый...
   - Я стал прямее, вот в чем дело. Прямодушнее.
   - А к чему нетерпимость?
   - Ты не дело говоришь, бабушка. Прошу тебя, ответь мне по существу. Я спрашиваю тебя о Федосейке... ты знаешь такого или нет?
   Нет, бабушка не знала, но посоветовала справиться у московской родственницы, которая была в курсе самых необыкновенных вещей. Шапкин написал в Москву и ждал ответа в уверенности, что от него многое зависит в его судьбе. Московская родственница ответила: был такой Федосейка, обитал в Корчах-на-Выпукле и умер еще не старым человеком, а Шапкиным он несомненный предок. Не обошлось у Шапкина и без раздражения, что он ищет у древних и, скорее всего, выживших из ума старух разрешения своих сомнений, а поскольку они и дали ему исчерпывающий ответ, то теперь ему, пожалуй, и не уйти от них, возиться с ними, жить с ними в их замшелости. Он любил историю, старину, получавшую чинный и послушный облик в экспонатах музея, но старость, еще носящая в себе тление жизни, жаждущая порой напомнить о себе или даже принять надменную позу, вызывала у него отвращение.
   А только он уже не принадлежал вполне одному себе, памятуя слова из розовой книги, которую читал седоглавый молодой человек, обитающий в немыслимых сферах. Он стал пленником диковинных метаморфоз, обрел смутную, нелегкую веру, отказался от неслышности и вкрадчивости, сделался фанатиком, неистовым, и молился перед купленной у старух по дешевке иконой. В душе еще сердилась назойливая, как деревенская дурочка, неприязнь: они там на небе торжествуют, потирают ручки: Яков Трифонович, мол, какой был самоуверенный человек, а мы его слегку пугнули, и вся спесь с него скатилась комком устарелой шерсти. Однако он ломал свою гордыню, выжигал ее ядовитым смехом и наслаждался ранами, которые наносил себе. Ему нравилось верить наперекор всему, наперекор собственному убеждению, что т о было сном, бредом, злой шуткой воображения. Это убеждение неустранимым бременем ложилось на его душу, делая слишком громоздким и непривлекательным мир, в котором он был вынужден жить, а он научился отвечать на него задиристой верой, и в этом черпал уважение к собственной растущей вверх силе.
   Щурясь от ярости летнего солнца, он взглядом разыскивал между облаками Олимп, где побывал жалким, дрожащим щенком и откуда вернулся человеком. Но сказочные чертоги скрылись в неведомом. Один раз он выклянчил себе спасение, а что дальше? Кто он такой, чтобы рассчитывать на вечное снисхождение богов? Все указывало на то, что он не погрешит против истины, если обвинит себя во всех смертных грехах. Он и обвинял, и это его радовало. Радость была детской, юной, непосредственной. И все же не было возможности по-настоящему отмыться, очиститься, наполниться новым содержанием, светлым и здоровым, как молодое вино. Впрочем, главное в том, чтобы не терпеть ни малейшего самоуспокоения, не поддаваться соблазну довольства собой, без передышки гнать себя, преследовать, карать. Как не подумать, что у человека, воистину достойного уважения и порядочного, вряд ли выросли бы на голове кровавые пузыри? Что ж, теперь нужно верить и уповать на милосердие Божье, вот и вся истина.
   Лида заметила, что супруг, возвращаясь со службы домой, слишком часто и упорно жмется к иконке. Она поняла происшедший в его душе переворот. Немного и поколебалась она, прежде чем последовать его примеру. Она металась, спорила с собой: я задавлена его авторитетом, его первенством во всем, а разве не почувствовала я его готовность предать меня в тот роковой день, когда его голова покрылась ужасной гадостью? и разве не был он мне тогда неприятен? Боже мой, как же все мы в то время испугались! я и не надеялась, что он останется жив... все так! но мне недостает сил противиться обаянию его слов, мысли, повадок, внешности, обаянию, которое можно назвать особым... он мой кумир, и от этого мне бежать некуда! Ее колебания были недолгими.
   - Что ты собираешься делать? -- только и спросила она в минуту, когда решилась.
   - С тобой? -- Шапкин странно усмехнулся и испытующе посмотрел на жену.
   - Ну, Яков, перестань дурить. Ты отлично понял, о чем я. Я спрашиваю, что ты собираешься делать со всем тем, что мы имеем. С собственной жизнью. И со мной.
   Не желая отвечать необдуманно и поверхностно, Шапкин не ответил вовсе. Лида, как всегда, навязывала ему ответственность за нее, а он, хотя и делал всего лишь первые осторожные шаги на новой стезе, зашел уже достаточно далеко, чтобы вдруг вернуться назад и взвалить на свои плечи лишнюю обузу. Будет вполне справедливо, если он предоставит жене право самостоятельно догонять его, следует разве что прикрикнуть на нее, чтобы она пошевеливалась. Стал Шапкин бредово темнить перед Лидой насчет своих истинных целей и расчетов. И во всем демонстрировал свой ум, недоступный для размахов жены, для ее попыток объять. А он, между прочим, выдающийся по уму человек, и грех ему оставаться в тени, он должен войти, ворваться в жизнь церкви, и у него достанет темперамента поразить воображение служителей культа. Он не простец какой-нибудь, и ему не пристало сидеть на церковных задах. Не секрет, церковь нуждается в обновлении и усовершенствовании, легко заметить, что ее догмы во многом устарели и их необходимо встряхнуть. Нужно Шапкину писать, говорить. Назрела нужда в переменах, лоно церкви ждет своего реформатора. Бог не простит ему, Шапкину, если он зароет свой талант в землю. Теперь он станет ездить из прихода в приход с горячими проповедями, способными воодушевить людей; возможно, он напишет пьесы с глубоко религиозным содержанием и в журналы даст что-нибудь в духе Мережковского.
   Было воскресенье, когда Шапкины всей семьей отправились в крошечную и уютную корчинскую церковь. Жара наводила на них оторопь и равнодушие, они скоро устали, и Шапкин разъяснил жене, что истинная вера не возникает из ничего, а приходит через страдания. "Вот, -- замахал Шапкин перед лицом благоверной поднятым вверх пальцем,- вот даже так, вот чтобы даже мордой по острым камням волочили, обдирая ее в кровь". Лида туповато кивнула, соглашаясь усвоить за достоверный пример страдальческого духовного возрастания, который будто бы осуществлялся в ее муже. Уже увидела бы она и не жизнь столько, сколько житие Шапкина, потребуй он этого. Почему бы и нет? Но если Шапкин, говоря о страданиях, намекал на историю с кровавыми шариками, то он шел неверным путем, потому что в этот знойный и ничем не замечательный час Лида с какой-то несомненной нарочитостью отмахивалась от серьезности больничных похождений мужа и его приближение к подвигу видела лишь в том, что и после той истории, в сущности нелепой и отвратительной, он остался думающим, нравственно пытливым, положительным и едва ли не благородным человеком. Она-то сломалась бы наверняка. И, если уж на то пошло, как раз она и вышла из испытания сломленной, это надо признать, и скрывать это нечего. Плохо ей теперь было. Даже сейчас она с неудовольствием ловила себя на мысли, на подозрении, что муж сказал о крови и острых камнях из затаенной ненависти к ней, из стремления ее позлить. Как будто нет у него важней занятия! А с другой стороны, ей ли искать новых страданий? Значит, вопрос стоит так: вправе ли он навязывать ей еще какие-то страдания, помимо уже пережитых ею практически по его вине? Вот что он делает, вот как он поступает с ней, приобщившейся к вере, к его вере! Он внушает ей: страдай. Лида грустно вздохнула.
   Когда они поднялись по ступеням к запертой двери церкви, от дома в глубине печального, напоминающего уголок полузаброшенного кладбища двора стремительно замелькал по направлению к ним бородатый, обнаженный по пояс человек; он громко восклицал:
   -- Куда вы? Куда вы? Там закрыто!
   Казалось, бородач шумит о чем-то чрезвычайно важном для него, уже рассказывает некую историю, в которой каждое слово -- тревожный гул колоколов и отзвук великой судьбы. Шапкин сухо возразил:
   -- Мне бы священника.
   -- Я священник, -- сказал бородач.
   Тут они и разговорились, прямо на ступенях. Священник не пригласил их в дом и даже не потрудился одеться, что покоробило Лиду. Шапкин выглядел торжественно, распаляясь, он говорил о своем понимании веры, о необходимости церковных реформ, о своем намерении проповедовать устным и письменным словом. Хорошо, хорошо, поддакивал священник. Затем он вскользь, туманными намеками пожаловался на притеснения, которые терпит церковь от государства, и хотя этот человек всего лишь как будто болтал, смотрел он при этом очень значительно, показывая, видимо, что Шапкина раскусил и рекомендует ему не только поумерить претензии, но и предъявить их в другом месте. Лида валилась с ног от усталости. Шапкин понимал, что священник, ведущий с ним осторожный и несколько отчужденный разговор, ждет от него доказательств смелости, готовности пойти на лишения и жертвы, -- что ж, у представителя учреждения, терпящего притеснения от государства, есть основания не слишком доверять человеку, который, будучи чиновником, сам в известной степени причастен к актам государственного произвола. Однако Шапкин готов пойти на жертвы уже и сейчас; он торопился вполне сблизиться с собеседником: доказать тому силу и обдуманность своих намерений. Его взгляд упал на Лиду, переминавшуюся с ноги на ногу и сморщившую лицо в кислую гримаску. Вот, он готов пожертвовать женой, вообще семейными узами, ведь если, к слову, вспомнить наставления Христа... Внезапно какое-то дуновение, сотканное из воздуха и света, коснулось его, и он постиг всю мощную, пронизанную огнем правду призыва Христа покинуть семью и возлюбить отца небесного. Уже словно не владея собой, Шапкин широко открыл рот и, глядя не на высокого, плечистого священника, а даже поверх его головы, в голубое тонкое небо, жестко зазвеневшими словами потребовал немедленно допустить его к настоящей работе.
   -- Минуточку, -- воскликнул на это священник, на глазах обретая, в противовес шапкинскому пафосу, черты грубоватой, язвительно посмеивающейся простоты, -- я вас до сих пор в церкви-то ни разу не видывал, а вы уже ждете от меня исполнения ваших желаний и прямо-таки берете быка за рога.
   Он вовсе не гнал Шапкина из храма. А только ведь, поведя вдруг обнаженными плечами воинственно, с тяжелой бугристой мышечностью, сурово и удаляюще выговорил:
-- Вы прежде церковь нашу начните посещать!
   Шапкину это было неожиданно и неприятно. Разумеется, священник вовсе не обязан перед каждым уверовавшим стелиться травой, но элементарную вежливость, радушие все же мог себе позволить этот полуголый поп? В ужасе и негодовании бежали Шапкины прочь. Несколько дней залечивали они раны, и им представлялось, будто они на бешеной скорости мчатся в поезде, куда сели по ошибке, и нужно бы сойти, а уже и возможности такой нет. Шапкин говорил жене:
   -- Выход в одном: поубавить спеси и начать с азов, влиться в массу верующих и молиться, молиться, молиться...
   Они и молились, сурово клали поклоны все в той же корчинской церквушке, и оба теперь мысленно повиновались басу священника, гудевшему под низкими сводами. Священник, похоже, узнавал их и порой как будто даже слегка кивал им своей красивой головой. Все бы ничего, но Шапкин слишком часто шипел жене в ухо:
   -Пообыкновенней, стушуйся, не выпячивая себя...
   Эти одергивания Лиду злили, а не то бы она ушла уже от суетных дел повседневности, и не скуки ради, а во имя спасения души. В иные минуты ей казалось, что прежде она не шутя мечтала о внезапном головокружительном успехе, о богатстве и роскоши, а теперь простая, грубоватая жизнь, навязанная ей священником, переносит ее не иначе как в прекрасный и одухотворенный мир древнего аскетизма. Тут важно понять, что Василий Петрович с его нелепыми и жалобными недоумениями был Шапкиными забыт слишком даже накрепко, как если бы и не существовал никогда. Шапкины ушли далеко -- пусть догоняет, если хочет, а ждать и подстегивать полоумного и, прямо сказать, ничтожного старика такие люди, какими они стали, и не подумают. Был еще момент, когда Шапкин о Василии Петровиче высказался, но как-то обобщенно: вот оно, милое и точное средство проверить достоинства и силу человека -- не трогать его, не мешать, когда он отстал, дать ему шанс выбраться в одиночку.
   -- Человек, -- развил свою мысль Шапкин,- может быть дрянь, а если выдюжит и выкарабкается, он, стало быть, заслуживает-таки уважения и уже является личностью, к его мнению следует прислушиваться, и, конечно же, держи с таким ухо востро.
   Лиду менее всего занимала судьба помощника лесничего. Мужская дружба была, в ее представлении, мышиной возней, папиросным дымком, разлитым вином, грязной посудой, пустой болтовней, вечным стремлением перешагнуть границы дозволенного и разрушить с немалым трудом созданный мирок порядка и надежно обдуманных правил. Василий Петрович, сладко нежившийся в ресторане, и не подозревал, что его уже вытолкали за пределы главного очага корчинской культуры. Опьянила новая жизнь его старую натуру. Не ведавший уныния Поликарп Саввич довольно и румяно распространялся о грехах и пороках человеческих, о чудесной святости иных человеков. Сережа, ворочая языком как на последнем издыхании, вторил ему, то ли спорил с ним, отстаивая какую-то свою замешкавшуюся в невыразимости точку зрения. Катя смеялась, пристально и глуповато во все всматриваясь. А время летело как безумное.
   Время не ждет, время зовет, время не терпит, уносятся его проблески, как сумасшедшие горные воды, уносятся счастливые проблески, так что запоминай, внушал себе Василий Петрович. Вот покинули полутемный зал ресторана, где ты был до крайности пристрастен, всех любил и всех хотел обнять, пошли по свежим мазкам летней ночи, а ты запоминай, как шел твой пьяненький друг Колотонов, писатель, гражданин. В скобках стояло, чтобы запомнил и лес, каким видывал его в свои лучшие, светлые минуты, и худенькие, пронизанные солнечными лучами перелески, и дом, в котором был от самого первого выкрика, и свою смешную сестру, и ту, любимую единственной и навсегда данной любовью. В то же время Поликарп Саввич показывал на тротуаре фигуры, сучил ножками, ручками, которые казались несуразно маленькими в большом пространстве ночи. Издерганный, изломанный, весь в скрипах и вздохах жуткой жизненной натруженности, он изображал то уличного регулировщика, то неистового пианиста, то жадного до кабацкого пьянства на случайных берегах матроса, и в каждой фигуре был своим, родным и единственным. Сережа хохотал, надрывал животик, выстанывая: ну, Поликарпий, и понесло же тебя!
   Прервав пантомиму, писатель сказал гостю:
  -- Знаете ли, какая пустота... как быть, как жить...
   Писатель сник, ставя эти полувопросы и утверждая нечто безосновное, повисающее в пустоте, в которой он и покачивал в безутешной грусти головой.
-- Зачем я живу? -- воскликнул он плачущим голосом, тоскуя безмерно, а его тень уродливо заогромилась на вычурном фасаде высокого дома.
   Разжалобленный Василий Петрович пустился успокаивать друга и звать его в Корчи, где разные идиллические уголки, своего рода аркадия, райский закуток; там пьют парное молоко и вдыхают здоровый воздух. Приезжайте, уговаривал помощник лесничего.
   -- А что, в самом деле... -- как будто осознал перспективы и обрадовался Сережа.
   И Катя подтвердила, что Колотонову непременно следует ехать в Корчи.
  
  
  
   Глава шестая

Калягин снова обитал в сторожке. Вернулся он той же ночью, когда выехал, ибо решил, что появление в Корчах наездником-инвалидом не только не прибавит ничего к его доброму имени рубахи-парня, но и сделает посмешищем в глазах друзей и врагов. Теперь он подумывал, даже, как бы по необходимости, мечтал обрывочными, почти бессвязными картинами о спокойной мирной жизни, уединенной и содержательной в той мере, в какой врачевание ног, отправление естественных нужд и прочие мелочи имеют отношение к содержательности. А все решительные дела и замыслы -- на потом, на тот день, когда дороги вновь станут ему покорны.
   Что греха таить, на дороге и посреди приумолкшего ночного леса, когда он сидел в коляске, уже не двигая рычагами, охваченный робостью, сомнениями, смятением, его до дрожи и хворенького бешенства испугала мысль, что он смешон в каждом своем поступке и во всем смешон и что бы он ни сделал, полагая наивно, что дает окружающим новый повод для восхищения, шутом быть не перестает. Именно эта мысль и принудила его вернуться. Она была ужасна. Другой на моем месте повесился бы, стрельнула в голове оторопевшего лесника чудовищная догадка. Подобные мысли не мелькают бегло, не исчезают бесследно, они охватывают все существо человека и неумолимо притесняют его. И человек беснуется, фантастические идеи возникают в его воспаленном мозгу, а избавления нет. Все тщетно. Калягин одиноко заметался. Сомнения овладели им. Кем он был в глазах корчинцев? Душой общества? Или посмешищем? Он перебирал в памяти обстоятельства прошлого, надвигались из дремучей тьмы забвения хохочущие лица, которые он разучился узнавать, и уже невозможно было сообразить, какое будущее его ждет и что именно ему необходимо предотвратить в будущем.
   -- Уеду и не вернусь, -- решил он, сказал в потолок.
   Слова растаяли в тишине дома, потекли бесшумной водицей, вылились в похвальную мечту, с которой он и жил ныне. На Корчах свет клином не сошелся, а что нравится быть лесником, так лесники требуются и в других краях. Одно учесть на будущее: сразу должно поставить себя иным манером, не то что здесь, утвердиться жестко, впритирку, чтобы чувствовать все и вся, улавливать малейшее враждебное движение и мгновенно давать отпор. Никакой расхлябанности; на новом месте уже показать себя серьезным, солидным человеком, а не легкомысленным юнцом. Романтики вовсе не убавится от такого направления. Где сказано-написано требование романтику быть непременно сорви-головой?
   Прояснил лесник для себя границы, а то были, в сущности, границы ночи, и их следовало пересечь с надеждой на рассвет. Из умиротворения проливалась в его тело былая спортивная сила, возвращалась. В груди, тихо проникнув, вновь поселился бог соперничества и тяги к невиданным достижениям. Пора, пора менять свою жизнь и вширь, и вглубь, и во все стороны, чтобы самой крошечной срамной песчинки не осталось на поживу насмешникам и сплетникам. Дом построить, и будут проезжающие люди спрашивать: кто живет в этом красивом доме? А лесник Николай Калягин живет, прекрасной души человек, замечательный семьянин, малый необыкновенной честности и порядочности. Пусть люди с далекой, неведомой стороны изумленно вскидывают брови, видя у лесника Калягина владение не домом даже, но теремом, пусть восклицают: достойно сие удивления! полмира объехали, а ничего подобного не видывали! А у лесника Калягина уже супруга как Дарья, вся светится золотой кожей и улыбается, как голубка, не говорит глупостей, не сквернословит, не замышляет никакого дурна, грязнухой не предстает вдруг, не бегает курицей с разными мешками и торбами, а всегда как царица леса, как фея лесная среди людей. Хорошо этакому леснику, у него деньги навсегда завелись в кармане, он от усталости, глядишь, спасается на курортах, пьет целебные воды и вертится среди культурной публики, или в самой Москве шатается по театрам и аттракционам, или за границей изучает, как живут нерусские люди. И дети; в старости дети будут твоей опорой и гордостью, на старости лет, может быть, снова окажешься в инвалидной коляске, но ведь в окружении сынов, внуков, в кругу любящих и преданных...
   Пока он болел, из больницы несколько раз присылали старую каргу осматривать его, и она, присев возле кровати больного, молча и сосредоточенно разглядывала свои руки, как бы решая, что учинить ими над человеком, ради которого ей пришлось тащиться в такую даль. Стоило Калягину открыть рот, старуха устремляла на него пронзительный, убийственный взгляд. На все у нее был один ответ, а именно что больных много и у многих необыкновенные, даже невероятные заболевания, персонал же в больнице небольшой, если и разветвляющийся, то скорее в сторону хозяйственную, административную, и для дела людей не хватает. Под ее укоризненным взором Калягин ощущал себя виновником столь прискорбного положения. Наконец прислали молоденькую медсестру Веру. Она скоро заявила, что Калягин не иначе как симулирует, ему давно бы уже пора поправиться. Упрекала она без готовности уступить и расслабиться, резко и уверенно, хотя и показывала, что ей, собственно, наплевать на него, Калягина, и даже скучно с ним. Калягин вступил в бой за свое право на болячки. Теперь ему противостояла рослая девица, отчасти цыганского типа, с весьма крупно выраженным бюстом и неприятно вступающими с ним в расхождение тощими ногами. Не то грустная, не то мрачная, как ведьма, она ходила неторопливо, как если бы в полном недоумении оттого, что еще вообще ходит, и выражение неудовольствия, даже страдания и скорби не покидало ее смуглое лицо. Она была рассеяна, производила впечатление неуправляемой, но внезапно делала сильные, острые движения, которые можно было счесть скорее угрожающими, чем нечаянными, вдруг как-то неожиданно поворачивалась, вся разгибалась или, напротив, стремительно сворачивалась чуть ли не в клубок, вдруг странно взмахивала руками, длинными и тонкими, или сурово расправляла плечи, словно давая выход какой-то загадочной силе, гнездящейся в ней. В такой стальной, неприкосновенной девушке Калягин не мог не видеть эгоистичное, чуждое и вместе с тем вовсе не отвратительное ему создание. Он без сожаления расстался бы с ней и забыл о ее существовании, но Вера, почувствовав его интерес, с порога, уже уходя, неожиданно спросила его:
   -- А кто, собственно, за вами ухаживает, Калягин?
   Вопрос был пуст и составлен только для вежливого заполнения паузы, однако он задел и усугубил калягинское чувство одиночества. Калягин ударился в пространные рассуждения и отнюдь не между делом лгал -- в смутном желании оправдаться или оправдать кого-то -- о какой-то приходящей старушке, доброй и энергичной, которая готовит ему обеды, стирает на него и, представьте себе, даже поливает цветочки. Рисуя этого ангела во плоти, он лгал откровенно, ибо и цветочков-то никаких не было в сторожке. Вера проницательно усмехалась, приближаясь, заходя так, чтобы больной, упорно смотревший в сторону, туда, наверное, откуда в его воспаленную голову вдалбливалась дурацкая ложь, увидел ее усмешку. Она проговорила насмешливо:
   -- Старушка... Врете вы все, больной!
   Калягин поднял на нее глаза, пристыженный. Скрестив с его взглядом свой, торжествующий, Вера удовлетворенно хмыкнула и направилась к двери. Ее миссия благополучно завершена. А ангелоподобной старушки, цветов, обедов, постирушек нет и не будет. Но это не ее проблема. Калягин вскинул руку и издал горлом короткий звук. Он напоминал медсестре: ее прислали, чтобы она выслушала его. Резко обернувшись, Вера прочитала в его глазах злобную решимость довести их перекомканное знакомство до всех возможных пределов, и тотчас, словно по молчаливому уговору, между ними установился мир. Разница в развитии больше не могла служить поводом к вражде, его невежество уравновешивалось ее спокойным и ясным разумением, что они идут, пусть и разными путями, к одной правде, выводящей их из обыденности в область тайны, начала начал, где в неразличимой среде густо переплетаются корни, питающие жизнь. Ее не удивило, что он заговорил о своей работе в лесу, вообще о лесе. Из ее сознания образованной и дельной медсестры ушло представление о лежащем перед ней человеке как о ничтожном пьянице, плуте, безнадежном паяце. Лес стал верным зеркалом их общения и вздрагивающей, оглядывающейся, настороженной сообщности. Пока он рассказывал, Вера приготовила ему обед, волшебством извлекая прямо из воздуха продукты, о чьей съедобности Калягин до сих пор и не догадывался. Лесник в своем исповедальном порыве сбился на игривый тон, и Вера, стальная Вера, пошуршав в полузаброшенных хламах своей женственности, уже доступней улыбнулась, утвердилась на стуле удобно, закинув ногу на ногу, и с прищуром правого глаза, неистребимо мужиковатым, задымила сигаретой. А левый ее глаз раскрылся как блестящая зрительная труба, нацеленная на ее из ряда вон выходящее существование, о котором она, неожиданно для самой себя, кое-что поведала. Была милая, теплая середина дня. Вера где-то учится, живет с родителями, мечтает куда-то уехать. Немыслимо, чтобы она навсегда осталась в такой дыре, как Корчи. Ей нравится жить, она отнюдь не в обиде на родителей за то, что они подарили ей жизнь, -- знаете, как это делается? -- но то, как жизнь устроена, ей не по душе, тут следует четко провести границу, указать, где она с ее чистой душой и взыскующей совестью, а где дураки и свиньи, делающие обитание в мире невыносимым.
   -- Вы попросили меня выслушать вас, и я выслушала, -- сказала Вера. -- А может, мне и всмотреться в вас надо?
-- Пожалуйста... сделайте одолжение... -- культурно объяснился Калягин.
   Вера состроила ладонью козырек над глазами и стала внимательно смотреть на лесника. Затем она, все держа этот козырек, подошла к постели больного, склонилась над ним низко, так, что он, предвкушая поцелуй, длинно вытянул губы, еще не зная, впрочем, как их должным образом устроить под настырно лезущим теперь и ему на глаза козырьком. В разделяющее их губы пространство Вера просунула руку и прочно уперла в нос Калягину динамично сложенный кукиш.
   -- Ой, какие у вас шутки... -- подивился лесник.
   - А это для поддержания дистанции, -- сказала медсестра, хрипло
   смеясь. -- Но в целом я ведь согласна...
   Сказав это, она отстранилась и спросила, какие книги читает Калягин. А как же, откликнулся Калягин живо и с большим желанием не ударить в грязь лицом, книжки мы много читаем.
   -- Но только я все еще жду вас... -- осторожно добавил он. -- То есть на предмет близости...
   -- Это не уйдет, -- небрежно отмахнулась Вера. -- Сначала нужно хорошенько присмотреться друг к другу. Вы не подумайте, что у меня опять что-нибудь навроде той грубой шутки с дулей, это дело прошлое. Вы мне извините, если что не так. Я бываю ужасно непосредственна. Плюс не совсем обычное для Корчей остроумие. Но вы молодец, не растерялись, а другой на вашем месте забился бы как цыпленок. Я вас долго слушала, теперь выслушайте меня. А высказываться я привыкла откровенно. Моя фамилия -- Квас. Вера Кирилловна Квас.
   Была Вера для ощущений Калягина существом утонченным, но он не умел точно применять это слово и как бы вообще его не знал, а потому только остерегался Веры как создания необыкновенного и во многих отношениях его превосходящего. Он пробормотал:
   -- Отлично, отлично... Просто-напросто удивительные и небывалые вещи, Вера Кирилловна, происходят сегодня со мной...
   Вере Кирилловне двадцать три года -- совершенно достаточный возраст, чтобы жить своим умом. Она и живет. Да, она уже любила однажды, но человек, которого она любила... без памяти, беззаветно, бескорыстно... не оправдал ее надежд, как бы и не сбылся вовсе. В подобном духе битый час беседовали и откровенничали Вера Кирилловна и лесник Калягин. Леснику наскучило лежать в постели и терять время, когда Вера Квас столь уверенно входила в его жизнь, он сел, поискал взглядом костыли, желая показать гостье, как преуспел в науке приспособления к обстоятельствам. Но фантазии медсестры неслись уже дальше, с безупречной легкостью перескакивая через все торопливые и сбивчивые ходы больного. Словно рассекала она его невидимым лезвием, отторгала куски, тесто, лепила двойников, в которых он не узнавал себя, и хотела, чтобы они, сгрудившись вокруг нее, поддерживали целомудренную беседу. Вера Квас высказала суждение о нынешнем состоянии отечественной литературы.
   -- Два-три порядочных писателя, -- сказала она веско, -- остальные никуда не годятся, разве что понаделать из их черепов пивные кружки и унитазы. Мы -- обобранное поколение. Я об грамотных и образованных. В восемнадцать лет мы знаем все, в двадцать три чувствуем себя обветшалыми стариками. Маловато для жизни! Литераторы бессильны, бесплодны... Чего мне ждать от вас? -- вдруг перескочила она на лесника, и ее черные цыганские глаза грозно подернулись печалью. Калягин вскрикнул:
   -- Так я ж не литератор!
-- Что это вы? Что это вы? -- как бы слегка заволновалась Вера Квас. -- Головотяпный вы какой-то!
   -- Не знаю, что и к чему... Баснословно все как-то...
-- Чего же мне от вас ждать, а? Жестокого холода? Глобального скептицизма, переходящего в панегирик злу? Скажите вы, много читающий книжки.
   -- А вы голову мне задурить хотите, да?
   Вера ядовито засмеялась, ее смех воспарил, завязался вокруг головы Калягина в прозрачные изящные нимбики. Но девушка не оскорбляла и не унижала его. Посвящала, просвещала, все в хорошем смысле, даже старалась и была само прямодушие. Наконец она встала с возгласом прощания.
   -- Желаю вам скорейшего выздоровления.
-- Вы уходите? -- встрепенулся Калягин.
   -- Да, мне пора.
   -- Но вы придете еще?
   Она отвлеченно усмехнулась, не ответила, ему пришлось повторить вопрос, и только тогда она откликнулась:
   -- Вас одного бросать не годится. Вы еще нужны.
   Странно и вместе с тем более чем убедительно прозвучал ее ответ. Калягин потер руки и сам не зная чему засмеялся. Впрочем, он не сомневался, что слова девушки равносильны клятве и что она не отступится от них. Она не бросит его в одиночестве, на произвол судьбы. Не нравилось ему одно: непотребно тонки ее ноги, торчат хворостинками из-под юбки, и их слабый вид не размягчает его окончательно. Тут бы надо чего покрупней, напористей. Но она все же была для него не бабищей на быструю потребу, и он думал о ней с поэтическим напряжением. Волнение лесника несколько дней спустя, когда она снова появилась в сторожке, передалось Вере Квас, она угадала, конечно, причину... она задумалась, подбирая верное слово, и не придумала ничего лучше: причину его чувств. Сойдет! Красочно и удобно, даже если грешит против языковых норм. Ей было не до подобных тонкостей, ведь она уловила за его радостью снисходительную мысль, что она-де не могла не прийти, и наглую, подлую самодостаточность бывалого мужчины, и готовность приструнить ее, чтобы она не зарывалась и не выдумывала здесь из себя полноправную хозяйку. Менее всего Вера Квас рассчитывала взять этого увальня осторожностью и хитростью. Повернув к нему строгое, о чем-то возвышенном назидающее лицо, она многозначительно произнесла:
   -- Я к вам сегодня не по обязанности.
   -- Я вас ждал... -- смиренно признал Калягин.
   Подоткнув юбку, Вера принялась за уборку. А подтыкать было фактически нечего, и Калягин со своего ложа увидел за мимоходом убранной материей всю неубедительность тощей расстановки женских сил и прелестей гостьи. И не было у нее аппетитного зада, и словно нарочито и целеустремленно она это демонстрировала. Заниматься уборкой Вере Квас не слишком хотелось, она, вздохнув, направилась было в комнатенку, заменявшую кухню, чтобы постряпать, но лесник голосом, в котором ворочалось раздражение на продолжавшее и теперь уходить, теряться напрасно время, позвал ее, и тогда она вернулась и села к нему на постель. Лесник сразу сел тоже, поджав под себя больные ноги, и Вера, словно за эту взволнованную поспешность, погладила его по голове.
   -- Ну, что ты? -- спросила она мягко и хорошо. Калягин замер под ее теплой ладонью и затем начал о том, чего вовсе не собирался говорить и прежде даже, может быть, не сумел бы толком выразить словами.
-- Я думал, -- вывел он из сердца свою притчу, -- меня любят в этом городе, а они только ждали, когда я свалюсь, а я вот свалился, вы же видите, какое со мной дело, и они тут же кинулись меня пинать, клевещут на меня, смеются надо мной...
-- Кто тебя обидел? -- перебила девушка и сама ответила: -- Никто. Никто тебя не обижал, а просто ты голоден, тебя, бедного, забыли покормить. Отсюда выходит тебе собачья участь. Ну, пойду приготовлю что-нибудь.
   -- Не уходи, побудь со мной.
-- Ты же голоден.
   -- Потом, потом...
-- Голоден, как бездомная собака, а брехать все равно горазд. Или вот руки у тебя грязные. Видишь ли, это от недостатка интеллектуального развития, но и от невнимания окружающих тоже. Ты словно шелудивый, если продолжать аналогию с бездомным псом. Нет, ты не обижайся. Я очень тебе сочувствую, иначе не пришла бы. Ты сидишь тут как оборотень. Может, в действительности ты другой, а меня только водишь за нос. Или вообще медведь. Какая грудь у тебя волосатая! Какой мужчина волосатый попался! А волосики тоже грязные, сальные. Я со временем тебя отмою, если дашься, ты у меня заблестишь и засияешь. Я выведу тебя в люди. Все будет в самом каноническом виде, как и грезится нам, девушкам, в шестнадцать лет.
   Говорила, а притом и гладила она легкой заботливой рукой его волосы и смотрела ему в глаза долго и проникновенно.
   -- Мне бы... того... не смотри так... -- взмолился Калягин.
   Вера Квас распорядилась:
-- Поцелуй!
-- Тебя?
   -- А то кого же?
   -- А страхи, чуть не кошмары ночные от кукишей, которые в прошлый раз...
   -- Этого больше будет, -- оборвала Вера печальные воспоминания лесника.
   Ее острый язычок заметался между его зубами, уползал, прятался и снова впивался стрелой, гнулся в дугу, щелкал как бич. Уже вечерело, и в сторожке крошился сумрак, в который трудно было смотреть, а Калягину хотелось все видеть: как женщина раздевается, ее тело, шаги, которыми идет она к нему. Приникая к леснику, Вера Квас растягивала лицо в детскую рогатку, готовую выпустить хулиганский камень, и шипела змеей. В таком случае, казалось бы, должна быть у нее великая гибкость и упругость, но лесник Калягин, однако, обнаружил ее тело податливым, как вата, и мягким до приторности. Он лихорадочно погружался в растекающийся воск, в колышущееся под ним желе, в жаркие пары, житель льдов, неожиданно очутившийся курортником на берегу теплого моря. Он услышал ее стоны и повизгивания, увидел, что глаза ее закрыты, а щеки порозовели, и подумал, что так бывает со всеми женщинами, и которых он знал и с теми, которых он не знал и никогда не узнает. Он уже не мог думать, что Вера Квас чем-либо непохожа на тысячу тысяч своих подруг, выделяется из их толпы. И все эти женщины когда-нибудь да бывают столь же прекрасны, как была сейчас Вера Квас.
   Медсестра, судя по всему, забыла, что сильный собачий голод владеет ее другом, и, когда пришли отдых и безмятежность, устремила взгляд в будущее: не век Калягину ходить в лесниках, он будет учиться, как Ломоносов, он хочет учиться? хочет стать Ломоносовым? Она твердо знала, что он хочет этого. В конце концов он мог бы выучиться на лесничего, а то и занять какую-нибудь крупную должность, доходное место в верхах лесного хозяйства, хотя ей, Вере Кирилловне Квас, отраднее всего было видеть его доктором, знаменитым хирургом. Она вышла уже из того возраста, когда мечтают о муже-леснике. Нет, она не ищет легкой жизни, она даже знает наверное, что жить ей суждено тяжко и в сущности недолго, а на коротком жизненном пути как раз и нести крест, полагающийся всем незаурядным личностям. Но она вправе мечтать о достойном ее муже. Мы уедем, шепнула девушка, уедем в такие далекие края, что там непременно иная жизнь и потому новая, волнующая, сладкая.
   Опасение, что она забеременеет -- вот так, вдруг, без всякого "уедем вместе", так же резко, как резко она меняла порой позы, не давало покоя Калягину. Вера стала приезжать почти каждый день, после работы, целовала его в щеку и неизменно спрашивала: ну, как дела? По-хозяйски осматривалась, сосредоточенно решая, с чего нынче начать уход за этим больным и одиноким человеком, с которым ее неожиданно и едва ли объяснимо свела судьба. И начинала с того, что лепилась к нему, обнимала его, и ее глаза мутнели, делались вплотную близки и неотступны, рассеивая словно бы просящим снисхождения взглядом мужество Калягина. Он без сопротивления проваливался в ее мягкость. Доходило до того, что он дрожащим голосом упрашивал ее остаться на ночь или как бы вообще навсегда, и тогда она тоном дельной особы разъясняла ему, что дома ее ждут родители и что она не властна "деспотически" распоряжаться своим временем, потому как есть еще обязательства по службе и многое другое, что держит ее в узде и делает ее положение зависимым. Или рассуждала в том смысле, что его просьба таит в себе подвох, ибо оставшись у него она, Вера Квас, непременно утратила бы в его глазах ореол таинственности, стала бы для него обыкновенной женщиной, каких тысячи, а для уважающей себя женщины это уже настоящий провал.
   Повесила на окна занавески, задернула их и сказала Вера Квас: спрячемся от мира. А от кого или от чего было прятаться в затерянной в лесу сторожке? Калягин недоумевал. В жиденькой темноте он видел, как его женщина, загадочная и сверх меры обремененная обязанностями, сбрасывает одежды и идет к нему. Грудь же у нее -- целый полк вскормит! Ну так вот, задернула Вера Квас занавески и резво шагнула в слитность с лесником, опрокинула его на спину, не освобождая, впрочем, от слитности, и с изумлением увидел лесник, что Вера Кирилловна, кряхтя и что-то подминая под себя, формируя, как бы доделывая на ходу, изменившись в лице до неузнаваемости, ибо выражение боли от какого-то безусловно несчастного страдания обезобразило его, взбирается к нему на живот как выбивающийся из последних сил труженик-вездеход. Однако силы Веры Кирилловны отнюдь не были на исходе. Судорожными движениями, ошалело и потно плясала она на запрокинувшемся партнере, будто на обжигающем и веселящем кровь огне, всплескивая над головой руками, которые в полумраке казались бесконечно длинными. Окна занавешены, неподвижность леса наступает снаружи, а она кричит, и самому князю тьмы стало бы не по себе в удушливой тесноте домика, край болот и темных птиц в небе тревожно прислушивается к человеческому воплю, и запахи человеческих слипшихся тел разлютовались до невозможности, а она все по-кликушечьи что-то выкликает, заходится в крике, как оглашенная. Смутился лесник и рад бы не вступать в область наваждений, но и прежде еще очутился в плену любовных грез, в чуждом ему, можно сказать, мире, а оттуда был легок и даже неприметен путь к новым вымыслам и бредням. Теперь бегала вакханкой по его любви Вера Кирилловна. Ей тепло, пожалуй что и жарко, а ему страшновато! Сумасшедшая игра растянулась надолго.
   Как ни холил наш романтик свою свободу и как ни горяч был в отстаивании своего достоинства, ныне он странным образом не смел отмахнуться от наседавшей на него девушки. Конечно, в ее поведении заключалась некая загадка, нечто, чего не ведал он и что отлично было известно и понятно ей, и она умело пользовалась своим знанием, которое возвышало ее над ним, стало быть, она была лучше приспособлена к жизни, она умела, а он нет, она знала, а он не знал, она делала, а он только сомневался и мучился. Лесник почувствовал, что ужас как многое в нем смеху подобно. Уже почти осознал он факт утонченности Веры Квас и только не мог сообразить, что эта ее утонченность слишком отдает нелепым чудачеством, шутовством. Ну, это понятно: трудно было бы ему, уже едва ли не признавшему шутом себя и точно признавшему свою приниженность перед ловкой гостьей, вдруг смекнуть, что она в сущности не далеко от него ушла. Напротив, только что не плакал он, мучимый предположением, что то, что делает с ним Вера Квас, может быть, правильно и необходимо, а он по неведению принимает это за неправильное и ненужное и страдает там, где любой другой на его месте исключительно наслаждался бы и воспевал нежданно-негаданно добытую удачу. С непривычной робостью всматриваясь не только в затейливости Веры, но и в то, что происходило в ответ на них в нем самом, он глубоко страдал от мысли, что поступки его подруги оправданы и именно так и должны вести себя все образованные, красивые, умные, лучшие люди, а вот он не способен даже исполнить свой маленький долг, который состоит лишь в том, чтобы этой подзанявшейся его собственным образованием девушкой искренне и безоглядно восхищаться.
   И все же тревожился лесник опасливым вопросом, не совершается ли над ним насилие. Пуще страшного суда пугала его снующая в затененных уголках головы мыслишка, что завтра Вера Квас придет снова и кошмар повторится, станет обычаем, нормой, пыткой, к которой его вынудят привыкнуть. Но его мысли задевали и помощника лесничего. Проклятый Камбала! Не он ли первый взял за правило охотиться на него? Разве одноглазый прохвост не тот именно, кто источает яд клеветы и насмешки, и не он ли делает это с особым удовольствием? Проклятый мир! Нет человеку свободы и чистоты, а есть туман и слякоть, и по грязному льду катишься в пропасть под улюлюканье и свист. И нет возможности остановиться и привести себя в чувство. Гибель! Погибал лесник, лопалась его душа, как мыльный пузырь.
   А развратна была присланная медициной девушка и выходили у нее наседания не по-людски, что ли, с какими-то изуверскими вывертами, однако об этом как раз в особенности избегал думать Калягин, или думал как бы с околичностями, опасаясь заподозрить себя в неискушенности. Но в этом-то и было все дело! К этому все свела Вера Квас и в этом открыла свое истинное лицо, которое в предварительную эпоху, пока она некоторым образом токовала, выставлялось ею и умненьким, и гладким, и заботливым, и даже иной раз добрым. Калягин в глубине души чувствовал правду, но стеснялся ее. И получалось, что Вера Квас преступно развращала его, романтика, хотя, конечно, в действительности было лишь то, что она вовсю пользовалась осторожностью, с какой он применялся к ее изощренной натуре и которая ей самой давала доступ к почти неограниченной свободе обращения с ним. Все это в глубине души Калягину оставалось только признать, однако спокойнее ему было думать, что куда преступней обошелся с ним Василий Петрович. А может быть, просто больше надобности было у него в старом псе одноглазом, чем в этой случайно подбежавшей с брехливым лаем сучке Вере?
   В ночную таинственную пору стеной стояли голоса лягушек, медленно шевелилась луна среди бледных и скользких облаков и лес затаивал дыхание. Наконец остался один лесник. Уже созрело желание побега, потребность бежать от Веры Квас, принявшей облик жуткой погремушки, сказочной злодейки, устрашающего примера для маленьких и несмышленых, а впрочем, и вообще бежать, просто бежать. Скрыться и исчезнуть, сжечь за собой мосты. Вспоминал он, какие решения овладевали его разумом, пока Вера Кирилловна упражнялась в его плотью, и тут же забывал, сделав нынешнее мгновение неподходящим для решений. Но в своей разрастающейся огромности больше не помещался кукиш в кармане, и нехорошо, стыдно было его там держать. Да, все-таки бежать. Вновь выехал он на лесную дорогу в инвалидной коляске. Настоящая одержимость пришла лишь в ту минуту, когда сторожка скрылась за бугром, в темноте.
   У каждого свои огорчения, невзгоды, мешающие жить мелочи, и если взять, к примеру, Шапкина, то и о Шапкине не скажешь, что он-де вдруг зажил уютно, слишком в покое и тепле. У Шапкина заботы нешуточные. Похоже, ему до старости, до последнего вздоха жить в строжайшей крепости, жадно веруя, а без дела, в некой праздности, -- похоже на то, да не то получалось в действительности. При его кипучей натуре не находить решающего ответа на устремления одолевших его верований было весьма несообразно, а к тому же еще и закоснело таскаться на опостылевшую службу, где во всем проглядывали козни лукавого, где прознали вполне о его приключениях и гаденько посмеивались за спиной. Куда как наскучили и шумные, пьяные, скандальные улицы, а кроме того, донимали сомнения в истинности жениной веры. Поставить бы вопрос так: не разделяешь мою веру, стало быть, мне неверна. Но это было бы чересчур ребром. Остатками былой душевной твердости Шапкин все же не хотел доводить дело до крайностей. Вернулся в Корчи Василий Петрович, зачем-то привез с собой писателя Колотонова, что, возможно, и впечатлило бы, да не до того было нынче. Шапкин как будто сразу разобрался в писателе или даже вообще всегда хорошо знал о нем всю его правду и подноготную. Это еретик и зубоскал, этот человек юмористически потешается над вопросами веры; пишет и правда бойко, в своем роде он впрямь звезда первой величины, мастер слова, но я, отчаянно прокричал в сердце Шапкин, устал от слов красивых и пустых, проповедующих неверие, утверждающих мою жалкую, ничтожную конечность, безликость, непричастность бесконечности и бессмертию.
   Что мне до вымученного счастья Корчей привечать избранника судьбы, блудящего словами? кричал Шапкин. Писатель поселился в доме Василия Петровича, жил тихо, сыто, с легонько пробивающимся на щеках румянцем общего своего оздоровления. Он точил приятные беседы с очарованной им Беатрисой. Большой и разрушающийся человек, поданный Бахуса, выдающий свое падение за веселую и смелую притчу о бескорыстии и неведении греха и внезапно принявший личину матерого литератора, он прибыл в Корчи с ясным сознанием, что стал героем фарса, почти невероятного в наши просвещенные времена. Положим, неотвратимо надвигается разоблачение, а в нем может заключаться беда, но и в самом ожидании этой беды бывший актер находил некий предлог любоваться собой. Он ощущал себя не старым глупым греховодником, а трагической фигурой, тем всегдашним достойным уважения и сострадания человеком, который при первой же нужде в жертвах отдается толпой на заклание.
   Беатриса, протягивая вперед, к нему, руку и слабо постукивая по столу костяшками пальцев, рассказывала о своей однообразной и вместе с тем далеко не безмятежной жизни. У меня не жизнь, а жизя, выводила она в расчете на сатирический тон какую-то абракадабру. Колотонов задумчиво поправлял:
   -- А я бы выразился, что, дескать, уже и житие, то бишь как есть измышление, но в высшем смысле верное и прекрасное.
   -- Не жизнь, а жизя, -- твердила женщина, но не настаивала, а всего лишь слегка бредила и тем навязывалась гостю.
   Он, словно тоже в неком умопомрачении, взял в библиотечке хозяина книгу, в свое авторское право на которую теперь отчасти сам верил, и написал на титульном листе: "От автора удивительной и драгоценной Беатрисе Ряпушкиной с признательностью". Ночью же, услыхав посреди внезапного пробуждения страстный шепот, где-то в темноте наводящий слезы и чуть ли не молитву на все ту же переломившую надвое разум Беатрисы "жизю", Поликарп Саввич изрядно струхнул. А его надпись на книжке отменно погуляла по городу, и половина Корчей ощупала его, по-прежнему не сознавая ничего удивительного и драгоценного в Беатрисе, но уже взирая на нее с невольным почтением. Это повышение старой девы в глазах земляков заключало в себе элемент практического общественного выздоровления, которое было отмечено большим праздником в ряпушинском доме. Писатель, захмелев, произносил бессвязные монологи, и даже сам Василий Петрович, энергично встряхивая свою старину и замшелость, пролетел несколько раз вокруг стола в одиночном хороводе, показав руками и ногами целый лес танцующих конечностей. А какой-то человек комочком катился по полу, с внезапным выбросом то одной, то другой ноги на неуловимо огромное и быстрое расстояние, и, тараща воспаленные глаза на стоявшего у окна со скрещенными на груди руками Колотонова, неистово выкрикивал:
   -- Поликорм Сомович, гляди, какая у нас оголтелая прыть! Мы, дорогой товарищ, не книжные!
   -- Что тут у вас? -- как бы взглядывал со стороны на пиршество писатель.
   Возвысилась до надменности пожилая, но еще красивая женщина, и разлившаяся от нечаянного волнения души бледность сжевала на ее лице морщины и разгладила его, как будто по горке муки рукой провела. С былой грацией отряхиваясь и пожимаясь в отяжелевших формах, вынесла она свою обновленную, снежной белизны красоту на середину комнаты и стала там, цепенея в жуткой зависти, но бодрясь по возможности, выговаривать:
   -- Смотрю я, что не пустое здесь затевается и на верную наживку берут гостя дорогого. Не иначе как свадьбу будем скоро праздновать, под венец поведет этот писатель нашу тихоню, богомолку нашу! А ну все кричать: жених и невеста!
   Кричали. Под утро разошлись. Вместе с живительностью первых солнечных лучей всунулась в окно комнатенки, где теперь отдельно от мужчин спала Беатриса, необыденно перекошенная и багровая рожа соседа, интересующегося, когда свадьба. Пришлось в этом баснословии Поликарпу Саввичу похлопывать по руке красневшую и потуплявшую глаза Беатрису и говорить ей утешительно и благородно:
   -- Ничего, ничего, пусть болтают. Что с них взять? Простота! А сказать в рассуждении ситуации принципиально, так то-то и оно, что рак не свистнет, а щука не запоет.
   Василий Петрович этот разговор великого человека слышал; понять его не мог. С сестрой двоеумно гадали они, что хотел выразить гость, а то и выразил, но в непомерно причудливой и загадочной форме. Так и не разгадали. А Поликарп Саввич, как назло, пустился повторять таинственное изречение на все лады, с некоторыми вариациями и вообще по любому случаю, то есть к месту и не к месту, и у Беатрисы лоб выпуклился от причины внутреннего неуемного исследования, но тщетно, и, пройдя без озарений трудный познавательный путь, она только и сумела, что полюбить неразгаданные слова, и освоила привычку украдкой тоже произносить их.
   Беатрису интересовало, верующий ли человек Поликарп Саввич, и однажды она с осторожностью деликатной, хотя и последовательной испытательницы подтолкнула беседу к этому вопросу, занимавшему уже ее до безумия. Писатель бодро ответил:
   -- У вас, Беатриса, я думаю, закрома большие, то есть в духовном, так сказать, отношении, и мне, непутевому, в них тоже чего-нибудь хватит на спасение души. А что конкретно до меня, я -- идеалист!
   Опять загадка! Потирала руки Беатриса, беспокойно задумывая всякие приближения к тому, чтобы сделать наконец гостя расколдованным и понятным для нее.
   -- А что у вас за ним стоит, за этим самым идеализмом? -- спросила она вкрадчиво.
   -- Стоит многое. Это если только в приличном смысле ответить. А если коснуться...
   -- Но послушайте, -- зарделась, сбагровела раком в кипятке Беатриса, -- я же кроме шуток, я толкую о серьезном! Ну как вы, например, объясните происхождение вещей и жизни, не признав Божьего промысла?
   -- Я в Бога и кончиком мизинца не верю, -- возразил Колотонов.
   -- Почему так? Как это может быть?
   -- А по каким причинам этого быть не может? Я полное доказательство того, что это есть. Я перед вами, можете ко мне прикоснуться и убедиться, что я вам не снюсь. И скажу вам еще, что не верить в Бога -- это тоже идеализм. Вы спросите: что же тогда такое реализм? А это как раз проверенная, испытанная временем невозможность ни доказать существование Бога, ни опровергнуть его. Эх, милая Беатриса, вы лучше спросите меня, что такое реальность. И я вам отвечу: это то, что мы с вами сидим в вашем славном домике, вы да я, и нас только двое, и на улице жара сумасшедшая, а нас здесь в прохладе если и бросает в жар, так совсем от других вещей...
   -- Вы опять подводите к тому, к прежнему...
   -- У нас с вами еще нет прежнего.
   -- Вы опять намекаете, а мне стыдно и больно, -- засуетилась Беатриса. Она отворачивалась, смотрела на гостя искоса, и в линию ее профиля глаз, чересчур непоседливый, жадно улавливающий собеседника, был словно вставлен невпопад.
   В доме промелькнула чистенькая и скромная библиотекарша Антонина. Она пригласила писателя посетить ее владения, и тот откликнулся, посетил, но этому свиданию, разумеется сугубо деловому, помешала Вера Квас. Едва Колотонов переступил порог библиотеки и Антонина, после приветствий, собралась подвести его к книжным полкам, которые были в известной мере созданием ее рук, медсестра, стоявшая с раскрытой книгой в руках у настежь распахнутого окна, сказала громко и лукаво:
   -- Я ваш роман читаю, Поликарп Саввич. Не верите? Смотрите! Посмотрите и убедитесь!
   -- Почему так? Как это может быть?
   -- А по каким причинам этого быть не может? Я полное доказательство того, что это есть. Я перед вами, вы можете ко мне прикоснуться и убедиться, что я вам не снюсь. И скажу вам еще, что не верить в Бога -- это тоже идеализм. Вы спросите: что же тогда такое реализм? А это как раз проверенная, испытанная временем невозможность ни доказать существование Бога, ни опровергнуть его. Эх, милая Беатриса, вы лучше спросите меня, что такое реальность. И я вам отвечу: это то, что мы с вами сидим в вашем славном домике, вы да я, и нас только двое, и на улице жара сумасшедшая, а у нас здесь в прохладе если и бросает в жар, так совсем от других вещей...
   -- Вы опять подводите к тому, к прежнему...
   -- У нас с вами еще нет прежнего.
   -- Вы опять намекаете, а мне стыдно и больно, -- засуетилась Беатриса. Она отворачивалась, смотрела на гостя искоса, и в линию ее профиля глаз, чересчур непоседливый, жадно улавливающий собеседника, был словно вставлен невпопад.
   В доме промелькнула чистенькая и скромная библиотекарша Антонина. Она пригласила писателя посетить ее владения, и тот откликнулся, посетил, но этому свиданию, разумеется, сугубо деловому, помешала Вера Квас. Едва Колотонов переступил порог библиотека и Антонина, после приветствий, собралась подвести его к книжным полкам, которые были в известной мере созданием ее рук, медсестра, стоявшая с раскрытой книгой в руках у настежь распахнутого окна, сказала громко и лукаво:
   -- Я ваш роман читаю, Поликарп Саввич. Не верите? Смотрите! Посмотрите и убедитесь!
   Она высоко подняла книгу. Поликарп Саввич лишь мельком взглянул на приписываемое ему творение чьего-то духа и коротко кивнул, показывая, что расслышал обращенные к нему слова. Антонина решила, что Вера Квас потерпела поражение. Но та и не думала сдаваться.
   -- Спросите, с чего бы это мне именно сейчас, когда вы здесь, читать вашу книжку? А это экспромт, и вышло все стихийно. Автограф не прошу, не та минута -- слишком велика одурь. Вы здесь... И ваша книжка... Я не просто открыла для себя ваше творчество, я погрузилась в него. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что оно -- абсолютная стихия. Я окунулась в нее... -- рассказывала наглая девица.
   Антонина знала, что под чистой, нежной прелестью, которую умела вычерчивать на своем красивом лице Вера Квас, таится хищный и грубый зверек, недаром ведь поговаривают, что она путается с мужиками... да и то сказать, с каких годов, вымолвить страшно, с двенадцати лет! Грехи наши тяжкие! Пугалась Антонина таких девиц. Но Поликарп Саввич в библиотеку был зван представлять культуру, а не самцовую половину человечества, и Антонина не могла допустить, чтобы здесь, в созданном ею храме просвещения, у нее на глазах, оборотистая бестия запустила в него коготки. Утратив над собой власть, она острым плечом толкнула писателя в проход между книжными рядами. В то же мгновение Вера Квас, откуда-то вывернувшись, преградила им путь.
   -- Тебя, Антонина, я ни о чем не прошу. Ты немножко сбрендила от умозаключений. Они все у тебя от книжек, которые ты в таком горячем запое читаешь. Я же всегда вникала в книжную премудрость рассудительно, с холодным здравомыслящим умом, но так было раньше и не так теперь, когда я очутилась в созданных гением Поликарпа Саввича глубинах. Мне без вашей помощи, Поликарп Саввич, не выбраться.
   Задохнулась библиотекарша, проглотила, как говорится, язык, ее стиснул и заузил гнев, и она только плоскими движениями, как нарисованная, резала воздух образовавшими невероятные сгибы ручонками. Пока Колотонов размышлял, как ему не осрамиться перед навязчивой поклонницей, та, словно с какой-то новой радостной догадкой ухмыльнувшись, вдруг добавила:
   -- А на фотографии в книжке вы как будто совсем другой!
   -- Боже мой, дайте же ей отповедь, пусть зарубит себе на носу! -- неестественным голосом выкрикнула Антонина.
   Но Поликарп Саввич только пожимал плечами и хмыкал. Антонина испустила стон.
   -- Я в той книжке изображен молодым еще, -- сказал писатель.
   -- Да и можно ли судить по фотографии в книжке? -- подхватила Антонина. -- В книжках печатают такие фотографии, что все писатели получаются на одно лицо. -- Она выступила на защиту высокого гостя. А настырная Вера Квас должна была получить самый решительный отпор. Именно думая с ясностью, что верх над Верой она возьмет лишь в том случае, если отпор ее будет достойным, и даже как-то необыкновенно достойным, библиотекарша приняла на редкость высокомерный вид, и хотя в этом у нее не обошлось без некоторой комической нарочитости, Колотонов и Вера, взглянув на нее, убедились, что она серьезно похорошела в своем гневном возбуждении. -- И послушай, Вера, -- сказала Антонина холодно и гордо, -- я пригласила Поликарпа Саввича для того, что бы показать ему свою библиотеку, а как и почему ты сейчас оказалась здесь, я не знаю. Но меня это, по большому счету, и не интересует. Я хочу показать Поликарпу Саввичу свою библиотеку. А ты мне мешаешь.
   -- А это твоя библиотека? -- с задумчивой улыбкой осведомилась Вера Квас. -- Разве она не является общенародным достоянием?
   -- Это моя библиотека, -- сказала Антонина с ярко определившимся упрямством. -- А народ как раз мало ею интересуется.
   -- К частному собственнику отношусь с уважением и на права его не посягаю.
   Вера отошла. Она снова пристроилась с книгой у окна и, раскрыв ее, углубилась в чтение. Антонина повела гостя в дальний угол избы, где на отдельной полке был выставлен ее дар. Сделала она его еще в ту пору, когда верила в народную пытливость и думала, что люди выстроятся в очередь за ее книжками. Сам вклад был не слишком велик, но хорош. Начало домашней библиотеке положил отец Антонины, а затем она расширяла ее, сообразуясь с собственными вкусами, пока ей не взбрело на ум увековечить в Корчах свое имя великодушным деянием. Воображала себя Антонина стоящей рядом с Кириллом и Мефодием, как бы на пьедестале, то есть так было в начале, но это быстро прошло, едва она убедилась, что землякам нет дела до ее благородных жестов. Свою причастность к некогда ее личным книгам она спасла тем, что устроилась рядом с ними библиотекаршей, полагая этот пост для себя окончательным и бессменным, и сначала у нее были мысли о растянувшемся на долгие годы принесении себя в жертву каким-то неведомым и, не исключено, бесполезным идеалам, а затем эта душевная мука сменилась более или менее спокойным представлением о подвижничестве, которое хотя и совершается ею на малом до смешного пространстве, а все-таки не вполне лишено черт истинного.
   Посещение Поликарпом Саввичем библиотеки Антонина задумывала как его безмерное изумление перед скрытыми в Корчах духовными богатствами. Так это рисовали ее мечты. Главным двигателем местной духовности была, разумеется, она сама. Иначе дело и не представишь, поскольку именно она и только она в этом городе собрала массу хороших книг, прочитала их, а затем отдала народу. Писателю предстояло убедиться в высоком достоинстве книг и в конце концов ахнуть, пусть даже только мысленно, на том последнем пределе постижения некоторой странности, но и бесспорного величия ее поступка, когда он осознает, что дальше и невозможно не воспринимать ее, Антонины, книжно-библиотечную эпопею как откровение. Слабым звеном в этом построении ее будущих отношений с заезжим писателем становилась заблаговременная догадка Антонины о непременности возникновения у него вопроса, к каким же результатам привела ее благородная жертва и есть у нее, по крайней мере, прочный шанс на то, что в свое время библиотека будет названа ее именем. На этот случай Антонина обдумала философию, приводящую к сравнению малых форм ее подвига с тихостью и внешней неприметностью существования знаменитых подвижников былого, которое протекало вовсе в тесных и темных кельях, лишь впоследствии обозначившись как грандиозное явление духа. Вот как должна была выстроиться эта встреча, но теперь она уже не могла стать такой, ибо на все заготовки Антонины неизвестно откуда и зачем обрушилась Вера Квас и смяла их, развязная и подлая. Без воодушевления показывала библиотекарша гостю свои сокровища. В узкий просвет между книгами увидела Антонина как на экране, что Вера по-прежнему стоит у окна и что теперь она, отложив книгу, пронзительно смотрит в зеркальце и подкрашивает розовым свои выпяченные, почти негритянские губы. Вплетала корчинская чаровница в черную гладь своих волос желтую ленточку, и это был для Антонины конец, полный крах. На этот раз она удержалась от стона, но стоило это ей немалого труда. А Поликарп Саввич уже стоял рядом, тоже смотрел на экран и, похоже, любовался его героиней.
   -- Кто эта красивая девушка? -- просто спросил он.
   -- Что? -- медленно, с погруженной в какой-то ватный, малоподвижный сон истерикой удивилась Антонина.
   Поликарп Саввич непринужденно улыбнулся ей.
   -- Видите ли, -- сказал он, -- мне кажется, я уже где-то встречал эту красотку.
   -- Ее? И вас это удивляет? Но что же вас не удивляет кое-что другое? Вообще очень многое из того, что происходит с вами в нашем городе?
   -- И что именно со мной происходит?
   -- У Василия Петровича с вами, на мой взгляд, обращаются чересчур фамильярно, там танцы и дикие выкрики, а к тому же и Беатриса с ее богословскими беседами. Затем, -- жестко перечисляла Антонина, -- некая девица... допустим, действительно красивая, не спорю... втирает вам очки, лепечет что-то о своем преклонении перед вашим талантом и, заметьте, почему-то и о вашей фотографии. А чего стоит эта ее ленточка, посмотрите только!
   -- Меня все это нисколько не удивляет. И что я был бы за писатель, если бы убегал от подобных вещей?
   -- Ага, вы изучаете нравы, -- оживилась библиотекарша. -- Вот цель вашего приезда! Хорошо! Тогда я объясню вам насчет этой особы. Начнем с того, что она попадается здесь всюду, на каждом шагу...
   -- Вы не ошибаетесь? Пожалуй, я бы запомнил ее, будь так. Ладно... как же вы объясните мое ощущение, будто и наш с вами разговор уже происходил некогда?
   Он устремил на Антонину сытый и равнодушный, немного насмешливый взгляд; он шутил, играл.
   -- Не понимаю, -- пробормотала она.
   -- Чего же вы не понимаете?
   -- Вы намекаете на какую-то тайну в нашем с вами прошлом... или даже в наших отношениях?
   Колотонов не удержался от смеха.
   -- Не надо преувеличивать, -- сказал он. -- Не надо говорить о тайнах и строить догадки о почему-либо возможных, да не получившихся отношениях. И о книгах, поверьте, это тоже зря. Ну что мне книги! Сколько их вышло из-под моего пера! Разве можно меня удивить ими? Книги, книги... Я иногда листаю их. И что от этого меняется? Я принадлежу культуре... это вы верно уловили, это вы, можно сказать, попали не в бровь, а в глаз... но принадлежу в каком-то высшем смысле, где-то над книгами, над пропечатанными в них мыслями, даже над самой культурой, какой она видится нам в этаких библиотеках и музеях. Поэтому в городах вроде вашего меня скорее увлекут самые что ни на есть простые вещи, танцы разные, ленточки или бутылки с вином местного производства, чем высокие материи и фантазии местных подвижников.
   -- Вы жалеете, что пришли сюда, ко мне?
   -- Извините, мне пора. Я сказал больше, чем хотел. Я сказал лишнее. Я должен хорошенько подумать, как мне дальше вести себя здесь с людьми, которые ждут от меня того, чего я не могу или не хочу им дать. Я ведь не с облаков к вам спустился, и у меня совсем не тот житейский опыт, что у ангелов, у серафимов каких-нибудь. Подумайте и вы, как нам с вами быть дальше. Я был в свое время грузчиком. Кстати, о книгах. Самое активное отношение к ним было у меня в период, когда я, будучи предприимчивым подростком, воровал в книжных магазинах приключенческие романы, которые потом с выгодой для себя сбывал школьным приятелям. Довелось мне попробовать себя и в актерском ремесле. Бог ты мой, чего я только не попробовал и не испытал на собственной шкуре! И во всем такая разница с вашей чистой, тихой, смирной жизнью мечтательницы, подарившей людям свою библиотеку. Подумайте обо всем этом, милая. Но начало наших с вами отношений -- весьма и весьма многообещающее.
   Как во сне выслушала Антонина странный монолог Колотонова. Она признала бы его неподобающим, если бы присутствие Веры Квас, которая могла и слышать его, не вкладывало глубокий смысл в то именно обстоятельство, что обращался писатель исключительно к ней, а с Верой ни о чем подобном, пожалуй, и не стал бы говорить. Это придавало словам Колотонова характер исповеди, а за той путаницей, которую он сообщил о себе, оставляло право быть в конечном счете истолкованной как нечто более осмысленное и существенное, чем довольно-таки глуповатая и неуместная при общении с простыми смертными попытка доказать неангельское происхождение творцов литературы. Отчасти заплыла уже Антонина в будущий детальный разбор сказанного писателем, и там ее объял туман, в котором ей оказалось легче добраться до признательности Поликарпу Саввичу за его откровенность, но когда она очнулась, с готовностью выразить ему свою благодарность, Поликарпа Саввича уже и след простыл. Опустела библиотека, и книги на мгновение утратили для Антонины свою вещественную крепкую обязательность, перестали быть фактом, который она всегда и при всяких обстоятельствах учитывала как важнейший и определяющий ее жизнь. Она подбежала к окну, не сознавая еще, что возле него больше не стоит Вера Квас с ее вплетенной в чернь волос желтой ленточкой, и выглянула наружу, и увидела, быстро поддаваясь злобе, что разрушительница ее мечтаний с беззастенчивой легкостью вышагивает между домами, настигая писателя.
   Неторопливая, словно бы тяжелая на подъем Вера Кирилловна сейчас фактически бежала, даже не минуя луж, трепетная и порывистая как лань. Начал дело случай, свел ее в библиотеке с небезызвестным, по-своему именитым литератором, и Вера Квас, предпочитавшая никогда не зевать и не теряться, встрепенулась и стала делать происшествие, толком и не задумываясь, к чему оно может привести. В конце концов Колотонов из тех, кому судьба велела быть полезными, нужными людьми для юных особ, мечтающих удачно вырваться из провинциального лабиринта. Внешность у него оставляет желать лучшего, но если принять во внимание, с какими чудовищными персонажами ей, красивой девушке, каждый день приходится сталкиваться в здешнем болоте, вставшая перед ней задача закрыть глаза на колотоновскую неказистость покажется не столь уж и трудной. Они пошли вместе, теперь вел галантный Поликарп Саввич, и они обходили лужи, отражавшие высокое солнце, которое слепило и Антонину. Медсестра заметила, что та наблюдает за ними из окна. Ба, какая у меня соперница, подумала она с улыбкой. Антонина в ярости кусала губы.
   -- Еще совсем девчонкой, -- сказала Вера, -- я видела вас на литературном вечере в каком-то клубе. Убейте, но я не помню, где это было.
   -- А где это могло быть, как не где-нибудь здесь поблизости? -- усмехнулся Поликарп Саввич. -- Вы еще слишком молоды, чтобы понимать, что человек может начинать свою жизнь не только в Корчах. И потому вы сейчас во мне очень хотите узнать того давнего писателя, может быть, всего лишь однофамильца или человека, который по каким-то своим причинам присвоил мою фамилию.
   -- Ну, вы большой мастер диалога и диалектики, -- немного затруднилась Вера. -- И все же вам не убедить меня, что я ошиблась. Я вас узнала. В доказательство скажу следующее... до сих пор отлично помню, в каком диком и невообразимом восторге я была тогда от вас, в какой я впала экстаз и как все уже граничило с безумием. Ваше выступление, ваше обаяние и остроумие...
   -- Ведь и я вас запомнил, -- перебил Колотонов. -- В сидели в первом ряду, и ваши ножки не доставали до пола, а на голове у вас торчал огромный белый бант. Ножками вы забавно болтали, отвлекая мое внимание, а кроме того самозабвенно ковыряли в носу.
   -- Отвлекала ваше внимание, или все-таки привлекала его?
   -- Если вы ставите вопрос так, то позвольте прежде мне спросить, чем объяснить, что и спустя годы я, постаревший, обрюзгший, обретший сходство с сатиром, все еще вызываю у вас интерес.
   -- Не только интерес, но и восхищение, -- возразила Вера. -- Из клуба я тогда вышла уже не ребенком, не легкомысленной девчонкой, а почти зрелым человеком, готовым задумываться над самыми сложными и сокровенными вопросами бытия. А такие вещи не забываются. Вы преобразили меня, и за это я вечно буду вам благодарна.
   Случается, подумал Поликарп Саввич с каким-то угрюмым сарказмом, что и на литературных вечерах лишают невинности. Так вот, она задумалась над разными важными вопросами. Было нелегко. Проклятые вопросы. Ломала себе голову. Отнюдь не просто быть зрелым человеком. Но преображение, достигнутое с помощью обаяния и остроумия писателя Колотонова, уберегло ее от многих заблуждений юности и сразу направило на верную стезю, о чем ей ни разу не пришлось пожалеть. Она по праву считает Поликарпа Саввича своим духовным отцом. С тех пор много воды утекло, Поликарп Саввич, а он, кстати сказать, почти не изменился, совсем не постарел и не обрюзг, напротив, выглядит наилучшим образом, вряд ли и помнит о том чудесном вечере в клубе, ибо сколько подобных вечеров было в его жизни, а она помнит, свято, как реликвию, бережет свои воспоминания и не прочь при случае записать их. Поможет ли Поликарп Саввич издать ей эти воспоминания? Они еще обсудят этот вопрос. Ей есть что порассказать, ведь она столько всего передумала со времени их последней встречи! В частности, такого вот рода соображение: нынче литература наша хромает, двух-трех одаренных, подлинных среди пишущей братии еще можно назвать, а что же остальные, имя которым -- легион? Они все равно что накипь.
   Вышли, миновав нелепые деревянные лачуги, на обрывистый здесь берег Выпуклы и сели на гнилую, жалко покосившуюся скамейку, вокруг которой в изобилии разбросаны были окурки, пустые бутылки и зачем-то клочки красной, не то от помады, не то от крови, ваты. Усмехнулась Вера Квас:
   -- Хотя бы один из этих человеков, которые тут пьют и курят, харкают, ломают деревья, утираются ватой, предаются черт знает каким непотребствам, оценил по достоинству ваш приезд? Что вы делаете в нашей щели, Поликарп Саввич?
   Ветерок был хилый, несмело играл жесткими пучками волос на затылке Веры Кирилловны. Она была очаровательна. Она лгала без тени колебаний, вдохновенно, но при этом казалась робкой и нежной, птичкой, отважившейся сесть на плечо великого писателя и прощебетать ему хвалу. Вдруг она, взглянув на него тяжело и испытующе, сказала:
   -- У вас было время прислушаться к голосу рассудка, взвесить все за и против, было время отказаться идти сюда со мной. Но вы пошли.
   -- Но послушайте, вы же молоды, вы все еще девчонка, а теперь заговорили как старуха, как древняя опытная женщина... что это происходит? -- выкрикнул Поликарп Саввич.
   -- Нет, объяснений требую я. Должна ли я понимать дело так, что вы пошли за мной в силу сознательного и твердого решения и что у вас было ясное желание провести здесь со мной время? Ведь я могу запросто пленить вас, обаять вас так, что и не пикнете, однако прежде я все-таки хочу знать, насколько серьезным и решительным был ваш выбор.
   -- Но в действительности у меня не было времени обдумать все это, -- возразил Поликарп Саввич неуверенно. -- Я предполагал что-то провинциальное, а тут вы предлагаете нечто уже принципиальное... Я в том смысле, что ехал я с Василием Петровичем, как ни верти, все-таки в деревню, в щель, как вы сами выразились... А тут такие неожиданности, такая острота... Я не готов, ей-богу. Или вы ждете от меня признания, что я глупее вас? Боже мой! Чудеса! Я же говорил той бабенке, чудачке библиотечной, что я прост, что я совсем не тот, за кого любят принимать писателей, и вы, может быть, слышали... Я говорил, в сущности, и для вас. А оно вон как оборачивается! В Корчах, выходит, что ни женщина -- все какая-нибудь штучка. Ну и дела! Мне остается только вправлять мозги сестрице моего драгоценного друга Василия Петровича. Да и у той такое имечко, что мой разум качается и готов рухнуть.
   -- Какой вид у вас сейчас! -- рассмеялась Вера. -- Можно подумать, будто я вас соблазняю и вы совершенно потеряли волю. Так хотите ли вы, чтобы я вас соблазнила?
   -- Ну что за разговоры, Вера? Вы еще совсем дитя, а я вам гожусь в отцы.
   -- И старых и даже грузных, неповоротливых людей страсть порой заставляет делать невероятные вещи. Вы, конечно, думаете, что я вычитала это в книжках. А вы посмотрите на местечко, куда я вас привела, и попытайтесь уяснить, что в моей власти принудить вас к самым необыкновенным поступкам, к тому, например, чтобы вы прямо на этой загаженной земле припадали к моим ногам.
   Он взглянул ей в глаза, не зная, смеяться ли ему или быть начеку, в готовности отразить ее какие-нибудь дерзкие выходки, и наконец угрюмо ответил:
   -- Мне ваши ноги не нравятся. Я ожидал в провинции от девчонок крепких, знатных ног.
   -- Так. Оскорбляете. Прекрасно! Сказать вам, что я о вас думаю? Я скажу. Я думаю, вы потому внешне так мало похожи на писателя... а ведь вы, прошу прощения, даже совершенно не подходите под некий сложившийся тип, то есть не соответствуете определенному представлению, не вписываете в шаблон, не правда ли? вы согласны со мной?.. ведь существует же какое-то общее представление о том, как должен выглядеть писатель, а вы чересчур массивный и как будто взвинченный, озабоченный, совсем не патриарх... Ну так вот, мне кажется, вас постоянно донимает желание заниматься чем-то другим, наверное, даже быть гулякой, авантюристом, картежником, забиякой, а не писателем.
   Что ей известно? что она повторяет с чужих слов? о чем догадывается? что говорит лишь бы говорить?
   -- Продолжайте, -- сухо обронил Поликарп Саввич. Сейчас менее всего хотелось бы ему расстаться с присвоенной личиной.
   -- Но талант вас не отпускает, вы остаетесь писателем и, надо сказать, плодовитым писателем.
   -- И что же?
   -- Честь вам и хвала.
   -- А что мне быть забиякой в мои-то годы? Я лучшего для себя ремесла, чем писательское, не могу и представить.
   Вера не ответила. Серьезно она смотрела вдаль, на противоположный берег реки. Колотонова внезапно охватил страх перед грядущим неизбежным разоблачением, перед той неизвестностью, которая может вылиться лишь в горестное изумление комического Василия Петровича, а может и его самого вынести на этот обрывистый берег как на свалку использованных вещей, грязного хлама. Он представил себя окурком, в тупом незнании начала и конца и прочих тайн бытия лежащим у ног разглагольствующей Веры Квас, этой задиристой особи из класса вечно юных, вечнозеленых, всегда зрелых, всегда начинающих девиц, которые с беспечной болтовней расставляют свои сети даже и на видавших виды мужчин. Не похож он на писателя, не похож даже на актера, хотя некогда был им. Существует ли спасение от потерянного, несостоявшегося, погубленного в зародыше, защита от упущенных возможностей? От имен, званий, ролей, затерявшихся в прошлом?
   Впервые сейчас пришла ему мысль в голову обогатить мировую литературу каким-нибудь сочинением, написать роман или для начала лучше повесть, небольшую приятную повесть, исполненную того обаяния и остроумия, которыми он, по легенде Веры Квас, блеснул некогда на клубных подмостках. В повести он даст волю чувствам, выскажет все, что наболело и накипело, подытожит свой широкий и многообразный жизненный опыт. Да, пора браться за ум. Самое время подумать о душе. И повесть станет итогом здравых размышлений, а что она будет очень и очень недурна -- какие у него основания сомневаться в этом? с чего бы ему не верить в свои силы и способности? Главное, сколотить безукоризненный, устойчивый сюжет, взять, скажем, эпизод из реальной жизни, не опутывая его излишними фантазиями, и получится потрясающий реализм, как раз то, чего ждет читатель.
   Они уже шли куда-то, Вера Квас направляла. Расцвел в сознании Поликарпа Саввича, нетерпеливо ожидая творческого вмешательства, сумбур шальных сюжетов; торчали из него, да и из каждого в отдельности тоже, крепенькие девичьи ножки, не то что у Веры Квас, и грубые мужские лапы трогали нежную плоть. Поднималась заря мести над головами обидчиков, изгнавших из театра. Будущий сочинитель не взял бы теперь на себя смелость утверждать, что некогда, в далекие годы юности, не пытался сочинять романы, на худой конец стихи, мол, никогда этого не было, почему же? может, как раз очень даже и было. И если сейчас не сразу удается разобраться в мешанине задумок, не сводятся моментально концы с концами и не выдвигается из бури вдохновения полный и готовый замысел сочинения, это отнюдь еще не означает, что его мысль работает без должной гибкости. Напротив, все очень даже не плохо. А будет еще лучше. Скоро он обретет былую форму, ту, что в юности помогала ему подавать огромные, роскошные надежды, а в какой-то момент, взойдя на сцену, раскрылась перед девочкой Квас, малюткой Верой Кирилловной потрясающим образцом личного обаяния и остроумия. По мере обретения формы тело, подчиняясь волевым импульсам и той искре Божьей, что уже пробудилась в нем, а еще взыграет небывало, растрясет дряблость и нальется силой, искусство самоотравления табаком и вином забудется. Мысль, натренированная, наилучшим образом сконцентрированная, заполыхает могучим факелом. Заглянул Поликарп Саввич в это будущее и понял, что песнь его жизни не спета, умирать не хочется, не нужно, для новых дел, напротив, необходим еще куда как большой остаток существования, и еще понял он, что для добывания этого остатка от него требуется исполинское умствование и опять же усилие воли, а в общем-то некие высшие силы пойдут ему навстречу, если он будет достаточно стараться, а в случае общей успешности и значимости его свершений ему и вообще гарантирована не только продолжительность во времени, но и вечность, некое даже бессмертие.
   Маленький и живописный уголок вдруг устроили перед их глазами мшистые валуны и быстрый, среди камней, бег реки, там застойно пахло сыростью и плесенью, а колючие ветки из трещин пробивавшихся наружу кустов цеплялись за одежду, покалывали в ноги задумчивого Поликарпа Саввича и быструю, невесть куда летящую Веру Квас. Помогая друг другу струящей и в коротком пожатии рук тихие и надежные токи поддержкой, они спустились к реке и расположились на песчаной отмели. Вера сбросила сандалии и, беззаботно валяясь на песке, играла пальцами босых ног, а река внезапными сверкающими всплесками набрасывалась на ее подошвы.
   -- Вам, Вера, не холодно? -- спросил Колотонов, с некоторой принужденностью разыгрывая небольшое лирическое отступление от своих носившихся в неизреченных далях мыслей.
   Она рассмеялась:
   -- Скорее жарко.
   -- Ну да, верно... Я сам не понимаю, что говорю.
   -- Нет, мне хорошо.
   Продолжая лежать, Вера скрестила руки на груди как у покойницы. Теперь она вдруг тоже стала задумчива.
   -- Вы живете в Корчах? -- с какой-то еще возросшей отвлеченностью осведомился писатель.
   Снова рассмеялась Вера, но не так весело, как минуту назад. Она пожала плечами.
   -- Не знаю... Смотря, какой смысл вы вкладываете в свой вопрос.
   Хорошо поговорили, и хорошо, что она не знает. Подивился Колотонов странному чуду сложения их беседы, глубокомысленному абсурду стекающихся в кучу слов и музыкальности пауз. Так рождается будущая повесть; Вера помогает ему. Первоначальные наметки, дельно перебродив, срастаются в некую схему, уже тут в некотором роде канва: например, встречаются двое, пожилой актер и молодая карусельщица, которая сидит в парке и крутит карусель или сама в ней крутится. Крупным планом житейский перекресток -- место встречи. В конечном счете, не важно, чем занимается девушка, однако, так или иначе, ее судьба связана с парком и каруселью, и она давняя поклонница актера, не пропускает ни одного спектакля с его участием, любит его, но пока еще лишь издали и платонически. Случайная встреча и обмен случайными словами завершаются постелью и мечтами о женитьбе, о детях, но родители девушки, надменные лицемеры, молодящиеся дураки, деспоты в гаденько узком семейном кругу, против этого союза, они и слышать не хотят, чтобы их единственная дочь вышла за старика. Остро, ново, современно! В прежние времена охотно выдавали за стариков, особенно богатых, нынче все наоборот, старики в загоне, их отвергают, отталкивают. В довершение всех бед актера за какую-то ничтожную провинность выгоняют из театра, и он, всю жизнь игравший на сцене и ничего иного не умеющий, теперь вынужден перебиваться грязной работой, он чистит картошку, выносит помои, моет полы, обслуживая более удачливых, чем он. Некие люди, т. е. семейка, оба молодые и красивые, еще вчера заверявшие актера в своей дружбе, преданности, многословно твердившие о его великом даровании, сегодня пользуются его бедственным положением и под предлогом оказания помощи низводят его на уровень слуги, вьючного животного, обещая ему даже и солидные доходы, если он согласится выполнять вместо них черную работу по дому. Но ведь не все равно, где и на каких условиях выносить помои. Актер перед выбором. Человек всегда в конце концов оказывается перед выбором, приходит пора принимать решение. Честь, свобода; или рабство, унижение. И вот замечательная сцена в постели, бывший актер говорит возлюбленной, карусельщице: сколько лет уже, родная, сколько веков безжалостный ветер гонит по пыльным дорогам мира одинокую песчинку, сколько лет беспощадное жало жестокости сосет ее кровь, сколько лет и зим циничная пересмешница-луна потешается над ее слабостью. Реки выходят из берегов, океан поглощает сушу, засухи, грозы, ураганы, варвары, аттилы, кресты, костры, пушки -- все против нее, крошечной песчинки...
   -- Здесь я живу, -- сказала Вера Квас.
   Удивительное дело, только что были на берегу реки, а теперь уже в зное и пыли полудеревенской улицы. Словно чья-то могущественная рука смахнула прежние декорации и в одно мгновение заменила новыми. Или случился просчет, перекинувший его, Поликарпа Саввича, из пространства в пространство, не дав ему осмыслить и осознать это перемещение? Может быть, все произошло оттого, что никакой крови высосать у песчинки нельзя и он несет расплату за обман, на котором пытается построить свою повесть? Увидели они, как от аккуратного домика, от застекленной веранды, от каменных ступеней большой птицей отделилась женская фигура в гладком и очень цветном халатике и побежала к ним, изящно взмахивая руками и проливая из рисующего затейливую геометрию рта пока еще неразличимую речь. Зовомая Нелли Андреевной, мать моя и школьная учительница пения она, с подлым хихиканьем наспех шептала Вера Квас в ухо писателю. А между тем знаменитость Нелли Андреевны в Корчах не выкорчевать было девице гнусным шепотком; слава ее пустила мощные корни оттого, что она неустанно проповедовала необходимость приобщения к культуре и даже как будто не для видимости одной ради рубила окно в этом направлении. С окном не выходило быстроты свершения, зато чистый и звонкий голосок Нелли Андреевны безоговорочно полюбился городскому народу как умеющий любую песню пронизать невероятной, казалось бы, душевностью, душеспасительной убедительностью. Навещавшим ее любителям интеллектуальных развлечений Нелли Андреевна зачитывала из книги в черном обветшалом переплете: "... Жит. 7062 (1897 г.), 2 школы, небольшие две пивные, сахарный завод..."
   -- Вот что такое были Корчи в прошлом веке, -- говорила женщина, печально захлопывая книгу, которую никому не давала в руки, опасаясь, что небрежные люди закончат ее разрушение. -- Две школы, две пивные.
   -- А тети Маши не было, -- выкрикивал какой-нибудь задорный малый.
   Нелли Андреевна строго смотрела ему в глаза. Малый тупел и сникал, умалялся донельзя.
   -- Теперь есть железная дорога, -- говорила Нелли Андреевна, -- два кинотеатра... синема... -- тут она с какой-то картинной грустью опускала веки, а словно бы вдруг отяжелевшую голову на дальнейшее начинала уже подпирать рукой, -- даже театр, правда, на редкость пустяковый, так что и вопрос назрел, не пора ли его либо вовсе закрыть, либо преобразить в нечто более достойное... и мы еще поднимем этот вопрос! Библиотека есть... Дочка, сыграй нам что-нибудь из Шопена по своему вкусу, -- перекидывалась Нелли Андреевна на Веру, и тогда все тут же хотели, чтобы призванная дочка хорошо поработала для тоскующей души матери. -- Да сыграй не то что гастролеры, которые иногда сюда залетают, а с огоньком!
   При этих словах чувственно взглядывали на Веру юноши, впервые оказавшиеся на этом культурном сборище. Они ожидали, что глубины Шопеновой музыки обнажатся перед ними как откровение, да и Вера, играя, тоже как-нибудь невзначай даст нечто воспаленное, обнажив то ли плечико, то ли выжимающую из чрева инструмента глубинные звуки ногу.
   Писатель Колотонов сразу был занесен в список почетных гостей. Где вы раньше были, читался в черных, как и у дочери, глазах Нелли Андреевны напористый вопрос, почему до сих пор не посетили нас? Откуда-то незаметно вышел мужчина вполне заурядной наружности, тихий супруг и отец, прозванный Хомячком, -- может быть, потому, что от природы имел слегка надутые, как бы висящие отдельно щеки, а казалось, будто он постоянно что-то держит за ними. Или потому, что он часто прикладывал ко рту слабые короткие руки и словно что-то брал с них быстро шевелящимися губами, тогда как брать было совсем нечего. Или даже в повадках натурального хомяка и не заключалось никаких свойств, роднящих его с благоверным Нелли Андреевны, и сам этот гражданин не давал никакого повода награждать его подобным прозвищем, а была в том, что он все-таки стал Хомячком, одна только блажь его жены. Хомячок постоял на общем фоне, просиял, когда гость посмотрел в его сторону и выразительно обращенным к буфету помаргиванием создал намек на вероятие нешуточного веселья, однако жена не приняла во внимание эти алкогольные запросы, и Хомячок удалился, обронив на ходу, что неплохо бы сыграть в преферанс. Едва он вышел, Нелли Андреевна воскликнула:
   -- Надо благодарить судьбу, когда она вверяет твоим заботам незадачливого главу семейства, маленькую дочурку и беззащитных зверят!
   Именно так и сказала, и Колотонову нечего было ответить на ее слова, он промолчал. Скитания по театрам и кабакам, а затем и слишком памятное изгнание навели его на мировоззрение, от которого не приходилось ждать отклика несколько истерическому и противоречивому оптимизму Нелли Андреевны. В превосходно налаженном хозяйстве, которое без чьей-либо помощи, но и не перенапрягаясь, поддерживала эта женщина, был свой маленький зоопарк, где она выкармливала несколько щенков, целую стаю различных пернатых и дюжину кроликов. Также сбегались со всей округи каждый полдень кормится от щедрот доброй хозяйки голодные коты, зная, что именно в этот час она приходит из школы на обед. Нелли Андреевна не сомневалась в желании гостя осмотреть ее владения. Она счастлива, что привязанность к фауне ей удалось привить и дочери, а еще оттого, что дочери удалось найти друга, да, друга, и если хотите, больше, чем друга, который глубоко сочувствует этой их семейной привязанности. Она имеет ввиду Поликарпа Саввича, здесь присутствующего. Именно Поликарп Саввич сочувствует их семейным наклонностям, привычкам, традициям. Еще никто не обнаружил такого искреннего, бескорыстного сочувствия, как Поликарп Саввич, заботе, которую она, Нелли Андреевна, ее дочь и муж проявляют по отношению к диким и домашним животным. Примеры подобного благородства не проходят бесследно, но не только на небесах зачтется Поликарпу Саввичу его великодушие и не только там он будет вознагражден.
   -- Вам придется ждать, мой друг, короче, чем вы думаете, -- проговорила женщина с чувством. -- Я не оставляю такие вещи без внимания, и награда скоро найдет вас. При случае мы сочтемся.
   Поликарп Саввич не понимал ее рассказа и ее посул, но делал вид, что слушает с удовольствием. Однако Нелли Андреевну провести было нелегко. Она внезапно прервала свои излияния и крикнула гостю:
   -- Что ж такое? В чем дело? Судя по выражению вашего лица, вы сидите на вулкане. Вас немножко утомили мои рассуждения? Ничего удивительного! Все во мне взрывоопасно, гремит, лязгает, все во мне так подвижно! Но вам ничто не угрожает. -- Она захохотала. -- Я всех люблю. Я понимаю, вы думали, в нашей глуши все погружено в сон, лениво переворачивается с боку на бок, а встречаете женщину, в которой все бурлит, кипит -- все сто градусов в теле!
   -- Я уже здесь встретил много потрясающих женщин, -- на всякий случай пооберегся от чрезмерности новой знакомой писатель, а в мыслях решил, что эти встречи начинают носить довольно-таки однообразный характер.
   -- Точка кипения! Куда дальше? -- переходила на писк хозяйка. -- Смотрите, вот кролики! Возле этой клетки я становлюсь как на пределе чувств, тут полный накал! Здесь все так необыкновенно. Я теряю самообладание. Вы полагаете, я шучу? Нет и нет, я действительно в экстазе. Попробуйте и вы.
   -- Что же мне попробовать?
   -- Я насчет кролика. Он чистоты необычайной, просто благоухает. Иные люди могли бы позавидовать.
   Несчастное животное, вздернутое над землей тонкими красивыми пальцами Нелли Андреевны, сжалось в комок и вытаращило испуганные глаза у самого носа почетного гостя. Тот поспешил согласиться со всеми доводами хозяйки. Не надо только совать ему в нос этого кролика. Он слегка отстранился. Обошлось распробование, кстати сказать, благополучно и для четвероногого, не пошел под нож. Сели обедать, угощались домашним вином, которое Хомячок, не спросив разрешения, вынес из подвала, Поликарп Саввич немного опьянел и приободрился. Давайте играть в преферанс, перекинемся в картишки, хотя бы в дурака, все предлагал Хомячок и, получив очередной отказ, мгновенно исчезал. Казалось, дню не будет конца. Лишь появления Хомячка как-то отмечали движение времени.
   -- Дочка, -- сказала Нелли Андреевна Вере, -- сыграй нам что-нибудь из Шопена как сама выберешь.
   -- Обычно в таких случаях, -- отнеслась Вера к Колотонову, -- я сажусь за пианино, играю что приходит на ум и даже пою, но пронзительным голосом, как мученица, так что слушать меня без содрогания невозможно.
   -- Другие и этого не умеют, -- отрывисто бросила Нелли Андреевна, -- вообще ничего не умеют, ни тебе пианино, ни тебе песни, так что пой, девочка, мы тебя внимательно слушаем.
   Поликарп Саввич сочувственно улыбнулся девушке:
   -- Я ваше предостережение понял, но музыкальной пытки не боюсь, потому что исходить она будет от вас.
   -- Вы, оба, перестаньте дурить! -- вспылила Нелли Андреевна. -- Как я погляжу, Поликарп Саввич, вы уже малость захмелели. Известное дело! Все писатели пьяницы. Но вы, старый и пьяный писатель, что это вы выдумали увиваться за моей малюткой? Вы что, в кабаке?
   -- Не надо так, не будем портить друг другу настроение, -- приятно промурлыкал Поликарп Саввич. -- При чем тут кабак? У меня и в мыслях ничего подобного не было...
   -- Я вас предупреждаю! Я вас предостерегаю! -- разорялась хозяйка. -- Если вы решили распространять на мою дочь, на это несмышленое создание, некое влияние, то по крайней мере не надейтесь, что от меня укроется его смысл и я не соображу всей его пагубной силы. Да и думайте больше о ценностях, о чем-нибудь, наконец, общечеловеческом...
   -- Я понял! -- бодро выкрикнул писатель.
   -- Согласитесь, музыка всего важней! Теперь о тебе, Вера. До сих пор ты вела себя благоразумно и достойно, мы почти не слышали тебя. Продолжай и дальше в этом ключе.
   -- Конечно, перед кроликами я не распаляюсь, -- обиженно буркнула Вера.
   Нелли Андреевна сказала стальным голосом:
   -- Встань, иди, пой. Мы что-то не замечаем, чтобы ты спешила выполнить нашу просьбу.
   Вера Кирилловна прошла, с изображением лени и подневольности, к инструменту и разухабистой девицей плюхнулась на вертящийся стул.
   -- Это рояль, -- сообщила она сурово.
   -- Никто и не спорит, -- с новым благодушием отозвалась Нелли Андреевна. -- Пусть будет рояль. Мы только рады приветствовать твое буйное воображение. Мы завидуем ему. Здорово она придумала насчет рояля, правда, дорогой наш пьяный Поликарп Саввич?
   -- А по мне, хоть тамбурин, -- вдруг забунтовал писатель. Видимо, взял он под свою защиту попираемые права Веры Квас, перекинулся на ее сторону.
   Выдавшаяся минутка тишины -- Вера все еще подготовительно возилась перед инструментом -- возвестила ему, что пора выпить. Осушил бокал вина. Послушав невыносимое пение своей юной подруги, расплакался и захотел он танцевать. Румбу, сказал он, видит Бог, после всех этих кроликов и песен нам не грех встряхнуться. Что-нибудь давайте зажигательное. Мать поискала глаза дочери, чтобы сообщить ей свое недоумение, но нашла лишь склоненную над клавишами спину той, выражавшую насмешку и какое-то, пожалуй, заступничество за потерявшего чувство меры гостя. Услужливый Хомячок, бесконфликтно ступивший на почву зародившихся противоречий, завел проигрыватель, и Поликарп Саввич тут же показал себя замечательным танцором. Вера Квас едва успевала переставлять ноги, направляемая сильными толчками его крупных рук. Музыка пучилась возбуждением. Закружил писатель и Нелли Андреевну, похоже, она каким-то образом в этот момент понравилась ему, а потому он настроился кружить ее долго, но снова возник несносно тихий Хомячок и сам стал танцевать, отнимая у писателя то жену, то дочь.
   -- Приходите завтра, -- шепнула отстраненному от дел Поликарпу Саввичу Вера, -- я буду дома.
   Мать отговаривала ее от этого романа, указывая на солидную разницу в возрасте и несомненную склонность старика к горячительным напиткам, но дочь была непреклонна.
   -- Тебе, мама, он ближе, чем мне, это по всем признакам так, -- рассудила она. -- Он готов бездумно поддакивать, когда ты болтаешь что ни попадя, и любоваться тобой. Что ж, соперничество между нами вовсе не исключено. Но принадлежать он должен лишь одной из нас.
   -- В твои годы я не рассуждала подобным образом. Слово матери было для меня закон. Я слушалась ее как Бога. А ты, можно подумать, видишь во мне не мать, а подружку. В чем дело? В своем ли ты уме, милая?
   Нелли Андреевна была для дочери темной лошадкой. Вера полагала, что мать изменяет отцу направо и налево и все ее разглагольствования о морали не что иное, как лицемерное прикрытие разнузданности. Естественно, Хомячок и не заслуживал иного обращения; в близости с мужчинами у Веры неизменно мелькало странное ощущение, что и она изменяет отцу. Но была, нет ли, у матери тайная, обремененная грехами жизнь, Вера ничего толком об этом не знала, и могла только подозревать, или, как ей представлялось, прозревать. Однако порой ей начинало казаться, как-то особенно хорошо, с участием думаться, что она заблуждается и мать в действительности чиста, ну, разве что чуточку глупа, или просто занимается не делом, не нашла себя, погрязла в провинциальном болоте, но чиста и непорочна до неправдоподобия, до небывалости. Тогда она честила свою мрачную подозрительность, а заодно и собственную распущенность. Хотела она тогда тоже заняться какой-нибудь глупостью, кроликами например, или перекинуться в картишки с изнемогающим под ворохом не исполнившихся желаний, почти неприкаянным папашей. Но мать по-прежнему оставалась загадочной незнакомкой, и те мнимо откровенные беседы, которые они вели между собой, беседы, насыщенные не столько глубиной и чувством, сколько изощренным состязанием в цинизме, не всегда-то и скрытом, нимало не приподнимали завесу.
   Ясное дело, в Корчах внутренней свободы не достичь, на это рассчитывать нечего. И целомудрие не сохранить. Вера любила то и дело, к месту и не к месту, всегда отвратительно посмеиваясь, втолковывать матери, что она давно и, можно сказать, нагло утратила невинность, а когда видела, что той не до шуток, не до небрежного замечания, что и она ведь пошла тем же путем, только гораздо раньше дочери, девушка вдруг испуганно поправлялась, уверяя, что грехопадение произошло лишь в ее мыслях. Но мать не верила ей. И не думала она, как исправить, покарать или оправдать совершенное дочерью, а думала о том, что на ней одной держится дом и от нее одной зависит судьба живущих тут людей и зверей, а помощи нет ни от кого. Вера же требовала ответа и как бы разрешения недоумения, возникшего у нее из-за того, что-де ее мысли теперь далеко не так невинны, как хотелось бы. Мать на это снисходительно улыбалась. Зато у моих птичек мыслишки чистенькие, говорила она, а человеку никогда не удержаться на высоте, человек существо бескрылое. От бескрылости, едва ли не воспеваемой матерью, и намеревалась бежать Вера с помощью какого-нибудь кстати подвернувшегося лесника или писателя. Я буду с ним, твердо заявляла она, подразумевая Поликарпа Саввича. С этим-то старцем? Опять снисходительно улыбалась Нелли Андреевна, решимость дочери умиляла и в какой-то степени удовлетворяла ее желанию видеть в ней жизнеспособный организм.
   -- По крайней мере, -- заметила она назидательно, -- не спеши вешаться ему на шею. А если зайдешь слишком далеко, я сочту это предательством. Тем самым ты растопчешь мою любовь к тебе. И я буду горевать. Сама знаешь, мое отношение к тебе ужас как пристрастно. Взгляни на своего папашу. Пусть он какие угодно перлы выдает -- я и не почешусь. А с тобой у меня другое дело. Ты для меня навсегда кроха, и у меня рядом с тобой нет ничего, кроме беспредельной материнской нежности.
   Ничем эту толстокожую маму не пробрать, подумала Вера, одними словами отобьется, а что у нее за чувства на самом деле, не понять вовсе.
   Когда Колотонов явился на следующий день, его принимала Нелли Андреевна. Изящная, красивая и, не в пример дочери, легконогая, она лучезарно улыбалась.
   -- А Верочка ушла на работу, в больницу, у нее сегодня дежурство.
   -- Мне она сказала, -- угрюмо возразил Колотонов, -- что будет дома.
   Он понял, что, придя сюда, поступил опрометчиво: над ним просто смеются.
   -- Да вы садитесь, Поликарп Саввич, гость дорогой. -- Они сели в бархатные кресла, и Нелли Андреевна закурила. -- Что же вы сразу надулись? Подумаешь, ребенок сказал, что будет дома, а сам улизнул. Зачем же вы придаете непомерное значение словам ребенка? Вы ведь взрослый человек, патриарх нашей словесности. Не сказать ли даже: последний из могикан классического периода? А тут неразумное дитя... Я сейчас читаю ваш последний роман, -- сказала женщина, -- и лелею надежду, что он не последний. Я слаба в хронологии. Возможно, он первый или пятый. Сколько вы вообще их написали, пятьдесят, двести? При вашем-то удивительном творческом долголетии... Но главное, что вы еще не раз изобразите всем нам мощь своего таланта. Чувствуется, что вы уже вполне сложившийся, зрелый мастер.
   -- Как же не быть зрелым? Мне скоро пятьдесят.
   -- Пятьдесят один?
   -- Что это вы меня торопите? -- взял писатель тон собеседницы, хотя и не был до конца уверен, что она глумится. -- Пятьдесят, и только.
   -- А я слышала... впрочем, это неважно. У писателей частенько бывает все наоборот, не как у людей. Но в хорошем смысле. Скажите, вас переводят за границей?
   -- Э-э... -- неожиданно смутился Колотонов, -- не знаю, не имею сведений...
   -- Как не знаете? А кто же знает? А я полагала, что писателю всегда известно, что с ним делают за границей, и считала даже, что за каждый перевод полагается гонорар.
   -- В таком случае переводят, -- сказал Поликарп Саввич, -- гонорары мне платят.
   -- И большие?
   -- По мне, так достаточные. Не жалуюсь. Но я, признаться, кабинетный человек, академический и за деньгами высунув язык не гоняюсь. Я не очень-то от мира сего, и гонорары для меня вопрос не первый. Я, Нелли Андреевна, живу хорошо, в ус не дую, всем необходимым я обеспечен.
   -- Верочка у меня и работает, и учится... ну, почти учится. Пока по-настоящему за науку не взялась, а вообще-то она девочка на редкость трудолюбивая и целеустремленная. Она, кстати, книгу для вас оставила, советовала прочитать. И я советую. Полезная книга. Я рада, я тронута, что вы заинтересовались увлечением нашей семьи. Я не сомневаюсь, что бережное отношение к природе -- одно из главных условий процветания нации. Как вы думаете, мы процветаем? Людей должен беспокоить не только вопрос пропитания, но и то, как вычистить после себя объедки, которыми мы бездумно засоряем лоно природы. Едим без ума, потом пачкаем без памяти. Вас это волнует? Какой-то великий человек сказал, что нельзя, чтоб это не волновало. Я тоже так считаю. А вы? Напишите что-нибудь, расскажите им, как в прежние темные времена уничтожались целые отрасли животных. Пришвин о животных писал с любовью, а сам их, понимаете ли, отстреливал на охоте. И еще ликовал! Попадет в бедное создание -- и ликует. Так вы этому Пришвину вправьте мозги!
   Она явно была расположена говорить долго, не сбиваясь с задуманного курса, изощряясь, лукавя, корчась под бременем своей правды, глумливо и невинно сплавляя глупость с откровением. Но взгляд Поликарпа Саввича упал на заглавие присоветованной ему книги, и если в первое мгновение он остолбенел от изумления, то вслед за тем в его сердце взорвался заряд такого бешенства и такой энергии, каких он за собой и не подозревал. Вера Квас рекомендовала ему ознакомиться с инструкцией по собаководству. Мы еще встретимся, закричал он и с неподобающим шумом вынес из комнаты свое грузное тело. Вечером Нелли Андреевна говорила вернувшейся с веселой и отнюдь не одинокой лесной прогулки дочери:
   -- Родная моя, да он просто хам. Где ты его откопала? В какой такой литературе?
   Выбежал Колотонов с книгой и два дня спустя пришел вернуть ее. Принимал его Хомячок, водрузил на стол графин с вином, они выпили, и усталый семьянин сказал:
   -- Я вам скажу как человеку, который не станет распространять сплетни. Кого в мире, где вы вращаетесь, интересует какой-то Хомячок? А вся суть для меня в том, что моя жизнь перевернулась в ту минуту, когда я получил свое отвратительное прозвище.
   -- Из-за такой-то ерунды?
   -- Это не ерунда. Женщина, красивая, цветущая женщины, моя жена, изъявила волю. Волю к презрению. Вы думаете, она хотела отрезвить меня, заставить призадуматься? Нет, в один прекрасный день она захотела унизить, уничтожить меня, и она это сделала.
   -- А зачем вы это рассказываете мне? Вы немножко такой... как будто из старинной книжки.
   -- Ну, мне это все равно, откуда я, раз уж я все равно такой, -- нагловато просмеялся Хомячок. -- Я в себе разочароваться, естественно, не могу, а вот она смогла. Женщина... Представительница слабого пола. Но она-то совсем не слабая, моя жена. Она как раз из тех, в ком зреет гибель женского начала, а стало быть, и всего человеческого рода. Но она этого не чувствует. Ей лишь бы дать мне понять, что я ни на что не гожусь. И она это сделала. Дала мне понять, что из меня никогда ничего путного не выйдет. И так оно и будет.
   -- Почему же?
   -- Потому что она дала мне понять. Сказала это. А это вещи взаимосвязанные. Вы улавливаете, где одна сторона медали, а где другая, и в чем между ними связь?
   -- Признаться, не очень, -- вздохнул Колотонов. -- Видимо, дело в том, что муж и жена -- одно целое...
   -- Вы не угадали, -- возразил Хомячок. -- Это и не легко, согласен. Вам нужно бы пройти мой путь, чтобы сообразить, а это полностью исключено. У каждого свое развитие. С некоторых пор я вообще не у дел, нетрудоспособен и получаю пенсию. Иными словами, сошел с круга. Появляются навязчивые идеи, и меня вместе с ними отправляют в больницу. Вот, например, идея победоносной игрой в карты вернуть расположение жены -- абсолютно бесплодная идея, однако на редкость навязчивая. К счастью, мне разрешают иногда пить вино. Но дело в том ведь, что в минуты просветления, положим, не слишком частые, я очень ярко вижу контраст между той половиной человечества, которую я сам представляю и которая неуклонно движется по нисходящей, и той, которая во главе с моей женой восходит к сияющим и холодным вершинам.
   Хомячок умолк. Наступила долгая пауза. На исказившиеся было черты лица затворника вновь легла печать покоя и умиротворения.
   -- Больше говорить не о чем, -- сказал он.
   -- Мне уйти? -- спросил Колотонов.
   -- Можно попить вина, это нас развеселит. Да и пришли вы сюда не для того, чтобы выслушивать мои байки, мои исповеди. Вы из тех, кого постоянно подстерегают приятные развлечения, и бредить весельем вы будете до старости. Вы-то не потеряли свое имя.
   В спокойном молчании они выпили по бокалу вина. Колотонов понимал, что самое разумное -- поручить книгу Хомячку и навсегда покинуть этот дом, но слишком взыскующе звучало это "навсегда", схватывало шею удавкой, и дом от этого преображался в место не самого худшего из его пленений, где Хомячок плавно вырисовывался стражем, удерживающим и сберегающим его для своих красивых женщин. Хомячок сказал вдруг вкрадчиво:
   -- Хотите перекинуться в картишки?
   Поликарп Саввич, хотя не испытывал ни сочувствия к обиженному чудаку, лишенному имени, ни желания солидаризироваться с ним в каком-нибудь вопросе, будь то мужской или о катящейся под откос половине человечества, внезапно впал в болезненное смятение, сделавшее для него невозможностью ответить на предложение согласием или отказом. Но и третьего ничего не было на представшем ему неожиданно пути. Поликарпу Саввичу важным казалось, что он, имея свою колотоновскую актерско-писательскую судьбу, прибыл не откуда-нибудь, а из большого и серьезного города именно в нарочитую глушь, Хомячок же Бог знает как стер теперь всю важность этого обстоятельства. Хомячок, сам того не подозревая, вдруг распространился и на прошлое Поликарпа Саввича, каким-то мистическим образом приняв там облик неразлучного с ним спутника, и вообще воплотил в себе некий символ всех его, Поликарпа Саввича, познаний и открытий в природе вещей и стал непринужденно пользоваться его житейским опытом и всеми былями и вероятиями его роли в жизни. Да-да, отдавал себе гость отчет, что все это даже не колдование Хомячка, а только причуды его собственной фантазии, и для бытия, мирового ли, или самого далекого, ничтожного, последнего человеческого существа, в преображении Хомячка смысла не больше, чем в гонимых ветром мусорных клочьях. Но что с того! Сам-то он в минуту, исполненную столь нехорошего вдохновения, что мог испытывать, как не чувство голода по еще большей значимости для него, еще более острой и безоговорочной нужды в этом субъекте, суетящемся перед ним с подозрительной, скверной на вид колодой карт в руках?
   -- Не крапленые? -- еще только пискнул он в свое спасение. -- На деньги играть предполагаете?
   -- А могу и на деньги, -- лукаво сощурился Хомячок.
   Но отдать деньги, расстаться в пользу Хомячка со всем, что имеет, сейчас не означало бы для Колотонова настоящей потери и краха. Хомячок был прежде искомой его половиной, а теперь стал обретенной. Вот только приобщаться к этому идеализму Поликарпу Саввичу приходилось в одиночку, потому как Хомячок, похоже, совсем не сознавал ответственности момента. Но с тем больше готовностью отдал бы он хозяину и без всяких карт, без малейшей игры даже свою последнюю рубаху, ибо это было бы лишь передачей в верные, как собственные, руки. Все хитрей усмехался Хомячок. Стал он метать карты, простодушно накидывая себе горку козырей и думая, что соперник этого не замечает.
   -- На интерес, может? -- спросил он между прочим. -- Колодой по носу, знаете? Ка-ак бабахну! Я умею так надавать картами по носу, что потом любо-дорого смотреть на распухшую луковицу, а в этом и заключен интерес.
   -- Это было бы по-детски, -- возразил Колотонов, -- лучше делать настоящие, предельные ставки.
   -- Что это за ставки?
   -- Вы еще поймете.
   Хомячок нахмурился: не сообразить что-то в словах гостя, которому он уготовил поражение и отменные щелчки по носу, было все равно что увидеть дурные предзнаменования на пороге важнейшего предприятия. В это мгновение вошла Нелли Андреевна, и ее появление расстроило игру. Хомячок исчез, прихватив графин с вином. Очаровательная Нелли Андреевна уже забыла о неприличной выходке, которой Колотонов завершил их прошлую встречу. Веру ждали с минуты на минуту.
   -- Вы ту книжку прочитали... ну, которую вам Верочка оставляла? -- мягко осведомилась женщина.
   И так же мягко, беспрепятственно недавнее значение Хомячка передалось ей, воплотилось в ее нежных формах половинчатостью, заинтересованной в его, Колотонова, скорейшем вхождении. Надо было продолжать разговор о ставках. Или даже поставить на кон свою жизнь. Поликарп Саввич расплылся в приветливой улыбке. Однако собеседница не всматривалась в него, не пыталась угадать, о чем говорилось здесь до ее появления и чем теперь полна голова гостя. Она не видела, что просторы писателя, приехавшего из большого города с мыслями о своем безусловном превосходстве над здешним ничтожеством, сузились до размера вместимости в ее горизонты.
   -- Книга замечательная. Налицо все факты ее увлекательности и полезности пытливому уму, -- говорила она. -- Живая правда, живое свидетельство о собачьем мире.
   -- А давайте, Нелли Андреевна, больше постараемся для духовности, для более высокого протекания человеческой жизни, чем то простое и нелепое, что происходит у вас в Корчах, -- скромно предложил Колотонов.
   -- Ох, и бредовый же вы человек! -- рассмеялась Нелли Андреевна. -- Писатели, они все такие бредовые? И как же мы достигнем этой высоты? Или вы просто дадите ее мне, подарите?
   -- Я могу доверить вам свою судьбу, -- сказал Поликарп Саввич словно в бреду.
   -- И вопросов не останется? А если я вам свою как раз и не доверю?
   -- Мы найдем выход.
   -- Можно говорить о книжках. К сожалению, у меня не всегда хватает времени на то, чтобы их читать. То одно, то другое, поешь себе в школе дни напролет. А просто так, для скорой потребы, книжку хватать нечего. Нужно вчитываться, и в этом смысле я очень многие книги не читала, хотя, разумеется, просматривала и перелистывала. Иначе бы и разговора у нас не получилось.
   -- Давайте пригласим вашего мужа и втроем сыграем в карты, а там посмотрим, что выйдет.
   -- Только этого не хватало! -- крикнула Нелли Андреевна. -- Я вам и без того скажу, что выйдет. Мы трое выйдем дураками, а мы с вами -- дураками вдвойне, поскольку останемся при неиспользованных прекрасных возможностях.
   -- О чем же это речь? -- удивился и задумался Поликарп Саввич.
   -- Ай, Боже мой, как вы меня постоянно надуваете, как делаете из меня дурочку и вгоняете в краску! Нет уж, дорогой, бросьте ваши уловки и каверзы и будем говорить о конкретном. Вы теперь специалист... это я касательно руководства над собаками... ну, что ж, и будем обсуждать этот предмет. Больше, больше общения! Говорю вам как специалист специалисту, как олдермен олдермену, возьмем, к примеру, ваше имя Поликарп. Карп -- рыба, поли -- много. Много рыб. А я тут, знаете, не устраиваю аквариумы. Вот вы сидите напротив меня, многорыбный, многоуважаемый, и как будто аршин проглотили. Что не складывается в вашей судьбе? Вам недостаточно того, что одним только вашим именем вы ратуете за изобилие рыбы в наших водных водоемах, против браконьерства и незаконного лова? Что вы делаете по вечерам? Танцуете? И это тоже прогресс. Какому-нибудь гнусному браконьеру не по себе от ваших танцев. Разве нет?
   Признал бы ее за сумасшедшую, да только я сам возле нее как сумасшедший, подумал Колотонов. Может быть, она смеется надо мной, и хорошо бы мне отвечать ей той же монетой, но я смеяться над ней, кажется, так никогда и не научусь. Некуда было ему выйти из неопределенности его состояния. Но вот многому в нем придало большую устойчивость появление Веры. Как будто галопом налетела девушка. Давайте танцевать! Поликарп Саввич изобразил подобающую случаю улыбку, ни дать ни взять кавалер и записной танцор. Загремела музыка. Нелли Андреевна вышла, как только Вера и Поликарп Саввич пустились в пляс.
   -- Почему вы ничего не говорите о моей записке?
   -- О какой записке?
   -- Вы не читали книгу! Даже не просматривали?
   -- В книге была записка! -- Поликарп Саввич схватился за голову. -- Где она, я сейчас же прочту!
   Теперь воспламенились в его крови мгновения лучших комедийных ролей, некогда сыгранных им.
   -- Ах да, -- вбежала в комнату Нелли Андреевна, тоже как будто хватаясь за голову, -- я совсем забыла сказать, милый вы мой человек, что прочитала ваш чудесный роман. Нужно отдать вам должное, вы подаете большие надежды.
   -- Где книга? -- загремел на нее Поликарп Саввич.
   -- Не кричать на меня! Ведите себя прилично! Здесь вам не уличная демократия.
   -- Иди, мама, -- распорядилась Вера Квас и потом, когда Нелли Андреевна скрылась за дверью, сказала Колотонову: -- Значит, не судьба, забудем, порешим, что не было никакой записки.
   -- Минуточку! -- загорячился писатель. -- Я вам скажу, Вера, такую вещь. До вашего прихода я тут попеременно абсолютизировал то вашего отца, то вашу мать... и должен сделать вывод, что успеха не имел, и после этого эксперимента у меня осталось впечатление, что ваши родители не только что со мной, а и между собой не очень-то сочетаются. Представить не в состоянии, чем они занимаются, когда исчезают из поля нашего зрения. Но дело в том, что теперь приходите вы и произносите роковые слова: мол, не судьба. Как же это в самом деле? А что, если как раз судьба? И заключается она в том, что свою судьбу, которая есть не что иное как половина, мне следует вручить вам, чтобы получилось целое? И если оно действительно так, то поспособствовать все этому должна ваша записка, как только я ее прочту.
   -- Ну что это вы развели? -- нахмурилась Вера. -- Про папу, про маму... Как можно с моим папой играть в этакую судьбоносность? Из этого я невольно заключаю, что вы несерьезный и легкомысленный человек. Вы опять пьяны?
   -- Я давно не пьян. Активно трезв. А записку вы найдите, я должен ее прочитать.
   Вера размышляла вслух:
   -- А ну как это чтение ко многому нас обяжет? Вы готовы? А я? Разве между нами что-нибудь возможно?
   -- Вы, Вера, поймите, что очень даже многое возможно. Я свободен, холост, одинок...
   -- Это не имеет значения, -- перебила она. -- Не знаю, что вам ответить. Советую только запомнить, что этот дом -- не место для шуток. Я не могу служить приложением к вашему остроумию. К тому же я сама порядочно остроумна, и если начну шутить шутки я... Пока этого нет, пока я не шучу. Я действительно боюсь, что вы принесете мне беду, причините мне боль. Мне кажется, что мы все время ходим над пропастью и словно даже делаем что-то нехорошее, дурное... Это какая-то грубая игра?
   Вера медленно прошлась по комнате, затем остановилась у окна, за которым широко простирался сад. Там было радостно глазу. За спиной не умолкала музыка и в молитвенной позе стоял ждущий своей очереди человек. Когда-то ему еще позволят заговорить, выразить мечты сердца и соблазны ума, рассказать о себе истинную правду!
   Девушке хотелось, чтобы ее рабство у матери, ее детская и губительная зависимость от собственных хмурых представлений о женщине, давшей ей жизнь, поскорее кончились и она могла уже сама властвовать над людьми и диктовать им свою волю. Но она понимала, что старый, узкий и неуютный именно старостью, рыхлостью, морщинами писатель Колотонов может оказаться не тем человеком, рядом с которым она почувствует себя действительно освобожденной, и даже так оно непременно и станется, что он не только не освободит ее, но опутает новыми цепями и загонит в новую ловушку.
   -- Я слушаю музыку, -- сказала Вера. -- Она проникает в самое сердце, горячит кровь. И что будет потом, это уже все равно.
   Поликарп Саввич попытался прислушаться вровень с девушкой, осознав, что до сих пор музыка проходила мимо его ушей. Но и теперь ему не удалось что-либо толком расслышать. Как завороженный он смотрел на Веру Квас и рисовал в своем воображении, какой холодный восторг разливается по всему ее существу. Снова они танцевали.
   -- Это важно, -- бормотал он, -- музыка и все остальное... Это настоящая перемена участи...
   -- Опять дурачитесь? И не стыдно вам? Вы же маститый человек!
   Поликарп Саввич хотел ответить, но Вера властно накрыла его рот рукой, и он поцеловал ее мягкую и теплую ладонь. Потом почувствовал, что она выскользнула из его рук; издалека донесся ее голос:
   -- Вы понимаете, что все это лишь шутка?
   Колотонов сказал упрямо:
   -- Вы сами говорили, что шутить здесь не место.
   Вера Кирилловна стояла возле окна, прислонившись к стене, и дневной свет мрачно ее оттенял.
   -- Хорошо, пусть не шутка, -- вздохнула она. -- И что с того? Чего вы, собственно, добиваетесь от меня?
   -- Да, правды, правды... -- каким-то внезапно тронувшимся умом человеком заулыбался Поликарп Саввич, -- ее самой, девочка моя...
   -- Не понимаю.
   -- А тут и понимать нечего, штука простая, -- бойко начал Поликарп Саввич, да тотчас сбился, выдохнул от смущения изнутри всю кровь на лицо и, красный и воспаленный, уже взглянул ягненком. -- Я в том смысле, -- повел он путаную речь, -- что если подразумевать женитьбу и считать ее возможной... а дело в некотором смысле решенным, ну и как бы высказанным в виде пожеланий и предложений... даже самое руки...
   -- Вы с ума сошли? -- перебила Вера, восхищаясь волнением старика и смеясь оттого, что была его причиной.
   -- Немного, отчасти... -- с видимым облегчением признал писатель. -- И я опять в том же смысле, что тут вопрос, для меня бесконечно важный... и заключается он в необходимости даже ребром поставить вопрос, могу ли я называться женихом...
   -- Отчего же нет, называйтесь, это ваше право, -- смеялась Вера и только что не хлопала в ладоши.
   -- Но лично я? И по отношению к вам? -- полетел окончательно в бездну Колотонов.
   -- Да если вы сами путаник, как может быть ясной ситуация? Давайте остановимся пока на чем-нибудь промежуточном и не совсем определенном, потому что у меня, кстати сказать, даже язык сейчас не повернется ответить вам вразумительно. Я отвечу, а вы завтра опомнитесь и рванете от меня куда подальше, и что же мне, стыд с позором на все Корчи? Давайте вы пока еще останетесь немножко комичным, хотя бы и женихом, да не вполне, например, почти женихом, без пяти минут женихом или человеком, который исполняет роль вероятного жениха.
   -- Вот и славно, -- как-то чересчур быстро согласился Колотонов.
   Вера посмотрела на него пристально, не до шуток ей в сущности было, она подозревала, что расслабившийся ухажер превратно истолковал ее слова и принял на себя не вполне ту роль, какая следовала из ее рассуждений. А он оцепенел под ее взглядом, большой и покорный. Не вообразил ли он, что она предлагает ему скоротечную и ни к чему не обязывающую связь? Тревога овладела Верой. Ей и в голову не приходило, что Поликарп Саввич обдумывает и впитывает именно предложенную ему возможность быть неокончательным женихом и внутренне даже любуется этой возможностью, довольный тем, что ему позволили войти в новое и удивительное состояние, но еще не разрешают признать его своим и погрузиться в него безоглядно. Оставили его полусвободным человеком, и это Колотонова радовало. Истерическим голосом Вера выкрикнула:
   -- Да я, может быть, не знаю даже, как мне вообще жить!
   Возглас шел из глубины души и внутри действительно кричал, но растратил силу, пока дошел до губ, и в своем истощении мог сорваться с них только маленьким облачком. Поликарп Саввич понимал сейчас все возникающее вокруг него лишь в связи с его новой ролью, и резкое отчаяние Веры он тут же почти бессознательно связал с остатками тех противоречий и недоумений, которые им пришлось преодолевать на пути к утверждению его нового статуса, и потому ответил беспечно:
   -- Скажите, что было в записке, и все станет на свои места.
   Уязвила Веру такая глухота к ее смятению перед всецелым абсурдом бытия, но не о том теперь речь. Занявшийся исключительно собой и оттого то и дело теряющий нить в общем поддержании связей между людьми, даже и ставшими ему близкими, Поликарп Саввич заделался женихом, или горе-женихом, как мысленно добавляла со стороны его более или менее состоявшаяся невеста. Но выходила еще одна странная и далеко не внятная этому жениху вещь: всякий раз, прежде чем добраться до Веры, ему почему-то надлежало вытерпеть трудную и опасную беседу с ее матерью.
   -- Пока Верочки нет, -- вступала та, -- потолкуем по душам, дорогой Поликарп Саввич. -- Однажды она сказала: -- Я всегда рада принимать в своем доме друзей Верочки, тем более именитых, как вы, который известен всему миру и способен отвечать духовным запросам моей дочери. Надеюсь, вы успели убедиться, что духовные запросы этого ребенка достаточно высоки? Она не глупа, не вертлява, как многие девицы ее возраста, она вполне взрослый и серьезный человек.
   -- Я это заметил, -- ответил Колотонов солидно.
   -- Что касается вас, то вы, как я уже отмечала, подаете большие надежды. Я уверена в вашем будущем, в том, что лежать вам отнюдь не на рядовом кладбище, как простому смертному, а где-нибудь в пантеоне. У нас еще существуют пантеоны? Или они тоже занесены в белую книгу? в красную книгу?
   -- Не понимаю, почему вы коснулись этой щекотливой темы... что навело вас на мысли о кладбище?
   Нелли Андреевна рассмеялась, ослепляя гостя великолепными зубами. Колотонову стало неуютно. Он чувствовал, что любая минута общения с этой незаурядной в своем роде женщиной может оказаться для него решающей и даже роковой. В будущее вели два пути: либо утрата самостоятельности, способности сопротивляться глупости, обаянию и натиску Нелли Андреевны, либо полный и грубый разрыв, но не только с ней, ее мужем и дочерью, а каким-то образом и со всяким разумным и приличным обществом.
   Вдруг дрожь пробрала его, поднялась медленно от ступней к сердцу. Он хотел заговорить с Нелли Андреевной восторженно, с какими-то сладкими постанываниями, и его не смущало, что ее глаза были сейчас как щиты, не подпускавшие его близко. Улыбка зародилась в уголках его губ, еще разделенная, дающая в своей середине проход бессмысленным предварительным покашливаниям и даже зевкам, судорожным и смешным, как у птички. Однако женщина опередила его:
   -- Вы спрашиваете, почему я упомянула кладбище? Объясняю... Я и мой муж и вы вместе с нами уже в том возрасте, когда волей неволей размышляешь о смерти. Вы размышляете? Это Верочке...
   -- Вы намекаете, -- с дрожью в голосе перебил Колотонов, -- на разницу, на то, что я...
   -- На разницу в возрасте между вами и Верочкой, -- уточнила Нелли Андреевна. -- Скажите, я могу быть уверена, что моя дочь чиста и невинна?
   Колотонов покраснел как провинившийся школьник. Его и допрашивали как школьника. Его могли обвинить в каком угодно преступлении, и он не знал бы, что ответить на обвинения.
   -- Откуда же мне это знать? -- пролепетал он.
   -- Ну, что за увертки! -- Нелли Андреевна высокомерно усмехнулась. -- Нам пристало прямодушие, чистосердечие разное, а фальшь, фальшь, ее долой! Мы с вами не можем быть обществом ханжей. Мы с Хомячком вас уважаем, отдаем должное вашему таланту. Но, милый, дорогой, безгранично одаренный человече, уж не хотите ли вы сказать, что Верочка тут до вас, до вашего бодрящего появления, гуляла с кем попало?
   Колотонов удрученно и беспомощно покачал головой, показывая, что не находит сил для продолжения подобной беседы. Взятая тема завела в тупик. Хозяйка могла оставаться при мнении, что гость попросту увиливает от ответа и ему, стало быть, есть что скрывать. Но никакого страха или огорчения не отразилось на ее белом чистом лице, прелестно вянущем в безмятежном покое. Вдруг она спросила писателя, не мнит ли он себя Наполеоном; вопрос был задан без всяких причин или для создания какой-то особой атмосферы. Женщина играла. Нет, Наполеоном он себя не мнит. Вообще не обольщается на свой счет.
   Нелли Андреевна, конечно, дурила сильно, даже кривлялась, а своей настойчивой сумасшедшинкой и выдавалась слегка из общего ряда, и тем не менее в ней проступала прежде всего голая и реальная, без дураков, правда нежелания нынешнего человека быть искренним и открытым. И это огорчало Поликарпа Саввича, который думал, что раз уж он стал на склоне лет женихом молодой и задорной девушки, то и мир должен измениться вместе с ним в сторону большего простодушия. Получалось же сражение с ветряными мельницами. К тому же итог мог быть и тот, что Вера узнает об его отнюдь не литературном происхождении и он потеряет ее; даже наверняка так оно и будет. По правде говоря, так давно уже пора вывести девушку из заблуждения, неблагородно с его стороны, с его-то сединами, с его прошлым, с его никчемными и негромкими достоинствами, дурачить юное создание. Как быть? Поликарп Саввич решил уехать. Не только спасти Веру Квас от продолжения комедии и от жестокой ошибки, которую та могла с беспечностью, уже непостижимой для его старого сердца, совершить, но и добровольно расстаться с сытой жизнью у Василия Петровича и его забавной сестры. Это будет благородный жест.
   А как он светел и прекрасен в роли жениха, и как он темен и ужасен тем, что длит обман и фарс! Как жить дальше? Как жить без любви, без славы, без средств к существованию? Однажды его вышвырнули из театра, теперь подмостками для него стали чужой городок и чужая жизнь, чужие надежды и чужая боль. Жуток был стыд его провала, когда он услышал, что двери театра для него отныне закрыты, а теперь он устроил собственный театр и мстит жизни за ее жестокую шутку с ним. Но тех ли, кого следует, он избрал жертвами своей мести?
   Дни сваливались за тяжелую черту, отделяющую настоящее от прошлого, и Поликарп Саввич, провожая их, безвольно откладывал отъезд. Разумеется, никто его не торопил. Проходя как-то мимо школы, он услышал ангельское пение Нелли Андреевны и остановился послушать, очарованный, с мыслью, что эта женщина, сумасбродная и назойливая, нравится ему гораздо больше, чем ее дочь. Но пение, едва он замер под окном, прервалось, и сама исполнительница показалась на улице.
   -- Не стойте тут, -- сказала она сурово, -- вам тут не место, проваливайте!
   -- Да чем же я опять провинился? -- спросил Колотонов с напряженной улыбкой.
   -- А вы не знаете? Зачем вы приехали в наш город, отвратительный жулик?
   -- Тише, -- вскрикнул Поликарп Саввич, -- услышат ведь...
   Женщина утешила его:
   -- Вот еще! Стану я распространять сплетни! За кого вы меня принимаете? Да пусть вас здесь хоть на руках носят, мне плевать! Эти люди -- дикари и ротозеи, и мне до них дела нет. Я из другого племени. А вы теперь полностью с ними и ни чуточки не со мной, не с моей дочерью и даже не с таким недалеким и на все согласным человеком, как мой муж Хомячок. Упражняйтесь с дуралеями и простаками, а в мой дом дорогу забудьте, самозванец! И не мешайте мне заниматься музыкой. Я теперь знаю, что вы не тот, за кого себя выдаете, что вы такой же писатель, как я монахиня. Просто неслыханно, до чего дошло! В наше время... Вот что, любезный, не попадайтесь больше нам на глаза. Мы себя уважаем.
   -- Да, это так, -- подтвердил Хомячок, таинственно возникая из-за спины супруги, -- мы на том стоим.
   Удушливы были чары этих людей, и если они сказали, что ему, Поликарпу Саввичу, надлежит исчезнуть, значит, он должен это сделать. Он выбежал на Вонючку и хотел тотчас уехать из Корчей, однако на перекрестке, в двух шагах от пивной, путь ему преградил Постылов -- в том состоянии приятного, больше душевного, нежели умственного опьянения, которому взмыленный и напуганный беглец не мог не позавидовать. Они узнали друг друга, не было нужды не узнавать или притворяться, будто они лишь с трудом припоминают, при каких обстоятельствах познакомились. Им достаточно оказалось обменяться взглядами, чтобы их цели слились в одну. Уеду потом, решил Колотонов, вечером или завтра. Но вечером его видели в пивной. Постылов рассказывал, как год назад он пересекал Вонючку аккурат возле аптеки, на ступенях которой стояла пожилая женщина в темно-синем плаще и "с головой, одетой в какую-то шапочку", как бы жеванную, с пером, смахивающим на гусиное; с печальным вздохом ни о чем выразительно посмотрел лесник в глаза женщине, рядом же помчался уже в опасной близости автомобиль, почти задевая крылом, но лесник увернулся и успел разглядеть там, ниже переднего стекла и в соседстве с водителем, молодого человека, очень похожего на одного парня... помереть мне на этом месте, воскликнул Постылов с чувством, если это был не тот же парень, которого я видел уже однажды несколько лет назад, в скором поезде... Наблюдательность лесника стала для Поликарпа Саввича откровением, им овладело желание в ответ на услышанную историю рассказать что-нибудь не менее значительное и драматическое. Все, что волновало его последнее время, и впрямь могло бы заинтересовать лесника, по крайней мере, позабавить его, да только замешано все это слишком было на Вере и ее родителях и фактически не подлежало разглашению, как если бы эти люди, в чью жизнь он пытался внедриться, отнюдь не шуточным образом запечатали его уста. Вспыхнул он, снова пережив в памяти эту историю, из краткости и сгущенности ее запечатлевшегося в сознании образа извлекши мучительное ощущение, что входил, втирался он в музифицированную семейку не то чтобы всего лишь настойчиво, а и униженно, с каким-то даже подобострастием. Теперь история, не став еще давностью, обожгла стыдом. Они себе пели беззаботно, болтали всякую всячину, и этот их Хомячок еще всегда был тут как тут с его картишками и винишком, а он, потеряв всякий стыд, просился к ним, вползал к ним, и что же им оставалось, как не играть с его обретшим мышиную стать существом, для смеха выставляя его то женихом, то литератором, чьи сочинения они внимательно изучают! Вот в какой он попал переплет! А действительно ему хотелось к этим людям, в их странный, причудливый мирок, и оттого, что они его внезапно оттолкнули, как бы для последней насмешки пообещав не выдавать его тайну, лишь громче и яростней заговорил в нем этот несколько неожиданный корчинский патриотизм, почти сумасшедшее стремление укрепиться здесь в человеческом жилье, кому бы оно ни принадлежало. Спьяну он бросился в объятия Постылова, и они решили не расставаться. Так и скитаются они по Корчам, как по огромному и разнообразному миру, неразлучные друзья, бродяги, искатели истины и приключений.
   Постылов сказал, что знает превосходные развалины двухэтажного каменного особняка, где можно без помех переночевать, и, запасшись спиртным, а также свечкой, которая, объяснил лесник, совсем не помешает, они побрели к своему новому пристанищу. Колотонова обуяла жажда исповеди. Он стал книжен. Он напишет повесть о трагической любви изгнанного из театра старого актера и юной девушки, карусельщицы, родители которой категорически против их брака. Но им еще и весело отказывать дочери и ее избраннику в счастье, тормошит их неукротимая лихость натуры, и они устраивают незадачливому жениху всевозможные подвохи, заставляя его кочевать из анекдота в анекдот, иные из которых настолько остроумны, что карусельщица в конце концов не выдерживает своей напряженно трагической роли и сама начинает смеяться и над проделками родителей, и над запутавшимся в комических положениях женихом. Поликарп Саввич скоро запрется в своем большом доме, практически дворце, который ослепляет своей белизной среди скал на берегу лазурного моря, и займется этой повестью. Подозревает ли Постылов о грандиозности и роскоши упомянутого дворца? Поликарп Саввич и Постылова возьмет с собой. Там хорошо. Постылов, человек от земли, наконец отдохнет, ведь досталась ему доля не из самых легких и он, как никто другой, нуждается в солнце и воздухе юга, в плеске волн и тишине большого прохладного дома. Побудет там Постылов, побывает в раю.
   В оторопи Поликарп Саввич закричал: что это за развалины? как мы сюда попали? Мечты плели действительность, в которую лишь внезапно и разрушительно могла ворваться корчинская данность. Слишком ясно и неотвязно представилось Колотонову, что его с Постыловым изгнали из порядочного общества. А Постылова за что? Тотчас начал Колотонов проникаться жалостью к жертве его промахов на пути в высший корчинский свет и протягивать к Постылову руки -- маленькими змееподобными отростками высовывались они постепенно из какой-то механически действующей укрупненности локтевых сгибов, удлинялись, приближаясь к смотревшему на них не без испуга леснику, однако вернулся писатель все-таки в свою будущую повесть, куда за ним побежала и смешливая карусельщица. Странным образом принадлежала она теперь и Постылову, который не претендовал на ее руку, но имел право обращаться с ней не менее вольно, чем он, Колотонов. Ну что ж, они преодолеют все препятствия и возьмут свою карусельщицу вопреки желанию ее чересчур бойких родителей. Так сложится потому, что не бывает никакого сложения без любви. Любовь победит. Нужно любить, наставлял Поликарп Саввич своего нового друга. Постылов слушал вполуха, не понимал, долго не мог понять, почему та девушка, которую ему сулят в награду за труды и несправедливое с ним обхождение, карусельщица. Колотонов объяснял, как умел, и так и этак, и всякий раз выходило тускло, туманно, неразжеванно, но Постылову было все равно. Ему вообразилось, что из его головы выпала добрая половина волос, и Колотонов вынужден был со свечкой в руке пересчитывать остатки и объявлять их вполне целой и прежней, ни в малейшей степени не пострадавшей величиной. Довольные конечными результатами этого исследования, они усмехнулись, но каждый по-своему, каждый в своей скрытой жизни, которую он воображал правильной не в пример жизни другого, иными словами, каждый с мыслью о своей карусельщице и о том месте в аду, куда они попадут при неосторожном обращении в их опытах с огнем свечи. Потом среди разбитых стен, торчавших прихотливо и как бы преступно, они лежали на шершавом земляном полу, без луны и звезд, укрытые от них подобием крыши, без огней каких-либо домов по соседству, в темноте, заговаривая и ее, и себя, и друг друга, но уже без всякого понимания слов собеседника.
   Следующий день, пока не зашло солнце, они провели в подвале у тети Маши, встречаясь с разными людьми и претендуя на угощение, а в сумерках, выпуклые от поглощенного вина и неутоленного голода, раздутые, водянистые, снова поспешили в руины. Свеча с мирным колебанием пламени вплыла в каменный мешок и разыграла на стенах чудовищный спектакль теней. Не менее уродливый, но не столь страшный житель этого заброшенного места, бывший актер и несостоявшийся писатель говорил себе, что он подлец. Перед всем миром виновен, и нет ему прощения. Я кричу, что меня вовлекли в обман и комедию, выставили шутом, проходимцем, негодяем, а мне, возможно, подсказать хотели путь к иной жизни, дать мне хотели уже настоящую и великую роль. Я же вот где, и я без средств, без всего, без всякого будущего, я так и не стал писателем, как мне предлагали, и все видят, что я ни к чему не пригоден, сир и убог, как мнимая величина.
   -- Браток, браток, -- запричитал он.
   -- Что такое? Чего тебе? -- вскинул глаза Постылов, и только они кошачьим мерцанием выдали его присутствие среди камней.
   Поднялся Поликарп Саввич в полный рост, стоял и говорил глухо:
   -- Что мне было в самом деле не чиркнуть повестушку? Сущий пустяк, а я спасовал... Я свалял дурака, а теперь жалею. Должен был чиркнуть.
   -- Чиркнешь еще! -- грубо подытожил лесник.
   -- Нет, поздно. Я ничего уже не успею, опоздал я, браток, моя повесть всем уже до одного места. И тут еще полная картина упадка и нравственного падения, вот тут, тут, в этом доме, в этих ужасных развалинах... Меня теперь Василий Петрович на порог не пустит, и я его пойму, я признаю его правоту, хотя мне будет больно и досадно. Зачем я тут и что я тут с тобой делаю? Надо было на Беатрисе жениться!
   -- А и женишься.
   -- Нет, и это уже поздно. Все они поняли, что я за фрукт и какой я подлец, все меня раскусили.
   В глубокой задумчивости Поликарп Саввич почесал затылок.
   -- Чего чешешься? Блохи?
   -- Ты меня видишь? -- удивился Колотонов.
   -- Отлично вижу.
   -- Я тебя совсем не вижу. Значит, я перед тобой как на сцене. Мне к этому не привыкать. Думаешь, я плачу и каюсь? Как бы не так. Нет, я только все понимаю, я знаю, что утраченного не вернуть и жить иначе я уже никогда не буду, но эту правду я принимаю мужественно. Что есть, то есть. Мне много лет, у меня характер в своем роде зрелый, я давно постиг жизнь, я понял, что ничего в ней изменить нельзя. При этом я жить полностью не люблю и не хочу. Но такому, как ты, я удивляюсь. Живешь ты вроде ничуть не лучше меня, за душой ведь, признайся, нет ничего, к тому же какие-то дурацкие басни рассказываешь, а кому какое дело до того, что ты там видел на ступенях аптеки?
   -- Я женщину видел, пожилую женщину, -- перебил Постылов.
   -- Плевать на нее! Ты такой слепец, что дух захватывает, но посмотришь на тебя и позавидуешь -- хорошо тебе, для тебя все видимое и невидимое все равно что с гуся вода, плеснет в рыло, а ты как был сухой, так сухим и выйдешь.
   -- Чем же это ты меня попрекаешь? Приведи пример!
   -- Я не тебя, я себя попрекаю. Худо мне, а не тебе. И за примерами далеко ходить нечего. Тебе-то что! Ты непобедимый. Ты малый неистребимый. А я тоже иногда желаю сделаться другим, то есть, может быть, уподобиться тебе, однако мне всегда выпадает заботиться о разных чувственных вещах, характер такой... я Веру Квас хотел подцепить! И с мамашей ее у меня были намеки на разное... Но этой истории тебе знать нельзя, забудь! Знай только, что я страдаю, а какие же страдания без того, чтобы не думать о совести, о каре? Женщины меня вообще с ума сводят, и они страсть как любят рассуждать о морали, а только оседлают своего конька, я уже сам не свой и готов к ним прижиматься, как к матери. В толпе, скажу тебе, публика тупая и злая, и с ней лучше не иметь дело, а с женщинами можно. Хотя и они, конечно, не стоят твоих стараний, но все же в них есть что-то сладкое и притягательное. Браток, -- крикнул Поликарп Саввич в сильном волнении, -- ох как мне муторно! А призадумаешься -- и махнешь рукой, вот так, вот так, видишь, как я размахался? Видишь, какой я резкий? А размашешься иной раз... и с этого начинается, такое начнется, что хоть плачь...
   -- Да что начинается? -- требовал объяснений лесник.
   -- Гибель, гибель!
   На земляном полу Поликарп Саввич забился в необъясненной болезни, воскорчился душой, но сильно при этом отклячивая зад. Неистовый, он бил кулаком в камни, что действовало на лесника отрезвляюще. Но лесник не вскакивал и не спешил на помощь другу, он не понимал его беды и не находил удовольствия в своем неожиданном отрезвлении, а потому продолжал сидеть на каменном ложе, скрестив на коленях большие руки, мрачный, как существование летучей мыши. Вдруг стремительно нырнул в их логово Василий Петрович. Обида и недоумение шипящими брызгами летели впереди него, он сбился с ног, разыскивая писателя, своего дорогого гостя, и кто-то навел его на след, и он уже здесь, а в его голове не умещается, как могло статься, что великий человек, поэт и гражданин, тот, кому на роду написано осчастливить Беатрису, оказался в компании с пьяницей Постыловым, пьян и обитает в заброшенном доме.
   -- Поликарп Саввич, как же это с вами происходит? -- закричал он.
   Помощник лесничего остановился посреди бывшей комнаты, растерянно мигая, готовый объясняться на языке немыслимого горя, который тронул бы и камень.
   -- Это катарсис, -- сказал Колотонов.
   -- А по-нашему, это пьяные выходки, -- возразил Василий Петрович. -- Но винить надо не вас, а кое-кого... Вот этого человека, Постылова, да! Это человек решил вас споить. Стыдно, Постылов!
   -- А мне совсем ничего не стыдно, -- сказал Постылов, -- Я всех этих ваших штучек все одно не понимаю, так что мне и стыдиться ни к чему. Колотятся тут в землю и прибегают с криками, как это сделали вы, Василий Петрович, а мне отвечай! Да с какой стати?
   Поликарп Саввич выпрямился. Он поднял на Василия Петровича глаза, но еще не знал, что ими выразить. Он понимал, хотя и был пьян, что пришло время открыть помощнику лесничего правду и хорошо бы сделать это прямо сейчас, может быть, даже с некоторой карнавальностью, с привлечением этого дуралея Постылова, чтобы уж никогда не оправился Василий Петрович от унижения. Но как ни был он пьян и разнуздан, в нем гнездилась и действовала какая-то тяжелая сила, не то парализующая его волю, не то направляющая ее, чудесным и непостижимым образом, к благовидным поступкам, и он взглянул на Василия Петровича кротко, как человек, уже осознавший всю глубину своего падения, раскаявшийся и принимающий муку очищения.
   -- Значит, тебе, Трифон, других собутыльников мало? -- наседал на подчиненного Василий Петрович.
   Постылов возразил:
   -- Пью много.
   -- Да ты хоть понимаешь, что натворил? Какого человека с пути сбиваешь! Как ты вообще посмел приблизиться к этому недоступному для тебя человеку?
   -- А я хорошо обхожусь и без уважения к разным там великим и неприступным, -- роскошествовал в наглости лесник.
   -- А! -- задохнулся Василий Петрович. Метался он среди камней, и свеча, словно убегая, чертила меж его ног огненные зигзаги. -- Пора это кончать... я тебя раздавлю, гадина! Тварь! Гнусное животное!
   Постылов смотрел сонно, в каком-то отвлеченном изумлении.
   -- Оставьте, оставьте его, -- тихо вмешался Колотонов. -- Вы несправедливы, Василий Петрович, за что вы напали на этого бедолагу? Я во всем виноват, я один... Казните и убивайте меня. Я этого заслужил. Я жить больше не должен.
   -- Ну, это поза... Вы все еще немножко пьяны, Поликарп Саввич. Пойдемте домой, там ужин на столе, Беатриса ждет, места себе не находит, мы все ужасно волновались и не знали, где вас искать. Антонина приходила, беспокоилась...
   -- Он жрать ужины будет. А я? -- зароптал Постылов.
   -- Тебе еще десертов подавай? После всех твоих делишек? Мармеладов захотел, фруктов засахаренных? А выкусить не хочешь?
   Пошевелил Василий Петрович пальцами, изготовляя леснику отменный кукиш. Лесник недоумевал:
   -- Почему не дашь мне мармеладов и фруктов?
   -- Домой иди, жена даст, -- отрезал Василий Петрович. Махнул рукой на глупца.
   Он увлекал литератора прочь из развалин, а тот, вздыхая, твердил, что лишился права на жизнь, и с тем они ушли. Постылов задул огарок и подался домой. Он шел сквозь дремлющие Корчи, качал головой и посмеивался, размышляя о смешном Колотонове. Просит убить его, как будто ему невдомек, что жизнь дается один раз и, как ни тяжело приходится, жить надо. Ибо что будет потом? -- потом будет тьма кромешная, ничего не будет. А пока живешь, хоть что-то да происходит с тобой, что-то ты видишь, на что-то надеешься. Отойди, сатана! Как будто искушал заезжий болтун прочно пустившего корни в землю лесника. Ничего, однако, лукавыми и злыми соблазнами не добиться ему от Постылова. Но это пока жив, а потом жизнь кончится, ничего не будет и будет все едино, и не видать больше неба и земли, не иметь имеющегося. Грех швыряться жизнью, ведь если вдуматься, что у тебя есть, кроме нее? Ни шиша. Возмутился Постылов легкомыслием своего недавнего собутыльника.
   В домике на окраине, поодаль от других, жил выпивший Ятанка. Он не спал. Стоя по неведомой причине у изгороди, он заметил проходившего мимо Постылова, услышал его бормотание и смешки. Отголоски застарелой вражды шевельнулись в темной, грозной душе Ятанки. Впрочем, он прежде всего ощутил именно эту массивную и словно бы мшистую застарелость, а некоторым образом и сообразил, что тут налицо всего лишь отголоски, т. е. нечто неполное и, возможно, вообще не обязательное, но в чем причина, чем не угодил ему Постылов, какую причинил досаду или даже боль, об этом задумываться и гадать Ятанка не стал. В мгновение ока извелся он, сознавая, что этот и без того подлый и невыносимый человек идет себе сейчас как ни в чем не бывало, топает ногами в близкую к его, Ятанки, дому землю и хихикает, как подвыпившая девка. Эй, окликнул Ятанка врага, но голос изменил ему, и Постылов не услыхал. Неверными, косыми прыжками Ятанка вскочил в дом, стащил в кладовой с гвоздя старое ружье, с которым ходил на охоту еще его отец, нашел чем зарядить, зарядил и снова выбежал к изгороди. Ненависть, сдавленная до какого-то нутряного клекота, в который Ятанка с веселым и тревожным удивлением вслушивался, бесновалась в его таинственном сердце, и он не потерпел бы вопроса, что с ним поделалось и откуда такая буря чувств, а просто выстрелил бы в спрашивающего, неистовствуя и лихача. Силуэт Постылова смутно покачивался на дороге, и Ятанка нажал на курок, всеведением с неожиданной и чудовищной мощью проявившегося в нем величия духа угадывая, какого заслуживает презрения, ибо дрожащие руки помешали ему как следует прицелиться. Так, был велик лесник Ятанка раздавшейся натурой, взбрыкнул и закипел небывало в эту задуманную не иначе как князем тьмы минуту, а действовал мелко и суетно, как блоха, и выстрел его пропал зря. Постылова поглотила почти не утратившая мирной тишины ночь. Он слышал выстрел, а шум пули, умчавшейся в пустоту, обогнавшей его, скользнувшей, не исключено, рядом, возле головы, обозначился для него не яснее шелеста крыльев ночных птиц. Смешной он человек, этот Поликарп Саввич, думал Постылов, уже невидимый для ошалевшего Ятанки, смешной и глупый, убейте, говорит, убейте меня, я во всем виноват. А в чем виноват, спрашивается? Что выпил? Что в дом заброшенный пришел поночевать? Ну, вина не велика. Расскажу-ка я о нем Варваре, решил лесник, вот посмеется-то баба, животик надорвет...
  
  
  
  
   Глава седьмая
  
   Огонек культурной жизни в Корчах не угасал, отыскивались ведь благородные люди, прилагавшие немало усилий для его поддержания. Особенно старался Шапкин. То, что он задумал на сей раз, должно было сильно выдвинуться в область, где деяния обоснованно получают право называться историческими, даже если они не оставляют никакого следа в официальных хрониках. Замыслил Шапкин домашний вечер, некое чаепитие в узком кругу и с разговорами, объясняющими тайну шапкинского приобщения к сонму верующих. Разговор, стало быть, ему и вести, а он в речи своей, масштаба ради, отметит и преданность жены, последовавший его примеру. Не забудет он также порадоваться успехам дочери: малютка уже знает некоторые молитвы, и стоит послушать, как она в иные минуты усердно и трогательно славит Господа.
   Шапкин жил-молился нынче скромно и благочестиво. Вышло следующим образом: он мечтал совершить в религиозном мире переворот, пустить мощную струю совершенствования догм и с тем рванул в храм, а встретил там осторожный, чтобы не сказать нелюбезный, прием. Другого это отвратило бы, но Шапкин остался верен задуманному духовному упорству и с неожиданной легкостью вписался в новый для него быт, быстро пройдя азы. И удивлялся он уже, как прежде настороженного приема не сообразил, что именно с благочестия и скромности и должно ему начинать. Однако мечта о небывалых свершениях и переворотах вовсе не покинула его. Он даже кидался в крайности. Усмиряя в себе гордыню, он выдумывал внезапно умалиться до рабства у жены, но тотчас большая аскетическая мысль об умерщвлении плоти сбивала его на незнание, как осуществить это рабство, ибо каким же рабскому служению женщине и быть, если не бросаться в безоглядное удовлетворение ее слишком известных желаний и прихотей? А то хотелось ему быть немощным, дрожащим старцем с разумом ребенка: молодой и сильный Шапкин елей, положим, источает хоть куда, однако риск есть на этом же елее ему и поскользнуться, шмякнуться как-нибудь безобразно, вывалившись из новых рамок, а старому и одряхлевшему Шапкину, тому бы уже только посиживать на солнышке да мудровать помаленьку. В общем, жизнь складывалась ярко, но неустойчиво, с сомнительными мечтаниями. Являлась порой мыслишка отпасть от церкви, произвести раскол, посеять ересь, влиться в секту, где много беснования, живой и влекущей гадости, голых тел, похотливо вьющихся перед глазами и готовых уступить любым притязаниям. А идея вечера созрела из затаенной потребности в сильных и деятельных единомышленниках.
   Шапкин готовился тщательно, и для вступительной части у него была припасена и почти отработана смесь аскетизма и неистовства. С этого он начнет. Чтобы выглядеть в новой роли безукоризненно и убедительно, он облачится в черный, глухо покрывающий тело костюм. А вообще-то он прочтет лекцию о божественном в жизни и жизни в божественном. Лида сказала: ты диктатор. Она подразумевала его стремление навязать гостям тему, не допустить свободы общения. Но она ошиблась, сказав это в минуту, когда он склонялся к ересям и мысль грубо овладеть подвернувшейся женой была ему совсем не чужда. Жестким нажимом воли отдалил Шапкин перспективу скотского наскока на Лиду. Она думала, что он посмеется, признает ее правоту и откажется от своего абсурдного замысла читать лекцию, но муж взглянул на нее сурово и презрительно, так что она была вынуждена прикусить язычок. Шапкин твердо стоял на своем. Они собираются для дела, для судьбоносных решений.
   Естественно, среди приглашенных оказались Василий Петрович и все еще ходивший в литераторах Колотонов, не забыл Шапкин и Беатрису, с которой в последнее время бескорыстно сблизился ради ее, как он выразился мысленно, завзятой нечуждости религиозной ноте. Пришла также Вера Квас, а приглашали всех Квасов, однако Нелли Андреевна, заблаговременно проведав бывалым своим нюхом, что в списке почетных гостей значится Поликарп Саввич, сразу поставила на этом вечере крест и для себя, и для мужа, который, надо сказать, был совсем не прочь поразвлечься. Антонина, библиотекарша и близкая подруга Лиды Шапкиной, приняла решение участвовать в вечере еще, может быть, раньше, чем Шапкин вспомнил о бесспорной необходимости пригласить ее, а по нарочитой просьбе Василия Петровича были приглашены даже лесничий Лаврентий Емельянович с супругой Дарьей.
   Гости вошли в некотором испуге, что хозяин потребует от их собрания молитвы. Шапкин мог бы возразить им, что они плохо его знают, коль подозревают за ним склонность к столь примитивным методам. Он бредил мечтой устроить культурный слой, везде надобный, а в Корчах-то и подавно, но даже и сквозь туман грез видел, как мало еще все эти люди, считающие его болтуном и деспотом, а может, и мракобесом, годятся быть податливым материалом для такого рода работы. Еще не из кого было ему лепить в родном городе духовную элиту, поводырей народа, он видел это и об этом сокрушался. Духовным зрением Шапкин проникал во все уголки здешнего бытия, хотя бы и тайные. Сытые люди, оторвавшись от своих кухонь, огородов, мизерных забот и огорчений, пришли на званый ужин лишь потому, что их влек нездоровый интерес к беде, положившей начало его, Шапкина, преображению, да и неприлично было бы, по их представлениям, отказаться от приглашения. Собрались в семь часов, выпили чаю, славно закусывая испеченным расторопной Лидой пирогом, затем Шапкин приступил к чтению.
   -- А вы бы лучше не по бумажке! -- выкрикнула Дарья.
   Но Шапкин настроился читать по бумажке, полагая, что так оно и водится у людей образованных и задавшихся целью просветить других. На что же и быть книжным человеком, если в минуту, подготовленную особым опытом твоей жизни и созданную ценой немалых ухищрений ума и дешеведческой прозорливости, говорить сбивчивые и чреватые ошибками речи, а не читать безопасно и гладко загодя написанное? Ради Дарьи, ему совершенно безразличной, он не собирался менять свои установки. Заслышав ее требование, он лишь усилил, выше поднял голос. Мелко и густо была исписана его бумажка. Шапкин трубил. Кроме Лиды, готовой в любую минуту разразиться рукоплесканиями, его религиозные воззрения интересовали лишь Беатрису, и она слушала докладчика с разинутым ртом, постанывая от удовольствия, мало что понимая в изысках новоявленного учителя и еще меньше замечая, что остальные откровенно скучают.
   -- Моя душа мягко отделилась от тела, -- зачитывал Шапкин эпизод, вместивший его приключения в больнице, -- и поплыла над миром, как колокольный звон, а затем ее ждала удивительная и непредсказуемая встреча на небесах...
   Заоблачное собеседование. Прием в горних сферах. Гости насторожились, любя слушать рассказы о потустороннем.
   -- А обо мне не спрашивали там, на небесах? -- прошелестел чей-то вкрадчивый голос.
   Шапкин даже не взглянул на заговорившего и не стал гадать, кто это был. Люди свертываются в месиво, и их разум исчезает на такой глубине человечины-трясины, что и не докопаешься. Но до них еще дойдет истина, когда они испытают подобное тому, что испытал он. Хотела Лида шепнуть ему на ухо имя наглеца, но он небрежно оттолкнул ее. У Лиды не было причины на это обижаться. Зачем? Он старается, ее муж, а люди глухи к его усилиям. Шапкин перешел к общим философским вопросам. Вы упиваетесь Мережковским, Бердяевым и иже с ними? спросил он. Ответа не последовало.
   -- Если в моем вопросе заключается упрек, то нельзя не признать его справедливым, -- сказал Шапкин, отрываясь от бумажки.
   -- Почему же? Напротив, это как раз несправедливый упрек. За что нас упрекать, если мы не упиваемся? -- возразила Вера Квас
   -- Согласен.
   -- Почему же ты сначала сказал другое?
   -- Сказать сказал, да потом увидел, в чем тут дело. Не упиваетесь, потому что не знаете. Все дело в вашем невежестве.
   -- Ну, так и есть... -- неуверенно обронила Лида, торопясь предотвратить ссору, -- я хочу сказать, то есть, упиваемся, нет ли, это еще вопрос, а вообще-то похоже на то, что если и упиваемся, так не очень чтобы слишком...
   Громко и сурово крикнул Шапкин:
   -- Ну же, смелее, детка! Не слышу! Упиваетесь? Да или нет? Я не слышу ответа!
   Лида ответила громче, но куда как менее членораздельно. Шапкин призвал жену дерзнуть еще раз. Но то, что вырвалось из ее глотки, было всего лишь отвратительным всплеском шума. Кто-то засмеялся.
   -- Хотите, я скажу? -- поднял руку Колотонов.
   -- Вы пока молчите, -- отрывисто бросил Шапкин, не взглянув на писателя.
   Но у того был надежный защитник.
   -- Нет, минуточку, так не годится, -- заволновался Василий Петрович, -- это ведь писатель, ему обязательно надо дать слово...
   -- Мережковский, Бердяев и иже с ними... и так же еще некоторые, добавил бы я, писатели, -- сказал Шапкин, -- не лишены литературных способностей, умны и образованны, и кое-что из написанного ими заслуживает внимания. Не знаю, как насчет некоторых... ну, это опять о писателях, которых в нашем тесном кругу совсем не обязательно называть по именам... но что касается тех, мной названных, то в наше время разброда и шатания приятно обнаружить в их сочинениях ловко и четко выстроенную систему. Но чего-то явно не хватает! Чего-то мне до чертиков не хватает в их хваленных трудах! И я вам скажу, чего именно. Они знали досконально, существует ли Бог? Они этого не знали. Они только писали: Бог существует. Они утверждали. Но это еще не значит знать. А я? Я знаю! Я вправе дать решающий, последний ответ. Мы говорим: Бог есть. Мы утверждаем это. Но я единственный среди вас, кто утверждает это с полным правом. В моем арсенале не только и не столько вера, сколько неоспоримое знание. Я был там.
   -- Что вы будете со своим знанием делать? -- гладко осведомился лесничий.
   -- Я пойду с ним к Богу.
   -- Но вы уже там были, -- возразил Колотонов.
   -- У самого Бога я еще не был. Я был в преддверии. Но меня отпустили. Вы что, не поняли этого? Так вот, у Мережковского с Бердяевым, и у писателей иных, у них не от Бога, а у меня от Бога. Чтобы вам было понятнее, скажу так: из первых рук. Вот откуда у меня знание. Я вооружен знанием и в скором будущем создам философию, какой еще не знавало человечество. И говорю я это не от избытка гордыни. Какая гордыня, если я смирил ее -- была и нету! Нужно понимать, почему я так дерзко говорю. Чтобы понять это, необходимо понять меня и то, что со мной случилось. Шишечки кровавые в волосах понять! -- выкрикнул Шапкин нехорошо; затем поднял он палец к потолку, откуда свисали глупые стеклянные побрякушки люстры: -- Вот взгляните на этот предмет. Люстра, она ведь не понимает, до нее не доходит смысл моих слов. А до вас, гости дорогие? Я создам философию подлинную, лишенную случайных элементов, опирающуюся на математическую точность и абсолютное знание предмета.
   -- Предмета? Какого? Люстры? -- усмехнулась Вера.
   Шапкин знал: человек существо относительное и ограниченное. Но он, волею судеб, знает больше других. Поэтому и идет другим путем, и на том пути подлая шутка Веры Квас или ей подобной значит не больше комариного писка.
   -- Древние индусы, -- сказал Шапкин, -- делили человеческую жизнь на стадии, которые обязательно нужно было пройти, и для каждого индуса наступало время, когда он уходил из дому, селился в лесу и предавался одиноким размышлениям. Я этого не сделаю. Не потому, что это плохо, а потому, что у меня другие задачи. Я не уйду в лес, я останусь дома, с женой и ребенком, в лоне семьи. Но мне тоже нужны метаморфозы, вступление в новую фазу бытия, восхождение на более высокий уровень, преображение. И уже завтра вы не узнаете меня. Я буду отшельником прямо посреди потока бегущих, суетящихся людей. Вы будете бежать, а я... Анахоретом посреди постоянно меняющегося мира буду я. Я уже не буду даже замечать происходящих с вами событий, так меня захватит единственная цель: мой труд, философия, которую мне суждено создать.
   -- Создавай, мы ждем... -- робко подала голос Антонина, -- но зачем же эти детские толкования?
   -- Не нужно смеяться надо мной! -- воскликнул хозяин. -- Мое простодушие вызвано горячей, искренней верой, моя наивность объясняется тем, что причина ее кроется в светлом и радостном восторге. Ага! Побывали бы в моей шкуре, еще не то говорили бы! Но я вижу, как вы внимательно меня слушаете, и мне хочется верить, что мой рассказ на многое заставить взглянуть под иным углом зрения. Это хорошо и говорит в вашу пользу.
   Шапкин, исполняя свою программу, и впрямь был одет в черный костюм, и, глядя на черную бородатую фигурку, жарко обливавшуюся потом, не жалевшую слов, Василий Петрович уловил в своем печальном сознании движение мысли, внушавшее ему: Шапкин, с его визгом, с его речами и посулами, народу не нужен; яснее ясного, что народ будет воскрешен единственно правдой жизни, как она представлена в реализме книжек Поликарпа Саввича и в письмах его в Корчи. Вдруг он поймал на себе с жуткой прямотой и несгибаемостью устремленный на него взгляд Шапкина.
   -- Вот, например, Василий Петрович, -- сказал тот. -- Нет, ради Бога, я готов к подробному обсуждению личностей. И пусть Камбала будет первым.
   -- Как... как это я для вас стал Камбалой? -- пробормотал Василий Петрович. -- Не ожидал, поверьте...
   -- Так, просто, -- отмахнулся Шапкин, -- можно сказать, случайным образом. Просто сорвалось с языка. А вообще-то смешное прозвание! Но можно и Камбалой прожить. В наше маленькое религиозное содружество... а я не теряю надежды на его устройство... никому не запрещен вход, кроме, разумеется, сатаны и его приспешников, камбалам же -- пожалуйста! -- доступ совершенно неограниченный. Мы Камбале отведем роль как бы секретаря, этакого очевидца и летописца всего происходящего с нами. Нам ли не знать, как он силен в эпистолярном жанре! Пишите, дорогой, записывайте, и история будет вам благодарна.
   -- Ладно, я согласен, но...
   -- Есть "но"?
   -- Небольшое, пустяк один... но это уже кроме шуток, и если говорить серьезно, то я бы просто из вежливого соображения указал сначала на Поликарпа Саввича как на более достойного в смысле летописей и настоящего писательства.
   -- А что мне ваш Поликарп Саввич? -- с внезапным ожесточением выкрикнул Шапкин. -- Мне сегодня Поликарпа Саввича совсем не хочется!
   -- Нет, но это... Я не понимаю! Нет, вы объясните, почему это вы сегодня так презрительно отмахиваетесь от Поликарпа Саввича?
   -- А так, да и потому, скажем, что он не местный, нам, так сказать, не свойственный. Уедет, и жди от него потом летописей. Нет, нам на это место нужен человек основательный, усидчивый. Вы -- секретарь. Я это вам, Василий Петрович. Поздравляю!
   Откуда-то сверху свалилась на растерянного помощника лесничего не затрудненно, но и без чрезмерного правдоподобия исполинящая рука маленького Шапкина. Василий Петрович недоверчиво пожал ее.
   Не верил Шапкин даже Беатрисе, маслившей его восхищенными и бессмысленными глазками, а на Колотонова и вовсе смотрел нынче как на олицетворение пустоты человеческого существования. Его мысль порывалась обойти этих людей, загораживающих ему простор, но вместо того он видел, словно бы наяву, как их суетность рассеивается под внезапным ударом смерти и до чего, собственно, смешна горячка их толкающейся локтями, по-своему, по провинциальному тщеславящейся жизни рядом с картиной их неизбежного тления в могиле. А голос страха смерти говорил и в нем, и потому Шапкин на последнем пределе презрения к своим гостям единился с ними более, чем то было бы при обычной человеческой солидарности, крепкой связью и вопреки очевидности верил не то чтобы в возможность, а уже и в реальную состоятельность своего союза с ними. Лежала будто бы на поверхности желанная сообщность, ради которой и был устроен этот вечер, и оставалось только безошибочно ее взять. Лицом Шапкин был как усыпанный пеплом выступ скалы, а в глазах его стреляли пушки ярче молний. Колотонов мог одной рукой побороть его, но он, возненавидев Колотонова, свободно громил его и оскорблял, гордясь своей толкотней, опрокидывающей этого грузного, старого и знаменитого человека.
   Опьяненная услышанным, Беатриса утробно мурлыкала и урчала. Лида обнимала ее тощие, вздрагивающие от сокровенных слез плечи, шепча в ухо: милая, так держать! В другое ухо шептал брат: не будь идиоткой! В непонимании общего не находилось у Беатрисы места и для понимания этих противоречивых наставлений, однако ничто уже не уводило ее от точки кипения, где она благоговейно усваивала желание служить не людям, не сердитому брату или томной Лиде, а идее, провозглашенной Шапкиным и вступившей в нее без содержания, но с твердой материальностью названной по имени вещи. Антонина слушала происходящее, опустив веки, краешки ее зрачков как в подводном царстве блуждали меж рыхлых ресниц, и можно было подумать, что она не слушает вовсе. Бросая частые взгляды на Колотонова, Вера Квас загадочно и скверно ухмылялась, а тот ерзал на стуле в тоске мечтаний о неотразимых прелестях жены лесничего. Уделяла Вера Кирилловна внимание и прочим, и ее улыбка была маленьким мутным озерцом, в котором плескались лица гостей и выглядели непривлекательными. Девушка единственная тут понимала, что Шапкин, поборник единения, одолеваемый верой в свою святую простоту, рассеянный уже до какого-то внутреннего распада связей и распутства, небрежный, лоснящийся, черный, лакированный, рискует, приближаясь к своим гостям на опасно близкое расстояние, подвергнуться насильственному раздвоению, при котором станет игрушкой в руках будто бы растроганных им женщин и ничего не найдет у мужчин, кроме утешительного совета запить горькую. Вера, когда сидение за столом сменилось массовым блужданием по комнате, сманеврировала в сторону Шапкина и, схватив его за лацканы пиджака, заговорила, как бы слегка пританцовывая на месте, о своих любовных настроениях, клонящихся к тому, чтобы из хаотического состояния выйти к безраздельной сосредоточенности на его персоне.
   -- Вы сумасшедшая! -- отшатнулся Шапкин. -- Я вижу, вас слишком обременяет сознание древности вашей профессии. Прямо скажем: самой древней в мире профессии. Я наслышан о ваших похождениях. Но здесь, сейчас... Вы что, не понимаете, что я вам не по зубам? Нет, это невыносимо! Ну куда вы прете? Вы ошиблись адресом, милочка!
   Высказавшись, Шапкин без запинки побежал прочь. Вера провожала его зловещей ухмылкой; она знала, что Шапкин от нее не уйдет. Насколько это было возможно в сложившихся обстоятельствах, Шапкин бежал не от Веры Квас, вздумавшей его искушать, а прямо в таинственную форму бытия, которую сам определял как неистовый труд и доблестное одиночество. Но мысль, что он уже неплохо поработал, дав девушке основательное понятие о ее личностном непотребстве, привязывала его к действительности, заставляя то трусливо оглядываться на Веру, то с глуповатой улыбкой оказываться вдруг в местах, куда достигал сладкий запах ее духов. Разве не совершили его разъяснения переворот в душе этой девицы, случайно забредшей на огонек? И ему хотелось высмотреть результаты переворота, он имел на это право. Возможно, он спас заблудшую душу, и в этом одном уже большая удача в сущности не задавшегося вечера. А если лукавый и дальше подталкивает Веру сбивать его с пути истинного, так должен же он сам знать и передать ей знание, что она не на того напала. Непосвященным трудно было бы постичь, каким образом источник его внезапной заинтересованности в Вере Квас коренится не в плутовствах плоти, а в святости. Различие весьма тонкое, но Шапкин никого не собирается посвящать. Никаких эзотерических тайн и связей. Святое уединение. Лишь его он готов разделить с душой Веры, если та действительно спаслась. Он понял это, окунувшись в улыбку Веры Квас и смутно почуяв недоброе. Слишком прежней осталась эта улыбка. Могло ли так быть при изменении души, при неожиданно свершившемся в ней перевороте? Кто знает! Шапкин вдруг содрогнулся, вполне представив себе картину противоречий, раздиравших его этим вечером, он заглянул в трещины, изукрасившие цельность его чувств, и увидел бездну. Где же он, в какой он сам очутился и затерялся бездне? С кем он? Кто он? Поводырь слепых или ярый индивидуалист? Со всеми или сам по себе? Кто его духовный наставник? Вера Квас? Что с ним? Он герой драмы Ибсена? Или человек толпы? Или обыватель, последний из последних в городе Корчи? Он вне себя от смирения? Или лопается от гордыни? К какому берегу он тянется? Есть ли Бог? Ведь в вопрос о Боге все упирается, он сам это провозгласил и не должен отрекаться от собственных слов. Жутко, немыслимо упирается. Но значит ли это, что у него есть опора? Сейчас он не нащупывал никакой почвы под ногами. Очутившись снова за столом, он увидел внизу, на скатерти, чашку, на дне которой чернели чаинки, он пил из этой чашки прежде чем встать и заговорить, а теперь ее и чаинок вещество разбухало, бесцельно и нескладно расширялось, и напрасно он думал, что пространство, сжатое в этом веществе, пусто, напротив, оно полнилось удушливыми испарениями, грозившими смыть его, героя неведомой драмы, проповедника и изгоя, который свесил голову на грудь, потому что там, в темной тесноте между ребрами, что-то с безумной и требовательной остротой кольнуло. Он нагнул голову, чтобы прислушаться к иску, предъявленному измотанным естеством, а со стороны выглядело так, будто он уже в полуобморочном состоянии, и его смутно заботило, не упал ли он вовсе на пол, не выглядит ли он со стороны сломленным, раздавленным, погибшим человеком, бьющим поклоны костлявой.
   Снова расселись за столом. Хозяин с трудом разлепил веки. Вера Квас взяла измучившую его чашку, ибо прежде она, а отнюдь не Шапкин, пила из нее. Вот оно что, подумал тот. Было в его внутреннем возгласе многозначительное, намекающее на вероятие отравления. На щеках Лаврентия Емельяновича, который едва только вышел из запоя, красные пятна причудливо чередовались с бледными провалами, отмытый и прилизанный, он был спокоен и слегка насмешлив, а Дарья, его жена, казалось, и тут, сквозь пыльные улицы и мещанские толстые стены, слушает далекий лесной зов. Василий Петрович любил ее. Они сидели рядом, бок о бок, и когда она поворачивала в его сторону приветливое, доброжелательное, согласное улыбнуться или загодя тронутое улыбкой лицо, он ловил на своих волосах быстрый волшебный порыв ее дыхания. Не часто она говорила в этот вечер. Она сказала "ахтунг", когда подали чай и пирог, и сделала затем небольшой, аккуратный глоточек из чашки, а к пирогу даже и не притронулась; и это она крикнула Шапкину, чтоб не читал по бумажке. Василий Петрович все за ней подмечал. Она что-то еще сказала из немецкого, когда вторично подали пирог. Колотонов осклабился: вы немка? Дарья не ответила и даже не удостоила прославленного писателя взглядом. Все мы отчасти немцы, высказал более чем странное суждение Лаврентий Емельянович и пронзительно засмеялся.
   -- Конечно, немцы в смысле умолчания или нечленораздельности, -- сказала Вера Квас. -- Народ мы такой, что одна гримаса. Знаете, как искривляется лицо, когда хочешь сказать, а не можешь? Благо еще, что у Дарьи Александровны красота лица неисказимая, как есть природная и заповедная, нетронутая. А так-то она, по сути, немка в квадрате.
   -- Жену мою Дарьей Павловной кличут, -- развязно поправил лесничий.
   -- Немка она? Мы немцы? -- бестолково сыпал Поликарп Саввич, не смея поднять на язвительную Веру Квас свои глаза обманщика и авантюриста.
   Разгоряченная выступлением мужа, Лида требовала конкретных отзывов на сказанное им, ее не устраивало русло, по которому устремился разговор. Немка Дарья Павловна или нет, не имело для нее принципиального значения. В конце концов можно найти применение и немке.
   -- Не слышу замечаний, вопросов, предложений, -- сказала она, останавливаясь перед гостями с подносом, на котором аппетитно дышала очередная порция пирога.
   -- Все было на "браво" и хоть опять повторяй на "бис"! -- крикнула Беатриса.
   -- А повторят вам всем -- всем без исключения! -- уже черти в аду, -- съязвил Шапкин.
   -- Ну, вот ты, Антонина, -- подалась настойчивая и самоотверженная Лида к подруге, -- что ты можешь сказать?
   Ее выбор пал на Антонину не случайно: Антонина покладиста и отзывчива, она непременно скажет хорошее слово.
   -- Я? -- В замешательстве библиотекарша вскочила на ноги, в ее глазах отразились тревога и удивление. Она высказалась достаточно, и даже чересчур для нее откровенно, когда посоветовала Шапкину не играть в детские игры. Шапкин мгновенно это вспомнил.
   -- Сиди, Антонина, не вмешивайся, -- сказал он с хмурой строгостью.
   Зад печальной книжницы послушно поплыл на прежнее место, но Вера Квас успела отодвинуть стул, и Антонина шлепнулась на пол. Лаврентий Емельянович и Дарья расхохотались, даже Шапкин, как ни было серьезно у него на душе, не удержался от улыбки. В Корчах запасы ума нередко расходовали на шутки подобного рода, так что поступок Веры в известном смысле обладал всеми признаками хорошего тона.
   -- Ты чего? -- крикнула Лида, заметив, что ее неуклюже поднявшаяся с пола подруга набычилась и побагровела. -- Ты шуток не понимаешь?
   Слезы выступили на глазах Антонины. Среди общего веселья она толковала выходку Веры как оскорбление. Шапкин воспрянул духом. Не схвати он обиженную за руки, она не мешкая покинула бы его дом.
   -- А шуткование понимать надо! -- восклицал хозяин, возбужденно потирая руки. -- Без этого нельзя. Останься и не сердись на нас, мы все желаем тебе добра.
   Антонина сказала гордо:
   -- Что вы называете шуткой? Я не ожидала. Я вам причинила зло? Я не помню. За что вы мне отомстили?
   -- Не городи чепухи, -- возразил Шапкин, -- ты прямо, я вижу, книжек начиталась! Никто тебе не мстил. Неужели ты не видишь, что нам теперь гораздо веселей и ты тому виной, в хорошем смысле виной?
   Вера Квас улыбалась.
   -- Между прочим, -- сказал Лаврентий Емельянович, -- из ваших слов, Антонина, следует, что раз все, то и я тоже что-то там предпринимал, стул из-под вас выдергивал. А этого не было. Но если вы настаиваете, то это навет, и я требую объяснений.
   Оказалось, лесничий был в ударе. Хозяин нахмурился: слова Лаврентия Емельяновича, пронизанные дурной, наглой иронией, переводили его, Шапкина, благие намерения в область жалких химер.
   -- Я не могу среди вас находиться, -- выдохнула Антонина; кровь замерла в ней, потеряла цвет, и серая, как мышка, стояла библиотекарша посреди комнаты, всем своим видом свидетельствуя, что откровенность стоила ей великих трудов и страданий.
   -- Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь? -- Что-то смешалось в представлениях Шапкина, и он уже полагал, что останется в одиночестве, один на один с неотесанными и жестокими людьми, если Антонина покинет его. -- Куда ты пойдешь? -- Он зажмурился, защищаясь от желания закричать, затопать в пол ногами, раздавить упорство старой девушки, вздумавшей испытывать его терпение. -- Что ты будешь делать, Антонина?
   -- Как что... я жить буду...
   Шапкин засмеялся. Он не понимал. Каким-то образом борьба за выход корчинской жизни на культурный уровень превратилась в ожесточенную борьбу с ужаленной ничтожной особой, какой была сейчас в его глазах Антонина, и он не мог совладать ни с ней, ни с охватившим его исступлением.
   -- Тонечка, -- сказала Лида, разливая гостям чай, -- не дуркуй, прошу тебя. Посмотри, до чего ты довела моего мужа.
   -- А?! -- обратился в звук барахтающийся, тонущий Шапкин.
   Антонина, не уделив ему внимания, сказала:
   -- Вот что, я буду жить, увидите, и я прекрасно обойдусь без вас. Я не предполагала, что вы так со мной поступите. Я думала, что пришла к друзьям. Но я ошиблась.
   Она уже и сама сознавала, что наговорила лишнего. Странных, ненужных слов ворох -- действительно, чем эти люди перед ней провинились? Зачем она обидела Шапкина, Василия Петровича, Лиду? Ну, Вера Квас дело другое, с этой стервой у нее особые счеты; а она накинулась на уважаемых и невинных. Ей оставалось одно: покинуть общество, оклеветанное ею, и это звучало не только торжественно и романтически, в духе книжных историй, которыми она питала свое воображение, но и глупо, пошло и неубедительно. Ведь не духи и не таинственные, сверхъестественные силы собрались вдруг вынести ее из комнаты, где еще вился тошнотворный дымок ее позора и гибели, а предстояло уйти на своих несчастных, беспомощно подгибающихся ногах, которые, иди знай, не подведут ли в самый неподходящий момент. А шлепнись-ка еще раз на пол, выстави себя еще разок на посмешище!
   -- Вот они, немцы наши! -- хохотала Вера Квас, указывая на Антонину.
   Это было в самую точку. Антонина хотела заговорить, может быть, оправдаться, получше объяснить причины своего бунта, а слова не шли. Ее рот наполнила слюна, надавила изнутри на щеки, и лицо библиотекарши приобрело форму груши. Она плакала, выходя из комнаты, и шла, переставляя ноги так, словно под ней быстро разбегалось сразу несколько дорог и она не знала, какую выбрать.
   -- Она истеричка, а ты, Вера, балованная и слишком нахальничаешь, -- подытожила Лида, заканчивая приготовления к чаю.
   Бережно выстраиваемое здание согласия рушилось на глазах его создателя Шапкина. Бледный и сумеречно пожимающийся -- страшно было на него глянуть -- подошел он к буфету; судя по его виду, он был готов к крайностям, к решительным и ужасным действиям. Лишь теперь его по-настоящему заметили, чего не случилось раньше, когда ему, наверное, было даже необходимо какое-то внимание, когда он, с внезапно подорванным здоровьем, уронил голову на грудь или весь сморщился и пошел юзом в полыхание схватки с Антониной. Тогда он нуждался во внимании со стороны, а то и в помощи, а теперь он выступил за круг условностей, причин, следствий, всей той материи, на которой его гости до сих пор вышивали узоры фарса, дешевого провинциального гротеска. Как он был бледен и отчужден! И кто мог угадать, что произойдет возле буфета с этим человеком, решительно и страшно настроенным? Наплывы горечи, заставившие поникнуть уголки его губ, имели явно не земное происхождение. В напряженной тишине громко прозвучало бульканье -- Шапкин, достав из буфета бутылку водки, налил полный стакан и пил, думая свою высокую, отрешенную думу. Потом он пел, молился, прерывал молитву и пел, прерывал пение и молился, с одинаковой заунывностью совершал и то и другое, поднятый водочным брожением на большую высоту и неповоротливый как дирижабль. Гости разбежались, едва он отошел от них для своего нового занятия. Поспешно удалился Колотонов, остальные тоже вдруг заторопились, бросив угощение, прощались бегло, рассеянно, как если бы им почему-то было лучше уйти в горделивом молчании, исчезали за дверью, как тени, зарекаясь, видимо, когда-либо еще переступать порог этого дома. И вы, Василий Петрович? -- удивлялась Лида, -- Бог мой, да вы-то хоть останьтесь! Но Василий Петрович как будто даже первее других впал в рассеяние и почти забыл попрощаться. Обнажилась ясность, сколько огорчений выпало на долю жены едва не ставшего нынче великим человека. Гости разошлись недовольные, а муж, так и не поднявшись на предполагаемую высоту, вообще сошел, похоже, с круга. Нужно было освоиться с этим и в середке этого решительно раздавить пышущий жаром болезни очажок. Убирая со стола посуду, сказал Лида вслух:
   -- Что ж, раньше жили и впредь будем жить. Ничего, ничего! Молиться будем, работать, -- перечисляла она, окаменив лицо, -- Ларочку воспитывать, и Бог не выдаст, не бросит нас.
   Дочь заглядывала ей в глаза. Папа пьян? Глаза матери небывало провалились в щели, и девочке трудно было отыскать их между первобытно нависшим лбом и принявшими вид каких-то мраморных изваяний щеками. Лида сделала напуганному ребенку знак молчать. Папа пел, и в его песне не было слов.
   Пустившись в погоню за Антониной, Колотонов не был уверен, что избрал нужный ему путь, но когда настиг ее и увидел, как она пугливо, с непросохшими еще глазами, жмется к заборам, его сомнения рассеялись. Теплое чувство сострадания, какого-то словно бы невольного участия в неведомой ему жизни хрупкого существа, осторожного прикосновения к тонкой, прогибающейся под пальцами оболочке, под которой оно хранит свои скромные секреты, охватило его. Это прекрасное чувство понравилось Поликарпу Саввичу. И немножко смешно было, что библиотекарша все еще убивается от горя и не улавливает, как близко утешение и какого размаха достигла нежность торопящегося ей на выручку человека. Наконец она заметила преследующего ее писателя, вздрогнула и ускорила шаг, побежала уже между заборами, в узкие проходы, где что-то грызли мудрые, умудренные огромным опытом скитальческой жизни бездомные собаки и неопределенно звучали голоса невидимых людей. Рассудок беглянки, словно выскочив на затылке воспаленно мигающей шишкой, посылал сигналы-просьбы не трогать ее, оставить в покое, но Поликарп Саввич вслушивался лишь в то, что говорило его собственное сердце, и, не сдавая благих намерений, он тяжеловатой рысью догнал несчастную, преградил путь и опустил руку на ее плечо.
   -- Да что вы в самом деле убегаете? -- резко прозвучал его голос. Антонина затрепетала. Голова Поликарпа Саввича вдруг как будто свалилась с плеч, запрокинулась, распласталась под далеким и всюду властно проникшим вечерним небом, лишь чудом удержавшись на вздувшейся шее, и он захохотал. Злым абсурдом ему показалось теперь, что он долго выделывал штуки возле Веры Квас и ее матери, не имея и шанса что-либо достичь, тогда как нужно было просто догнать в пустом переулке безответную библиотекаршу и взять ее голыми руками.
   -- Что вам надо? -- Антонина с тоскливым ужасом смотрела на его остро снующий перед ее глазами кадык. -- Отойдите... я позову людей, дайте мне пройти... Я вас боюсь...
   Писатель хохотнул:
   -- Боитесь? С чего бы это? А еще читали мои книжки! Вы что, приняли меня за дьявола? Ну, такая роль не по мне. Да и вы отлично знаете, что бояться вам меня нечего. Правду скажите, а правда в том, что вы ведь никоим образом не ставите меня на одну доску с теми... с вашими обидчиками. Я еще рассчитаюсь с ними, отольются им еще ваши слезы. Но они не стоят и вашего мизинца. Будьте со мной. Я хочу с вами побыть. Признайте, что вы только разыграли удивление и испуг, а в сущности нисколько не испугались. И любая женщина на вашем месте поступила бы точно так же. Еще бы! Великий писатель кинулся вдогонку. Чем не спектакль? А время спектаклей, милая, для нас с вами прошло. Забудьте, что я писатель, и помните лишь, что мы одни в Корчах.
   -- Не понимаю, как это мы одни...
   -- Одиноки.
   Недолгое колебание помелькало в лице Антонины.
   -- Ладно...
   -- И все-таки, Антонина?
   -- Ну что вам? Я вас боюсь.
   -- Перестаньте, вы вовсе не боитесь.
   -- А как вы сюда попали?
   -- Обыкновенно, на своих двоих.
   -- А зачем?
   -- Ради вас, -- ответил Колотонов.
   -- Ради меня? -- Она не выглядела растроганной и сколько-нибудь обрадованной. -- Это трудно сразу усвоить, -- сказала она, и сказанное походило на чистую правду. Колотонов не терял надежды образумить ее, привести в чувство. Руку с ее плеча он убрал, но стоял так близко, что она не могла пошевелиться без того, чтобы не задеть его, и в этом заключалось какое-то его превосходство над ней.
   -- Я хотел вас утешить, -- сказал Поликарп Саввич.
   -- Не нужно, -- торопливо перебила библиотекарша, -- этого как раз не нужно.
   -- У вас гордыня?
   -- Совсем нет. Какая гордыня? Просто я... не заслужила.
   -- Напрасно вы так думаете.
   -- Я совершенно не так думаю...
   -- Я сразу понял, что вы всех их лучше, я понял это еще тогда, в библиотеке. Помните, вы показывали мне книги?
   -- Почему же вы раньше молчали? Не было случая сказать? Допустим... А тот день я помню даже лучше, чем вы думаете. -- Странная улыбка задрожала на ее губах. -- Вы познакомились с Верой Квас.
   -- Вы мстите?
   -- Вас потом часто видели вместе.
   -- Забудем об этом.
   Она деланно улыбнулась. Легко с ней было Колотонову, он чувствовал ее зависимость от каждого его слова. Что бы он ни сказал, для нее все было существенно.
   -- Что делать, если случай только теперь свел нас по-настоящему. Вы что же, все время проводите в библиотеке? Стоит ли? Ей-богу, вы там как в монастыре. Вас совсем не видать в миру.
   -- А разве не вы, писатели, в этом повинны?
   -- А, -- крикнул Поликарп Саввич удовлетворенно, -- а, вот вы уже и шутите! Значит, идем на поправку. -- Он пригорнул ее к себе и поцеловал в лоб. -- Славные девушки мне по душе, и вот я здесь.
   -- Вам, я вижу, больше все молоденькие нравятся. То Вера Квас, то...
   -- Ага, -- прервал ее Колотонов, -- так споро пошли на поправку, что уже и игривой стали.
   -- Я всегда одна, Поликарп Саввич, одна, я привыкла к одиночеству, боюсь всяких перемен. Не говорите неожиданных слов, которые, глядишь, слишком нас к чему-нибудь обяжут, -- объяснилась Антонина.
   -- Я, собственно, еще ничего не сказал...
   -- Вы сказали, ну, дали понять, что я славная девушка и нравлюсь вам.
   -- Это так. Я готов ответить за свои слова.
   -- Мне подобное, видите ли, и дядя говорил, пока не приказал всем нам долго жить.
   -- Какой дядя?
   -- Мой родной дядя, жил тут в Корчах такой. Тоже целовал меня в лоб, по-родственному, конечно. Я с ним ладила, он был добрый и милый, тоже мне нравился, пока не отдал Богу душу.
   -- Для чего вы это мне рассказываете? -- подивился Колотонов. -- Смахивает на каприз, что ли... Вы б еще ножкой притопнули. А мы, однако, не дети, Антонина. Теперь даже не знаю, с чего начать. Вы устали, а? Знаете, я полностью не ваш дядя и говорю с вами иначе, я говорю с вами как с женщиной, то есть, с вашего разрешения, отнюдь не по-родственному. И если я говорю, что вы мне нравитесь, я подразумеваю далеко не то, что ваш дядя.
   -- Ну... и что же?
   -- А то, -- уже как бы и рассердился Поликарп Саввич, -- что вы мне нравитесь. Нравитесь как женщина. Вас устраивает это?
   -- Вы напрасно думаете, что со мной можно говорить в подобном тоне. Так не говорят с порядочными женщинами. Существуют другие слова, и вы, писатель, обязаны их знать.
   Колотонов ладонью отер пот со лба.
   -- В чем дело? -- спросил он.
   -- Женщины любят ушами, -- проговорила Антонина, повысив голос.
   -- Если я скажу вам, что люблю вас, вы будете довольны?
   -- А не слишком ли далеко мы зашли, Поликарп Саввич? Все эти вещи, о которых мы толкуем, разве они могут быть предметом торга? Поэтому я спрашиваю: что это вам вздумалось говорить о любви?
   -- Потому что мир держится на любви, а любовь правит миром. И еще потому, что закон любви -- первейший закон человеческого существования. Потому что...
   -- Но какое все это имеет отношение к нам? -- перебила девушка с тонкой улыбкой.
   Писатель, нелепо взмахнув руками и наступая на терпеливую и дотошную слушательницу его излияний, горячим шепотом почти выкрикнул:
   -- Вы, вот, ладили с дядей, с дедушкой, не исключено, тоже ладили. И со всем миром ладите. И с Богом, и с чертом. А я с собой сладить не могу. С чувствами сладить не могу. Со своей любовью мне в одиночку не сладить!
   -- Ну, допустим... Только почему вы такой абстрактный? Открыли бы душу начистоту... Кого же вы, собственно говоря, любите?
   -- Если я вам скажу, вы мне поможете?
   -- Разумеется. Я вам в любом случае помогу. Сделаю все, что в моих силах.
   -- Люблю я вас, Антонина.
   -- Вот это да! Нет, честно говорю, это уже кое-что! Я даже не ожидала!
   -- Вы довольны?
   Она была довольна.
   -- Идемте же отсюда, -- распорядился Колотонов, засмеялся и добавил: -- тронемся же поскорее в путь, дорогая. -- И она не стала спрашивать, куда им идти и что он хочет с ней сделать, привела в свой дом, где прожила некую жизнь в привычном одиночестве, они выпили бутылочку легкого вина и, поскольку время пришло уже к ночи, легли в постель.
   Будь все сказанное, т. е. и история появления Колотонова в Корчах, и печальная эпопея гонений на Постылова, и чуть ли не притча о фантастически тернистом пути Шапкина, не набором случайных эпизодов, отражающих как бы некие вывихи действительности, а четко выстроенным сюжетом, так почему бы всему и не закруглиться вдруг, не угомониться на счастливой и благодарной улыбке Антонины, с которой она в этот вечер переступила порог своего дома? Ее претензии на счастье ни в коем случае не выглядели нахальными и никого не ущемляли. Василий Петрович, Постылов, которого позабавил выдающийся сочинитель Поликарп Саввич Колотонов, Калягин, бороздящий лесные просторы колесами инвалидной коляски. Хаживал бы в храм Шапкин, молитвенник-то из него выходил усердный, похвальный; с ним Лида, образцовая жена, укоризненный пример многим созданиям слабого пола. Вдвоем они отрывают испуганную Ларочку от каменного пола церкви, чтобы поднести к иконке Божьего угодника, и... продолжающаяся жизнь ведет дальше дорогой случайностей, сценки опять громоздятся одна на другую, выползают одна из другой как следствия непроясненных причин. Не видать стрежня, сердцевины, какого-никакого средоточия, а в том, что может показаться таковым, не видать держителя, героя, полбога какого-нибудь или хотя бы кукольника-забавника, приводящего все это в движение.
   Бродячее вещество событий не позволяло улыбке Антонины облагодетельствовать ход событий долгожданной остановкой, покоем, утонченным и хитрым, не запросто поддающимся толкованию утолением всех заключенных в нем нужд, стремлений и мечтаний. Тут можно свалить вину на тот или иной эпизод, строптиво не вписывающийся в подготовленную гармонию, а можно и улыбку библиотекарши оценить как чересчур уж незначительную и глупенькую. При любом раскладе библиотекарша остается, конечно, серым мышонком, тихо скребущимся в своей провинциальной норке, а любовное соседство великого романиста, переступившего порог вместе с ней, оказывается не совсем-то и постижимым для ее отнюдь не хищного, далеко не ухватистого сознания, а для глядящего со стороны и смышляющего с некой всеобъемлющей полнотой -- так и попросту худо выдерживающим критику. Вот так-то оно и деется! Испуганную Ларочку, сучившую в воздухе короткими ножками, подносили к заполированной бесчисленными губами иконке, целуй, дитя, Бог увидит и пожалеет тебя, и приголубит, и простит тебе твои прегрешения, и натренированная, натасканная уже девочка знала, что делать, но всякий раз ей было страшно. Это был не Божий страх, а так, беспокойство неразумного зверька в предгрозовую годину, пугали девочку лица собравшихся под мрачными сводами храма старух, вся эта чинная, торжественная и недобрая толчея, отвращали ее тошный запах ладана, неестественный голос поющего священника и стремительные всплески невидимого хора. Она просила у родителей увольнительную, но ее не слушали. Шапкин, видя свое нерадивое чадо, становился на путь сурового остроумия; он говорил: я в твоем возрасте не только слушался отца с матерью и поступал согласно их велениям, но самостоятельно размышлял о преимуществах православия перед латинством, о сокровенных вопросах веры, о сущности литургии, более того, я готов был каждый день христосоваться с ближними по великой своей любви к ним, а чего, скажи, разумного и светлого ждать от тебя? Лида заступалась за дочь, оберегая от этого слишком замысловатого отцовского поучения.
   -- Да я шучу! -- нервно отбрыкивался Шапкин. -- Я тут о том, что я, мол, и сейчас еще фактически в детском возрасте и только еще начинаю браться за истину!
   Он запирался в своей домашней кумирне и просил Господа простить ему грех игривой лжи. Но кроме дочери и жены ему некого было наставлять, и, как он ни сопротивлялся, у него вошло в привычку испытывать на этих слабых созданиях мощь своего проповеднического дара. Обе часто плакали после его упражнений с ними. Он, отец, в глазах Ларочки, выводимой на путь в царство небесное, был теперь почти такой же низенький, как льнущие к церкви странные, обмирщенные, казалось, только для видимости старики, и вместе с тем он возвышался над ними подобно скалистому острову. Он был не их, не с ними, что-то таилось в нем другое, не такое смирное и грубо намекающее, что мы-де не от мира сего. Он был чище, светлее, -- вот если б еще не мучил он свою бедную Ларочку!
   А Шапкин порой просил не держать его больше на земле, в этой юдоли страданий и скорби. Тихим экстазом, нежной печалью светилось его лицо, когда он слал всевышнему свою молитву, униженный держатель истины, исполненный знания жизни. Господи, я все уже знаю на земле, вырывалось у него, зачем же ты запираешь меня здесь, почему не берешь к себе? Ему хотелось, растворившись в молитве, вознестись, поплыть в небе, как белое облачко, над лесами, садами, домами, в которых ничто не изменится до самого страшного суда, плыть, покачивая плавно крыльями, пока не окутает его белоснежное пение херувимов.
   Но властитель судеб мира не торопился призвать его к себе. Иное судилось. Лида обычно просыпалась первой, и по привычке она окидывала спящего мужа взглядом, который не был ни критическим, ни восторженным. Скорее, это было чисто машинальное движение убедиться, что он рядом, такой же, как вчера. Отчасти для удовлетворения потребности найти в его облике повод к раздражению. Отчасти в поисках исчерпывающего ответа на разъедающий ее вопрос, принадлежит ли он ей душой и телом. Так вот, иное предстояло, неожиданное. Однажды ее ослепило злое сияние: среди едва отросших волос супруга вновь буйно цвели кровавые пузыри. О, этот неизбывный ужас! Быстро она вгрызлась в душу, и поиск не дал обнадеживающих результатов: нет, она не готова к новым страданиям и испытаниям. Подмывало ее как-то замять молчанием увиденное, пронести мимо внимания или самой скрыться и сделать вид, будто она ничего не замечает. За ночь, за одну ночь, за один миг сокрушило воцарившийся было покой новое проклятие небес. Лида с тревогой ощутила, что за мелкой суетностью первого ужаса громоздится не что иное, как досадливое изумление вероломством архитектора мира, громоздится не только опасно, зря и некстати, но даже как будто с нарочитой, чрезмерно отчетливой величавостью, лишавшей ее возможности отрицать свое участие в создании этого несомненного шедевра духовных построений. Бог построил мир, а она возвела свое, протестное, она, которую менее всего влекло к состязанию с кем-либо и стяжанию славы первопроходца. В испуге Лида заплакала.
   -- Яков, Яшенька... -- растолкала и встряхнула она мужа.
   Ее вера трещала по швам, а он не понимал. Она не знала, как ему сказать.
   -- Что случилось, Лида? Который час?
   Десятый час был; отменное воскресное утро.
   -- И не спрашивай! Который час! Ничего себе вопрос! -- Странно и жутко улыбаясь над его неведением, она раздвинула губы в надежде образовать из темноты рта зеркало, в котором ее Яшенька увидит больше, чем могли сказать ее слова.
   Ее взгляд медленно перешел на его обезображенную голову, и он понял наконец, провел рукой по не отросшим еще волосам, ощутил под ладонью мягкое, приветливое волнение, и понимание взорвалось в нем, как адская машина, стукнуло в голову страшной волной. Лида протянула руку, чтобы сдержать невыносимый, шапкинский, крик, потому что не в этом, не в бессмысленном шуме была сейчас нужда, а в быстром и дельном решении, которое поможет ей убежать от кошмара, обрушившегося на ее семью. Она хотела бы внушить мужу мысль, что если он закричит, этим он оторвет, отторгнет себя от семьи, желающей по-прежнему жить в мире и согласии с Богом, а может быть, она, уже не сомневаясь в его намерении бунтовать, заблаговременно отстраняла его, предусмотрительно выталкивала за пределы круга, внутри которого должно было, несмотря ни на что, остаться нерушимым ее и ее дочери благополучие. Но Шапкин и сам отстранился, он оттолкнул ее руку и увернулся от создаваемого ее движениями ограничительного вихря. Даже больно, обуреваемый гневом, ударил он жену по растопыренным пальцам. Его вопль услыхали на улице, и вся улица собралась под окном послушать, как он громит все, что подворачивается под горячую руку. Все -- ложь. Лида лихорадочно одевалась, и никак ей это не удавалось. Одежда выпадала из дрожащих рук, она внезапно снова очутилась на кровати и закуталась в простыню, чтобы скрыть от кого-то, напугавшего ее своим появлением в потемневшем перед глазами воздухе, бестолково и бесцельно сохраняющее наготу тело. Крики мужа, однако, умели будоражить, и Лида вскочила и стала одеваться, слезы душили ее, но движения были твердыми и неумолимыми до безумия, до бесчеловечности. Немедленно исцелить Шапкина или прогнать его навсегда, пока он всех их не довел до гибели. Шапкин не сознавал, что ему тоже следует одеться, привести себя в относительный порядок и, может быть, позавтракать или тотчас отправиться в больницу.
   Войдя в комнату, босая и растрепанная Ларочка, не прибранная после сна, сказала с неожиданной строгостью:
   -- Папа, не шуми и не бей посуду.
   -- Откуда это взялось в ребенке? -- заверещал Шапкин. -- В моей дочери! Я ее этому учил? Почему она делает замечания своему отцу?
   Голова дочери показалась ему подлежащей тому же уничтожению, которому он уже подверг в комнате значительное количество тарелок и стульев, и он взялся руками за смешно оттопыренные уши Ларочки, но она вырвалась и убежала с криком. Шапкин тоже побежал. Шапкины претерпели страшное унижение, воспоминание о котором никогда не изгладится в их памяти. Все трое оказались на улице, как были со сна, беспомощные, полуодетые, одержимые. Вынесли они наружу свое горе, недоумение, и там был положен конец их терпению, что сделали они сами, преисполнившись отчаяния, тогда как зеваки лишь толпились вокруг, ничего не предпринимая. То был, скажет впоследствии Нелли Андреевна, случайно оказавшаяся среди свидетелей этой сцены, пароксизм постижения истины и какого-то непосильного освобождения от иллюзий. Ей казалось, что не Шапкин даже, а его нетленное "я" воет и корчится перед изумленными взорами очевидцев. Все -- ложь, кричал Шапкин.
   -- Совершенно верно, -- поддакивали из толпы. Этим думали Шапкина успокоить. Правда, в большей степени интересовали людей интимные подробности разразившегося скандала, на наличие которых указывала нагота участников, полуодеждами прикрытая как лохмотьями. Какой-то молодой человек, взобравшись на урну и задумчиво балансируя на ней, заглядывал в квартиру Шапкиных, рассчитывая высмотреть там самые недра вулкана, из которых вырвалась клокочущая у его ног лава. Никто не уходил. Шапкин скакал на стонущем под ним крыльце и звонко бил себя ладошками по голове. Возгласы сочувствия перемежались криками одобрения, когда кто-нибудь давал полезный, хотя и не решающий ничего совет. Что-то заключалось забавное во всей этой истории. Голова, превращенная в клумбу. Мечись теперь, Шапкин. Где же твой Бог, почему он не спешит тебе на помощь? Тихо скользнула к Шапкину Лида, обняла его и шепнула: Яшенька... Не одно сердце содрогнулось от жалости в этот миг.
   Заслышав голос жены, Шапкин замер. Однако он недолго находился в неподвижности. Только край его существа обласкала своим присутствием Лида, а больше все-таки занимала праздность зевак, и на нее он косил злым глазом, пытаясь даже выхватить с пристальностью отдельные лица и запомнить для какой-то будущей сурово карающей цели. Так вот и взбесился. Остервенелым кабаном он устремился на толпу, рассекая ее, а впрочем, она и сама расступалась перед ним, чувствуя, что его загадочная и интересная судьба заострилась в слишком уж вольное и опасное безумие. Люди отошли от него, и он со своей тараном наклоненной вперед багровой головой устремился в образовавшуюся пустоту, еще что-то вывизгивая, но уже как будто необязательное и нового не прибавляющее. Теперь бедолага просто бежал, и этому никто не собирался препятствовать. Он несся прямо на Калягина, который обнаружился за спинами, в заляпанной грязью инвалидной коляске. Калягин был задумчив, и происходящее у шапкинского дома открывалось ему не столько своей трагической стороной, сколько рисунком больших и малопонятных перемен, случившихся за время его отсутствия, а Шапкин достиг слепоты, схватывающей какой-то сказочный в своей грандиозности свет и не различающей в нем отдельные человеческие песчинки. Калягин мешкал в своей коляске, раздумывая о дальнейших путях, а Шапкин быстро и нерассуждающе бежал. Столкновения не миновать! Толпа заволновалась. Кто-то еще мужественно пытался предотвратить катастрофу. Лида молила небо о спасении мужа. Но! Главное тут в том, что судьба свела двоих в их всегдашней разности, но и в ясно уже обозначившейся нерасторжимости. И как разыгрывалась сейчас кульминация драмы человека, поставленного в исключительные условия именно тем, что его поразила болезнь, никого доселе не поражавшая, так участь Калягина существенно выразилась в том, что он, сам уже человек не первой свежести в болезнях, даже представленный здесь на инвалидной коляске, стал вдруг играть в одну игру с тем, первым, исключительным и очень напрягшимся, разъяренно подавшимся вперед, стал конкурировать с ним в какой-то горячечной возне, не сумел избежать столкновения и был выброшен из коляски наземь. Неумолимая сила опрокинула мощного Калягина в пыль.
   В больнице, куда его доставили с емким диагнозом уличного консилиума "обострение перелома правой стопы на ноге", снова была Вера Квас, встретились же они как после часовой разлуки и ночью, запершись в боксе, судорожно писали продолжение начавшегося в лесной сторожке романа. Калягин больше не сожалел, что ранним воскресным утром задержался у дома Шапкина узнать причину царившего там переполоха и жестоко поплатился за любознательность. Провидению виднее, как поступать с ним. В каком-то смысле Вере Квас тоже виднее. Он вспоминал людей, которых знал, женщин, встретившихся ему на жизненном пути. Оля, которая, расставаясь с ним навсегда, напевала глупую песенку. Ее беспокойная подруга утопилась в реке. Кто знает, в чем истинная причина его непоседливости? Может быть, отправляясь мстить Камбале, он в действительности стремился отыскать настоящую Веру Квас, не ту полупризрачную, которая лунной девушкой являлась ниоткуда в его сторожку. Здесь, в больнице, в новых обстоятельствах, в боксе, с обострением перелома, в объятиях медсестры, в ее вотчине, где она не утаит никакие секреты, он должен сделать выбор, бросить жребий. И жребий брошен. Выпадает на Камбалу? Нет, Камбала остается в стороне, за бортом, далеко позади. И он уже отчаянно и радостно привыкает к Вере Кирилловне. Примиряется с ее приемами, с вихреподобными движениями ее рук над его головой. В больнице белоснежная Вера Квас, окруженная роем таких же белоснежных фей и серой массой больных, казалась богиней, вершительницей судеб человеческих. Куда бы ни катил Калягин в своей коляске по больничным коридорам, он всегда и везде искал излюбленную медсестру, даже если знал, что нынче не ее время дежурить.
   Он ехал в полночный час по едва освещенному коридору и удивлялся жизни, тому, как даже здесь, среди боли, не всегда кончающейся выздоровлением, она ярко и своеобразно проявляется. Человек с наполовину отрезанной поездом ногой подобрался к девушке, для которой прыжок самоубийства с высоты третьего этажа закончился не смертью, не переломами, а только сильной оторопью и лежанием у всех на виду в коридоре на расшатанной койке, и вот они уже вместе, он приняла его, и они лежат в обнимку, обмениваясь нежными поцелуями и скороговорками шепота. Калягин посмеивается, прячет усмешку в кулаке, чтобы довезти ее до Веры Квас и представить как свидетельство торжества человеческой любви и вообще духа, превозможения боли, страданий, оторопи, утраты конечностей и воли к жизни. Слабо шелестя шинами, его коляска минует разные палаты, амбулаторную, туалет. Везде тихо и сонно. Строго и грустно светит лампа на столе дежурной сестры, а чуть в стороне от очерченного ею круга, одной ногой даже и ступив в область света, суетится сама сестра, атакует бесполезно барахтающегося во мраке Шапкина. Не время и не место, разъясняет он. Смутно белеет повязка на его голове.
   Но у Веры Квас намерения, желания, устремления, потребности, от которых она и не думает отказываться.
   -- Прекрати сопротивление, больной, -- говорит она. -- Все равно ты в моих руках. Тут ты мне достался, а ведь я тебя предупреждала.
   Она смеется, но Шапкину не до смеха. Все вокруг говорят, что у него уникальная болезнь, он и сам в это верит, и его до глубины души возмущает, что Вера Квас игнорирует его уникальность. Он открывает рот, чтобы дать ей убедительную отповедь, а медсестра внезапно положила руку на его заговоривший было язык, и эта рука на мгновение разжижается в мокрой тьме, жующей слова, но скоро затвердевает, принимая форму строгого, серьезного молчания.
   С диким ревом покатил свою коляску Калягин. Убедительность его отповеди изменнице и его нападения на соблазнившего ее молодца заключалась в том, что он прихватил стул, на котором медсестры коротали долгие дни и ночи своего дежурства. Лесник одной рукой управлялся с коляской, а в другой держал стул, грозно размахивая им над своей головой. Легко упала лунная дорожка на пол коридора, и по ней с той же романтической легкостью, как тени, как призраки ночи, побежали от взбешенного преследователя Шапкин и Вера Квас.
   -- Кто этот человек? Что ему нужно? -- недоумевал Шапкин.
   Медсестра заклинала:
   -- Молчи!
   -- Но я должен знать! Что у вас тут происходит?
   -- Ах нет, ты не понимаешь! Я обманула этого человека, а у него, между прочим, не меньше оснований претендовать на мою взаимность, чем у тебя. И если он нас догонит, нам несдобровать!
  
  
   Глава восьмая
  
   Пыл, с которым Антонина удерживала при себе Колотонова, мог любого обмануть, и не всякий бы догадался, что женщиной движет вполне осознанное стремление. Со стороны могло показаться, скорее, что она ослеплена и, как говорят в таких случаях, потеряла разум. А между тем Антонина, скромная библиотекарша, давно уже подменившая надежду на собственное благополучие странной мечтой о разных будущих для нее книжках, в которых, глядишь, авторы и угадают, как нарисовать некое воплощение в действительность ее возбужденных сновидений, эта Антонина именно с полным сознанием закрывала глаза на недостатки неожиданно доставшегося ей мужчины и готова была на все, лишь бы привязать его к себе. Она была слишком слаба душой и телом, чтобы чувствовать себя ответственной за какие-либо большие величины, скажем, за судьбы мира, и в этом смысле ей не оставалось иного, как выглядеть безмерно доброй, кроткой, щедрой, как и положено слабому, приниженному человеку. Но в мирке романа с заезжим писателем, мирке, который сам по себе был хрупким и ненадежным, все держалось исключительно на ее ответственности, и в нем она уже не могла не показывать более или менее цепкую хватку. Уж такая ли беда, что Поликарп Саввич не любит? Антонина иллюзий не питала и знала, что нелюбима; но жить с ней, пока она потакает его прихотям, он, пожалуй, согласен даже и до скончания века. Значит, довольно и этого с нее.
   Он часто исчезал, возвращался пьяный, а порой и требовал у нее деньги, и в городе поползли слухи, что мэтр нехорош со своей сожительницей. Страх перед молвой был не чужд Антонине, однако она еще верила, что слава знаменитого писателя спасает Поликарпа Саввича и ее репутацию. Главное было отмахиваться от возникшего в некоторых умах очень уже прочного убеждения, что Колотонов не тот, за кого себя выдает, ибо как не может же человек до такой степени не походить на себя, изображенного на обложках иных книг, только потому, что там запечатлен его молодой возраст. Антонина решительно не верила, что Поликарп Саввич не настоящий, это было бы слишком! А о том, как поведение Поликарпа Саввича согласуется с его знаменитостью и высоким положением, она старалась не задумываться. В конце концов, гении все поголовно большие чудаки. Он говорил, что собирает материал для новой книги -- там, в трущобах и пивных Корчей, -- и она одобряла, подтверждала правильность избранного им пути. Поликарп Саввич, когда с безмерностью мучился похмельем, мог и на коленки забраться к ней, по-детски свертывая в калачик всю свою внушительную массу, и, грузно покатываясь в избытке нервных чувств, рыдать, жаловаться на очевидную близость кончины, а она утешала его, который нужен ей был, разумеется, не для славы, не по великой известности его литературного дарования, а в силу причин куда более интимного и нежного свойства. Она совала деньги, что служило мастеру хорошим поводом для внезапного преображения и юношеского бега рысцой в ближайшую пивную, откуда он возвращался без денег, но довольный, с традиционной клятвой пьяных в любви до гроба на устах. Молва тут, кажется, ничего не путала и не перевирала. Имеются верные свидетельства, что Антонина, когда Поликарп Саввич таким образом пускал ей пыль глаза, мурлыкала от удовольствия.
   Хорошо еще, что женихующий писатель не перегибал палку и взимал мзду с почитательницы его таланта по мелочи, не вводя ее в разорительные траты. А к тому же она подпирала в себе присутствие духа упованием, что сезон собирания материала в обозримом будущем благополучно завершится, литератор, как бы слегка заплутавший и забредивший нынче, явит свой истинный облик и тогда ей с ним долго еще будет по-настоящему весело и славно. А потому было в сущности неплохо и сейчас. Однако Антонину все же подстерегала неудача. Вмешался и разрушил идиллию не кто иной как Василий Петрович, хотя этот добрый человек менее всего думал вредить счастью библиотекарши. Впрочем, ему, прежде чем наносить удар, следовало все же спросить себя, не достанется ли тычок и Антонине. Но до этого он как раз и не поднялся в своем общем рассуждении. Да и было ли рассуждение, возникло ли у него хоть на мгновение то, что можно назвать таковым? Василий Петрович разгорячился и творил трагедию. А причиной стала беспокойная и гневная мысль, что привезенный им из Г. писатель ведет себя никак не в пользу его, Василия Петровича, патриотической идеи духовного возрождения Корчей, и еще оттого вышел у помощника лесничего некий вздымающий бунт полет фантазии, что он вдруг перестал понимать себя. Эпистоляры, бесконечная и бесплодная забота о выправлении нравов, стремление к самостоятельности, обремененное желанием поучить самостоятельности и других, страх, что Беатриса вот-вот отдаст Богу душу, неизбывное влечение к Дарье, жене лесничего, -- всякое понимание, как и из чего возникает это в нем, с угрюмым стуком выпало из его головы. Стук был, а сам предмет сразу затерялся, как и не бывало. Заглянул пожилой человек в свою душу и стал видеть там непроницаемую ночь. Выходит, обман? и не было писем Колотонову, не болело сердце хлопотами о родном городе, нет запретной мучительной любви? не встает по утрам солнце? Василий Петрович решил жить наобум, как оно и должно быть, когда теряешь ориентиры.
   Ну что ж, наобум так наобум. Обернулся вокруг собственной оси, перетирая путы возраста. В не кладбищенских еще, обитаемых сумерках блеснул зуб, прогрызший в плотно сомкнутых губах злую улыбку. Желаний много! Любовь, которую он пестовал в себе как уединенное счастливое состояние, не до конца известное и ему самому, выступила наружу удручающим зрелищем. Теперь не проводишь взглядом, не нырнешь мыслью за окно конторы, не поговоришь мысленно, не посоветуешь возлюбленной, какие сапожки надеть ради снега и что при случае высказать на опушке лесным духам, рухнуло все это, провалилось в бездну, не дающую возврата. Но на дне-то ее и зарождалась, наверное, новая надежда, дай Бог только нащупать его, это дно. Пошевелился Василий Петрович в пучине, и раз всколыхнулась окружающая среда, а ошибки на этот счет быть не могло, так отчего же не находиться рядом и желанной? Осталось лишь протянуть руку вслед за ее неспешным шагом, взять ее стройность и лад, а если ненароком превратился в жуткое чудовище и вместо рук заимел щупальца, что ж, протянуть их, подчиняясь новым играм воображения, и опутать чаровницу, пока она там вышагивает, плавно покачивая солидными бедрами.
   Звалась она по-прежнему Дарьей и из положения жены лесничего вовсе не вышла, но прибавилось к ее стати что-то и от других миров, от божественного, -- просто потому, что поклонник больше не вздыхал тайно, а смотрел на нее без стеснения, не замечая терпеливо заслонявшую ее фигуру мужа, открыто преследовал, выслеживал каждый ее жест, шаг, слово, безумно ступая на тонкую нить, способную, как он полагал, их связать. Она же, разглядев эту новую прыть еще вчера ничем не примечательного для нее человека, неопределенно усмехалась, как и полагается богине. Ему представлялось тайной, непостижимой загадкой, совсем иным, сверхъестественным миром то отношение к нему, которая она могла иметь внутри души, в исключительной глубине, вне зависимости от внешних условий и каких-то идущих на первом плане, на кончике мозга и языка, мнений о нем, а она просто и безмятежно знала, что даже самая попытка представить себя в объятиях одноглазого чудака кощунственна. Но ей было не занимать ума, а потому хотелось, чтобы Василий Петрович осрамился, даже и на виду у всех, сел в лужу, выставил себя в смешном свете. Хватало ей ума и на то, чтобы не презирать его. Безнадежно влюбленный человек всегда внушает сочувствие. Другое дело, что должен же он как-то обжечься возле нее, закричать от боли и унижения.
   Жаркий день, полезно стряхнуть с себя пыль, купаешься в Выпукле, а потерявший голову помощник лесничего тут как тут, сидит в кустах, смотрит. Усмехается Дарья. У поддавшегося ее чарам человека нет больше ни должности, ни звания, ни, собственно говоря, имени, он ныне не что иное как болван и ничтожество, отрезанный ломоть, рыбья какашка. Но и скверного нет в нем ничего. Непонятно Дарье, почему люди взъелись на него, почему смотрят с отвращением. Чем он хуже Постылова? Не удался силой, умом не блещет, это правда. Впрочем, если рассудить порядочно и здраво, так куда уж хуже: он ведь как змей ползает под ногами и даже укусить по-настоящему боится. Ахтунг, Камбала, выходи, я все равно тебя вижу. Давай соединим наши мысли в пучок и сообща поразмыслим, что за причина заставляет тебя ко мне липнуть.
   -- Так что случилось, дорогой?... не помню, как мы в наших краях, на ты или на вы...
   -- Мы же думаем, что если на вы, то это признак хорошего тона, жеманимся... -- объяснил Василий Петрович.
   -- Что, геносе, -- сказала Дарья в нос, -- красота заела? Ну да ей, положим, предназначено спасти мир, а не тебя ублажать. Не совестно? Зитцен зи вот на этот камень и держи ответ как перед судом. Не стыдно тебе?
   Она сушила после купания гладкие и сладкие члены своего тела, прикрытого скромным купальником. Нет, ему не стыдно, не стыдно в кустах было сидеть, и сейчас в том, как сидел перед ней на камне, тоже ничего он не видел для себя постыдного.
   -- Ну, кто ты моему мужу, помощник или враг? -- все насмехалась Дарья. -- Или хочешь как Постылов помочь Лаврентию Емельяновичу?
   Как беснуется! Она засмеялась легким, беспечным смехом.
   Василий Петрович встал. Теперь пришел стыд, ему стало стыдно оттого, что она корит его, смеется над ним после того, как он уже дал ей понять, что стыдиться ему в общем-то нечего. Значит, что-то другое у нее в голове, иначе устроены ее мысли и не так она понимает дело, как понимает он.
   -- Наверно, -- сказал Василий Петрович, переминаясь с ноги на ногу, -- я не отдаю себе отчет и сошел с ума, а только... почему же и не быть всему этому, если уже все равно есть? Я просто хочу быть тут, поближе...
   -- И что с того, что поближе? Мало ли как поближе.
   -- А вы, Дарья, это знаете.
   -- Намекаете, Петрович? На мои грешки давно минувших дней? Да, я через них сильно прославилась, прогремела на все Корчи, но не я ли первая образумилась? С тех пор держусь стойко. Не вам меня судить. Так что такой наш разговор меня не устраивает, и вы бы шли своей дорогой, пламенный гражданин. О майн гот, идите же, вы разве не видите, что я раздета?
   -- Почему бы вам не выслушать меня? Почему я не могу сказать вам правду?
   -- Кто вам сказал, что вы не можете сказать мне правду? Но если вы так печетесь о своих правах, то вы должны учитывать, знаете ли, что мне ваша правда, может быть, совсем не понравится и вам, в таком случае, лучше как раз промолчать... во избежание нарушений с моей стороны этих самых ваших прав. Или вы продолжаете настаивать?
   -- Ну конечно, в известном смысле продолжаю... -- пробормотал Василий Петрович, затуманенный и помертвевший.
   Дарья, пряча усмешку, сурово нахмурила брови, заложила руки за спину и пошире расставила большие свои ноги.
   -- Василий Петрович, перед вами баба, а вы, если зрение меня не обманывает, мужчина, все это понятно, и гадать не надо, чем кончаются подобные вещи, но вы, сказать прямо, ведете себя глупо. Других нет у меня для вас слов.
   Немыслимо жарило солнце из небесной синевы. Можно ли соображать в этаком несусветном пекле? Вот лишь бы осилить: подняться с камня да преодолеть расстояние от себя до Дарьи. Но собой Василий Петрович быть внезапно перестал. Любовь, мощно образовав влажную громаду предгрозового облака, заполнила его без остатка и тотчас замкнулась в себе, и то, что оставалось еще от Василия Петровича, могло думать лишь о безнадежности своего положения. Дарья будет стоять, как глыба, а он, перенасыщенный и отяжелевший, как обожравшийся кот, способен только валяться на этом сморенном зноем берегу. Надо бы присосаться к Дарье и взять еще что-то в добавление к своей и без того уже чрезмерной уплотненности, но что-то на этот раз бесконечно важное и драгоценное, надо бы прилипнуть к ней и почувствовать ее тело сквозь выцветшую, провонявшую потом гимнастерку, даже, если угодно, сквозь стоптанные сапоги, но как, каким чудотворством подняться? С глухим стоном помощник лесничего сполз с камня на более низкие и удобные места, разлегся, а трудная его нынешняя начинка на мгновение обернулась сплошной раной, куском окровавленного мяса, и с губ, на которых невидимо была запекшаяся кровь, сорвалось: Дарья... Женщина подбоченилась и хохотнула: ну что? Я уже много лет как Дарья! Прикрывший от изнуряющей ослепительности внешнего мира глаза ладонью Василий Петрович не видел ее испытующего взгляда, того, как она изгибалась с вопросительностью, чтобы получше, но и с каким-то, в сущности, отвлеченным вниманием, рассмотреть его лежащую на траве фигуру. Он просил пить! Снова внутри все увлажнилось и отсырело, а губы все-таки трескались от жажды. Но утоления не было, и пустыня наступала: лег на траву, а очутился среди раскаленных песков, быстро побежавших на него холмиками, задумчивыми морщинами. Он говорил теперь странными звуками, клекотом, а женщина все еще слышала в его голосе свое имя и сердилась: что вы заладили, я Дарьей родилась и Дарьей умру! Она пыталась его передразнивать, но у нее этих просачивающихся меж песчинками и едва слышных странностей не получалось, и она сама смеялась, тонко нежнея к нему за то, что он вот так опередил ее и даже как будто уже сделал что-то оговоренным, обусловил некую малословесную связь между ними. Стукнуло в голове Василия Петровича, что сейчас он соединится с Дарьей впервые и навсегда и связь будет нерасторжимой. Стройно вырастет он над песками, думавшими поглотить его, и будет торжественно стоять на берегу Выпуклы с любовью в груди и в сердце уже податливой, вошедшей в норму, подвластной ему, соединенной с баснословным могуществом Дарьи, которая пока знай себе по-хозяйски расставляет толстенькие ножки, подбоченивается и хохочет. Она тоже легла, в нужде загара, который наверняка будет ей к лицу. Продолжая точить берег невнятными звуками, Василий Петрович перевернулся на спину, нащупал, ни во что специально не вглядываясь, руку Дарьи, пробежал по ней вороватым прикосновением, а взять больше близости не решился. Она лежала хорошо, красиво, в ней -- и это было рядом -- неторопливо и упрямо шумела жизнь, но тронуть было страшно, и она знала про его страх. Женским существом, которое было умнее всякой ее умственности, она время от времени вздрагивала от едва сдерживаемого смеха, и тогда прорывалась заодно и нотка унылого, всегда припасенного в душе рыдания, а ее живот, содрогнувшись, вздымался на секунду-другую бугром, на что Василий Петрович, приоткрыв глаз, смотрел с неподдельным и напрасно расходуемым восхищением. А если так попробовать? -- мощно перекатилась Дарья на бок и, подложив согнутую руку под голову, устремила взгляд широко раскрытых глаза прямо в лицо помощнику лесничего. Для нее все было столь ясно, что путь до кончика его длинного носа блестел гладью реки, рыбьей чешуей, но старик и в этом пронзительно искрящемся промежутке находил шероховатости и неодолимые трудности. Стал он в ее разумении все равно что котенок, которого за ненадобностью топят в ведре, так что, Дарья, зитцен зи, посиди у ведра, послушай, как пищит крошечное создание. Усевшись, она кусала соломинку, собранная в ком, поместившая лицо с набежавшими на него тучками думок над гористо закруглевшими коленками, а стан ее врастал в землю, бережно выписывая прежде объемистую и бесспорную состоятельность зада.
   -- Вы бы хоть поцеловали меня, Василий Петрович, чмокнули бы, как говорится... -- недовольно сказала она, глядя на прохладную реку.
   -- Это я могу, -- ответил Василий Петрович.
   -- Действительно? А куда, в объект какой?
   -- А это как столкуемся, -- стал вдруг необыкновенно разговорчивым помощник лесничего.
   Дарья удивлялась перемене.
   -- Ага! В лобик?
   -- Можно и в лобик.
   -- И в губы?
   -- Конечно, могу, почему нет...
   -- А вы полагаете, я вам разрешу?
   -- Разве вы против?
   -- Ну вот, например, поцеловать мне руку, как вы думаете, разрешаю я вам или нет?
   -- Кто знает, -- простодушно откликнулся Василий Петрович. -- Ответьте сами!
   -- Или вот у меня коленка... могли бы в нее поцеловать?
   Мог бы Василий Петрович и в коленку, но лежал на траве, сквозь песок проросшей, и не действовал. Появился Лаврентий Емельянович.
   -- Что тут между вами было? -- спросил он, спускаясь с горки. Он нес на плече полотенце, собираясь купаться. Его облик мог доставить удовольствие, казалось, что на берег вышел человек, имевший в недавнем прошлом большие спортивные заслуги.
   -- Ничего не было, -- возразила Дарья. -- Я греюсь на солнышке, а Василий Петрович загорает. Нихт шиссен, дорогой.
   -- А, нихт шиссен? -- воскликнул Лаврентий Емельянович с чувством проникновения в какую-то значительную истину.
   В воздухе близящегося вечера голоса звучали гулко и, наверное, далеко разносились. Дарья мысленно поздравила себя с тем, что к моменту появления мужа не лежала уже бок о бок с тоскующим ухажером. Запил бы Лаврентий Емельянович снова, а ей ужас как неприятно, когда он пьян и от него за версту разит сивухой. Быть бы сейчас скандалу, когда б не ее предусмотрительность. Она почувствовала себя хранительницей очага, пересела на камень, устроилась поудобнее, закинув ногу на ногу.
   Спасенный от запоя лесничий ударился в иронию:
   -- Василий Петрович загорает не раздеваясь?
   -- Да тут сейчас вечерний ультрафиолет, а он пройдет не то что через одежды, а прямо хоть и через стены, -- сказала Дарья.
   -- Вот как! Ты все знаешь, ты такая образованная, что куда мне с тобой спорить. Да и о чем я могу спорить с образованной? Я с образованными не лаюсь.
   -- У меня голова болит, -- проговорил помощник задушено.
   -- Когда кругом одни образованные, -- частил лесничий, -- дело принимает такой оборот, что надо сторониться. Я готов. Сомневаться тут нечего. Я ни в чем и не сомневаюсь, я только насчет подробностей -- почему в одежде, когда проще было бы раздеться? почему ультрафиолет? почему то? почему се? -- в этом вся суть.
   Василий Петрович наконец встал и уставился на лесничего тяжело и тупо.
   -- Ничего не было, -- сказал он.
   Лаврентий Емельянович поморщился, неудовлетворенный этим разъяснением своего помощника, быстро разделся и прыгнул в воду, где скоро присоединилась к нему Дарья. Василий Петрович из своего мрачного остолбенения на берегу наблюдал, как они кувыркаются и фыркают, пускают по реке круги, умиротворенно таявшие у его ног. Задавался он вопросом, что ему теперь нужно от Дарьи, но еще прежде всякого ответа чувствовал, что отпустило его, разжались тиски, сердце вздыхает свободно и пусто и больше не нуждается в Дарье. Она об этом и не догадывается, она думает, фыркая и пуская пузыри: я устояла, я ему отказала, и он меня пуще прежнего хочет, я нужна ему. Василию Петровичу показалось смешным это заблуждение женщины.
   -- Чего уперся? Так и будешь здесь торчать? -- Лаврентий Емельянович энергично подпрыгивал на одной ноге, вытряхивая воду из уха.
   Помощник кисло посмотрел на него. А почему бы и нет, почему бы ему и не стоять здесь? Но не следует думать, что любовь ушла или погибла, напротив, все только начинается. Любовь -- это чувство, сделал вывод Василий Петрович. Не может быть, чтобы чувство исчезло просто так, оно затаилось и еще вернется, развивал он свою мысль. Чувство продолжает им владеть, и в нем много притягательного, загадочного, оно не измеряется приливами и отливами, засухами и ливнями. Тем более что речь идет о Дарье. Дарья -- это выше сил. Еще будешь уловлять ее неспешный шаг, взгляд и улыбку, еще вспомнишь, как о высшем даре, огонь ее тела, в котором горел, бормоча священное имя. Он стоял неподвижно, опасаясь внушить Лаврентию Емельяновичу подозрение, что помыслы подчиненного не вполне открылись его проницательному уму, и уже угадывал приближение скверного, сомнений, какого-то скользкого, вкрадчивого ужаса. Усомнившись в Дарье, он не поднимал на нее глаз, не решался посмотреть в ее сторону. Не то ли было у нее и с Постыловым? Разве что зашло чуточку дальше, а обида Постылову не та же, что теперь и ему? И совсем ли она не виновна в том, что после делали с Постыловым?
   Тотчас почувствовал Василий Петрович, что ему нанесена обида. Какая именно, он толком не сказал бы, а выходило, однако, что задета в его душе глубокая и очень тонкая струна. Представлялось сомнительным, чтобы подобная струна имелась и у Постылова, но как он уже не мог обходиться без Постылова в этом деле, не мог думать, что на того, тоже вовлеченного в сети, не был сделан точно такой же обидный и загадочный нажим, то оставалось лишь провидеть эту струну и в душе лесника. А благополучная супружеская чета тем временем удалялась от него. Знакомые лица, чудилось Василию Петровичу, теснились вокруг, проделывали дырочки и щели в полотне неба и с лукавством заглядывали, помещали в норках земли свои любознательные мордашки. Высматривали, каково ему в единении с Постыловым. Где-то за косогором, на поляне, склонив голову на плечо мужа или собирая полевые цветы, пела тягучую песню бескрайних русских равнин Дарья, и ее голос, такой же зыбкий и стеклянный, как воздух с размазанным по его стенам желточком солнца, как, казалось, весь этот опрокинутый стакан дня и все, что в нем плескалось пустяковыми остатками, нескончаемо звенел в ушах удрученного Василия Петровича.
   Единение с Постыловым было пока более чем воображаемым. Куда ни ставил Василий Петрович ногу, все расползалось, растекалось, разбегалось под ней, умолкало или пряталось, или даже принимало обманную окраску. Все, сколько-нибудь претендовавшее на основательность, на незыблемость, обволакивалось при его приближении в очертания неверные, неправдоподобные, все жило, но жизнью, какой не бывает, придуманной с умыслом одурачить, сбить с толку и посмеяться, все кривлялось, но гримасками, каких не бывает в будничной, здоровой и разумной жизни этого края лесов и болот. Незаметно текущее, почти застывшее время провел Василий Петрович один на берегу, близ моста, с вялым раздражением отбиваясь от лавины вопросов, которые писатели вроде Колотонова вкладывают в уста своих героев, когда тем случается оказаться в отчаянном положении. Именно в отчаянном положении очутился он, воспитанник писателя Колотонова. И нет никакого ответа. А что с самим писателем?
   Мысли вдруг дали исполинскую волну, но пошла она в обратном направлении и чудовищно накрыла самого Василия Петровича. Так он, на беду Антонины, вновь заинтересовался своим гостем, фактически уже отпочковавшимся от него. Да только теперь разобраться надо было, не мог и не хотел Василий Петрович в одиночку выбираться из-под оглушившей его волны. В ясном еще свете дня корчила противные рожицы будущая бессонная ночь, и словно уже тысячу лет не был Василий Петрович дома. Пора, пора! Он встал идти. Началось унылое шествие по узкой тропинке, вьющейся в зелени у самой воды. Сумерки были так же обманчивы, как и все прочее, и быстро сменялись темнотой, громче закричали лягушки, и вспыхнул на мосту единственный уцелевший в нашествии юных гонителей электричества фонарь, замигал, погас и снова вспыхнул, выманивая Василия Петровича с берега, где холодно и нелепо было оставаться. С невнятным вздохом он вскарабкался на мост. Внизу, откуда он вышел, мягко пластался туман, и в нем, казалось, бродили какие-то высокие, бесшумно ступавшие люди. Помощник лесничего думал, что для него теперь важно прежде всего вырваться из вереницы случайных, досадных передряг, из круга сомнительных обстоятельств, из сетей, в которые его завлекла Дарья. А обида должна уйти глубоко внутрь и жить в подсознании, где она не сможет причинять вред более правильным и светлым чувствам. Не рыхлой мечтой текли и переваливались, а стройной стайкой, тесным и ровным клином летели в нем эти соображения. Он сделался ясен и пуст. Он даже понимал, что если перескакивать мыслью с предмета на предмет и, стало быть, ни о чем не задумываться всерьез, а уж тем более о происшедшем у него на берегу с Дарьей, то и не будет ощущаться стыд, как бы тот ни вошел уже в память, в плоть его и кровь, и ничто не помешает думать, что ничего постыдного и сомнительного не случилось с ним вовсе. Лишь на миг еще что-то оборвалось в душе, и пронзило сознание пережитого унижения. Лишь уже на какую-то долю мгновения он пошатнулся в отчаянии, опасно накренился и даже чуть было не запищал от ужаса того, что увидел в бездне, над которой против воли склонился. Но тотчас восстановилось равновесие, снова Василий Петрович стоял на твердой почве. Он был готов возвыситься духом. Где сейчас сестра Беатриса? Милая, бестолковая, любящая сестричка. С умилением ловил он себя на желании послушать ее проповеди.
   А писатель Колотонов, тот словно взят напрокат в городе Г. Вот и он здесь. Нечто важное, значительное думал о нем Василий Петрович, и теперь не могла быть случайной эта встреча, так что, глядя, как неестественно крупными шагами вышагивает по мосту его друг, Василий Петрович не сомневался в неотвратимости большого разговора. По всему заметно, что Поликарп Саввич изрядно заложил за воротничок, но это лишь подогревало решимость и какое-то болезненное, смахивающее на самоубийство любопытство помощника лесничего. Он хотел знать правду, хотя и догадывался смутно, что та слишком громоздка и неуютная для нынешней минуты. Но тем лучше; чем хуже, тем оно и лучше. Василий Петрович шел напролом. Колотонов остановился и, взявшись за перила, чтобы вернее поддержать свое склонное замотаться из стороны в сторону тело, сложил на лице ироническую ухмылку.
   -- Поликарп Саввич, я так надеялся на вас, я верил, вы слышите? я верил, что ваш приезд к нам станет важной вехой, -- объяснялся Василий Петрович под хохот писателя. -- Ну да, -- продолжил он после некоторой заминки, -- важной вехой в становлении... в обновлении... я думал, будут перемены, хотел, чтобы ваш приезд благотворно повлиял на нравы этого ужасного места...
   -- Скучный! -- крикнул Колотонов.
   -- О чем вы? Не понимаю...
   -- Мне скучно с вами.
   -- Ну что вы такое говорите? И во что вы вообще превратились? Пьяный... Как, в каком виде я верну вас домой, моему племяннику, всей, с позволения сказать, литературе?
   -- Ну вот, продолжаете шутки шутить. Не угомонились. И не надоело вам? Или вы действительно все еще ничего не поняли? Неужели вы до сих пор заблуждаетесь на мой счет?
   Василий Петрович похолодел. Догадка пришла, но по-настоящему еще не выступила за пределы его слишком узкой проницательности; с некоторой уже ненужностью поеживаясь от дурных предчувствий, он смотрел на Колотонова испытующе и приказывал:
   -- Выражайтесь яснее, объяснитесь! Как я могу заблуждаться на ваш счет? Рассказывайте!
   -- А вот так заблуждаться... что вы наивный и даже глупый человек.
   -- Это не ответ, -- возразил Василий Петрович. -- Вы должны мне все рассказать. Разве вы такой же обыкновенный, как все?
   -- А вам обязательно подавай необыкновенного? -- засмеялся Колотонов.
   -- Нам всем, нам нужен необыкновенный человек.
   -- Я артист, бывший. Меня выкинули. Я, если смотреть с вашей точки зрения, вообще как бы и ничто, один мыльный пузырь.
   -- Вы писатель, вы должны быть примером для всех нас, служить эталоном, быть нашим учителем и наставником, нашим духовным отцом.
   -- Хватит! Будет вам. Что-то вы даже рискуете... Лезете в дебри, не зная о них ничего, нарываетесь...
   -- Но вы, -- перебил Василий Петрович, -- своим дурным поведением... я хочу сказать, что ваши выходки, которые можно назвать даже преступными, они оскорбляют нас, вы плюете нам в лицо... низкий вы человек...
   -- А ведь вы еще не знаете всего, всей интриги, -- с удовольствием поведал Поликарп Саввич. -- Представляю, как вы взбрыкнете, если я вам скажу. А я скажу. Разрешите похлопать вас по плечу. В конце концов я вам глубоко сочувствую. Это правда. Деревенский мыслитель и прожектер. Поборник благородства, большой блюститель чистоты. Что будет? Око за око? Конечно, вы с меня за мою шутку сильно спросите, я это предвижу, но что поделаешь? -- Поликарп Саввич зажмурился и прижал руки к груди, он словно накапливал энергию для последнего, самого важного слова и уже был в упоении, собственная смелость опьяняла его слаще вина. -- Мы с вами немолодые люди, а играем в детские игры. Ей-богу, смотрю я на вас... Плесень! Камбала! Не обижайтесь, а лучше подумайте, как нам сделать, чтобы люди над вами не шибко смеялись. Я такой же писатель, как и вы. Вас провели, одурачили, как малого мальчишку, сделали посмешищем.
   -- Кто это сделал?
   -- Все подстроил твой племянник и меня вовлек, а я клюнул по одной причине: мне всегда нужны деньги.
   -- Сказали бы мне, я бы дал...
   -- Соображай лучше! Ты бы и не услышал никогда обо мне, если бы твой племянник не придумал всю эту историю. Он мне заплатил. А потом я жил за твой счет, кормился, почти жировал. Мне все это было удивительно и весело, хотя я и колебался, жалел тебя и твою сестру. Антонину тоже жалко. Вы тут все страшные простаки. Я и воспользовался. Но теперь говорю: хватит. Понимаешь? Наступает время, когда необходимо остановиться, да и некуда эту историю продолжать, тупик дальше. Я себя исчерпал. Дай мне денег на дорогу, я уеду, и забудем все, что было между нами. Забудем все эти глупости... А если у тебя зуд, разбирайся с племянником. Я же о тебе сохраню наилучшие воспоминания. Ведь мне обижаться на тебя не приходится, ничего худого я от тебя не видал. Почему ты так смотришь на меня? Опешил? Неужели у тебя раньше никаких подозрений на мой счет не возникало? Кое-кто давно уже меня раскусил. Но глумления не было, отступили, перестали со мной знаться. И еще фотографии в книжках, на которых я будто бы другой по молодости лет... Нет, вы тут не просто доверчивые, вы тут на удивление добрые, славные люди. Но ты тоже перестань со мной знаться. Посади на поезд и -- конец притче.
   -- А ну как с моста швырну? -- быстро проговорил Василий Петрович.
   -- Угрожать не надо. И смотреть на меня так не стоит. Прямо обиженный мальчонка. Хочешь на сердце мне воздействовать? Я же говорю: раскаяние полное. Бью себя в грудь! Ты меня на поезд посади...
   Каким-то образом разбитому и прозревшему Василию Петровичу даже нравилось, что Колотонов в подробностях расписывает всю историю обмана. Но спроси Поликарп Саввич, есть ли у его друга нынче вопросы, оказалось бы, что вопросов у помощника лесничего больше нет. Насупившись и нахохлившись, не спуская с говорящего внимательного и укоризненного взгляда, он слушал, как умело производит бывший актер разоблачение всех совершенных в Г. и перенесенных потом в Корчи интриг, как он полагает уже пройденной кульминацию, все особо опасные места и видит себя входящим в мирную развязку. Все свои вопросы Василий Петрович исчерпал, спросив насчет моста, с которого действительно мог сбросить рассказчика. Ответ тут был ему внятен и не зависел от того, что думал по этому поводу Поликарп Саввич. Последний, сознавая, что речь произнесена им не без вдохновения, совершенно успокоительно и с добрым запасом миротворчества, не сомневался в приятном исходе дела и даже впрямь надеялся получить от своего друга на прощание некоторую сумму денег. Но стоило ему умолкнуть, Василий Петрович, растерявший отчаяние и больше не обескураженный, спросил довольно-таки странно: это все? Колотонов доверчиво кивнул, не догадываясь, что в его положении разумнее было бы затянуть игру в слова. Но он сам уже торопился покончить с опостылевшей ему забавой, он кивнул, и в то же мгновение Василий Петрович набросился на него. Странно довольный неожиданностью этого взрыва силы и движений, Колотонов отшатнулся ради удобств борьбы, однако его спина уперлась в перила моста. Помощником лесничего двигало темное, нерассуждающее, тяжело устремленное вперед чувство. Он еще казался смешным противнику.
   -- Ты думаешь, мне ты письма отсылал? -- хрипло смеялся Поликарп Саввич. -- В сортире задницу твоими письмами подтирали, дурья башка!
   Он не понимал нависшей над ним опасности. Слова уже ничего не значили. Перила стояли высокой преградой на пути вступивших в схватку мужчин, но Василий Петрович не видел нужды считаться с ней, твердо положив преодолеть все препятствия. Нечто в нем решило все за него, и он был надежным исполнителем. Поликарп Саввич, вдруг обмякнув и сделавшись вялым шариком в руках своего бывшего друга, взмыл над рекой и увидел, как та несет в темноте глубоко под ним свинцовые воды. Заголосил он, плотно вышел из него в эту минуту крик, материей какой-то, как бы грубым солдатским сукном. Дикий вопль вырвался из его глотки. Василий Петрович, даром что был худ и неказист на вид, обладал недюжинной силой, воспитанной долгим физическим трудом, да к тому же сейчас, когда лукавый гость беспомощно кричал в его руках, выпуская воздух и смердящие газы утробы, сила его утраивалась яростью, свирепым порывом вперед, и Колотонов, схваченный его руками как железом, в следующее мгновение лишь слабо булькал над бездной. Словно паста из тюбика перетекал он за перила.
   Крик и легкий всплеск воды в далекой темноте нижнего мира, как если бы в безбрежных далях, откуда не возвращаются, подействовали на Василия Петровича отрезвляюще. Поступил как не должно. И это после счастья встречи с Дарьей на берегу! Убил, убил человека, мало того, что не чужого, а просто вообще человека, чего нельзя делать. А еще какой-то час назад был невероятно, беспримерно счастлив. Он перегнулся через перила и натружено посмотрел вниз, куда исчез, мелькнув напоследок красным растерянным лицом, его гость. Вот и погостил! Там, где теперь следовало искать этого человека, лишь невозмутимо покачивались отблески уютных и безмятежно пренебрегающих правдой совершившейся драмы береговых огоньков. Василий Петрович обеими руками вцепился в перила и зашатался над ними, будто хотел нынче разбить о них голову. Отчаяние еще было смутным и неопределенным. Оно только нарастало, выпытывая у самого себя, продолжается ли жизнь. Но впитывало какой-то грядущий невыносимый ужас. А жизнь-то продолжалась, конечно, почему бы и нет, так что невыносим был именно Василий Петрович, и сам первый он теперь не мог уже себя выносить. За весь день только и было счастья, что встреча с Дарьей на берегу, мутная и яркая, ускользающая как сладкий сон и глыбой тесно врезавшаяся в память. За всю жизнь только и был один этот миг счастья, уже далекий, погибший и незабываемый. Нежно и с приятной теплотой в своем расползающемся существе соображал Василий Петрович, как ему принять в безмерность пережитого счастья маленькую и жесткую, увертливую, но и въедливую черточку -- да, пока еще рисунок только, -- о которую они с Поликарпом Саввичем так неожиданно и так по-разному споткнулись.
   И все же то, что было в его воображении только рисунком, в действительности было настоящим и уже не устранимым обстоятельством. Кто-то на берегу, где электричество сияло отражением покоя и благополучия, заглядывающего в таинственные лунные зеркала ночи, захохотал лошадью, с шорохом зверька убегая, удаляясь и жутко всхрапывая вдали. Василий Петрович сбежал с моста к реке, не думая еще о последствиях случившегося, а думая поднять Поликарпа Саввича из пучины и воскресить его вместе с той маленькой и глупой ложью, которую тот принес в Корчи и которая сейчас вполне имела право на продолжение. Он звал по имени свою жертву, то возвышая голос, то переходя на заупокойный шепот, но Поликарп Саввич не откликался. Поликарп Саввич притаился неподалеку в кустах; мокрый и насмерть перепуганный, оглушенный, он съежился до того, что вся его животная хитрость борьбы за существование тоненько запищала от болезненного трения костей, и что же ему было не предпочитать эту смирную отсидку в кустах, без дальнейшего искушения судьбы! Испуг у него был даже и детский, но голова работала раскаяние, понятное лишь взрослому человеку. Как же до подобного дошло? как я допустил? -- задавался он вопросами. -- Как могло такое случиться? вот вам и детские шалости! Или еще недоумевал он оттого, что сумел выплыть, а не пошел сразу ко дну. Не иначе как в счастливой рубашке родился! А силища у Василия Петровича -- ого-го! отмечал гость с невольным уважением. И все-таки не справился с ним Василий Петрович, корчинский богатырь. Поликарп Саввич тихо, с дрожащей, трусливой злобой засмеялся. Не каким-то бестолковым и жалким провинциалам ломать его. Он полюбил Василия Петровича за откровение его силы, еще хотел столкнуться с чем-то ужасным, для чего нужно было, чтобы Василий Петрович отыскал его в нынешнем укрытии и снова сдавил в стальных объятиях, оставляя ему лишь слабо теплиться, но как ни умилительны были представления Поликарпа Саввича о вероятном исходе новой встречи с другом, превратившимся во врага, помогать тому в поисках он не спешил.
   Вернее было мечтать, как он поучит уму-разуму Сережу, втянувшего его в болото. Как он сладко жил прежде! Подумаешь, выгнали из театра, не велика беда, плевать на театр. Нет ничего важнее свободы, а он всегда дорожил своей свободой и умел постоять за нее. Кто упрекнет его в безнравственности? Вольная хмельная жизнь, может быть, и ведет уже по узкой черте, отделяющей доброе от злого, но он никогда эту черту не переступал. А тут на тебе, втравили в дурацкую, грязную историю. Черт попутал, это уж как пить дать; но теперь он и с чертом сладит. С моста сбросили... И поделом. Но теперь он с умом, веско поговорит со всеми, кто совратил его с пути истинного, теперь он боец испытанный, бывалый, прошел воду. И огонь, и медные трубы. Стал он мысленно иллюстрировать свою не долгую, но яркую жизнь в Корчах, и вышло, что огнем его крестили в семействе Квасов, а медными трубами испытывали Беатриса с Антониной. Так вот все оно и разъяснилось, пока он прятался в кустах, дрожа от страха.
   Он разглядел в нескольких шагах от себя прыгающую тень. Василий Петрович раздевался. Будет искать в реке, обшаривать дно. Едва не рассмеялся в голос Поликарп Саввич над этим одержимым фантазером, который -- эвва! -- с моста столкнул, убить хотел, а у самого кишка тонка до невозможности. Василий Петрович почти бесшумно вошел в воду.
   А камень бы ему вдогонку, да такой, чтоб побольше реки, да чтоб прямо в голову! Никому нельзя верить. Сокрушаясь, Поликарп Саввич вздохнул. Он много пожил, многое о себе передумал, воображение работало, кем только себя не мнил, и наедине с собой умел оставаться без страха, но лишь сейчас узнал, что значит по-настоящему быть с собой один на один, и что никому верить нельзя, и что в себе можно тоже ошибаться. Неужели в действительности чудо спасло его, а сейчас те силы, из которых могла бы сложиться вполне приличная легенда о подвиге его живучести, он тратит на ненависть к пустому человеку, ищущему его в реке? Вправе ли он теперь верить в то знание себя, которое смутно вырисовывается в его душе? И о чем, собственно, это знание? О его трусости? храбрости? или о том только, что ему необходимо спешно покинуть Корчи, пока не случилось новой беды? почему оно такое неопределенное, это знание? Кто он есть? Что с ним происходит? Почему он таится в своем укрытии, не выходит, не называет себя по имени?
   Или быть наедине с собой -- значит поддаваться глухому и необъяснимому страху, не находить его источник и винить себя во всех грехах смертных? А что же тогда жизнь? Когда, где и в чем истинная жизнь, свободная от всяких обуз и тайн? Он позавидовал Василию Петровичу, занятому делом. Этот простодушный человек ищет его, а он прячется в кустах, мокрый, насмерть перепуганный и оглушенный, с помутившимся сознанием, верящий в свою доблесть и знающий, что струсил, он не смеет назвать себя по имени и не в состоянии принять решение. Он сидит на земле, дрожащий и немой, а гигантский колпак, вмещающий в себя все, что мы знаем и не знаем о мироздании, накрыл его, и он живет мелкой крысиной ненавистью к простаку, еще не потерявшему надежду спасти его. Хлюпанье плывущего Василия Петровича стало вымыслом, и каждое движение, созданное трудом мысли или каприза, могло расцениваться как обретение истины. Колотонов направился к одежде помощника лесничего, поднял ее, нащупал карманы и обыскал. Достал деньги, скомкал, не считая, даже не пытаясь определить, сколько их там, хотя уже никуда не торопился, и положил в свой карман. Ему нужны деньги. А промокнут они в его одежде и станут негодны. Однако он об этом не думал. Деньги нужнее ему, чем помощнику лесничего, чьи поиски все равно не увенчаются успехом. Он, Колотонов, знает, к чему приведут поиски Василия Петровича, и в этом его превосходство и его право решать за Василия Петровича, что тому нужней.
   Долго искал Василий Петрович в пустоте. Все пространство вокруг него заполнилось тяжелой, отупляющей водой, время крутилось на месте, как щепка в водовороте. Дно мягко колебалось под ногами, и он, давно осознавший тщету своих усилий, смирившийся и радующийся отчаянию, ощущению новизны, которое чудилось ему в ставшей реальностью катастрофе, бессмысленно аукал в звездное небо. Он катил круги по воде, пускал пузыри, сидел в этих кругах и пузырях и ждал, что явится большая, серьезная мысль, которая защитит его от беды надежнее, чем защищают они. Но и сама беда уже представлялась надежной в своей завершенности, в ней можно было стушеваться, свернуться и стать зернышком, готовым дать новые, совсем иные, неожиданные всходы. Она умиляла, потому что сулила прозрение, открытия, небывалые результаты, законченность судьбы, какую-то краткую и емкую развязку. Но нельзя прикасаться к ней суетно и попусту, хватать жадными, лихорадящими руками, нельзя поминать ее всуе, а нужно выносить ее, выняньчить, свыкнуться, побыть с ней рядом, ни о чем не спрашивая и ничего не домогаясь. Нужно принять всю муку, заложенную в ней, впитать всю боль, и лишь после этого довериться словам любви, страдания, раскаяния и прощения. И вот он понял, что те, кто до него говорил слова страдания и любви, говорили пустые слова, потому что они не бродили в ночной реке и не аукали в звездное небо, заведомо зная, что не дождутся ответа. Не кровавые, а теплые и влажные следы страдания оставляет он. И эта мысль звала его раскрыть то трагическое и по-человечески больное и осмысленное, во что отпирал для него врата опыт убийства, вины и раскаяния.
   Дороги, тротуары, стены и окна знакомых улиц вздрагивали перед его глазами, клубились загадочными испарениями, вставали темными миражами. Редкие и днем на этих окольных, запущенных улочках прохожие озирались с удивлением: брел он словно изнасилованная девочка, ничего не замечая вокруг, тяжело переставляя ноги, с пустыми глазами и как будто без дыхания. Он глубоко в себя затолкал узнанное этой ночью, пережевывал, переваривал, и чем назойливее кружилась в голове мысль, что он обязан поделиться с другими, назидания ради, своим новым и невыносимо горьким опытом, тем сильнее забирало его отвращение к возможным последствиям откровенности. Знавшие его тихонько шептались между собой: ба, да это же Камбала, только, видишь, каков! пьян в стельку! Но самого Василия Петровича, по странности его нынешнего вида, никто окликнуть не решался. В совершенно необыкновенном состоянии бредет человек: то ли голову потерял от счастья, то ли горем убит. Он-то знал, что выход один: заявить на себя; дело не в подробностях, мелочах, козырях, способных в той или иной степени обелить его в глазах общества. Он не ищет, как спасти свою шкуру. И впрямь необходимо громко и внятно сказать, что, дескать, убил. Потому как убил человека. Этим сказано все. Но, может быть, он в самом деле переживал прилив какого-то необыкновенного счастья. Хотя бы из-за встречи с Дарьей на берегу. Мог не понимать, что испытывает счастье, и о самой встрече вспоминал он с трудом. Но она произошла и она была важнее того, что произошло после.
   До одури принялся он восстанавливать в памяти, перебирать, повторять события вечера -- встреча с Дарьей, исповедь Колотонова, убийство, -- он сортировал эти факты, тасовал как колоду карт, суммировал, вычитал, раскладывал как пасьянс, и не выходило убийство главным событием. Разум признавал, а душа, жившая Дарьей, признать отказывалась. Мысль о Дарье несла не только тепло и трепет, но и какое-то будущее. Что до Колотонова, его теперь просто недоставало, так же недостает во рту только что удаленного зуба, и вся разница в том, что исчезновение Колотонова, кем бы он ни был, выдающимся писателем или последним в ряду последних, неумолимо влечет за собой трагическую развязку. Его, Василия Петровича, казнят, и он заслужил казнь. Но до последней минуты он будет помнить прикосновение, разрешенное ему Дарьей, и если в жизни все-таки есть глубокий, сокровенный смысл, ее разрешение всегда будет в силе.
   Он признается в убийстве, и это будет явка с повинной, в завершение которой кто-то важный, привычный к неодолимости полномочий и служебной безнаказанности, прикажет увести его. За ним захлопнется железная дверь, отделяющая от того, что было или могло быть прекрасным. Голос гражданского пафоса и казенного равнодушия, кары, мести за ту беспечность, с которой он смотрел в будущее, уже сейчас доносится из близкого далека в его расшатавшуюся жизнь. Кто захочет слушать его рассказ о том, как его, доверчивого, простодушного, обманули, как с ним сыграли злую шутку? Немалую часть жизни он отдал письмам, желая ими внести скромную, посильную лепту... что-то подправить, укрепить поколебавшиеся устои нравственности... а их использовали в сортире. Покойный Колотонов раскрыл всю интригу. Жестокую шутку сыграли с ним, можно ли так поступать с людьми? Но теперь он прозрел, пелена упала с глаз... и кто же ответит за кражу его усилий, таланта, отданных благородным стремлениям лет? Племянник Сережа? Но есть не один виновный, есть виновные, нужно найти всех их, с кривой ухмылкой прячущихся за спиной Сережи, и обезвредить. Ликвидировать, разгромить наголову. На миг он почувствовал себя полководцем, собирающим рать для решающей битвы.
   Но прикажут увести, а казнят не тотчас, еще остается промежуток прочного и сильного, страшного времени, которое необходимо прожить, не убегая грозы, наваждения, высоких и гибельных страстей. Напоследок и вспыхнуть, разразиться громом, ударить чистой молнией. Прожить сообразно чаяниям, не остерегаясь, забыв об осторожности и сомнениях. Его тянуло к Дарье. Что она скажет, узнав, что он убийца? Что она сказала бы, примчись он ей первой сообщить о своем преступлении? Разыгралась в воображении Василия Петровича и целая потрясающая сценка: приходит он, прибегает к жене лесничего, этаким ли нашалившим и заплаканным ребенком, героем ли, мрачным истуканом, а она спокойна, даже посмеивается, и такое от нее исходит удивительное тепло, что и душа-то его разлучается с сознанием, лишь бы в забытьи очутиться поближе к этой невероятной женщине. Кладет он к ее ногам ужасную правду своего преступления, а на ее красивом лице и мускул не дрогнет, и кажется уже Василию Петровичу, что если и есть у этой женщины свои исключительные понятия о справедливости и воздаянии, а за ними стоит у нее некое право на особый суд с его непохожим на все известное приговором и последующим наказанием, то ведь и отношения между ними могут все же сложиться так, что не потребуется этого суда и кара вовсе не будет ужасной и не оставляющей ему никакой надежды. Тревожит помощника лесничего мысль перед лучезарным образом избранницы его сердца, что, может быть, они вдвоем, он да она, составляют нечто большее, чем все законы, понятия, нравственные запросы человечества, и случившееся с ним не уйдет, следовательно, дальше межи, установленной их волей. А хотелось теперь ему пожить по своей воле, и как будто даже и жил он уже, как хотелось, но все же не сложиться было вполне новому положению без поддержки и одобрения Дарьи. Смутно тешила мысль, не развиваясь, не раскрывая всей своей правды, и ложился свет от нее на душу. Потом он подумал: не заврался ли я? Он не понимал мысль, а только чувствовал ее в представшей его воображению сценке, и вот что-то напугало его, заставило опасаться, что она проникнет слишком глубоко и рискованно заденет необходимость настоящего понимания. Выходило, что мечты завели его слишком далеко.
   Разве пойдет Дарья на жертвы ради него? Да и ради кого она пошла бы на них? Есть такой человек? И каким должен быть человек, чтобы она ради его спасения пожертвовала своим благополучием, даже едва ли не жизнью? Возможен такой человек под нашим старым небом? Возможно, чтобы такой человек, если допустить его вероятие, имел всего лишь один глаз и ходил в выцветшей гимнастерке и стоптанных сапогах? Понял и оценил в своих грезах смешное старый, утомленный приключениями помощник лесничего. Но был бы счастлив, между прочим, услышать ее смех -- пусть смеется над его нелепыми надеждами, пусть поиграет с ним в кошки-мышки, а потом даже пусть и выдаст его, пусть она потом, высказав на прощание что-нибудь назидательное, отдает его на поругание. Стерпит и не сочтет за предательство! Заслужил! Только бы еще раз увидеть ее, услышать, прикоснуться к ней. Пусть прикосновение будет обжигающим и ядовитым, раздирающим на части, смертельным, ничего, не страшно, это и есть любовь и так ее и понимает помощник лесничего, на склоне лет предавшийся любовным мечтаниям.
  
  
   Глава девятая
  
   Однако улица, которой Василий Петрович шел, вела не в фантастические, небывалые чертоги, где его, не исключено, ждала жена лесничего, а домой и была влюбленному до мелочей знакома с детства. Он поднял лицо и строго оглядел ее. Так, должно быть, смотрят в глаза правде. Нет, не смирения и спасения у бабы под юбкой, а борьбы, могучего движения души следует ему искать в этот час своего одинокого крушения. Он даже как-то приосанился, хотя от сознания, что он один и помощи ждать неоткуда, перехватывало дыхание. Всякий трусливый, хнычущий трепет стал вдруг схватываться и затвердевать в нем в непроницаемую броню, которая не только сгущала до невыразимости его страдания, отделяя их от внешнего мира, но и предохраняла от мимолетного и случайного, от бессмысленных уклонений. Его обманули, и Дарье нечем крыть этот подлый обман. Он снова тасовал колоду фактов, искусно прятавших от него последствия и варианты возможного развития, но теперь он знал, что идет домой, и верил, что дома найдет верное решение.
   Знакомая калитка, крыльцо, порог, комната, где Беатриса частенько бормочет перед иконкой свои молитвы. Вот и сейчас она, может быть, просит матерь Божью, заступницу, сохранить нас, не оставить нас, сирых. И впрямь, похоже, заступается за Беатрису высокая покровительница. Не пробил еще час ее беды и краха. А сразу и не разберешь, для чего она живет; век живи -- не поймешь этого. В комнате тихо, как в желудке, выеденном земляными червями. Потусторонним шелестом плывет молитва Беатрисы: вшш, вшш, вшш, вшить, вшить.
   -- Ты зачем так жрешь водку, Камбала? -- спрашивает Беатриса.
   Ее голос был слишком, нестерпимо узнаваем, -- как раз сейчас, когда он еще не потерял надежду на чудесное спасение и исцеление от своей беды, -- и Василий Петрович вдруг с угрюмой ясностью понял, что жить остаток дней и умирать ему суждено среди знакомых лиц, шумов и предметов. И играть по правилам, которые здесь приняты. Он в спешке, словно собирался в дальний путь и присел на дорожку, пил нынче водку. Беатриса расположилась напротив него и, глядя осуждающе и непримиримо, спрашивала:
   -- Нет, ты скажи, ты зачем жрешь водку?
   -- Отстань! -- крикнул брат. -- Задохнись в пасти, не до тебя!
   Она привычно пропустила мимо ушей его грубость. Он посмотрел на нее и впервые угадал вражду в чертах ее внешне спокойного лица. Неужели он несет наказание за грубые слова, которыми пытался пресечь ее неуместные вопросы? Вряд ли, тут дело серьезнее, глубже, даже страшно заглянуть, да и стоит ли? Время ли копаться в тяжбе, прошедшей мимо его внимания прежде, когда еще можно было спасти положение? Он почувствовал острое желание ударить сестру, нащупать в ней утопленника, которого так и не нашел в ночной реке, и добить, сбросить из обоих со счетов, покончить с ними навсегда. Они в своем роде пара, достойны друг друга. Пожалуй, его изгоняют из собственного дома. Он торопливо собирается в дальний путь и присел на дорожку, осушил рюмочку. Всего две рюмочки осушил.
   Внезапно он поднял вверх палец и прокричал:
   -- Постылов! Вот к кому мне теперь!
   Его резкий жест не произвел на Беатрису большого впечатления, она поняла, что брат, раскусив ее, слишком, наверное, преувеличил ее ожесточение на него, и, подавляя свое смущение, она судорожно веселилась. Минуты или две ее распирал горячий, сумасшедший смех. Благо еще, что Василий Петрович, занятый размышлениями о Постылове, не смотрел в ее сторону.
   -- Да брось ты, -- воскликнула Беатриса. -- Какой еще Постылов! Что тебе до него?
   Пренебрежительный тон сестры только укрепил Василия Петровича в сочувственных к Постылову мыслях. Этот человек сам по себе едва ли и сейчас что-либо для него значил, но то, как к нему отнеслись после приключения с Дарьей, уже глубоко волновало помощника лесничего, поскольку и он рисковал ныне, после своего приключения с женой начальника, напороться на точно такое же отношение. Во всяком случае, так ему представлялось. И он пристально вглядывался в сестру, гадая, как бы именно с нее начать уничтожение вредной общественной привычки наказывать тех, на чей счет у лесничего, сурового ангела-хранителя Дарьи, возникали скверные подозрения. Но Беатриса как-то не поддавалась толкованию и использованию в общественном смысле, ее жизнь была укромной, и она все делала слишком для себя и для брата, чтобы можно было подобрать ее размазанное по тихости дома вещество и выставить его неким монолитом без риска, что этот монолит тут же не окажется обязанным своим происхождением не обществу, а непосредственно Богу. В лице этой скромной, недалекой и, по Василию Петровичу, несколько навязчивой женщины никак невозможно было уязвить, оскорбить или изменить что-либо вне ее собственных узких пределов. А обижать лично сестру Василий Петрович, все еще настроенный на высокий лад, отнюдь не хотел. У нее мелко подрагивали уголки рта, ее лицо, залитое бледным электрическим светом, казалось застывшим в воздухе листком серого картона. Василий Петрович тонко и мучительно ощутил ее утраты: некогда бросил ее полулегендарный жених, а затем, не исполнив ее мечтаний, ушел к другой и Поликарп Саввич. Но теперь-то!.. Теперь Поликарпа Саввича вовсе нет, и это для нее тем более тяжкая и безвозвратная потеря.
   Словно передал он сестре частицу того, что сделал нынешним вечером, и если сам не понимал еще вполне всего трагического размаха случившегося, то она не понимала и подавно, просто по неведению. Но это не помешало Василию Петровичу пририсовать к ее существу особую трагическую нотку, превратить вообще сестру в более юное и гибкое существо, которое пока еще цветком тянется к солнцу, а вот-вот надломится под камнепадом уже постигших ее утрат. И он на мгновение залюбовался своим произведением, он с любовью смотрел на обновленную, им выделанную сестру, и от его внимания не ускользнуло, что она волнуется, а то, глядишь, и подожмет губы, как вызревающая для скандала стерва, но девичьим, трепетным, девчушечьим, представлялось ему, было ее волнение. Мнилось ему пробуждение в ней свежего, юного интереса к жизни, и потому он не мог ей сказать о гибели Колотонова и тем более о своей вине в гибели ее друга. Пусть она все узнает позже, и пусть ей скажут об этом другие.
   -- Прощай, сестра, -- сказал он тихо.
   Беатриса не услышала. Чтобы некоторым образом потребовать от брата повторения сказанного и на этот раз обязательно услышать, она напрягла мускулы лица, прибавив им уже, казалось бы, неисполнимой серости, и придвинулась к нему, выражая в глазах сверлящую пытливость. Он не то отмахнулся, не то заслонился рукой от ее ужесточенного наползания. Ему пришло в голову, что она приняла его нераслышанные слова за обещание вернуть ей Поликарпа Саввича. Он забеспокоился, выбирая между попытками рассеять заблуждение сестры и прямым бегством, а она, похоже, включилась в его беспокойство и не собиралась его отпускать, пока он не выскажется яснее. Но чем могла быть требуемая ею ясность? Только его отречением от нее. И Василий Петрович снова махнул рукой, на этот раз резким, отсекающим жестом.
   Он надел картуз, перекинул через плечо двустволку и, слегка пошатываясь, спустился во двор, где тотчас оседлал стоявший у крыльца велосипед. Как ни странно, Беатриса не преследовала его. Она даже не побежала за ним спросить, куда же он все-таки направляется, для чего взял ружье и что руководит им. Василий Петрович подумал, что сестра, возможно, даже и довольна его уходом, полагая, что слишком взбунтовалась против него и ей надо прийти в себя и взять себя в руки прежде, чем он снова возникнет перед ней. Но, не видя больше сестры, Василий Петрович растерял и всякое волнение о ней, и его не смущало, что их прощание получилось скомканным и неправильным, не дающим Беатрисе ни малейшего толкования о том, какое будущее их ждет, из-за чего она, если он не вернется, будет, наверное, потом еще долго горевать и казниться. Он вышел из собственного дома как из темницы и обрел просторное и сильное положение свободного человека. Его решение было непоколебимо, он едет к Постылову, и это решение возвращало ему потерянную в похождениях этого вечера свободу.
   Нет, не ему быть смирным, безропотной овечкой. Не удалось воздействие на постыловских, а следовательно, и своих обидчиков через сестру, ну так удастся в непосредственном общении с Постыловым. Во всей жизни он знал одного лишь человека, которому было не многим лучше, чем ему, которому тоже грозила гибель, -- это Постылов, -- и нужно было простить этому человеку все, что прежде их разъединяло, и, придя к нему, защитить его и себя. Разве он действительно ненавидел когда-нибудь бедного лесника, живущего со своей Варварой как если бы в некой щели? Он сердился порой на беднягу, и было за что, но что же тут говорить о ненависти! И то ли, что так или иначе выделялось у него в мысли о леснике и в чувства, говорящие что-то о нем, было ярмом, гнувшим его к земле долгие годы, прожитые в Корчах?
   Теперь он думал, что события не приняли бы такой трагический, смертоносный оборот, если бы в одну из прошлых минут, может быть, не самую памятную и значительную, но вообще среди сухого, бесплодного течения жизни он не почувствовал, не угадал в себе способность ненавидеть человека, именно Постылова, пустого и грешного, но чем-то провинившегося перед ним. И эта способность ненавидеть, не ставшая действительной ненавистью к леснику, а только свившая некую основу его поступков, привела его к убийству. Он был рад, что так хорошо, осмысленно и тонко во всем разобрался. Он был доволен, потому что не всякому удалось бы это так же хорошо, как удалось ему. Его обнимало сладостное ощущение свободы, безграничности полета. Жаль только, что Постылов, как ни старался он силой воображения поднять его на заоблачную высоту совершающейся трагедии, оставался жалким воспитанником школы скудоумия и пошлости.
   Он мчался по темной улице, из чрева которой вверх и вниз, к реке, в леса и в неизвестность вели темные улочки, и поскольку его могли всюду на этом прячущем открытую жизнь пространстве увидеть и спросить, куда это он собрался на ночь глядя, а ему не хотелось чужого внимания и любопытства, он, чтобы избежать ненужного, заблаговременно и довольно громко бормотал:
   -- Ищите меня у Постылова, знайте, я у Постылова, я у своего лесника, я у него...
   Это были странные слова, и вряд ли кто, всматриваясь в его юркую, вертящуюся в острой ночной мгле фигурку, дал бы разумное объяснение, почему помощник лесничего, вооруженный, выпивший, летящий, произносит их. С горечью и страхом сознавал он, что стоило ему набрать скорость, как разум и сердце, а заодно и руль велосипеда перестали повиноваться его воле и он вынужден мчаться не к Постылову, где ждало его обретение подлинной свободы, а в плен, поворачивающий время вспять, возвращающий его в нежную и скорбную, печальную драму, на берег, где случай свел его с женщиной только для того, чтобы она играла им, бессмысленно повалившимся на траву. Снова готов он собственными руками поставить себя с ног на голову, лишь бы не видеть разыгравшейся на мосту толкотни с ее плачевным исходом и не делать того единственного, что следовало теперь ему сделать. Зачем обманываться? Эта дорога ведет не в деревеньку к Постылову, а туда, где за покровом ночи живет на светлом пятачке его фантазий Дарья, чужая жена, доставившая ему столько хлопот, неприятных минут, наслаждений, столько тоскующей и требовательной чистоты, сомнений и грусти, мучений и скрытого, словно бы украденного счастья.
   Еще какой-то час назад она, удивляясь его беспомощности и наслаждаясь его унижением, смеялась над ним, слишком близко придвигая свое большое красивое лицо, а теперь, когда он захлебывался, как кровью, в гуще знания, что совершил убийство, он не мог не видеть ее простоты, не поднимающей глаз выше обычных житейских обстоятельств. Да сам-то он ведь вышел нынче из ряда обычностей! Хорошо! Дарья велика, размеры ее внушают уважение еще прежде догадки о тех удовольствиях, которые можно из них извлечь, но и он стал силен. Однако сила, направлявшая его на неведомую и страшную стезю, склоняла его к необходимости не только поделиться ужасной, кровавой тайной с этой простой, отнюдь не ждущей от него никаких откровений женщиной, а и помнить о предшествовавшем убийству унижении, которое он принял от нее, принял за какие-то считанные минуты до самого страшного события своей жизни. И потому, что все эти события выстраивались в один стройный ряд, как бы заведомо исключавший всякую случайность и требовавший логического продолжения, обстоятельства жизни Дарьи, если не она сама, выглядели уже не простыми и обыденными, а имеющими в своей глубине таинственный, непостижимый смысл.
   Или он сам хотел совершить убийство? Тогда нужно лишь смеяться над бараньим растерянным лицом Постылова, недоуменно вопрошающего, за что его мучают и сводят на нет. Бог ты мой, так неужто же презрение, возникшее в душе к ничтожному леснику, толкнуло его на убийство? Сбоку промелькнуло лесничество. Василий Петрович словно сидел в кабинке, в снаряде, несущемся между пространствами, и ему было удобно в маленькой пустоте этого снаряда. Вот промелькнула за окнами знакомая изба, где протекала его служба, его простая и честная жизнь и куда он уже не войдет завтра, куда не вернется уже никогда из своего ночного полета в неизвестность. Он остановился, вышел из кабинки и шагнул к дому Лаврентия Емельяновича, смутно темневшему между деревьями. Собственная деловитость его устрашала. Ступал на чужую, запретную территорию и не испытывал ни страха, ни смущения. Беззастенчивость завоевателя? Или слабость и отчаяние гибнущего? Что еще он хочет взять от жизни?
   В окнах дома горел свет. Никто не услышал бы, скажи он: я здесь. Между стеклами и жизнью, в которую ему так хотелось проникнуть, сплели прозрачную паутину занавесочки, ветви и листья цветов на подоконнике казались изломанной линией горизонта в глубине яркой реалистической картины. Можно было заглянуть в комнату, но Василий Петрович этого не сделал. Он сел на землю и задумался. Он находился в чужом саду, сидел под яблоней, не для него наливавшей зрелостью свои плоды. Хотел проникнуть в чужую жизнь, ворваться, напугать обитателей этой зримой чуждости, заставить их думать о нем. Хотел трезво оценить ситуацию. Бездомный, одноглазый, немощный, бессмысленный. Хоть бы остановилось сердце, отнялась рука, парализовало тело. Уже бы не уходить отсюда, с этого места, никогда и никуда, остаться до смерти, в смертный час, после смерти. Превратиться бы в яблоко, упавшее на землю, присвоенное чужой жизнью. Он думал ни о чем.
   Он мог бы даже войти в дом и рассказать обо всем, что стряслось с ним за час разлуки, но Лаврентия Емельяновича он видел определенно не вписывающимся в реалистическую картину, которой здесь было или как бы обросло его существование, поэтому лучше было не входить, простого же и безупречного способа избавиться от этого человека явно не предусмотрели текущие обстоятельства. Даже тому ошеломленному и беспокойному убийце, каким стал Василий Петрович, не под силу было уже что-либо тут изменить. Нужно бы Дарье выйти из дома и подвернуться под горячую руку; но этого не случалось. Дом прятал ее в своей зачарованной тихими снами неприступности, тоже имевшей сокровенный, непостижимый смысл, и непобедимая простота Лаврентия Емельяновича оберегала ее, была как заколдованный круг, который не переступить отступнику.
   Не делал Василий Петрович ничего, чтобы изменить обстоятельства или переменить свою участь, и оттого разливался в душе баснословный покой, клонила его под яблонькой в тонкий сон мечта о вырастающих и вокруг него надежных стенах. Мимо прошел, тяжело топча пыль, техник Попойкин. Ветка мохнато шевельнулась в безветрии над головой, подбирая выпавшую из небесного хоровода звезду. Беатриса, отхохотав свое после ухода брата, накидавши в рот хлебных шариков, вдруг усомнилась как-то, сгорбилась в жутковатом замирании всех своих элементов. Ее пробрал страх, не выражавший ничего ясного, но потому и особенно пугающий. Еще один шарик подбросила, ловко поймала раскрытым ртом и быстрым, кроличьим жеванием съела она, однако затем тотчас прервала это глупое занятие и даже встала и отошла от стола, чтобы предотвратить действие искушения. Она стояла в углу комнаты, и над ее головой повисло тусклое марево икон. Ее рука протянулась, вытянулась до невозможности, распростерлась над полом, отщипнула от булки белый комок, и пальцы принялись стремительно, преступно катать шарик. Похоже, она в западне. Брат покинул дом, и что бы он сам ни думал о своем уходе, возвращение, может быть, уже не зависит от него одного. Произошло нечто большее, чем домашняя размолвка. А что она без брата? Одиночество страшнее неволи, страшнее могилы. Машинально положила она в рот белый комок, мыслью же пыталась уловить некие оттенки того факта, что брат, уходя, говорил о Постылове, и оттенки заблаговременно обрели в ее сознании большую важность, чего и теперь не было с самим фактом, хотя она уже в целом приняла его во внимание. Она задумчиво жевала хлеб, не чувствовала вкуса, думала, стараясь разгадать, что может связывать помощника лесничего, ее брата, с грубым лесником, ничем хорошим не прославившимся в Корчах, и ничего не могла придумать, а время уходило, вынуждая ее смутно догадываться, что она упускает какие-то шансы спасти единственного близкого ей человека. С братом случилась беда, не зря-то он прибежал такой взвинченный и даже хлебал водку как безвредное совсем вещество, и всем, кроме нее, уже все известно, а в особенности Постылову, к которому бедный Васечка под страшным принуждением и заторопился. Беатриса сплюнула на пол, сбросила с языка смоченные слюной крошки. Снизу, от пяток, поползли полчища морозящих точек -- зерна посеянного непонятной и ничего доброго не сулящей действительностью страха, и в животе заурчала, заработала противоборствующая энергия. Женщина не собиралась пасовать и склоняться перед загадкой, заданной уходом брата, похожим на бегство, она не из тех, кто сразу капитулирует. Она еще не знала, торопиться ли ей, торопливость брата отнюдь не служила ей примером, ведь ей самой предстояло сделать выбор. И сейчас ничто не должно было помешать ей принять единственно верное решение, а она не сомневалась, что решение, которое она примет, будет правильным и разумным, она знала в себе силу, которую скромность не позволила бы ей назвать неким постоянно готовым выразиться озарением, но которая, как ни верти, была фантастической-таки прозорливостью, способностью видеть ужас как далеко и глубоко. Не помолиться ли? Озарение всегда присутствует в ней, нужно только уметь слушать его голос и различать его свет, потому она, ведущая закрытый от окружающих образ жизни, внешне покорная и даже как бы забитая, гораздо более уверена в себе, чем брат, считающий своим долгом поучать ее. Любой найдет у нее поддержку в трудную минуту, она знает себе цену, ее опора -- Господь Бог, она не станет попусту терять время, драгоценное в этот удивительный вечер...
   Едва Лаврентий Емельянович и техник Попойкин сели выпить по рюмочке водки, ворвалась Беатриса. Бросалось в глаза, что роль ее необыкновенна. За ее спиной неопределенно и вместе с тем не без намека, что она лучше других улавливает суть происшествий этого вечера, улыбалась Дарья. Обычно робкая и безответная, как живущая в людях сиротка, Беатриса вдруг предстала перед изумленными тружениками леса решительной и даже властной особой. Улыбка жены не ускользнула от внимания лесничего. Все, решил он в минутной ярости, конец моему семейному счастью, но я с тобой, дрянь, за все расквитаюсь, попомнишь ты меня. Встал он на ноги и словно поднялся ростом на какую-то небывалую высоту, где раздавшимися плечами и замогучившим торсом образовал чудовищную стать обитателя звериной, первобытной дикости. Однако невозможно было отвязаться от Беатрисы, мешала она спокойно рассудить или просто выпить, и скоро расхотелось лесничему, тупо внимавшему власти, что забрали над ним суетливые и вздорные бабы, расхотелось пить, тем более в компании с Попойкиным, который внезапно сделался не нужен, человеком со стороны, лишним свидетелем. Беатриса требовала найти Василия Петровича и уберечь от необдуманного шага, хотя на вопрос Лаврентия Емельяновича, какой необдуманный шаг она предполагает в том, что человек берет ружье, садится на велосипед и едет к Постылову, богомолка не нашла вразумительного ответа. Лесничий с тоской взглянул на дебелого отвратительного техника. Если бы не тот, уж как бы превосходно разобрался он тут с этими крикливыми и лживыми бабенками, как ловко поставил бы под сомнение все их проблемы, несомненно высосанные из пальца, как загнал бы их в угол неопровержимыми доводами в пользу того, что прав он, и по большей части прав всегда именно он, а они лишь поднимают шум из-за пустяков, а они лишь норовят обвести его вокруг пальца да пустить пыль ему в глаза. Как бы он их приструнил! Но техник Попойкин сидел за столом, и не помышляя откланяться, напротив, имел наглость заинтриговано вслушиваться в разговоры и заговорщицки подмигивать ему, разыгрывая из себя полноценного участника истории, которая неожиданно получила словно бы семейный колорит.
   -- Помогите семье, которая я и брат! -- громко воззвала Беатриса. Далекий Василий Петрович, где-то во тьме ночи совершающий странные, необъяснимые поступки, в большей степени заслуживал внимания Лаврентия Емельяновича, нежели огромный техник, который весь был на виду и отличался лишь толщиной и глупостью. Беатриса взывала к его, Лаврентия Емельяновича, семье, а техник вряд ли входил в ее расчеты.
   На Вонючку, гремя и лязгая, выехал мотоцикл, за рулем сидел лесничий, а в коляске мрачной горой возвышался неизбывный Попойкин. Это явление не прошло незамеченным. Час был поздний, но чудесно прогуливался у кинотеатра "Выпукла" лесник Кривулин, трезво покуривая и ведя под ручку незаурядно смахивающую на огородное пугало жену. Возле них мотоцикл с душераздирающим визгом затормозил.
   -- Ты куда? -- спросил Кривулина техник, в упор игнорируя его жену. Женщина фыркнула с презрением и отвернулась. Ей не за что было любить или хотя бы уважать коллег мужа.
   -- Вот, -- сказал Кривулин, -- гуляю с женой.
   И показал рукой на кинотеатр, как бы ожидая, что тот гораздо лучше него изложит все милые и трогательные подробности этой семейной прогулки.
   -- Брось! -- велел техник.
   -- Почему это "брось"? -- встрепенулась женщина. -- Почему?
   -- Я и сам еще не знаю, в чем дело, -- перефразировал ее недоумение лесник.
   -- Мы ловим Камбалу. Поедешь с нами?
   Подтянувшиеся откуда ни возьмись зеваки закивали головами: да-да, Камбала тут недавно побывал, проехал он на велосипеде, и всем очень он показался возбужденным, более чем возбужденным, а к тому же вооружен, и естественным образом возникает вопрос, что же натворил этот человек.
   -- Что ж, -- согласился Кривулин, садясь на место за спиной лесничего, -- поехали ловить Камбалу.
   Его жена растолкала толпу и отправилась домой в состоянии той стоической отрешенности, которая еще не была страшна, однако все же заставляла подозревать, что женщина очутилась на перепутье и способна с одинаковым успехом превратиться и в святую мученицу, и в лютую мегеру.
   -- Решай, -- сурово сказал Попойкин своему лесничему, -- решай сам. Подневольности у нас никакой нет. Ты слышал, куда подался Камбала, и ты знаешь, что он вооружен. Дело твое, Лаврентий Емельянович, решай. Никто тебя не упрекнет, если Камбала пришьет того малого.
   Их там двое, маялся лесничий, и оба они стали поперек моей дороги; я теперь и Камбалу подозреваю, да ведь почти уличил сегодня; но как же мне быть, я даже поверить не могу, что эта сука до такой степени опустилась, чтобы клюнуть на Камбалу.
   -- Что с вами? -- крикнул он.
   -- Мы ненавидим Постылова, -- твердо ответил Попойкин. Говоря так, т. е. высказываясь и за Кривулина, он не искал у того поддержки. Кривулин молчал, бесшумной тенью шевелясь за спиной лесничего. Но в его мыслях не было ничего, что противоречило бы словам техника, и техник это знал.
   Они отъехали совсем недалеко от того места, где к ним присоединился Кривулин, но не столько слова техника, плетущие заговор, сколько колебания и муки, сковавшие душу оцепенением, заставили Лаврентия Емельяновича остановиться. Его одолевал сон, и он боялся аварии. Но боялся он и передать руль кому-нибудь из своих спутников, ибо то была бы уже другая езда и другая дорога, даже если бы она привела к Постылову. Он понимал, что техник, не задумываясь о личной ответственности, искушает его, трезво и равнодушно откапывает в его сердце голос, который он столь мучительно и, в общем-то, безуспешно старался заглушить. И еще Кривулин... зачем его взяли они с собой? Кривулину судьба определила быть каким-то местечковым Агасфером, его зовут, и он идет на зов, и, позванный, он шагает без устали, не спрашивая, для чего и куда ему идти, но этот же смешной в привычной действительности Кривулин похож на кошмар и наваждение сейчас, на грани абсурда, когда им, может быть, грозит болезнь хуже, чем поразила Шапкина, а он бесшумно сидит за спиной и, глядя на тусклую луну, медленно живет в одиночестве своего безверия, безвременья и покоя. Лаврентий Емельянович протрубил:
   -- К Постылову!
   -- Значит, -- сурово осведомился Попойкин, -- ты его простил?
   -- Поехали, -- крикнул лесничий, уверившись, что единственная возможность вырваться из сетей заговора, в который вовлекали его грубый нажим техника и топкое молчание Кривулина, уже подсказана направляющей энергией Беатрисы.
   В недостроенном доме Постылов устало ворочался с боку на бок, в надежде побороть бессонницу все теснее прижимался к подстилке, но та, брошенная на пол, упорно не отвечала его представлениям об удобном ложе, право на которое, думалось ему, он давно уже заслужил. Но воля жены была сильнее его представлений и прав. Ему отказали в удобствах, и было с достаточной ясностью указано, что стеснения продлятся до тех пор, пока он не достроит дом. Варвара с дочерью спали на кровати. С терпением и выдержкой нес наказание Постылов, а крепились они не столько на страхе перед женой и даже не на признанном чувстве собственной вины, сколько на сознании, что ее приговор можно истолковать как нелепый каприз, а то и как бессмысленную, но смешную шутку. В ущемлении своих прав он находил смешные стороны, что свидетельствовало о широте его натуры. Странные сложились отношения у него с женой. В привычках его было прикрикнуть на нее угрожающе, поставить в угол, как провинившуюся школьницу, а между тем в неких мелочах он признавал полное ее превосходство над ним и побаивался выраставшего на этом ее авторитета, а как совокупность этих мелочей, из которых и складывалась повседневность, Варвара умела обрабатывать с необычайной ловкостью, то муж и запутывался в расставленных ею сетях и его жизнь порой становилась невыносимой до отчаяния. Он подозревал, что жена дьявольски умна и хитра. Это настораживало, пугало, ведь если она только прикидывалась послушной овечкой, а в глубине души потешалась над ним, то это уже козни и ухищрения адские, опасные, тем более что их цель не вполне ему ясна. Но когда она открыто пошла в бой, попрекая его шашнями с Дарьей, он сразу поднял руки в знак капитуляции. Варвара отличалась завидным упорством и, начав давить, не выпускала жертву без того, чтобы не выжать из нее весь дух. Муж, впрочем, любил ее по-своему и не хотел потерять. Засыпая, он все ждал, что она придет разделить с ним подстилку; он слушал ее шаги в соседней комнате, когда она укладывала спать Танечку, и не расставался с надеждой.
   В дверь громко постучали. Шаги Варвары -- туда, к двери -- прошелестели над его головой, а он нырнул в притворный сон, не желая никого видеть, кроме нее, негодуя, что их посмели потревожить ночью; шаги потоптались где-то на крыльце, сливаясь с негромкими, невнятными словами, и вернулись, замерли рядом.
   -- Послушай, ты проснись поскорее, я как увидала, что он с ружьем, так прямо и шарахнулась... я дверь прикрыла и крючок накинула. Он тебя хочет видеть.
   Он... кто? Признание в тысячах провинностей завертелось у Постылова на языке, но ни одна из них не казалась подходящей для большого наказания. Его бросило в жар, и, больной, разбитый, он нежно завозился у ног едва различимой в жуткой темноте жены.
   -- Что, язык проглотил? -- зло зашипели ее слова.
   -- Кто там? -- громко крикнул Постылов мимо женщины, в направлении двери.
   -- Камбала, -- сказала Варвара.
   Постылов засмеялся:
   -- И только-то?
   Сейчас бы включить свет, осветить дом празднично, как-то приукрасить. Всего лишь Камбала... Страшная опасность миновала. Он и сам не знал, о какой опасности думает, но он испытывал великое облегчение, камень свалился с души, и к прошлому больше не было возврата. Единственное, что он мог бы сделать, это зажечь свечу. Он встал и обнял жену. Они жили без света. Дом недостроен. Он с легкой укоризной усмехнулся на свою нерадивость. Он завтра же с охотой и любовью, засучив рукава возьмется за работу. Остались сущие пустяки, мелкие недоделки, он в два счета устранит их. Он счастлив. Варвара не разделяет его чувств, но завтра в их новом доме вспыхнет свет, и она поймет. Она на пороге счастья.
   -- Камбала, -- повторила Варвара, бестрепетно стоявшая в объятиях мужа.
   -- Что ему нужно?
   -- Не знаю. Тебе, наверно, лучше к нему не ходить.
   -- Почему?
   -- А ты не догадываешься?
   По двери снова рассыпался мелочью долгий стук. Василий Петрович что-то кричал со двора.
   -- Вдруг он тебя убьет, -- сказала Варвара.
   -- За что? -- простодушно удивился Постылов.
   -- За Дашку, жену лесничего.
   Сила приведенного аргумента больно хлестнула возликовавшего было Постылова, и яростная мгла залила его душу. Но аргумент, как и проклятие, нависшее над ним после глупой истории с Дарьей, исходили от Варвары в эту минуту, от нее, а не от помощника лесничего, позволяющего себе всего лишь неучтивые ночные визиты: Василий Петрович только незваный гость, Варвара же претендует на место в полку гонителей. За что бы Василию Петровичу убивать какого-то Постылова? Какое Василию Петровичу дело до его истории с Дарьей? Тут что-то не так. Но в последнее время его, Постылова, что греха таить, преследуют, и верховодит в этом Лаврентий Емельянович, чья честь пострадала. Никому верить нельзя, собственная жена подпевает недоброжелателям, не осталось друзей, могучий вихрь погони и травли даже безобидных превращает в вероломных врагов.
   -- Я лучше спрячусь, -- тихо прошептал лесник.
   Он увлеченно оглянулся на Варвару, ища у нее поддержки своим планам, а ее голову, довольно четко помещавшуюся в рамке не застекленного окна, обнимал лунный свет, и ему почудилось -- обманом ли каким? злым ли наущением таинственных духов ночи? -- что на ее губах блуждает предательская ухмылка. И руку готов был он дать на отсечение, что не ошибся и была та подлая гримаса на прекрасном в лунном обрамлении лице жены. Неужели она не одобряет его намерение избежать встречи с непрошеным гостем, смеется над его страхом, презирает его? Наверное, она испытывает его, она хочет, шепнул лесник запекшимися краями ранено взбурлившей кровью души, убедиться до конца, что я трус, и насладиться моим унижением. А он не трус. Сиротливо горбясь, он приблизился к жене, томимый желанием объясниться с ней, вызнать правду любой ценой. Ярости и бесшабашности веселья как ни бывало, ужас перед действительностью сменился проникновенной скорбью, ибо жена предавала его. Возможно, уже все кончено. Но ужасала лесника мысль, что благоверная может и впрямь оттолкнуть его и что это произойдет в минуту, когда столько еще всего предстояло сделать, когда, скажем, надо было еще как-то увернуться от встречи с человеком, которому вздумалось вооружиться и прийти к нему среди ночи, и вообще нужно было еще столько сделать резкого и жесткого для своего спасения, в частности, даже как-то изменить всю свою жизнь, обезопасить ее и облегчить навеки вечные.
   -- Варя, что мне делать? -- мягко, настойчиво и с надеждой спросил он.
   Она же улыбалась так, словно ей ничего не стоит выдать его врагам на растерзание. Глумилась над ним. Женщина сказала невозмутимо:
   -- Стой здесь, не суетись, он постучит да уйдет. Ничего он тебе не сделает.
   -- Его я не боюсь, -- возразил Постылов.
   -- А кого же?
   -- Боюсь, что ты неправильно меня понимаешь, -- некоторым образом ударился он в поэзию. -- Что ты забыла обо всем, что между нами было, забыла о нашей дочери...
   -- Замолчи, -- перебила Варвара. -- Мало ли ты принес мне горя? Сейчас не до твоих жалоб. Расхлебывай! Кашу-то эту когда заваривал, ты у меня совета не спрашивал и о дочери не думал. Стой молча! -- прикрикнула она. -- Дай нам всем избавление.
   Не понял лесник, не все понял в ее словах.
   -- Какое избавление? От чего? -- спросил он недоуменно.
   -- От того, что руками своими грязными сотворил, -- выговорила женщина не только веско, но даже торжественно и трагически. -- Сиди тихо теперь, не дрыгайся, понимаешь? Жди! Тебе же, дураку, помочь хотят.
   -- Кто?
   -- Да хотя бы он, старик этот, с ружьем который.
   -- Камбала?
   -- Да хотя бы и Камбала.
   Лесник слушал с нарастающим недоумением, все меньше понимал он жену. Мелькнула мысль, что Варвара повредилась в рассудке, путаница ее слов отнюдь не помогала расхлебывать заварившуюся кашу.
   -- Один я, не от кого мне помощи ждать, -- уныло бормотал хозяин.
   Под окнами раздался громкий кашель.
   -- Василий Петрович кашляет, -- проговорила Варвара с уважением.
   -- Он Танечку разбудит, -- нагнувшись к ее уху, умоляюще шепнул Постылов. Присутствие помощника лесничего ощущалось все явственней, пришелец не был сном, о котором забудешь утром, не был ожившей, воплотившейся в лицах легендой, приятно щекочущей нервы. Постылов вдруг с полной безусловностью почувствовал пришествие чего-то нового, утверждающего, между прочим, и ту странную истину, что никогда прежде он не знал и не встречал этого человека, пришедшего к нему ночью с ружьем, вовсе не соприкасался с ним по службе да и вообще нет такой службы, где бы они действовали бок о бок, и быть не может.
   Василий Петрович уговаривал:
   -- Выходи, дурачок, зачем ты спрятался? Я тебя не трону, головой клянусь. Я к тебе как к другу пришел.
   Но его слова падали в пустоту, Постылов, униженный и трусящий грешник, оставшийся среди людей, прячущийся за спинами близких, не отзывался на голос из иного мира. Постылов нашел убежище за широкой спиной жены. Он и не предполагал, чтобы ночной гость мог прийти к нему за свободой, чистотой и правдой своего конца. Постылов-то как раз менее всего стремился к концу, к гибели. Что-то чудовищное, противоестественное представилось бы ему, когда б он узнал, что нашелся человек, который отчаялся до желания умереть, до прозрения в смысл смерти и каким-то образом связывает свое желанием с ним, в надежде на прощение жены торопящимся достроить дом, а пока коротающим ночи на жесткой подстилке. Для Василия Петровича тревожным скачком живой натуры, ярким всплеском ставшей вдруг мыслить души была причина, приведшая его к леснику, которая двоилась на порыв действительно сгореть в каком-то особом, словно упавшем с неба огне и на представление, что иная, мощная и выходящая из ряда вон жизнь, собственно, уже подняла его высоко на гребень своей волны, а для Постылова, стоявшего босым на холодном полу, только и было счастья, что отскочить подальше от всей той наносной опасности, которой пытался обложить его сбрендивший начальник. Большое и теплое тело жены укрыло его, и он склонялся не к гибели и уже не к страху даже, а к ней, пышущей жаром сквозь тонкое полотно ночной рубашки. В приближении ко все большой безопасности он целовал ее плечи и ахал в томном изумлении, лился вниз по стремительным бугоркам позвоночника, пробирался Бог знает какими знойными пустынями, дебрями, чащобами и, припав к неподвижным, огромным, как небесный свод, коленям, замирал и немел в плену возвращения из блуда, потерянности и безумия.
   Трифон, рассуждал Василий Петрович, понимаешь, давай уж вместе соображать, как нам быть дальше. Так говорил Василий Петрович между деревьями, не ведая, что всего лишь бродит в декоративном лесу, куда спустился тот, которого он звал, в лесу, созданном устойчивостью и основательностью терпеливой женщины Варвары, выросшем из уверенной неподвижности ее колен. Кулисы раздвинулись, и теперь люди, спешившие грозной и душеспасительной экспедицией, готовые карать и миловать, могли видеть красноречивого помощника лесничего и онемевшего лесника, приютившихся в одном сумеречном и застывшем мирке, на одной сцене, в одной утробе.
   Ты не валяй дурака, взывал Василий Петрович к рассудительности Постылова, выходи, подумай сам: на что я буду желать тебе зла? Если я сегодня себе многое, ох как многое, Трифон, простил, то как же я тебя в чем-то упрекну? Выходи, ты все поймешь. Богом тебя заклинаю, выходи. Что мне сделать, чтобы ты поверил? Впусти меня в дом. Будь человеком, Трифон, мы, может, в последний раз вместе, а и то сказать, что не были еще по-настоящему вместе. Посмотри на себя, где ты там есть, подумай, как это ты поступаешь и хорошо ли так поступать. Почему не впускаешь меня? Я в беде, я тебя зову, пугало болотное, не заставляй же меня душу перед тобой выворачивать, а то хуже будет, пентюх, тупой ты человек. Я с тобой по-человечески, я тебе помочь хочу, а ты...
   Оступился Василий Петрович, нога соскользнула в невидимую мякоть ямы. Вокруг закричали голоса подоспевшей погони, и говорун стал путаться и не узнавать, воображая, что разбуженные, рассерженные, чужие, злые люди, может быть, даже и не здешние, пришедшие издалека, из неизвестности, берут его в кольцо. Он поднял ружье и выстрелил в воздух. Этим он предупреждал внезапных врагов, что не уступит без боя их притязаниям. Он еще не выяснил отношения с Постыловым, а это было важнее целей, ополчивших против него разъяренных незнакомцев. Что ему за дело, если они уже знают о его преступлении? Он еще не довел до конца задуманное, не дождался ответа. Варвара не ответила внятно, захлопнула дверь перед его носом, Постылов вовсе молчит. Но его слова слышат, не иначе, иначе быть не может, не должно, его слушают затаив дыхание, ждут, выжидают, и необходимо проявить терпение, ибо они выжидают, не решаются сразу ответить и только его выдержка победит их нерешительность. Его долг состоит в том, чтобы вселить в сердца этих людей отвагу. Он стал стрелять часто, а чтобы пули не задели никого, метил в небо. Оттуда сыпались звезды. Постылов внезапно оказался где-то совсем рядом и пискнул испуганно: здесь ребенок, моя дочь, не мешайте ей спать, нельзя стрелять. Варвара загудела: если так будет продолжаться, ребенок станет заикой! Вдруг их голоса словно отнесло ветром, и уже издалека доносилась до охотника на звезды как будто какая-то возня, посреди которой женщина яростно выкрикнула: сделай же что-нибудь! Василий Петрович, усмехаясь с мыслью, что сделает-то он, только он, пошел на эти голоса, похожие на бесовские, он шел и объяснял, что дает исключительно предупредительные залпы и никому не причинит вреда. Его сердце свободно от зла. Его голова возникла в окне, и Постылов мог, протянув руку, потрогать ее.
   -- Чего же ты ждешь? -- сказала Варвара мужу. -- Он хотел помочь тебе, но теперь ты ему помоги.
   Постылов вспыхнул, огрызнулся:
   -- Ты что несешь хреновину, ты, что ли, все нынче постигла?
   Женщина не ответила. Василий Петрович спросил:
   -- Как мне к вам войти?
   Шорох за спиной отвлек его, он спохватился и выстрелил в воздух. Постылов схватил его за волосы, притянул к стене, а острые пальцы Варвары опустились на его лицо, зацепились, как крючочки, вонзились иглами, и Постылов, теперь вырывавший из его рук ружье, сказал:
   -- Отдай, не доводи до беды.
   Ружье упало на землю. Они помогли обессилевшему помощнику лесничего преодолеть подоконник, а когда он оказался в комнате, повалили его на пол, лицом вниз, и насели сверху, чтобы он не выскользнул и не взялся снова за свое дурное дело. Постылов завернул ему руку за спину и выкручивал до тех пор, пока Василий Петрович не закричал, признавая себя побежденным. Но кричал он от боли, потому что она чересчур резво и попаляюще метнулась во все стороны тела, спрашивая: ну что, знаешь ты эту жизнь, такую жизнь?
   -- Заберем его, сдадим, -- сказал Попойкин, входя в комнату, -- он стрелял в нас, его судить надо, будет ему наука.
   Так и поступили.
   -- Отвезем-ка его лучше домой, -- возразил, впрочем, Лаврентий Емельянович, -- он просто не в себе. Он опомнится и поймет, что не хотел сделать того, что сделал. И не нам его судить. -- Но, видя, что к его мнению не склонны прислушиваться, лесничий неожиданно взъелся на хозяев, на Постылова и Варвару: -- Как вы живете?! Где свет? Как так можно жить? -- закричал он брезгливо, отшатываясь, как бы уже торопясь к выходу, прочь из этого вертепа. -- Сколько можно строиться? Вы люди или свиньи? Может, вам по душе жить в хлеву?
   Варвара шевельнулась, прервав этим речь лесничего, отошла к окну и посмотрела в звездное небо.
   -- Здесь темно, -- сказала она, -- и я не вижу, что можно прочитать на вашем лице, Лаврентий Емельянович. Но я догадываюсь, что вы думаете про нас, в частности, обо мне, простой и, как вам известно, обманутой женщине. Но то ли вы говорите, что думаете? Мы все вместе не дали совершиться преступлению. Я не знаю, который нынче час, может быть, скоро утро и утром я буду думать иначе. Но сейчас я уверена, что я никогда не забуду эту ночь.
   Мужчины слушали ее с изумлением, напряженно вглядывались, пытаясь получше рассмотреть говорившую, шаркали по полу перед носом распростертого Василия Петровича, но приблизиться к Варваре, ответить или заговорить о чем-то, что разрешило бы странное и неуместное замешательство, вызванное ее словами, не решались. Лаврентий Емельянович подумал: мы стоим и развесив уши слушаем какую-то помешанную; что с ней, когда она успела свихнуться, когда она сделалась словоохотливой и красноречивой, если еще вчера никто слова путного не слыхивал от нее? -- что с нами? что мы делаем здесь? мы смешны? Я ухожу, сказал он.
   Варвара повернулась к нему и громко произнесла:
   -- Здесь вам руки отмыть негде. Дом только строится.
   Стекались окрестные жители, привлеченные выстрелами, и лесник Кривулин, стоя в дверях и, видимо, приветствуя входящих, давал свое толкование случившегося. Лаврентий Емельянович не верил собственным ушам: речь лесника лилась плавно, свободно, не вызывало сомнений, что она не только подает уже в готовом, прекрасно обработанном виде все детали происшествия, но и преподает великий урок объективности. Лесничему казалось, что он видит сон и там, во сне, стал свидетелем удивительной сказки. Красивые и гладкие слова лесника Кривулина проходили мимо его разумения, колосились вдали полем спелой ржи и таяли при малейшей попытке вступить в их солнечный круг, и все, наверное, было не так, как представлял сон или как было бы в настоящем сне, и лесник, говоривший изящные и тонкие слова, не был Кривулиным, или Кривулин никогда не был лесником, или никто из них не знал, каков он, лесник Кривулин, на самом деле. Вспыхнула крошечным факельцом свеча в руках превосходно державшегося Постылова, и все увидели безмятежное, благообразное кривулинское лицо, выразительно раскрывавшее рот и исторгавшее слова из глубины, которая оставалась невидимой. Лаврентий Емельянович шагнул в темноту улицы, откуда шли люди. Звезды кружили в небе как снег иных миров. Послышался смех, топот ног, словно бы пустившихся в пляс. Лесничему казалось какой-то хорошей, теплой, как милое чудачество, странностью, что он думал сейчас о том, как с наступлением нового дня окажется, скорее всего, в подвальчике, где вино льется не менее свободно и красиво, чем слова его подчиненного, заявившего себя незаурядным оратором. Фантастические события ночи, казалось ему, отодвинутся в незримое прошлое и в пылу хмельного веселья совсем сотрется в памяти миг, когда он угрюмо стоял, как на водоразделе, между тяжелой бутафорией недостроенного дома и плоской физиономией тьмы, выплескивающей толпы любопытных, стоял и думал, что игра, как бы она ни была плоха, вовсе не отнимает у него шанс сделать хорошую мину. Он пошел по дороге, зная, что раньше, чем наступит утро, доберется до Корчей; утро наступит не скоро, и ему лучше уйти, а не доставлять женщине Варваре, взявшей чересчур возвышенный тон, удовольствие видеть выражение его лица.
   Корчи оказались ближе, чем представлялось лесничему, до утра было далеко, и есть время посторониться, уступить место воспоминаниям об отъезде в родные пенаты Колотонова, бывшего актера, человека в известном смысле не вполне чужого в литературном мире. Он провел ночь у старухи, торговавшей вином. Добрая женщина, всякое повидавшая на своем веку, сочувственно выслушала его рассказ, полный удивительных событий: пьян был, оступился, упал с берега в Выпуклу. Вещи пострадавшего старуха развесила сушиться в сенях, а за постой не погнушалась принять размякшие в мокром кармане рубли. Пьян был, твердил Колотонов на разные лады, то горестно, то бойко. Старушка выпила с постояльцем стаканчик. У нее было скучное, морщинистое, глуповатое лицо, было свое небольшое и аккуратное хозяйство, такое же скучное и невзрачное, как сама она, была прибыль от незаконной винной торговлишки. Ночные визиты промокших, растерзанных, алчущих пьяниц создавали видимость, что она живет на широкую ногу, в сладостном угаре, и порой она имела вид пусть дряхлой, почти выжившей из ума, но отнюдь не вполне утратившей былое величие богини, занимающей самое почетное место на пирах. Корчи породили ее и не спешили сводить в могилу. Не раз и не два слушала она исповеди, подобные колотоновской, и он мог бы не лгать, не приукрашать, не утаивать ничего, потому что возникшие слова все равно скрывались в ней, как за могильной плитой, тасуясь в ее груди, или в ее загадочном уме, не в сплетни, а в дремучий сон молчания, твердого как скала. Но Колотонов, избежавший верной гибели и счастливо пьющий вино, был неумолимо горяч и лгал, превращая историю своей жизни в сказочную феерию, хотя припевом звучали печальные рассуждения о тщете бытия, более того, он свою жизнь, эту невиданную феерию, считал загубленной и, чтобы старуха не запуталась в сетях его двойственного подхода, доверительно вставлял то и дело, что она попросту не понимает его. Старуха же и не собиралась понимать. Ась? чаво? -- вскидывалась она, без интереса, как бы по принуждению навостряя уши. Впрочем, Поликарпа Саввича вообще и никто-то не понимал. Сам он подчас понимал себя не лучшим образом. Ему вдруг захотелось обнять, приласкать свою собеседницу, сдержанность которой можно было бы назвать особым, на редкость деликатным стилем гостеприимства, если бы она не попахивала безразличием. Но прежде, чем она сделал это, старуха, которая устала кивать головой в такт его словам и подносить ему вино, встала и отправилась спать. Он знал, что утром уедет, на рассвете выйдет из деревянного домика старухи и помчится, быстрее ветра полетит на вокзал. Никто ничего не сведает, если он потревожит сон и целомудренную старость торговки. А если узнают, никто ведь не пустится вдогонку посмеяться над ним или сказать, что он совершил предосудительный поступок. Разве предосудительный, а не всего лишь карикатурный, естественно дополняющий и завершающий всю картину его абсурдного пребывания в Корчах? Минуту-другую он колебался, но его пьяному уму старушечьи морщины представлялись только забавными, и с тихим смехом он прошел в каморку, где старуху уже сморил туманный, бесформенный сон, грузно развалился рядом с ней, и она, спокойно проснувшись, сказала:
   -- Я старая баба, со мной радости мало.
   -- А что? Нам это без разницы, -- ответил он.
   -- Ну, если так...
   На рассвете она угостила его на дорожку стаканчиком, да и с собой дала бутылочку с закуской в котомке, проводила его до ворот. У соседей свирепо кричал петух.
   -- Иди, мила-ай, -- нараспев попрощалась старуха, роняя в утреннюю мглу слезинку.
   Несмотря на ранний час, сутолочно мельтешили люди на вокзале; с какой-то назойливо-игривой придурью свистели проносившиеся мимо поезда. И вагоны, и люди несли тяжелые грузы, ничто не залеживалось, казалось, что никому не сидится на месте. Колотонов шел налегке, одинокий и ничему не причастный в этом унылом провинциальном водовороте. Он шел, сгорбившись, опустив плечи и по-птичьи спрятав на груди лицо, не хотел, чтобы его узнали, пришибленный и тоскующий. А никому и не было до него дела. Наверное, нужно было опуститься до прелестей мертвенной, тупо перебирающей пьяных людишек старухи, чтобы постичь всю меру своего падения. Конец. Но не раскаивается Колотонов в позорных действиях своей похоти, и забудет он нечистоплотные делишки пролетевшей словно в чаду ночи, уж как-нибудь да смоет с себя пот и жаркий бред старушечьих объятий. Не конец. Торопящийся парень с чемоданом в каждой руке толкнул его в плечо и побежал дальше, не оглянувшись, а оскорбленный Поликарп Саввич уже знал то гордое и ставящее победную точку, что сказал бы обидчику, остановись тот принести извинения. Он предъявил билет проводнику и вошел в вагон, все еще думая о человеке, толкнувшем его. Неторопливо, с меланхолическим упорством делал выводы: невежество, бескультурье -- вот источники наших бед. Вагон не поражал чистотой. Пыль, грязь, вонь. Дикость... Поликарп Саввич испустил в пустом купе глубокий, исполненный гражданского пафоса вздох. И тех, кого он оставил в Корчах, и тех, кого встретил на железной дороге, не назовешь просвещенными, цивилизованными людьми. Вдруг возникло представление, что пустое, тусклое купе, куда он вошел, уготовано ему как вечное жилище, шаткое и ненадежное, лишенное человеческого тепла пристанище, откуда он уже никогда не выйдет. Он сел на жесткую лавку и уронил голову на беспомощно сплетшиеся руки. Поезд тронулся.
   Лаврентий Емельянович, достигши цельной и неусыпной зрелости духа, смудровал примирение с Дарьей, по его словам -- вечное, окончательное и бесповоротное, что бы ни случилось. И Дарья по-прежнему бродит царицей своего огорода, слушает зов лесной чащи, все такая же неторопливая, улыбчивая и восхитительная, как в дни юности, когда она, подающая надежды во всем понемногу и ни в чем в частности, ответила на бурные ухаживания Лаврентия Емельяновича благосклонным кивком своей великолепной головы. Лесничий сделался человеком не то чтобы замкнутым и нелюдимым, а скорее сдержанным в каком-то особом, как бы отчасти болезненном роде, попивал, но знал меру, не переступал границы приличия. Однако в иные вечера приходил он в странное состояние, в котором говорил, а точнее выразиться, извергал речи необыкновенной красоты, хотя, похоже, не вполне соответствующие образу и уровню его мысли, и, чтобы никому не досаждать своим искусством, он выходил на крыльцо и обращался к звездам. Шапкина отправили в Москву, где его изучали разные знаменитости медицинского мира, восхищенно восклицавшие: голубчик, да вы уникальны, право слово, у вас тут что-то такое феноменальное! -- а затем они бездушным металлом срезали злополучные образования, бросившие вызов священному человеческому опыту и знанию. Срезали, надо полагать, удачно, но не подозревая при этом, что вместе с кровянистым нимбом сгинула и живописная религиозная истома их пациента. Бедняга выздоровел совершенно и теперь лишь грустно и сладко улыбается, слушая, как Лида, вспоминая прошлое, тонким голосом верной жены и заботливой матери говорит: когда мы с Яшенькой одно время посещали храм... Калягин подумывает назвать Веру Квас своей женой и просил ее руки, на что не уставшая еще от экспериментальных взрывов и происков своего нрава девушка отвечала уклончиво, ни да, ни нет, не отказывая, разумеется, претенденту в праве на надежду. Постылов достроил, наконец, дом, заслуженно перебрался с подстилки на удобную двуспальную кровать, куда добросовестно укладывается с ним рядом Варвара, и нынче он счастлив. Отпущенное на жизнь время продолжается, не грозя или не страшась оказаться растраченным напрасно, и возвращения Василия Петровича, бывшего помощника лесничего и бытописателя, о котором доходят время от времени слухи, что расследование его дела приближается к завершению, ждет разве что лишь его сестра Беатриса.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"