В давние, как теперь уже можно сказать, времена случалось одноглазому помощнику лесничего Василию Петровичу Ряпушкину составлять летопись своего родного края. Леса и озера, разные болотистые комариные местности воплощались у него в словах на бумаге, и было много всякого о людях. Свои серьезные и пространные послания Василий Петрович адресовал в город Г. известному писателю Колотонову, с которым его заочно свел племянник Сережа. Этот Сережа представил дело таким образом, будто отлично знаком с писателем, а писатель, мол, только и жаждет, что побольше узнать о глубинке, где обитал Василий Петрович. И тут же в первом уже письме Василий Петрович сообщил массу замечательных подробностей.
"... Городок наш, -- писал помощник лесничего вслед за необъятными разъяснениями, как он завладел адресом и скольких усилий души стоило ему решиться своими эпистолярами отнимать время у такого знаменитого человека, как писатель Колотонов, -- именуется Корчи-на-Выпукле и заметен в древней истории, даже, видимо, в те незапамятные времена, когда еще было глумление природных стихий над неопытным и диковатым человеком. На смехотворность названия мы не обижаемся, а остряки у нас даже взяли моду говорить, что мы якобы не живем, а корчимся, но ведь, согласитесь, имеется смехотворность в наименовании не вообще, а только до Выпуклы, Выпукла же -- это река, уже на моем веку донельзя наполнившаяся нечистотами, тогда как мне от роду сорок семь лет, и обмельчавшая, но имеем через эту самую Выпуклу каменный мост значительной высоты и нуждаемся в его починке. Проживает нас в Корчах, говорят, тысяч двадцать, обо всех не упишешь, но многое нельзя не упомянуть, что я и сделаю, если будет ваша добрая воля на то, чтобы мои наблюдения и умозрения читать. Мне же душевно хочется дать вам знание, как мы тут живем-поживаем, а уж вы бы при случае и описали, пропесочили бы наши недостатки в романе, потому как племянник Сережа сказывал мне, что вы в критике нравов непревзойденный специалист и охочи брать жизнь живьем из рассказов людей, ее ведающих. Не могу не признать, что вы заняты делом похвальным и справедливым. У нас дома деревянные в один этаж по преимуществу, но в центре немало каменных и даже в два и три этажа, а на главной улице, которая по нашему, местному, зовется Вонючкой, поскольку на ней испускает дурной дух завод химической промышленности, даже одни сплошь каменные, и там от такой причины вид с обликом большого города. За продолжительность своей жизни видел я в Корчах возведение домов с многими этажами, а также ресторанов (два штуки) и кинотеатра "Выпукла", возле которого всегда топчется толпа праздного народа. Но еще больше блудливой публики теснится возле пивного зала и возле полуподвала, где зловредная прислужница пьянства разливает постаканно вино, дешевое и гнусное. Имя прислужницы -- тетя Маша. Место, где она уже много лет неизменно и ядовито орудует, прозвали в народе Местом Бормотания, а расположение оно имеет прямо на Вонючке, супротив исторического музея. Никогда я не слыхивал ни от кого резонов, чтобы, дескать, посетить исторический музей, и уж на что жена нашего лесничего Лаврентия Емельяновича Дарья образованная и тактическая женщина, а тоже, сдается мне, в музее не бывала, зато я часто слышу, не от Дарьи то есть, конечно, а от преобладающего числа наших жителей: пойдем к тете Маше побормочем. И так набормочутся, что умы у них заходят за разумы, картина получается горестная: буквально-таки титаническое пьяное обормотство, через развитие которого у отцов многие обездоленные ими жены и дети в безысходном страдании кусают локти. Не вошедшие в число тех или других трезвенники невольно трусят, видя оголтелость сильной половины и бессильное горе слабой, и от страха даже оказывают почтительные знаки внимания нализавшимся, чтобы не быть избиту. На танцевальной площадке в парке, откуда видать реку Выпуклу, ревет нечеловеческая музыка, там тебе и буги, и вуги, и другие факты музыкального вредительства, там шатается пьяная молодежь, дерутся, а девки в таких разнузданных компаниях ничем выгодно женственным не отличаются. Они тоже дуют водку и во хмелю, задевая граждан и нападая на них, могут так разукрасить, что на следующих день будет стыдно показаться на работе. Через такие грозные ухищрения пьянства честные люди сталкиваются постоянно с неприятностями и получают сердечное страдание, неприемлемое в жизни, которую мы сообща строим..."
Вдохновенная работа над письмами словно бы сама по себе высветила в Василии Петровиче пристрастие к выспреннему стилю, и вслед за тем он покатился и по жизни в облаке словесной витиеватости, считая это признаком хорошего тона. Его громадным наблюдениям и тонким суждениям было тесно на бумаге, они искали превращения в некое волшебство, способное принести облегчение участи всему живому. Тихо склоняясь над столом и выводя ровные строки очередного послания, Василий Петрович воевал с людскими пороками, перед которыми был беззащитен и над которыми пытался сгустить грозовые тучи. Никто в Корчах, кроме Беатрисы, его сестры, не знал о переписке помощника лесничего с писателем Колотоновым; впрочем, Василий Петрович верил, что еще пробьет час его славы.
Колотонов добросовестно и содержательно отвечал, с большим разумением человеческого вещества разбирая описанные в письмах анекдоты, дарил советы и обещал в недалеком будущем посетить Корчи, чтобы на месте окончательно во все вникнуть. Василий Петрович держал дома небольшую библиотечку, состоявшую исключительно из сочинений его далекого заочного друга, полегоньку одолевал ее, примерно по книжке в год, и часто с благоговением высказывался в том смысле, что лучше Поликарпа Саввича писателя не было и быть не может. Ядренно дружок мой наворачивает, глаз не оторвешь, говаривал он сестре Беатрисе, единственной свидетельнице его истинной жизни. Сестра была женщиной немолодой, имя, данное ей родителями, можно сказать, бесполезно паразитировало на ее существе. По семейной легенде, ее наградили столь фантастическим для Корчей именем в честь некой прапрабабки, будто бы сопровождавшей барыньку в самый Париж и там своевольной госпожой перелицованной из дворовой девки Парашки в почти что модную швею Беатрису. Нынешняя Беатриса жила под одной крышей с холостякующим братом, жила замкнуто и скромно, чуть ли не монашенкой, и ее самым сильным развлечением было бережно и таинственно хранить память о наступившем некогда и быстро миновавшем любовном приключении. Жених, как это нередко случалось и в романах Колотонова, вероломно бросил ее.
Василий Петрович с завидным постоянством обитал в потрепанной гимнастерке без знаков отличия, в стоптанных сапогах и носил марлевую повязку на левом глазу, что навязало ему кличку Камбала. Глаз он утратил по нелепой случайности, но это было пустое, и не сожалел он о постигшей его зрительной урезанности. Маленький, тощий и юркий, вообще нечто среднее между вставшей на дыбы ящерицей и собственной тенью, он любил вкусно поесть, почесать языком, и это были, конечно, пороки, но никогда и ни в чем он, однако, не куражился попусту, а во все входил с крайней вдумчивостью. Разве что перед сестрой иногда выставлял себя забавником. И тут самое время рассудить, что незнание, кого в действительности достигали его письма, как бы механически делало Василия Петровича человеком беспечным и недальновидным, ставило его, собственно, в положение курьезное и сомнительное. Ситуация вот какая: племянник Сережа, живший в Г., потехи ради читал письма Василия Петровича в кругу друзей да перетаскивал иные дядины перлы в свои юморески, которые затем печатал в разных скудных газетенках. Приходили письма на адрес знакомого Сережи, человека в сущности слабоумного, а отвечала на них Сережина жена Катя, смешливая и готовая до самозабвения разыгрывать всевозможные мистификации особа.
Однажды в июне, в день зарплаты, Василий Петрович, стоя посреди конторы лесничества, высказал начальнику, но так, что слышали все, свое отношение к американскому образу жизни. В Америке, сказал начитанный Василий Петрович, вдоволь порядка, которого нам слишком остро не хватает. Поскольку Лаврентий Емельянович, наблюдавший в грязное раздавленными мухами окно за своей супругой Дарьей, не ответил, одноглазый помощник решил подкрепить высказанное рассуждением о великой склонности немецкого человека к аккуратности. Ему хотелось сразить всех, обескуражить, пусть знают, какой он, прозванный Камбалой, умный, всеведающий гражданин. Мечталось навести этих неотесанных людей на полезные размышления.
Громкий и рыхлый говорок проносился в толпе возбужденных лесников, хрустели рубли, звенело, как невнятное эхо, серебро, и дородные женщины, подбоченившись, стояли вдоль стен, прищуренно глядя на мужчин темными и злыми глазами: они знали, что произойдет нынешним вечером. Они старались перехватить и сберечь деньги. Василий Петрович открыл рот -- слова распирали и жгли, рвались наружу, какое тут, к черту, смирение! -- но уже заговорил, играя бодрым телом, приплясывая в каком-то жгучем нетерпении, лесник Калягин.
- Нам твои сухари не прожевать, ты нудный, Камбала, совсем ты сухой человек, -- сказал он с отвлеченным, безумно уносящимся в беспредельную высь смехом. -- Что ты нам это рассказываешь? Пошли-ка лучше побормочем у тети Маши.
На сей раз Лаврентий Емельянович отвлекся от наблюдений и зычно, как бы даже счастливо и сладко захохотал. Среди женщин, услыхавших о тете Маше, происходило печальное шевеление, они брали в рот уголки платков, покачивали однообразными головами и безнадежно всхлипывали. Лаврентий Емельянович не обращал на них ни малейшего внимания, в нем пробудилось творческое стремление быть на том же высоком уровне, что и Калягин. Камбала тоже умен, в этом ему не откажешь, но от умствований Камбалы хочется спать медведем в зимней берлоге, тогда как за Калягиным пойдешь, кажется, хотя бы и на край света, вот уж воистину светлая голова, вот где развитие и гармония, сила, воодушевление, воззрения передовые!
- У тебя, Николай, -- возразил Василий Петрович с такой внезапной досадой, что даже вдруг осип и немного закашлялся, -- на уме только тетя Маша да шляться по Вонючке. А ты на меня посмотри. Я ведь...
- Пошел ты! -- крикнул Калягин.
- Я вина не пью и на Вонючку без никакого дела, просто так зазря, никогда не пойду, -- проговорил Василий Петрович назидательно.
Пролился смех на его горделивую позу. Тщетно призывали женщины кормильцев у Василия Петровича учиться.
- Я, Камбала, -- сказал Калягин, -- когда у тети Маши натрескаюсь, тоже по Вонючке лишнего не ступлю, а сразу под деревом, знаешь ли, всю свою пламенную душу и укладываю.
Уже общий смех потряс стены лесничества. Кто-то из развеселившейся публики пощекотал бок Василия Петровича, чтобы он стал вертеться и убегать от этой забавы. А Василий Петрович размышлял о Калягине. В одном давнишнем письме о леснике у него было упоминание: "Этот парень мог бы далеко пойти в умственных упражнениях, но, волей какого-то глупого недоразумения, валяется на Вонючке под деревьями наравне с последними бродягами и пропойцами, потому как пьян, а оттого полностью отвратителен..."
Загуливал Калягин обычно в компании со своим дружком Постыловым, тоже лесником. В обоих выразилась порода крепкая, крупная, соплей не перешибешь, как, к примеру сказать, Василия Петровича. Начинали они с пивного зала, и это вовсе не было случайностью: в удивительно здоровом, спортивном теле Калягина таилась поразительная и непостижимая для многих местных умов способность оказывать вину некоторое сопротивление. Пиво в том зале подавали скверное, но ему ни душа, ни плоть калягинская существенно не противились, вино же, если от него плясать, сразу буквально ругалось над всяким достоинством лесника. Вино сбрасывало его с ног и разлагало на некую бессвязность частей, тогда как от пива он только покрывался красным маревом, принимаясь тут же отчаянно чесаться всеми пальцами тяжелой руки. Собутыльники знали, как это называется: "аллегория", -- Калягин сам установил диагноз. Как тяжело, как душно жить, гулко вопил багровый Калягин под низкими сводами пивного зала. И это была "аллегория", и какие-то люди, проникшись состраданием, взывали: хватит, молодой человек, вам нельзя больше пить, вы погибнете. Постылов не презирал Калягина за его странную слабость, напротив, то мужество, с каким бедолага преодолевал ее, внушало ему уважение.
- Сейчас пройдет, -- участливо следил он за всеми переменами в лице друга.
Калягин, скрежеща зубами и показывая героическое мученичество, с этими пророческими словами соглашался. У Постылова "аллегории" не было, иначе б тоже шел он к звездам именно через тернии. Были, конечно, свои проблемы, но не столь значительные.
Светлое время наступало, когда с прекращением "аллегории" открывалась величественная перспектива всего предстоящего. От пивного зала до подвальчика тети Маши бежать пять минут, мимо деревянных заборов и сумрачных, угольного цвета подворотен, где жмутся к стене уже захмелевшие бледные существа.
Тихие весла невесть куда плывущего вечера чертят в воздухе первые темные следы, и оживляются улицы и переулки, и весело смотреть постороннему глаза на резное и липкое на вид цветение иных дощатых надстроек, как бы вдруг шлепнувшихся на основательное построение первого этажа, каменное и массивное. Пронизывается город из конца в конец голосами людей, зовущих друг друга разделить всевозможные приятности. Лесники гуляют, и могуч их порыв. Сам Лаврентий Емельянович, как ни взглядывала на него Дарья пристально и предостерегающе, не устоял перед соблазном провести время в умиляющем сердце кругу единомышленников.
- Что, Емельяныч, винца захотелось? -- всякий раз, как только лесничий возникал перед ней с протянутым стаканом, отрадно изумлялась тетя Маша.
Летела и пенилась розоватая струя, направляемая рукой доброй бабы. В душном подвале, в спертом воздухе потела грузная тетя Маша, но доброжелательная усмешка не оставляла ее губ, освежала дряблые черты, она понимала мужское сердце, прощала ему его слабости, сочувствовала, она не ведала гнева и злобы.
- Еще бы, -- откликался несколько уже суетливый, словно бы ищущий что-то Лаврентий Емельянович, -- еще бы не захотеть, я, известное дело, хочу, винца-то вашего.
Он был перед ней молод, может быть, даже желторот, она ведь чего только не повидала на своем веку, эта старуха, добрую половину жизни торговавшая вином в подвале на Вонючке. Еще лишь три или четыре раза подбегал к ней лесничий за новой порцией, еще не ухлестался, не наполнился до краев нечеловеческой сытостью, неведомо как терпящей и носящей в себе человека, а только расцветал, обретал сияющую радужность, и хозяйка винных чар улыбалась ему из-за прилавка, сама тоже поблескивая и лоснясь, как румяный, сейчас из духовки, пирог.
Наконец вбежали разгоряченные, жаждущие Калягин и Постылов. Ага, вот и приплод, подумал Лаврентий Емельянович, грезя каким-то обильным плодоношением в своих увлажнившихся недрах. Однако он счел нужным показать, что никак не ожидал встретить здесь этих двоих; счел даже нужным показать он, что словно бы и прячется от них или что его вовсе быть не может в столь неприличном месте, для чего он вдруг как-то странно, воинственно растянулся на полу и обхватил голову руками. Но все это не мешало чистоте его радости, было разве что ритуалом, необходимой, как ему представлялось, церемонией. И внезапно он, как чертик из-под земли, выскочил со стаканом в руке, торжествующий, хмельной. Тут же крикнул, что платит, и ринулся к прилавку, где его в приятном изумлении поджидала тетя Маша.
Этак уже носило и кидало лесничего. Множество человеков толкалось на выложенном разноцветными плиточками полу, между стенами из какого-то темного, как болотная вода, и полупрозрачного вещества с изображениями порхающих лебедей и аистов. Перед прилавком, за которым изящно пироговала тетя Маша, все говорило, кричало, иные выскуливали тонкими, пронзительными голосами бессловесную песню, кто-то не то басил, не то хрипел и стонал в тяжелом чаду. Друзья обосновались в углу, у круто бравшего вверх подъема к единственному оконцу, за пылью которого часто мелькали ноги прохожих. А где же прочие труженики леса? Вопрос заставил их призадуматься. Если не пьют нигде, обронил Калягин, это уже катаклизм. Не обходился, не обходился лесник Калягин без замысловатого, крепкого словца.
- Ведь кто, -- вскрикнул вдруг Лаврентий Емельянович, выпучив глаза, двигая ушами, багровея, -- кто в нашем лесничестве задает тон? Кто не занимает место зря? Только вы да я! Все остальное... катаклизм!
Постылов рассказал занимательную историю. Поехал однажды лесник Постылов на Урал и встретил в дороге пожилого человека, который в сетке нес водки бутылку, два огурца мокрых да стакан, обдуманно приготовленный к грядущему пиршеству. На Урале горы, Постылов споткнулся, упал. Потом, в поселке, у другого человека, который в сетке не нес ничего, даже, возможно, и не имел ее, да зато жил за выкрашенным в зеленый цвет забором, в большом доме, с женой и детьми, т. е., надо сказать, жил с законной женой своей и детьми, честно прижитыми в браке, -- у этого на редкость общительного, но отнюдь не доброжелательного человека попросил Постылов во временное пользование собаку, чтобы пойти с нею в горы и не чувствовать себя там одиноким и заброшенным. Но этот уральский обитатель наотрез отказался дать собаку, заявив, что людей мимо поселка шатается пропасть, все равно что орда татарская проходит, так много, прямо, сказал он, тьмутаракань какая-то, и всем подавай собаку, а где ж и как он, бедный житель гор уральских, разживется на всех собаками? Потрясенный справедливостью этих слов, Постылов ушел в горы без собаки и был в горах одинок.
Рассказ затягивался. Ему не было конца. Он тянулся, как дорога, которая перестала уже быть дорогой и разлилась степью, или океаном, или пустеньким космическим пространством, где нет удобного, хотя бы сносного приюта живому существу. Колягин чувствовал себя одиноким в этом постыловском повествовании. Подавленный суровой правдой путешествия подчиненного на далекий и в сущности чуждый ему Урал, Лаврентий Емельянович сидел на корточках, сжимая обеими руками обомлевшую голову. Но был в силах по-прежнему вскакивать и, к приятному изумлению тети Маши, оказываться возле прилавка. Он так и поступил.
- Да, Трифон, -- отнесся Калягин к Постылову, -- у тебя, брат, жизнь не закисает. Бурлит! Буквально говоря, интересная жизнь.
Постылов не понимал, шутит друг или сказывает всерьез. Калягин порой говорил так, что и не сообразишь, что у него на уме. Они еще выпили. Теперь Лаврентий Емельянович, внутренне устремившись в путешествие по дебрям заповедным и запредельным, словно по случайности встретился с неким желанием лечь на пол уже не только без тех или иных церемоний, но и без всякого вообще умысла. Голос Калягина произнес над ним:
- Давай еще по стаканчику.
К кому обращены эти слова? Лесничий приподнял окаменевшую голову. Над ним громоздились какие-то суровые гиганты, чьи взоры устремлялись на него с невероятной высоты, оттуда, где плыли в сизом тумане плоские лебеди и аисты. Сознание еще о чем-то работало в нем, и он подумал: это мои люди. Его заставили встать на ноги, а может быть, он нашел-таки в себе силы встать без посторонней помощи. Калягин сказал:
- Погоди, Емельяныч, рано ты себе колыбельную запел.
Лесничий ответил ему скупой улыбкой. Он отхлебнул из поднесенного Постыловым стакана и безнадежно распластался на разноцветных плиточках. Чудилось ему, будто высоко, выше гигантов, которые были его людьми, выше аистов и лебедей, витает вечно свежеиспеченная тетя Маша, усмехается нежно, заботливо. Был он человеком, которого общество не предавало поношениям и изгнанию, напротив, он был принимаем, и даже в самых что ни на есть приличных кругах. И сейчас возвращали его обществу Калягин с Постыловым, а он не сопротивлялся, ни за что тут, в погребке, не норовил уцепиться, он расслабился и поплыл. Лесники с обеих сторон подхватили обмякшее тело своего начальника и чечеточной походкой устремились к выходу.
- Минуточку, -- пробормотал Лаврентий Емельянович, -- я уже становлюсь на ноги.
Вонючка в этот час перед наступлением смутного вечера, ровная и пересекающая город из конца в конец, содрогается под эпическим натиском праздношатающейся толпы. Люди останавливаются на тротуаре и с напряженным интересом созерцают загружение в автобус человека, который перестал владеть собой, но не прочь попасть в родные стены, к жене, чтобы напомнить ей, кто в доме хозяин. Те, кому ехать бок о бок с ним, немного встревожены: а не будет ли хлопотно с таким пассажиром? -- но кондуктор, старая женщина, которую в Корчах знает любая собака, помахивает рукой успокоительно: она уверена в Лаврентии Емельяновиче. Это же Лаврентий Емельянович, наш прославленный лесничий. Надежный, испытанный человек. Он и мухи не обидит.
Автобус тронулся, унося берущую за душу песню становящегося на ноги лесничего, а его друзья, не потеряв выправки и готовности к делу, с золотистым блеском в раздавшихся глазах, остались на тротуаре. У кинотеатра "Выпукла", хрупкой коробкой вздымавшегося на краю площади, неопределенно сновал народ, по мостовой шли тоже, в самую последнюю минуту уклоняясь от изредка мелькавших машин, смеялись, громко говорили, в колечках табачных дымов вкатывались в распахнутые настежь двери магазинов. Мрачные, затянутые все той же угольной пылью подъезды и разухабистые корявые улочки выплескивали новые потоки жителей города Корчи, гостей, дачников, каких-то случайных, транзитных субъектов, иногда донельзя карикатурных, но, кто знает, не именитых ли путешественников, а может быть, все же как раз натуральных бродяг. Летописец Ряпушкин с арифметикой не сладил, не двадцать, а куда как больше, гораздо больше тысяч народа обитает в Корчах.
В погребке, в том же углу, где несколько времени назад пытался обрести покой лесничий, Постылов, прихлебывая вино, поведал о потрясении, которое пережил недавно, когда он, убегая с превратившейся в кулачный бой попойки, сорвался с обрыва в ночные воды Выпуклы. Калягин тоже был потрясен.
- Трифон, -- сказал он, -- не знаю, что и думать о твоей жизни, но уверен, что за все эти тяготы тебя отправят в рай.
- Ты-то еще в этой жизни всего добьешься, -- не остался в долгу Постылов.
И оба пошатнулись от той бездны добра, которую выразили, и от мечты, ласково их коснувшейся. Но чутьем они угадывали, что в такой бездне недолго и задохнуться; остаться слишком вдвоем -- разве не то же одиночество, что и быть со всеми или ни с кем? Душа искала послаблений во всякой вещи, искала мягкости и равновесия. Камню, чтобы не рассыпаться, нужно быть твердым, но хотелось в каких-то особых, приятных случаях видеть его более податливым. Постылов вряд ли понимал, а Калягин, тот, пожалуй, даже и смог бы выразить мысль, что дружеские объятия, когда они чересчур крепки, это уже непосильное бремя, беда и глупость. В конце концов они жили в малонаселенном краю и поневоле привыкли не только томиться в медвежьих углах, где то и дело оказывались, но и тосковать, когда им случалось надолго эти углы покидать.
Их взгляды задержались на двух девушках, с пугливым и искренним любопытством бившихся в многоголовой хмельной толпе. Как раз они и станут нашей добычей, возвестил Калягин. Девушек затирали, все суетились, делая вид, будто из кожи вон лезут, лишь бы помочь им и они поскорее добились своей цели, а выходило так, что все это словно бы невозможно, и девушки, что и говорить, только попусту выбивались из сил, ни на шаг не приближаясь к прилавку.
- Дайте же им винишка, пропустите их ко мне, -- посмеивалась тетя Маша, а сама и не давала и направляла весь этот спектакль. Толстенько она каталась за прилавком в приступе смеха.
Такова участь невинности в злачных местах.
- Что вы там делаете? -- крикнул Калягин с некоторой даже досадой.
- Вино берем. Мы только по стаканчику хотим, -- живо откликнулась одна из девушек, чернявая, подвижная, как бумажный кораблик.
Какой-то человек, казалось, только и ждал этого внезапного токования в подвале. С неистовством шамана растолкал он людей и очистил небольшое пространство, которое одно теперь и осталось между двумя парами молодых людей, а после, сделав знак невидимому оркестру, странно задвигал ногами, -- было ясно, что он пустится в пляс или уже пустился, даже гораздо раньше, чем его увидели в толпе и отличили от прочих; и от него неважно попахивало, одежда лежала на нем как сажа, как печать порока, отчаяния и падшести, хотя его движения и отчасти манеры, та важная поступь, которой он выдвигался на очередную танцевальную фигуру, подразумевали нечто глубоко лирическое и, может быть, ангельское.
Вторая девушка, побелее подруги и сдержанней, тоже, однако, не жеманилась и с интересом косилась на Калягина.
- Идите же к нам, -- крикнул Калягин, а Постылову подмигнул организовать девушкам встречу.
Калягин любил повторять, что умом он слоноподобен, велик. Умеет поддержать серьезный разговор, завлечь слабый пол, своевременно отпустить шутку. Девушки доверчиво бросились на его зов. Когда Постылов вернулся от прилавка со стаканами красного вина в руках, его друг, с обычным для подобных случаев спокойным и несколько меланхолическим выражением на лице, заканчивал превозношение своих достоинств:
- Спортсмен, мастер спорта широкого профиля. Иронией судьбы занесен в ваши позабытые Богом и людьми края...
Постылов не знал, впрямь ли Калягин спортсмен, но то правда, что он издалека, из неких таинственных цивилизаций. Вообще о Калягине следует помнить, что он личность загадочная, интригующая. Умен, умен, дьявол! С таким умом отчего же не быть мастером спорта? И на собственное телосложение Постылов пожаловаться не мог, силушкой Бог его не обидел, был он высок и мускулист, носил квадрат, это украшение настоящего мужчина, в очертаниях нижней челюсти, а все же перед Калягиным, хотя тот и был ниже его на целую голову, ощущал в себе что-то щуплое, неказистое, говорящее о заведомом поражении. Великолепно умел Калягин себя поставить.
Чернявую звали Олей, и уже носилось в воздухе, что ей суждено достаться Калягину. Хватили по стаканчику и повторили вскоре. Белая, Павла, приглянулась Постылову, но точило подозрение, что та предпочла бы Калягина, а рядом с мастером спорта он, Постылов, не слишком-то рассчитывал на успех. Он ждал окончательного решения и выбора Калягина. Ему захотелось рассказать девушкам, особенно Павле, как он очутился в горах один, без собаки, которую ему не дал злой уралец, как он в тех горах шел и спотыкался, скитался и познал горечь одиночества. Тоскливо сделалось сейчас у него на душе -- по той уже причине, простой, но вместе с тем не вполне укладывающейся в его разумении, что было в его жизни некогда такое путешествие в горы, практически в неизвестность, что был он там одинок и было это давно, и уже никогда не повторится, как бы он ни терзался нынче непонятной и в сущности ненужной мукой воспоминаний.
- Послушайте, послушайте его, -- благородно поддержал Калягин, -- ужасно занимательная и поучительная история.
Девушки внимательно выслушали грустную повесть Постылова, растрогались, выпили и осуждающе покачали головами на безвестного уральца, отказавшегося дать собаку. Соглашаясь на атмосферу некоторого бреда, эта собака, похоже, самолично высказала пожелание не быть больше чем-то конкретным в представлениях славно выпивающих у тети Маши молодых людей, а соответственно и приобрела значение символа, некоего чрезвычайно возвышенного предмета, которого до бедствия не хватает всегда незадачливому леснику Постылову. Не могли ничем собутыльники помочь ему в этом деле, а очень и очень хотели подобревшими, раззадорившимися чувствами, и тогда с душевностью поднесли ему выпить. Постылов же пытался понять, что есть жизнь приставших к ним девушек и по какой причине столь быстро налаживаются у него с Калягиным приятные и разумные отношения с ними. Лесник свободен как птица и доволен своей свободой, дорожит ею, вольготно у него на душе, сливающейся с природой, а девушки трудились на заводе, благоухания которого вписали в историю свое название главной улицы Корчей, и профессия у них, видит Бог, странная, не то долбежницы, не то волочильщицы. Что же может быть у лесника общего с ними? Узок, замкнут их девичье-пролетарский мирок. А каким еще быть твоему мирку, если ты волочильщик или долбежник? Но в каком-то смысле за девушек можно порадоваться. Они умны, хороши собой, подвижны, от них веет здоровьем и силой, они любят и умеют пить вино. Постылов радовался.
Когда подвальная дарительница свернула свою деятельность, купили вина в магазине и расположились у реки. Место выбрали поблизости от моста, в густых зарослях, надежно укрывавших от чужого глаза. Пировали на темном берегу, под который, казалось, крадется коварно-гибкое тело реки или давно уже несет его по незнакомым, загадочным пространствам. Солнце садилось, и земля нынче не была ровной и ослепительно гладкой под его лучами, всюду вставали преграды наступающей ночи. Вскакивавшие над рекой рыбешки напоминали о ее течении. Движение воды казалось бегущей под тобой дорогой, небо, отяжелевшее плотной синевой, от которой исходило ощущение потустороннести, -- крышей твоего сильного и гордого корабля.
- Грустно, -- сказал Калягин с притворным, может быть, простодушием.
- А ты выпей вина, -- возразил Постылов.
Девушки засмеялись. Калягин сказал:
- Давайте выпьем.
Постылов разлил вино в стаканы, похищенные в пивной, и Оля одобрительно заметила:
- У тебя это отлично получается.
Всякий раз, слыша голос Оли, Постылов с каким-то отвлеченным недоумением вспоминал, что она предназначена Калягину. Павла спросила:
- А что мы теперь будем пить?
- Отгадай, -- предложил ей Постылов.
О Павле он не думал. Она предназначена ему, и от этого никуда не денешься.
- Пить будем полезное для здоровье вино, разгоняющее кровь и морщины, -- с наигранной бодростью провозгласил Калягин.
Постылов с обидой взглянул на друга: зачем влез, зачем сунул нос не в свое дело, зачем разрушил наметки хитрой игры, которую он, Постылов, собирался завязать с Павлой? Девушки снова смеялись. Разгоняющее кровь вино ударило Постылову в голову, и рамка, в которой помещалась озираемая жизнь, покосилась перед его глазами; он сделал невольное и судорожное усилие удержать ее в равновесии, нелепо взмахнул руками, а со стороны смотрелось, будто малый этот хватается за некие веревочки, держащие на весу его расползающееся тело. Хохот друзей ударил Постылова как будто с другой стороны, не той жизненной, откуда приливало вино, и одним ударом вышиб из его головы что-то влажное, может быть, только что выпитое им. Но от недоумения и подозрительной мысли, что смеются над ним вовсе не добрым смехом, он все равно был пьян.
- Ты чего кувыркаешься? -- долго хохотал и спрашивал Калягин.
- Забрало его, пьян он, -- объяснила Павла.
- Я пьян? -- изумился и теперь еще раз обиделся Постылов; он даже и надулся, как обиженный мальчуган.
Павла примирительно похлопала его по плечу. Но она твердо стояла на своем, твердила: ты пьян. Постылов возражал и дулся.
- Так и со мной то же самое, -- сказала Павла.
- А с Николаем? -- спросил Постылов.
- С Николаем? -- переспросила Павла, как бы не сообразив сразу, о ком речь. -- Николай тоже пьян.
- С Николаем лучше? -- угрюмо настаивал Постылов.
- При чем тут Николай твой! -- словно бы рассердилась Павла и для острастки звонко прищелкнула языком. -- Мы говорим о нас с тобой.
Калягин с Ольгой смеялись, глядя бойко друг на друга и для пущей комичности разинув рты.
Вот как отливает, подумал Постылов о словах Павлы. Калягин поместил руку на торчавшем будто из-под земли, с какой-то неизъяснимой мукой округлившемся и выпятившемся колене Оли и продолжал смотреть на нее, в ее рот, сейчас уже и с нежной задумчивостью, и Постылов подумал, что ему следовало бы сделать то же по отношению к Павле, но еще не остыла его обида, и он даже тут же негодующе решил, что Калягин ведет себя вызывающе, нагло. Павла, грызя травинку, смотрела на бегущие воды. Красивее женщины не встречал Постылов, и в его груди все наконец дрогнуло и пьяно, тяжело заворочалось. Он с восторгом уставился на девушку, и этот восторг обновлял его, наделял силой, которую едва ли возможно было поднять. Тонкую белую шею Павлы, на которую мягко падали завитушки светлых волос, хотелось схватить руками, схватить с осмысленным, но немножко невероятным намерением, как бы даже из какого-то принципа. Схватить, а потом вывернуть или придвинуть поближе к яркому, сумасшедшему свету, стоявшему перед глазами, и что-то, неизвестное, непостижимое пока, отыскать на ней непременно. Чтобы скрыть это намерение и страдания, им причиняемые, Постылов с вымученной улыбкой проговорил:
- Выпить еще, что ли?
- Ты совсем напьешься, -- оспорила Павла.
- Для того он и здесь, -- вмешался Калягин, -- для того мы и собрались. Ты против?
Постылов, не без труда поднимая глаза, жадно взглядывал на белевшую перед ним, трогательную и беззащитную шею.
Девушка не ответила. Ее взгляд был устремлен на вяло текущие воды. Выпила. Все выпили. Ее шея волновала все нестерпимей. Пили в гробовом молчании. Калягин неожиданно вскочил, принялся срывать с себя одежды. Скоро остался он в одних трусах, плотный, как камень, с неумолчным рокотом мышц во всем теле.
- Ты что это? -- проблеял Постылов. Ему вообразилось, что его друг набросится сейчас на Ольгу и та будет визжать.
- Здоровье, -- крикнул атлет, -- прежде всего, -- и прыгнул с берега в воду, вниз головой. Настоящий спортсмен. Оля неистово рукоплескала ему.
Свет гас в глазах Постылова, и вместе с Калягиным, виделось ему в полудреме, прыгали на воде еще какие-то юркие тусклые зайчики, волоклась уже беспросветная мгла на полюбившееся лицо Павлы и на ее беззащитную шею, и вовсе сгинула Оля, что-то и теперь говорившая в его нарастающий сон о бесподобности калягинского прыжка. А сам Калягин -- уже только близкий и назойливый звук, кряхтящий, чихающий и дышащий трубно, воистину духовой оркестр. Вдруг всплыла из неких мерцающих бездн озабоченная физиономия Камбалы, представилось, что Камбала -- человек и собака вместе, и с ним скучно в горах, да еще зажат в его тонких противных губах селедочный хвостик. Постылов сквозь стремительный закат сознания усмехнулся, хмыкнул серьезно и злорадно и перестал владеть памятью...
Любопытно, что именно одноглазый помощник пригрезился уходящему в забытье леснику Постылову, не лишены интереса эти штришки полусновидения, отторгающие образ Василия Петровича куда-то в сторону фауны и выставляющие его попросту в юмористическом виде. Похоже, наш герой пользуется в Корчах особой репутацией и даже некоторой славой. Он как раз приготовлялся к ужину. Селедка, разъятая на аккуратные ломтики, политая уксусом и постным маслом и посыпанная сочными кружочками лука, мутно пялилась остекленевшим глазом с одного из тех блюд, что приносила из кухни неповоротливая, сонная Беатриса. В глубокой, чувственной задумчивости смотрел Василий Петрович на обилие аппетитных яств, дымящихся на столе, и, грустный в зеркалах, слегка посеребренный сумерками, унизительно смешной в уменьшениях и искажениях, делавшихся с ним в мути мертвого глаза рыбины, тихо и обречено сидел на стуле в ожидании трагических происшествий. Каких именно, он не знал. Но как можно было, с известной долей условности, счесть происходившее в нем беспокойство сигналами интуиции, так же можно было полагать, что интуиция, коль уж она вступила в игру, никогда не сулит ничего хорошего. Гнусное и подлое вокруг засилье дураков, пьяниц и хамов, бормотал мыслями Василий Петрович. Он окинул комнату унылым взглядом. Едва ли не всю стену занимали фотографии дорогих сердцу покойников, в углу висела полустершаяся икона, питавшая восторгами грузные и долгие молитвы Беатрисы. Близко к печи стояла пышной гробницей кровать сестры. Жили они опрятно.
- Пожалуй, выпить водки... -- решил Василий Петрович вслух и, пройдя в кухню, достал из буфета початую бутылку. -- Выпить водки, -- продолжал он уже патетически, -- чтобы укрепиться духом, упрочиться, и не горевать в тоске смертной, а развеяться, хотя бы и на минуту, ибо это мнимое утешение!
Беатриса принесла крошечные граненые рюмочки, которыми ее брат предпочитал пользоваться, когда приходила пора подобных утешений, и они сели ужинать.
- Все силы набросим на пищу, нам уготованную, -- выкрикнул, как всегда, Василий Петрович и поднял со скатерти вилку.
- Я и уготовила, -- возразила, тоже по обыкновению, Беатриса. За чистотой в доме она следила ревностно, а одета была неряшливо, равно как и принимала пищу. Случалось, только схваченный зубами кусок почему-либо не помещался, что ли, во рту и выпадал, и тогда Беатриса принималась тупо, а от страха, что братец ее отчитает, даже и с тупой одержимостью, тыкать вилкой в стол и не успокаивалась, пока строптивый кусок не оказывался снова между ее зубами. То ли прикидывалась она спящей на ходу, то ли впрямь бродила во сне, как сомнамбула. Василий Петрович почти ни в чем и никогда не полагался на ее помощь, т. е. в вопросах нравственности, а только возложил на ее плечи заботы по хозяйству, но вообще ее повадки вызывали у него порой резкое неудовольствие, хотя сестру он все же любил, жалел за горестно прожитую жизнь и часто давал понять, что не оставит ее в трудную минуту. Сейчас водка взбодрила помощника лесничего, и ему взбрело на ум приласкать Беатрису. А это было так же просто, как поймать муху и оборвать ей крылья.
- Давно собираюсь я, сестрица, -- задумчиво вымолвил Василий Петрович, -- написать моему большому другу Поликарпу Саввичу о тебе и твоей многотрудной и несчастной жизни.
- Что ты, Камбала, -- воскликнула тотчас Беатриса, -- что за мысли! Ну, прямо... бунт какой-то! Не смей даже и думать!
- Может, я и бунтовщик, но ты-то чего взлягнула? -- удивился Василий Петрович. -- Уж как можно и подумать, что тебе не по нутру мое намерение.
А сам ведь забавлялся изумлением и страхами сестры. Та запротестовала:
- Что мне твое намерение, когда в нем одно дурачество? Подумай сам, кто я есть? А Поликарп Саввич занят делом, вон какие щелкает книжки. До меня ли ему?
Высказав это соображение, женщина спокойно обратилась вновь к еде, решив, что брату все стало ясно и он отказался от своей нелепой затеи. Однако было не так.
- Кто ты такая и кто ты есть? -- возразил Василий Петрович строго. -- Я скажу тебе, кто ты такая. Ты пораскинь мозгами, Беатриса, раскуси предмет своей жизни. Что ты видела хорошего? Ничего. Семьи у тебя в наличии нет, а мечтательные бредни о прошлом студенте -- это кукиши неосуществимого, несбыточного. Как говорит Поликарп Саввич -- разбитые иллюзии и утраченные грезы, но совсем не семья, не оплот. Работы у тебя порядочной тоже нет, смешно вымолвить, но ты домашняя кухарка, и не более того, а когда в деревне взъелась на твой ум мысль пойти в скотницы, ты не справилась и скот бил тебя копытами, помнишь? Ничего за тобой положительного не числится, и мысли у тебя маленькие и плоские. Теперь оглянись кругом. Что ты видишь в нашем городе Корчи? Сплошное пьянство и безобразия. Я не буду тебе перечислять по пальцам, кто пьет и безобразничает, а кто нет, потому что ты не хуже меня знаешь, в какую сторону выйдет перевес. Но ты думаешь в своей голове, в своем незавидном сером веществе, что эти безобразия -- одно, а твоя жизнь -- другое и ниточка тут не тянется. Врешь! Полностью врешь! Ошибаешься, родная, ниточка тут самая что ни есть видимая и приметная. Ведь ты есть продукт нашей общественной жизни.
Беатриса вспыхнула, в словах брата ей почудилась насмешка. Неприязненно смотрела она, как он, довольный собой, поглаживал свои реденькие волосы. Широкий рот открывался и закрывался перед ней, зиял чернотой, откуда вылетали оскорбления. Ее руки задрожали, но ее терпению еще не пришел конец. Слова, ей-богу, когда-нибудь кончатся, нужно только набраться терпения, унять дрожь в руках. Она медленно пережевала хрустящий на зубах ломтик селедки.
- Раз ты человек, -- вел дальше Василий Петрович, -- и у тебя имеется голова и все остальное, что причитается человеку и женщине, то ты, как ни упирайся, есть продукт, а там хоть тресни. Многого от тебя и не требуется. Будь продуктом, который ты все равно есть, и к тебе никто не придерется. Вот, смотрю я, нет в тебе света правильных манер и культуры поведения, ты пугаешься людей и бежишь от них к Богу. А от хорошей жизни не бегают, стало быть, ты продукт плохой, неверной жизни как она есть в городе Корчи. Ты жертва, сестрица, и я о тебе скорблю. И Поликарп Саввич станет скорбеть.
Василий Петрович просиял от посетивших его прозрений.
- Перестань ты, брось это, -- неуверенно пробормотала Беатриса, -- не впутывай меня...
- Я напишу ему, -- воскликнул Василий Петрович, швыряя ложку на дно опустевшей тарелки, -- а через него слово о тебе загремит на всю Россию.
- Еще чего!
- В страхе живешь! -- крикнул он. -- До бытия у тебя жадность, а сама же бытовать боишься. Почему не видишь, что твой Бог далеко, а Поликарп Саввич куда как гораздо ближе? Ты слепая. Бредишь много! Что твой Бог? Где он? А Поликарпу Саввичу каждая мелочь сгодится. Он тем дышит. Он понять желает, как мы тут живем, он нас, как пить дать, возьмет на заметку и сделает нам что-нибудь хорошее. Но и мы пособлять должны, а не забиваться в норы, как кроты.
- Но... -- Беатриса худыми пальцами покатила по скатерти хлебный мякиш; вдруг оставила эту игру и, взглянув на собеседника с отрешенной улыбкой, произнесла: -- Ты же видишь, брат, что я никого ни в чем не виню и просьб ни к кому не имею, а уповаю на одного Господа...
- Беатриса, -- в голосе Василия Петровича зазвучала строгая мольба, -- не спорь со мной попусту, не трави. Встань! Что это ты вздумала? -- крикнул он и выпучил глаза, когда Беатриса, осторожно отодвинув стул, поднялась.
- Ты велел.
- Я хотел, чтобы ты на себя посмотрела. Зачем было вскакивать? Сядь! Не каждое слово нужно понимать как оно говорится. Ох, не спорь со мной, голубка. Или ты не видишь, что я всегда лучше тебя понимаю дело? А твое какое это такое понятие, что ты мне во всем перечишь?
Крик сменился усталой скороговоркой, голос полился глухо и невнятно. Видя уступчивость сестры, Василий Петрович решил, что достаточно вразумил ее, и вышел на крыльцо. Беатриса странно усмехнулась и плеснула себе еще чаю.
- Обед удался на славу, -- выходя сказал, как всегда, Василий Петрович.
Знакомая с первых детских шажков и навеки земля лежала перед ним в мягком и вкрадчивом тумане вечера, и он, согретый водкой, участием в судьбе сестры и ее покорностью, уже не думал, что эта земля ему враждебна. Он прожил сорок семь лет, и нельзя сказать, что прожил напрасно. Нет, жизнь не выправится вдруг, не станет вдруг по какому-то волшебному мановению лучше и добрее от одних тех разоблачительных жалоб и благих пожеланий, которыми он напитывает письма Колотонову, но и они не пропадут, наверное, без следа, и они дадут всходы. Да и в этом ли все? О нет, согласие с собой нашептывает, что сладко, до горечи и грусти, но так сладко -- понимать жизнь и трудиться ради ее исправления. Вон пес Полкан, потягиваясь на цепи, узнает хозяина, смотрит преданно и дружелюбно, а что бы и ему, Василию Петровичу, Камбале, одноглазому философу, не смотреть так же на жизнь? Ведь какой простор обозришь тогда с крыльца, какую безбрежность, какую нежность природы! Захватит дух, и слезы навернутся на глаза. Он вошел в хлев, где лежала в грязи на боку беспощадно откромленная свинья, не умеющая уже встать, и от сознания этой своей сланбости, которую сделали с ней люди, смотрела с легкой укоризной и на себя и на кормильцев. Вот так свинья! Словно впервые увидел ее Василий Петрович. Внутри у него плыло возвышенное и отчасти скорбное. Сейчас бы плакать или кричать от восторга, петь, или свою любовь, тайную, любовь к женщине, тщательно -- ибо видел в этой любви недозволенное -- ото всех спрятанную, обнажить перед всем миром. Но здесь была только жирная и грязная свинья, не скрывающая усталости. В сорок семь лет можно еще не спешить с лебединой песней. Он всхлипнул. Нет, в сорок семь лет рано опускать глаза долу и предугадывать место, куда тебя закопают. Пусть этих слез никто не увидит, мужчине не пристало держать глаза на мокрой дорожке. Ах, эта мерзкая свинья. Он сплюнул и выбежал в сад, безмолвно застывший на пороге ночи. И снова подумалось, что жить чертовски хорошо и славно...
... Вряд ли эту мысль разделил бы с ним лесник Постылов, когда, проснувшись на следующее утро, распознал себя среди голых стен незнакомой комнаты. Где он? и зачем он здесь? Знать бы это, да вместо и самой только возможности знания густо ломила боль голову. От жажды горло растрескалось и распухло, и словно чужое тело облекало душу. Рядом на кровати лежала, с плотно, как бы воинственно сомкнутыми губами и хмурым лицом, Павла, лесник узнал ее и подивился ее близости и что ее губы прижаты к его плечу, и еще чему-то в ней, чему уже вообще не находил в себе сил дать сколько-нибудь удовлетворительное толкование. Наискосок, у противоположной стены, Постылов заметил вторую кровать, жутко длинноносую голову на сплющенной до спичечной толщины подушке и развешанный на стуле китель армейского лейтенанта. Плохо, пропаду, подытожились эти наблюдения в сумрачных лабиринтах постыловской похмельной головы. Это западня, и отсюда не выбраться. Калягин исчез для него с той самой минуты, как разделся до трусов и прыгнул в воду, на Калягина теперь надеяться нечего. Лесник завозился, испуганный сомнительностью своего положения, и было в нем болезненное нетерпение предпринять что-либо для самосохранения. Тут же встрепенулась Павла, а вслед за ней открыл глаза длинноносый лейтенант, и стремительно озарилось его лицо улыбкой. Однако улыбка у него складывалась неопределенная, не прогоняющая сомнения Постылова.
- Это который же час, Григорий? -- осведомилась Павла с малым, ленивым недоумением.
Лейтенант хохотнул себе под нос.
- Уже ночь прошла! -- выкрикнул он.
- А ты чего зубы скалишь?
- Да отчего бы мне тут сейчас заплакать?
- Да, ты парень веселый... -- мрачно откликнулась Павла и повернулась к Постылову: -- Он у нас весельчак, ловкий малый, видишь, как продвинулся по службе, а вчера еще ведь зеленым был юнцом...
- Вчера? -- усомнился Постылов. Темная бездна времени, потерянного им, угрюмо зашевелилась у него под ногами.
- Что верно, то верно, -- неутомимо говорил лейтенант Григорий, -- еще вчера ты была для меня не просто старшей сестрой, а прямо сказать -- кумиром, и я боготворил тебя, смотрел на тебя с обожанием, потому что не мог иначе, не хотел...
- А так оно и было, -- согласилась Павла, -- что и говорить, много знавали мы любви в нашей семье... Тут еще наша матушка где-то бродит, -- снова отнеслась Павла к Постылову, -- посмотришь, какая она стала...
- Все это было вчера? -- спросил Постылов.
Павла не слушала его. Даже повернулась внезапно спиной к нему. Но Постылова это не взволновало. Он размышлял о том, как далеко его дом и какие трудности предстоит преодолеть ему на пути к родному очагу.
- А мы вчера когда легли? -- сказала Павла.
- Я когда пришел, вы уже дрыхнули, как суслики. -- И по-прежнему неопределенно усмехался лейтенант.
- Я хочу в уборную, -- сказал Постылов.
Дом был современной конструкции, и туалет располагался прямо в квартире; он был близко, за стеной. Постылов с торопливостью, какая только была под силу его похмельной немощи, натянул брюки, чувствуя при этом, что ни на мгновение не отпускает его взгляд усмехающегося Григория.
Откуда-то призраком возникшая старуха, судя по всему мать Павлы и Григория, облика нездорового, случайного в этом мире живых и проснувшихся к разумной деятельности людей, горячо расшумелась руководить и браниться: на пол не наступать, только вчера его красили, ходить по фанеркам, видите фанерки, остолопы, собаки недорезанные?! Где я? затосковал Постылов. Где я и где эти проклятые фанерки, по которым надо ходить? Павла вступила с матерью в пререкания, на ее убогие, без хитросплетений, но отнюдь не безобидные выпады отвечала громко и изобретательно. Брань стояла в квартире, как черный дым над фабричной стеной. Где-то за этой непроницаемой завесой хохотал непринужденно потешающийся Григорий. Очутиться в уборной Постылову никак не удавалось. Он старался сделать так, чтобы старуха поняла, какие нужды одолевают его, но та упорно его не замечала, мешала пройти. Когда страсти наконец поулеглись, Павла сказала своему гостю:
- Иди поешь, на голодный-то желудок не разгуляешься.
Потом они стояли вдвоем в кухне вокруг стола, из одной тарелки вилками и руками доставали невкусно колышущиеся куски холодца и ели в тупом молчании, и Постылов не понимал, зачем он ест в этом доме, из одной тарелки с Павлой, и обязывает ли это его к чему-нибудь.
- Ты сейчас на фабрику? -- спросил он.
- А выходной, -- возразила Павла, -- какая фабрика.
- А-а.
- А ты помнишь, что было вчера?
- Мы пили...
- Я плохо помню. Как доползли домой, совсем не помню. Может, теперь нужно стыдиться, на людей глаз не подымать. Матери родной в глаза не сметь взглянуть, от стыда сквозь землю провалиться. Хочется тебе всего этого наказания?
- Мне выпить хочется, -- ответил Постылов.
Павла гнула свое:
- Мамаша у меня старая дура, ты не обращай на нее внимания. Кушай, миленький, кушай, ты у меня один такой, о ком я могу позаботиться.
Разговор замер. Согнувшись мученически, выкатив на Постылова какие-то подслеповатые под мятым халатиком ягодицы, Павла с громким стоном блевала в косо зависший умывальник и мимо него, метала красный бисер вчерашнего вина и склизкую жижу холодца, тошноту, желчь, все, что осталось от вчерашнего торжества, выблевала клонившийся в темную синеву вечер, несший их берег реки и прыгнувшего в воду Калягина. Постылов не роптал, но без сострадания смотрел, а как смотрят на совершающийся факт люди, не упускающие из виду, что и подобное может происходить. Еще увидел он в окно, как лейтенант Григорий появился во дворе, остановился на пятачке выгоревшей травы и стал медленно, с необычайной серьезностью поворачиваться вокруг собственной оси и взглядывать на все стороны света. Наверное, это был ритуал каждого утра, необходимость, которую лейтенант взвалил на свои куцые плечики и без выполнения которой по-настоящему не начиналась утренняя жизнь двора да и целого района, этого таинственного массива домов, куда Бог знает зачем привела судьба лесника Постылова. Здесь жила красивая и своенравная Павла. Она блевала. И Постылов понял, что ему следует принимать жизнь такой, какая она есть.
- Ну, я пойду, -- сказал он.
- Что, -- спросил сестру лейтенант, входя в кухню, все такой же услужливый в улыбках и неопределенный, -- рыгаешь?
Постылов направился к выходу, и лейтенант подался за ним.
- Рыгает сестрица, -- сказал он поблажливо и с тонкой иронией, когда они были уже возле двери.
- Бывает, -- буркнул Постылов и вышел.
Чтобы попасть к Месту Бормотания, где он надеялся выровнять свое состояние и встретить, если повезет, Калягина, нужно было ему пройти добрую половину Корчей. Но, пересекая железную дорогу, которая соединяла Корчи с внешним миром, он заметил на перроне, среди небольшой и унылой толчеи ждавших электричку, труженика леса Ятанку. Это был не лишенный знаменитости в лесничестве человек, и сейчас он отнюдь не бездельничал, не прожигал жизнь среди будущих пассажиров железной дороги. Постылову захотелось того же.
- Скоро вагон будет, -- сказал Ятанка вместо приветствия.
- Так ведь можно пойти в подвал, -- удивился Постылов. -- Зачем ждать вагон? Зачем ты ждешь вагон?
Ятанка не хуже его знал, что можно пойти в подвал и вагон ждать совсем не обязательно, но он стоял на перроне и ждал этот вагон.
- Какая разница, -- отрывисто бросил Ятанка.
И какие-то еще люди наверняка предпочитали ожидание вагона быстрому и простому прохождению в подвал, а до поры до времени таились в разных скрытых, заповедных для них местах. Словно вступая в область неких идеальных вещей и сущностей, Постылов не без благоговения пристроился к коллеге. Штаны у Ятанки были одинаково потерты спереди и сзади, отчего возникало подозрение, что он, садясь на стул или просто на лоно природы, не всегда верно определяет, где у него Богом данный в помощь этому намерению зад. Вообще странно выглядела одежда Ятанки. Клетчатая рубаха на спине отливала сомнительной бронзой, а на груди мрачно несла суть местных подворотен, пыль и сажу. Он был, что называется, с ноготок, зато ужасно подвижен и вертляв, глаза у него вечно слезились, а под ними звонко блестели какие-то загнанные под прозрачную и гладкую, как лед, кожуру багровые пятна.
- Где вчера был? -- спросил Постылов.
Ятанка не ответил. Он часто подбегал к краю платформы, смотрел, сложив на лбу козырьком ладонь, вдаль, туда, где жили своей цветной жизнью светофоры и, казалось, безнадежно мешались в кучу провода, потом сплевывал себе под ноги и ворчал о беспорядках и постоянных опозданиях. Толпа на перроне наблюдала за ним с тревожным любопытством.
- Едет! -- завопил вдруг Ятанка.
Ветхие старушонки, не по сезону, да и не по-женски одетые в куртки и пиджаки, мешками сидевшие на них, засуетились возле него, озабоченно восклицая: где едет? что? электричка? электричка едет?
Ятанка не удостоил их вниманием. Даже страшно стал он вдруг расшвыривать тех из них, что замешкались у него на пути. Маневровый тепловоз, из будки которого равнодушно выглядывал похожий на динозавра машинист, не спеша толкал обшарпанный товарный вагон.
- Тормози, сука! -- крикнул машинисту Ятанка и потряс над головой сжатым неистово кулаком. Толпа пришла в замешательство. Ятанка апеллировал к машинисту слезными мольбами и угрожал адскими муками, но тщетно, машинист не реагировал, и вагон безмятежно миновал перрон.
Ятанка нехорошо выругался. Злое его лицо то вскидывалось мячиком над людскими головами, то исчезало ненадолго, он уже бежал в тупик, куда несговорчивый машинист сквозь чуть подернутые влажным туманцем утра удалял свою полную скрежета машину. Этот бег Ятанки, а вместе с ним и Постылова, который другим, т. е. лицам незаинтересованным, показался бы, вероятно, чем-то надуманным, даже, может быть, пустым ребячеством, на деле требовал от человека, от каждого участника, положившего во что бы то ни стало догнать вагон, немалой ловкости и сноровки. Бежать приходилось по шпалам, через какие-то коварные канавы и разбросанные всюду ящики. Из многих мест и дыр, из щелей в заборах, из-под разных штабелей, из пакгаузов, из неких имевших вид семейственности группок или как будто прямо из-под земли, из воздуха, из всех булькавших в округе вод, со всех концов мира, с других планет, с солнца и от Всевышнего -- отовсюду выскакивали внезапно делового настроения мужчины и сломя голову, сурово и неудержимо катились лавиной вслед за обманчивым вагоном. Увлекаемый и влекущий, Ятанка на ходу вскидывал к небесам крошечную красно-зеленую от гнева мордочку и трубил жутко:
- Стой же, стой, гнида!
Торговал из вагона улыбчивый и слегка пьяный старик с черными, как копоть, руками, двигавшимися быстро и ядовито. Шелестевший в сбежавшейся к вагону толпе ропоток тревоги возвещал опасность вероятного появления легавых, но сам старик, похоже, не боялся уже ничего. Вино было паршивое. И чего не идут в подвал, а бегают за ним? недоумевал Постылов. Выпили у железной дороги, в чахлой рощице, где сидели и лежали на траве, в смиренном ожидании каких-то необходимых им событий, люди с мешками и корзинами, скитающиеся юноши, опять же ветхие старушонки, крупные и молчаливые главы семейств, которые время от времени вставали и, отряхнув пыль, выходили на рельсы взглянуть, что происходит там, в перспективе.
- Отсюда куда? -- спросил Ятанка.
- Домой поеду.
- Шутишь, что ли? Рехнулся? День только начинается, а ты -- домой.
- Нет, -- отрезал Постылов, -- я домой.
На привокзальной площади сел он в автобус; ехать ему было с полчаса, а при быстрой езде и не заметишь, что уж кончились Корчи и въехали в деревеньку, где он вырос. Раньше жил с отцом и сестрой, но жена -- не из местных, из Корчей, хотя это, впрочем, все равно что местная, -- не сошлась с ними характером и вытребовала надобность строить собственный дом. Строил Постылов сам, каменный и внушительный дом, но строил уже третий год. Ночевали, когда было тепло, среди голых стен, набросав на пол тряпки и старые матрасы, и там же вели нехитрое хозяйство, а в холодные времена просились к неполюбившимся отцу и сестре, и жена не уставала ворчать, что строит он, дескать, не дом, а склеп семейный.
Сестру звали Леной. Сестре, конечно, не грех бы вытащить из колоды женихов удачную карту, но в том беда, что и колода невелика, и женихи-то все не Бог весть какие знатные, а сама Лена глуха к голосу здравого рассудка. Сейчас она стояла у калитки с горожанином, одним из двух, попросивших у них приюта на месяц, а ведь этот молодчик, по мнению Постылова, на роль жениха годился не больше, чем пень, на который он, беседуя с Леной, величественно водрузил ногу. Что она в нем видит? Всего лишь грибник, рыболов-любитель, болтун, и серьезных намерений у него быть не может. Постылов осуждающе покачал головой: зря Лена связалась с этим чистоплюем, а еще отец, старый ворон, дурака свалял, пустив их в дом, на гроши позарился. Лена теперь их как родных обихаживает, и стирает, и готовит, увивается, из кожи вон лезет и даже в разные мудреные вступает беседы, так и пыхтит показать себя соблазнительной и умной. Хочется ей мужа, растет ребенок от первого и очень неудачного брака, годы проходят, а сватается один только Ваня Бурляев. Но лучше уж спутаться с очепом колодезным или вовсе -- возвысил тут свои мысли до крика Постылов, заговорил вслух -- пукнуть на всю эту потребу во втором замужестве, чем взять в мужья печально прославленного разбойника и пьяницу Ваню Бурляева, о котором по всей деревне слова доброго не услышишь. Однако этот Ваня крепко вбил себе в голову химеру, по которой выходило, что жениться он должен непременно на Лене, и сватался жарко. Даже вообразить страшно, что сделает воинственный Ваня Бурляев, когда допетрит, что беседы у калитки не ограничиваются вопросами грибной охоты и погоды, уж как он развоюется тогда над тощим и долговязым горожанином. Втайне Постылов надеялся выдать сестру за Калягина, вот воистину пара, полагал он; надежде своей радовался, это была самая возвышенная и прекрасная его мечта. Но Калягин Лене не нравился. Пьяный медведь, говорила она. Постылов лишь диву давался. Да нет же, сестра просто привередничает и балует, набивает себе цену. А нравится ли Калягину Лена, он спросить не решался.
Дома Варвара, живое воплощение незавидного быта среди затянувшегося строительства, с приторной душевностью сказала:
- Пришел, муженек дорогой? Пошлялся малость?
Своеобразную, редкую красоту видели иные оригиналы в широком и выпуклом лице Варвары, обагренном лежащей как бы в самой его природе свирепостью. Из-за обширной спины жены выглядывала шестилетняя Танечка, смотрела на отца с темным, нехорошим воодушевлением. Танечка ожидала, что он будет вздут. А откуда у нее подобные мысли и ожидания? Знавала ли она пример, когда отец действительно был наказан за свои проделки? Что-то тут было не так, и Постылов, не понимая, сердился.
- Где был, там меня уже нет, -- угрюмо ответил он, сразу раскусивший, что душевный тон жены ломаного гроша не стоит.
Варвара несколько повысила голос:
- А чем занимался? как жил?
- А вот так плясал кое-где, -- возразил Постылов и ухарским приплясыванием, походкой, рисующей страсть, и горящим взором показал свое положение в завершающихся ныне скитаниях.
- Опять дул водку... -- начала было женщина, но в этот момент вернувшийся муж простер руку, указывая на заплеванный строительным мусором угол веранды и сказал сурово и грозно:
- Вот поди в тот угол, стань там и умолкни, Варвара.
И странное дело, она пошла туда и стала там молча, проделав все это так просто и естественно, даже с некоторым достоинством и без всякого мученичества, что у стороннего наблюдателя мог бы возникнуть вопрос, для чего она вообще затевала распрю -- уж не для того ли, чтобы в конце концов отправиться в угол? а с другой стороны, что случилось бы, ослушайся она мужнего наказа? Как бы то ни было, она очутилась в углу, взошла на щебенку и замерла, глядя прямо перед собой невидящими глазами, подернутыми, как у мертвой курицы, серой пленкой. То была легкая оторопь предчувствий и предвкушений: ей опять выпала роль козла отпущения.
Глава вторая
Вслед за пасмурными дождями навалилась беспощадная духота; лес разбух комариным разбоем и трескотней городских любителей грибов и ягод. Калягин ездил в электричке с Олей на станцию Прохладная, где помещался знаменитый в округе пивной бар, налег на пиво, переходя, как обычно, с вертикали в горизонталь, и на обратном пути вздумалось ему кувыркнуться, продемонстрировать своей спутнице сильную гимнастику. Взмыл, воспарил, но приземлился неловко, обе ноги -- одну больше, другую меньше -- отбил так, что не ступить. Едва доковылял домой лесник, помогло опьянение, притупило боль. Ноги распухли. Не лишиться бы вовсе поступи, ужасался лесник. Приходил костоправ хмельной и веселый, священнодействовал и говорил утешительные слова, мол, поправка не за горами. Теперь Калягин лежал в своей отдаленной сторожке, оторванный от друзей, выбитый из привычной колеи. Он глядел на бушевавшую за окном зелень, лишенный возможности дотянуться до нее, потрогать руками, и начинал понимать, что всегда был романтиком, всегда и во всем. И лишь потому, что он был романтиком, его жизнь не сочтешь загубленной. Когда корчевал в лесу гнилые пни и сносил мешавшие росту сосен березки, выходил с ружьем на охоту и спорил с браконьерами, когда мчался на стареньком велосипеде по шершавым лесным дорогам, искал и находил грибы редчайшие, стряхивал зимой шишки с обледеневших деревьев, колол дрова немощным деревенским старухам, наживая на том рубль-другой, летел быстрее ветра на станцию Прохладная, высмеивал зануду Камбалу, грузил в автобус околевающего Лаврентия Емельяновича, опорожнял стакан за стаканом в подвале тети Маши, а потом шел трудной дорогой домой, -- был романтиком. Но том стоял и будет стоять.
- Помираю, Трифон, -- жаловался он навещавшему его Постылову, -- помираю от тоски и внутрешней печали. Но по мне лежать без дела, в бинтах, я, брат, энтузиаст. Знаешь, -- доверительно придвигался он к другу, -- знаешь, кто я?
- Кто? -- настораживался Постылов, всегда опасавшийся услышать от Калягина недоступные его пониманию слова.
- Я идущий в авангарде, смотрящий вперед. Понимаешь ты это?
Постылов понимал. Но сказанное рисовало друга идущим не столько впереди, сколько в стороне от дел их жизни, которую Постылову хотелось видеть общей, от лесничества с Лаврентием Емельяновичем во главе, от Лены, от всего существования города Корчи, и такое положение не вполне его устраивало. Хорошо бы Калягину не сторониться, а осесть, врасти в здешнюю землю намертво, обзавестись собственным домом, не времянкой, не сторожкой в глубине леса, а вроде того, какой строит на радость своим потомкам он, Постылов, хорошо бы Калягину жениться на Лене. Они распивали бутылку водки, и Калягин бился с "аллегорией" прямо в постели, как был в бинтах, вырванный из привычной колеи, обескураженный, -- зрелище столь плачевное и одновременно патетическое, что у Постылова судорожно сжималось сердце.
Постылов нынче каждое утро поднимался рано и уходил в лес, на свой участок: Лаврентий Емельянович велел ему заняться прочисткой. О работе тоже не следует забывать, высказал лесничий внушительную мысль, работе, сказал, время, потехе -- час. При всех своих замашках, в глазах жены не слишком-то дельных, Лаврентий Емельянович исхитрялся вести хозяйство не хуже других, а кое в чем даже преуспевал. Его авторитет среди подчиненных занимал весьма прочные позиции, ведь он пользовался славой своего в доску парня. Над ним посмеивались, ибо его подвиги не могли не дать пищу острословам, но посмеивались обычно не за глаза, а в непосредственном общении, и Лаврентий Емельянович не обижался. Иногда он даже сам подыгрывал, подзадоривал остряков, и все расставались с ним довольные его персоной и собственной, и никому не приходило в голову как-либо его надуть, обвести вокруг пальца или никак не выполнить его распоряжение.
Постылов вырубал корявые, гнилые, сломанные деревья, березы, стеснявшие рост сосен, складывал в кучи и тщательно все учитывал. На этой работе можно было отхватить лишнюю копейку, и он старался, не уходил из леса до вечера, но не забывал о своей стройке и по вечерам возился еще дома. В одно из воскресений покрыл с помощью Варвары толью крышу и выпил по этому поводу. Варвара тоже немного выпила, и расцвело ее томление по добру, по любви и согласию, лезла обниматься, шептала нежные словечки, укромя их перетекание сложенным из ладошек рупором. Постылов, в такие минуты ощущавший себя настоящим главой семьи, повелителем, отвечал с наигранной строгостью. Однажды пришлось отправиться в Корчи за разными строительными мелочами, и по дороге он заглянул к отцу. Лена через день ездила в Корчи служить в почтовом отделении, сегодня у нее был выходной, и Постылов обнаружил ее в кухне, у плиты, на которой дымилась и трещала в огромной черной сковороде яичница с колбасой. Сколько он помнил сестру, она всегда готовила яичницу с колбасой. Сейчас ее круглое невыразительное лицо, покрытое едва заметными точечками веснушек, сияло от удовольствия, и Постылов догадался, что готовит она для постояльцев.
- Кому этот бекон? -- крикнул он.
- Какой же это бекон? -- рассмеялась Лена. -- Как будто в первый раз видишь. Бекон! Насмешил ты меня...
- Ему жаришь? -- озлобился Постылов.
- Не только ему, -- ответила Лена, и не подумав притвориться, будто не поняла, о ком спрашивает брат, -- обоим.
- Обоим, -- повторил Постылов с досадой. -- Совсем голову потеряла. Дура ты, Лена.
Он грозно возвышался над сестрой.
- Ну и ступай своей дорогой, -- беспечно отозвалась она, -- не теряй время на дуру-то.
Постылов попытался взглянуть на нее глазами не только брата, но и мужчины. Конечно, с ней можно недурно провести время, судя по ее ладной фигуре, крепким ногам и энергичным движениям, так что в этом он понимал азарт Вани Бурляева. Но вместе с тем как же не усомниться в ее характере и вообще в разуме, если она, что ни слово, перечит, если она, что ни шаг, ведет себя вызывающе? С такой Калягин за один стол не сядет, а уж чтоб жениться, о том и речи быть не может. Невеселая задачка, есть от чего скукситься.
- А о Ваньке Бурляеве забыла? -- осведомился Постылов с недоброй, зловещей ухмылкой, как если бы представлял здесь интересы этого отвергнутого жениха. -- За этакие коленца по головке он тебя не погладит.
- А кто он мне? Муж или сват? Плевала я на него.
- Ого! -- задохнулся Постылов. -- Как лягаешься! Смотри, не сносить тебе головы...
На эти угрозы Лена не сочла нужным ответить. Не доискивалась она и до причин недовольства брата. Зачем? Просто он тугодум, недалекий малый, с ним лучше не связываться -- задавит скукой смертной, только и всего. Ее ждали дела более отрадные. Она круто повернулась к Постылову весьма объемистым для ее небольшого тела задом и вполголоса запела какую-то бойкую песенку. Постылов решил изменить тактику.
- Коля вот, Николаша, Калягин то бишь -- больно он парень расчудесный... -- проговорил он мечтательно, почти заискивающе глядя на спину сестры.
- Что мне твой Николаша? Он пьяница и лоботряс, как и ты.
Ну, слушать эту необдуманную, глупую, неслыханную клевету на друга было выше сил, и Постылов, выругавшись и сплюнув сестре под ноги, вышел во двор. Там стояли дед с внуком, проникнутые одержимостью пионеров воздухоплавания. Сами, разумеется, в воздух не поднимались, а только играли, но в том-то и заключался сокровенный смысл игры, чтобы она никогда не утомляла их и никто не догадался, каким образом они этого достигают.
- Да вон же, -- суетился старший, самый старый человек в роду Постыловых, -- куда смотришь, лопух, нетопырь, вона-а, видишь, летит!
Волновались оба, и волнение просветляло их, а отбегав первые мгновения восторга, они затем не гнушались подобострастно вытянуться в струнку, застывали, как вздернутые и задохнувшиеся рыбешки, тянули одинаково тощие шеи и провожали благоговейными взглядами пересекавшую небосвод рукотворную птицу. Можно было подумать, что происходит нечто из ряда вон выходящее или что число пролетевших самолетов магическим образом влияет на судьбу этих затерявшихся среди лесов, болот и полумертвых деревень людей, дедушки и внука.
- Седьмой с утра припожаловал и пролетел, -- торжествующе объявлял патриарх, а его внук, оседлав велосипед, с диким гиканьем мчался по тропинкам огорода, криками заставляя шарахаться в соседних усадьбах кур и рваться на цепи собак.
- Седьмой, седьмой пролетел! Седьмой! Чудеса! -- И пел невесть где услышанное: -- Боже, меня храни! -- И снова вопил: -- Седьмой! Ура! Слава!
- Не уходи, -- сказал отец, -- скоро пойдем в телевизор смотреть. Политику покажут.
Нет, в этом доме никого не переспоришь, никого ни в чем не убедишь; этого малолетнего дурачка, только и знающего что гонять на велосипеде да орать не своим голосом, разве убедишь в чем-либо? старика этого вернуть ли на путь истинный? Постылов сел на ступени крыльца, прикрывая рукой глаза от солнца. Старик, правда, хоть и чисто ребенок, по его поведению судя, а все же еще кое-как по хозяйству возится, там починит, там соорудит какую безделицу, а то сена накосит, собак покормит. А от Лены что за польза? Она себя к стати городской жительницы примеряет. Отработала свое на почте, в выходной нажарила яичницы с колбасой, вот и все ее заботы, лежит и почитывает книжечку, или с подружками шепчется, теперь же вот еще ударилась в любовные похождения. При матери было иначе. Мать не слушались, считали ее женщиной темной, бездарной, и действительно, самолеты караулить ее палкой не выгнали бы, и в самом деле казалась она затертой и забитой, зато всегда было чисто в комнатах, и корову держали, и лошадь, и огород не запускали. Ах, мама, мама! что сделалось? что сталось? Всякая работа у нее спорилась, а отец, на нее глядя, и сам приноровлялся, собраннее был, нужнее, нынче же напрыгается под самолетами, посмотрит телевизор, попьет вина и в сон, -- это вся его нынешняя жизнь. А Лена твердит: у нашего папаши государственный ум, знает он, что где творится, потому как смотрит телевизор каждый день, и на все имеет свое суждение. Да что проку от такого государственного ума? Подавился бы он им, своим умом-то. А еще Ванька Бурляев трется тут и норовит влезть, да, славная же начнется потеха, если затея у него выгорит, отличная сложится компания, один к одному и один другого краше. У Лены сквозняк в голове, сегодня ей плевать на Ваньку, а завтра, как лопнет утеха с городским, выскочит за Ваньку как за самого что ни есть желанного и миленького. Нет никакого выхода из этого лабиринта неправильной жизни. Наплевать на них, что ли, повернуться, уйти и больше носа сюда не казать? Посмотрим, что они тогда запоют. Да ведь жалко, родные все-таки, не чужие, и стыда перед всей деревней не оберешься. Одна, пожалуй, надежда: поговорить откровенно с Калягиным, выложить всю правду, спросить совета, разведать, что он там о Лене думает... Это было окончательное решение.
Лена струилась по тропинке к бане, где ютились постояльцы, и на высоко поднятых руках, как официантка, влекла дымящуюся сковороду. Она празднично, розово усмехалась.
- Куда? -- сорвался с места Постылов. -- Куда несешь? Отец! -- закричал он с отчаянием. -- Отец, останови ее, отбери у нее бекон! Ведь скормит пройдохам-то!
Лену уже не остановишь, она и не слышит обращенные к ней мольбы брата. Отец только рукой махнул. В бане зашевелились, ушла внутрь узкая дверь, и на пороге возникли юноши.
- Лена, ну что вы, зачем? -- запричитали они с притворной укоризной. -- Мы бы сами позаботились, зачем вы себя утруждаете?
- А сами хотят бекона, -- пробормотал Постылов, -- ждут, им только подавай, сейчас съедят, с руками оторвут...
Те трое скрылись в бане, и вскоре там вознесся, завизжал смех. В отдалении, всеми забытый, горевал лесник Постылов. От горизонта распространялся уже, сотрясая воздух и землю, гул очередного самолета, и земные его стражи лихорадочно готовились к встрече. Небо не лишало их радостей. Они знали, что такое настоящий праздник. Потеряв терпение, Постылов ушел.
Проходя мимо скособоченного дома Вани Бурляева, он подозрительно покосился на занавешенные окна: чудилось, там, за полусгнившими бревнами и стеклами, что не чище половиц, в мрачном мирке пьяной одури зреет план разбойничьего налета, погрома, чудовищный проект мести.
В Корчах Постылов приближался к нужному ему магазину, когда его окликнул голос знакомый и требовательный. Оглянувшись, он увидел возле будки с квасом Павлу.
- Ты куда пропал? -- спросила она. -- Надоела я тебе?
Павла пила квас, погрузив в кружку добрую половину своего крупного белого лица; она победоносно улыбалась.
- Что ж это такое -- надоела? -- сказал Постылов. -- Не успела еще. Работаю я, в лесу дел по горло, да и по хозяйству.
- А что ты делаешь в лесу?
- Работаю, -- сказал Постылов уже совершенно решительно и прочно, как если бы задумал не мешкая вернуться в лес и приступить опять к работе.
- Лесник?
- Точно.
Когда с квасом было покончено, они прошлись немного по бурливой Вонючке. Не заметил бы кто из знакомых, пугался Постылов, мигом донесут.
- Вина хочешь? -- спросил он.
Павла ответила твердо:
- Нет.
- Почему?
- Нет, вина мы пить не будем.
- Правильно, -- подхватил Постылов, -- вина лучше пить поменьше, от него уму-разуму настоящей радости мало, а одни заблуждения. Ты девушка совсем не глупая, если это понимаешь.
- В прошлый раз я показалась тебе глупой?
- И в прошлый раз все путем было.
Павла сказала с наигранной насмешливой отчужденностью:
- Может, тебе нужна образованная, чтоб она была умнее всех и читала тебе вслух книжки?
- А зачем мне вслух книжки читать? -- удивился Постылов.
- Ну, чтоб она романы писала и была из академии.
- Пусть романы другие пишут... -- пробормотал лесник, не понимая, к чему клонит девушка.
- Не хочешь книжек? А чего хочешь? Ты знаешь? Скажи прямо, и если что не так между нами, я уйду и ты меня больше никогда не увидишь.
- Совсем запутала! -- воскликнул растерявшийся Постылов. -- Не нужно мне ни книжек читать вслух, ни чтоб романы писали! Я по делу иду!