Сколько я помню (т.е. с середины 50-х годов), мой отец всегда по вечерам и ночам слушал "Кол Исраэль", "Голос Америки" и другие "вражьи голоса". Но только став взрослым, я узнал, что ещё в конце войны, оказавшись в Венгрии, он познакомился с местными евреями и хотел с их помощью уехать в Палестину строить Еврейское Государство. Позже, обдумав всё, он понял, что исчезновение офицера в последние дни войны не пройдёт незамеченным и его близкие могут быть репрессированы. Скрепя сердце он отказался от своего плана, но мечта о выезде в Израиль всегда жила в его душе.
Однако, родившись до революции и пережив все ужасы становления Советской власти и сталинизма, он не верил ни в какие хрущёвские оттепели и не разговаривал с детьми на политические темы. Я рос в твёрдом убеждении, что Советская власть - это прекрасно, а к 1980 году будет построен коммунизм. Правда, на религиозные дела осторожность отца не распространялась. Каждую весну отец и я приносили из синагоги мацу и вся ближайшая родня собиралась у нас на седер. Мы знали и о существовании еврейского государства, но оно было очень далеко, как бы в другом измерении.
И вдруг в 1967 году, когда я заканчивал школу и поступал в институт, разразилась Шестидневная война и о маленьком Израиле заговорил весь мир. А вскоре "отдельные граждане еврейской национальности" стали уезжать из СССР.
Нам это было чуждо. Сама идея выезда из страны, где мы родились и где всё знакомо, в тот мир, о котором никто ничего толком не знал, где и язык, и обычаи другие, - сама идея казалась какой-то нереальной, а уж приложить её к себе было совершенно невозможно. Хотя вскоре уехал в Израиль наш дальний родственник Арон Кузнецов, но нас это не слишком удивило и затронуло, поскольку он всегда был необычной фигурой. Представьте себе человека, который, живя в Ленинграде в 50-е - 60-е годы, соблюдает кошерность, работает при синагоге на нищенскую зарплату, не ограничивает деторождение и детей называет еврейскими именами - Хана, Зяма, Белла, Хая... Одним словом, не от мира сего дядя. И вот этот дядя подал документы на выезд, ему сперва отказали, но вскоре вызвали и сказали, что отпустят, если он уедет в течение месяца. (Говорили, что Запад обменял пойманного советского шпиона на евреев, желавших уехать). Арон, конечно, согласился и уехал. Через несколько лет, будучи в гостях у своего бывшего однокурсника на улице Шаумяна, я обмолвился, что на этой же улице жил мой родственник Арон Кузнецов. Родители жены моего однокурсника ахнули и стали с горящими глазами вспоминать, как Кузнецовых провожали все близко жившие евреи. Видимо, люди постарше понимали, что такой образ жизни в те времена (а в предшествовавшие годы Арон отсидел 10 лет за религиозные убеждения и в зоне тоже соблюдал кошерность) - не чудачество, а подвиг.
А у меня в то время интересы были другие - экзамены, зачёты, студенческие компании, стройотряды... Я чувствовал себя в студенческой среде как рыба в воде и не слишком задумывался о том, что происходит вокруг.
И в это время мой отец заговорил о том, что надо уезжать. Мы все восприняли это в штыки. Сестра и я учились в институтах, причём сестра из-за "пятого пункта" поступила в медицинский только с третьего раза, и вдруг - бросать всё с таким трудом завоёванное?! К тому же, благодаря советской пропаганде, у нас сложилось мнение, что на Западе могут выжить только люди, обладающие железной хваткой и способные вырвать всё, что им нужно, у другого из горла, а уж к такой категории мы никогда не относились.
В 1972 году у нас в институте была трёхмесячная практика на заводах, и мы с ребятами решили поехать в Усолье-Сибирское. Мы выбрали этот медвежий угол из-за близости к Байкалу, а побывать на Байкале летом, бесплатно, да ещё в своей студенческой компании - что могло быть прекрасней? В начале мая, когда я уже сдал экзамены за четвёртый курс и заканчивал последние приготовления к поездке, в Ленинград неожиданно приехал Герман, муж моей тётки Фиры. Фира, средняя сестра моей матери, работала в нашей школе учительницей, а затем в 1960 году вышла замуж и уехала в Закарпатье, в Мукачево. У её мужа была непростая биография. Он жил в Мукачево до войны (тогда это была чехословацкая территория), у него были жена, дети. Но во время войны вся семья попала в концлагерь и выжить удалось только Герману. В 1962 году я проводил лето в Мукачево и увидел своими глазами, что представляет собой еврейский религиозный дом. Посуда была разделена на мясную и молочную (разок я схлопотал хорошую затрещину, попытавшись поставить молочную чашку на мясную скатерть), ни о какой колбасе из магазина не могло быть и речи, кур покупали живыми на рынке и несли к еврею-резнику... Было нелегко вписаться в эту обстановку после трефного Ленинграда, но это было, в общем-то, интересно. Герман, не имевший своих детей, очень хорошо ко мне относился, и, хотя он не любил вспоминать о концлагере, мне удалось вытянуть из него рассказ о том, как ему чудом удалось выжить.
Ближе к концу войны в Освенциме вдоль шеренги заключённых ходил немец и указывал пальцем на тех, кому следовало выйти из строя. Палец указал на Германа. Он вышел из строя, подумав, что сейчас его отведут в газовую камеру, и, когда немец отвернулся, шагнул назад. Пересчитав отобранных заключённых и недосчитавшись одного, немец пошёл назад, внимательно вглядываясь в лица. Остановившись около Германа, он неуверенно посмотрел на него, приказал выйти из строя и отошёл. Герман опять шагнул назад. Когда немец опять вернулся, от его неуверенности не осталось и следа. Он приказал Герману выйти из строя, сильно ударил по лицу и сказал, что застрелит, если тот посмеет шутить с ним. Осознав, что терять нечего, Герман подчинился. Немец отвёл их на кухню офицерской столовой, где надо было чистить картошку и выполнять другую работу. Питаться там можно было, по лагерным понятиям, роскошно. Как выяснилось, остальных заключённых, не отобранных этим немцем, отправили на медицинские эксперименты, и они погибли в страшных муках.
После войны Герман вернулся в Мукачево, так как у него был там свой дом. Но Советская власть дом у него отобрала, и он понял, что оказался не там, где надо. В шестидесятых годах, когда почти все верили в социализм, он доказывал моей матери и тёткам, что в СССР с людьми обращаются как со скотиной. Они пытались возражать, указывая на бесплатное образование, бесплатную медицину, но Герман отвечал: "Правильно. Хозяин будет бесплатно лечить, учить и даже кормить скотину - она же на него работает. А он, когда хочет - стрижёт её, когда хочет - доит, а когда хочет - посылает на бойню". В начале шестидесятых эти слова звучали дико, потребовались долгие годы, чтобы убедиться, что Герман был совершенно прав.
Из всей родни у Германа осталась только сестра, муж которой был австрийским подданным, но тем не менее из СССР их не выпускали. Муж её обращался во все инстанции более 20 лет, но всё было без толку. После 1967 года их отпустили, они уехали в Израиль, и Герман стал уговаривать Фиру тоже уехать. Она сопротивлялась, не желая разлучаться со своими близкими, предлагала, чтобы он оставил её и уехал один, но он отвечал, что так не делают, и продолжал уговаривать. В 1972 году, когда он приехал в Ленинград, мой отец, бывший в курсе дел, рассказал мне, что Фира и Герман собираются в Израиль и Герман приехал оформлять визы. Для меня это было полной неожиданностью, и я уехал на практику, не успев толком осознать эту новость, а через пару месяцев получил из Ленинграда письмо с сообщением, что Фира и Герман уехали. Слово "уехали" было подчёркнуто, и я понял, что они уехали не в Мукачево. Приехав, я узнал подробности. Фира ехать не хотела, и Герман буквально силой тащил её к самолёту, а она оглядывалась на сестёр и плакала. Вскоре стали приходить от неё письма на имя бабушки, но на наш адрес: все боялись неприятностей на работе за связь с заграницей, а в бабушкиной огромной коммунальной квартире появление писем из Израиля было также нежелательно. Фира писала хорошо, мы стали узнавать много нового об Израиле. Через несколько лет она написала, что чувствует себя в Иерусалиме замечательно и очень жалко пяти потерянных лет, когда Герман её уговаривал, а она отказывалась ехать.
Постепенно перед нами вырисовывалась картина жизни в Израиле. Фира, проработавшая много лет до отъезда учительницей младших классов, вспомнила, что во время войны она работала бухгалтером, и устроилась инспектором в Министерство Финансов Израиля, а через пару лет ей зачли диплом, причём ретроспективно, т.е. с выплатой разницы за проработанные годы. Учитывая, что она уехала в 49 лет, без знания языка и не в лучшем состоянии здоровья - это не слишком вязалось с привычной концепцией выживания на Западе только сильных. А описание магазинов, а также экскурсий, которые могли себе позволить наши родственники, напоминало сказку.
Летом 1973 года я закончил институт, а осенью, в связи с Войной Судного Дня, в Ленинграде усилились антисемитские настроения, и не только в простом народе, но и в официальных кругах. К счастью, меня уже распределили на работу, причём в Ленинграде, а у многих евреев стали возникать серьёзные трудности при устройстве на работу, не говоря о поступлении в ВУЗы и продвижении по службе. Появилась невесёлая шутка о том, что семьдесят третий год - это тридцать седьмой для тех, кто читает справа налево.
Весной 1974 года меня забрали в армию, причём с чисто советской тупостью, несмотря на мой диплом инженера-химика, направили в зенитно-ракетные войска, под Ярославль, где я и прослужил один год солдатом. Тем временем мою сестру Нину по окончании мединститута распределили в небольшой город в Татарии. Когда в одном из писем мне в армию она написала про других молодых врачей, приехавших в ту же больницу по распределению из разных мест, я поразился обилию еврейских фамилий. Видимо, практика засылки евреев в тьмутаракань стала уже всесоюзной.
Вернувшись из армии, я обнаружил, что Нина всеми правдами и неправдами перебирается в Ленинград. Отец продолжал говорить об отъезде, но было ясно, что после армии сразу не выпустят, так что вопрос на некоторое время был закрыт. Я собирался идти устраиваться на Витаминный комбинат, с которого уходил в армию, но мне позвонил мой институтский приятель Дима и сказал, что в НИИ Антибиотиков, куда он поступил в аспирантуру, есть место инженера. Я поехал, поговорил с шефом (заведующим лабораторией), и через несколько дней приступил к работе. Как потом выяснилось, шеф спросил у Димы, нет ли у него знакомого парня на должность инженера. Дима ответил, что есть, и сообщил мои данные. Услышав мои имя и отчество, шеф сделал круглые глаза и воскликнул: "Но он же с пятым пунктом!", на что Дима ответил: "Вы спросили про человека, а не про пункты". Шеф повздыхал, подумал, пошёл в отдел кадров и вернулся радостный: "Разрешили! Приводи своего Семёна Абрамовича".
Будучи очень тактичным и деликатным человеком, Дима, у которого к тому же отчим был евреем, сообщил мне подробности моего приёма на работу только через несколько лет, справедливо полагая, что, зная их раньше, я мог и не пойти на эту работу .
В НИИ работало очень много евреев, меня это поначалу очень удивило, но потом я понял, в чём дело. Оклады были небольшими, и, поскольку в других местах евреев не принимали, им приходилось идти сюда. Наша лаборатория была в этом смысле рекордсменом, из 19 человек 15 были евреями (целиком или наполовину), или состояли с евреем в браке. Поэтому-то шеф, у которого, при отсутствии "пятого пункта", мать звали Рахилью, боялся, что ему не разрешат меня взять. Моего непосредственного начальника звали Зиновий Соломонович, позже я перешёл в другую группу, к Виктору Абрамовичу.
Вскоре я женился на девушке из другой лаборатории того же института. Её родители были родом из Сибири. Очень рано поженившись, они уехали сначала в Саратов, а потом, когда Марине было 6 лет, перебрались в Ленинград. Рано оторвавшись от своих родных, они потеряли всякую связь с еврейскими традициями. Когда осенью я повёл Марину в синагогу, на Симхас-Тойрэ, выяснилось, что в синагоге она оказалась впервые, а о празднике знает только понаслышке. В синагоге мы встретили моего приятеля Толика Бейлина с компанией друзей, и Марина с изумлением смотрела, как Толик и я запевали песни на еврейские темы, а молодёжь подхватывала. Многие люди встречали знакомых, с которыми давно не виделись. Слышались восклицания типа: "Ну надо же было именно здесь встретиться!" - "Слушай, а где ещё нам встречаться?" Однако репертуар еврейских песен на русском языке быстро иссяк, и вскоре какая-то девушка спросила: "А почему никто не поёт на еврейском?" Ей ответили: "Кто знал эти песни - уехал". - "А чего же мы ждём?" Ответом было неловкое молчание.
Вскоре, под влиянием отца и растущего антисемитизма, я начал всерьёз задумываться об отъезде. Когда я поделился своими мыслями с женой, её ответ был категоричен: "Мой папа живёт своей работой, у него допуск, он никогда никуда не поедет, а без родных не поеду и я". Да, мой тесть работал в закрытом институте заведующим лабораторией, имел второй допуск, ему было всего 50 лет, так что на пенсию он не собирался.
Тем временем Нина вышла замуж и в начале 1978 года сначала у них с Сашей родился сын, а через 3 месяца у нас - дочь. Незадолго до появления дочери я снова начал вести отъездные разговоры с Мариной, доказывая, что у нашего ребёнка может быть не слишком счастливое будущее. Она возражала, но уже не так уверенно. В том же году младшая сестра Марины окончила с прекрасными оценками школу при ЛГУ и решила поступить в университет. Все прекрасно знали, что антисемитизм в Ленинграде усилился и в университет поступить еврею практически невозможно. Когда кто-либо из знакомых говорил об этом моему тестю, он пожимал плечами и переводил тему разговора. Я знал причину такого поведения. Дело в том, что у тестя был друг, хорошо знавший заместителя декана факультета, на который поступала Аллочка, и тот обещал помочь. Всё, казалось бы, было в порядке. Но, несмотря на прекрасные знания и поддержку, Алла в университет не попала, а хлопотавший за неё зам. декана имел неприятности по партийной линии за то, что посмел просить за еврейку.
Тем временем мой отец стал настаивать на немедленном отъезде. Мы не могли поехать с ним, поскольку и Марина, и Саша ехать отказывались. Тогда отец заявил, что уедет один, так как у него уже нет времени ждать. Нам, конечно, не хотелось его отпускать, но мы понимали, что исполняется мечта его жизни и мы не имеем права мешать ему. Нас успокаивала мысль, что его отъезд подтолкнёт всех к выезду.
Так и получилось. Когда я заговорил об отъезде с тестем, который раньше отказывался обсуждать эту тему всерьёз, он довольно быстро согласился, но только на своих условиях. Во-первых, ни о каком Израиле не может быть и речи. Там неспокойно, вокруг арабы, к тому же и он, и Марина боялись, что я "ударюсь в религию" (религиозность моего отца была им чуждой). Во-вторых, выезд следует производить поэтапно. Раз мой отец хочет ехать один, к тому же только в Израиль - пусть едет первым и присылает вызов моей семье. Мы подадим документы, и тогда тесть пойдёт в партком своего института и скажет, что дочь с зятем решили уехать, так как у зятя отец в Израиле, и, дескать, чтобы не разрушать молодую семью, тесть подписал согласие не выезд. Его, конечно, с работы выгонят, но без особого шума, так что, возможно, ему удастся устроиться по специальности в какую-нибудь открытую контору. Я пытался возражать против этого плана, указывая, что лучше будет, если тесть уволится заранее и при заполнении анкет мы сможем указать новое место его работы. Однако тесть был неумолим. Или мы принимаем его план, или он отказывается ехать вообще.
Отец начал собираться, в середине 1979 года он подал документы и в конце года получил разрешение. Но уехал он только в начале февраля 1980, так как в последний момент, в возрасте неполных 70 лет, он заразился от внука коклюшем. Мы расставались, думая, что скоро увидимся. В марте мы получили вызов, датированный вторым днём пребывания отца в Израиле.
Из НИИ нас вынудили уйти, пригрозив, что в противном случае припишут нам участие в секретных разработках, к которым на самом деле мы отношения не имели. Между прочим, больше всех усердствовал мой начальник отдела, Марк Абович Малков, украинец по поспорту, еврей по внешности, антисемит в душе.
В это время, в связи с вторжением советских войск в Афганистан, ситуация с выездом усложнилась. Принимать документы стали только у людей, имевших близких родственников в Израиле. Все мои знакомые, бывшие в курсе дел, говорили, что у меня-то шансы прекрасные, так как вызов от родного отца, из Израиля - всё в порядке. Действительно, документы у нас приняли быстро.
В мае 1980, не сумев устроиться по специальности (к этому времени Ленинград уже уверенно лидировал по части антисемитизма), я пошёл разносить телеграммы, полагая, что это - на пару месяцев, потом уедем. Помню, как, одним из первых в городе, я узнал из телеграмм о смерти Высоцкого. Это известие поразило и взволновало меня.Будучи много лет поклонником его таланта, я почувствовал, что уходит целая эпоха и подумал о том, что в Союзе остаётся всё меньше того, что было мне дорого.
В августе, наконец, нас вызвали в ОВИР. Инспектор, полная женщина лет 35, вежливо сообщила, что в выезде нам отказано, причина - интересы Советского государства. Все попытки узнать что-либо о реальной причине отказа разбивались о бесстрастность чиновницы. Я пытался опротестовать решение, но мне ответили, что это можно будет сделать только через полгода. В феврале 1981 года я подал заявление о пересмотре дела, и через несколько дней мне сообщили по телефону, что отказ остаётся в силе.
Устроиться на приличную работу мне не удавалось - кадровики моментально понимали, что еврей, проработавший 5 лет в научно-исследовательском институте, неспроста ушёл работать почтальоном. Зная, что на почту я устроюсь всегда, в мае я уволился, вылетел в Крым, где мне удалось устроиться в детском санатории матросом-спасателем, жену пристроить медсестрой на пляже того же санатория, и наше семейство, включая трёхлетнюю Иришку, провело на Южном Берегу Крыма три с половиной месяца. Правда, не обошлось без приключений. В августе на пляж пришёл местный милиционер, пронюхавший, что мы живём без прописки, и забрал мой паспорт. Только благодаря вмешательству санаторного медперсонала, регулярно поившего милиционера казённым спиртом, удалось избежать неприятностей.
В это время моя мама решила подать документы на выезд, причём не одна, а вместе со своей матерью и младшей сестрой Маней. Маня, родившаяся в Ленинграде до войны и пережившая в подростковом возрасте блокаду и эвакуацию, была, как и мои родители, врачом, причём её угораздило окончить институт в 1952 году. В это трудное для евреев и особенно для еврейских врачей время её, конечно, заслали в глухую деревушку Койвусельга в Карелии, где во время дождей не было вообще никакой связи с белым светом. На лесоповале там работали угрюмого вида мужики, в основном прибалты, скрывавшиеся от властей. После сталинской амнистии прибалты исчезли, но зато появились бабы-уголовницы, наводившие страх на всю округу. Предводительница этой шайки пришла к Мане на приём, желая узнать, нет ли у молодого доктора морфия. Когда пациентка разделась, у Мани зарябило в глазах: всё тело женщины было покрыто татуировкой, на ней буквально не было живого места. Мане стало не по себе, но тем не менее уголовница не получила ни наркотиков, ни спирта.
Вернувшись, наконец, в Ленинград, Маня стала врачом-фтизиатром и лечила туберкулёзных больных, вкладывая в работу всю душу, а вечерами спешила к больной матери в огромную коммунальную квартиру. Естественно, никакой секретности в её работе не было, и мы все с нетерпением ждали, когда моей тётке и бабушке дадут разрешение не выезд. Но им отказали, и это было поразительно, поскольку бабушка последний раз работала в магазине у своего мужа, моего деда, во время НЭПа, более пятидесяти лет назад. Больших денег они не накопили, но тем не менее позже деда арестовали во время так называемого "золотого дождика". Советская власть нуждалась в деньгах, добыть их легально она не могла или не хотела, и поэтому деньги стали буквально выжимать из тех, кто, по предположению властей, успел их заработать за краткий период свободного предпринимательства, названный НЭПом. Людей заталкивали по 20-30 человек в крохотную камеру, где они могли только стоять впритирку друг к другу, над головами у них горела мощная электролампа, было жарко, душно, не было ни еды, ни питья. Многим становилось дурно, их рвало, случались различные припадки, инфаркты, люди сходили с ума. После многочасового стояния человека "выдёргивали" из этой камеры и вели в кабинет к следователю, где предлагалось "добровольно" отдать свои богатства на пользу Советской власти. При отказе подписать такое заявление человека возвращали в ту же душную, вонючую камеру на неопределённое время.
Весь ужас положения моего деда состоял в том, что у него действительно не было денег. Он пытался объяснить это следователю, но тот ничему не верил и при очередной встрече сказал: "Ты держишь деньги на чёрный день? Так поверь мне, что чернее этого дня у тебя уже не будет". Неизвестно, чем бы кончилось дело, но, к счастью, дальний родственник моего деда после революции служил в ЧК. Потом он понял сущность этой бандитской организации и ушёл оттуда, но какие-то знакомства у него сохранились, и ему удалось вырвать моего деда из кошмара "золотого дождика".
Кстати, моего второго деда, по отцу, тоже арестовывали примерно в то же время. Будучи крепким мужчиной и не желая расставаться с нажитым добром, он выдержал пытку, но когда арестовали мою бабушку и у неё произошло временное помешательство от этих ужасов, он отдал всё, что имел.
Теперь, когда моего деда по матери и родителей моего отца давно уже не было в живых, моей бабушке отказали в выезде, исходя из "интересов Советского государства". Все, узнававшие об этом, были изумлены: никто не мог понять, какой ущерб могла нанести Советской власти 80-летняя женщина, поехав к дочери, которую она не видела 10 лет.
Моей матери в приёме документов совместно с сестрой и матерью отказали, указав, что ей следует подавать с семьёй сына. Мы подали вместе - и получили совместный отказ с той же стандартной формулировкой.
Осенью 1981 года в нашей квартире на Морской Набережной неожиданно появились гости издалека - двое английских евреев из Лондона, Aлан и Мэлколм, симпатичные ребята, один моего возраста, другой немного постарше. Для нас это было полной неожиданностью. Вообще-то я слышал, что отказников навещают иностранцы, но полагал, что это касается только известных отказников, таких, как Аба Таратута или Ида Нудель. Но гости объяснили, что они стараются навестить по возможности всех отказников, им важно поддержать людей, оказавшихся в трудном моральном и материальном положении. Некоторые, правда, пугаются появления иностранцев и просят больше к ним не приезжать, не относимся ли мы к таким? Мы к таким не относились.
К счастью, к этому времени я успел закончить основной курс английского языка и приступил к изучению усиленного, так что серьёзных препятствий к пониманию и изъяснению у меня не было. Собственно, изъяснялся я в основном с Aланом, а Мэлколм носился с маленькой Иришкой из комнаты в комнату, играл с ней в куклы, что-то рассказывал - и при этом они каким-то чудом друг друга понимали.
Гости пробыли у нас часа три и уехали, оставив приятные воспоминания, а вскоре мы получили письмо из Англии, от женщины, которая написала, что знает про нас от Aлана и Мэлколма и хочет с нами подружиться. Переписка завязалась всерьёз, и когда через пару лет Розалинд с мужем приехали в Ленинград, мы встретились, как старые друзья.
А пока, в конце 1981 года, я устроился работать страховым агентом. Через пару месяцев в нашу дверь позвонила женщина, работавшая в том же Василеостровском отделении Госстраха, что и я, и протянула свёрток, в котором был красивый бархатный сарафанчик и краткая записка по-английски: "Ирине от Мэлколма". Мы разговорились. У женщины (её звали Риммой Диннерштейн) стаж отказа был больше, чем у нас, и гости из Англии, попавшие в коммунальную квартиру, где она жила с мужем и 16-летним сыном, были не первыми. Она собиралась ехать только в Израиль и не понимала, как люди могут думать о каких-то других странах. С её помощью мне удалось на какое-то время переубедить Марину, и Римма начала учить нас ивриту, совершснно бесплатно, принося маленький кассетный магнитофон (у меня был только старый катушечный) и кассеты, на которых были не только уроки иврита, но и отрывки из книг об Израиле, о еврейском народе. Четырёхлетняя Иришка тоже участвовала в уроках. Письменным ивритом она, конечно, не занималась, но устно у неё получалось не хуже, чем у родителей. Весной Римма пригласила нас на Песах. И, хотя Арнольд, муж Риммы, в отличие от моего отца вёл седер на русском языке, у меня защемило в груди от воспоминаний о многолюдных седерах в родном доме.
Однако Марининого настроя на Израиль хватило ненадолго. Вскоре она снова начала говорить, что ехать туда - безумие и что уроки иврита - пустая трата времени. Занятия пришлось прекратить.
Тем временем каждые полгода я пытался снова подавать документы в ОВИР (их не всегда принимали), писал министру МВД, Брежневу, Андропову - всё было бесполезно. Отец писал по тем же адресам из Иерусалима - и с тем же результатом. На все наши жалобы отвечала та самая чиновница, на которую мы жаловались. Маня с бабушкой тоже обращались в ОВИР и тоже получали отказы, причём порой это смахивало на прямое издевательство. Один раз, когда Маня пришла в районный ОВИР за ответом, от неё потребовали привести её мать. Бабушка к тому времени уже очень плохо передвигалась. Маня попыталась объяснить это инспектору, на что последовал ответ: "В Израиль собирается - значит, и до нас доедет". С огромным трудом Мане и моей маме, которая случайно оказалась дома, удалось помочь бабушке спуститься по лестнице и сесть в такси. Когда, прождав довольно долго в коридоре, они наконец попали в кабинет, чиновница протянула им заготовленное заранее решение об отказе. Через две недели после этого, в ноябре 1983 года, бабушка умерла.
В конце 1983 года тесть сообщил, что он передумал ехать, так как его знакомый, бывший в отказе примерно столько же, сколько и мы, вычислил цикличность эмиграции из СССР и установил, что теперь начнут выпускать лет через 20-25. Напрасно пытался я доказать, что эмиграция - не смена времён года и не женский организм, в ней не бывает цикличности. Тесть ехать категорически отказался.
Это не могло не подействовать на Марину, так как отец всегда имел на неё очень сильное влияние. Отношения в нашей семье ухудшались. Вскоре жена стала говорить о том, что со мной ехать никуда не следует, поскольку я деквалифицировался и не смогу прилично устроиться на Западе. Иногда она начинала разговор при ребёнке, и Иришка, которой было тогда лет 5-6, с удивительным постоянством была на моей стороне, очевидно, чувствуя несправедливость матери.
В начале 1985 года в наше отделение Госстраха пришла новая начальница, дама с весьма крутым характером, и народ стал разбегаться. Я тоже ушёл, поскольку спокойно работать стало невозможно. Устроиться мне удалось в баню. Там я познакомился с Лёвой Фурманом, работавшим в этой же бане кочегаром. Он был довольно известным отказником с большим стажем, имел отношение к так называемому самолётному делу. Когда у нас совпадали смены и было время, мы беседовали на интересующие обоих темы, нашли общих знакомых - и среди отказников, и среди приезжавших англичан. Кстати, примерно в это время наш самый первый гость из Англии, Aлан, который оказался председателем Общества помощи советским евреям, передал мне через кого-то из приезжавших книгу "История евреев" на английском языке, изданную в США. Я обернул её в белую бумагу, чтобы не было видно название, и читал везде - в транспорте, на работе, даже в приёмной ОВИРа. Как-то на работе, когда я читал эту книгу, меня зачем-то позвали, и я отошёл, положив её на стол. Вернувшись, я обнаружил своего постоянного клиента, сержанта милиции, с моей книгой в руках.
"Ты что, Семён, сионистские книги читаешь?" - спросил он голосом, не предвещавшим ничего хорошего.
Душа у меня слегка ушла в пятки, но, к счастью, я моментально нашёлся.
"Видишь ли, Сергей, эта книга - не сионистская, а историческая. Знакомый морячок привёз пятитомник из Америки - про древние Рим, Грецию, Израиль, Китай и Индию. Я вот третий том уже читаю. А ты что, английский знаешь?"
"А я на юридическом учусь" - ответил сержант.
Я начал усиленно распрашивать его про предметы, продолжительность обучения и т.д., чтобы перевести тему разговора. Но после этого, отходя на работе от стола, я всегда засовывал книгу в карман халата.
В 1986 году, каким-то чутьём уже бывалого отказника я почувствовал, что скоро начнут выпускать, и заговорил с Мариной о необходимости подавать документы. Марина отвечала, что я могу развестись с ней и катиться, куда мне хочется. Конечно, я видел, что семейная жизнь не удалась, но в то же время понимал, что не имею права оставить ребёнка, тем более что Ира снова была на моей стороне. Во время одного из наших споров она вдруг воскликнула: "Мамочка, неужели ты не хочешь быть счастливой? И ведь мы - евреи. Мы сами можем решать, где нам жить!"
Осенью я пошёл со своим знакомым в синагогу, но не на Симхас-Тойрэ, а во время праздника Суккот, полагая, что там в основном будут старики. Я был изумлён, увидев там очень много молодых парней (лет по 20-25) с бородами, молившихся на иврите. Невольно подумалось, что неистребимое еврейское самосознание, почти заглушённое в моих сверстниках, пышно расцвело в следующем поколении.
В конце 1986 года очередные гости из Англии попросили меня отвезти небольшой свёрток отказнику Евгению Клюзнеру. Я отвёз, познакомился и очень приятно побеседовал с ним. Он занимался ивритом в небольшой группе и я присоединился к ним.
В начале 1987 года ворота, наконец, распахнулись. Получил разрешение и вскоре уехал Евгений Клюзнер, уехал Лёва Фурман, получил разрешение шумный отказник Лёва Шапиро. Через пару месяцев семья Риммы Диннерштейн тоже получила разрешение. А Марина по-прежнему отказывалась обратиться в ОВИР.
Осенью 1987 года подала документы моя мама. Конечно, ей тяжело было оставлять детей и внуков, но она понимала, что ей надо ехать к мужу, который оказался на старости лет совсем один. Ведь они прожили вместе больше 35 лет, и много выпало на их долю и радостного, и горького за эти годы. Помню, мать рассказывала, как она приехала к мужу на Дальний Восток, где он служил в воздушно-десантном полку. Мою сестру Нину она родила в деревенской избе, где дверь из "родильного отделения" открывалась прямо на мороз. К тому же свет стал вдруг мигать, и, зная, что в деревне часто отключалось электричество, мама боялась, что придётся рожать в полной темноте. К счастью, вскоре принесли керосиновую лампу.
А когда молодые родители принесли новорождённую дочку домой, выяснилось, что в комнате на стене выступил иней, и, чтобы перепеленать ребёнка, мать ложилась на кровать, брала дочку, а отец накрывал их обеих одеялом и двумя шинелями и подавал проглаженные горячим утюгом пелёнки.
Имея такой опыт, мама не рискнула рожать второго ребёнка там же, и я родился в Ленинграде. Но потом ей пришлось ехать назад на верхней полке плацкартного вагона с двумя маленькими детьми (я был грудным, а Нине ещё не исполнилось трёх лет). Отлучаясь по необходимости, мама обкладывала нас чемоданами и страшно боялась, чтобы мы не упали. За две недели пути никто даже не подумал уступить ей нижнюю полку, и мама с нетерпением ждала, когда закончится это кошмарное путешествие и она, наконец, приедет к мужу.
Теперь, через 30 с лишним лет, история повторялась: отец опять был далеко, правда, не на Дальнем, а на Ближнем Востоке, а мама собиралась ехать к нему.
Разрешение маме дали в конце 1987 года. Билет она взяла на 31 января 1988, она уезжала почти ровно через 8 лет после отца.
Конечно, сборы в дорогу даже постороннего, слегка знакомого человека настраивают окружающих, особенно отказников, на "отъездную волну", а уж когда уезжает кто-то близкий, остро чувствуешь всю нелепость своего пребывания в стране, которая давно уже стала неродной. В связи с мамиными сборами я усилил давление на жену, доказывая, что мы губим будущее дочери, оставляя её в Союзе, что, в конце концов, мы можем развестись в Америке. Я чувствовал, что мои слова находят какой-то отклик, но, видимо, сказывалось сильное противодействие Марининых родителей. Нужен был какой-то толчок.
За неделю до маминого отъезда в Ленинград приехал из Нью-Йорка Женя Штерн, сын маминой бывшей однокурсницы, а затем коллеги по работе. Рита Абрамовна уехала в США в 1979 году с двумя неженатыми сыновьями. Все эти годы она переписывалась с мамой, мы читали её письма, смотрели фотографии, узнавали о том, что ей сделали дорогостоящую операцию бесплатно, о том, что сыновья женились, причём оба - с хупой, с раввином, несмотря на свой бывший советский атеизм. Теперь младший сын с женой приехал в Союз и на несколько дней остановился у своих родственников в Ленинграде. Мама сообщила мне, что она просила Женю заехать ко мне и он сказал, что постарается, хотя расписание очень жёсткое. Мне удалось дозвониться до него и буквально вытребовать, чтобы они заехали к нам. Пропустив балет в кировском театре, Женя с Юлей сумели приехать на целый вечер. Разумеется, к нам приехали и мама, и Нина с Сашей, чтобы поговорить с Женей и познакомиться с его женой. Я помнил Женю ещё мальчиком (он лет на пять моложе меня), потом - молодым красивым парнем, а тут в мою квартиру вошёл солидный лысоватый мужчина, однако всё это перекрывалось его ослепительной улыбкой. Гости пробыли у нас до позднего вечера. Очень много рассказали об Америке и, что не менее важно, высказали своё мнение о том, как они видят свежим, не притерпевшимся глазом окружающую действительность в Союзе. Когда Марина спросила у Жени, хотелось ли ему пройтись по Невскому, он ответил: "Конечно, хотелось. А теперь прошёлся - и больше не хочется. Никогда на моей памяти на Невском не было сугробов метровой высоты и столько грязи. А главное - люди. Все какие-то затравленные, злые, толкают друг друга, огрызаются. В общем, впечатление очень удручающее, при том, что содержимое магазинов меня не волнует".
После ухода гостей я почувствовал, что лёд тронулся, и даже маме было уезжать спокойнее, понимая, что теперь все захотят поехать.
В марте, наконец, мне удалось окончательно убедить Марину в необходимости отъезда и 3 апреля, в воскресенье, она поехала уговаривать родителей подписать нам согласие на выезд. В тот же вечер, играя во дворе, Иришка неудачно прыгнула через верёвочку и у неё на спине образовался какой-то бугорок. Когда её повели к врачу, приговор оказался суровым: перелом позвоночника. Ребёнка положили на полтора месяца в больницу, и, хотя родители Марины дали согласие подписать нам требуемую бумагу, подавать документы мы не могли: нужна была фотография матери с ребёнком, а Ире можно было только лежать на спине.
В это время Нина с Сашей подали документы и ждали решения. Мы же смогли это сделать только в конце мая. Одновременно с нами подала на выезд и моя тётка Маня. Помню, при подаче документов меня поразила вежливость чиновниц ОВИРа. Как будто это было не то учреждение, где мне много раз хамили, обрывали на полуслове и отказывались принять.
Летом, когда нам удалось с помощью Мани пристроить Иришку в санаторий в Евпатории, Нина с семьёй получили разрешение на выезд. Вскоре получила разрешение и Маня, а нам ответа не было. Я несколько раз звонил в ОВИР, но мне отвечали, что дело ещё не рассмотрено. Зная, что рассматривать его могут не более полугода, я за три недели до истечения этого срока позвонил опять в ОВИР и на очередное "не рассмотрено" сказал, что мне непонятно, почему в течение шести месяцев не могут принять решение. Инспектор попросила меня подождать и минут через пять молчания я услышал, что нам разрешено выехать. Хотя я понимал, что такой ответ возможен, от неожиданности меня прошиб пот и, хотя был уже пятый час вечера, я помчался в ОВИР за письменным разрешением, а потом отправил две телеграммы за границу: одну - в Израиль, родителям, а вторую - в Англию, в город Лидс, где у нас было множество друзей и даже почётные места в синагоге. Телеграмма была на имя нашей хорошей знакомой Дорин Бергер, с которой мы переписывались и перезванивались уже несколько лет, а один раз она была у нас в гостях. На следующий день Дорин позвонила и со слезами рассказала, как всю общину взволновала эта новость и как моё кресло торжественно сняли с Бимы (почётного возвышения в синагоге) в зал, где оно будет стоять на случай, если мне когда-нибудь удастся приехать в Лидс.
Начались лихорадочные сборы. Ходили упорные слухи о том, что, начиная с 1989 года, условия выезда резко ухудшаются, так что я всеми силами старался взять билеты на самолёт, улетающий в декабре 1988. Это было непросто. Как назло, председатель кооперативного дома, в котором мы жили, оказался в отпуске, а его заместитель категорически отказался подписывать что-либо. Без этой подписи мне не оформляли визы, а без виз не продавали билеты. Когда я, наконец, получил визы, билетов на декабрь и даже январь напрочь не было. Я ходил в кассу Аэрофлота, как на работу, выстаивал там часами, приносил цветы кассирше, обещал не остаться в долгу. Мне удалось взять билеты на 1 января, но моя родственница, работавшая в своё время диспетчером такси, сказала, что в новогоднюю ночь заказать машину невозможно: многие шофёры напиваются, их не допускают до работы и машин страшно нехватает. Я удесятерил усилия и наконец, сунув взятку кассирше, достал билеты на 25 декабря, последнее воскресенье и, соответственно, последний рейс 1988 года.
Во время наших сборов стали приходить письма от Нины - сначала из Вены, потом из Италии. Многое в них было интересно, кое-что - забавно. Например, описывая пластиковые бутылки по полтора-два литра, в которых в Вене продавались напитки, Нина представила, как удобно было бы ходить с ними в Союзе за подсолнечным маслом. А Саша, которого очень трудно было уговорить поехать, написал из Италии, что только теперь он понял, какой убогой и нелепой была наша жизнь в Союзе.
Мебель, холодильник и телевизор нам удалось продать очень легко, так как к этому времени в магазинах было уже пусто. Вечером, накануне нашего отъезда, тесть расплакался над рюмкой коньяка и сказал, что он не ожидал от нас такой прыти. Я понял, что он опять подумывает об отъезде.
Таможенники почему-то не очень усердствовали при досмотре нашего рейса, что было необычно. Ленинградская таможня вообще известна своей свирепостью, к тому же я помнил, как рьяно досматривали мамины и Нинины вещи, а с Саши сняли золотое кольцо, оказавшееся на несколько десятых грамма тяжелее, чем положено. Видимо, и тут раз на раз не приходится.
Правда, багаж, который, в отличие от ручной клади, мы сдавали за несколько дней до рейса, досматривали весьма тщательно, к тому же предупредили, что с нами полетит только один чемодан, а остальное прибудет в Вену позже.
Полёт прошёл нормально. Посадка была произведена очень мягко, и все зааплодировали мастерству пилота. Но когда стюардесса сказала через микрофон, что надеется ещё увидеть этих пассажиров на борту самолётов Аэрофлота, в ответ послышалось: "Ну уж нет!", сказанное одновременно сотней человек.
В Вену мы прилетели 25 декабря, в рождество, и поэтому два дня все магазины были закрыты, к тому же у нас ещё не было австрийских денег, но витрины всё равно притягивали. На третий день нас повезли в Сохнут и в ХИАС, где мы пробыли практически весь день. У меня там отобрали перочинный нож, мы заполнили кучу бумаг и представитель Джойнта выдал нам деньги. Наутро мы пошли в супермаркет. Все, конечно, были в курсе, что на Западе есть всё, но небольшой шок от изобилия всё же был. От одних только наименований йогуртов с добавкой различных фруктов можно было слегка рехнуться, не говоря про колбасы, сыры и напитки в тех самых бутылках, о которых писала Нина.
Кстати, Нина позвонила в Ленинград перед самым нашим отъездом и сообщила, что отец приехал к ней в Италию, а потом он заедет к нам в Вену. Через два дня после визита в ХИАС я встречал отца, которого не видел почти 9 лет. К счастью, в Вене многие говорят по-английски, и для меня не составило большого труда узнать, на какой вокзал прибывают поезда из Рима и где этот вокзал находится. Приехал я заранее, и, когда поезд пришёл, сначала встал у первого вагона, а потом, когда народ схлынул, пошёл вперёд. Прошёл до конца - отца не было. Я кинулся назад, вглядываясь в лица - безрезультатно. Пропустить его я не мог. Мелькнула мысль о боковом выходе в конце платформы, хотя я понимал, что человек, впервые попавший в незнакомый город, пойдёт к вокзалу, а не будет искать боковые лестницы. Я снова пошёл вперёд и, наконец, увидел знакомую невысокую фигуру с двумя сумками в руках. Я бросился к отцу, мы обнялись, расцеловались, я забрал у него сумки и мы пошли не спеша вдоль поезда, оживлённо переговариваясь. Оказывается, в купе у отца ехал какой-то "деятель", сказавший, что это ещё не Вена, поэтому они засиделись в купе, пока проводник не сказал, что пора выходить.
Отец, конечно, немного постарел, но на свои 79 не выглядел. Он привёз подарки из Израиля - от него с мамой, от Фиры с Германом. Я рассказал отцу последние новости о его сёстрах и племянниках, оставшихся в Ленинграде.
Когда мы вошли в комнату, где сидели Марина и Ира, Иришка сразу бросилась к деду, обняла его и вообще вела себя так, будто они расстались два дня назад, хотя помнила его только по фотографиям - он же уехал, когда ей не было двух лет.
Мы много гуляли по Вене, и я с радостью заметил, что отец не изменил своей привычке много и быстро ходить - Марина на высоких каблуках с трудом поспевала за ним. Мы с удовольствием посмотрели шедевры венской архитектуты - собор Св. Штефана, Фотивкирхе, знаменитый Оперный театр... Съездили мы и на рынок, поразивший нас (но не отца) обилием фруктов и дешевизной некоторых из них.
Пробыв у нас два дня, отец уехал. Мы хотели, чтобы он остался на встречу Нового года, но он спешил, чтобы не быть в дороге в субботу.
Новый, 1989 год мы встречали нашей "коммунальной квартирой" (в ней, кроме нас, жили наши знакомые по Ленинграду Шифрины, а также две пожилые и одна молодая женщины). Скинулись, накупили продуктов, но, поскольку селёдку купили разделанную, салат - нарезанный, всё было готово раньше времени. За стол сели около десяти часов, под предлогом, что в Москве уже полночь. Саша Шифрин поймал по радио речь Горбачёва и мы слушали его разглагольствования со смешанным чувством: с одной стороны, его проблемы нас уже не касались, а с другой - у всех оставались в Союзе родные и близкие, и было тревожно за них. Мы полагали, что у нас-то все главные проблемы и переживания уже позади - ведь нам удалось вырваться! Казалось, дальше всё пойдёт легко и ровно.
Мы не знали, что наша долгая эмигрантская эпопея только начиналась.