К полудню на Софиевской площади сделалось многолюдно - намечено было жечь Мишку Булгакова, писателя и венеролога. И за то, что писал, и за то, как лечил. Лечил скверно, ой, скверно - после лечения в членах такое жжение, такое свербление! Не возжелай жены ближнего, говаривал Мишка, до краев не жалея серебра. И женам ближних это никак не могло нравится, как не нравилось и то, что не давал Мишка никому рецептов на морфий, и подпись была у него столь дворянской и вензельной, что даже в распоследней петлюровской драге поддельных терок с Мишкиной псевдоподписью не принимали. Крутили носом и посылали на. А зимою девятнадцатого никому не хотелось "на" - всем хотелось в объятия к Морфею, забраться вошью в его вонючее овчинное руно и переспать Петлюру, а может, если Бог не выдаст, и самого Троцкого.
Выла вьюга, и Софиевская превращалась и превращалась в ярмарочную карусель, с развевающимися серебристыми лентами - Владимирской, Михайловской, Десятинной. На Рейтарской опрокинулся ящик с петушками, и они заблестели в снегу что есть сил - подними же, сунь в рот, чтобы не сболтнуть лишнего, и молчок. На Михайловской пальнули из ружья - сбить к черту солнце. На Десятинной увидели призрак церкви на месте Исторического музея. Он был неверным и сомнительным, как слеза княгини Ольги. По Софиевской среди толпы сновали подозрительные личности в мохнатых шапках, напяленных на глаза, и раздавали прокламации - за то, чтобы не жечь Мишку, а расстрелять из ружжа, как сына некогда уважаемого гражданина. Прокламации были оттиснуты на хорошей, государственной бумаге - кто-то там Мишку все-таки лоббировал.
В Софии проступила на кирпичах за алтарем надпись, оставленная князем Владимиром. Князь писал, что нет ничего лишнего, нет ничего зря. Нет прощения, потому что нет вины. Нет вины, потому что нет причины. Нет причины, потому что нет связи. Нет связи, потому что нет ничего лишнего. "Связь, мыслю, не есть зело нужна" - размышлял князь в своей эпистоле. И в конце нетвердой рукою - постскриптум Богу: "Пощади раба твоего, Василия". Василий - все, что осталось от князя после крещения, имя раба. И взвилась, заструилась мысль раба Василия мысью по колокольне.
Михайловская стиснулась домами, Владимирская горка загодя покрылась пеплом Мишкиных книжек. В пепле тонули люди, конница, какие-то гаубицы, какие-то пулеметы и багинеты. Через час затонул весь Подол, пошел на дно, будто дебаркадер с пробитым дном, напоследок забулькав невнятно о мифическом Магдебургском Праве. Утоп глиняный напомаженный Самсон, раздирающий пасть льву, и лев, нахлебавшись пепла, ослабил, наконец свой напомаженный кус. Утоп бронзовый Сковорода со своею бронзовой книжищей, загадочно булькнув напоследок Миру: "Ты ловил меня, но не поймал". Еще через час стала изумленно тонуть мутная днепровская вода. И сделалась вода как пепел.
Вдруг затонула Прорезная, но не в пепле, а в мокром снегу. Неожиданно хлынул коварный мокрый снег - видимо, у Мишки и в облацех имелось таинственное лобби. Затонула кафешка, где мы распивали портвейн - по самый вершок с вывеской, и пришлось уходить черным ходом, дворами, под обстрелом прорезавшихся февральских лучей. Через черный же ход мы проникли в авиаагенство "Калев", и там уже был настоящий бедлам - мохнатые шапки раскупали билеты до Патриарших. На стеклянной двери авиаагенства намалеваны были пальмы и фруктовые деревья. Кажется, за дверью - прекрасный райский сад, а высунешься за дверь - сидит под пальмой небритый седой мужик и заскорузлым пальцем чистит садовые грабли. И знаешь, что сад этот существует, несмотря на мужика, но и мужик все же непременно обязан быть, потому что это - его сад, а не твой.
За дверью оказалась Владимирская. За Владимирской - Софиевская. Через улицу - Рейтарская. Через Рейтарскую, если повезет, можно попасть на Хмельницкую, оттуда - снова на Владимирскую, и там совсем рядом - Александровская гимназия. В гимназии юнкера лихо высаживают стекла, выставляют в окна пулеметы, чтобы отстреливаться от лоббирующего Мишку мохношапкового синедриона. Это бессмысленно и бесполезно, поскольку через два часа вся Владимирская вместе с Александровскими юнкерами уляжется илистым дном в потоке мохнатых шапок. Но полковничья рука не дрожит. Не дрогнет, если потребуется, и с честью отсалютовать полковничьей голове из браунинга, avec plaisir! Не потребуется - через полтора часа Мишку сожгут.
Сожгут не только Мишку, но и Мишкин дом вместе с табличкой "Вас. Лис.", и голландские изразцы будут звонко лопаться вместе с ротами сенегальцев и ежовыми колючками, произрастающими из голых профилей. Полопаются металлопластиковые профили оконных рам в замке Ричарда. Лопнут за компанию толстопузые бокалы в "Шинке". Лопнет за милую душу мостовая Андреевского спуска, и краска на холстине в выставочном павильоне лопнет вместе с мусульманской Марией: и тогда останется только лопнуть от злости нелегальному художнику-пакистанцу, который так никогда и не докажет мне, что это - не Мария, а его мать. Напоследок перепуганным флажолетом лопнет струна, и гитара упокоится с миром.
И после настанет мир, мир запечатленный. Мир искусственного мрамора, растрескавшегося гипса и разъеденной кавернами меди. Призрак Десятинной церкви будет восстановлен почти в натуральную величину на технологических сваях, с Богом-отцом и Иисусом. В проекте, как всегда, не найдется места для Святаго Духа, но взамен купол сделают столь толстолобым, чтобы он при случае выдержал прямое попадание враждебной храму молнии, а впрочем, и не будет никакой молнии - для того уже на верхушке предусмотрена позолоченная крестовина громоотвода. На центральной площади станут лихо и ударно возводить монумент бритвенному станку "Жилет". Покрытый сусальным золотом, он, в конце концов, чудесным образом превратится в стройную девушку с поднятыми к спинке небесной кровати руками - символ необходимости ежевечернего бритья. Напротив девушки будет установлен гладко выбритый архангел Михаил. Со своим бритвенным мечом и в голливудских доспехах он напомнит всем местным и приезжим о том, что на каждого плохо выбритого парня найдется хорошо выбритый парень, и если хорошо выбритые парни всей Земли однажды возьмутся за руки, то подбородки будут выбриты, зло - наказано, а финал Армагеддона - выигран.
В два часа пополудни Софиевская зароптала. Вишь, нельзя сжечь Мишку, поскольку упокоился давно, не по-христиански это - покойников жечь. Да и не горят иные, и есть мнение, что Мишка-доктор - из таковских. Что делать? Что-то ведь нужно делать... Нельзя оставлять... И судимы были мертвые... Коемуждо по делом его... В сомнениях, будто непропеченный правительственный декрет, спустилась ночь, и некоторым, немногим, впрочем, воздалось: на булыжники Андреевского выступили призраки, и каждый поведал о том, что узрел в тщательно обустроенном Мишкой-доктором чистилище.
Следующим утром бронзовый Михаил Афанасьевич, вывешенный сбоку-припеку на стене у двери собственного дома, сделался похож на надгробный памятник, пожалованный Никите Сергеевичу Неизвестным. Одна половина его лица все еще оставалась трупно-бронзовой, другая же обрела живой фарфоровый колорит, прихорошилась щедрыми разливами масляной краски. У двери сгуртовалась толпа. В таком ракурсе стало очевидно, что Михаил Афанасьевич даже в незавидном бронзовом сословии весьма гладко выбрит, и выбрит не вынужденно тройным станком "Жилет", а из врожденной, оскорбительной брезгливости - во всякое время, подручными средствами, хоть скальпелем, хоть багинетом. Также стало понятным и его пристрастие к смазыванию волос бриллиантином. Кто-то предложил достать олифы и сделать Михаилу Афанасьевичу одулясьон. Было немного стыдно - Михаил Афанасьевич своим экстравагантным видом будировал пасхальную атмосферу Дня Города, и было не совсем понятно, к какой, собственно, расе его теперь следует отнести - ангельской или человеческой.
Так и повелось: днем в гостях у Михаила Афанасьевича толпились местные и приезжие, а ночью из подсветки Андреевской церкви являлись томные призраки, заламывали руки и причитали: "Уехал... И где же сенегальцев роты... Штабные сволочи... Второй свежести не бывает... Рукописи не горят..." И олифа нашлась недели через две.