Коморка фотографов была на 3-м этаже в конце коридора. В ней вечно было накурено, всегда был полусвет, и шелестели, как осенние листья от каждого шага, висящие на прищепках негативы.
В коморке беспрестанно звенели стаканы, обсуждались мировые проблемы. К ночи сквозила даже вселенская скорбь. Когда и как умудрялись эти мастера объектива делать фотографии, оставалось загадкой. Вот и в этот раз, когда я стукнул в дверь "спар-так чем-пи-он" кто-то рассказывал в дыму:
--
Я ее и на редакционном столе, и на подоконнике. В кочегарке, и на заднем сиденье авто. В стогах, и дымящейся туманом речке... А она не пришла.
Все ржут. И только кто-то пьяно вставляет:
- Так я тебе и говорю. Весь мир - бардак. Все бабы - бляди. И солнце - ебаный фонарь...
- Не-е-е, ребята...Любовь - это сила, - вещает человек с кличкой Радикал. - Я вот тут недавно даже стих написал. Белый.
--
Расист, блядь, нашелся.
--
Да нет. Белый - это...
Это был конец 90-х. Мы были циничны и лепили правду наотмашь. Ненавидели все классическое и считали себя авангардными. Жизнь наслаивалась на нас каждодневными убийствами и сотрясанием устоев. Но нам все это казалось всего лишь строчками в газете, на гонорар от которых мы брали пиво "Толстяк" и шли к какому-нибудь стебанутому художнику. Он тоже считал себя авангардистом, выходил зимой на только что выпавший снег, снимал штаны и голой задницей выдавливал отпечатки. Собственно, их-то он и считал картинами.
Когда нам говорили, что нас еще не ломала жизнь, мы брезгливо цедили сквозь зубы, что кого-кого, а уж нас-то, прожженных детей перестройки...
-Да просто, - говорил мне как-то охранник редакции, бывший моряк, - бывает такая пизда, которая до Китая доведет. Все забудешь, все бросишь. Потом забудут и бросят тебя.
Но мы жили лихо. Один мой коллега умудрился однажды обольстить девушку, не сказав при этом ни слова. Дело было так. Трамвай. Толпа. Входит барышня. Сзади влезают еще несколько человек. Лицо моего товарища оказывается рядом с ее лицом. Девушке неловко. Она бы и рада отвернуться, но это невозможно. Долгое время они избегают взглядов друг друга. Он смотрит, как на ее шапочке тает снег. Но в какой-то миг их взгляды все-таки совпадают и тотчас же совпадают губы. Они выходят из трамвая. - Ты представляешь, - рассказывал спустя время коллега, - я не знаю, что это было, но какая-то силища тянула нас... Мы зашли под мост и снова впились друг в друга губами. Ну и так далее. Я даже имени ее не знаю. Дурдом!
У меня все было гораздо банальнее. Мимолетные встречи, такие же расставанья. А в душе, как после ядерной войны - тишина. Я уже даже привык к этому. Казалось, это и есть жизнь.
И вот как-то в коморке фотографов допоздна горел свет.
Был октябрь. Я ездил в редакцию на велосипеде. Велосипед был старый. Руль его похож был на рога горного козла. Сиденье скрипело. Но ездил он лихо. Единственным изъяном были тормоза. Несколько раз на бешеной скорости я въезжал в бабулек, торгующих семечками. Раз снес холодильник с мороженым. Впрочем, все это лирика.
В тот вечер я ехал мимо редакции. Увидел струящуюся сквозь черные шторы полоску света, решил зайти. Затащил велосипед на 3-й этаж. Коридор был длинный. Я запрыгнул и понесся. Из лифта вышла девушка. Я даже и не пытался тормозить. Книжки разлетелись в стороны замедленно, как в фильмах Тарантино. Девушка порвала на коленке колготки. Ой, что было. Я плел паутину собственному раздолбайству, расставлял силки своей глупости, чтоб самому же туда угодить.
Ее звали Мариной. Челка, как у Варлей, кольцо на безымянном пальце, глаза - темная ночь со слезой. Я вызвался проводить ее до дома. Она и не препятствовала. Она вообще лишена была какого бы то ни было жеманства и кокетства.
Я открыл дверь в коморку фотографов, катнул в дым велосипед и под дружные окрики "совсем охуел" догнал ее.
Моросил дождик, тлели тускло фонари. Мы брели по мокрым кленовым листьям и говорили.
Вот ведь как бывает. Можно корчить из себя бог весть кого, гнуть пальцы веером. Но когда настигает что-то настоящее, вдруг понимаешь, что все на свете так просто. Что птицы летят, потому что летят, а не потому, что символизируют крах коммунистической системы. Что дождь идет, потому что осень, а совсем не потому, что кто-то где-то с кем-то расстается. В этот момент кажется: есть только одна правда, вековечная и незыблемая. Тебе просто хочется быть с этим человеком рядом. И все.
--
Вы журналист? - спросила она.
--
Ну, да.
--
Это, наверное, очень интересно?
--
Не более, чем быть водителем трамвая или сторожем в морге.
--
Наверно, вы думаете, что я буду спрашивать, о чем вы пишете?
--
Честно говоря, да. Знаете, у нас к журналистам какое-то нездоровое отношение. Сидишь где-нибудь в незнакомой компании. Ну, просто позвали. И вот кто-то с выражением, как на детском утреннике, встает и вещает: "Господа, а среди нас есть журналист, так сказать, представитель второй древнейшей. Пусть он нам что-нибудь скажет". Я один раз встал и говорю: "Быть может, среди нас есть и представитель первой древнейшей? Я бы чего-нибудь сказал, а она бы прямо здесь, за столом, кого-нибудь и обслужила".
--
А вы злой.
--
Бывает.
--
Но вы мне нравитесь. А как вы думаете, на чем сегодня держится мир? На деньгах или на любви?
Я никак не мог понять, издевается она или говорит серьезно.
--
На любви к деньгам, - говорю. - Хотя всем бы, конечно, хотелось, чтоб миром правила любовь. Чистая и светлая. Но чтоб она сама пришла, а он для этого ничего не делал. Для меня гораздо важнее другое. Но я не хочу об этом.
--
Почему?
--
Потому что есть вещи, о которых рассказать невозможно. Они просто живут в тебе, ты их понимаешь там, внутри себя. И тебе хорошо. А как только расскажешь, что-то исчезает. Как будто и не так уж важны они. Даже досада возникает какая-то. Вот внутри себя ты их отчетливо чувствовал, эти вещи, ценил, а как только произнес вслух, что-то ушло из них. Важное что-то.
--
А вы попробуйте, - взглянула она прямо в глаза. Открыто. Без усмешки, просяще даже.
--
Ладно, - говорю. - Я вот как-то думал о том, что русского человека вечно терзает сослагательное наклонение: "что было бы, если бы". Даже книжку хотел написать. Что было бы, если б в нашей истории было больше любви. Будь у нас больше любви, куда б это завело страну? Если бы кто-то любил Треплева из чеховской "Чайки", быть может, он бы и не застрелился? Когда-то у меня был один родной человечек, которому я всегда звонил в определенный день. Мы были далеко друг от друга. Но каждый год в этот день, когда распускались тюльпаны, я набирал знакомый номер, и мы болтали часа по три. Звонил я, конечно, и в другие дни. Но в этот день мы говорили гораздо дольше. Наши приемники были настроены на волну нежности. В один год вышло так, что я не позвонил. То ли занят был, то ли уезжал куда. Всему можно найти оправданья. Некоторое время спустя она разбилась на машине. И я до сих пор думаю, что это отчасти из-за меня. Правда. Я звонил, нарушал ритм жизни, говорил о любви, и слова эти тлели где-то уголечком, потому что говорил я их искренне. Они уж точно не должны были вылететь в пустоту. И потом... этими словами я отнимал время. Позвони я ей тогда, может, она бы раздумала в то утро ехать куда-то, чтоб заработать денег. Ведь я бы говорил ей, что люблю, она бы слушала, а потом бы не успела сделать что-то очень важное. Эта поездка отодвинулась бы во времени. Хотя по большому счету все это бред. Есть ведь еще и такое слово- "судьба". Человек родился - Бог карточку завел. И вот там, в графе "итого", есть моменты и циферки, которые всегда сходятся.
Незаметно мы дошли до ее дома. Дождь едва накрапывал. Она сказала, что нужно зайти в магазин, купить что-нибудь мужу и дочке. Попросила выбрать вино. Когда входили в магазин, невзначай коснулась меня острой, как сердцевина ириса, грудью. Потом я проводил ее до подъезда.
--
Давайте выпьем.
--
А как же муж?
--
А я потом еще куплю.
Она взяла меня за руку, провела старыми дворами, в которых раскачивал ветер качели, а на люках теплотрасс грелись бездомные псы. Мы вышли к какому-то старому, с готическим шпилем, дому. Залезли на чердак.
Не было штопора, и я долго проталкивал пробку в бутылку. Когда она делала глоток из горла, пробка резко утонула, облив ее вином. Она смеялась. Я тоже облился, стал вытирать подбородок. Она сказала "подожди" и опять едва коснулась моих губ. Я подался вперед, но она снова приложила к губам палец: "Надо идти".
Потом я ехал домой в троллейбусе. Смотрел сквозь капли дождя на размытые огни и не мог понять никак. Понять, как выходит, что за каких-то три часа тебя сражают, подчиняют, укокошивают. Понять, как же устроен чертов механизм всего этого? Какую шестеренку должен был запустить человек, о существовании которого ты три часа назад не догадывался даже? Казалось, что это был трюк, в котором все выдержано до мелочей. Как в цирке. Но даже если б это было именно так, это было уже не важно.
Едва я успел повернуть ключ в двери, как в квартире зазвонил телефон.
--
Владимир Саныч, это Вячеслав Владимирович беспокоит, - сопел в трубку Радикал. - Давайте прямо щас нахуюжимся до полусмерти? - Это у него была манера общаться.
--
Чего такая спешка? - говорю
--
Да ну, блядь, сердце мое полно печали.
--
Веский, конечно, довод.
--
Я тут стих написал. Белый. Но никто не хочет слушать. Даже кот, сука, потерся об косяк и на кухню ушел.
--
Ну, слушай. Кто-то жил, верил, надеялся, ждал. Грустил, веселился, ходил на футбол. Но пришла любовь и сказала: все, ребята, пиздец...
Я жил в одном из районов городка С. Район этот был на возвышении, и вечерами с моего балкона можно было видеть весь в огнях город. Жил я один, и поэтому служители пера заглядывали на огонек часто. Особенно ночью. И особенно с девушками. Причем все мы тогда избегали напыщенности и пафоса. Никто не извинялся в телефонную трубку, не мялся. А так запросто, несмотря на то, что стрелки часов указывали три ночи, бодро говорил: "Ой, как здорово, что ты дома". (Как будто я до этого ночевал обычно под забором). - "Это даже очень хорошо, что ты дома. Потому что мы к тебе щас зайдем".
Я вовсе и не думал возражать. Однажды, правда, была с моей стороны такая попытка, но меня так и осадили. Мол, как ты можешь быть таким нечутким? Плевать на друзей. Ведь у тебя и так есть возможность быть каждый день одному (это учитывая, что звонили они постоянно). Не будь жмотом. Дай другим вкусить этого сладостного одиночества. Со Светкой, с Иринкой или с кем-то еще. Я давал. Ну, в самом деле, не сука же я последняя. В общем, кто только не захаживал на мой огонек. Филолги, историки, бандиты, журналисты. Журналисты хлестали яблочное вино по 9 тысяч 500 рублей бутылка и закусывали жареной на сале картошкой. Бандиты пили водку "Абсолют" и закусывали телячьими языками. Журналисты шли после писать тексты и гулять с собаками. Бандиты ехали на "стрелки" и гуляли с бабами.
Впрочем, нередко бандиты с журналистами менялись местами. Да что говорить: и те, и другие запросто могли стать либо президентами какой-нибудь фирмы, либо покойниками. До сих пор вспоминаю, как сидели у меня на кухне с бабами некие "тульские". Дико ржали. Пили водку. Ели черную икру с ножа. А потом уехали, оставив после себя запах курева и агонии. Я вышел их проводить. Снежок порошил в фонарях. А наутро я узнал, что недалеко от моего дома их "Мерседес" с кожаными белыми сиденьями расстреляли из трех автоматов Калашникова.
Это было время ненасытной любви и стылых звезд в проеме окна. Горящих свечей и безумных губ.
Это было время, когда Леха Овчинников заходил ко мне с ящиком "Ркацетели". Мы закусывали то вино жареной картошкой и твердили: "Было около пяти и светило еле, воздух голову мутил, как "Ркацетели".
Это было время Доплера и Генки Озика, который написал однажды песню "Когда я подохну с тоски по тебе". Песня обошла весь Советский Союз, но никто не знал ее автора.
А еще это было время лекций и семинаров, журнала "Огонек" и газеты "Комсомольская правда". Программы "Взгляд" и диких парламентских дебатов по ТВ.
Даже Ельцина это было время.
И дерево возле корпуса филфака, где вечно курили девицы с отделения журналистики, ведь тоже было?!
В общем, наш круг был своего рода кругом питерского "Сайгона". Где можно было быть кем угодно. Вытворять, что в башку взбредет. Но главным во всем этом была фраза из Джона Леннона: "Life is love" ("Жизнь есть любовь"). Причем, любовь к чему не уточнялось.
Спать не хотелось. Было так хорошо, как когда-то от чтения стихов Блока. Я читал несколько строк утром, и меня накрывало. Хотелось остаться дома. И я оставался. Сидел целый день дома, носил в себе это впечатление. Как этакий очень дорогой и хрупкий сосуд. Боясь затмить это впечатление какими-то новыми чувствами и переживаниями.
Серый рассвет дышал на стекло. Я открыл на балконе окно. Курлыкая, где-то высоко-высоко летели журавли. Я оделся, взял рюкзак и вышел.
Хорошо было ехать утром в тускло освещенном троллейбусе. Смотреть на пустые улицы, умывающихся на подоконниках котов.
В редакции тихо. Я открываю во двор окно. Залезаю на подоконник, и, свесив ноги на улицу, пью обжигающий кофе. В окно залетают листья.
-Эй, щелкопер, - слышу я с улицы голос. - Ебанешься оттуда - костей не соберешь.
Это наш самый благодарный читатель Иваныч беспокоится. Он всех нас знает. Еще бы! Бутылки из-под пива мы сдавать никогда не ходим. Иваныч забирает все прямо из кабинетов. Разве что однажды было. Захворал этот наш благодарный читатель. Траванулся клеем "Бээф". Его увезли в клинику. А у нас в Америку уехал редактор. И этих бутылок скопилось столько, что вскоре во всем кабинете осталась для прохода лишь узенькая тропинка. Но перед приездом человека, который хорошо знает, что такое плохо, но плохо знает, что такое хорошо (редактора в смысле), решили мы эти бутылки сдать и напиться. У Лехи был знакомый, который работал на замечательном автомобиле ЗИЛ-131. Леха ему позвонил. Тот приехал. Мы загрузили бутылки в кузов и поехали мыть, отпаривать. Подъехали к дому нашего фотографа, забили этикетками ему канализацию, снесли угол дома, и помяли какому-то крутому чиновнику "Вольво". Тот вызвал милицию. Мы стали на ЗИЛе этом угонять. Где-то в переулке нас прижали. Вот удивился редактор. Вернулся - а все в тюрьме.
Я сидел на подоконнике, смотрел на город, курил.
- Сынок, кинь сигаретку, - не унимался Иваныч. - Я тебе тему сообщу.
Я бросил. Иваныч сладко закурил. Выдержал почти мхатовскую паузу и сказал:
- Напиши о том, что нет в мире справедливости. А то вы все хуйню какую-то городите, - вещал он со скамейки. - Ты Нинку Алехину знаешь?
--
Неа.
--
Никого ты не знаешь, - бубнил он. - Но это и не важно. Захожу я, значит, к ней. Так, поболтать. С дальним, так сказать, прицелом. Она мне - от ворот - поворот. Ладно. В следующий раз захожу с бутылкой "Агдама". Она сразу, милый Коля, раз - и в койку. Это выходит продажная какая-то любовь-то. Прямо не любовь, а блядство. Вот ты и опиши это, а?
--
Этот факт, Иваныч, конечно, всколыхнет общественность. Как это так, трахаться за деньги? Боже упаси...
-Дурак ты, - сказал он, затушив о ладонь окурок. - Я ему серьезно о чувстве, а он ...тьфу, - зашагал Иваныч в свой подъезд.
Я зашел в коморку фотографов. На столе, свернувшись как кот, спал Кунаев. Меж шелестящих, изобилующих трупами пленок, бродил Стенькин.
--
Где-то тут был закрепитель, - будто не замечая меня, твердил он. - Где-то тут он, падла, был.
И вдруг как заорет:
- Ну, точно, блядь! Мы же вчера догонялись им!
Он толкнул Кунаева в бок:
--
Эй, не видал моих лошадей?
--
Каких еще лошадей? - чмокая губами, бормотал тот. Стал тереть узкие, как у азиата, глаза.
--
О, братан, - протянул мне ладонь. - Ты уже знаешь? Мы щас с тобой едем в Кулдым.
--
Куда?
--
В Кулдым, куда. Деревня мертвых в переводе с мордовского. Он сел и тут же схватился за голову:
--
Ой, бля, резко встал, резко встал.
--
Умереть и здесь можно, - резонно заметил Стенькин.
--
Чего там делать-то? - недоумевал я.
Кунаев допил из бутылки закрепитель, крякнул и сказал:
- Ты вчера там с кем-то шашни разводил, а нас из-за тебя редактор засек.
- Интересно, я - то тут при чем?
- А кто на велике бабу сбил? Уборщица увидела, рассказала редактору. Говорит: уж совсем обнаглели. Так пьют, что по пустому коридору проехать нормально не могут. И втирала ему полчаса: а вот в наше время...Он и озверел. Пришел проведать. А мы тут сидим - красавцы. Он че-та орал, бутылки со стола прямо на пол смахивал. Глаза бешеные. А че орать на нас, дураков. Нам хоть бы хуй. Тока еще веселей - в бутылках-то проявитель был. Водку мы никогда на столе не оставляем. Я говорю ему: Николаич, че ты волнуешься. Если надо карточки, ты же знаешь, сделаем все в лучшем виде. Он ушел и ни слова больше не сказал. Потом звонит, отошел, говорит: Завтра едете с Беловым в Кулдым. Там, говорит, мужик один живет. Охотник. Волчатник, короче. Убил он как-то зимой одну волчицу. А у них же знаешь как? Если волчицу убили. Волк всю жизнь один. И вот теперь этот волк за охотником по пятам ходит. Года три уже. Вот и в этом году ходит за ним след в след. Так что хошь-не хошь, а едем.
Я зашел в кабинет, кинул в рюкзак диктофон. Сделал несколько звонков.
Фотограф уже спал в машине. Он спал всю дорогу, пока мы не свернули с большака и "Нива" наша не стала плестись. Водитель бросил руль - машина сама ехала по жидкой тракторной колее. Ее кидало из стороны в сторону. От очередного толчка Кунаев проснулся. Глянул в окошко и сказал: -Э, Ваня, ты куда нас завез-то? Твоя фамилия не Сусанин, случайно?
Водитель усмехнулся.
- Ну, точно, блядь! Не туда мы куда-то заехали, - бушевал Юра. - И спросить не у кого. О! Вон всадник какой-то скачет, указал он на ехавшего верхом мужика. - Давай его спросим.
Водитель отпустил газ. Кунаев высунулся в окошко и крикнул: - Эй, уважаемый, не скажешь, куда мы едем?
Мужик натянул узду так, что она клацнула лошади по зубам, улыбнулся широко, радушно. И сказал: - А хуй вас знает, куда вы едете.
Кунаев только и произнес: - Понял, дальше не объясняй. В общем, правильно едем, товарищи.
Еще через несколько верст показались крыши изб с дымящими трубами, темные скворечники и стаи собак. Мы остановились возле проходной деревообрабатывающего завода. Стукнули в окошко, вышел сторож.
--
А-а, Колька-то? Это вы зря сюда заехали. Щас вот выйдете за околицу и пиздуйте вдоль опушки. Там влево уходит дорога, а вам надо чут-чуть еще проехать и вправо свернуть. Ферштейн?
--
Я-я, - сказал фотограф.
Через час с небольшим мы уже стучали в черную от осенних дождей деревянную дверь. Человек, открывший нам, был сутул, небрит. В избе его всюду висели шкуры волков. Гармонь на сундуке. В одной из комнат - станок, заготовки лыж.
Я бродил по деревне, спустился к Волге. Волны швыряли к перевернутой лодке листья. Далеко-далеко, на той стороне, горел огонек. Хорошо было смотреть на него и думать, что где-то там, за сотни безмолвных верст, есть любимый тобой человек. Вверху на горе густо завыл волк.
Утром нужно было зайти в редакцию, увидеть Леху. В кабинете было накурено. Возле открытого окна сидел литредактор, и хлебными крошками кормил с руки синиц.
--
Старик, пойдем ебнем, - сказал он, когда я вошел. - Че-то тоска какая-то.
--
Не, не буду.
--
Не хочешь или не можешь?
--
Да какая к черту разница? - сказал я, копаясь в ящике своего письменного стола.
--
Не скажи. Если не можешь - это одно. Не хочешь - совсем другое.
--
Логично, - говорю.
--
То есть, если не хочешь, значит, ты этим самым говоришь, что вот ты такой хороший, а я говно - да?
--
Да че ты пристал. Я вообще молчу.
--
Может, ты начальства боишься?
--
Слушай, ну просто не-ха-чу.
--
Это меняет дело.
Господин Боголюбов был человеком едким, знал кучу всяких стихов, цитат. С ним просто невозможно было спорить. Он что называется, давил интеллектом. Те, кто знал его недолго, говорили, что он жуткий циник. Но на самом деле он был всякий. Как-то заходит в кабинет и говорит: "Тоже мне, блядь, музыкант. То по струнам, то по пальцам. То по хую, то по яйцам". Это он об одном гитаристе, интервью с которым я сдал ему перед этим.
- Хе-хе-хе. Скажешь, Белов, циничный я человек, да? А ведь в глубине души, блядь - светлая личность.
В 70-х господин Боголюбов работал в многотиражке. Затем в партийной какой-то газете, был фотографом и сумел сохранить в себе невероятную ненависть к Советской власти. Как его не упекли за решетку, оставалось загадкой. Иногда он вспоминал о тех временах:
--
Работал я на заводе. Бывало, пошлют на заседание, где чествуют какого-нибудь товарища Писькина. А потом просят написать об этом по партийному, но с огоньком.
Затем он был театральным критиком. Делал рецензии на спектакли. Брал три бутылки "Солнцедара" запирался с еще одним критиком по фамилии Борисов в кабинете. И начиналось.
- Бу-бу-бу, - звучал бас Борисова.
- Ни хуя, - тенорил Боголюбов.
- Бу-бу-бу, - опять говорил Борисов.
- Не пизди, - возражал соавтор.
Длилось это обычно часа полтора. Потом раздавался заключительный аккорд Боголюбова:
--
А теперь, пора лобзнуть родную партию в жопу, и поставить смачную точку.
Затем он работал у нас. Иногда от чтенья безумных текстов он отрывался, закуривал и вопрошал:
--
Ну, где же она, где?
--
Кто? - недоумевали мы.
--
Он молчал, курил. И снова:
--
Вы же все знаете. Тогда скажите, блядь, где?
--
Да кто? - уже злились мы.
--
Эта безумная, всепоглощающая женская любовь ко мне.
Осенью всегда было здорово возвращаться из командировки домой. Смотреть на костры из листьев, которые жгли дворники. Дышать этими запахами. Хотя в этот раз больше всего хотелось позвонить ей. Просто услышать голос. Я, не снимая ботинок, прошел к телефону и набрал номер.
- Марину можно услышать?
- Это - я. Я думала о тебе.
И тепло разлилось по сердцу. Как будто целый день ты был на морозе под тридцать. Работал. А потом, когда солнце стало садиться в заснеженные поля, ты вошел в дом и махнул граненый стакан водки.
--
Очень хотелось бы увидеться, - сказал я.
--
Мне тоже. Но сегодня никак не получится. Я сейчас уезжаю с отчетом в министерство. Потом обещал заехать муж, сводить в кино. Давай я завтра сама тебе позвоню.
Я повесил трубку. Как скотски устроен человек. Когда у него нет ничего, он говорит: ах, вот бы мне хотя бы чуть-чуть. И я был бы счастлив. Но затем, когда у него появляется это "чуть-чуть", ему хочется все больше и больше. И, в конце концов - надоедает. И он говорит: а если б мне другую, с ней бы точно любовь была вечной. Но все и всегда повторяется, повторяется.
Я сидел, уставившись на телефон. И вдруг он зазвонил. Звонил он долго, пронзительно. Но я не стал снимать черную трубку. Я знал, что это была не она. А никто другой мне сейчас не был нужен.
Телефонный аппарат у меня был мощный, революционный. Фотограф стащил его с какой-то железнодорожной станции. И всем рассказывал, что в эту трубку говорил еще Максим Горький. Я люблю всякие такие штуки. Велосипеды, абажуры. Видать, где-то в глубине души моей живет такой тщедушный мещанин. Вот Кунаев и притащил однажды этот телефон. Ночью. Сказал торжественно:
- Бутылка водки - и он твой!
- В дому, говорю, не держим.
- Тогда гони монету, - не унимался он.
Денег было три тысячи. Одну я отдал ему. Сдачи он, конечно, не принес. Вот и вышло, что за эту рухлядь, я заплатил действительно, как за антиквариат. Зато когда этот телефон звонил! Слышали его даже на улице, возле остановки.
И еще было связано с ним много различных историй. Как-то ко мне заехал дядька. Он всегда заезжал, когда напивался. Усердно пытаясь корчить из себя трезвого, звонил жене. Пока шли гудки, он разминал какими - то нелепыми круговыми движеньями, будто закоченевшие губы.
--
Слушай, - объяснял он ей. - Я тут лампочки Вовану завез. Не знаю, зачем ему столько лампочек. Говорит, свету мало в мире, - острил он. - И вот, короче, выпили мы с ним по 50 грамм, и че-то меня так разморило. Прям, не знаю. Щас чаю покрепче попьем, - заливал он, поглаживая торчащее из внутреннего кармана горлышко бутылки, и я - на трамвай.
Он знал, что в этом случае жена скажет: оставайся там. А ему того и надо.
Тихонечко отхлебывая из бутылочки, он совершал еще несколько звонков. Через полчаса разговоров дядька уже совершенно не вязал лыка. Сидел на полу с телефоном, бубнил:
--
И последний звонок...
Набрал номер. Пока шли гудки, он измученный алкоголем, заснул с трубкой в руке.
--
Але, - сказали в ухо. Але-е-е! Ну, говорите, блядь!
Дядька проснулся и тоже рявкнул.- Ты че орешь, мудила? Какого хуя звонишь сюда, гондон.
Это я уже потом узнал, что звонил он своему начальнику. Хотел отпроситься на денек. Его отпустили на гораздо большее время.
Утром я сдал текст и договорился с редактором, что уеду до среды в деревню. Я ездил туда к мужику, который разводил мустангов. Лет семь назад он привез с Донских степей пятерых жеребят. Теперь у него их штук пятнадцать. Целый табун. Днем они были в работе. А ночью со спутанными ногами бродили по лугам, стряхивали с ромашек ледяную росу. Сейчас мустанги в конюшне. Если зайти туда с фонарем, то можно увидеть, их бешеные налитые лиловым светом глаза. От страха кони раздувают ноздри и бьют в пол копытами.
Когда-то в этой деревне жила моя бабка. С ней и я жил здесь. Чего только не было в этих местах. Пескари на самодельную из орешника удочку, которых я, присыпав солью, развешивал под потолком на сушиле, а шкодливый кот воровал их оттуда и грыз под терассой. Коньки, привязанные к валенкам. Тележное колесо на озере, в ось которого втыкался железный кол, а к колу горизонтально привязывали длинный шест. Колесо вмерзало в лед. И к концу шеста можно было цеплять санки. Кто-нибудь за один конец, который обычно был ближе к оси, по небольшому кругу вращал этот шест, а привязанные к другому концу санки развивали просто бешеную скорость.
Еще был там заброшенный в старом доме чердак. А на чердаке всякие штуки к велосипеду. Динамики, фары, катофоты и сам велик "Дукс" с изъезженными по этим дорогам покрышками.
Еще помню осень в этой деревне, когда резали поросят. Было в этом что-то жуткое и губительное. Запах приближающегося снега по утрам и дыма из печки. Отец с кем-нибудь закалывал поросенка. Я затыкал уши. Потом одевался, выходил на улицу, а его, с еще бьющей слабыми всполохами из рваного сердца кровью волокли из хлева. Факелами, сделанными из соломы, начинали палить. И тогда уже всюду разносился запах жареного мяса. Я ходил рядом, смотрел в пустые поля. Какая-то, не вмещающаяся в слова, грусть стояла в них синевой. Вот и кончилось. Лето. Каникулы. Поросячья жизнь. Этим поросятам бабка сперва рвала крапиву, варила в чугуне картошку, которую мы с братом таскали оттуда и, перекидывая с ладони на ладонь, чистили от кожуры, ели. Вкусно-о-о! А теперь вот - лето кончилось. И сердце мое было маленькое, сжавшееся, беспомощное. Лето кончилось. И бабка собирается ехать на зиму в какой-то далекий город Куйбышев. И деревня остается одна. Уезжают все.
Я хожу по лужам, а они пронзительно хрустят ото льда. И вода в прудах свинцовая, как небо. И тоскливо, беззвучно кружит над черными полями ворон.
Потом, когда поросенка разделывали, бабка варила в чугуне солянку. Все ели, выпивали, и в натопленной избе, с горящими от долгого нахожденья на первых морозах лицами, засыпали.
Я выходил в осень. Бродил по улице, трещал засохшей полынью и заходил в брошенные дома. Когда-то и кто-то жил в них. А теперь...
Теперь в избе деда Семена висели выцветшие за стеклом фотографии. Жили люди, жили. Куда-то стремились, о чем-то говорили, любили, ненавидели. И вот - на тебе - только фотокарточки в пустой избе. Там, где были раньше образа, теперь голуби свили гнездо, а вот еще одно, еще. Голуби с треском вылетают в маленькую рамку, где нет стекла.
Натыкаешься на чемодан. В чемодане - школьная тетрадка, ровный девичий почерк. "Вчера он приехал ко мне на тракторе. Но я прогнала его". И дальше - коричневые пятна. В такие пятна спустя годы превращаются на бумаге слезы. Как будто запекшаяся кровь. Ушанка на гвозде, транзистор на подоконнике. Пустая бутылка из-под шампанского. Жили люди, жили.
Я прихожу домой. Все еще храпят. Жаром полышет печь. Бабка прядет возле окна. Мы говорим. Вернее, рассказывает она. О колхозе, Семене, волках и чудных посиделках.
Я всю ночь читаю возле печки какой-нибудь старый, начала 80-х годов журнал. "Смена", Сельская молодежь", "Юность". А утром приезжает дядя Миша на ПАЗике, либо кто-то еще на грузовом авто. Иногда бывало - легковушка и трактор. Мы с бабкой ютимся в его кабине. Трогаемся с рывка. И плывут за окном поля голые. Похожие на вскинутые к небу руки ветки деревьев плывут.
Я вспомнил все это, когда мы с Николай Федорычем топили баню. Затем кунали веники в кипяток. Поддавали в каменку ковшом и парились. Сквозь маленькое запотевшее оконце пробивался тусклый свет.
Николай Федорыч парился в танкистском шлеме. Его сын в Чечне командует танковым взводом. Вот и привез отцу три штуки. А чего еще оттуда везти-то, из Чечни? "Зимой в нем тепло, в бане лысину не опалишь", - подмигивает мне конезаводчик.
Отдохнув и напившись чаю с вареньем, мы идем на конюшню. Николай Федорыч выводит мустанга. Фыркает, перебирает ногами рьяный конь. Рвется куда-то из теплого стойла. В холод, в осень. Зачем? Выведешь его в опустевшие луга, где стоит едва уловимый, тот самый, из песни, вечерний звон. Запрыгнешь и помчишься, куда глаза глядят. Уже темнеет. И сумерки эти приносят отчетливое ощущение полета. Кажется, не сбавляй скорость, не придерживай узды, и конь твой вынесет тебя к Луне, к звездам.
Утром выпал снег. Казалось бы, ну что снег для России? Выпал и выпал. Но чего-то заныло вдруг в сердце, какие-то другие ощущения появились. И свет! Никогда больше потом зимой не будет таких ощущений и такого света, как сейчас, когда выпал снег. И синиц таких, очумевших, тоже больше не будет.
Я еду в трамвае, смотрю на город и чувствую, как ломит за пазухой, в сплетенье солнышко. Мечется зайчиком в окне.
Вечером звонит Валуев.
- Говорят, ты снова в любовном омуте? Я даже знаю, кто она.
- Поздравляю, - говорю.
- С чем?
- Ну, с тем, что ты знаешь, чего я сам еще толком не знаю.
- То есть, ты еще с ней не это? Ну, не трахался?
- Слушай, Коля. Иди ты на хер.
- Да ты че! Она тебя сама сегодня искала. Такая телка!
- Трахнуться - не проблема. А дальше что?
- Во дает! Как что? Новые ощущенья, новая кровь.
- Я могу тебе с точностью до последнего диалога рассказать все эти, как ты говоришь, новые ощущения. Скукотища!
--
Так чего ж ты хочешь-то?
--
Я хочу как можно дальше отдалять момент, который в современном русском языке звучит как "трахнуться" или "заняться любовью". Хочется, чтоб был кто-то... Как бы тебе, дураку, это объяснить? Хочется, чтоб была девушка, которая как мечта. Короче говоря, когда все рухнет, она останется.