Она просыпалась среди ночи и начинала кричать: "Жидкости! Жидкости!", и голос был пронзителен и дребезжал, и скрипел, и выводил из себя. А она всё не унималась и неистово колотила ложкой по столу и стол, вторя ей, тоже дребезжал и скрипел. Приходилось вставать, в спокойной еженощной ярости плестись на кухню, зажигать свет, пугая расслабившихся тараканов, наливать воды из остывшего чайника. И - обратно, обратно, по тёмному коридору, мимо красной детской коляски, застывшей в углу мемориалом детству, - к ней. В комнату, пропахшую болезнью и старостью. И, чего уж там стыдится, мочой.
"На!" - со стуком швыряется стакан на крышку стола. - "И не ори больше! Три часа ночи!"
Раздраженно пытаешься захлопнуть не захлопывающуюся дверь. Раздраженно шлёпаешь к собственной кровати, прекрасно зная, что через час-другой крик раздастся снова.
"Как?" - седые кустистые брови взлетают вверх лохматыми неопрятными птицами. "Неужели пять?" Она неискренне изумляется, неискренне обещает, что больше не будет. Так проходит ночь.
Мы зовём её Тетка. Она родилась в октябре семнадцатого года, и ей по этому поводу чёртова уйма лет. Тётка - сестра моей бабушки. Двоюродная бабушка, то бишь. Но с тех далёких пор, как мама окрестила её "тёткой" (не тётей, прошу заметить!), это прозвище осталось при ней навсегда. Несколько лет тому назад Тётка упала на улице. Был февраль, ледяной, скользкий и коварный. Она упала, сломала ногу (о, проклятая шейка бедра, наказание всех стариков!) и теперь сидит. Сидит сычом у себя в комнате, рядом со стульчаком, сделанным дедом-умельцем из старого стула и эмалированного таза. Ест, пьёт. Бабушка завидует работе её кишечника и совсем не завидует психическому здоровью. Тётка сумасшедшая. Говорят, она спятила лет сорок тому назад, во время войны, когда муж её погиб на фронте. А, может быть, ещё и раньше. Кто теперь скажет. Раньше тётка ходила, шила, готовила еду и хранила пенсию под подушкой в пакетике из-под кефира. И рассказывала, рассказывала. Не нуждаясь в слушателях. С кем она разговаривала? С призраками, наверное.
Иногда ей под руку попадалась я. Больной, изощренный во лжи себе и другим, мозг услужливо выдавал Тётке историю за историей. Так, я узнала, что на самом деле бабушка и Тётка - не родные, а единоутробные сестры, что отцом Тётки является не кто иной, как известный писатель Василий Аксёнов, вот, она написала ему письмо - так не отнесу ли я его на почту? Или что во время войны у неё родилась двойня - Ванечка и Лизонька, да только они погибли, бомба попала. Жалко. А муж, Иван Емельяныч, жив, жив, только живёт почему-то в Нижнем Новгороде.
Бабушка вздыхала, качала головой, слушая мои пересказы тёткиных бредней. Муж погиб в сорок первом, тётку из Смоленска эвакуировали за Урал, никаких детей не было, а про Василия Аксёнова - что и говорить?
Но я всё хожу к тётке и слушаю, сидя на мешке с сахаром и болтая ногами. Я маленькая, мне интересно.
Тётка жадная. Она прячет у себя в столе обрезки тесьмы, печенье, половинки конфет. И делает вид, что в ящике пусто, хотя все знают, что там лежит. Швейной машинки, её гордости и собственности, не допросишься. Под восемьдесят, а всё шьёт, шьёт - и неплохо, надо сказать! То платьице себе, то кофточку. Заберешь машинку сшить кукле обновку - через час поднимается крик, когда ты сидишь и, высунув язык, корпишь над сложнючим швом. Приходится возвращать, и бабушка, качая головой, дошивает кукольную одежку на руках.
Тётку, в общем, не за что любить. Она страшная, седые космы вечно торчат во все стороны, под носом усы, руки трясутся и плохо слушаются. Голова тоже трясется - мелко-мелко. Противно. Особенно сейчас, когда она сидит и пахнет болезнью и мочой. И кричит по ночам, доводя всех до белого каления. Особенно достается дедушке. Бедный, встает в любое время, безропотно приносит, подает, пересаживает, поворачивает с одного бока на другой. Жалеет. А кто пожалеет его, тоже ведь старенький. Ему спать бы по ночам. А днём читать любимые умные книги. И чтоб никто не дергал. Но я маленькая, себя люблю, ничего не понимаю. Ах, дедушка, милый дедушка, слышишь ли ты меня сейчас? Прости.
С трудом верится, но и Тётка когда-то была молодой. Красивой. Как-то я нашла среди старых фотографий (маленькая бабушка, маленькая Тётка, дед) желтый конвертик. Треугольничком. Полевая почта.
Полумифический, всегда казавшийся мне Пугачевым (Емелька, Емелька!) Иван Емельяныч писал тётке: "Вишенка моя!" Вишенка! Моей старой, рехнувшейся Тётке!
А потом фотография. Длинные светлые волосы, заплетенные в толстые косы, глаза - действительно вишни, чёрные, глубокие, блестящие, улыбка - искренняя, белозубая. И легкое летнее платьице, и туфельки, и фонтан. Тётка. Настоящая еврейская красавица - из тех, знаете ли, чьи волосы бегут по плечам льняными кольцами. Сразу всплыло почти забытое имя. Не Тётка - Суламифь. Песнь песней Соломонова. Как прекрасна ты, возлюбленная моя!
Она работала учительницей математики в вечерней школе. В Смоленске. Иван - к чёрту Емельяныча! - Иван преподавал, кажется, историю. Какая разница? Он был старше, много старше. И тоже красивый - под два метра, славянин, богатырь, глаза синие, причёска "под политику". Ухаживал. Был там ещё один еврей - тоже делал попытки. Но был отринут и изгнан. И образовалась фонетически странная пара - Иван да Суламифь. Не как положено - Иван да Марья.
Бабушка у него училась. И хулиганила на уроках - на правах младшей сестры. Сидела на первой парте и всё придвигалась вместе с партой к учительскому столу. И мерзко хихикала. Когда Иван - Иван Емельяныч, этика и солидность! - оказывался с ней нос к носу, он багровел и орал: "Вон! Вон из класса!" И бабушка, всё так же хихикая, неспешно выплывала вон.
А Иван жаловался своей Суламифи, и та долго и нудно ругалась с бабушкой. Характер у неё уже тогда был не сахар, надо сказать. Капризный. Впрочем, красавице так и положено. Иван не устоял и женился.
Потом началась война. Ивана - на фронт, Суламифь - в эвакуацию. Письма, треугольнички. Бабушка - студентка питерского Политеха... Курсы медсестер. Блокада. Военный госпиталь. Голод.
Прадедушка с прабабушкой остались в Смоленске. Они верили Сталину. Немцы не дойдут! Дошли. Что против них могли сделать Абрам и Ханна? Так и сгинули. Бабушка ещё многие годы ругала родителей, не могла простить глупости. Не могла простить смерти.
Суламифь в эвакуации всё так же преподавала, отвечала что-то на Ивановы письма. Недолго. Потом пришла похоронка, что-то там про разбомбленный поезд и героизм.
Бабушка - медсестра Диночка с гитарой - всё пела и хохотала в своем госпитале, заглушая голод и страх. Раненые влюблялись пачками. Трупы во дворе госпиталя складывали штабелями. Она выжила. Не сошла с ума. Их там кормили.
Война закончилась. Ура, победа. Закончен институт, да вот Ленинград плохо влияет на здоровье. Промозгло. И, получив направление, бабушка попадает в захолустный Ковров Владимирской области. Дома не выше двухэтажных, дороги разбиты. Ужас.
И Суламифь, уже начавшая превращаться в Тётку, объявилась на горизонте. Вернулась из эвакуации и написала. Сердобольная бабушка забрала вдову к себе. Красота её потихоньку растворилась в идущих годах и пережитых несчастьях, зато в полной мере проявился характерец. Тётка работала учительницей в местной школе N 2 и драла учеников за уши. Лет пятнадцать, не меньше. Но ученики её почему-то любили.
Бабушка встретила дедушку, вышла замуж. Родила - в сорок два года! Появившаяся на свет мама тяжким бременем легла на пенсионные теткины плечи. Тётка жаловалась и отказывалась смотреть за ребенком. А потом гоняла чаи на кухне вместе с нанятой няней, таскавшей потихоньку продукты. Мама подрастала, Тётка с неё возилась. Иногда била по щекам. Но мама Тётку тоже почему-то любила. Не смотря на проявлявшиеся всё ярче признаки безумия.
Тётка уже состарилась и успела придумать себе двух погибших детей, когда на свет появилась я. Мама училась в Москве - медицинский, не шутка! Я подрастала в Коврове, к тому времени относительно переставшем быть захолустьем. Бабушка блистала на сцене в роли воспитательницы. Дед втихомолку совал конфеты, покупал опасное для горла мороженое, учил читать. Тётка была сама по себе. Но я любила сидеть у неё в комнате на мешке с сахаром и слушать. Один раз я пришла к ней вся в слезах - не купили вожделенную куклу. Тётка вздохнула, покопалась в пакетике с пенсией и выдала мне требуемую сумму - небывалый случай! Пакетик я запомнила и часто потом с ним дружила, каюсь. Тётка, хоть и была крайне скупа, ничего не замечала.
Потом сломала ногу. Чёртов февраль. Её увезли на носилках, прикрыв пальто, и она плакала от боли и страха. Бедная. Было жутко. Я наворачивала круги по кухне и злилась, злилась на Тётку за то, что она так неудачно грохнулась, и что же теперь будет со всеми нами?
Были ночные крики, и стульчак, и поначалу даже пролежни. И глухое раздражение - моё, и открытое бешенство - бабушки, и тихая дедушкина покорность судьбе.
Переезд в Москву, к маме, её доконал. Уже не было дедушки, верного и смирного опекуна, которого Тётка в своём больном эгоизме сразу же забыла и больше не вспоминала никогда. Мама-врач моталась по больным, покрикивала на Тётку, ухаживала, но не кудахтала. Тётке, наверное, было одиноко. Книг она не читала, телевизор не смотрела. О чём она думала, с кем вела бесконечные диалоги? С Иваном? Кто теперь ответит...
Весной вконец измотанная бессонницей мама положила Тётку в больницу. Тётку повезли на рентген, и она испугалась. Банально.
Маме, которая с полными сумками приехала её навестить, указали на морг. Восемьдесят семь лет. Отжила своё.
"Вечный покой и вечная память", - нараспев вещала торжественная служительница крематория. Маленький гроб тихо поехал куда-то вниз. Тётка лежала чужая, красивая, благообразная. И острая жалость пронзила меня от макушки до пяток. Покой и память... Дождалась, наконец. Уснул измученный мозг. Отлетела высохшая душа. Покой - это к Богу. Он даст. А вот память - мне. В тот самый миг, как гроб неспешно двинулся с места, стремясь скрыть от меня родное лицо, я поняла, что буду помнить.
Кто о тебе заплачет, возлюбленная моя? Слёзы капают на клавиатуру, чёрт меня подери! Я плачу. Я помню. Я храню пожелтевший конвертик, Вишенка.