Во второй половине дня университет затихал. В читальном зале в эти часы стояла чуткая тишина. Тяжёлые двери открывались бесшумно. Из рядов склонённых к своим материалам студентов Верочка махала рукой.
Прячась за стопку книг, торопясь, срывающимся шёпотом, она начинала рассказывать что-то смешное из событий прошедшего дня. Библиотекарь, строгая седая женщина, настойчиво глядя в нашу сторону, требовательно стучала карандашом о крышку стола. В ответ Верочка показывала язык, как дразнятся дети, - конечно, так, что видел это только я.
Мы рисовали картинку. Изобразив круглую рожицу, Верочка подвигала листок мне, я добавлял к этому какую-нибудь глупость, передавал ей, она что-то пририсовывала - получалось похоже на сердитую библиотекаршу. Мы смеялись, уткнувшись лицом в стол...
В поздний час университет погружался в молчание. Мы покидали его. Наши шаги звучали словно в пустоте и так, будто они были не наши, а кого-то другого.
Я забегал в общежитие оставить конспекты и книги, и мы спускались в город, сверкавший из сентябрьского мрака панорамой огней, далёких и близких. Они и звёзды над нами напоминали когда-то прочитанное в волшебных книжках, о чём так долго мечталось и так зря не верилось, что это возможно.
В городе в это время совершалась его вечерняя праздная жизнь. Проспектом, широкими тротуарами шли нарядные, весёлые люди. Их счастье было и нашим счастьем.
Я нёс Верочкины книги. Сдерживая приступы смеха, она рассказывала очередную историю о чём-то жутко смешном. И когда я говорил что-нибудь своё, она горела нетерпением прибавить что-то ещё, вспомнившееся вдруг.
В переулках, в улицах, уводивших от центра, стояла тишина, редкие прохожие не тревожили их покой, среди зелёной густой ветвистости мы оставались одни.
У дома потемневшей кирпичной кладки хоронилась старинная грусть. Тихо и кротко светивший немногими из окон своих четырёх этажей, окружённый разросшейся зеленью, он пребывал в мечтах о том, что прошло, и каменное крылечко, на котором прощались мы, помнило конечно другие времена.
Что означала долгая эта улыбка, потупленный взор?.. Они не забыты, ибо время не прерывает свою размеренную поступь, и всё ещё длится молчание, которое так и не разрешилось ничем...
Какая она была? Круглое личико, девчоночьи глаза, тогда ещё рыжеватые косы и форменное ученическое платье, но также высокий рост, хорошее сложенье. Среди людей незнакомых личико принимало образ серьёзной строгости, чтобы не показалось, будто она всё ещё школьница. Особенной чертой было кого-нибудь задеть, незаметно толкнуть, сделав при этом невинное лицо, и потом, прыснув смехом, убегать, увёртываться, как в детской игре в догонялки. Она была в убеждении, что удовольствия, радость жизни, возможно даже цель её, заключаются в постоянном придумывании смешного, весёлого, что по-другому просто не должно быть. Но там, на крылечке, она была совсем другая...
В те дни первокурсники переживали новые для каждого впечатления новой жизни, новых отношений.
Дни съезда, начала занятий и первой дружбы были ещё и временем ознакомления с городом, очаровавшим своими архитектурой, парками, скверами, яркой природой. Прогулки сопровождались бурлившими в каждом остроумием, находчивостью. Лучше всего это получалось у Ленченко - красавца южного типа, кареглазого, смольно-черноволосого, с усиками в ниточку, выступавшего впереди, дымя сигаретой, не упуская случая задеть проходивших мимо прелестниц смелой и ловкой шуткой.
Дни эти памятны и особенным состоянием природы - осень уже наступила, но лето ещё не прошло. На базарах, с лотков, на каждом углу, торговали разнообразными и соблазнительными дарами богатого юга, а в клумбах и на куртинах продолжалось нескудеющее цветение, дневные зной, блеск, сухость заставляли искать прохлады.
Осень длилась так долго, что, казалось, ей не будет конца. В памяти остаётся чувство, будто последним, завершающим, мгновением её был день седьмого ноября, - с облетевшей листвой, с голубыми тенями в каменных дворах, всё ещё солнечный, с прощальным его теплом, день, когда впервые я переступил порог Верочкиного дома, приглашённый ею в числе других гостей, в большинстве бывших одноклассников, на праздичный ужин.
К этому дню ею сделана была модная завивка; косы - последний намёк на недавнее ученичество - были безвозвратно удалены. Казалось, за внешней переменой должно произойти внутреннее преображение, однако строгость её: "Я кому сказала! Перестань ломаться!" - оставалась продолжением любимой игры в куклы.
Родители, показавшись гостям, сразу отбыли на весь вечер к своим знакомым, предоставив Верочке и обществу устраиваться по своему усмотрению.
Озабоченная ролью хозяйки, Верочка делает всё быстро, ловко. Приготавливается стол, Верочка спешит из комнаты в кухню, из кухни в комнату. От возбуждения она раскраснелась. Шея, обрамлённая строгим вырезом голубого платья, кажется белей, чем обычно. Подруги, кто-то из мужской половины, конечно и я, помогаем ей.
Расставляют закуски, приносят вино, бокалы - всё это с весёлой толчеёй, за шутками и разговорами.
За столом пили здоровье хозяйки, всех присутствующих, предлагались шуточные тосты, много шутили, смеялись.
Потом танцевали, была игра с фантами, была весёлая беспорядочность праздника. Разгорячённые, уставшие в кружении падали на тахту, широчайшую, покрытую ковром, одной половиной свисавшим со стены.
Чувство дружбы, лёгкое опьянение, шутливость, любовь или желание её, реявшие между нами, вспоминаются, как яркая вспышка счастья, какие в жизни случаются не часто.
Тогда же один из друзей, студент-медик Вася, в то время уже третьекурсник, по общей просьбе подсев к пианино, исполнив несколько шуточных песен, запел о снах старинного сада, о каких-то исключительных в мире преданности и любви, про деда, всю жизнь сохранявшего заветный портрет...
Опьянённый не столько вином, сколько всем этим счастьем, я выходил на балкон. Вечерний город сверкал золотыми огнями. Чёрное небо лучилось праздничными звёздами. Ноябрьская прохлада бодрила. Из комнаты сквозь приоткрытую дверь балкона проходили этот праздничный шум, голоса, звуки проигрывателя. Там кто-то возвышенный, нежный, трогая благородной сдержанностью чувств, пел, казалось, мне одному: "С милым хочется жить вместе тысячу лет..."
Я стал бывать у Верочки каждый день. Стынущий после холодного дождя, в жидком своем пальтишке, цепенеющий, я стоял у двери, за которой слышались бегущие шаги, и она возникала, сияя детской радостью, - в светлой, только что выглаженной рубашечке, в мягких туфельках, в спортивных шароварах...
Долгие вечера мы проводили у неё в комнате.
За окном шёл дождь. Струйки его текли по стёклам, радужно искрясь в свете стынущих фонарей. Голые деревья раскачивались мокрыми ветвями, тонко и жалобно свистевшими на холодном ветру.
В комнате было тепло, покойно. Свет настольной лампы широким кругом ложился на пол.
Верочка показывала фотографии, книги, какие-то вещицы, рассказывала связанные с ними истории, разные случаи из своей жизни, про дядю, который жил в Москве, о двоюродных сёстрах. И она была уже совсем другая - простая, скромная, готовая к искренности, открытая, без всякой игры.
Потом мы пьем чай с вкуснейшими кулинарными изделиями, искусно приготовленными Ольгой Владимировной, и я только усилием воли удерживаюсь, чтобы не съесть неприлично много...
Из соседних комнат слышатся приглушенные голоса Василия Ивановича, Ольги Владимировны. В столовой важно, задумчиво бьют часы... Проходят минута за минутой, хочется остановить их, потому что лучшего уже не будет и ничего другого не надо...
Порядок дома, всё, что создавало его уют, имели своё начало в характере Ольги Владимировны, одно присутствие которой наполняло сам здешний воздух чем-то спокойным, надёжным, греющим душу. Интересная внешне, серьёзная, умная женщина эта дорожила всем, что есть необходимого для человека в семейном быту и домашней повседневности, умея сделать их такими, чтобы любить их. Не помню, чтобы она повысила голос, громко смеялась, суетилась, но то, что делала или говорила, всегда было бесспорно и справедливо, не могло не вызывать к ней почтительности, уважения. Сам Василий Иванович признавал авторитет супруги, хотя, имея наклонность к шутке и острому словцу, к открытости расположения, был не столь строгого стиля. Высоким ростом, представительным сложением, крупными чертами лица он производил впечатление крепкого здоровяка. В действительности мучили приступы жестокого кашля и тяжкой одышки. Несмотря на это и к неудовольствию жены и дочери, он был почитатель известного напитка и, когда мне случалось явиться к обеду, пытался налить рюмку и мне, против чего Верочка и Ольга Владимировна восставали решительно и дружно. Позже, улучив минуту, когда бдительность их ослабевала, он подзывал меня к буфету, заговорщицки прикладывая палец к губам, наливал две рюмки, и, быстро выпив, мы расходились. Отказаться было невозможно. Этим можно было обидеть Василия Ивановича, уронить себя в его мнении.
Попадая по своей непонятливости ко времени обеда, чувствуя неловкость своего положения, я намеревался отсидеться в Верочкиной комнате, уверяя, что сыт, что только что отобедал в нашей студенческой столовой, что на самом деле так и было, но Верочка была неумолима:
- Котька, морда! Перестань ломаться! Я кому сказала! - и, как решающий довод, против которого нельзя было устоять: - Или мы поссоримся навсегда!
"Морда" было из любимых в дружеском обращении её словечек, на которые так изобретательна студенческая молодежь в каждом поколении.
Да, я был странный молодой человек. Много раз между нами возникали положения, когда я бывал ненаходчив, нелеп. Зато я пускался в рассуждения о морали и нравственности, излагая примеры печальных последствий легкомыслия и распущенности, других подобных пороков. То, что Верочка слушала эти проповеди молча, не останавливая меня, принималось мной, как свидетельство убедительности и благотворного влияния моих поучений. Даже когда в этих случаях она принималась вышивать платочек или вычерчивать диаграмму, это не вызывало сомнений относительно того, насколько ей интересны мои идеи, напротив, казалось признаком сочувствия, давало основание быть довольным собой. Верочка, однако, не умела долго оставаться серьёзной. Увлечённый своими рассуждениями, я забывался, до меня не сразу доходило, что муха, которую я согнал уже несколько раз со своего затылка, вовсе не муха, а Верочка, в руках у которой оказывался длинный прутик. И сейчас же, спрыгнув с тахты, она начинала с хохотом убегать вокруг стола. Мы поднимали такой шум, что требовалось вмешательство Ольги Владимировны, подававшей голос из соседней комнаты, чтобы утихомирить нас.
Быстро одевшись, мы шли на улицу, где в это время было бело и чудесно от только что выпавшего снега и ярких огней. Верочка до изнеможения хохотала, кидаясь снежками. Я догонял её, ловил за руку, но не знал, что дальше. Восхитительно белая и румяная, в пушистых шубке и шапке, задыхаясь от быстрого бега, она откидывала голову дразнящим движением и, глядя насмешливо, вызывающе, говорила резко, как будто даже сердито: "Пусти!" Я не понимал, почему она сердится.
В ночь под новый год в университете состоялся бал. Мы опоздали к началу. В пустом вестибюле Верочка сбросила мне на руки шубку, отдала шапку. В несколько движений оправила перед зеркалом волосы, платье, передала мне в карман зеркальце, расческу. Широкой, ярко освещённой лестницей мы поспешили наверх, навстречу звучавшим оттуда музыке, возбуждённому гулу толпы.
В центре двухсветного зала, возносясь к потолку, сверкала нарядная ёлка. Протиснувшись между телами, мы вошли в его наэлектризованное тепло. И сейчас же, будто специально для нас, оркестр заиграл очередную мелодию, одну из тех, в которых вместе с любовным призывом заключаются томление и мука, выражающие извечную и постоянную недостижимость желаемого в действительном, невозможность соединить их, сделать так, чтобы не было их несовпадения, разрушительного для человеческих судеб. Увлекая к возвышенному, где должно было наступить освобождение от будничного и обыденного, волны музыки ширились, плыли над стоявшими вдоль стен, над танцующими, над улыбками и глазами, полными праздничного ожидания, кружась и путаясь вместе с ними в лентах серпантина, в сверканье ёлочных огней, сообщая счастью этой ночи ощущение его последней, высшей, ступени.
Встречая наших друзей, мы обменивались праздничными поздравлениями, пожеланиями, шутками, столь крепким рукопожатием и таким бурным изъявлением дружбы, словно последний раз виделись не пару часов назад, а в оные времена. Тогда же к нам подошел Ленченко, излучая сияние белозубой улыбкой, пижонскими усиками, блестящим отливом волос, но в его как будто шутливых словах, во взгляде показались какие-то неожиданные при этом случае самоуверенность, развязность, прозвучавшие для меня, как дерзость и вызов:
- Глянь, ребята, каков наш Костя! Скромника из себя строит, а мы и поверили. Надо его наказать. Отобьём у него Верочку! Факт!
И сейчас же пригласил Верочку на вальс, и она, под его настойчивым взглядом сделавшись сразу какой-то другой, мелькнула в кружащейся толпе странно изменившимися, как бы оробевшими глазами, порозовевшим лицом, в новом своем выражении для меня чужим и далёким.
Кажется, тогда я сделал сравнение себя с ним, и оно показалось не в мою пользу. Росту я был такого же, а некоторая вальяжность в походке придавала ему своеобразный шарм и в целом сочеталась с 'итальянской' и конечно мужественной внешностью. Мои же голубые глаза, пухлые губы, соломенные волосы, белое, как у девушки, лицо и постоянный румянец были слишком красноречивы, чтобы не сознавать их как недостаток в мужчине.
Праздник закончился глубокой ночью. Мы вышли с толпой на улицу, освещенную мерзлыми фонарями. В природе всё было объято грустью и тишиной. Небо струилось морозной мутью, падал редкий снежок.
И в обращении Верочки показалась деланность, торопливое и неумелое желание сказать какими-то ненастоящими словами, что ничего не произошло.
На каникулы она уехала к дяде в Москву. Я вернулся в свой потонувший в снегах городок...
То, что было потом, вспоминается, как бесконечно длинный и пустой день. Верочка всё время занята у себя: пишет, чертит, читает. Присутствия Ольги Владимировны в других комнатах почти неслышно. В гостиной я один. Ставлю потихоньку пластинки, перелистываю последний номер 'Огонька', не заглядывая в него, смотрю в окно. Не знаю уж, как в это время шла моя учёба. В памяти осталось: сумерки, тишина, за окном падающий снег... И необъяснимая опустошённость души, как предчувствие чего-то, будто должно произойти событие великой печали...
Но и зима на юге особенная - с лёгкими морозами, с обилием света, солнечных дней. В дни, когда идёт снег, а солнце, скрываясь за тучами, насыщает их своими лучами, всё вокруг озаряется золотистым сияньем. В феврале дни уже ослепительно солнечны, синева неба изумительно нежная. На закате, на фоне расчистившейся зари, черные силуэты обнажённых деревьев, кажется, полны ожидания, новых надежд.
В один из таких дней, должно быть уже в марте, придя к Верочке в обычное для моих посещений время, я не застал её дома. Ольга Владимировна сказала, что она ушла к подруге, советуя мне тоже пойти туда. Однако, представив, как такое могло получиться на самом деле, я решил, что не должен этого делать.
В общежитии всё, что касалось меня и Верочки, давно не было секретом ни для кого. Часто это становилось предметом острот, действие которых на меня веселило и подзадоривало публику. Ленченко не участвовал в этих спектаклях, но однажды я подвергся от него выпаду, превзошедшему невинные шутки предыдущих остряков необъяснимой грубостью и непонятной злобой. Я и раньше замечал в нём способность умышленно досадить, грубо и обидно пошутить, как будто получая от этого удовольствие. Человеку с физическим недостатком он мог, как бы шутя, однако настойчиво и дерзко, напомнить об этом без всякого повода в момент, когда это могло сильнее всего задеть. Он вдруг заговорил о Верочке и с непонятным пристрастием стал поносить её презрительно злыми словами, более всего издеваясь над внешностью, якобы безобразной. Я не сразу понял, что он пьян. Лежа на койке в обуви поверх одеяла, он курил, обильно смачивая слюной кончик сигареты, роняя пепел себе на грудь, бросая в лицо мне те отвратительные слова. Не умея ответить достойным образом, опешив от неожиданности, боюсь, я был смешон более чем когда-либо...
Я снова приходил к Верочке, все чаще её не было дома. При встрече, однако, ни я, ни она ничем не показывали каких-либо перемен в наших отношениях.
Оставаясь один, я шатался по городу без мысли в голове, томимый желаниями, которых не мог объяснить самому себе. В эти дни неожиданно и сразу наступила весна - бурным таянием, ослепительным сверканием солнца - в небе и окнах, оживших от зимней стужи, в сосульках и ручьях, в разливах талой воды. Потом как-то вдруг сделалось сухо, стало тепло, по городу поплыл приторный запах цветущих маслин, ещё несколько дней - и всё стало зелёным...
Был вечер, прелестный в юном своем очаровании. Солнце садилось за домами, за пиками пирамидальных тополей. Молодые листочки распространяли по воздуху свой острый запах. Сквозь приоткрытую балконную дверь, колебля кисейную занавесь, скользил ветерок. Где-то, должно быть возле реки, щёлкал соловей. Большой букет сирени на столе наполнял комнату тонким её благоуханьем. Мы наперебой искали 'счастье', а, найдя, торопились съесть его...
Долго потом Верочка играла на пианино.
Я полулежал на тахте.
Звуки возникали как бы сами собой из окружающей природы, рассеянной в ней любви. Но вот она заиграла тот вальс, что когда-то на нашей вечеринке пел Вася, - о снах старинного сада, про деда, всю жизнь сохранявшего заветный портрет...
Да, было сладко и больно, и чей-то голос спрашивал: разве нельзя обойтись без слов? разве тысячу раз произнесённые они не превратились давно в ничего не значащий звук? разве сказанное не обращается тотчас в легковесное ничто? и разве нельзя просто - из души в душу, одними глазами и теми, заметными лишь сердцу движениями, в которых целое море никогда не повторяющихся в своих оттенках чувств, всегда правдивых? Это незнающая пределов бездна. Склонимся же над нею и будем молчать и, только касаясь друг друга, следить таинственное мерцание в её глубине, и так пусть проходит вечность... Но почему так мучительно и так сладко от этих аккордов, от их обнаженной нежности? И если сладко, то почему на глаза наворачиваются слёзы?..
Нет, это была уже не та баловница, для которой в жизни чего-нибудь стоили одни только шалости. Внешние стать и очарование осветились приметами внутренней зрелости, требовавшей других отношений и других слов. Время от времени она оборачивалась что-то говорившей улыбкой. И я понял: минута, когда должны исчезнуть все недоразумения, настала - я должен сказать всё - сегодня, сейчас же, непременно. Да, это истертые слова, повторенные миллион раз, но разве в то же время это не музыка, вечная и всегда новая, которая для каждого звучит откровением, вызывающим муки счастья и слёзы восторга? Я должен сказать их...
Перейдя в комнату Верочки, мы долго не зажигали огня. Прозрачные сумерки, заползавшие с улицы, всё теснее сближали нас. Порозовевшее лицо передавало волнение и нежность - те же, что и тогда, в тот звёздный вечер, когда, возвращаясь с колхозных полей, куда университет посылали для помощи сельскому хозяйству, мы сидели у раскрытого пульмановского проёма и поезд мчал нас к неизведанному, которое обещало так много и, может быть, навсегда. Студенты в вагоне спорили до хрипоты, стараясь перекричать друг друга, в темноте вспыхивали огоньки папирос, но это не мешало чувствовать, что сейчас, в этом поезде, мы одни - только мы...
Прошла ещё минута, уже готовый сказать те, самые главные, слова, я взял со стола какую-то книгу. Она раскрылась сама собой, и мне прямо в руки выпала большая, парадная, фотография Ленченко. Пораженный, несколько мгновений я смотрел на неё, совершенно не понимая, как она могла попасть сюда. Я обратился к Верочке - она зарделась до корней волос...
Молчание длилось целую вечность... О, какая это была мука! Как долго не мог я понять того, что было так очевидно!.. Всего невыносимее было сознание, что я сам заслужил всё это. Изо дня в день приходил я сюда, где при моём появлении возникал один и тот же вопрос: 'опять он?' Я вспомнил всю свою ненаходчивость и наивность и то, что следовало назвать другими, более обидными именами, и мне захотелось исчезнуть - мгновенно и так, чтобы обо мне не осталось никакой памяти - ни здесь, ни где бы то ни было ещё. Поднявшись, словно в тумане, я направился к выходу и где-то возле себя услышал шаги, в которых мне показалась молчаливая мольба - не знаю, о чём. Не произнося ни слова, я отпер дверь. Но, прежде чем навсегда оставить этот порог, поднял глаза, и, не знаю, может быть, мне снова показалось, будто лицо её исказилось и она закрылась рукой...
А были ещё второй, третий, четвёртый, пятый курсы. Мы сталкивались в коридорах, на улице - уже, как чужие. Но вот стали опять здороваться, даже вступали в короткий разговор - где-нибудь... в очереди за получением стипендии. Ленченко давно уже не было в университете, его исключили за неуспеваемость... А в конце пятого курса - учёба была закончена, все разъезжались - мы вышли из университета вдвоём и, как когда-то, вместе направились в город - она домой, я покупать билет.
Было начало лета, сирень уже отцвела.
На углу, где она должна была сворачивать в переулок, а мне предстояло идти дальше, мы остановились. Почему-то мы медлили разойтись, наверное понимали, какая это была минута....
- Может, зайдёшь? - спросила она с выжидающим взглядом.
Во мне что-то дрогнуло....
На миг я увидел перед собой ту, прежнюю, Верочку, шалунью, девушку первых наших встреч, простую и милую, и вот уже она повзрослела... Я вспомнил, как из букета сирени, стоявшего на столе, мы искали "счастье", как потом она играла "вальс, который пел ещё мой старый дед...", а я лежал на тахте, сгорая, близкий к слезам... Нет, вернуться к тому, что прошло, было невозможно, ведь и я был уже другой...
Иногда вспоминается университет... тишина, в которую погружался он, когда мы покидали его, наши шаги в пустых коридорах... и то, как нам открывалось звёздное небо и целое море огней далёкого счастья...