|
|
||
Прочитав одно прекрасное стихотворение Ходасевича 1918 года, я вдруг как-то по-особому ясно понял суть кошмарных исторических событий, обрушившихся на Россию в 20-м веке. | ||
|
ХОДАСЕВИЧ - зарисовка 1918 года Прочитав одно прекрасное стихотворение Ходасевича 1918 года, я вдруг как-то по-особому ясно понял суть кошмарных исторических событий, обрушившихся на Россию в 20-м веке. Россию съела филистерская, а, по сути, просто дурацкая идея, что можно создать свой маленький и кругленький рай взамен того, что уже есть и в полноте тебе дано. Ведь жизнь в России 19-го века была проста и хороша. Конечно, это была ЗЕМНАЯ жизнь со всеми ее тяготами, ужасами, страданиями и несовершенством. Но она не отличалась ничем от того, чем жили все люди во все времена. И вот демоны в виде просветителей, освободителей, революционеров захотели изменить - не принцип, не вселенскую несправедливость - а, собственно, устройство уже существующей жизни, устройство стабильное и по-своему очень гармоничное (Как прекрасно показал эту жизнь Глеб Успенский!). Марксизм и есть филистерство, возведенное в принцип. Очень хорошо он подошел к ситуации. Идеально вписался. Патриархальная, крестьянская страна получила ядовитую инъекцию. Мы знаем очень хорошо идеологию ниспровергателей. - Убить гадов. Убить правителей и построить Царство Божие (а на самом деле свой маленький, убогонький, материальный рай) на костях всех несогласных. И полилась кровь. Царь-освободитель. Его приемник. Мудрый Столыпин. "Николашка". И еще не счесть. Народ богоносец оказался вполне безбожным. Бог хорош, пока курица несется, а перестала нестись - долой бога. Быдло, дерьмо. Грядущий хам. Пока идиоты славянофильствовали, лжепророки соловьевствовали, паразитирующая на вечном людском недовольстве мразь творила свое черное дело. И вот демон разгулялся, погрузив в кровавую вакханалию, некогда благополучную и вполне процветающую страну. Большевички в 17-м, 18-м прошлись по ней хорошим Карфагеном. 2-го НОЯБРЯ Семь дней и семь ночей Москва металась В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро Пускал ей кровь - и обессилев, к утру Восьмого дня она очнулась. Люди Повыползли из каменных подвалов На улицы. Так, переждав ненастье, На задний двор, к широкой луже, крысы Опасливой выходят вереницей И прочь бегут, когда вблизи на камень Последняя спадает с крыши капля... К полудню стали собираться кучки. Глазели на пробоины в домах, На сбитые верхушки башен; молча Толпились у дымящихся развалин И на стенах следы скользнувших пуль Считали. Длинные хвосты тянулись У лавок. Проволок обрывки висли Над улицами. Битое стекло Хрустело под ногами. Желтым оком Ноябрьское негреющее солнце Смотрело вниз, на постаревших женщин И на мужчин небритых. И не кровью, Но горькой желчью пахло это утро.Это картина разрушения после побоища. Бедные люди. А между тем уж из конца в конец, От Пресненской заставы до Рогожской И с Балчуга в Лефортово, брели, Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли? Иные узелки несли под мышкой С убогой снедью: так в былые годы На кладбище москвич благочестивый Ходил на Пасхе - красное яичко Съесть на могиле брата или кума... Вот тут я и почувствовал радость того реального блага, простого и ясного, которое утратилось этим многострадальным народом. Была, хоть не привольная, но нормальная жизнь, с трудами, праздниками, с куличами и пасхальным яичком (оно меня особенно тронуло) и все обгадил демон разрушенья. Наступили века расплаты. И мясорубка истории не разбирает правых и виноватых. А может и разбирает, ведь правые и добрые гибнут первыми.
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, -
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.
А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот -
Протяжно заскрипев, открылась дверца.
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой...
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши... Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост... Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей,
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но, впервые в жизни,
Ни "Моцарт и Сальери", ни "Цыганы"
В тот день моей не утолили жажды.
1918
Copyright © Кончеев (e-mail: falter@hotmail.com), 2003 |
|