Коблер Эсфирь : другие произведения.

Проза И Сны

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  

ПРОЗА И СНЫ

   Содержание:
      -- СНЫ
      -- Олень
      -- Орфей и Эвридика
      -- Мертвые не пробуждаются
      -- Время в пространстве Африки
  
      -- ПРОЗА
      -- Кровавый отсвет
      -- Танька
      -- Черный щенок
  

ОЛЕНЬ

сон 1-й

"кинематографический"

   Тишина выжженной земли. Прозрачность леса. Гарь. На деревьях ни одного листочка. Голые деревья, голые ветви, голый лес, плешивая черная земля. Я иду один впереди отряда. Я всегда иду один, без оружия, в штатской одежде - куртка и джинсы, но в солдатских сапогах. Не могу стрелять. Не выношу вида крови. Я иду один впереди отряда и выхожу к жилью. Меня тянет к человеческому жилью, как собаку тянет к дому, к хозяину. Всю жизнь мечтаю войти в дом, сесть возле окна под занавеской, положить натруженные руки на деревянный стол и ждать, когда войдет хозяйка. За окном светит солнце, цветет клевер, жужжат пчелы. Скрипнула дверь, подул легкий ветерок и старая женщина поставила передо мной кружку парного молока. Я всю жизнь мечтаю об этом. Но стоит мне войти в дом, сесть на скамью, улыбнуться хозяйке, как следом за мной приходят солдаты; идут и убивают; крик, стон и плач, и запах гари. Не проходящий запах войны, гонят меня прочь.
   Сколько я себя помню, я всегда шел с солдатами. Наш поселок разорили и убили всех жителей. Солдаты пощадили меня потому, что я, трехлетний малыш, стоял перед ними и не боялся: меня не убили, чтобы я стал солдатом. Но я не мог убивать, я навсегда запомнил тошнотворный запах крови. С тех пор я шел перед отрядом, чтобы набрести на жилье.
   В тихом безлиственном лесу, пропахшем гарью и пропитанном копотью, не видно ничего сквозь туман, приглушен звук, но я почувствовал ее взгляд - она была оленем. Я сразу это понял. Она стояла за деревом и напряженно смотрела на меня огромными ореховыми глазами; у нее были длинные стройные ноги, округлые бедра и высокая грудь. Детский овал лица подчеркивала гладкая прическа, и только собранные туго на макушке каштановые волосы напоминали рог. Сквозь пепел и туман она поманила меня тихим жестом. Я подошел и не смог оторвать взгляда от оливковой кожи и нежных детских губ. Я осторожно поцеловал ее. Она поставила кувшин на землю.
   - Ты будешь любить меня, - тихо сказала она. - Цыганка гадала - кто первый поцелует меня, умрет от любви.
   - Да, - сказал я, - умрет от любви.
   Потому что в ту же минуту, сердце сжалось в груди от нежности и печали. Солнце засветило сквозь туман.
   - За мной идут солдаты. Увидимся ли мы еще когда-нибудь?
   - Я предупрежу мужчин - они уйдут из деревни, а женщин и детей не тронут.
   - Ты не знаешь солдат: чем легче убить, тем яростней они убивают. Они убивают потому, что им нужно убивать, и пьянеют как быки от запаха собственной крови.
   - Нет, сейчас они устали убивать и захотят веселья - это их смерть. Когда солдаты побегут через реку, не иди с ними. Ты перейдешь ее потом, но не снимай сапоги. Никто не переходит эту реку дважды. Кто коснется ее вод - умирает или становится бессмертным. Каждый получает то, что заслужил в жизни.
   Я нежно обнял ее.
   - Скажи, что ожидает меня?
   Но девушки уже не было, рядом со мной стоял пятнистый олень.
   - Иди же, - шепнул он.
   Легкая юбка девушки мелькнула впереди.
   Я шел к деревне. Она стояла на склоне холма, на берегу мелкой, быстрой и прозрачной как кристалл речушки. Река весело звенела, пробегая по камням между холмов. Тот берег, где была деревня и где сейчас стоял я, лежал голый выжженный и голодный; на другом берегу раскинулся цветущий звенящий лес, и там, - думал я, - есть дом, где я смогу сесть у окна и хозяйка принесет мне кружку молока, а за окном будет цвести клевер.
   Я видел как мужчины ушли на другой берег, а в деревне приумолкли дети. За моей спиной на вершине холма появились солдаты. Они рассыпались цепью, прижимая автоматы к груди, как мать прижимает ребенка, без которого она не может жить. Но их встретила тишина. В центре деревни собрались женщины и дети. Солдаты простреляли пустые дома. И, устав от стрельбы, от крови, которую они лили из месяца в месяц, солдаты улеглись в пыли и пепле на склоне холма. Стянув с тела пропотевшие гимнастерки отдыхали они на мертвой земле, в знойном воздухе.
   Командир - самый старший из нас, - жесткий мужчина лет сорока с лицом, покрытым шрамами, решительный и злой, - стоял рядом со мной и курил.
   - Здесь нельзя убивать - тихо сказал он. - Это река жизни. Здесь умирают естественной смертью. Я отпущу их, - он показал на молчаливую толпу в центре поселка, - но я позабавлю своих ребят.
   Он сел на землю и понурив голову стал что-то чертить палкой на земле.
   - Эй, ты, - обратился он ко мне, - мне пришла пора умереть, я перейду реку жизни босым. Кто последует за мной, тоже умрет. Ты пойдешь последним. Я не боюсь смерти. Ты ведь знаешь - у меня тело все заштопано. Сколько себя помню - я только убивал. Теперь пришла пора самому умирать. Посмотри на ребят, им всем по двадцать лет. Они еще не устали убивать и жизнь им нравится. Любить они не умеют - они привыкли насиловать. Они не оставят детей и не помнят родителей. Сегодня они должны умереть, да и зачем им жить.
   Он зажмурился и посмотрел вдаль, за реку.
   - Догадываюсь, что там жизнь, труд, семья, но мне незачем идти туда.
   - Может быть попробовать начать сначала.
   - Поздно. В жизни что-то бывает поздно. У меня это серьезно. Я пролил столько крови, что жить мне нельзя, а им, - он кивнул на ребят - незачем, - они ничего не хотят. Наверно, чтобы жить нужна жажда жизни, какая-то ее цепкость, высокие стремления. Ты не смейся.
   - Я не смеюсь.
   - Для чего мы убиваем? Как-то в нашем выжженном лесу я увидел птицу, случайно залетевшую сюда птицу, и я убил ее. Привычка: ни одной живой души мы не оставляли за собой. Просто так убил. Ничего живого, так ничего живого, а она вдруг вскрикнула, голову задрала к небу и вскрикнула, будто призывала кого-то в свидетели и к мести. У меня мороз пошел по коже. Я двадцать лет убивал и ни о чем не думал, а тут оглянулся со страхом и понял: мы уничтожили природу и себя в том числе; она нам отомстит; так и ждал, когда месть придет. И она пришла, но она милосердна. Мы умрем без мук, без сожалений, умрем все вместе, умрем в живом лесу, там, где природа покажет свою красоту. Только я умру первым, а ты - последним. Попробуй прожить свою жизнь от моей смерти до своей.
   Он встал и крикнул громко, чтобы все его слышали:
   - Пришла пора развлечься, но скучно стрелять дичь, которая стоит в загоне. Я отпускаю баб в лес на ту сторону и там мы будем ловить их, чтобы было интересней, пусть они снимут свои юбки и сожгут их, а заодно посмотрим, какая красотка кому приглянется.
   Послышался дружный хохот одобрения. Солдаты быстро натаскали веток, собрав их в сухом лесу, и разожгли костер. Женщины подходили к нему и бросали свои юбки. Старые и молодые, красивые и уродливые, гордые женщины и смущенные девушки, старухи с обвислой кожей и юная девушка-олень с ногами длинными и стройными, с круглыми нежными ягодицами, - все стояли обнаженными перед мужчинами, которые хохотали до слез.
   - Ну, - крикнул командир, - бегите, мы скушаем нашу зайчатину на том берегу.
   Он удержал солдат, пока женщины и дети не перешли реку.
   - А теперь, - зло и весело крикнул он, - скинем свои штаны и в погоню.
   Он первым разделся и бросился по камням к реке, и все, скинув одежду, побежали за ним, расплескивая воду и сверкая голыми пятками. Я знал, что теперь они уязвимы - река смерти коснулась их ног.
   Когда за деревьями заглох смех, я пошел за ними.
   Река приумолкла возле моих сапог. Я осторожно перешел по камням на другой берег и оглянулся назад. Солнце стояло в зените. Река сверкала. Но берег, покинутый нами, был угрюм и сер. Пепел покрывал землю, голый лес стоял как привидение.
   Я отвернулся и пошел в звенящий, поющий, сверкающий мир, который раньше видел только во сне.
   Девушка - олень стояла рядом со мной.
   - Они все умрут. В счастливом лесу не может жить тот, кто пролил чужую кровь, кто не знает любви, а только ненависть и насилие. Одни идут на смерть, не зная того, другие чуют ее, но все же идут, потому что им незачем жить.
   Я погладил ее грудь.
   - Я хочу жить, но умру от любви к тебе.
   - Спеши, мой милый, - ты можешь выжить. Ты должен прийти на вершину холма до заката. Спеши же, твое спасение зависит от тебя. Мы не вольны в смерти, но вольны в своей жизни.
   - Мне кажется, это не так. Единственное, что делают люди - это стараются отдать свою жизненную волю любому проходимцу, первому встречному: лишь бы самому не выбрать себе жизнь. Дар свободы слишком тяжел для человека.
   - О, постарайся стать свободным!
   - Я свободен с той минуты, как увидел тебя и полюбил. Ничто уже не властно надо мной - ни командир, ни солдаты, ни смерть. Я хочу полной свободы в себе. Если я смогу перешагнуть через себя, если я вовремя прейду к вершине, мы будем счастливы как никто на земле, потому что долго страдали.
   Олень стоял рядом со мной и грустно смотрел вдаль. Потом легко прыгнул в чащу и только мелькнули ветвистые рога.
   Я шел все выше и выше по склону холма, глубже забираясь в лес. Запах ягод, летних цветов, густой листвы кружил мне голову. Я пьянел от незнакомых ароматов, от цикад и пения птиц. Голоса леса звучали во мне. Я задыхался от тысячи и тысячи новых, незнакомых мне счастливых ощущений и вместо того, чтобы спешить, шел все медленнее.
   В чаще леса, среди пустых елей, куда не проникал луч солнца, я наткнулся на первый труп. Это был наш командир. Он лежал на спине, широко раскинув руки. У меня не было сил вырыть ему могилу, я забросал его хвоей и листвой. В его глазах застыло напряженное выражение: смерти? - так вот что такое смерть. Он упал, наверное, почувствовал - все - пришло то нечто, что творил он всю свою жизнь. Он всю жизнь думал о смерти, о тех, кого убивал и кто хотел убить его, о пожарах, о крови, о запахе смерти. И когда это пришло к нему, он прежде всего хотел понять. Но он не понял. Никто не понимает, когда приходит к нему. Лишить другого жизни могут, размышлять о смерти, философствовать - могут, а умереть мало кто умеет.
   Он сумел.
   Я шел дальше и натыкался на трупы. Страх, ужас, цеплянье за жизнь - вот что было в них. Солдаты не знали - зачем убивать, зачем жить, зачем умирать. Они не думали об этом. Смерть пришла, а жизни они не знали. Они шли со смертью рука об руку, несли ее в своих руках и не думали ни о чем. Ведь миллионы умерли до них, пусть умрут и те, кто живет сейчас. Они инстинктивно мстили людям за то, что родились тогда, когда жить нельзя. Их руки не знали дела кроме убийства. Мозг не знал мысли, кроме смерти, глаза их не видели солнца без пепла, запах гари, огонь и выжженная земля шли за ними. Они доделывали то, что не смогла завершить Катастрофа.
   Девушка-олень шла рядом со мной. Мы целовались и спешили к вершине. Я обнимал ее. У нее мягкое тело и упругие груди, и так приятно целовать прохладную нежную шею.
   - Мы жили у самой реки жизни, - рассказывала она, - и люди, уцелевшие при Катастрофе бежали к нам. У нас не было ни оружия, ни машин, ни сложных механизмов. В поселке, собравшемся у реки, мы жили тем, что обрабатывали землю мотыгой и пасли скот. Но мы были счастливы: кругом бушевала война, а сюда, к реке жизни, за глухой лес не долетали пули. У нас рождались дети и мы умели любить друг друга, но только мы боялись перейти через реку жизни - кто знает чего мы достойны: жизни или смерти. Однажды с той стороны реки пришла цыганка. Она говорила всем: "Уходите за реку. Там жизнь, солнце, луга, утопающие в цветах, леса, пропахшие запахом грибов, хвои и прелого листа, огромные поля, зачем вы ждете солдат, которые придут уничтожить вас?" - но мы боялись.
   Ночью я пришла к ней. Она сидела у реки возле костра. Седые волосы свисали на плечи, но глаза горели ярким огнем.
   - Вы все равно пойдете туда, - сказала она, - идите наверх, через холм. Там долина, селения, жизнь, покой. Там остановитесь и все начните сначала, но не убивайте, никогда не убивайте. Через реку жизни может перейти только тот, кто не убил ни душу, ни тело; ни свое, ни чужое.
   - Так я узнала тайну. Мне было двенадцать лет и желания только пробуждались во мне.
   Цыганка посмотрела на меня, сквозь меня:
   - Ты будешь много любить, у тебя счастливая судьба, но первый, кто полюбит тебя, должен умереть, а ты будешь помнить его всю жизнь, потому что он откроет тебе запахи земли.
   Утром она пропала.
   Прошло четыре года, я жила в предчувствии. И вот пришел ты. Я люблю тебя и хочу спасти тебя.
   Мы шли медленно, потому что целовались, и я положил ее на поляну клевера, а когда мы очнулись, солнце стояло высоко. Она встала недоумевающая и счастливая. Женщина с благодарностью смотрела мне в глаза. Ради этого стоило жить. Она долго оглядывала лес, небо, потом подняла свое легкое тело, сказала мне: "Спеши".
   Олень умчался в чащу.
   Мне не хотелось спешить. Нужно было привыкнуть к телу - опустошенному, усталому, счастливому: нужно было привыкнуть к густой траве, к зеленым листьям, влажному терпкому воздуху, тонкой светящейся паутине, шуршанию высохшей листвы и хвои - всему, чего я не знал двадцать лет. Этот день так много принес мне, что сердце не вмещало всего.
   Кто сделал так, что парни, с которыми я шел всю жизнь, умерли, не узнав ничего. Почему тысячи ребят вот уже пол сотни лет умеют только убивать. Они никогда не жили и не будут жить. Матери их были изнасилованы, а родив, они умирали молодыми от болезней, принесенных солдатами или от последствий Катастрофы. Еще не родившись, мы были обречены на быструю или медленную смерть. Мы не знали любви ни женской, ни материнской, мы не знали дела: мужские руки сжимали только автоматы и пулеметы. Хаос царит во всем, кроме смерти - это единственное дело, разрешенное всем. Шеф тайной полиции стал главным проповедником. Катастрофа уничтожила в нас все человеческое, но нас отнюдь не призывали к любви. Доносы и убийства - вот что провозглашал в своих проповедях бывший шеф тайной полиции. Когда-то были потерянные поколения. Мы же стали потерянным народом: без чести, без совести, без любви к живому. Мертвая земля остается за нами.
   Те, кто создал Катастрофу, делали это сознательно. Они отравили землю, воду, воздух страшными для человека отходами производства и, когда сами стали задыхаться в созданном мире, они подготовили Катастрофу, растворив в ядерном огне все, что могло обличить их. Мы, потомки тех кто остался жив, добивали друг друга, не видя смысла в жизни, отравленной запахом смерти. Только тут, за рекой, уцелел уголок живой земли, но мы как чумы боимся его. Там, где жизнь, нас ждет смерть.
   Защелкал, залился в листве соловей. Я замер, я вспомнил, может быть еще со слов матери, что сладостное пение соловья предвещает ночь. Действительно, в чаще сгущалась тьма. Я бросился бежать наверх, но трава, к которой я не привык, мешала мне, ветви цеплялись за одежду. С трудом добрался я до вершины холма, где кончался лес. Бесконечная равнина, покрытая густой травой, раскинулась передо мной. Синий вечерний пар поднимался над ней. Внизу горели костры новых переселенцев. В глаза мне бросился чистый розовый закат, охвативший небо на горизонте. Над головой, отделившись от неба, плыли вечерние серые облака, чуть подсвеченные розовым закатом. За равниной садилось солнце. Сердце сжалось, оборвалось. Я упал. Девушка-олень склонилась надо мной.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

ОРФЕЙ И ЭВРИДИКА

сон 2-й

"музыкальный"

  
   Действующие лица:
  
   Орфей
   Эвридика
   Аид
   Персефона
   Данаи
   Тантал
   Сизиф
   Гермес
   Менады
  
  
   В этом сне много музыки. Это музыкальный сон. В самом начале звучат две ноты, как будто капают, бесконечно и монотонно, капли дождя.
   Пререкания Аида и Персефоны проходят под джазовую импровизацию.
   Разговор Эвридики и Орфея идет под музыку Вивальди или Моцарта. А в конце звучит "Болеро" Равеля.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Все действие происходит в полутьме, в сером тумане
  
   ОРФЕЙ
   Одиночество. Здесь нет природы, нет звуков, не колышется воздух. Капля не капнет. Обволакивает темнота, и воздух - нет, черный туман, - удушлив как зловонное болото. Плывем по реке - ни всплеска, ни движения.
   Черное... нет, это не туман...Ужасно...Рука проходит сквозь тень, и руки не видно, ни признака зги. Кричи, плачь навзрыд - ни звука, - и нет свидетелей. Эй, Харон, я плыву в ладье мертвых, но не вижу тебя.
   ХАРОН
   Смерть не видят - ее чувствуют.
   ОРФЕЙ
   А когда смертью пропитан воздух?
   ХАРОН
   Тогда достаточно отворить окно, чтобы умереть.
   ОРФЕЙ
   Я так хотел умереть, но боги не исполняют желаний. Они издеваются над смертными: поманят любовью и убьют ее, дадут богатство и отнимут, молодость и здоровье превращают в немощь, а когда мы хотим умереть по доброй воле - не посылают Танатоса, считая излишней роскошью смерть по собственному желанию и усмотрению.
   ХАРОН
   Мелочны вы, живые людишки, вечно вас что-то заботит. То ли дело мертвые души - они ничего не хотят, любо-дорого иметь с ними дело.
   ОРФЕЙ
   Душно, как душно! Глоток воздуха! Страшно, что нет звезд. Пустая вселенная, немое пространство; и все - без конца и без края: мертвость темноты, вечный туман, монотонность невидимого.
   ХАРОН
   Прибыли, тяжелый пассажир. Кабы не приказ богов, ни за что не повез бы такой груз, того и гляди, продырявит лодку.
   АИД
   Привет, тебе, Орфей. Ты так долго и так поэтично плакался перед богами, что они попросили впустить тебя в Тартар. Чего ты хочешь?
   ОРФЕЙ
   Верни мне Эвридику.
   АИД
   Это невозможно.
   ОРФЕЙ
   Я расскажу тебе о любви и страдании. Даже скалы роняют слезы, слушая песню, поймешь и ты, и отпустишь Эвридику.
   АИД
   Меньше фантазии. Ад и поэзия несовместимы. Ад - это темнота, в которой нет места поэзии.
   ОРФЕЙ
   Даже черные души раз в жизни испытывают благость вдохновения.
   ПЕРСЕФОНА
   Мы слушаем тебя, Орфей.
   ОРФЕЙ
   Мне снился сон...
   Представьте: лето на исходе. Рано утром восходит солнце. Леса, луга, поляны покрываются холодной росой. Воздух полон аромата, дышится легко. Ко мне сквозь рощу кипарисов текут друзья, спешат проститься - я в гробнице. С последним поцелуем ко мне клонится Эвридика. И слышится мой голос: Прощай, жена. Какие б унижения и испытания я не перенес - ты была мне опорою, защитой и наградой. Прощаюсь с миром: в жизни мне лишь слово, любовь и воздух надо.
   Я проснулся. Все есть: и солнце, и луна, и воздух, и друзья. Любимой нет; той женщины, что была вдохновением, чьи поцелуи, как пылающая звезда, чьи ночи - раскаленная бездна.
   Если боги отказывают мне в смерти - верните Эвридику, чтобы жить.
   АИД
   Прекрасная песня. Ты истинный поэт, но что с того?
   Все в мире подчинено порядку судьбы. Мойры плетут свою нить, Фемида взвешивает на весах ваши грехи, Феб объезжает землю на колеснице, смертные умирают, царства погибают, боги исчезают - и ничто не меняется, смерть бесконечна и благостна. И боги подчиняются этому порядку - я ничего не могу изменить.
   ОРФЕЙ
   Но и река может вспухнуть от слез и выйти из берегов, птицы - закричать человеческим голосом, рыбы взмолиться, звери застонать, гранит распахнуть замурованную душу, незыблемая твердь земли заколебаться, если лишить их любви.
   АИД
   Смерть непреклонна.
   ОРФЕЙ
   Но ты ее повелитель.
   АИД
   Я не могу отдать приказ, опровергающий мою власть.
   ПЕРСЕФОНА
   (Иронично). Не бойся, никто не лишит тебя власти. Мало жаждущих заточить себя в подземелье.
   АИД
   Дорогая, ты рассуждаешь по-женски. Я знаю, ради глотка свежего воздуха, ясной лазури и ласк прыщавого смертного юнца, ты готова сбросить юбки и отдать венец. Ты не понимаешь наслаждения власти над душами, власти повеления и наказания.
   ПЕРСЕФОНА
   Твоя власть жестока, но и в жестокости ничтожна. Даже вечные муки не отличаются разнообразием: Данаи без конца носят воду в бездонный сосуд, - у нас вечно налито, грязь, и трон отсырел. Сизиф катает свой камень - шум как от взлета реактивных лайнеров. Тантал воет от ужаса, голода и жажды. И этому нет конца. Мы наказаны больше, чем они.
   АИД
   Мое наказание - вечный брак с тобой.
   Когда Тесей Персифой потребовал тебя, ты ласточкой встрепенулась, рвалась на свет божий. Пойди, посмотри на женишка Персифоя - он без конца проклинает тебя за то, что усажен на каменную скамью. Я же не только тысячи лет разделяю с тобой трон, но и пререкаюсь.
   ПЕРСЕФОНА
   Оставим эти дрязги. Цепи брака страшнее тьмы подземелья. (Орфею). Милый юноша, что внушило тебе страсть к песнопению?
   АИД
   (В сторону). Светская любезность.
   ОРФЕЙ
   Не знаю. Апполон витал надо мною еще в младенчестве. Как только начал я различать предметы, соединять их названия и выявлять суть, я стал давать им свои определения, я видел душу каждой вещи, говорил с ней, сочувствовал и сострадал. В деревьях я разговаривал с Дриадами, в воде - с Нимфами; красота розы поднимала меня на Олимп, звезды бросали в бездну мироздания. Иногда я как Икар парил подле солнца, смеялся или ссорился с ним.
   АИД
   Поэтические восторги мне непонятны. Что-то лицемерно-слащавое есть в них. Излагать свои чувства в словах и рифмах доставляет тебе удовольствие?
   ОРФЕЙ
   Это дыхание.
   ПЕРСЕФОНА
   И все же?..
   ОРФЕЙ
   Поиск слова - тяжелее сизифовых трудов. Бывает, что от напряжения выступает смертный пот, кровь выходит через поры, жилы лопаются. Чувства и страсти так сильны, что ты подчиняешься им как раб, и, кажется, готов отринуть весь мир, чтобы найти точное слово, иначе - смерть.
   ПЕРСЕФОНА
   Тогда что же такое - твоя поэзия?
   ОРФЕЙ
   Хриплый стон умирающего.
   Мы, смертные, вызываем к жизни все новые и новые виды смерти, находя в этой игре и некую забаву. Газовые камеры и тюрьмы, концлагеря, атомные бомбы, нейтронные лучи. (Аиду) Ты наверное уже устал знакомиться со своими новыми помощниками. Твой ад - это чистилище, ибо на земле каждая песчинка пропитана кровью, каждый лист - предсмертным хрипом. Я должен слышать как плачут тучи и молится небо. Я прислушиваюсь к дождю, к ритму капель на крыше, к рифме стука паровозных колес. А потом я сижу перед чистым листом и сражение порой заканчивается моим поражением и смертью, а порой любовью и недолгим поцелуем откровения.
   АИД
   Как много красивых слов. Но такие муки - чего ради?
   ОРФЕЙ
   Бывают минуты, когда я - держатель вселенной. Вместе с ночью ловлю в воде звезду и трепещущей рукой опускаю в траву. Подслушиваю соловьев и врываюсь в их песню, сбивая с толку; забираю листья у деревьев и, одевая их трепещущий наряд, танцую до зари в своих стихах и песнях.
   АИД
   Очень мило.
   ПЕРСЕФОНА
   Ужасы ада не так страшны как жизнь.
   АИД
   (Персефоне). Вот видишь, милочка, от чего я тебя избавил.
   ДАНАИ
   (Несколько еле слышных голосов).
   - Мы слушали его с восторгом.
   - О, как он любит...
   - Благословенны жены, не убивающие своих мужей!
   АИД
   Распищались!
   СИЗИФ
   Будь милосерден и в жестокости!
   ТАНТАЛ
   Ну ты, раб собственной власти, прояви благоразумие, Тебя воспоют как милостивого бога. Не упусти случай, а там и все поэты станут приветствовать тебя как избавителя.
   ПЕРСЕФОНА
   Дай ему взглянуть на тень Эвридики, и, если он не устрашится и сумеет уговорить ее, прими то решение, которое покажется себе выгодным.
   АИД
   Ну, хорошо. Гермес, приведи Эвридику.
   (Орфею). Не обольщайся. Твоей Эвридики больше нет, она исчезла, умерла, истлела. Ты увидишь лишь ее тень. Это нечто такое, перед чем отступаю даже я. Душа видит, слышит, понимает, желает, но не чувствует. То, что человек называет чувством, ощущением, недоступно ей и неинтересно.
   ОРФЕЙ
   Не было женщины красивее Эвридики. Она вся - музыка, вся - поэзия. Она дышала любовью и поэзией, только она могла вызвать человека в загробный мир корней и первородства.
   АИД
   Страшно быть поэтом. Они слышат только себя.
   Берегись. Души не говорят - их мысли проникают в мозг, ты ощущаешь их, но не слышишь. Отныне, где бы ты ни был, каждую ночь душа Эвридики станет приходить к тебе. Тот, на кого падет роковой выбор, или погибнет, или сойдет с ума. Тени беспощадны и нет от них спасения. Ты искал любви, а обретаешь смерть. Прими же судьбу - ты ее выбрал.
   ГЕРМЕС
   Тень омрачена. Переход из светлого царства покоя в скорбный Тартар опечалил ее.
   ПЕРСЕФОНА
   Эвридика, вот твой муж. Рада ли ты?
   ЭВРИДИКА
   Мне все равно.
   ОРФЕЙ
   Я не умер, я жив. Я пришел за тобой.
   ЭВРИДИКА
   Мне совершенно все равно.
   ОРФЕЙ
   И о мертвой женщине - я думал только о тебе. В отчуждении смерти - твоя сила. Я хочу говорить с тобою, чувствуя, что меня слышат и понимают; без тебя - вокруг пустота и глухонемые лица.
   ЭВРИДИКА
   Я не могу говорить - у меня нет гортани, нет языка.
   ОРФЕЙ
   Вспомни, вспомни листву в саду, обрызганную утренним солнцем и запахом свежего пара земли, вспомни сентябрьские цветы, их мелкую нежную резьбу: голубовато-лиловые астры, напоенные воздухом хризантемы, тонкий изразец багрового кленового листа. Вспомни музыку. Рояль в полутемной комнате, лунные блики, млечный путь.
   ЭВРИДИКА
   Не помню. Музыка - душа плоти, а плоть истлела.
   ПЕРСЕФОНА
   Души бесстрастны, как сама судьба.
   ОРФЕЙ
   Я буду целовать тебя как прежде. Я океан волью в поцелуй - и он оживит тебя. Я уложу тебя в траву, а в глубине веков и пространств будут пылать звезды и ты воскреснешь. Из хаоса я выведу тебя на свет и ты преобразишься как Господь Бог.
   ЭВРИДИКА
   Мне не нужны поцелуи - у меня нет губ.
   Преображение? Зачем? Безразлично, тьма или свет.
   ОРФЕЙ
   Вспомни: таяние свечи, и мы сгорали перед свечой. Вспомни пряный душный запах сирени, и как мы задыхались, осыпанные робким дождем ее мелких цветов.
   ЭВРИДИКА
   У меня нет желаний.
   ОРФЕЙ
   Боги! Воскресите в ней хоть одно чувство!
   АИД
   Это лишь призрак, потусторонняя субстанция, и даже я не могу тебе помочь, она вернется в плоть только собственным желанием. Человек умирает, чтобы отдохнула душа.
   ОРФЕЙ
   Ты помнишь, Эвридика, в нашей темной спальне воздух дрожал и рассыпался. Соленые как соль слезы катились их твоих глаз и высыхали на губах. Море отхлынуло от берега. Ночь угасала. Звезды мчались, завершая перед зарей немыслимый хоровод. И мы любили друг друга.
   ЭВРИДИКА
   Слова ... слова ... слова ...
   ПЕРСЕФОНА
   Чудо рассвета... нежность травы... Жаль, что не мне звучат твои слова, Орфей.
   (Орфей молчит.)
   АИД
   Орфей, ты не отвечаешь на мольбы богини. Отвергнутая женщина ужасна, а богиня опасна. Тебя ждет страшная смерть.
   ОРФЕЙ
   Я приму любую смерть, но верните мне Эвридику.
   АИД
   Но у нее нет ничего, что могло бы напомнить о чувствах.
   ОРФЕЙ
   Я так одинок. Все отреклись от меня. Я не умею славить хищных властелинов и жалких поденщиков, не признаю лжи и лицемерия... Я не могу фальшивить. Счастье - это когда соловей настраивается на мою песню и природа замирает, прислушиваясь.
   АИД
   Противодействие сильным мира сего приближает смерть. Во все времена нравы приспосабливались к властвующим.
   ОРФЕЙ
   Постой, Аид. Дела земные я оставил на земле. Дай я спрошу ее . (Эвридике). Я хотел, Эвридика, чтобы после смерти ты завернула меня в старый плащ и положила в могилу на берегу моря, чтобы душа моя слушала шум прибоя и разговор воды и неба. На закате ты указала бы мне как багровое солнце ладьей падает на горизонте, и под ним на мгновение вспыхивает зеленый луч, рассылая от дна морского до небесных пучин золотисто-зеленые радуги.
   ЭВРИДИКА
   Ты взял себе солнце и песни, а мне оставил грязные сандалии и рваный плащ.
   ОРФЕЙ
   (Утало). Я тоже хочу умереть, но боги не присылают смерть. Наступили мрачные времена, жалкий век. Пусто и глухо пространство вокруг. Некому сказать: печаль, тоска, фальшь - слова канут в Лету. Равнодушие перегрызло мне горло, я мечусь по улицам, но не вижу лица, в котором бы теплился огонек. Глухое время. Крики гибели и отчаяния не слышит никто. Жизнь непоправимо изолгалась.
   ЭВРИДИКА
   Все кричат и никто не слышит. Я устала слышать.. Я стала такая как все.
   ОРФЕЙ
   Слезы прикипели в груди. Что-то душит меня и заставляет забыть важное, истинное. Но я хочу жить, а жизнь - это ты. Ты в каждой травинке, каждом звуке, каждой песне. Ты не умерла. Ты только должна воплотиться, тогда жизнь станет явью, а смерть - иллюзией.
   ЭВРИДИКА
   Нет. Там - все мука, все страдание. Ты вызывал насмешки, - я брала их на себя, тебя побивали камнями - я закрывала тебя, тебя отправили в Скифию - я была с тобой. Я ни в чем не предавала тебя: бодрила дух, когда ты впадал в отчаяние, добывала пищу, когда приходил голод, одаривала любовью, когда ты выл от одиночества, согревала, когда ты замерзал, а у тебя была лишь одна любовница - песня. Ты убивал меня изо дня в день и не видел этого. Ты выжигал в себе по капле все чувства, все желания, чтобы холодно и трезво смотреть на жизнь. Ты убивал мою любовь, чтобы она не мешала тебе. Непроходящая боль - вот чем была моя жизнь. Я умерла. Оставь душе покой.
   ОРФЕЙ
   Я не умер, только потому, что ты была со мной. В нищете, в холоде, во мгле, в снегах - ты была музой и спасением. Нищета становилась роскошью, темные дни и светлые ночи ты превращала в покой труда и наслаждения. Теперь же меня пугает вой ветра и шуршание листьев. У тебя, у тени, прошу милости и защиты от смерти.
   ПЕРСЕФОНА
   Ты боишься смерти? Что ты оставляешь на земле?
   ОРФЕЙ
   Горькие слова. В моей речи - несчастье и пепел, в ней черная смола воспоминаний и глыбы труда. В моей речи хранится та человеческая совесть, которую нельзя вытравить смертью, подкупом и глупостью. Клянусь, я говорил правду и только правду, и если сожгут мои слова, боги сохранят в памяти речь.
   АИД
   В пепел обращаются и рукописи и храмы.
   ОРФЕЙ
   Но память о веке, о людях, чьи года составили время истории?
   АИД
   Стирается. Время измеряется тысячелетиями, а столетия, как минуты, канут в Лету.
   ОРФЕЙ
   Но моя смерть не будет позорна. Я не склонялся ни перед чернью, ни перед тираном, и когда призрак смерти встанет передо мной, душа моя вырвется из тесной оболочки и обретет весь мир...
   АИД
   Даже я не знаю, что обретает душа после смерти. Загробная жизнь у каждого своя, как и земная. Все скрывается в смерти. Бездонность времени страшнее бесконечности пространства, ибо что-то имеет конец, а время - ничто. Страсти человеческие смешны перед ним. Вы еще не осознали существование как абсурд. Легче быть мертвым, чем живым, ведь жизнь - иллюзия.
   ОРФЕЙ
   Стужей веет от твоих слов. Холодом, тихим и ясным, как морозная ночь. Все бело и черно Одновременно холод льда, миры ледяных пространств, отчужденные и бесстрастные. В грешном танце пурги не видать ни зги, и бредешь наугад, не встречая преград в отдаленных мирах и близких словах. Приходит горький час - настигает безумие нас, и слезы текут из глаз в пустоту.
   ЭВРИДИКА
   Я пойду с тобой!
   (Орфей молчит и неотрывно смотрит на
   Эвридику. Потом медленно говорит)
   ОРФЕЙ
   Мне кажется, что пронеслась гроза и воздух рая перелился в ад. Все ожило, и свежестью наполнен сад. Все светится, и тени черной копоти вдруг загорелись синевой небесной. Все светится, и зелень сада, омытая дождем, дрожит как девушка под первым поцелуем.
   АИД
   Ну и краснобай.
   ЭВРИДИКА
   (Безнадежно). Он ничего не понял.
   ПЕРСЕФОНА
   Он художник. Даже с богов Олимпа - этих ветхих забытых вещей - он смыл пыль и грязь. Жизнь преображается под его рукой. Действительность не узнает себя в его воображении, но в его душе она более правда, чем сама быль. Потрясения и перевороты лишь сметают людей, а пламенные души, преобразуют мир.
   АИД
   (Персефоне) На старости лет ты стал сентиментальна. (Орфею). Эвридика уйдет с тобой, но пока она в моем царстве, она принадлежит мне. Не оглядывайся, пока вы не выйдете из Тартара, иначе она вернется ко мне. Гермес, проводи их.
   (Уходят.)
   ЭВРИДИКА
   Я вновь бреду за ним покорной и безвольной тенью, туда, где он предаст меня, отдавшись страсти песнопения. Туда, где одиночеством пьяна, я закричу от замкнутых дверей и темных окон, и воздух там еще мертвей, чем воздух ада.
   Оглянись, Орфей! Ты так этого хочешь! Не я тебе нужна, а песня. Высохла душа, - и трезвые слова бредового стиха сложатся без меня. Перед листом, дыша воспоминанием, ты испытаешь радости свидания, горечь, боль - всю ложность чувств и фантазии правдивой.
   ОРФЕЙ
   (Останавливаясь). Где она? Идет ли за мной?
   (Продолжает идти.)
   ЭВРИДИКА
   Лгать самому себе поэт не должен. Внимательно вглядись в добро и зло, и, если мир уродливо скукожен, - ему на честность страшно не везло. В глубине души меня задуши, себе ворожи от вражьей стужи. Меня отпусти без униженья и лжи. Я не могу, как прежде, умирать каждый день без любви, без радости, в горькой отрешенности от тебя. Я ушла в ад, но ничто не изменилось. Я нужна тебе для тебя. Отпусти - и ты будешь счастлив.

(Орфей оглядывается. Эвридика удаляется.

   Орфей застывает, пораженный.)
   ОРФЕЙ
   Эвридика!
   ГЕРМЕС
   Не кричи. Ты проиграл, потому что хотел проиграть. О чем тебе было петь с ней? О старой любви? Неинтересно. Уже в аду ты понял, что нужно петь утраченную возлюбленную и свои муки. Ты даже забыл об Эвридике и замурлыкал вслух, а потом спохватился и стал раздражительным, но не знал - как теперь избавиться от нее. Она все еще любит тебя. Она поняла и заставила тебя оглянуться. Ты даже богов обманул своим красноречием, но не любящую душу. Прощай. Теперь у тебя есть песня и нет души.
   (Гермес удаляется.)
   Орфей выходит из пещеры, обозначающей вход в ад. Наконец есть свет, воздух. Внизу под скалой плещет море.
   Яркие краски. Все сине-голубое, ярко-зеленое, радостное.
   Слышны страстные звуки. это приближаются Менады. Когда они подходят к Орфею, он начинает танцевать с ними.
  
  
  
  

Мертвые не пробуждаются

сон 3-й

"ТЕАТРАЛЬНЫЙ"

  
  
   Действующие лица:
  
   ОН
   ПАССАЖИР
   ЦЫГАНКА
   ЖАНДАРМ
   АВТОР
   РЕЖИССЕР
   БОЦМАН
   МАТРОС
   Публика в театре
   Арестанты
   ФАУСТ
   МЕФИСТОФЕЛЬ
  
   Вагон поезда. Сидят Он и Пассажир. За окном догорает заря, кровавая как беда над головой. Поезд мчится в пригороде, наверстывает время.
  
   ПАССАЖИР
   Какой чудесный закат, не правда ли?
   ОН
   Да, красиво...
   ПАССАЖИР
   Люблю путешествовать. Так и кажется, что все красоты природы выставлены для тебя. Как бы философы не обзывали наши чувства: там всякий индивидуализм, экзистенциализм и всякое другое, а вот же они... Этим и живем.
   ОН
  
   Плюньте на философов и думайте, что живем только раз.
   ПАССАЖИР
   Что верно, то верно!
   ОН
   Я так думаю - нужно брать от жизни все, что можешь.
   А то всунули в эту распроклятую жизнь на пять минут и требуют всяческой морали.
   ПАССАЖИР
   Гм... Ну это вы немного перегнули. Как же совсем без морали?.. Так все друг другу глотки перегрызут.
   ОН
   Ну и что? Умей отгрызать от пирога самый большой кусок и жизнь станет раем.
   ПАССАЖИР
   А если это убьет кого-то?
   ОН
   Не я ведь убивал. Пусть выдерживает натиск, а не может - туда ему и дорога.
   Поучитесь живучести и приспособленности у крыс. Знаете, на винном заводе бутылки с вином выдерживают в подвале и накрывают сеткой. И вдруг стали замечать, что вино убывает. Туда-сюда, ничего не ясно. Но однажды сторож, явившись туда ночью, застал такую картину: крысы сидят на бутылках, опустив хвосты в вино, потом вылизывают хвост и, напившись, отваливают пьяные. Когда приходит человек, крысы не оставляют своих собратьев, а пытаются напившихся утащить. Выживают только по крысиным законам: когда нужно - вытащить, когда нужно - загрызть.

(Входит цыганка)

   ЦЫГАНКА
   (Ему) Давай погадаю, золотой. Всю правду скажу - что было, что будет.
   ПАССАЖИР
   Ты мне погадай, красавица, я тебя одарю.
   ЦЫГАНКА
   Нет, у тебя все известно - долго проживешь, скучно проживешь.
   (Ему) Дай, бриллиантовый, тебе погадаю!
   ОН
   Да не надо, и денег у меня нет.
   ЦЫГАНКА
   Врешь. Деньги есть и немалые - жене везешь.
   ОН
   Да не надо мне гадать, я в судьбу не верю.
   ЦЫГАНКА
   Как не веришь? Судьба не простит.

(Он встает и пытается выйти,

цыганка хватает его за руку)

   ОН
   Да не держи ты меня, вон моя станция. Пусти, проклятая!
   (Толкает ее)
   ЦЫГАНКА
   А! Паршивый! (Кричит ему вслед.) Жену потеряешь! Глаз потеряешь! Свободу потеряешь! Жизнь потеряешь!

Перрон. На перроне его встречают жандармы

   ЖАНДАРМ
   Вы арестованы.
   ОН
   Я? За что?
   ЖАНДАРМ
   Молчать. Не рассуждать!..
   ОН
   Я не рассуждаю, я только хочу знать - в чем я виновен?
   ЖАНДАРМ
   Сопротивляться властям!..
   ОН
   Я не сопротивляюсь, но в чем меня обвиняют?
   ЖАНДАРМ
   Велено арестовать - значит виновен! Нам лучше знать.
   ОН
   Вам... лучше... обо мне?..
   Я требую суда, разбирательства!
   ЖАНДАРМ
   Молчать! (Бьет его)
   Тот же вагон поезда, только теперь везде решетки. За решетчатой дверью - часовой. Люди набиты, как селедки в бочке. Над вагоном висит тяжелый запах пота и ненависти. Он стоит в первом ряду, вытянувшись во весь рост и держась за решетку.
   1-й заключенный
   (Ему) Эй, ты, опусти руки!
   ОН
   (Не слыша) Я всю жизнь стоял у станка и так не уставал.
   2-й ЗК
   Ты слышишь, что тебе говорят?!
   1-й ЗК
   Врежь ему в бок. Он от бабы никак не оторвется.
   2-й ЗК
   (Бьет его) Тесно людям!
   ОН
   (Сгибаясь) Вы что?
   1-й ЗК
   Я те почтокаю. Встань как все. Боком и смирно.
   ОН
   Почему?
   2-й ЗК
   Счас как врежу "почему". Стоят так, значит всем удобнее.
   ОН
   Я же не мешаю.
   Вагон швыряет из стороны в сторону. Все
   падают друг на друга.
   1-й ЗК
   (Бьет его) Так ты не мешаешь!
   2-й ЗК
   (Тоже бьет) Он не мешает, он места не занимает!
   Он падает. Они бьют его ногами. Постепенно к ним
   присоединяются остальные.

Темнота, затем тусклый свет.

   Огромный мрачный цех. Все угрюмо работают. К
   нему подходят двое: бригадир и начальник цеха
   БРИГАДИР
   Эй, кривой, оторвись от работы.
   ОН
   А потом мне простой зачислишь. Жрать баланду без хлеба.
   БРИГАДИР
   (косится на второго) Нет. Начальство разрешило получасовой перерыв.
   ОН
   Разрешило?
   НАЧАЛЬНИК
   Вам письмо.
   ОН
   Письмо? Мне?
   НАЧАЛЬНИК
   Ну да.
   ОН
   Мне не от кого получать письма.
   НАЧАЛЬНИК
   Письмо с воли.
   ОН
   Я не знаю, что такое воля.
   НАЧАЛЬНИК
   Письмо от жены.
   ОН
   У меня нет жены.
   НАЧАЛЬНИК
   Ну как же так? Вот письмо.
   ОН
   Вы что-то путаете.
   НАЧАЛЬНИК
   Черт побери! Одноглазый, тебе пишут, что жена повесилась, а ребенок умер в детском доме.
   ОН
   (Прекращая работу) Это было пять лет назад, когда меня взяли.
   НАЧАЛЬНИК
   Да. Откуда ты знаешь?
   ОН
   Жена во сне приходила. Она сказала, что все от нее шарахаются как от зачумленной, что над ней издеваются. Она осталась без куска хлеба. У нее не было другого выхода. Я тогда простился с ней.
   НАЧАЛЬНИК
   Да ты железный! Собственное дитя не
   пожалел.
   ОН
   Я вытравил в себе все воспоминания. Когда в
   вагоне меня избили и бросили подыхать, я
   уяснил, что никаких там "человеческих
   сочувствий" не существует.
   Человек - страшный зверь. Жена правильно
   сделала. Она не выдержала бы. Ее бы
   затравили и свели с ума.
   НАЧАЛЬНИК
   Ну и ну! Народец.

(Уходит)

   БРИГАДИР
   Жены... они да... может лучше, что померла.
   Моя вот: значит прихожу поздно... сам
   знаешь - работай, да работай. Прийдешь
   домой, рухнешь на кровать, а она с палкой:
   "Полюбовницу завел!" А какие тут
   любовницы? Охо-хо, все кости болят.
   ОН
   Иди ты... мне работать надо.
   (Поворачивается к станку).
   Огромный котлован. Наверху в подвесных люльках сидят зрители в арестантской форме. Над ними часовые с автоматами. Внизу сцена. Вокруг "сцены" - чистая публика "партера"
   На сцене двое - полуобнаженный молодой мужчина, матрос и пожилой боцман. Сцена представляет собой трюм корабля.
   Наверху, в одной из люлек сидят "автор" и "режиссер". На "сцене" разыгрывается спектакль. Сверху на "сцену" спускается трап.
   МАТРОС
   Эй, боцман, надолго нас здесь заперли?
   БОЦМАН
   Надолго.

(Молчание)

   МАТРОС
   Слушай, а как надолго?
   БОЦМАН
   До скончания.
   МАТРОС
   Это как это - до скончания?
   БОЦМАН
   Пока концы не отдадим.
   МАТРОС
   Эй, эй! Ты не заговаривайся.
   БОЦМАН
   Да пошел ты... Ты думаешь охота кому-то подыхать от холеры.
   МАТРОС
   А... а мы тоже не хотим умирать.
   БОЦМАН
   Ты подцепил холеру - ты и подыхай. Не жди, что откроют, или дадут жратву и воду: вот так в собственной блевотине и загнемся.
   МАТРОС
   Ты что?.. Серьезно?
   БОЦМАН
   Ну и дурак ты!
   Матрос кидается к трапу и пытается взобраться на него, но у него не хватает сил, тем более, что это веревочная лестница, по которой ослабленный человек не может подняться.
   МАТРОС
   (Кричит вверх) Эй, вы, там, суки! Выпустите меня отсюда! Я жить хочу!
   Зрители смотрят безучастно сверху из люлек. "Партер" равнодушен.
   Матрос опять пытается подняться, но падает без сил.
   Очнувшись, он набрасывается на боцмана.
   МАТРОС
   (С кулаками) Ты, падла, знал, что нас на смерть сажают. Дал себя в загон отправить, как скотину, сволочь!
   БОЦМАН
   (Отшвыривает его) Заткнись щенок! Если бы мы стали сопротивляться, нас прирезали бы на месте. Им не хотелось брать кровь на душу, вот нас и сбросили сюда. Все знают, что подохнем, а никто не виновен, и вернутся домой со спокойной совестью.
   МАТРОС
   (Плачет) Собака ты! Не хочу, чтобы у них была спокойная совесть, пусть бы они видели меня в страшных снах, а так меня некому вспоминать.
   АВТОР
   (Тихо, режиссеру) У меня такое чувство, что зрителям на все плевать - подумаешь, засадили подыхать двух засранцев в трюм.
   РЕЖИССЕР
   (Автору) Чего вы хотите? Каждый из них обречен умереть здесь, то есть в такой же банке, а в партере плевать хотели на чужую смерть, да еще на сцене.
   АВТОР
   Так что же - в них нет жалости к себе, сочувствия к другим?
   РЕЖИССЕР
   Да вы меня удивляете! Наоборот, они радуются, что кому-то хуже, чем им.
   (Действие на сцене продолжается)
   БОЦМАН
   Заткнись, щенок, разнюнился, и без тебя тошно. Когда корабль подойдет к берегам Австралии, наши трупы начнут разлагаться, их выбросят на сьедение акулам.
   МАТРОС
   Господи! Господи! Неужели у них нет души, но ведь я еще так молод, я ничего не успел, я жить хочу! Почему они не пощадят меня? Почему они не хотят меня лечить? Господи, сделай так, чтобы они сжалились надо мной!
   (Некоторое время сидит успокоенный,
   потом снова вскакивает)
   Эй! Господи! Почему они не открывают люк?! Неужели ты в них не вложил и крупицы добра? Зачем же тогда они остаются жить? Господи! Они ведь творят зло, такое зло!
   (Боцман поднимается и бьет матроса.
   Тот падает и плачет.)
   Действие на сцене заканчивается. Начинается антракт. Часть зрителей - в люльках - остается "на местах". "Партер", нарядные дамы, господа, устремляются в буфет. Они едят шоколад и пирожные, осматривают туалеты дам. У них сытые лица и счастливые глаза.
   АВТОР
   (Мрачно) Полный провал. Я хотел, чтобы душу задело, а они за икрой давятся.
   РЕЖИССЕР
   (Хитро) Погодите. То ли еще будет.
   (К группе подходит ОН в одежде ЗК.)
   ОН
   Я хотел вам сказать, что это ужасно: они не слышат друг друга... ваши герои... мы не слышим их, они не слышат людей. Все глухи и говорят в пустоту... Кругом стена, непробиваемая, непроницаемая. Ужасно. Зачем жить?
   АВТОР
   (Не слыша его, режиссеру) Вы что-то придумали. Вы надеетесь их пронять? Ну что ж, посмотрим, посмотрим.
   Они уходят. Он остается и горестно качает головой. Начинается второе действие. Люльки опущены до уровня пола. Они образуют второй ряд за стульями "партера". Второе действие на "сцене"
   МАТРОС
   У меня никого нет. Ни отца ни матери. Подружку не успел завести. Так все - по кабакам шлялся... море... ненавижу море... хотел денег подзаработать. Море страшное... синее и глубокое. Солнце взойдет - оно красное как кровь, солнце в зените - стальное и слепит глаза. Стоишь, смотришь - конца нет и аж голова закружится.
   БОЦМАН
   (Не слушая его) Заваруха... Впрочем, черт побери, чего мне выть? Все помирают. Я бы на их месте то же самое сделал: запер бы двух поносников в трюме и поминай как звали. Обидно только, что добровольно даешь шкуру с себя содрать за здорово живешь. Оставлю им вонь и блевотину - долго не отчистят этот паршивый пароходишко. Ненавижу людишек: все сволочь и мразь. Трусы, мерзкие хари. Ну чего вот этот воет?
   Эй ты, парень, перед смертью хоть помолись с достоинством, а то я тебе морду набью. Я не потерплю, чтобы этакий собачий визг сопровождал меня в преисподнюю.
   МАТРОС
   Послушай, а? Я в жизни ничего не знаю и тебя тоже не знаю. Ты любил когда-нибудь? А? Мне так подыхать страшно... Что же есть такое, любовь?
   БОЦМАН
   Любил одну суку в порту. Как возвращались - так я к ней, и кутим напропалую. Но она, стерва, уж больно властная была. Все хотела меня подмять. Я однажды так ее изметелил, не знаю - жива ли, бросил в кровище и ушел.
   МАТРОС
   И это все?
   БОЦМАН
   А чего тебе еще? Рассказать что ли как мы любовью занимались, так что земле жарко делалось... Нет, малыш, это мое.
   МАТРОС
   Господи! Да за что же, за что Ты не дал мне этого?! (Пытается ударить Боцмана)
   Ненавижу! Ненавижу!
   (Боцман отшвыривает его.
   Матрос падает и умирает)
   БОЦМАН
   Эх, дурак! А так пожил бы еще пару часов.
   (Хватается за голову)
   Что за наваждение? Какие-то видения!
   Падает на пол и катается по сцене, чувствуется - от невыносимой боли. На сцену обрушивается тьма. Постепенно в углу высвечиваются две фигуры. Это Фауст и Мефистофель.
   МИФЕСТОФЕЛЬ
   Твое земное любопытство привело тебя в ад.
   ФАУСТ
   Черт возьми! Я ничего не вижу! Только чувствую невыносимую вонь. ( Зажимает нос кружевным платком).
   (Вокруг носятся какие-то фигуры).
   Объясни мне - что это такое?
   МЕФИСТОФЕЛЬ
  
  
   Ты хотел увидеть ад, а теперь спрашиваешь что такое ад? Видишь ли, он устроен как пыточная тюрьма для грешников. Души грешников должны обретаться в терзаниях и муках вечного пламени, терпеть поношение и позор. Грешники жалуются и на невыносимый холод, и на все сжигающий огонь, на непереносимые муки, мрак, зловоние, страшные побои, бесконечную боль и бесконечность этих мук.
   ФАУСТ
   И нет конца? Милость Божья не ждет их?
   МЕФИСТОФЕЛЬ
   Нет. Здесь в аду не на что надеяться. Их мольбы, вопли и вздохи не будут услышаны, их пробудившаяся совесть будет наносить им удары в лицо, но грехи их перешли меру.
   ФАУСТ
   Но ведь и вы, бесы, должны вечно терпеть все это, занимаясь подобной работой.
   МЕФИСТОФЕЛЬ
   (Лицемерно вздыхает). Что поделаешь.
   ФАУСТ
   Если бы ты был человеком, сотворенным Богом, чтобы ты стал делать?
   МЕФИСТОФЕЛЬ
   (Усмехаясь) Я бы следовал заповедям, восхвалял и возносил Бога, делал бы все, чтобы сюда больше не попасть.
   ФАУСТ
   (Смеясь) То-то ты так охотно прибегаешь, когда я тебя зову!
   МЕФИСТОФЕЛЬ
   Ты один можешь вызволить нас из этого зловония и духоты. Только прикажи.
   ФАУСТ
   Отправляемся в Мюнхен, в какую-нибудь пивную.
   МЕФИСТОФЕЛЬ
   О! Там для нас подходящая компания!
   (Исчезают)
   БОЦМАН
   (Очнувшись). Дьявольщина какая-то!
   (Смотрит на мертвого матроса.)
   Ну что ж, парень, вот и я подыхаю. Больше, наверное, не встретимся. Ты и нагрешить-то не успел, а мне, видно, прямая дорога в ад.
   (Падает)
   Действие на сцене заканчивается. Одновременно в зал входят полуобнаженные молодые актеры с факелами в руках. Они поджигают портьеры и занавес. В публике начинается паника. Все вскакивают с мест, бегут к дверям, давят друг друга. Заключенные кричат и кидаются вниз. Наступает темнота. Слышатся стоны.
   РЕЖИССЕР
  
  
   АВТОР
   (Автору, смеясь) Не бойтесь, ничего страшного. Все пропитано огнезащитным составом. Огонь только вспыхнет и погаснет.
   (с горечью) Смотрите, как их прихватило. За свою шкуру они испугались!
   (Уходят)
   Камера тюрьмы. Нары, табурет. Зарешеченное окно. Он встает на табурет, деловито прилаживает веревку. Входит Бригадир.
   БРИГАДИР
   Ты что делаешь?
  
   ОН
   Вешаюсь.
   БРИГАДИР
   Что так?
   ОН
   Надоело жить. Мы не видим друг друга, не слышим друг друга, не чувствуем. В нас не осталось даже сиюминутной любви, не то что на всю жизнь.
   БРИГАДИР
   Ну и что?
   ОН
   Я не могу больше так жить.
   БРИГАДИР
   А... ну вешайся, вешайся.
   (Уходит).
   Он стоит на табурете, держась за прилаженную к окну
   веревку.
  
  
  
  

ВРЕМЯ В ПРОСТРАНСТВЕ АФРИКИ

  
   Исторический СОН
  
  
   Я люблю этот город. С высоты двадцать пятого этажа передо мной расстилается Нью-Йорк: море огней, бесконечные просторы, застроенные небоскребами, красивые парки и сады, Гудзон и океан - вот то, что я люблю, это часть меня самого. Нью-Йорк дал мне все, потому что я здесь - СВОЙ. Учеба в Университете, работа, карьера - все давалось мне легко. Главный менеджер в крупной фирме, пара сотен людей, подчиняющихся непосредственно мне. Чувство ответственности и чувство удовлетворения - вот, что испытывал я к тридцати годам. Огромная квартира, обставленная с той изысканной скромностью, имя, которому - роскошь. С женщинами у меня тоже никогда не было проблем. Женился я по любви и первое время был счастлив в браке. И вот теперь - крах. Чего ей не хватало?
   Сначала она восхищалась мной. Еще бы: девчонка сразу после университета, - она училась на факультете социологии, - попав на стажировку в нашу фирму, покорила всех своим обаянием и работоспособностью, покорила и меня. Мы поженились. Она смотрела на меня с обожанием. Потом стала присматриваться, потом критиковать и вот теперь наступил разрыв. На мой взгляд, она сама не знает, чего хочет. Слова ее звучат для меня как бред. Вот, что она сказала.
   - Ты слишком удачлив и счастлив. У меня такое ощущение, что ты не умеешь чувствовать. Ты не знаешь что такое боль, ты не умеешь переживать, ты никогда не делал ошибок, не спотыкался, не падал, не вставал, ты просто не знаешь, что значит переживать.
   - Зачем же мне волноваться, если у меня все хорошо. Я переживаю в театре, в кино, слушая хорошую музыку, я всей душой сочувствую другим. Но о чем мне переживать лично, если в моей жизни все сложилось удачно.
   - Ты знаешь, что я выросла в среде русских эмигрантов, и мы много пережили и в России и здесь, в Америке пока нашли свое место. Я выросла на русской литературе и мне кажется, что человек ничего не переживший в жизни - никчемный человек.
   Она просто убила меня этими доводами. Я не понимал их, они казались мне дикими: успех и свободное движение по жизни - это плохо, а всякие неудачи и преодоления - хорошо. Из всей русской литературы я любил только поэта Бродского, потому что он понял дух американской жизни, а герои Достоевского, которого так любила моя жена - это просто экзотика.
   Она ушла, чтобы научить меня быть несчастным.
   Эта девчонка с умными глазами, пухлым ртом и классной фигурой почему-то считает, что быть всегда удачливым и счастливым - неприлично. Она пыталась читать мне что-то там из Чехова... Как много на свете счастливых людей и как они не замечают несчастья других. Я не понимаю этого, какое-то средневековье.
   Наше свадебное путешествие по ее просьбе проходило в России. Она говорила мне: "Я не помню свою родину. Меня увезли, когда мне было пять лет. Помню только другой запах, не такой как в Америке". Что ж, я поехал с ней. Она влюбилась в византийскую Москву и европейский Петербург, и все твердила - будь ее воля, она ни за что бы не уехала. А по мне Россия - это белая Африка: такая же большая и нецивилизованная. Там жарко, а здесь холодно; там пески, а здесь снега. Не вижу разницы. Но я, конечно, не показывал виду. Просто иногда подшучивал над ней. Уж больно она была хороша в своей искренности и восторгах.
   Она любила длинные юбки и летящие шелковые кофты, застегнутые на множество мелких пуговиц. Высокая, светловолосая, с очень умными серыми глазами, она всегда обращала на себя внимание. Если мы были на каком-то званом обеде или вечере, и она надевала свое длинное бархатное платье, глухо закрытое спереди, но коварно открывавшее руки и спину, а это так подчеркивало ее необычайную красоту, то все мужчины волей-неволей начинали кружить возле нее, а друзья откровенно завидовали мне. Женщина с такой красотой и таким изысканным умом - находка. Только мне одному было известно, как тяжело с ней. Какие требования она предъявляет в духовной жизни, как строга к себе и другим. Вряд ли эта женщина будет счастлива с кем-то. И дело тут вовсе не во мне, - хотя я не совершенство, - дело в ней. Она слишком много требует - отсюда и проблемы.
   Часто я думаю о ней в прошедшем времени: для меня она как будто умерла. После развода она перевелась в филиал фирмы в Чикаго; детей у нас не было - нас ничто более не связывает. Может быть, я совершил ошибку, четыре года мы прожили для себя, а будь у нас дети, все бы сложилось по-другому? Прошло пол года, но я не могу ее забыть: запах ее волос, ее голос, ее нежные руки - я брежу этим и во сне и наяву. Она сумела сделать меня по настоящему несчастным, но я вовсе не хочу поддаваться абсурду такого существования. Я решил взять отпуск и уехать в настоящую Африку. В конце концов, мне, американцу, воспитанному на Хемингуэе, Африка и мужественные герои истинно американского писателя, куда ближе бесконечных размышлений о смысле бытия всех героев русской классики.
   Я взял отпуск, купил билет до Каира и вот теперь лечу на высоте, которая гораздо ближе к звездам, чем к земле. Люблю летать на самолете. Даже неприятные истории в авиации последних лет не отучили меня от этой любви. Люблю, потому что передо мной и вокруг расстилается необъятное, голубое пространство, залитое ярким солнцем или черная бездна, где в бесконечной глубине горят звезды, которые почти никогда нельзя увидеть среди огней большого города. Конечно, я лечу в Африку потому, что она противоположна снежной России, потому, что я хочу поохотиться и забыть эту фантастическую и невыносимую женщину.
   Странная мысль пришла мне в голову, когда я с высоты 9000 метров смотрел на окружающее меня синее безбрежье. В древности люди поднимали голову вверх и вглядывались в синее, залитое солнцем и облаками небо или распознавали бесконечные звезды в черной тьме и узрели Бога, а мы, покорив космос, забыли о Боге, потеряли Его и стали или делаем вид, что стали, совершенно самостоятельными, как подростки, которые хотят казаться взрослыми.
   Я поселился в лучшей гостинице Каира - меня привлекают удобства, а не роскошь, - и начал осматривать достопримечательности. Я и еще парочка немцев взяли местного гида и отправились бродить по Каиру. Конечно, это очень привлекательно - сочетание старых узких средневековых улиц и современной цивилизации. Но из-за тяжелой жары у меня все слилось перед глазами. Гораздо ярче мне запомнились древности, выставленные в Каирском музее. Как подумаешь, что какой-то чудесной статуэтке около семи тысяч лет, так голова идет кругом, интересна была поездка к пирамидам. И обставлено это замечательно: на рассвете, почти ночью выезжаешь из отеля, потом пересаживаешься на верблюда и последние километры плывешь между его горбов. И вот, наконец, открываются они - величественные, неповторимые. Пирамид много. Их надо осматривать постепенно, в один день мы не уложились, невольно начинаешь думать о том великом смысле, о замысле слияния с бессмертием, который вложили фараоны в строительство пирамид.
   Но, в конце концов, и эти экскурсии, и шумный восток, и пряные блюда - все мне надоело. Меня вновь одолела бессонница - гостья моих последних месяцев. По вечерам я стал спускаться вниз - посидеть на веранде перед фонтаном, чего-нибудь выпить, поглазеть на публику. Я подружился с ночным портье - Али, красивым пожилым человеком, похожим на Омара Шарифа.
   Вскоре мы заговорили с ним по-дружески, и он спросил меня:
  -- Вас, наверное, одолевает скука?
   Я ответил, что так оно и есть. Я выложил ему все. Все, что не сказал бы и на исповеди. Часто незнакомому человеку, которого больше никогда не увидишь, легче выложить то, что накопилось на душе, чем близкому другу.
   Омар внимательно меня выслушал.
   - Вы бежите от самого себя, - сказал он, - обычное дело. Но примите мой совет - НЕ СМОТРИТЕ В ЧУЖОЕ ЗЕРКАЛО, ТАМ ВЫ НЕ УВИДИТЕ СЕБЯ.
   Я опешил: а ведь это правда, я стараюсь посмотреть в чужое зеркало.
   - Что же мне делать? - спросил я.
   - Хотите, я отправлю вас поохотиться? В Танзании у меня есть знакомый егерь, я переговорю с ним
   Вот так я очутился посреди саванны с ружьем в руках. Завтра у нас нешуточная охота, не для развлечения американского туриста, я иду с местными охотниками на льва-людоеда, и я заплатил большие деньги, чтобы они взяли меня с собой. Здесь я, наконец, понял, что мы живем как бы вчерне, откладывая настоящую жизнь на потом, как будто потом кто-то за нас её проживет. А настоящая жизнь вот она - сейчас, и другой не будет. Я начинаю понимать мою жену - она хотела жить настоящей жизнью. Теперь я должен выспаться перед охотой. В маленьком домике мне выделили отдельную комнату, занавешенную простой марлей. Никаких удобств. Глушь. И это я, настоящий Кай Ро, теперь я попробую узнать самого себя, а не удачливого бизнесмена, получившего образование в Гарварде и быстро сделавшего карьеру.
   Мы выехали на рассвете. Восход солнца в саванне - это что-то особенное. На несколько минут все замирает в абсолютной мгле. Первобытная тишина. Кажется, даже ветер не шевелится, и вдруг почти внезапно выпрыгивает на горизонте огромный алый диск солнца. Только увидев такое, понимаешь, что так было всегда, миллионы лет. Это и есть бесконечная вечность. Мне казалось, что больше всего я люблю ночной Нью-Йорк, но теперь я засомневался в этом. Пустынную рассветную саванну я не забуду никогда.
   Мои спутники настроены куда менее романтично. Я тоже чувствую, что предстоит очень опасное дело. В засаде оставили буйвола, но, почуяв близость человека, не захочет ли лев-людоед насладиться более легкой добычей - человечиной?
   Сначала все было тихо. Часа два, изнывая от жары, мы сидели под деревом, где устроились так, чтобы было видно буйвола. Наконец появился лев. Громкий страшный победный рык слышен издалека. Огромный гривастый лев поворачивает к нам свою голову, и я вижу его глаза, глаза, налитые ненавистью и кровью. Господи! Он кидается на охотников. Но не на нас, с нашими современными ружьями - я и главный охотник заповедника, Симон, стоим несколько правее, - а на местных, у которых ружья-то из умершего 19 века. Мы стреляем, стреляем, стреляем, но пока он терзает одного из охотников, мы попадаем только в бока и спину, и кажется, что его дубленая кожа даже не чувствует пуль! Местные охотники бросились к нашему старенькому джипу, я не увидел, а только услышал, как завелся мотор, и против разъяренного подстреленного льва остались только двое - я и Симон, - двое посреди бесконечной, первобытной саванны. То чувство, которое владеет мной, это не страх, это спонтанное магнетическое желание замереть, сделаться невидимым, исчезнуть. И лев повернулся к Симону. Я не шевелился. Не мог. Симон стрелял и стрелял, а лев все шел на него и шел. Он не отступил, пока не раскроил Симону голову, а потом, пройдя мимо меня, окровавленный и огромный, пропахший запахом боя и смерти, упал под деревом и больше не шевелился, только глаза его смотрели куда-то вдаль гневно и печально. Я бежал, не разбирая дороги, кричал, падал и умирал. Когда обрушилась страшная ночь, я забился в узкую пещеру, понимая, что в любой момент может прийти смерть. И она пришла.
   ВРЕМЯ В ПРОСТРАНСТВЕ АФРИКИ ТЕЧЕТ ПО ИНОМУ РУСЛУ РЕКИ. ОНО ЗРИМО. ОНО ОСЯЗАЕМО. ОНО - ДРУГОЕ.
  
   Кто я?! Двуногий среди других двуногих. Вокруг меня они - черные, обросшие шерстью. А я белый и без шерсти. Старший показывает, что они сняли с меня вторую шкуру, и я слабый и белый. Они кричат и стучат. В огромной пещере светит огненный шар, маленький, но светлый и теплый, туда бросают сучья, чтобы он светил, все прыгают вокруг него и показывают на меня. Но ко мне подходит самка маленькая и хорошенькая, она смеется, и между ног у меня оживает звериное желание, и я кричу и хватаю ее и жестко подминаю маленькое тело под себя. Я весь проникаю в нее, я рычу и кусаю ее, растягиваю ее внизу, кусая выпуклые бока и впереди, потом переворачиваю ее, и похотливая свистопляска продолжается. Идет кровь, и все самцы бросаются слизывать кровь самки, а я не могу оторваться от этой маленькой самки, рычу и ухожу все глубже и глубже, пока старший самец не отрывает ее от меня и не кладет под свою тяжелую тушу, а остальные самки принимаются облизывать меня, урча и тихо рыкая.
   - Ты другой, - говорит вождь, - без шерсти и белый - мы тебя не съели. Кто ты? Ты необычный и ты сразу берешь самку. Кто ты и откуда?
   - Не знаю.
   - У тебя есть вторая шкура. Кто ты?
   - Не знаю.
   - Ты продолжаешь род как бык, который дает семя всем пасущимся с ним. Кто ты?
  -- Я не знаю.
   Мы не съедим тебя, пока не узнаем, что самое важное в тебе, что нужно съесть.
   Я не знал, что ответить вождю. Моя вторая шкура не была шерстью, она лежала в пещере на виду, как кожа, снятая с двуногого. Все удивлялись: ведь с меня сняли шкуру, а я остался жив, двуногий с двумя шкурами, так прозвали меня. Племя решило разорвать шкуру на кусочки, чтобы каждому достался кусок, предохраняющий от первой смерти.
   Вождь сказал мне: "У тебя две шкуры и две жизни. Нам повезло, что ты с нами. Самая большая честь - съесть того, кто из другой пещеры и взять их силу, но ты не из пещеры, ты с неба, хотя мы нашли тебя в глубокой пещере, а выход из нее загораживали кости гривастого убийцы, оставайся с нами, ты будешь давать семя нашим женщинам".
   Я не умел охотиться и не знал, какие плоды собирать, но пока мужчины охотились, я брал одну из женщин и спускал в нее семя, это очень радовало всех. Чаще всего я брал маленькую Ло, ту, что я увидел и взял первой.
   Когда выпадала удачная охота, и было много мяса, его держали в небесном огне, который всегда светил в углу пещеры, а когда оно становилось мягким, разрывали и съедали то, что каждому давал вождь. Мне и себе он давал лучшие куски, чтобы было больше силы. А потом мы делили Ло... Мы почти разрывали ее и рычали. Как огромный зверь с желтой гривой, здесь я был равен вождю, но в остальном я был хуже младенца. Я ничего не умел и ничего не знал.
   Сначала меня научили ловить рыбу. Надо было так встать, чтобы тень падала на камни, а не на воду, тогда рыба тебя не видит, она плавает вокруг тебя, а ты ее руками ловишь, но руки должны быть быстрыми, и в конце концов я наловчился и приносил одну и еще одну, а иногда и еще одну рыбу в пещеру. Они были большие и толстые, и женщины с удовольствием их ели. Однажды меня взяли на охоту. Мне показали яму, на дне которой была палка, и вождь сказал мне, что если закрыть яму травой, то зверь не видит. Когда попадается большой зверь, то племя долго будет сыто, а когда маленький, это плохо. А еще можно бежать долго - долго за зверем, который тебя не съест, и запустить в него острой палкой. Это самая лучшая охота, но не всегда получается, потому что часто охотится за тобой большой Зверь с желтой гривой и громко рычит, он может убить всех.
   Я так испугался и задрожал, что не мог идти, и меня отнесли в пещеру и все мужчины смеялись надо мной. Но вождь сказал, что хотя я сам не могу охотиться, но приношу им удачу, и приказал мне сделать так, чтобы удача всегда сопровождала их. Я долго думал. Потом взял черное дерево из деревьев небесного огня, который всегда горит в пещере, и стал на стене пещеры изображать ту охоту, которую я желал своему племени
   Следующая охота была особенно удачной, и все сказали, что это я помог. Постепенно я стал также нужен как вождь. Он говорил, что видел такое, как я делаю на стене, давно, маленьким, когда жил далеко от большой воды в другой пещере, что каждый из нас и охотник и зверь, и мы должны перед охотой показать зверю, что мы его не боимся, любим, но должны убить, чтобы съесть. Мы брали шкуры тех, кого хотели съесть и показывали, что мы будем делать, а я на стене изображал, как все будет. И мы так готовились к охоте, что почти всегда воины приходили с добычей, а я с рыбой. И всем было хорошо. Но ночью мне было страшно. Мне снились странные сны. Будто я живу в какой-то прозрачной пещере, там, где летают птицы, а внизу бегают какие-то жуки, на которых ездят двуногие. Я кричал от ужаса и просыпался. Я рассказывал племени эти сны, и все качали головой, а вождь говорил: Ты видишь далеко, через много лун вперед, ты сын неба и оттуда свалился, но там не так хорошо как у нас, поэтому тебе страшно.
   Сны снились мне каждую ночь, и я не хотел закрывать глаза. Я стал сидеть под луной, без света большого огня, когда вокруг темно, у большой воды. Было холодно, но хорошо. Иногда ко мне приходила Ло, и мы сидели тихо-тихо рядышком. Но чаще я был один. Я думал. Вот там далеко ночь и день падают в большую воду, и большой огонь с неба падает туда, в большую воду, значит, они подчиняются большой воде и она великая Большая вода держит все, а на чем держится она? А еще мне нравилось смотреть, как падает большой огонь в большую воду. Это было так красиво! Огонь распадался на много - много цветов, они цвели на небе, а не на земле, потом огненный шар падал в большую воду, и сразу становилось темно и появлялись маленькие огоньки - это светились глаза ночных зверей, смотревших за нами. Потом приходил ночной шар, и стая зверей, кормившихся возле пещеры, начинала выть, они пели песню ночного огня.
   Как-то раз один маленький зверь отбился от стаи и подполз ко мне, когда я сидел у большой воды. Он болел и он подполз погреться возле меня, но и меня он согрел, а когда я взял его в пещеру, он не кусался, а стал греть меня, и всегда стал лежать возле меня, даже если рядом была Ло. Я отдавал ему кости после охоты или еды, а он всегда был рядом и спас меня, когда зверь с копытом хотел меня убить. Вождь только качал головой: Ты не такой как мы и воющий зверь это чувствует. Он сделал тебя своим талисманом, он хочет быть с тобой даже в пещере, хотя другие из стаи сидят только у входа.
   А еще мне вдруг перестало нравиться, что другие самцы берут Ло. Я стал забирать ее с собой. И мы часто лежали вместе под скалой у большой воды: я, Ло и воющий зверь, и нам не надо было никого больше, но разве мы могли охотиться, когда нас так мало? А потом Ло родила мальчика, и он не был таким черным и шерстяным, как другие и вождь сказал, что надо смотреть хорошо это или плохо, каким он будет воином.
   Скоро племя увидело, каким воином стал я. Пришли люди из другой пещеры, далеко от большой воды. Там, наверно стало меньше мяса и кореньев. Они хотели убить нас и занять нашу пещеру. Мы бежали от них в пещеру, и вождь велел закрыть ее большим камнем, но я сказал, что мы умрем без воды и пищи, когда не сможем охотиться. Я сказал, что мы наверху, а эти люди внизу и надо набрать много камней и кидать в них и взять заостренные палки и убивать как животных, мы так и сделали. Мы победили их. Они убежали, а те, кто были убиты, стали нашей добычей. Племя жарило их и ело, все брали те куски, силу которых хотели получить. Но я не смог есть похожего на меня. Я только взял мертвую плоть вождя, высушил ее и отдал Ло. Она сплела веревку из травы, вплела туда мой дар, и мы вместе радовались такой добыче.
   Мне было хорошо. Но я все время думал, кто я, почему я не похож на других из пещеры или тех, кто живет далеко; а где живет большой небесный огонь, откуда появляется ночной огонь, на чем стоит большая вода? Мои мысли - это была моя работа, и часто в пещере стали делать то, что я говорил. Когда шли на охоту, вождь не брал меня с собой. Ты должен думать, - говорил он. Когда родились и другие дети, похожие на меня, я обратил внимание на равное количество лун, предшествовавшее рождению. Я увидел, что дневной огонь неизменен и прекрасен, но иногда он жжет невыносимо, а иногда гневается, и обрушивает на нас небесную большую воду, чтобы было холодно и страшно, потому что с неба на нас кричат и пускают небесный огонь на землю. А вот ночной огонь не столь страшен и велик, но он все время меняется.
   Я стал складывать камни по мере того, как менялся ночной огонь и увидел, что изменение повторяется через равное количество отложенных камней. Когда я сказал об этом вождю, он потряс руками и сказал: Ты разговариваешь с высшими духами. Ты сможешь договориться с ними об удачной охоте и о добрых зверях; чтобы у нас было много мяса и рыбы и кореньев. Наши женщины много рожали, мы стали сильными и выгнали врагов из соседних пещер.
   Но вождь и все старшие в племени считали, что в каждом камне, в каждом дереве, в траве есть высшие существа, любящие или не любящие нас. А я говорил, что есть кто-то один, кто сотворил небо и землю, траву и животных, ночной и дневной огонь, Тот, кто есть все. Он смотрит на нас и чего-то ждет, но я не знаю, не помню - чего. Вождю очень не нравились эти слова. Он говорил, когда вспомнишь, что от нас ждет небо, тогда и будешь объяснять нам, а сейчас мы живем по-своему, почитая духов вокруг нас.
   Я стал забирать на холм возле большой воды, своих детей, своих женщин, а когда воющий зверь принес потомство, то и его со щенятами. Я просто хотел показать всем, как прекрасна большая вода, когда в нее падает небесный огонь, как сверкает вода и небо, когда они соединяются и однажды, глядя на все это, мне показалось, что из облаков выглянул прекрасный лик
   и любовался вместе с нами. Я упал на колени и завыл как мой друг - зверь. Я еще не знал, какую песню сложить.
   Вождь и многие обитатели пещеры начали возмущаться. Одни говорили, что я такой же чужак, как и другие не из их пещеры, и должен умереть. Некоторые говорили, что я принес племени удачу, у нас славная охота, мы победили врагов, я сделал много детей, звери, охранявшие пещеру, дружат теперь с нами и еще - я приручил небесный огонь, который никогда не гаснет в пещере, потому что я строго слежу за этим. Вождь прекратил подобные разговоры, сказав, что не может запретить мне думать по-своему, но будет ждать знака свыше.
   А я наблюдал за растениями: когда одни умирали, другие оживали; за рождением детенышей, которые появлялись в определенное время, за тем, как менялся и вновь возвращался к кругу ночной огонь, все было повторяемо, но было другим, каждое по-своему прекрасным. Я рассказывал обо всем этом своим детям, они резвились вокруг меня, но слушались меня больше, чем вождя, потому что считали, что я прав. Вождь долго думал. Он смотрел на всех нас хмуро, но не недовольно. Просто он постоянно думал. Многие же не любили нас. Мы были другие.
   Часто и мои дети и я спали вне пещеры, если было тепло. Нас стерегли наши друзья - воющие по ночам. Если в пещере стоял запах пота и вони, то под небом - сухо и свежо. Но когда начинались дожди, надо было жить в пещере, делить со всеми оставшуюся пищу или вырывать у слабейших. Мне не нравилось это. Не нравилось это и вождю, он не хотел, чтобы нас было меньше. Однажды он встал посреди пещеры. Заставил всех замолчать и сказал:
   - Ты, упавший с неба, ты принес нам удачу. Уже много лун ты с нами и мы сильны. Но нас стало много для одной пещеры и думаешь ты и твои дети по-другому. Ты должен найти следующую пещеру и другое место для охоты. Мы научим твоих детей охоте, остальное ты и твои женщины смогут сами, а потом вы уйдете.
   Я был очень опечален. Но я понимал, что так лучше. Я чаще стал смотреть на большую воду, на облака, где я увидел Лик все Сотворившего. Я думал теперь, что большая вода лежит на большой рыбе, такой огромной, которую однажды большая вода выбросила на берег, что Лик Сотворившего Великое наблюдает за нами и надо делать так, чтобы Он не сердился, а желал помочь нам. Я думал о том, куда же мне идти с женщинами, детьми, с животными, воющими по ночам? Однажды ночью я был один и задремал. Проснулся я, когда дневной огонь вставал из-за холмов. Над большой водой реял туман, и розовело небо. Прохлада и тишина давали радость. Вдруг на воде я увидел фигуру, всю в золотом сиянии и розовом свете, с прекрасным ликом Того, Кто смотрел из облаков. Он протянул руки и указал на холмы, туда, где вставал дневной огонь. Тотчас видение исчезло. Я понял, что должен забрать своих женщин, детей, воинов, пожелавших уйти со мной, зверей, которые пойдут за мной, и уйти за холмы, чтобы в вечных странствиях заселить то, что создал Он. И мы вышли из родной пещеры, славя Его.
  
  
  
   Неизреченный, скрытый, славный, власть,
   Цвет всех сияний, всех цветов и блесков.
   Движенье, сущность, длительность и самость,
   Ты ото тьмы освобождаешь взор;
   Всемирный свет, небесно-осиянный,
   Ты, вея, чрез вселенную летишь
   Бог, могучий, первородный.
  
  
  
   II. ПРОЗА
  

Кровавый отсвет

  
   Стояла середина марта. Все окна и двери вагона были плотно закрыты, но сквозь незаметные щели проникала в купе ранняя, теплая весна. За окном лежал прижатый оттепелью снег, проносились высокие сосны.
   Андрей Андреевич Кирсанов возвращался с фронта в Петроград.
   Утро туманное, утро седое, -
   пел в соседнем купе надтреснутый голос:
   Нивы печальные, снегом покрытые.
   Нехотя вспомнишь и время былое,
   Вспомнишь и лица, давно позабытые.
   Кирсанов притулился в углу на лавке вагона и, прикрыв глаза, пытался додумать до конца свои невеселые мысли:
   - Народ имеет тех правителей, которых он заслуживает... Старая русская власть ни во что не веровала, была не чиста и нечистоплотна, а, главное, глупа. И что же? Народ столько веков терпел, а потом надоело, взял и сбросил цепи... Слишком просто.
   Не верю я - не было никакого "революционного народа", - все фраза. Для большинства народа революция - неожиданность. Ехали, ехали и вдруг остановились, оказывается, кого-то задавили, и даже не вылезли полюбопытствовать - кого задавили, почему?
   Кирсанов почувствовал, что где-то фальшивит, но где и в чем, он не мог понять, и это его раздражало. Он, который всегда и во всем видел высшую необходимость, теперь невольно отрицал ее. Он знал, что фальшь - в нем самом, что он сам виноват в безысходном тупике своих мыслей, но как выйти из него - не знал.
   В тяжелом полусне всплывали перед Кирсановым знакомые лица, чтобы приблизиться, и, когда ощущение уже становилось реальным, вдруг исчезнуть, распасться; но вновь и вновь мучительно что-то рождалось в нем.
   И сидевший напротив него молодой голубоглазый солдат с выбившимся из-под зимней каракулевой шапки рыжим завитком волос, и плач где-то в глубине вагона, и певший в соседнем купе, почему-то представлявшийся ему усатым, офицер - все это врывалось в него щемящей сердечной болью, резко отделявшей его от непривычной фронтовой жизни, казавшейся ему теперь нереальной, и перенося в то естественное течение событий, которое он считал своей судьбой. И потому в петербургском, еще по-зимнему заледеневшем вокзале, куда он шагнул из душного вагона, почудилась ему возможность нового, давно желанного изменения всей той серой, замучившей его обыденности, которую, как казалось ему, должна была взорвать и разметать в пыль революция.
   Поезд подошел к Финляндскому вокзалу. Солдаты заполняли его. Пот, махорка и пороховые шинели - вот из чего состоял теперь мир. Только Петербург, ровный каменный Петербург, казался все таким же неизмененным.
   Нигде в городе не было видно следов разрушения и боев, как ожидал Кирсанов. Петроградские, а вернее Петербургские улицы, оставались по-прежнему теми же спесивыми европейскими улицами, какими были всегда.
   Петербург он любил, любил нежно самозабвенно, так, что уехав из него на несколько месяцев, скучал и тосковал. По ночам ему снились то Зимний дворец, то Александровский сад, то дом, или, даже, угол дома. Но что-то новое почувствовал Кирсанов, как будто город притаился и ждет - что произойдет, не обрушится ли. Затаенную эту настороженность почувствовал он и в огромном желтом доме, где они снимали квартиру. Поднявшись на второй этаж по широкой, хорошо знакомой лестнице с впадинами на мраморных ступенях, Кирсанов невольно остановился: прежде чем войти, нужно было подготовить себя.
   Небольшая квартира на втором этаже была обставлена уютно и со вкусом, но низкие потолки давили и мешали дышать. Окна выходили в узкий затемненный двор, теперь особенно промозглый и мрачный. Кирсанов пожалел, что не успел переехать перед войной. Он прошел в свою комнату, такую знакомую и такую непривычную - с ковром, с дорогой накидкой на кровати, с массой мелочей, которые Кирсанов забыл, и сладкая волна воспоминаний нахлынула на него.
   Он вошел в комнату жены. Здесь стоял свой, отделенный от остального мира запах. Запах пудры, дорогих духов, шелка - всего того, что составляло аромат женской кожи, забытый им на фронте. Здесь он снова почувствовал, ощутил, как в первые дни любви к жене, что его жизнь до конца заполнена Любой и в этом, может быть его спасение. Обнимая жену, Кирсанов чувствовал, как к нему возвращается то крепкое, здоровье, человеческое ощущение радости жизни, полноты собственного существования, то счастье, которое могла ему дать только Люба.
   Когда он вымылся и ощутил прикосновение чистой одежды, то испытал простое физическое счастье - счастье быть молодым, крепким, хорошо вымытым, тепло и уютно одетым.
   Несколько дней прошло в ничегонеделанье. Кирсанов отдыхал, наслаждался покоем и теплом. Он целыми днями бродил по Петрограду. Нева еще во льду, еще были занесены снегом улицы, дома и Зимний дворец с развевающимися новыми флагами, еще было ночью морозно, но поздняя северная весна чувствовалась и в Петрограде.
   Первого апреля, в ночь на Пасху, Кирсанов вместе с Любой пошел к Исаакию. В соборе ярко горели свечи, громко и радостно читали молитву, призывали любить ближнего своего, и оттого, видимо, все чувствовали себя добрыми и умиленными. Запомнилась свежая заря, раскрасневшееся лицо Любы, ее христосование с усатым, коренастым матросом, назвавшим ее "дочка", и общее со всеми людьми ощущение спокойствия и счастья.
   Однако одиночество, в котором он жил сейчас, таило в себе спасение и гибель. Оно очищало Кирсанова, давало ему возможность сосредоточенно всмотреться в перевернувшуюся, бурлящую под спудом жизнь. Но он чувствовал всей душой, что нужно вырваться из замкнутости и войти в ту новую жизнь, которую еще не успел узнать. Наконец он решился пойти к Марковым, своим давним знакомым, хотя было мучительно стыдно из-за нелюбви к ним. Иван Сергеевич с давних пор слыл язвительным критиком и к нему на поклон съезжался весь литературный Петербург.
   Тяжелые ковры висели на стенах. Как и 20 лет назад, когда Кирсанов впервые пришел в этот дом, лежали на столах раскрытые книги с золотыми обрезами, пылились на полках дорогие фолианты старинных бесценных книг.
   - Боже мой, вы живы?! - воскликнула Елизавета Аркадьевна, выходя в гостиную.
   Одета она была в причудливый восточный наряд из яркого шелка, подчеркивавший русский тип ее красоты. Огромные зеленые глаза холодно и весело осматривали Кирсанова, оценивая происшедшее в нем перемены.
   - Рад, рад, что вы вернулись, - пророкотал Иван Сергеевич, заполняя своей грузной фигурой всю комнату. Но в тоне его голоса Андрей Андреевич почувствовал раздражение, даже злость на то, что живой и здоровый Кирсанов стоял перед ним.
   - Не находите ли вы удивительным, - говорил Иван Сергеевич за чаем, хитро поблескивая узкими татарскими глазами в сторону Кирсанова, - что два Григория знаменуют собой царствование Романовых? Помните период до Михаила Романова? Русское патриаршество против греческой церкви. Адам Вишневецкий, у которого живет Гришка Отрепьев, почитает греческое духовенство, угнетенное турками. Вокруг Григория книжники-греки. Воспитывался он так же иезуитами, беседовал с ним даже знаменитый богослов отец Савицкий, один из образованнейших людей своего времени. Знаете планы Отрепьева при вступлении на престол? Основать университет, бояр послать за границу учиться, смягчить религиозную нетерпимость, облегчить положение крестьян. Ну, чем не маленький Петр? А? Да только русского духа в нем не было. В России все на интригах живет и вертится.
   Слушая Маркова, Кирсанов откровенно разглядывал Елизавету Аркадьевну. Они были ровесниками. Но то, что отгорело в нем, сожгло душу и состарило, сделало ее откровенно соблазнительной и крепкой... Она слыла женщиной расчетливой и практичной. Всеядно принимала жизнь, но бесстыдной своей откровенностью привлекала людей к себе. Где бы она не появлялась, она как бы говорила: "Вот она я, берите меня такой, какая есть, а не хотите, так и не надо - другим не мешайте радоваться".
   Иван Сергеевич заметил взгляд Кирсанова, но только глухо хмыкнул, с полуулыбкой взирал на них. Он был бесстыден и жаден не менее, чем жена, но то, что в ней горело радостью жизни, выродилось в нем в циничное торгашество. "Ничего святого" - можно было определить Маркова, но именно этим своим качеством он и гордился.
   - Вы слушайте меня, Андрей Андреевич? - продолжал Марков. - Пока новый царь строит иллюзии да тешится с молодой женой, Василий Шуйский плетет интриги, подговаривает бояр, мутит народ, войско новгородское перетягивает на свою сторону. Отрепьева или последнего Рюриковича тогда убили - никто не знает. 300 лет было важно, чтобы убили Гришку, ибо тогда значит, что Романовы правят по закону и чистой совести.
   Но может совесть-то и не была чиста, потому на закате династии появляется другой Григорий, со знаменательной фамилией - Распутин. Вообще в нашей истории много знаменательного. Я бы даже сказал, фатального.
   - А что же Распутин, что о нем вы думаете?
   - Распутин значительная личность, дьявол во плоти. Вот кто ценил интригу! Даже императрица не устояла перед его блудливостью. Знаете, как в позапрошлом январе Горемыкина сняли? Только представьте себе! Иван Логинович решает государственные дела. Разъезжает важный, с портфелем. Да вот беда - императрицу не любит, она ему платит тем же. Тут-то Распутин начинает интриговать. Царь любит Штюрмера. Распутин с ним встречается тайно, берет взятки, через Вырубову и патриарха Питирима опутывают царя, глядь, и Штюрмер уже председатель совета министров, и учтите, всю последнюю неделю перед назначением Штюрмер с женушкой обедает у Горемыкина, делает ему подарки, и вообще, души в нем не чает. Какого?
   Распутина не стало, не стало и интриг. Императрица слишком немка, чтобы это понимать, а царь глуп. Ну-с, ваши военные и князья поинтриговали и Романовы исчезли. Вот вам и история.
   - Вообще, произошло что-то нестрашное, - подхватила Елизавета Аркадьевна, - открывая в улыбке белые ровные зубы. - Я наблюдала, как казаки отказались стрелять в толпу, каялись и крестились на виду у всех, чисто по-христиански просили прощения.
   Иван Сергеевич все более воодушевлялся.
   - Россия страна одновременно азиатская и европейская.
   "Или ни то и ни другое", - подумал Кирсанов.
   - Мы теперь создадим иную культуру. Во-первых, обновим христианство, восстановив его в первозданном любящем духе, а во-вторых, воспримем у Европы буржуазный дух, и, обновленные и здоровые, укажем миру путь к прогрессу. Кирсанову стало нестерпимо скучно. Он поднялся и откланялся.
   На улице его объял холодный влажный ветер. Со слов Марковых он понял то, что произошло "не страшное", но, именно потому, что "не страшное", нужно ожидать новых бурь.
   Еще одно мучило его: возвращаться ли в армию, которую он не любил, или искать дельную работу в Петрограде.
   Армию он не любил не потому, что боялся фронта, а потому что ненавидел тупую, хамскую дисциплину, при которой человек быстро превращался в скота. С фронта его вызвал полковник Назаров, незадолго до этого откомандированный в Петроград. Полковник любил Кирсанова как поэта, уважал как человека, и, зная его отвращение ко всему военному, при первой же возможности постарался ему помочь. Но до сих пор был занят, встретиться с Кирсановым не мог и тем самым затягивал неопределенное положение, так раздражавшее Кирсанова.
   Назаров позвонил лишь в конце апреля. Он предлагал работу редактора чрезвычайной следственной комиссии. Комиссия будет заниматься делами всех членов царской фамилии. Кирсанову это должно быть интересно, и, кроме того, даст возможность уйти из армии. Нужно заручится ходатайством важного лица, хотя бы Терещенко, с которым Кирсанов знаком, и сделать все нужно побыстрее - сразу после празднования Дня Интернационала.
   Первого мая погода была ужасная: то лил дождь, то шел снег, то, вдруг, выглядывало солнце, и тогда по мостовой бежали потоки мутной воды. По Невскому и Марсовому полю шли в две колонны солдаты и рабочие. Любопытные теснились на тротуарах вдоль стен, старухи христосовались по незнанию. Над головами реяли лозунги "Долой войну!" "Да здравствует революция!". Ощущение общей единой радости ободрило Кирсанова. Он шел рядом с демонстрантами, и лишь боязнь быть не к месту мешала ему пойти вместе с ними.
   На мосту через Мойку чья-то сильная рука выхватила его из толпы. Кирсанов повернулся. Перед ним стоял Борис Бертеньев. Тонкие черты, умный, испытующий взгляд, огромный лоб мыслителя - его лицо врезалось в память. Но, несмотря на прежнюю их тесную дружбу, Кирсанов не сразу узнал его. Что-то беспокойное появилось в глазах, горькие складки обрамляли губы и портили четкую линию красивого рта.
   И все же оба были рады встрече. Как не расходились они во взглядах, как не было им порой трудно понять друг друга, никогда ни зависть, ни грязь, ни склоки не лишали их взаимного уважения. Они вместе пошли по улицам, заполненным народом. В городе было беспокойно. Кучки людей собирались на углах, кого-то выслушивали, шумели, ругались и снова расползались, как пчелы в потревоженном улье. Кирсанов и Борис Николаевич подошли к одной из групп. Посередине ее, поднявшись на цыпочки, чтобы казаться выше, стоял маленький седой человек и кричал во всю мощь легких:
   - Товарищи! Интернационал - это же прекрасно! Но брататься с немцами - преступление! Нам всем нужно объединить усилия и беречь армию, в которой воплощена наша национальная сила! Война до победного конца - вот в чем спасение революции!
   - Ах ты, крыса тыловая, революцией прикрывается! Сам бы в окопах посидел! - кричал ему из толпы раненный солдат.
   На солдата зашикали, замахали руками, но другая часть стала его защищать.
   Коренастый матрос перекрыл всех густым басом.
   - Я, братцы, вот что скажу, - долой войну! Жрать нечего, бабы без нас стосковались. Кончай с немцами, дави свою контру!
   В толпе засмеялись и захлопали. Потом зачитали ноту Милюкова союзникам с обещанием вести войну до победного конца.
   Тяжелое чувство непонимания вновь охватило Кирсанова.
   - Что же будет? - спросил его Бертеньев, и, не дожидаясь ответа, продолжал скороговоркой, пытаясь излить то, что накопилось у него на душе, - страшное существо - человек. Ведь любит, и, даже, умирает от любви, и наивысшую радость получает от того, что делает добро. Но сколько наслаждения доставляет ему кровь. Тысячи и тысячи рук поднимаются ежеминутно, чтобы убить тысячи людей. Официально эта подлость называется "патриотизм".
   Ветер пронизывал до костей, но они все говорили и говорили, быстро шагая вдоль темной и хмурой Невы.
   - Кто первый совершил насилие над ближним, тот показал, что человек отличается от прочих тварей зверской жестокостью, что войны и революции - закон истории. Вот и теперь большевики говорят, что революция еще не окончена.
   - А ты знаешь, - Кирсанов живо повернулся к Борису Николаевичу, - я вот тут чувствую, - он указал себе на грудь, - что все только начинается, что взорвется и расплескается страшнее вулкана. Так и хочется приложить ухо к земле и услышать, как бурлит.
   - Может быть, ты и прав, - перебил его Бертеньев, - Я понимаю: есть бедные и богатые, есть униженные и оскорбленные. Пока это так - не могут люди жить в мире. Но почему? Почему не может один разделить свое богатство и отдать неимущим, а другой перестать ненавидеть!?
   - Да вот не смог даже Толстой сделать, - ответил ему Кирсанов. - А по мне - пусть все сметет, на пепле лучше новое расти будет.
   - И себя тебе не жаль?
   - Нет. Если не найду силы устоять - значит ничтожен и никчемен.
   - А Люба?
   - Люба, что же Люба?.. Я не знаю, как она, - сознался Кирсанов. - Послушай, пойдем к нам. Люба будет рада.
   Сидели за чаем и оживленно говорили, вспоминали прошлое, другую жизнь, которая, - все трое чувствовали это, - ушла безвозвратно, оставив привкус горечи на губах и воспоминание о молодости, - о мимолетном сладостном сне, когда любили, ненавидели, верили, надеялись.
   Бертеньев с нежной осторожностью, бережно разговаривал с Любой, уловив в ней новую хрупкую женственность, чуткую к чужим эмоциям, которой раньше не было в ней. Еще недавно победная молодость отгораживала Любу от самокопаний, эстетства, издерганности эгоизма и самолюбия, так свойственных людям их круга. Теперь она замкнулась, насторожилась и внимательно следила за происходящим, не допуская в сложный мир внутренней борьбы, происходивший в ней. Кирсанов понимал это, мучился, но, зная ее гордость, боялся перешагнуть невидимый барьер, разделявший их. Он был благодарен Бертеньеву за то, что тот все понял.
   На следующий день Андрей Андреевич встречался с Терещенко. Михаил Иванович, давний его поклонник и издатель, сейчас министр финансов Временного правительства, человек культурный, жизнелюбивый и яркий, относился к Кирсанову с большой симпатией. Договорились с ним встретиться около пяти в ресторане на Невском.
   Терещенко потолстел, постарел и явно нервничал. Лицо его было озабоченно, усы недовольно топорщились, а в умных глазах бегали беспокойные огоньки. Выслушав просьбу Кирсанова, он обещал похлопотать, но при этом говорил так быстро и небрежно, что Андрей Андреевич засомневался в успехе дела.
   Пообедав и подобрев, Михаил Иванович позволил себе пять минут спокойного отдыха.
   - Государственные дела не просты, - говорил он со вздохом. Потом помолчал и добавил, понизив голос: Я вас, Андрей Андреевич, люблю, считаю большим писателем, а потому скажу вам откровенно - я Гучкова поддерживаю. Месяц назад он сказал: "Революция - тяжкое бедствие для государства". Понимаете? - Тяжкое. Жизнь срывается с привычных рельсов, массы выходят из повиновения. Теперь мы должны загнать толпу на место. Вот так, мой дорогой Андрей Андреевич; а мы этого не сделали и Гучкова, видимо, потеряли. Думаю, это начало нашего конца. Правительство в тяжком положении: не послушай "гласа народа" - нас скинут, а будем слушать его - союзнички за горло возьмут... Но это между нами, я надеюсь.
   Еще раз пообещав устроить его дело, Терещенко простился с Андреем Андреевичем и ушел.
   Домой Кирсанов возвращался в плохом настроении. В обещание Терещенко не верилось, да и весь разговор был как-то неприятен. Но больше всего мучила мысль, что вот уже больше месяца он дома, а не написано ни одной строчки.
   - Неужели, - думалось ему, - испытания жизни, события, революция, война, - все прошумело, не затронув меня? Я так рвался домой, так хотел писать. Планы ... планы. А вот приехал - и нет ничего. Все время что-то улаживаю, решаю, пытаюсь понять - и все напрасно. Это страшно. И опять начала мучить старая боль: стыд за то, что все вокруг заняты большими делами, что история сейчас свершается перед ним, а он, как в страшном сне, пытается и не может, проваливается в туман, так ничего и не осознав, а жизнь, единственная его жизнь, проходит мимо.
   Рано утром позвонил Терещенко и сказал, что все улажено и Кирсанов может приступать к работе в комиссии. Удивленный и обрадованный быстрым решением дела, Андрей Андреевич горячо благодарил Терещенко, делая вид, что не замечает раздражения и нетерпения в его голосе.
   Через несколько часов он вместе с редактором комиссии Идельсоном ждал в Зимнем Дворце председателя комиссии Николая Константиновича Муравьева.
   В разгар их беседы в комнату вбежал Муравьев. С первого взгляда стало ясно, что он человек дела и будет требовать только дело, невзирая на личные симпатии и антипатии.
   Муравьев объяснил Андрею Андреевичу, что он будет редактировать допросы Протопопова, Штюрмера и Белецкого, а потому он, Муравьев, просит Андрея Андреевича прийти завтра к 9 часам утра в Петропавловскую крепость.
   Утром Андрей Андреевич вместе с Муравьевым обходил камеры. Пугало мелькание лиц - одинаково бледных, одутловатых, с одинаковым выражением испуга.
   Белецкий, бывший директор департамента полиции, а затем товарищ министра внутренних дел, хитрый мужичок с маленькими проницательными глазами и растрепанной бородой, говорил, что надеется все объяснить комиссии, что он не видит своей вины. Бывший сенатор пытался все уладить дипломатически.
   Штюрмер и Протопопов, оба неприятные, Штюрмер плакал, Протопопов трясся и доказывал, что не имеют право его держать в крепости. Остальных Кирсанов старался не запоминать. Было гадко и неприятно. Эти люди, сидящие теперь в одиночных камерах были жалки и безобразны.
   Затем начался допрос Белецкого.
   Муравьев очень нервничал.
   - Степан Петрович, - обращался к Белецкому Муравьев, откашливаясь и стараясь придать своему голосу холодную бесстрастность, - вы были директором Департамента полиции, товарищем министра внутренних дел. Считаете ли вы свои действия и поступки, обусловленные пребыванием на этих постах, законными.
   Белецкий усмехнулся.
   - Противозаконными, соответственно бывшим законам, я свои действия не считаю. Другое дело, можно ли считать прежде законы порядочными.
   Начался утомительный пятичасовой допрос.
   - Странно, - думал Кирсанов, - вот сидит передо мной бывший директор департамента полиции. Еще полгода назад он сжал, вешал, убивал, устраивал погромы, а все так обыденно и скучно - серые стены, серый день за окном. Кирсанов встрепенулся, когда Муравьев спросил Белецкого об отношении к провокаторам.
   - Провокаторы? А что? Почтенные люди. Вот господин Азеф, например, человек почтенный. Хе-хе, - захихикал он.
   Именно этот смех, отрывистый и горький взволновал Кирсанова. Он почувствовал, что Белецкий, человек хитрый и жестокий, много пережил в дни заточения.
   Допрос с Азефа перешел на провокаторов вообще, и тут перед утомленной и отупевшей комиссией развернулись во всей своей мерзости слежки, провокации, подтасовки; дела Шорниковой, Бейлиса, Малиновского; партийные и не партийные, национальные, земские, буржуазные, феодальные - огромное количество дел, ведшихся самыми гадкими и жестокими способами и имевшими одну цель - унизить человека. Подкупы, подлоги, шантаж - вся грязь судопроизводства, официально допущенная и даже поощряемая, была направлена на то, чтобы разжечь ненависть людей, не допустить взаимного понимания между порядочными людьми, потому что это было опасно для правительства.
   Белецкий рассказывал охотно, но ни в чем не считал себя виновным. Ему его жизнь казалась честной.
   После допроса чувство гадливости не покидало Кирсанова. Он долго и тщательно мыл руки. Ему все казалось, что вместе с чернилами к ним прилипла грязь.
   Вечером, вспоминая Белецкого, он нашел, что тот похож на попа, венчавшего их с Любой в деревенской церкви. " Приходской поп - третье лицо в государстве".- Стало и страшно и смешно.
   На одном из допросов Белецкого зашла речь о перлюстрации. Так же, как раньше, ссылался Степан Петрович на Англию и Германию, говоря, что шпионаж и даже частный сыск в Европейской цивилизации в моде, и ничего зазорного он в этом не видит. Так и теперь он говорил, что во Франции при королях и даже при буржуазной республике вполне допускается вскрытие частных писем, если того требуют интересы государства.
   - Чего же хотите вы, демократы, - Степан Петрович, надевая обручальное кольцо с правой руки на левую и обратно, - хе-хе Государство должно огораживать себя от инакомыслящих. Изобретут и подслушивание телефонов и, если смогут, сквозь стены на вас смотреть будут - как бы чего не сделали, не сказали. В интересах государства частной жизни у человека не должно быть. Я вовсе не сторонник таких крайних мер, но следить за людьми опасными, с государственной точки зрения, надобно.
   Кроме того, государыня... бывшая, очень опасалась за жизнь свою и царя, и, особенно, наследника. А потому желала окружить себя верными людьми. Из бесед с госпожой Вырубовой я узнавал кто, почему и в какой степени интересовал императрицу. Письма этих людей просматривались.
   - Так что же, - не выдержал Муравьев, - неужели это считалось в порядке вещей?
   - А как же-с? Видите ли, приказ о перлюстрации был издан покойным государем Александром III, и в нынешнее царствование действовал уже по традиции.
   Андрей Андреевич глядел на Белецкого и думал, что надо обладать сильной волей, чтобы три месяца просидеть в крепости, все рассказать и ни в чем не признать себя виновным.
   Но, наконец, сдался и Белецкий. Произошло это на перекрестном допросе Штюрмера и Белецкого.
   Муравьев спрашивал их о том, почему в обществе говорили и демонизме Распутина. Сам Муравьев прекрасно знал Распутина и не раз с ним говорил: считал, что Григорий - мужик дикий и распутный, а успех имел оттого, что любую бабу (а императрица - тоже баба), умел держать в руках.
   Штюрмер, плотно усевшись на стуле всем своим расплывшимся телом, испуганно смотрел прямо в глаза Муравьеву, глядел, не узнавая, не видя в нем своего бывшего подчиненного, а лишь человека, от которого зависит его жизнь.
   - Видите ли, - говорил он, - Григорий Распутин внешность имел выдающуюся... Волосы темные, длинные и всегда всклокоченные, борода черная и густая, лоб высокий, гладкий, нос красивый, немного широкий и ноздри трепещущие, рот мускулистый, чувственный. Но главное - глаза, притягательные, как глянешь в эти глаза, так ударит. Человек необыкновенный был... Говорили, что он учился гипнотизму.
   Муравьев морщился и краснел, выслушивая описание ненавистного ему человека, "позора России", как говорил он, Белецкий это заметил и перебил Штюрмера.
   - Позвольте вам рассказать один случай, - попросил он, поглаживая свою мужицкую бороду (Кирсанов обратил внимание, как поседел он за последний месяц). - Вы ведь знаете, что с госпожой Вырубовой произошел несчастный случай. Привезли ее изуродованную и без сознания в госпиталь. Вокруг собрались отец, мать, государыня и государь, бывшие, - прибавил он по привычке, - и я при этом присутствовал. Священник уже собирался отпустить ей грехи, как слышим вдруг зычный голос:
   - Где она, пустите меня к ней! Дверь распахнулась и на пороге появился Распутин.
   Ни здрасьте, ни поклона царю, глянул страшно и прямо к ней. Посмотрел на нее, глаза темные стали, весь напрягся и страстно так говорит:
   - Аннушка, посмотри на меня, узнаешь? А она глаза открыла... Посмотрела.
   - Это ты, Григорий? Ну вот теперь мне легче.
   Распутин, знаете ли, шатаясь из комнаты вышел, сказал:
   - Теперь будет жить. - И в обморок упал. Вполне может быть, что он так и царицу околдовал, хе-хе.
   Штюрмер во все время рассказа Степана Петровича неотрывно смотрел на него, а потом вдруг, затопал ногами, закричал:
   - Как же вам не стыдно такие вещи рассказывать! Вы в Бога-то верите?!
   Белецкий страшно побледнел и ответил:
   - Нет, не верю, я ни во что не верю.
   Долго потом он сидел, закрывшись руками, а когда отнял их от лица, в глазах его как будто блестели слезы.
   Но Белецкий оправился и продолжал уже о Штюрмере.
   - Этот человек был поставлен Хвостовым и мной на пост председателя совета министров через Распутина. Последний, так сказать, ставленник отца Григория. А выбрали мы его потому, что он человек посредственный, ограниченного ума, низменного характера, и взятку он умел взять и честность показать, короче говоря, через него можно было управлять министерством. Этом моя вина.
   Штюрмер глядел на него выцветшим старческими глазами, нижняя губа его отвисла, из глаз текли слезы, но он ничего не замечал, он смотрел в пустоту, в смерть.
   После допроса Кирсанов встретился в коридоре с Ивановым и Идельсоном. Иванов вышел от Вырубовой серый и подавленный.
   - Мы, пожалуй, виноваты больше, чем эти люди, - говорил он, нервно закуривая сигарету, - мы должны были что-то обьснить, исправить, а мы только стояли в стороне и вздыхали. Они ведь как дети - не поймут, за что их обижают.
   Идельсон передернулся.
   - Трудно дышать, воздуха не хватает, и опять мы во всем виноваты, и опять мы ничего не делаем.
   У всех было тяжело на душе. Сознание своей собственной вины не покидало Андрея Андреевича и когда он с Муравьевым поехал в кадетский корпус на Первой линии Васильевского острова, где заседал Сьезд советов солдатских и рабочих депутатов. Муравьев должен был говорить о работе комиссии.
   Они прошли по длинным мраморным коридором, огромным лестницам, наполненными людьми, мимо человека с ружьем, внимательно осмотревшим их мандаты, вошли в большой, ярко освященный зал.
   В это время выступал представитель Американской конфедерации труда. Он читал приветствие съезду. Белобрысый переводчик с малиновой повязкой на рукаве пиджака старался смягчить бестактность его высокомерных заявлений о "помощи" Росси в беде (имея в виду революцию) и о том, что друзей (то есть союзников) не бросают на поле боя.
   Зал слушал невнимательно, изредка хлопали. Один матрос с последних рядов кричал:
   - Закругляйтесь!
   Чхеидзе поблагодарил американца, а затем выступал Муравьев.
   Он начал вяло, смущаясь и краснея, говорил о том, как трудно работать с бывшими людьми, что вины своей они не видят и лишь потом, после долгих разговоров, допросов и сопоставлений, они начинают понимать, что сами вели страну в пропасть.
   Муравьев, овладев вниманием зала, стал говорить резко и горячо о безобразиях, творившихся в департаменте полиции, о потоке грязи и лжи, омывавшем русское правительство.
   - Но мы не желаем применять к заключенным тех мер, которые они к нам применяли!
   Слова эти были покрыты громом аплодисментов. Каждый из присутствующих чувствовал, что революционный порядок должен быть справедлив, и нельзя применять угрозы и насилие, ибо это будет означать возврат и к правительственной подлости.
   1 июля ни в крепость, ни во Дворец Кирсанов не пошел, да и невозможно было пойти. Позвонил Идельсон и сказал, что все улицы запружены рабочими и солдатами. Идут под лозунгами "Вся власть Советам!", "Против политики наступления", но несмотря на это, Керенский все же отдал приказ о наступлении на Юго-Западном фронте. Идельсон был возмущен. Кричал, что страну ведут к новой катастрофе.
   - Господи, - думал Кирсанов после этого разговора, - опять наступление, опять кровь и жертвы, тысячи бессмысленных смертей. Смерть всегда бессмысленна. "Господи! Не допусти этого!" - вдруг горячо взмолился он, как не молился уже много, много лет.
   Наступление на фронте провалилось, и стоила эта авантюра около 60 тысяч жизней.
   Главным редактором комиссии, в которой работал Кирсанов, был Александр Блок. И, хотя они давно были знакомы, встречались на всех литературных вечерах, во всех литературных салонах Петербурга, Кирсанов никогда не позволял себе попытки сближения с "величайшим поэтом эпохи". Ему казалось, что было бы что-то неприличное в том, что он был бы откровенен с Блоком, как бы навязывая ему свою дружбу. Но Кирсанова радовало то, что по каким-то отдельным словам и замечаниям чувствовалась их близость в понимании ситуации и в отношении к той работе, которой они оба сейчас занимаются.
   Выходя каждое утро на растревоженные улицы Петербурга, он твердил не свои, а блоковские строки:
   Испепеляющие годы!
   Безумье ль в вас, надежды ль весть?
   От дней войны, от дней свободы
   Кровавый ответ в лицах есть.
   В этих строчках он чувствовал правду времени.
   Кирсанов по-прежнему присутствовал на допросах, редактировал их, писал отчеты и работал угарно, чтобы заглушить в себе беспокойные мысли. Но 3 июля он узнал, что солдаты, охраняющие крепость, собираются завтра принять участие в демонстрации, чтобы выразить свое недоверие Временному правительству. Кирсанов решил пойти с ними.
   На следующий день он одел офицерскую форму с узкими погонами и присоединился к демонстрантам. Впереди реяло кумачовое полотно с надписью "Всю власть Советам!"
   Когда подошли к Исаакиевскому собору, колонна замерла: с колокольни Исаакия ударил пулеметный огонь. Привычно, инстинктивно Кирсанов бросился на мостовую, и это спасло ему жизнь. Передние ряды были сметены огнем. Вокруг раздавались крики, ругань, стоны раненых и умирающих. Те, кто был вооружен, начали стрелять, но их пули не попадали в цель, а разжигали азарт нападающих. Резким броском Кирсанов проскочил в переулок, а оттуда проходными дворами добрался до дома.
   Он долго сидел в полумраке и вспоминал, вернее представлял, как в ясный солнечный день ему пришлось прижаться к сухой мостовой, втиснуться в нее, и не на фронте, а здесь в Петрограде, в июле 17 года.
   Пришла Люба, и только сейчас, глядя на ее бледное, тонкое, нервное лицо, оттененное синими кругами под глазами, уставшее и взволнованное, он понял, что и она была там, на улице, быть может, под пулями, и что какая-нибудь глупая страшная нелепость могла оборвать ее жизнь, отнять у него жену, - только сейчас он понял, как любит эту хрупкую женщину, как дорого ему все в ней, от строгого зеленого платья до нежных пепельных завитков над ушами.
   Он шагнул к Любе, прижал ее к себе и долго не отпускал, вдыхая запах волос. В эту ночь он остался в комнате жены.
  
   - Бедная ты моя, бедная, - шептал он ей, - ты как испуганная белка: забилась в дупло - и не видно. А ветер такой, что сломает твое дерево, и опрокинет и его, и тебя в дупле, и землю вокруг перевернет. В тишине квартиры бесконечная нежность отгораживала их от грозного, непонятного мира, ощетинившегося штыками, голодом, войной, страхом.
   Жизнь шла своей чередой. Объявили большевиков вне закона. Ульянова-Ленина вызвали в суд. Кирсанов настороженно ждал надвигающуюся грозу. Все вокруг казалось ему гадкими и мерзким: и прежнее правительство и новое, и мелкие людишки, и их мелкие идеи. На допросе Протопопова он смог в полной мере оценить, что такое государственная власть.
   В узкой и длинной камере Петропавловской крепости, где пахло обычным кислым тюремным запахом, где было полутемно и с трудом можно было различить сидящего на кровати высохшего старика, проходил допрос Александра Дмитриевича Протопопова. Когда Кирсанов и Муравьев вошли в комнату, Протопопов некоторое время смотрел на них. Потом, очевидно узнав, быстро вскочил и подбежал к ним.
   - Я...я... да вы садитесь.
   Но как только Муравьев начал говорить, Протопопов перебил его. Суетясь и брызгая слюной он затараторил:
   - Я уже докладывал... Меня здесь незачем держать... Вот, вот...- забормотал он, - 87 статья...
   - Не надо. Перестаньте Александр Дмитриевич, - сказал Муравьев жестко.
   Протопопов, поняв, что говорить бесполезно, застыл в неестественной позе. Явно стали видны его ввалившиеся глаза и вывернутая левая рука, предвещавшая паралич. Он нервно облизывал пересохшие губы, наконец, устало сказал, опускаясь на кровать:
   - Допрашивайте, я готов.
   - Что вы делали, Александр Дмитриевич, - начал Муравьев, - будучи министром внутренних дел?
   - Маловато делал, - признался Протопопов, - главным образом старался понравиться государю. Министром я стал через кружок господина Бадмаева, когда Распутина уже того... И он провел рукой по шее.
   Муравьев передернулся, но сдержал себя.
   Протопопов спокойно посмотрел на него и пожал плечами.
   - Вот вы говорите "министр внутренних дел" таким тоном, как будто я преступник. Но министерство внутренних дел существовало, существует и будет всегда, хотите ли вы этого или нет. И всегда оно будет работать вместе с полицией. Нужно ли вам очистить государство от врагов или избавить от друзей, вы без нашего министерства и департамента полиции - никуда. Мы - соль той системы, которая нас породила. Нас и ненавидят больше всех, поэтому мы стараемся предотвратить революции, то есть, вылавливаем неблагонадежных, принимаем, так сказать, меры самозащиты. Ведь революции в первую очередь задевают нас, стражей порядка.
   Выйдя из крепости, Кирсанов почувствовал физическую потребность очиститься. Он поехал за город, и бродил среди сосен, вдыхая их терпкий запах.
   В потемневшем небе зажглись августовские звезды, такие ясные и манящие, какие никогда увидеть на подсвеченных фонарями улицах Петрограда. Звезды заполняли все пространство от горизонта до горизонта. В этом бесконечном множестве таинственных миров таким ничтожным и злобным казался человек - единственное разумное на земле существо.
   Ночью Кирсанову снилось, что он летит среди звезд, но земля как камень привязана к его ногам и он непременно должен упасть в бездну. Долгое время преследовало его потом ощущение бесконечного, безнадежного падения.
   Через два дня позвонил Бертеньев и пригласил Кирсанова на первое заседание Лиги русской культуры. В президиуме сидели Петр Струве, Бердяев, Мережковские. Зинаида Николаевна кивнула, увидев его в первых рядах, Дмитрий Сергеевич отвернулся. Струве, которого почти не видно было из-за огромного стола, начал заседание.
   - Господа, мы собрались на наше первое собрание в очень сложный исторический момент. Совершенно ясно, что дни 27 февраля - 2 марта не были подлинной революцией, а лишь ее предвестниками. Большевики рвутся к власти и мы все должны четко понимать, чем это нам грозит.
   - Я попрошу высказать свое мнение по этому поводу, - продолжал Струве, - нашего ближайшего сподвижника Ивана Васильевича Левшина.
   Левшин, человек маленький, тщедушный и юркий, бегал по эстраде, размахивая руками.
   - Принято видеть, - кричал он, - проявление революционного брожения во всех явлениях вроде погромов, бесчинств солдат и матросов, захватов помещичьей земли, грабежей и так далее. Но это, конечно, не есть революция, а есть результат отсутствия полиции.
   Но в различных левых организациях все время производится, я бы сказал, поразительное по своему легкомыслию стремление, изобразить неграмотную крестьянскую и рабочую массу России авангардом социализма и носительницей именно тех безупречных по своей теоретической чистоте, революционно-социалистических конструкций, которые создавались в эмигрантских кружках Цюриха и Парижа.
   Но самая страшная сила - это большевизм. Большевики отличаются от других левых партий большей искренностью и откровенностью. Решительные враги национального государства и всей той культуры, которую они называют буржуазной, большевики со спокойной совестью собрали вокруг своего знамени все анархические и антигосударственные темные силы, которых в России так много. Мы должны дать решительный отпор разбушевавшейся анархии, возглавляемой большевиками.
   - Большевики, - начал Струве, - поблескивая стеклами пенсне, - теоретически выступают против буржуазного стяжательства, буржуазной собственности, буржуазной культуры, и призывают к антибуржуазной, антисобственнической революции. Но, на самом деле, эта мнимо-социалистическая волна крестьянского и рабочего стяжания создаст именно в народной массе огромное количество буржуазных существований и интересов. Сейчас может показаться, что социалистическая, в кавычках, волна погромного характера будет новой подлинной революцией, но на самом деле революцией станет мощное течение буржуазного стяжательства. И могущественный процесс создания буржуазного собственнического сознания в широких народных массах окончательно отметет уродующий его погромно-социалистический костюм.
   Я призываю интеллигенцию не допустить этого! Отмести большевистскую идеологию, как контрреволюционную по своему существу!
   Последние его слова заглушили аплодисменты. Кирсанов покосился на Бореньку. Тот сидел ссутулившись, не аплодировал и нервно барабанил своими большими музыкальными пальцами по коленям. Поймав взгляд Андрея Андреевича, он предложил уйти, грустно сказав, что призывы интеллигенции ничего не решат.
   Они старались уйти побыстрее, но к ним подошел Струве. Еще возбужденный после своего выступления, с раскрасневшимися щеками, он схватил их под руку и вместе с ними вышел на улицу. Лил проливной дождь. Серое небо низко нависло над притихшим Петроградом.
   - Мы, интеллигенция русская, виноваты, - говорил Петр Богданович. Голос его срывался от напряжения на шепот. - Мы все народу внушали - жить надо лучше. А как лучше? Нас резать надо, кровь проливать, петуха пускать! А? Ведь так? Что же мы теперь имеем? Взбунтовавшуюся орду!
   Не-ет, лучше монархия, чем анархия. Каяться, каяться нам надо! Мы преступники, самоубийцы перед Богом!
   Он с силой потянул Кирсанова и Бореньку, как будто желая поставить их на колени здесь же, посреди улицы, в грязь.
   Андрей Андреевич выдернул руку.
   - Прощайте, Петр Богданович, что бы тут ни говорили - все решится без нас. История, видите ли, баба своенравная. Ни призывами, ни покаяниями ее не изменить. Себя менять надо, да мы опоздали.
   Попрощавшись со Струве и Бертеньевым, он быстро зашагал домой. Кирсанову было бесконечно жаль этих людей, потерявшихся в совершенно невероятном калейдоскопе событий. Неужели они не чувствуют приближение грозы?
   Однажды вечером Люба пошла в "Привал комедиантов", когда-то их любимое место встреч. Кирсанов остался дома, но вскоре его срочно вызвали в крепость - умирал Штюрмер. Перед смертью он захотел видеть лишь священника и Кирсанова.
   Штюрмер лежал на кровати, на спине и тяжело дышал. Нижняя отвислая губа отвалилась, из груди вырывался хриплый свист. Он покосился не Кирсанова. Глаза Штюрмера были ясны, а взгляд их строг, как будто говорил, что здесь уже господствует смерть и ни о чем постороннем говорить нельзя.
   - Я пригласил Вас, - начал он без предисловия, - потому что Вы не политикан, а писатель - значит, понимаете больше, Вы человек умный, много видите... Вы все-е видите...
   Он перевел дыхание и откашлялся.
   - Попробуйте понять меня... Здесь я умру, - он с тоской обвел глазами свою камеру, - я уже не лгу, не могу лгать... Я почувствовал необходимость общественной исповеди и решил довериться вам. - Он замолчал и долго и тяжело дышал. Кирсанов думал, что Штюрмер не заговорит, а отец Паисий подошел к его постели. Но Штюрмер очнулся и продолжал:
   ...Так не хочу умирать, не хочу! - В глазах его появилось страдание, но он пересилил себя. - Тысячи людей сейчас умирают на фронте, и я в этом виноват. - Он приподнялся на локтях:
   - Я для того исповедался вам, чтобы вину снять. Вы всем об этом расскажите.
   Штюрмер откинулся на кровать и закрыл глаза. Потом сказал отцу Паисию:
   - Приступайте, батюшка. - И дал знак, чтобы Кирсанов вышел. На улице было туманно и сыро. На углах опять собирались кучки людей. В трамвае все взволновано говорили о сдаче Риги, боялись, что немцы войдут в Петроград. Какая-то женщина под вуалью хрипло сказала:
   - Все равно голодная смерть, - и отвернулась к окну.
   Кирсанов вернулся домой потрясенный всем услышанным и увиденным. Слушая Любу, он видел перед глазами умирающего Штюрмера и думал, как туго переплетены сейчас в России судьбы людей, как много горя вокруг.
   На следующий день газеты пришли черные: прорыв Рижского фронта, падение рубля, голод в Москве. А еще через два дня Корнилов повернул войска на Петроград.
   В Зимнем дворце поднялась паника. Ультиматум Корнилова был неприемлем. Но у правительства не было войск, чтобы отразить натиск генерала. Надеяться на Петроградский гарнизон правительство не могло - он был слишком левым. Но особое уныние вызвал уход министров-кадетов, теперь не могло быть и речи о переговорах.
   Кирсанов говорил Муравьеву:
   - Корнилов - символ контрреволюции. На его знамени написано: "Продовольствие, частная собственность, надежда на монархию, железная рука".
   В эти грозные дни в высших кругах вели себя безобразно. Во всех очередях сплетничали о том, что Керенский развелся с женой, а Тиме с Качаловым, что Керенский венчался с Тиме в Романовском соборе в Царском Селе. Говорили об этом мрачно и злобно. Вся пакость, накопившаяся в правительстве всплыла теперь наружу и вызвала ненависть у людей.
   Кирсанова пугала эта злоба, но в глубине души он понимал, что люди, стоящие в бесконечных очередях за хлебом и работающие по 10 - 12 часов (хотя и положено 8),имели право осуждать правительство, которое свалило на их плечи войну и голод, а само купалось в грязи.
   Петроград защищали те самые солдаты, матросы и рабочие, которых так боялось правительство. Такого подъема Кирсанов не видел с мартовских дней и почувствовал веяние нового порыва революции.
   30 августа войска Корнилова были остановлены, а сам Корнилов арестован. Андрей Андреевич ясно теперь понял, что нынешнее правительство недолговечно.
   - Задача всякого временного правительства, - думал он, - удержать страну в равновесии, не дать ей скатиться к реакции и в то же время не допустить всякого рода анархических выступлений зарвавшихся генералов. Но главное, довести страну до того места, где она найдет нужным избрать оседлость и поддержать в стране Дух Революции. Наше Временное правительство ничего не смогло сделать, значит дни его сочтены. Кирсанов со страхом, смущением и надеждой перечитывал резолюцию большевиков "О власти". Он понимал, что время тех людей, с которыми связана его жизнь, кончилось.
   Возвращаясь ненастным вечером в середине октября с допроса Маклакова, Кирсанов встретил на Французской набережной Ксению Владимировну Арнольдову - актрису Мариинского театра, в которую когда-то был тяжело и безнадежно влюблен. Лил проливной дождь. Холодный ветер нес с Невы ледяные брызги. Нева потемнела и бурлила. Кирсанов болезненно пожалел маленькую хрупкую женщину, затерянную в потоках дождя, и он подошел к ней. С полей модной шляпки стекала вода, а пальто и вишневый шарф плотно прилипли к телу, но Ксения Владимировна, казалось, не замечала ничего. Она смотрела на Кирсанова и говорила так, как будто разговаривала сама с собой.
   - Остановитесь на секунду, прислушайтесь к себе, - говорила она, печально глядя на Кирсанова, - оглянитесь вокруг, сосредоточьтесь - вы почувствуете запах крови. Запах крови - это запах нашего времени, и еще запах тлена, а что может быть более отвратительно, чем запах тлена? - она немного помолчала, как бы пересиливая себя. - Оглянитесь на трагическую, кровавую нелепость последнего времени. Неужели вам не страшно?
   Ни ветер, ни дождь, ни холод - все то, что так мучило уставшего Кирсанова, казалось, не задевало Ксению Владимировну. Она остановилась и ждала от него ответа. Он помолчал, обдумывая, как сказать ей, что не согласен.
   - Знаете, Ксения Владимировна, мне страшно. Но мне страшно не того, что вам. Я не боюсь новой революции. Мне только жаль людей, милых, хороших, интеллигентных, которых солдатские штыки колют со всех сторон, а они бегут, бегут, сами не зная куда; что будет с ними, да со всеми нами, как повернется жизнь, в какую пропасть мы свалимся? - вот, что меня волнует. Но я уверен - в жизни все свершается так, как должно свершаться, и никаких сожалений и оглядок не приемлю. Я жду новую революцию.
   - Но ведь то, что вы говорите - ужасно! Да уж не с большевиками ли вы?
   - Нет, конечно... Но так будет...
   Уходя, он оглянулся на одинокую хрупкую фигурку, занавешенную дождем, и сердце его сжалось: "И она, и мы все обречены", - ясно понял Кирсанов.
   Оставив Ксению Владимировну на промозглой улице, понимая, что она хочет побыть одна, он вновь с болезненной силой вспомнил строки Александра Блока:
   Те, кто достойней, Боже, Боже
   Да узрят царствие твое!
  
   Вечером в день переворота, как ни уговаривала его Люба, он оделся и вышел на улицу.
   К Зимнему дворцу нельзя было подойти. Со всех сторон он был оцеплен восставшими. Все новые и новые войска шли с Литейного, со стороны Смольного и по Невскому проспекту. На улицах горели костры, у которых грелись солдаты и матросы. Кирсанов подошел к одной группе, его заметил молоденький солдатик.
   - Эй ты, кадетский шпион, чего шляешься? - и он, не переставая смеяться, взвел курок, но пожилой остановил его:
   - Не балуй, видишь, человек мается.
   Андрей Андреевич отошел от костра. Тупая ноющая боль пронизала его от груди до лопатки. Он понял всей душой, что не станет своим для этих людей; ему, и не ему одному, придется пройти черную пропасть отчаяния и одиночества. Но вместе с этим чувством он услышал грозные ритмы новых стихов, еще никогда не слышанных им. Осторожно, боясь расплескать возникшие мелодии, он ушел с дождливых улиц, чтобы записать на бумаге все пережитое и понятое и, может быть, замолчать навсегда.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ТАНЬКА
  
  
   Памяти Тани Никифоровой
  
   Таню я первый раз увидела в нашем отделе, когда она носила траур. Еще не прошел год, как погибла ее мать. На Тане был какой-то темный костюм и черный кружевной платок, но она не производила впечатления оглушенной и порабощенной горем. Она была молода, улыбчива. Как я узнала несколько позже, Таня улыбалась всегда, чтобы ни случилось. И на то были свои причины: из всех возможных жизней ей досталась жизнь библейского мученика, от которой можно было сойти с ума, или жизнь греческого героя, над родом которого висит неумолимый рок.
   Отдельчик наш был довольно странный. Там собрались люди, имеющие по два-три образования и университетские дипломы, но по разным причинам не вписавшиеся в советскую действительность. Создан он был на базе парка им. Горького в Москве с одной единственной целью - обслуживать туповатых чиновников из Минкультуры СССР или РСФСР. В зависимости от того, кому какой документ был нужен, вызывали нас то в одно, то в другое министерство и давали задание: помочь, организовать, написать, издать. Сейчас кажется странным дублирование разных министерств и ведомств, тогда - совершенно нормальным. Вот тебе Союз, а вот тебе - Россия. Нам же такое положение вещей было на руку: премии мы получали и оттуда и оттуда.
   Начальница наша, Лидия Борисовна, умела крутиться между трех стульев и всему руководству угодить, посылая в каждое министерство подходящих им людей.
   Буду справедливой: начальники министерских отделов отличались от своих подчиненных весьма незаурядным умом. В Мин.культуры РСФСР зав.отделом была В.Г., у нас с ней, кстати, сложился замечательный тандем - не одно совещание и не один конкурс провели мы вместе. Единственное, в чем мы с ней расходились, так это в любви к компартии (сейчас В.Г. в секретариате у Зюганова). А в Мин.культуры СССР мы были в подчинении идейного антипода В.Г. - старого еврея Д-мана, отсидевшего 25 лет в сталинских лагерях и потому получившего право говорить и делать все, что ему вздумается. Вот он-то и взял Таню под свое покровительство.
   Таня попала к нам благодаря протекции одного из сотрудников, преподававшего теорию эстрады у нее в культпросветущилище - она была единственной в отделе, у кого высшего образования не было. Но проблем в связи с этим не возникало: ее энергия и жизнелюбие, работоспособность и эмоциональность компенсировали некие пробелы в знаниях. Сама же она эти пробелы чувствовала и постоянно переживала - ей безумно хотелось учиться, и она, где и как могла, наверстывала упущенное. Вот только судьба не давала ей возможности учиться дальше. Не было в ее жизни ни покоя, ни роздыха.
   Она очень рано, в восемнадцать лет, вышла замуж. Позже, когда мы подружились, она рассказывала мне, что фактически сбежала из дома. Отец пил, бил мать, которую безумно, по-пьяному, ревновал, братья-подростки за хулиганство сели на три года. Жизни дома не было. Она очень любила мать, всегда рассказывала, как та работала сторожем, уборщицей, дворником. Вкалывала на двух-трех работах, чтобы прокормить детей. Отец хорошо зарабатывал на заводе, но все пропивал. Мне, жившей в интеллигентной еврейской среде, дико было слышать рассказы Таньки - прежде я думала, что все, о чем она говорит, осталось в романе Горького "Мать", а нынче такого не бывает. Страшная Танькина судьба опровергла мои интеллигентские представления о действительности.
   Замуж Таня вышла за своего однокурсника: "Знаешь, - говорила она мне, - ведь он талантливый. Поет, рисует. Актерские способности прекрасные. Я, когда замуж за него выходила, просто счастлива была - думала, вместе мы учиться дальше будем, я - на режиссерском, он - на оформительском. Но его мать меня сразу невзлюбила. А когда двойняшки родились, то один разговор был: "На, выпей сыночек, счастья у тебя нет; вон, сразу двое!" Мужа моего ведь собственная мать споила".
   Девочки-двойняшки родились в августе, а зимой для Тани началось самое страшное время. Муж пил, свекровь выгоняла ее с детьми из дома, а в свою квартиру, если матери не было, отец не пускал: "Ты родила, ты и нянчи", - кричал он. Она садилась в троллейбус с полугодовалыми дочками на руках и часами кружила по родной Балашихе, не зная, куда приткнуться.
   Нам, депрессивным интеллигентам, одного этого хватило бы, чтобы попасть в психушку, а Таня, отплакавшись, улыбалась. Детей устроила в ясли, пошла работать ночной няней и защитила диплом в училище. Муж спился, а она выстояла. Она бы сразу от него ушла, да куда? Тут грянула новая беда. Отец Тани, видно, мужиком был незаурядным. "Все таланты у нас, детей, - говорила она, - от него, и все беды - от него же". Часто участь незаурядного мужика - пьянство. Оно погубило и этого человека - и все вокруг него.
   Беда пришла страшная. В порыве пьяной ревности отец зарезал Танину мать. Восемнадцать ножевых ран. "Я бы сама его убила, да ведь он мне потом рассказывал, что, убив, целовал мертвое тело, кричал, что теперь никуда она от него не денется. Так и проспал всю ночь рядом с убитой, а наутро сам милицию вызвал. Я ведь в суде в его пользу свидетельствовала, мол, от ревности себя не помнил. Потому и получил он не двадцать лет, а только восемь".
   Я слушала и не могла опомниться. Такие шекспировские страсти, такая страшная судьба!
   Таня нашла в себе силы отстоять родительскую квартиру - ей с двойняшками нужно было где-то жить. Назвала она их символично - Надежда и Любовь.
   В нашем отделе мы все старались чем-то помочь друг другу.( Я очень почувствовала это, когда погибла моя мать). И Таня постепенно успокоилась, отошла. Была она очень красивая: высокая, статная, с черными веселыми глазами. Нельзя было спокойно идти вместе с ней по улице - все оглядывались. У Бунина есть дивный рассказ "Легкое дыхание". Его героиня Оля Мещерская говорит подруге:
   "- Я в одной папиной книге,- у него много старинных, смешных книг, - прочла, какая красота должна быть у женщины... Там, понимаешь столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, - ей Богу, так и написано: кипящие смолой! - черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного рука, - понимаешь, длиннее обыкновенного! - маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колено цвета раковины, покатые, но высокие плечи...". Рассказ Бунина о другом: о легком дыхании красоты, о ее незащищенности, о красоте, растворенной в воздухе, которым мы дышим. Боюсь впасть в литературщину, но не могу выбросить Бунинскую цитату.
   Поразительно, но это Танин портрет.
   Д-ман любил Таню и сочувствовал ей. Она же уважала его много больше, чем родного отца. Именно Таню Д-ман всегда брал с собой в командировки. Ему нравилось, что разного рода директора от культуры и начальники управлений по всему Союзу увивались за ней. Она не отвергала их ухаживаний. Брала подарки, может быть, деньги. Летом они приглашали ее, оформляя командировку. Она брала девочек и ехала на Украину, в Крым, на Кавказ. А как еще она могла поднять своих двойняшек?
   Лето заканчивалось. Все собирались в отделе, но не было там человека, который не подрабатывал бы где-то еще. Я преподавала на подготовительных курсах МГУ, наш с Таней приятель - в Институте культуры и в культпросветучилище, начальница и ее подруга - на курсах повышения квалификации. Две интересные дамы средних лет заняты были профсоюзными делами, самая старшая из нас - она пришла уже под конец существования отдела - всю жизнь работала журналистом и, появившись у нас, конечно, продолжала писать. Отдельчик, действительно, был не хилый по уровню и статусу. Здесь я, пожалуй, была белой вороной - уж очень странными казались какие-то там литературные интересы, а вот Таню любили и жалели. Именно отношение к ней было настоящей пробой на высшую человеческую ценность - порядочность и сочувствие.
   У Тани особых возможностей подработать не было, а работа и деньги ей были нужны. Поэтому она утром шла мыть полы в парковом туалете, потом приходила в отдел, потом бежала на площадку - массовик-затейник. Поздно вечером мчалась домой. Надо проверить уроки, помыть, постирать, а жила ведь за городом. Ложилась в два часа, вставала в шесть. Ехала на работу и всегда улыбалась.
   В ней было столько жизни! Каждая жилка играла и пела, глаза стреляли по сторонам, прямо огонь высекали. Мужчины крутились возле нее, а счастья не было. Она попыталась было снова выйти замуж, но как только поняла, что и этот пьет, тут же выгнала его из дома. Она была уверена - девочки не должны видеть то, что она видела в детстве. Помочь ей было некому. Наоборот, помогала она. Братья вернулись из тюрьмы. Младший по переписке познакомился с девушкой из-под Ленинграда. Таня съездила к ней. Девушка ей понравилась. Там она брата и женила. Правда, он потом спился и пропал, но сын его остался, и Таня живо интересовалась судьбой племянника.
   Старшего брата Татьяна познакомила со своей подругой, я видела ее: девица красивая, неглупая, но себе на уме. Брата Тани она прибрала к рукам так, что тот без надобности у сестры не появлялся. Когда настали тяжелые времена начала 90-х, не они Тане, а Таня помогала им - находила работу, подкидывала денег.
   Надежда и Любовь росли. Таня водила их на спектакли, старалась привить ту эстетическую утонченность, которая в ней была заложена от природы. Но, странное дело, - мы с дочерью часто бывали вместе с ними в театре или на вернисаже, - в ее девочках я не замечала никаких переживаний или понимания того, что они видят. Таня все время пыталась им объяснить, достучаться, показать, как много вокруг интересного, как прекрасен мир. После окончания школы Таня отдала их в медучилище. Прошла с ними все муки обучения и вывихи ранних влюбленностей. Девочки получили дипломы, стали работать.
   Союз распался, распался и наш отдел. Все разбрелись кто куда. Таня вдруг стала директором кинотеатра и мечтала, что сделает его настоящим культурным центром. Не тут-то было! Наступили времена, когда, кроме торговли, все в нашей жизни пошло на спад. Продавать и воровать - лозунг времени. Мафия прихватила ее кинотеатр под мебельный салон. Тане велели убираться.
   Девочки вышли замуж, а Таня осталась без работы. Жили молодые пары в условиях не совсем комфортабельных. Одна со свекровью, которая кровь пила, другая в одной квартире с сестрой мужа.
   О Таниной жизни мы узнавали теперь с ее слов по телефону. Я была с ней наиболее близка, старалась звонить почаще, но меня удивляло, что она не работает, что язык у нее заплетается. На мои недоуменные вопросы бывшие сотрудницы отвечали: "Да пьет она, наверное". До сих пор со стыдом вспоминаю, что стала думать так же. Мол, наследственность взяла свое.
   Таня, обладавшая незаурядным здоровьем и жизнелюбием, стала часто лежать в больницах с сотрясением мозга, пока не получила наконец инвалидность. Всегда говорила - за провод зацепилась, с лестницы упала, на улице голова закружилась. Из дома она выходила редко - старалась найти работу на телефоне. Ходила, когда могла, только в Никольскую церковь. Мне говорила: только там отдохновение нахожу.
   Виделись мы еще один раз. Она похудела, побледнела, но была все так же хороша и улыбчива, только в глазах стояла печаль.
   Последний всплеск странного оживления и интереса к жизни был у нее перед самой смертью. Она позвонила мне сама и сказала, что связалась с местной газетой, что хочет для них писать. Прочла мне заметку, просила поправить, поучить ее. Заметка была написана детски-беспомощно. Я что могла - поправила. Положив трубку, не могла понять - зачем это Тане.
   Позвонила я ей через несколько месяцев - поздравить с днем рождения. Милый женский голос ответил:
   - А вы не знаете? Она умерла, уже давно. Я ее дочь - Люба.
   Таня умерла в сорок два года.
   Один из ее верных друзей сказал нам с горечью: "Что ж вы, девки, ничего не знаете. Били ее дети. Приходили с мужьями, напивались, начинали требовать денег, разделить квартиру. Когда она отказывалась (у нее ведь больше ничего не было), начинали бить страшно, жестоко. С сотрясением мозга в больницу она попадала именно после побоев. Врачи настаивали, чтобы она написала заявление в милицию, но она категорически отказывалась. И умерла она в больнице после очередных побоев".
   Жизнь Тани, может быть, и не была совсем праведной. Но никогда не встречала я большего христианского самоотречения и любви. Всегда ставлю свечку за помин ее души.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ЧЕРНЫЙ ЩЕНОК
  
   У нас в кооперативных гаражах поселилась замечательная собачья пара. Сначала сторожа взяли крепкого рыжего кобелька и назвали его Рэд. Он был настолько рыжим, что даже глаза отливали красным цветом. Умен необыкновенно. Прекрасно воспитан. Вся округа кормила его. А он в знак признательности всегда сопровождал собачников, когда они выходили на прогулку со своими четвероногими приятелями. Рычал и ревновал только мой пес, все остальные собаки воспринимали Рэда как дополнение к их беззаботной собачьей жизни.
   Вскоре у Рэда появилась подружка - такая же рыжая псина, но лохматая, веселая и нежная, в отличии от серьезного и гладкошерстного Рэда. Легкомысленная Рыжуха, так ее прозвали, ластилась ко всем кобелям, но Рэд был настороже. Он везде сопровождал свою подругу, заботился о ней неимоверно. Не всякий супруг проявляет такую заботу. Как-то раз я принесла собакам кости, Рэд не подошел к ним до тех пор, пока Рыжуха не съела самые сочные и вкусные, и только потом он доел остатки. Однажды я наблюдала совершенно феноменальное поведение Рэда. женщина дала ему булочку с колбасой. Пес взял угощение очень осторожно, чтобы никого не поранить клыками., зажал булочку в пасти и... понес ее своей возлюбленной, у него текла слюна, понятно, как он хотел съесть бутерброд, но он нес угощение Рыжухе. Никакими рефлексами Павлова такое поведение не объяснишь.
   Вскоре у них появился щенок. Черный щенок. Им было все равно черный он или рыжий. Заботились они о нем с такой нежностью, какую не всякий ребенок получает в семье. Мать несколько недель не выходила из будки, кормила своего ребенка. Рэд строго их охранял. Когда щенок подрос, он помогал матери затаскивать щенка на крыши гаражей, потому что началась весна и щенку надо погреться на солнышке. Теперь это крепкий бутуз, который веселит всех, кто общается с милым семейством. Рыжуха не отходит от него. Она учит щенка как добывать пищу, общаться с людьми, она постоянно играет с ним, кормит его, вылизывает, а Рэд выполняет роль строгого папаши - охранника и добытчика.
   Эта пара напомнила мне казалось бы совсем забытые эпизоды моей юности. Какова ассоциативная память! Какие странные кульбиты проделывает она! В 9 и 10 классе у нас была замечательная классная руководительница - Нелли Михайловна. Миниатюрная, черноволосая и черноглазая, она напоминала хрупких японских женщин. Иначе как Неллюшка мы ее не звали. Она возилась с нами постоянно, а мы ее обожали. Наши парни, под два метра ростом, не отказывали себе в удовольствии пройтись с ней под руку и проводить до дома. Хотя школа находилась в пригороде, а Нелли Михайловна жила в Москве, мы часто бывали у нее дома. Ее муж, черноволосый высокий красавец, любил наши приезды и потчевал нас чаем. Будучи доктором физико-математических наук, он подшучивал над нашими убогими знаниями, но мы не обижались, клялись, что исправимся. Общение не получалось только с их дочерью, очень строгой рыжей и некрасивой девочкой, которая училась в 6 или в 7 классе. Во избежании вопросов, на стене висел портрет деда - отца Нелли Михайловны, строгого рыжеволосого человека в элегантном костюме. Говорят, был он очень умен. Всю жизнь проработал в Госснабе, девочка, утверждали родители, пошла вся в него - рыжеволосая и умная. И все же они чувствовали какую-то невольную вину за ее некрасивость. С ней возились, дали ей прекрасное образование, делали то, что она хотела, когда она захотела уехать, семья поднялась и уехала в Америку.
   Вот такая странная ассоциация. Вспомнилась мне моя юность. Полная надежд, как у всех, большей частью несбывшихся надежд. Но такой и должна быть юность, когда человек еще полон первых детских впечатлений от жизни, жадно поглощает ее, впитывает все запахи, все краски, все звезды, солнце, небо, и в то же время уже интеллектуально осмысливает мир.
   Смешной черный щенок, нежные и печальные чувства и мысли навеял он мне.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"