Клименко Борис Федорович : другие произведения.

Сказки Межгорья

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Все события и фамилии вымышлены,
   любые совпадения - случайны...
  
   Между Путем и Благодатью
  
  
   "Сказки Межгорья"
  
   ЦОФ
  
  
   Т
   акие привычные речки детства. Как и горы, их окружающие, то мелкие, то глубокие, но почти везде переходимые вброд, или перепрыгиваемые по камням.
  
   Рыжие камни детства... Вода это из окрестных шахт сделала их такими? Или река несла в себе железо разрушенных гор? Или сами камни потели железом? Но было это одно из маленьких чудес детства. Рыжие камни дна. С выступающими наростами, с отпечатанными листьями - которые я через много лет увидел в толстых книгах о происхождении Земли. Между камнями темнела опасностью глубокая вода. И каждый раз жутковато было перебираться по узким доскам между больших камней.
  
   И как подтверждение моих опасений - "коровокрушение", которое произошло, когда бедную обреченную корову две неразумные тетки тянули по досточкам, и долго било копытами бело-рыжее создание с черным ужасом в глазах, пытаясь хоть куда-нибудь выбраться из этого страшного места. А растерянные тетки в простых цветастых платочках и застиранных передниках не знали, как помочь своей жертве, которую так упорно тащили "в гости" к быку.
  
   И был это мой почти ежедневный летний путь с улицы "паркомуны", которую я связывал то со словом пар, то парк, а больше всего наверное с соседней баней. Путь этот лежал вдоль тысячи раз уже обогнутых углов с серо-черными досками заборов, редкими кустиками желтых цветов, заманчивейших картин местного художника, которые я проходил спокойно, т.к. конечно же этот фильм уже месяц каждый день в 10-12-14... был много раз посмотрен, и только пустая рама с надписью "Скоро" вызывала предчувствие будущего штурма билетных касс, и счастливого сидения в темноте и свисте местных хулиганов в кепках-семиклинках.
  
   Потом был парк, в который я никогда не ходил, т.к. был он за белым каменным забором, и был ли это парк, я похоже уже не узнаю. Где-то рядом находилась самая буйная школа в городке, и в этот парк мог зайти только милиционер в длинной и широкой синей гимнастерке и долго свистеть вслед разбегавшимся второгодникам в вельветовых курточках и черных сатиновых шароварах.
  
   Улица конечно называлась "Советская", и была она самая гладкая, самая теплая, и только одна во всем городе была покрыта настоящим асфальтом, на котором в жаркие летние дни было страшно приятно стоять босиком, грея грязные пятки и ощущая как асфальт принимает форму ног. Остальные главные улицы были вымощены серыми кубиками на желтом песке, которые долго лежали двумя огромными кучами, и какие-то странные существа, жившие своей, непонятной мне жизнью, с непонятными выражениями лиц и непонятными словами стучали по серым кубикам, вбивая их в чудесный желтый песок, пятясь, и оставляя впереди себя серую клетчатую дорогу, чистую и красивую.
  
   Еще были другие, дальние улицы, на которые ложили не ровные серые кубики, а бугристые коричневатые камни, и колеса телег, обитые железом, грохотали по ним громче самой громкой музыки из домашних черных тарелок или уличных колоколов в какие-то особые музыкальные дни. Что это были за дни, и что это была за музыка, я узнал намного позже. А смысл и того и другого понял еще позднее, и может быть, не понял до сих пор до конца.
  
   И еще были улицы просто. Их я любил больше всего. На них было не больно упасть, бежать босиком, поднимая пыль, дразнить цепных собак, ругающих своим собачьим голосом редких прохожих. На них были такие волшебные объекты, как длинные толстые бревна, лежащие друг на друге, покрытые корой, под которой было много интересных существ. Вот такими улочками я постепенно выбирался из асфальтово-брусчатого центра к длинному спуску, к заветной рыжей речке с досками через темные глубины между камнями - на тот берег, в уже совсем другой мир - ЦОФ. Значения этого слова я не знал, и принимал его, как есть, связывая со всем, что в нем было - улицами, домами, коровами, петухами, бабушкой, любимой бабушкой в белом платке с голубыми цветочками, Вассой Андреевной и дедом. Василием Матвеевичем, которого я не любил, по причине мне совсем непонятной, но был дед толстоват, вредноват, и постоянно показывал мне, как правильно надо приседать, медленно, и по какому-то уставу какого-то забытого полка раздвигал колени при этом. Я так красиво присесть не мог, чем вызывал его крайнее неудовольствие. Дед был известным человеком в этих местах, и когда он шел по улице поселка в своих хромовых сапогах, черных щегольских галифе и таком же особом френче, ведя меня за руку, я был ужасно горд тем, что иду с таким особенным человеком, и этот человек - мой дед.
  
   Правда, было это уже тогда, когда волею подловатой судьбы потерял он и дом о множестве комнат, винтовых лестниц, затейливой мебели, персидских ковров, потерял корыстную любовь чужих детей и злодейки Ольгеи, для которой и был им построен и этот дом, и это богатство, разными путями попавшее туда, не всегда может и праведными. Но работал он всю жизнь, много и умело, и строил, строил, строил - дома, шахты, шахты, дома, делал мебель, и дерево в его руках превращалось в особого шика комоды, буфеты, шкафы, и кто знает, во что еще. И все знали Василия Матвеевича, как лучшего мастера, десятника, прораба, и портрет его так и висит в музее этого городка, где еще сильный и властный дед в блестящих сапогах, плаще и картузе, на ступеньках какого-то "большого" дома, с обычной хитрой ухмылкой и в окружении почтительно обступивших его людей, навсегда остался таким. Я мало знал его тогдашнюю жизнь. Но потом, потом, про деда.
  
   А сейчас - скорей к бабушке, мимо чужих дворов, огородов, домов и домишек, мимо водокачки с такой сладкой холодной водой. В жаркий день ее огромная струя била в никогда не просыхающие камни, обрызгивая меня до пояса, но напиться было невозможно после длинного пути по горбатым улицам, спускам и подъемам, и под хотя и северным, но все же жарким солнцем.
  
   Запахи ЦОФа, знакомые мне с самых первых дней появления на свет, окутывали меня все сильней, хотя и запах каждого дома, забора и огорода был только своим, хоть и знакомым, но чужим, и я никогда бы не зашел в тот дом или двор, где пахло чужой жизнью. Но чем ближе был заветный домик с новым, еще не посеревшим от солнца, снега и дождей забором, еще желтыми, ровно и красивым орнаментом выложенными стенами, кустом горькой и невкусной калины под низким окном, калиткой, белыми курочками, ухоженным огородом с изумрудными хвостами моркови, шершавыми ладошками репы, сиреневыми цветочками картошки, спутанными джунглями гороха, тем сильнее становился запах детства, с особым бабушкиным травяным духом, испеченными шанежками, свежим квасом, земляничным вареньем и моей любимой грибовницей.
  
   Васса Андреевна, моя единственная бабушка, встречала меня своей искренней улыбкой, и не было в ней никогда ни капли лукавства, хитрости, или злости, а только доброта и любовь. Все детство я провел с ней. Она учила меня всем премудростям жизни, и от них же и оберегала, правда не всегда удачно. Она отпускала меня со двора, с того самого времени, вероятно, когда я только начал ходить. И ходил я в свои детские походы в таком возрасте, когда другие младенцы лежали еще в кроватках, или ползали по закрытым дворам. Походы эти, сначала близкие, потом все более дальние, превратились потом в настоящую страсть. И я до сих пор не люблю так ничего, как просто идти по знакомым или незнакомым местам, каждый раз удивляясь разнообразию жизни, и радуясь тому, что ты просто идешь, и просто дышишь, и чувствуешь душу травы, цветов, деревьев, людей, домов, неба, камней...
  
   Мои замученные службой родители и не подозревали, что их драгоценное чадо с легкой руки бабушки бродит где хочет, изучая окружающий мир. И только раз я "попался", когда вернувшаяся не вовремя мать не застала меня дома, и, обругав бедную бабушку, отправилась отлавливать меня, расспрашивая прохожих, не видел ли кто такого очень маленького. И после долгой беготни и истерики я был выловлен на железной дороге, по которой бодро шел по направлению к соседней станции, и куда пришел бы - неизвестно.
  
   Железная дорога - моя любимая запретная зона, вокруг нее стоял дух дальних стран, который был на самом деле запахом горелой смазки и креозота, и меня трудно было оторвать от этих запахов и этих фантазий. Иногда мои старшие сводные братья брали меня к заветной железке с полными карманами выигранных в чику медяков, и проходящий громыхающий поезд превращал грязные пятаки в чудные блестящие на солнце тонкие диски, пока мы лежали, пригнув головы возле насыпи, как партизаны, готовившие диверсию.
  
   Мир моего детства был очень большой. Родился я в этом же поселке, где жила потом моя бабушка, но на главной его улице, которая называлась Няровской, от поселка Няр, к которому она вела. И была это особая улица. Не улица даже, а спуск с высокой горы, в самом низу которой и был наш длинный одноэтажный дом с огромными окнами.
  
   Разделен он был на две части таким образом, что мы не видели, не слышали, и даже забывали, что есть еще одна половина дома, в которой жил сам начальник местной милиции. Мы никогда не дружили с его детьми, и пытались не попадаться на глаза ему самому. Только когда его арестовали, и вторая половина дома стала пустой, мы часто бывали там, молча глядя на остатки чужой жизни, и зачем-то, видимо при обыске, вскрытые полы. А самый неразумный наш братец, у которого никогда не было в трезвом виде сентиментальности, где-то под сгнившими досками нашел старую ржавую гранату с длинной ручкой, привязал к ней веревку, и крутил над головой, стуча по столбам и заборам. Повезло ему, и нам всем тоже, когда кто-то из взрослых надрал уши братцу, отобрал у долго еще возмущавшегося такой наглостью, и, выйдя на обрыв у высохшего пруда за свежими руинами нашего ОЛПа, выдернул кольцо и кинул вниз, на рыжие камни бывшего дна бывшего Строгановского пруда. Взрыв был сильный. Но даже если бы наша компания знала о том, что все это будет так, никто ничего бы не изменил - ни стук гранаты по нашим воротам, неразумный братец с выпученными глазами, ни желтое облако взрыва над темнеющим в глубине провалом пруда.
  
   Ну а первым хозяином нашего дома был мой отец, горный инженер, история которого, и трагическая, и поучительная - еще впереди. Но в детстве я не знал никаких историй, кроме тех, что рассказывали мне бабушка ("На липовой ноге, на березовой клюке... мою шерсть прядет, мое мясо варит...") и мать - одна моя любимая бесконечная сказка про Финиста-ясна сокола. Что в ней видела мать - может свои разрушенные мечты и неудавшуюся любовь, но я в ней видел мою любимую дорогу, и каждый вечер вновь и вновь изнашивал свои деревянные постолы и железные башмаки, по бесконечной дороге сказки. Но сказкой был также и весь окружавший меня мир. Может быть первым контактом с этим миром была ночь, когда я долго не засыпал, и отец вынес меня во двор, в темноту летней звездной ночи, чтобы показать, где тут эта баба-яга, которой меня безуспешно пытались пугать, чтобы я испугавшись уснул, и перестал мешать молодым еще моим родителям. Но пугаться я не хотел, и тогда мне, вынесенному в ночную тьму, показали, где она прячется, эта страшная старуха, которая уже съела нашу Апрельку. И тут я ясно увидел это зловреднейшее крадущееся в темноте создание, и мне стало невыносимо жалко мою милую Апрельку, теплую, с мокрой мордой, и вкусным молоком, что я произнес тогда мои возможно первые в жизни слова - "Пиля, пиля, гаа, гаа". После чего ненависть к этой скверной старухе настолько заполнила меня, что закрыв глаза, я ясно видел во всех деталях эту гнусную тварь, крадущуюся по коридорам нашего большого дома, мимо голландских печек, что заснуть уже точно не мог. И когда ночью начинался очередной приступ лающего кашля, и мне не хватало воздуха, я знал, что это она, тварь из мрачных дебрей, душит меня, не давая вдохнуть, и только испуганные глаза матери и отца, греющего над печкой колючий шарф, чтобы остановить мой страшный лай, прогоняли ее, и убегала старуха, и постепенно стихал мой задыхающийся лай.
  
   После этих приступов я долго сидел дома, и только много дней спустя сердобольная бабушка опять тайком снаряжала меня в очередную экспедицию. Она считала, что ребенок должен гулять, иначе вырастет неправильным человеком. Но после неоднократных репрессий со стороны родителей, узнававших в конце-концов от соседей и многих близко и далеко живущих многочисленных знакомых, что меня опять видели одного в самых разных совсем неподходящих для такого младенца местах, бабушке было категорически запрещено выпускать меня одного со двора вообще. И тогда на помощь ей пришла ее странная подружка - тетя Сима, которая была намного моложе бабушки, но была между ними какая-то дружба, и тетя Сима с удовольствием выполняла бабушкины установки о том, что ребенок должен гулять, и тащила меня в свой барак с множеством комнат в длинном коридоре, и кормила супом из "только вчера пойманного козленка", и все жительницы этого барака, которых я совсем не помню, не имевшие своих детей, таскали меня по своим маленьким комнатам, угощая леденцами, рассказывая что-то и показывая картинки.
  
   В конце концов перед приходом родителей бабушка прибегала к тете Симе, и они вдвоем по всем комнатам выискивали меня, пригревшегося на коленях какой-нибудь тети Дуси. А было этим "тетям" тогда по 16-17 лет, и учились они где-то в ФЗУ или работали на обогатительной фабрике, я не знал, и никогда об этом не думал. Но мне было интересно с ними, и было у меня так много мам, сестер и подружек, которые любили меня, и жизнь моя поэтому казалась мне бесконечным праздником. Но не было там ни одного отца, брата или старшего товарища. Если и появлялся кто-нибудь подобный, то всегда это было плохо и грязно, кто-то ругался и орал поганые слова, противно пахло перегаром и рвотой, табаком и кирзовыми сапогами. Тогда меня быстро уводили в наш просторный двор, в котором было много других чудес.
  
   Главным чудом нашего двора была конечно старая раскидистая ива. Не куст с тоненькими ветками над тихой водой, а огромное дерево с толстыми ветвями, растущими без всякого порядка - то вниз, то вверх. Это дерево было нашим лесом и джунглями, в котором все братья, а также их друзья и подружки играли в только что виденного Тарзана, и просто так - ползали по веткам и свисали с них и вниз и вверх головой. Зимой наше чудо-дерево почти по самую макушку заносило снегом, и на его месте возвышался гигантский сугроб, пологие склоны которого уходили далеко в сторону от двора - к огородам, и мы превращали этот сугроб в снежный замок, прорывая в нем ходы во всех направлениях, и ветви нашей ивы служили нам и зимой, не позволяя обрушиться лабиринтам - коридорам замка и погрести нас под многометровой толщей слежавшейся белой массы.
  
   Мир зимы, и мир лета. Две разных жизни было в них. Зима была злой старухой. Кроме частых ночных сражений с подкрадывавшейся и душившей меня страшной ледяной бабой, которая как Вий почуяла меня в ту памятную ночь, и больше уже не уходила, пытаясь сгубить того, кто ее смог увидеть, меня преследовали постоянные зимние беды и несчастья.
  
   На другой стороне нашей любезной Няровской улицы, возле постоянно гудевшей водокачки каждую зиму общими усилиями и дети и взрослые строили огромную гору из снега и льда, с которой потом до самой весны катались на санках, картонках, и на чем придется. Меня не пускали на эту гору, т.к. была она очень крутой и катались с нее взрослые парни, громыхая сапогами. Но после долгих моих уговоров, мой отец, в шикарной шинели горного инженера, с нашивками и шевронами, заволок меня на самый верх бугристой ледяной горы, прицелился поточнее моими санками, на которых я лежал лицом вперед, держась за их передний край, и изо всех сил толкнул вниз. Но санки не пожелали ехать в указанном направлении, а понеслись, грохоча полозьями все левей и левей, и я с наслаждением рассекая воздух замерзшим носом, уже видел ту коварную точку, в которую нацелился он. Точкой этой оказался окованный железом острый угол вмерзшей в лед каламашки, которую местный золотарь, называемый нами просто говновоз, кинул осенью после безуспешных попыток отмыть зловонные доски. Может я хотел взлететь в последний момент перед ударом, но врезался я в этот скверный угол не лбом или носом, а верхней губой. Говорят, что было море крови, и бедный папа с золотыми шевронами тащил меня через снежную Няровскую улицу, оставляя тонкий красный след.
  
   Что ему говорила мать, и какое наказание последовало для и так уже наказанного отца, я не знаю. Да и само выздоровление мое как-то стерлось. Только может в эти самые дни и пустили ко мне соседку, маленькую девчонку, которой было может на год или два больше, чем мне. Была она какой-то удивительно не такой, как я. И знала все обо всем и совсем не так. Как ее звали, я не помню. В какие игры мы играли - тоже не помню. В детские. Игры. Но вот другие игры она умела выдумывать с изумительным изощрением. Закончила наши невинные детские игры бабушка, и, почуяв неладное, прогнала соседку со двора. До каких пор бабушкино сознание могло осознать творимое нами, я не знаю, но свои опасения она передала родителям, и все очень насторожились, наказав бабушке больше не пускать к нам это опасное существо.
  
   Но, как и водится, любая история имеет начало, и, если не мешать ей развиваться естественным путем - логический конец. Самый последний кадр этого детского фильма - грустная соседка, сидевшая между сундуков и узлов в кузове грузовика, которую вместе со всеми немыми и говорящими свидетелями наших безобразий увозили куда-то, в другой город, в другой поселок, в другой дом - я этого не узнал.
  
   Вся жизнь - толстая коса вплетенных друг в друга историй, и не кончится она, пока есть жизнь. Истории маленькие, истории большие, истории оборванные, истории не начатые, истории, как части других историй... Распутаешь косу на отдельные пряди - и исчезнет ее тугая лоснящаяся красота, а рассказать обо всей ее царственной роскоши, не упустив ни одного движения, запаха или цвета - непостижимая задача. Нет таких слов, и нет таких языков, которые позволили бы сделать это.
  
   Поэтому будем вытаскивать из толстой косы прядь за прядью, и пусть в вашей памяти сложатся они снова, хоть отдаленно напоминающие прекрасный мир жизни.
  
   * * *
  
   Мелькнувшее где-то на первых страницах слово ОЛП... Так мало я знал о нем, и так много в жизни моей и каждого оно значило и в те, и в долгие последующие годы. Для меня - это были обрывки колючей проволоки, сломанные бараки, покосившиеся вышки, и особый дух этих мест, никуда не ушедший оттуда даже после ухода и хозяев и пациентов. Часто вдоль Няровской улицы ровными рядами двигалась болезненная серая масса людей, окруженная яркими щегольскими тулупами молодых конвоиров и поджарыми горячими языкатыми псами. Где жили эти серые люди, от которых исходили волны искаженного сознания и физических страданий, и куда их водили строем - я тогда не знал. Хотя жили мы все вместе с ними на одной и той же земле, в одном и том же поселке, и живые еще ОЛПы - были частью моей ранней детской жизни. Сколько их было - можно судить только по номерам, о которых мы знали с табличек над колючими скорбными воротами. ОЛП-18, ОЛП-24, ОЛП-78, и это все - только в нашем маленьком, всего в две улицы - поселке, лежащем безбожным крестом между железной дорогой, высокой Няровской горой и обрывом Строгановского пруда, который и построил в этих местах и город, и дорогу, и домны, и театр, и гигантский пруд. От нашего дома - до Лысой горы - на другой его стороне - было километра два, и была это всего лишь ширина его. И между домом нашим и обрывом пруда во времена уже совсем другие - потомки взбунтовавшейся Строгановской черни возвели такое простецкое сооружение - клетку для людей. Где они брали этих людей - я не знал, но для чего - это было понятно. Эти серые люди, как рабы, рыли дырки в горах, доставали оттуда черные горящие камни, и отправляли куда-то по приказу Вождя. Я знал этого вождя. Его орлиный портрет с такими усами, которых не бывает у обычных людей, висел в каждом доме, там, где когда-то в Строгановские времена был страшный закопченный Бог. Для нас не было сомнений, что наш Вождь - и красивей и умней, и главней ихнего Бога, и только неразумные старухи - наподобие бабки Падишиной - доставали тайком этого Бога из сундука и что-то бормотали при этом, зажигая пахучие лампадки. И конечно, только при ихнем Боге и мог быть построен тот самый погорелый театр, на южном берегу огромного пруда, останки которого мы много раз исследовали на предмет поиска хоть какого-нибудь доказательства величия той прежней жизни. Ничего, кроме изредка находившихся черных пятаков с орлами и рассыпавшихся после сильного пожара красных кирпичей. Руины тот старой, Строгановской жизни, во главе с мрачным Богом, попадались на каждом шагу. Это и километровая плотина пруда, обрушенная во многих местах, с промытым пространством от сокрушившей ее массы воды, останки домен со старыми ржавыми заслонками и засовами печей, руины завода, остатки господских домов - конечно же, разве это могло быть хорошо? Конечно наш сияющий вождь был более могуч, и подтверждения его могущества были на каждом шагу - в виде огромных колонн Дворца Культуры на самом высоком месте соседнего городка, изумительной роскоши еды и белизны круглых столов ближайшего Дома отдыха, немыслимой высоты белоснежных скульптур Вождя, носок ботинка которых был в два раза больше моей головы. Тишины, строгости и мудрости коридоров и кабинетов горкома партии, куда мою мать устроил на работу в отдел учета все понимавший шевронный отец. Несомненно, наш великий Вождь был не Бог, и мы презирали старорежимных выживших из ума старух, бормотавших какие-то "иже-еси...". Куда красивей были бодрые песни "От Москвы до самых до окраин...", "Мы железным конем...", "Хороша страша Болгария...". Песни эти были нашим знаменем, духом, гордостью. От каждого слова и каждой ноты все более правильной казалась жизнь с нашим Вождем. А серые болезненные толпы - это провинившиеся, которых вождь справедливо наказал. В детстве наказанных ставят в угол, а взрослых - отправляют в эти самые ОЛПы, для перевоспитания. И как себя вести, нам было хорошо известно, чтобы жить и радоваться Вождю, а не страдать в страшном ОЛПе. Только кто из нас мог представить себе, какие путанные пути у каждого в жизни, и куда их переплетения могут завести, и что бы ты ни делал, и какие бы песни ни пел, и какому Богу, или Вождю, не молился, судьба от этого, переплетенная хитрыми нитями всех твоих прошлых и будущих историй, не может измениться. И если была этими нитями выложена дорога - одному в ОЛП, другому - под финский нож ФЗОшника у водокачки - то так оно и было. И ничто не в силах было этому помешать.
  
   Соседний наш ОЛП жил своей тихой жизнью в десяти метрах от нашего двора. Высокий задний забор отгораживал наш дом от огорода, дальнего колодца и покосившегося заборчика - от натянутых блестящих струн с колючими дульками. Вышка с охранником в белом тулупе и карабином, прожекторами и свирепыми псами - все это было в нашем дворе. Мы редко ходили к дальнему колодцу, и совсем запустили эту часть огорода. Высокий забор скрывал от нас происходящее, но никто нам не мешал, и не запрещал ходить в эту часть дома. Почему-то сами не ходили. Как-то не по себе было жить рядом с клеткой для людей, всегда голодных, всегда замерзших, всегда униженных и порванных псами.
  
   И наши бодрые песни, и наша гордость за превосходство великого Вождя над ущербным Богом, как-то стихали перед высоким забором заднего двора, и в душе шевелились ледяные струйки, и сознание мучилось над неразрешимым - жалостью к униженным, гордостью за нашу победную жизнь и нашего мудрого Вождя, и презрением к Падишинскому Богу, подмываемым темной водой тихой и светлой Веры нашей бабушки, Вассы Андреевны.
  
   Наша дворовая овчарка Альма была, в отличие от нас куда более любознательной. И когда колонна обитателей ОЛПа тащилась медленно мимо наших ворот, молодые лагерные псы, забыв свои обязанности, вырывались из рук не ждавших такого рывка охранников, и крутились клубком вокруг нашей Альмы, чем вызывали измученные улыбки на серых лицах серых людей, и матерную ярость ядреной охраны, пинками разгонявшей сцепившихся кобелей. А Альма в это время уже тихо и невинно сидела на своем любимом крыльце, глазами рассказывая бабушке о только что случившейся суматохе. Сколько продолжалась эта любовь с побоями, я не знаю, но в какое-то злое утро, в то время, когда не было никого в нашем дворе, и Альма тихо дремала на крылечке, горячий плевок из карабина мордатого охранника на вышке оборвал и эту любовь, и эту маленькую душу, отправив ее к далекому собачьему Богу. Но прежде чем уйти туда насовсем бедная Альма выполнила свой последний долг - искупила грехи всего собачьего племени, таща ползком вывороченные кишки по деревянным шершавым тротуарам от нашего двора на самый верх Няровской горы, к своей хозяйке - моей матери, в маленький магазинчик с подносами подсохшей черной и красной икры в витринах, увидела ее, положила морду на колени, и тихо уснула, оставив всех нас даже не в горе, а в каком-то немом оцепенении. Только суетливый Алька исподтишка долго грозил жидким кулачком охране, и швырял камни в проходившее стадо людей. Но, будучи пойман, был дран безбожно за уши, и, получив кованого пинка, в трезвом виде никогда уже ни на кого не ерепенился, а жил, затаившись, от попойки до попойки, и если кого и побивал когда, так это своих многочисленных жен, по очереди менявших друг друга, пока не кончились и эти его малые силы, и не получил он в лоб от очередной дебелой супруги, и уже никогда не возникал.
  
   Опустевший наш двор так и не обзавелся новой его хранительницей - никто не мог представить, что вместо родной Альмы появится тут какое-то другое создание, ничего не знающее ни о нас, ни о нашем дворе, и своими щенячьими восторгами осквернит нашу тихую грусть и дух нашей Альмы, который по вечерам был тут, с нами, сидевшими рядком на теплой завалинке у парадного створа Няровских ворот в долгий тихий и пронзительно светлый июньский вечер, больше никогда не придет.
  
   * * *
  
   Но жизнь продолжалась, и мир нашего двора наполнялся другими существами. Одно из них, которое мы отбили у шипящей соседской кошки, оказалось то ли сорокой, то ли галкой, для которой в самом центре двора, на старом столе мы соорудили кривоватую клетку, и кормили, и крутились вокруг бело-черной птицы с перебитым крылом, которая брала еду у нас с ладошек, и даже пыталась издавать какие-то отдаленно напоминающие слова звуки. Почему-то мы были уверены, что она знает, где наша Альма, и глаза ее были такие же умные, как глаза собаки. Но всему приходит конец, и нашли мы однажды пустой клетку с распахнутой дверцей. Два перышка осталось в углу - черное и белое. И с тех пор мы точно знали, что если есть еще более гнусное создание, чем Гитлер - так это соседский подлый кот.
  
   Были еще маленьки желтые птички, которых мы с бабушкой принесли из инкубатора. Мне подарили целых 10 штук, и я ухаживал за ними, как мог, в маленькой загородке у старой ивы, пока какая-то болезнь не превратила их желтый пух в грязно-серую слежавшуюся вату, а глаза их покрылись белой невидящей пленкой. После этих маленьких трагедий моя детская любовь вся без остатка досталась Апрельке, а может уже ее дочери. Которую не могла съесть ни кошка, ни даже баба яга.
  
   Было еще одно чудо света - лесопилка, куда мы с отцом ездили за опилками для нашего большого хозяйства из пары коров - большой и подрастающей, и нескольких десятков курочек. Горы желтых сыпучих опилок, звонкий зуд крутящихся пил, запах живого дерева, и уже совсем немыслимые чудеса - точеные круглые резные штучки, изредка мелькавшие в высыпаемых опилках. Во дворе это богатство выглядело огромным желтым холмом, в который я тут же зарылся в поисках удивительных круглых фигурок. И совсем разочарованно уже вместо красивейшего желтого ферзя вытащил из недр опилочной горы какие-то ненужные часы. Поискав еще немного, и, убедившись, что ничего в этой горе интересного уже нет, хотел закинуть найденные часы куда-то, но тем не менее принес почему-то домой, прямо к праздничному столу, накрытому в честь дня рождения матери, и протянул ей... настоящие дорогие и очень редкие золотые дамские часы. Что тут было - очень трудно представить, но подарок такой в нашем поселке никто никогда никому не дарил. И не мог дарить, т.к. денежная реформа, и все возраставшие аппетиты Государственных займов не позволяли дарить не только золотых или простых часов, но даже костяного гребешка к бабушкиному юбилею. Да и не было тут таких магазинов, с такими подарками. Может быть разве в те давние Строгановские времена. Но коварная рука моей судьбы подсунула мне этот барский подарок именно в день рождения матери, и я с такой легкостью всю последующую жизнь как находил, так и отдавал первому попавшемуся и кольца золотые с вензелями императорского времени, и другие подставки недоброй судьбы. Но кто знает ее, свою добрую или злую судьбу, особенно в таком юном возрасте, когда все ее жемчужные пряди только-только начинаются, и летят они над голубыми шатрами гор вслед не заходящему солнцу, сливаясь с его бесчисленными золотыми негаснущими лучами.
  
   А мир вокруг нас уже катился в какой-то свой очередной гиблый водоворот, признаки которого и знамения появлялись то тут, то там. То взорвется все небо вокруг горизонта одной сплошной молнией, и тысячью огненных столбов из нее ударят разом в обезумевшую землю. То сани наши с бубенцами посреди старого кладбища на далеком Доменном Угоре перевернутся прямо в мертвящий сугроб над свежей могилой. То привезет вдруг обратно черный ворон папашу Эльцера, отца трех прелестных немок - Трудки, Витки и Ритки. Трех сестер для троих братьев. То взмахнет вдруг крыльями петух с отрубленной головой, взлетит на свой любимый забор, и вместо звонкого "ку-ка-ре-ку" будет долго бить крыльями и выбулькивать фонтаном свою алую петушиную кровь.
  
   О других мрачных знамениях постоянно шептались моя бабушка с бабкой Падишиной, качая головами, вернувшись из единственной на много-много гор Александровской церквухи. Но когда все же пришел тот памятный март, и черное радио сказало страшные слова - мы все умерли. Плакали старухи, рыдали матери, молчали отцы, братья смотрели в землю, и ветер развевал то кудрявые, то русые волосы, и относил капли слез в сторону. Забившись в дальний угол под единственным надежным местом - родительской кроватью - я не сдерживал слез, понимая, что пришла для всех большая беда. Все наше племя, живущее в этих затерянных горах, осталось без Вождя. И придет теперь любой подлый Гитлер, и отберет у нас наши горы, наши речки, леса, пруды и воздух, и станет здесь тьма.
  
   Плакали зэки в ОЛПах, плакали охранники, выли собаки, гудели паровозы, шахты, и кончилась наша счастливая мирная жизнь.
  
  
   3d-Гипс
  
   О
   тзвучали траурные марши, отгудели гудки, и скорбный голос диктора постепенно исчез и уступил место будничным новостям про тонны стали и кубометры угля вперемежку с все чаще и чаще звучавшими малорусскими голосами - "Ой за гаем, гаем...", "Нич яка мисячна..." да "Розпрягайте хлопцы кони...", что очень воодушевляло моего загадочного отца. Как-то раньше эта его особенность пряталась под белоснежным френчем с накладными фигурными клапанами и начищенными зубным порошком парусиновыми туфлями. А теперь вот откуда-то появилась вышитая маленькими узорами украинская сорочка, и новые книги, в которых были загадочные необычные буквы, и в которых букву "и" надо было читать как "ы".
  
   И тут на меня свалилась обязанность - каждый вечер слушать довольно приятную и абсолютно свободную классически-литературную украинскую речь моего отца, читавшего мне главу за главой из своих любимых книг. Мне тоже нравились эти книги, и, наверное, больше всего, некая историческая повесть "Микола Джеря". И были еще три особо охраняемых чудесных тома Тараса Шевченко - с закрытыми папиросной бумагой иллюстрациями к Наймичке, Гайдамакам, рисунки казахских детей в странных шапках-малахаях. И когда много лет спустя я увидел таких же точно живых детей в таких же точно шапках, то не было во мне ни удивления, ни насмешек, а только нежные чувства к этим книгам и к этим рисункам, запечатлевших этих детей более ста лет назад. В эти вечера я не умел еще читать, но мне были одинаково понятны и приятны и звуки русской и украинской речи. Как-то очень бурно в эту весну я учился читать, писать, считать. Мои братья с тяжелыми портфелями приходили из школы, и, посидев больше для вида над домашними заданиями, удирали со двора по своим юношеским забавам. Вот тут начиналось мое время - я доставал их тетрадки, и тщательно переписывал, черточка в черточку все их каракули, ошибки, двойки и редкие заслуженные четверки. Так что в одной моей толстой тетради, строчка за строчкой, был тщательно скопирован весь учебный процесс цофовской семилетки - от математики и географии - до противного немецкого. И, без всяких сомнений, я был уже в нескольких шагах от того блистательного момента, когда я прочту с выражением все свои таинственные записи, и запишу в конце давным-давно сочиненные стихи.
  
   Однако коварная судьба надолго задержала момент моего победного триумфа, подсунув мне подаренные кем-то новенькие блестящие коньки с закругленными носами. Пол зимы они лежали в моей заветной коробке, и после очередной мартовской оттепели ударил вдруг сильный мороз, сковав наши Няровские тротуары гладким оплывшим льдом. Как же упрашивал я бабушку привязать мне конечки к валенкам. Закрутила она мне веревочки вокруг новых серых колючих валенок, завинтила потуже щепки, и вручила мне все же для безопасности свой "батожок", который брала в дальнюю богомольную дорогу.
  
   И только вышел я за наши парадные ворота, и встал своими снегурочками на матово блестевший лед, и понесла меня какая-то сила вместе с батожком к ближайшему ледопаду на нижние ступеньки. Долго ехать не пришлось, и я на всей скорости, с батожком и конечками, рухнул вниз со ступенек на гладкие разливы льда. Конечек отвязался, батожок улетел, и я поплелся обратно, обходя ледяной тротуар с маленькими трамплинчиками, прижимая отчаянно болевшую правую руку.
  
   Досталось вечером нам обоим - и мне и бабушке. Но рука моя опухла, и прикоснуться к ней или пошевелить пальцами было уже невозможно. И ранним утром на казенной машине везли меня родители в городскую больницу, где старый усатый доктор за толстыми дверями с красной горящей надписью сказал - "А перелом тут, батенька. Лучевую кость сломали-с". И теплые смешливые тетки-медсестры долго и заботливо бронировали мою руку марлями и белыми замазками под названием гипс.
  
   Началось странное время, когда все привычные дела я мог делать только одной левой рукой. И кушать, и... извините, все остальное тоже. Я даже пытался продолжать писать левой рукой, но ничего из этой затеи не получилось. Выходили какие-то налезающие друг на друга каракули, и я не мог понять - как это наш дядя Ваня, у которого вместо правой руки такой чудесный розовый протез в черной перчатке, мог не только ловко обходиться в жизни одной левой рукой - но и самое главное - писать таким удивительно ровным высоким почерком с наклоном в левую сторону. Все друзья и знакомые приходили поведать меня и уважительно потрогать твердый пахучий гипс. Незаметно наступила бурная весна, и я бродил с заживающей рукой вдоль весенних ручьев, по которым плыли странные розовые, синие и желтые бумажки с непонятными знаками. А текли эти ручьи с вершин Няровской горы, огибая окрестные ОЛПы и выдергивая из них что-то очень главное, записанное в разноцветных бланках. Как я ждал освобождения от ненавистного гипса, в котором моя бедная рука и чесалась и зудела и ныла противной тянущей болью. Точно так же ждали освобождения давно ожидавшие это многочисленные Няровские зэки. И, когда, наконец, настал чудесный момент, - и старый доктор специальными кривыми кусачками разгрыз мой изрядно загрязнившийся гипс, радость моя была огромна. Я двигал пожелтевшей сморщенной рукой и шевелил пальцами как раз в тот момент, когда занемевшие от многих лет серого гипса родные наши зэки предчувствовали обрушивающуюся на них свободу, еще не зная, что ждет их там - вне колючих ОЛПов, карабинов, тулупов и псов.
  
   Однако, тот же доктор долго и мучительно подбирал слова, глядя в мертвеющий экран рентгена - и наконец сказал: "Пойдемте, мамаша - будете ждать на улице". Ничего еще не понимавшая радостно-растерянная мать оказалась за облезлыми дверями больницы, а я вместе с доктором и двумя могучими санитарками оказался в операционной. "Надо ломать", сказал доктор - "неправильно срослась". И держали меня две мясистых санитарки за правый локоть и плечо, а хмурый доктор вырывал мне сросшуюся так неправильно кость.
  
   И мой отчаянный вопль конечно долетел и до нашего дома, нашего ОЛПа, и слился с безумными криками зэков, перед которыми открылись колючие ворота, и ошалевшая от происходящего охрана паковала свои казарменные пожитки.
  
   Еще долго продолжалась эта пытка, когда мрачный доктор пытался растянуть и поставить торец в торец мои лопнувшие кости, и скрипели они, и стучали друг о друга, и не было у меня уже звука в горле, а только черная зеленоватая боль в огромных зрачках. Убедившись, что теперь будет правильно, доктор заточил мою истерзанную руку снова в жесткий цементный корсет, и сказал - "Теперь на четыре месяца". И был это мой четвертый день рождения.
  
   Когда я вновь появился в нашем дворе, то ни гордости, ни особой своей исключительности из-за гипса больше не чувствовал. Я остался один с моей искалеченной рукой, и четыре месяца в гипсе значили для меня то же, что и 15 лет без права переписки.
  
   Но больше всего меня волновали в такие моменты не мои переживания и страдания моей детской души, а страх и отчаяние моей матери, которая металась под стенами больницы, не зная, что происходит со мной. Эта странная особенность моего сознания преследовала меня всю жизнь, не давая мне счастья растить и пестовать свои чувства, вливая вместо них тихие печали и бурные радости окружавших меня родных и не очень близких людей. И в такие отчаянные минуты взлетала моя душа куда-то вверх, и видела со стороны и меня, и испуганную мать, и выбеленные кладбищенской белизной больничные халаты.
  
   Наш двор стал другим. Что-то ушло из него. И я понял это, когда распахнул бездумно скрипучие ворота заднего двора, и увидел на месте привычного ОЛПа обрывки колючей проволоки, поваленные столбы и покосившиеся вышки. Цирк ушел, а клоуны остались...
  
   И некуда было им идти, и некуда было ехать после долгих лет вонючего плена, и бродили они стаями по окрестным лесам, пугая пастухов и старушек с подойниками, сидели страшными тенями у самых теплых и злачных мест - водокачки, бани, чайной и кочегарки. Ловили прохожих за руки, и пьяными слезами пытались рассказать что-то о своей давно уже не существующей судьбе. Ездили на громыхающих тележках вместо обеих ног, ходили с подвешенными грелками у колен, чернели лицами в окнах...
  
   И тогда отец купил ружье. Привез ли он его из одной из своих командировок в Наркомуголь к буйному Вахрушеву, или добыл где-то в недрах шахтерских ОРСов на дымных пространствах между сизых гор, рассказать уже некому, но было это событием исключительным. И мы часами рассматривали и трогали его благородный вороненый ствол с клеймом, изумительной формы приклад темно-желтого цвета, и все детали его, больше похожие на неких живых существ, выросших специально для этого и слитых вместе по замыслу природы, но не человека. От него исходили волны новых запахов, цветов, осязаний и ощущений, рождая неведомые ранее эмоции и чувства. Такая оружейная эйфория вокруг обычного тульского ружья марки ТОЗ-52, всего лишь с одним стволом, охватила всех домашних. И только бабушка сразу невзлюбила нового обитателя дома, ворчала что-то по этому поводу и старалась даже не смотреть в его сторону. Конечно, в те дальние времена в тех дальних краях никаких готовых патронов - "на утку", "на кабана", "на лося" - никто не видывал, поэтому вся наша детская команда во главе с возбужденным отцом резала пыжи из старых валенок, отмеряла на аптечных весах черный сыпучий порох и катала на раскаленной печке железным листом свинцовые шарики. Наконец, в первое воскресенье то ли очень поздней теплой весны, то ли слишком раннего холодного лета, на еще не совсем оттаявших комьях огородной земли, нарисовав мелом на серых как ватник досках сарая почти правильные круги, все мужское население нашего двора с благоговением держа необстрелянное ружье, стреляло по серому ватнику, восхищаясь сильными ударами в плечо, зудящим звуком летящих дробинок и тягучим духом пороховой гари. Ружейные восторги были недолгими, стрелять на огороде нам никто больше не позволял, но служило потом это ружье вместо погубленной вохровским ублюдком Альмы, гавкая по ночам в открытую форточку по разбегавшимся то ли зэкам, то ли ФЗОшникам. А скорей всего просто зимний ветер стучал оторванными досками забора, пугая родителей, и заставляя отца проявлять чудеса храбрости.
  
   И потерялись потом и книжки со звездами, разрешавшие их владельцу иметь ружье, и выпал боек от постоянного щелкания курком, и облез лак на прикладе, затянулся тусклым светом когда-то сияющий изнутри ствол. И стало ружье жить в шкафах, кладовках, больше не возбуждая никаких эмоций, кроме чаще и чаще приходившей потом ностальгии по почти забытому детству.
  
   И тянулись долгие месяцы в ненавистном гипсе, как старая лошадь, бредущая вверх по крутому Няровскому спуску. И как ни бил ее злой и вонючий кучер, не могла она ступать хоть чуточку быстрее. Так и дни мои в заточении брели, медленно тикая ходиками с шершавой гирькой. Но лето кружило меня своими соблазнами, открывало новые просторы, недоступные раньше, и бегали мы все дальше и дальше, уходя и за каменистую котловину огромного пруда, и за лысую гору, к темным ложбинам с огромными папоротниками, хрустальными родниками и высокими замками осыпающихся скал. И были на этой земле глухие лесные дороги с колеями от тележных колес, ведущие вглубь темнеющей чащи, тяжелые ветки елей, под которыми можно было сидеть в дождь на сухом бугре, рассматривая жизнь среди давно опавших желтых иголок. Звуки леса никогда не пугали меня, и только сидя в теплой и темной кухне глубокой ночью, я слушал далекий вой коспашских волков, и вместе с бабушкой смотрел широко открытыми глазами в темную ночь, пытаясь увидеть отца и мать, три дня назад уехавших за клюквой на страшные косьвинские болота. Но проходят темные времена, ночь сменяется днем, и приезжает прекрасная темно-зеленая машина, и сижу я в кабине, трогая гладкие выпуклые ручки и вижу в ней ближайшего родственника нашего ружья, выросшего на какой-то небесной грядке, только из других, особых растений. А в это время родители, пахнувшие запахом далеких болот и незнакомых зверей, выгружали бесчисленные ведра клюквы.
  
   Этим последним Няровским летом мы исходили все ближние и дальние окрестности нашего поселка, обходя по началу затихшие зоны ОЛПов, и сами пытались в этих местах не кричать, не шуметь, и даже не думать, впитывая в себя остатки чего-то страшного, разлетевшегося из этих мест по окрестным горам. Мой совсем уже ветхий гипс мелькал то на гнилых лестницах гулкой водонапорной башни, венчающей Няровский бугор, то в провалах бесчисленных лесных шурфов, то на крышах заброшенных зданий обогатительной фабрики, то в густой воде гиблого прудика под названием "молочка".
  
   А вечером меня ждали книги и сказки. Я слушал их без конца, замучивая всех взрослых, которым я постоянно надоедал, подсовывая то одну, то другую книгу. "Учись читать!" - сказал отец, и показал мне как пишутся и поизносятся буквы. Я их выучил уже давно. И по отдельности читал их все в любой книге. Вместе же эти буквы представляли из себя что-то неразрешимое, и я долго не мог преодолеть барьер этого буквосложения. Пришли времена сенокоса с яркими теплыми днями, жиканьем кос и вкусом земляники, с огромными возами сена, на котором я лежал, замирая от покачивания на ухабах разбитой дороги, когда вся увязанная его глыба клонилась опасно то на один, то на другой бок. И поздняя суета у наших ворот с вилами, граблями и остатками рассыпанных сухих травинок. И наконец - душный сеновал, в котором мы с удовольствием падали с размаху в пахучие сухие стебли с пятнышками синих цветов. Заканчивалось и это время, и приходил дождливый август, и все окрестные леса шевелились от возникающих под хвоей желтых, белых, коричневых и ярко-красных шляп. И всю осень наша печка жарила, варила и пекла руками бабушки сковородки, кастрюли и противни бесконечных грибов, которые каждый день уставшие от лета братья таскали со щедрых склонов Лысой горы.
  
   Наконец затяжные дожди прекращали и это наше золотое время, и приближался сентябрь, когда двор наш, и улица, стихали на целый длинный школьный день, и возникавшая тишина будила во мне спавших все лето существ, которые с началом осени начинали жить своей жизнью, то вылетая из меня в свои бесконечные полеты, то возвращаясь, и показывая странные образы странного мира, в котором я никогда не бывал, и, вероятно, никогда не буду. Рано прилетели в тот год белые мухи, первый хрупкий лед появился в октябре, и с уже легшим на зиму снегом мне наконец-то сняли гипс. Ослабевшая за лето рука была как непослушная шея бледной черепахи, но заветный карандаш, которым я пытался еще в гипсе тайком рисовать огромные буквы, уже был наготове, и как-то сам собой стал писать понятные всем слова. Буквы были то печатные, из газет, то с круглыми хвостами - из тетрадей братьев, но я писал и читал вслух написанное. Вот тут и кончились волшебные вечера сказок, и мне самому пришлось буква за буквой, слово за словом, разбирать и соединять звуки, и за этим прерывистым, запинающимся текстом, было трудно узнать знакомые сказки, и еще труднее было восстановить волшебную красоту образов, с трудом рождавшихся из вымученных слов. Но, постепенно, сказка за сказкой, уходили досадные провалы с трудом читаемых слов, и я уже не видел букв, не слышал звуков, не читал слов, а волны образов выплывали из книг прямо в мое сознание, создавая в нем волшебные картины волшебного мира, которого нет больше нигде. Буйный мир это был настолько реален, что я смутно видел окружающих, с трудом возвращаясь из сказочных стран к родной бабушке, родной печке и замерзающему первыми узорами окну. Это слишком бурное начало моих книжных скитаний беспокоило и бабушку, и братьев. Меня постоянно отрывали от волшебных снов, отправляя погулять.
  
   Давно пришла ранняя зима, и наша водокачка превратила просторную площадь перед ней в прекрасный, хотя и неровный каток. Только что снятый гипс напоминал мне о коварных конечках, закругленные носы которых казались мне символом хрустящих костей и свистящей в ушах боли. Поэтому шел я на каток, в гущу катавшихся растрепанных и веселых друзей в своих теплых валенках, так прочно и ровно стоящих на любой поверхности. Стоять столбом посреди катка или пытаться ехать на нескользящих валенках было скучно, и тут мой безмятежный братец попросил покатать его, стоящего на коньках. И вот, держась руками за мои санки, он ждал, когда я сдвину с места за веревку его и еще кого-то, прицепившегося сзади. И наконец - это получилось, и вся эта составная фигура, сначала медленно, потом быстрей и быстрей, поехала по неровным буграм замерзшей воды, догнала мои цепляющиеся за лед валенки, и рухнула сверху, придавив меня сначала стальными полозьями санок, потом рухнувшим на них братцем, а потом еще кем-то.
  
   Назавтра тот же доктор гордо сказал - "А кость то ваша, братец, - крепко срослась. Прежний шов - вот он. Как вкопанный. А сломалось - рядом!" Я даже думать не мог об этом, но наложенный снова гипс поверг меня в сомнения относительно правильности жизни, которую мне до конца дней придется прожить, то снимая, то одевая гипс, то снова ломая неправильно сросшуюся руку.
  
   Разгулявшаяся зима то заваливала окна тяжелыми сугробами, то выла в трубах свирепой метелью, путая провода и гася свет в нашем доме. И тогда яркое окошко приоткрытой дверцы кухонной печки едва разгоняя обступившую тьму, колыхало движущиеся тени, но желтые языки пламени и синие струйки горящих углей с подернутыми беловатой дымкой догоревшими комочками значили для меня намного больше, чем все таинственные тени. И когда отец, после долгих битв длинным шестом с гудевшей бурей и слипшимися проводами, наконец все-таки разделял их, и вспыхивал яркий свет, я еще долго пытался поймать и сохранить очарование поблекшей при электрическом свете печки с живым неподдельным огнем.
  
   Васса
  
   В
   те Няровские годы могучий наш дед жил в далекой и богатой стороне под звучным названием "Шахта". Правда шахты были везде, и все имели номера, и вокруг шахт были поселки, которые назывались номерами шахт, а к некоторым, наверное очень отличившимся, - добавляли звонкую приставку "бис". Я хорошо знал это слово, которое кричала невидимая публика на концертах в черном радио, восхищаясь пением какой-то тетки с тонюсеньким голосом. Дедова Шахта тоже имела свой номер, но была она настолько знаменита, настолько богата и известна, что спутать ее ни с какой другой было нельзя. Поэтому несмотря на сотни шахт в разных направлениях, если кто-то говорил, что поехал на шахту, все понимали, на какую. А для остальных шахт, чтобы отличить их от главной, оставляли только номер, т.к. настоящая шахта была одна. Дорога в это богатое место была дальней, трудной, и ездили мы туда только в особые дни, когда дед собирал своих раскиданных по далеким поселкам детей и внуков, чтобы утешить свою виноватую душу и залить ведрами обманчиво сладкой браги тягучие обиды и разбитые судьбы. Ездили мы туда на быстрых санях с гнедым жеребцом, под жаворонковый звон колокольчиков и лихие щелчки кнута веселого конюха в огромном тулупе. Добирались на противно ноющей машине, которая долго-долго выла на одной ноте, взбираясь на крутой бесконечный Доменный Угор. Сколько спусков и подъемов было в этой дороге, которая огибая все изгибы пустого каменистого пространства, пересекала несколько речек, то рыжих, еле струящихся между камнями, то бурных и пенных, вырывающихся из под моста возмущенными барханами.
  
   И когда оставалась позади последняя речка, порвавшая когда-то плотину немыслимой величины двухсотлетнего пруда, начинались те, вонзавшие в сердце красно-кирпичные иголки, ее заречные берега, где стояли, убитые временем и гражданской войной когда-то величественные стены и колонны каменного театра, церкви, Строгановского дворца, торговых рядов, богатых зданий и распавшихся сейчас почти до основания могочисленных обломков горных заводов, ради которых и был здесь пруд, и жили люди, создавшие из пребывавшего в идеальной гармонии мира дикой природы свой упорядоченный город, сломав все в конце концов, и превратив в бесформенный хаос и свои творения и саму природу.
  
   Качавшаяся и вывшая на разные голоса машина достигала главной виновницы запустения и упадка - размытой плотины с когда-то шедшим по ее гребню широким мостом. В центре гигантского сооружения был огромный пролом, бесформенные края которого казалось были сложены из похороненных там остатков прежнего мира, в котором я видел углы исчезнувших домов, и фонарные столбы, и колеса погибших телег, и бурлящая в глубоком провале свирепая речка вытаскивала часть за частью неживые уже обломки, и уносила их в те далекие, синеющие вдалеке межгорья, чтобы кинуть на своих безжизненных берегах, и превратить окончательно в тлен и прах.
  
   Все затихали в этом месте, и даже машина сбавляла свой надсадный вой, тихо кренясь над гибельным провалом вникуда. Наконец, дорога делала крутой поворот влево, и без всякого перехода задирала нос машины кверху, потому что начинался последний мучительный этап пути - печальный и скорбный подъем на Доменный Угор. Из любой точки окрестных мест был виден он, величественный и огромный, верхний край которого поддерживал наши низкие небеса, вонзая в них бело-серый цемент слипшихся столбов братской могилы, в которую опустили много сотен погибших на знаменитой шахте людей, и темные волны темных одежд слепых от горя детей откатывались тогда от края могильного котлована, до краев заполненного желтыми сучковатыми гробами.
  
   На почтительном отдалении от сплавленных воедино серым цементом и горящим метаном шахтерских душ ютились косые от времени иссохшие деревянные кресты с редкими пятнами выцветших бумажных и пропитанных воском цветов. Оставалось позади кладбище, и машина бодро бежала между картофельных полей, негустого леса с дремавшими коровами, каких-то высоких деревянных башен без окон, и, наконец, въезжала на главную улицу главной шахты, с белоснежными каменными домами, разноцветными ухоженными палисадниками, огромными деревьями буйно растущей в этих краях рябины, и, наконец, въезжала на главную площадь перед шахтой. Удивительные белые здания шахтных построек отличали ее от всех других, и даже главная башня с огромными колесами, возившими вверх и вниз человеческую клеть, была ярко-белой. На другой стороне площади, за тяжелым забором, в глубине просторного двора с двухэтажными сараями, буйными зелеными огородами и парниками, был такой же белый каменный дом однорукого дяди Вани.
  
   Потерял он свою правую руку на фронте, где напившись на передовой, то ли от страха, то ли для храбрости, уснул в сугробе, так и не убив ни одного немца. Но вернулся с фронта героем, и всю войну проработал главным бухгалтером этой образцовой шахты, попав потом, однако, и под подозрение, и под следствие, долго мытарился по разным КПЗ и каталажкам, но то ли не очень ушлые ревизоры, то ли хитроумный дядя Ваня, то ли жирно намазавший кого надо дед - в конце концов однорукий фронтовик был отпущен, и хотя и лишился своей хлебной должности, но, успев отхватить и лучший дом в поселке, и набив его всем, что плыло в руки, работал потом тихонько в бухгалтерии, не высовываясь.
  
   Абсолютная чистота не только его двора, но и каждого листика деревьев, кустов и травинок затмевалась стерильной чистотой внутри дома, где зобатая тетя Тася каждый день устраивала генеральную уборку, и брызгала, терла и полировала и без того сияющие полы, двери, шкафы и окна. Находиться в этом доме пыльным и оставляющим везде следы пальцев и ног гостям было не по себе, поэтому после официального осмотра невиданных мной недр парников с огромными утюжками багровой клубники, темно-зелеными кустами помидоров с красными лоснящимися плодами, кустов налившегося крыжовника, огромной малины и полянами спелых огурцов, гордый своим хозяйством дядя Ваня, размахивая розовым протезом в тонкой черной кожаной перчатке, вел нас на заднюю веранду для "задушевной" братской беседы с моей матерью и угощал теплым чаем, извиняясь при этом, что открытая банка варенья только что закончилась, а новую начать можно только с разрешения хозяйки Таси.
  
   Как можно скорее мы уходили с этого красивого двора, проходили между главных домов главной площади, и, открывался перед нами не похожий ни на что другое, не белый, не каменный, не геометрически правильный, а теплый узорчатый дом, в три этажа, с высокой крышей, раскинувшийся десятком своих причудливо переплетенных комнат на самом краю отвесного обрыва, уходящего вниз, к оставшимся далеко внизу каменным душам шахтеров, крестам, полям, изгибам трех свивающихся рек, к когда-то голубому пространству невылившегося пруда, с оживленным мостом, с дымящимися трубами Горных заводов, далекими огнями Строгановского дворца и парадного театра. Видно было отсюда и наш далекий Няровский бугор, и обшарпанную больницу, и многие десятки еле видных в сизой дымке шахтных стволов с черными колесами, и вся бесконечная изрезанная котловина этой таежной земли была внизу как на живой карте, где можно было потрогать все, и переставить не туда едущую лошадь, или поправить покосившийся дом, или просто помыть или почистить покрывшуюся вездесущей сажей жизнь.
  
   Лучшего места для возвышенной дедовой души нельзя было придумать. И окна его тихого кабинета выходили на самую лучшую точку этого пространства, и, когда лучи солнца пронзали толщу неподвижного воздуха в гигантской котловине, то лучшего зрелища и для дедовых, и для моих глаз, быть не могло.
  
   А начинающийся праздник повергал всех в последнюю суету - в огромном дворе уже стояли накрытые столы, подъезжали все новые гости, и, когда количество съехавшихся семейств сравнивалось с числом дедовых детей, вновь тщательно пересчитывались все вилки и ложки, с чернеными узорчатыми ручками, граненые цветные стопки на тонких ножках, волшебные бокалы, звенящие гулким звоном и отливающие то морской синевой, то хвойной зеленью. Вытаскивались недостающие тарелки заморского тонкого фарфора, с драконами, рыцарями и причудливыми цветами. И, когда оживленные родственники, оглохнув от поцелуев и пожеланий, усаживались за стол, две дедовы кухарки, с простыми как скатерть лицами, вытаскивали из недр таинственного дома блюда с поросятами, гусями, осетрами, и бесчисленными закусками и закусочками. И, захмелевшее от тягучего церковного вина с сургучными печатями все дедово племя затягивало застольные песни - "каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой...", и было ли в этом уважительное признание его дедовой лихой жизни, т.к. на самом деле в далекие теперь десятые годы был он бравым безусым казаком, то ли хорунжим, то ли подпоручиком, водившим за собой десятка два грозных конников с наточенными шашками, либо был в этой песне скрытый укор его увлекающейся натуре, бросившей ради черных глаз и любовных утех и рожавшую уже восемь раз жену, и выживших в страшные годы красной разрухи пятерых детей.
  
   Вытаскивающие душу песни, сладко-жгучее багровое вино, казенная "особая" в запотевших графинчиках и тети-Шурина брага в специальных бочонках с краниками, доводили дорвавшуюся родню до состояния буйного разгула, когда песен и разговоров было уже мало, тогда все вываливались в круг и плясали кто во что горазд, переодевались в чужие одежды, играли в какие-то на ходу изобретенные игры и чудильники, и, наконец, доходя до последней стадии веселья, обливали друг друга из пожарного шланга, смывая и хмель, и парадную одежду. Молоденькие бабы в прилипших прозрачных сорочках, с трудом стоящие на широких ногах мужья, охреневшие от происходящего дети - все носилось, визжало, хохотало и плакало хмельными слезами. Только дед сидел на одном месте, и тайными суровыми нитками управлял своим кукольным театром, улыбаясь при этом хитроватой, не очень доброй улыбкой.
  
   И только один человек из всей нашей многочисленной родни никогда не бывал на этих дедовых вакханалиях, отправляясь на это время в дальнюю дорогу, пешком, в одиночестве, и с кривым батожком в суховатой руке - в дальнюю церковь за голубыми горами и синими речками. И молилась там бабушка за наши больные души, за нашу пропащую жизнь, и просила прощения за всех, кого она создала, родила и вырастила одна, в самые страшные годы изломанной и истоптанной безбожниками жизни. Я же в эти минуты всеобщего помешательства сидел в тихом углу заднего двора, у единственного трезвого его обитателя - любимого лохматого дедушкиного пса по кличке Валет. И душа моя летела вниз, в бездонные пространства, к бредущей где-то в одиночестве бабушке, и рыжий Валет слизывал мои теплые слезы, переступая лапами, и извиняясь за что-то...
  
   А мысли мои неслись в совсем уже давние времена, когда молодая бабушка, красавица на выданье, из богатого дома заволжского купца, с одним только, но срамным дефектом - выколотым в какие-то детские годы и всегда прикрытым глазом - была отдана в жены молодому безусому казачку из бедной далекой деревни, и уехала с ним в страшные марийские леса, в покосившийся дом, к неизвестной своей и неизбежной судьбе.
  
   И жили в тех дремучих местах с незапамятных допоповских времен ведьмы да колдуны, целители и целительницы, ведуны да колдуньи. Вот такая свекровь ждала в тесном доме молодую невесту. И хотя не делала она никому зла, и лечила все болезни и хвори, предсказывала судьбу и сушила травы, молва была не очень доброй. Нельзя было никому ни слова плохого сказать ей, ни посмотреть недобро - болел человек потом, или в лесу терялся, а если уж кто с ней какую-то ссору учинял, то долго преследовали его беды, болезни и молнии. То коза сдохнет, то корова падет, то куры полягут. Все несчастья в окрестных селах валили на немую старуху. Сначала тихо, по углам, потом в голос, начали деревенские кричать деду, чтобы убирал свою ведьму прочь из деревни, и только красивая набожная сноха да хромовые кавалерийские дедовы сапоги отвращали народ от немедленной расправы.
  
   Но шло время, дед построил для себя и любимой Вассы свой первый в жизни простой и удобный дом, и тут случилась беда. В соседней деревне Большие Онучи, где дедову мать закидали камнями деревенские дети, а отец обидчиков с топором гнал ее до дальнего леса, через несколько дней случился страшный пожар, в котором погибли и дети-обидчики, и отец их, а почерневшая от копоти и горя сошедшая с ума мать сидела на пепелище и выла нечеловеческим голосом. Собрались тогда окрестные деревни и пришли злобной толпой к дедову дому с кольями, вилами и топорами. И встал дед на пути разъяренных братьев погибшего, и не раз видевший смерть в своей кавалерийской службе, не пустил их в старухин дом. Не тронувшая его толпа тащила доски, солому и хворост, заколачивая окна и двери, обкладывая со всех сторон покосившийся дом, подожгла его, и буйствовала в языках пламени, ожидая, когда нестерпимый жар взорвет горло ведьмы омерзительным криком, и сдохнет она, корчась в красно-черных углях собственной кожи. Но, странное дело, сгорела солома, сгорел хворост, обгорели доски, криво приколоченные к темным окнам, и стих пожар. Замолкшие жители стояли в оцепенении, кто-то пытался тащить еще охапки соломы и совать ее в лопнувшие окна, поджигая ярко вспыхивавшие снопы, которые, отгорев, гасли, не причиняя дому видимого ущерба. И даже черные от времени и ненастий стены не стали более закопченными от бушевавшего пожара. А только дом весь стал как будто меньше и тоньше, то ли уйдя в землю, то ли отдав часть себя буйному огню.
  
   И тогда испуганные мужики, дрожа от недобрых предчувствий, молча и суетливо забили окончательно все окна и двери толстенными досками, и, пятясь в потустороннем ужасе, разбежались тихо по своим деревням, хлевам и амбарам.
  
   Никто не смел подойти к этому забитому дому, и только долгими зимними ночами слышался из него то ли свист, то ли стон, и шорохи каких-то невидимых крыльев шуршали возле темного дома, поскрипывая оседавшими бревнами, и каким-то чудом сохранявшейся в нем жизнью. Долгие три года никто не ходил туда, и только маленькая дочка Маша, проснувшись однажды среди ночи, сказал - "мама, бабушка нас зовет". И проснувшееся семейство во главе с поседевшим дедом в ранний предрассветный час прибежало к запретному дому, и как-то сами собой, от небольших усилий, упали с дверей закрывавшие их доски, и без страха маленькая Мария шагнула в черную пустоту. Следом зашел дед с военным керосиновым фонарем. На высокой лежанке, в нарядном платье лежала его мать, глядя потухшими глазами в какой-то не наш мир, и маленькая девочка без всякого страха взяла ее еще теплую руку, и пронзила ее сердце какая-то сладкая боль, и увидела она свою будущую жизнь - всю, от начала до конца, сразу и одновременно. И от свалившегося на нее мрака стало ей плохо, набожная бабушка, крестясь и причитая, унесла мою мать в заброшенный двор.
  
   Похоронили ведьму за кладбищенской оградой, на дальнем склоне, у одинокой осины. И собрал свои пожитки дед, погрузил на подводу, и уехал один, на Хромпик, искать новую жизнь. Оставшаяся с детьми бабушка жила еще долгую зиму в этой деревне, и ранней весной, когда она с детьми, не выдержав зимнего голода, ушла к своему богатому отцу, пришло в те края невиданное половодье, затопив и Большие и Малые Онучи, затопив берега и пригорки, дома и подворья, церкви и кладбища. И погибло в этой воде большая часть деревни, снесенной страшным ледяным потоком - кто утонул, а кто застыл мгновенно в ледяной отраве. И когда оставшиеся жители пришли к своим порушенным домам, то увидели, что какая-то темная сила вымыла гроб с телом моей прабабки из под осевшей осины, и принесла его на страшных руках своих в самый центр разрушенного села, так и оставив его в торжествующем мрачном великолепии содеянного.
  
   Никто больше не жил в этом селе, кто-то закопал гроб снова. И забыли то место люди.
  
   Только потом, когда появился на свет я, и когда не видела бабушка, мать моя, Мария, показывала мои сросшиеся наполовину средние пальцы на обеих ногах, и говорила, что точно такие были они у моей забытой прабабки, и рассказывала эту историю...
  
   И многие годы спустя, в совсем уже взрослом и седом обличьи, читал я чьи-то старые записки о знаменитой матери, у которой родился сын. И бросила она этого сына священнику, и сказала - "спаси нас". Но не стал священник ничего делать, и не мог он ничего, т.к. были у этого младенца сросшиеся наполовину средние пальцы на обеих ногах. И было это зловещим знаком, и назывался он Знак Сатаны. А звали этого младенца Иосиф по прозвищу Джугашвили.
  
   Но не вернулись мы еще из дальних странствий по заволжским лесам, где бабушка Васса с дочкой Марией и тремя подрастающими братьями - Сашкой, Ваней и Гришей, нашла богатый дом своего известного отца пустым и разграбленным, т.к. было это в самые лютые годы красно-кровавой резни, когда обезумевшая чернь рвала и топтала тех, на кого указывали бриллиантовыми перстами быстроглазые большевистские комиссары с псевдорусскими псевдонимами. Долго скиталось брошенное семейство, то в дальних, то в ближних местах, как-то прожив и страшный голод, косивший целые деревни, и топор раскулачивания, и нужду бездомных.
  
   И выжили в те злые годы три брата, да девчонка Мария. Братья были - как водится, совсем не схожими. Сашка был - правильный да совестливый, облик имел ясный, взгляд твердый, да руку верную. Обо всем судил по справедливости, и был старшим, и по возрасту, и по уму. Не было б его, вряд ли выжили б бедолаги. Георгий - мечтательный да влюбчивый, слабый духом, да податливый, чувствительный да отзывчивый. Любила его Васса больше всех, как младшего сына, да отдушину от горестей. Ванька - жук хитрый да изворотливый, три короба наврет, три шкуры сдерет, кого хочешь продаст, чего хочешь - скажет. Ни мать не любил, ни себя. Но слезу пустить мог, разжалобить, да и укусить напоследок. Мария - самая меньшая была, и не нянька братцам своим, а то ли игрушка, то ли вещь ненужная. В долгих скитаниях жили они в нужде все страшные 20-е годы. И не подростки уже - а мужики маленькие, работали - где кормят. И в лютый голод 28-го, один Александр, с трудом устроившись на лесоповале, редко, как праздник, приносил оттуда буханку черного и жирного, без вкуса, хлеба. Лебеду ели, корешки какие-то, бедствовали страшно. И только Ванька ходил каким-то бобырем, то ли подъедал где-то, то ли подворовывал, но лебеду не ел, и был справный. А однажды принес он, лыбясь, голодным своим братьям да матери с Марией здоровый бублик, и ошалевшие от голода и такого богатства Сашка и Григорий пытались разделить его поровну, пока не поняли, что он... из дерева. Глядя на их мучения, Ванька корчился в углу от какого-то гадкого смеха. И Александр сломал тогда этот бублик об его пустую голову, и долго еще бил юродивого Ваньку. И никто ему не мешал.
  
   А Мария как-то вдруг, разом, ни у кого не учась, стала шить. Сначала старые платья Вассы превращала в наивные наряды, а потом - прелестные кофты и бантики - из кусочков попавшего как-то ситца. И это ее умение - стало для всех как дар небесный. И шила она платья и халаты, наряды и одежды праздничные всем, кто просил, и брала за это столько, сколько не обидно было человеку. Но всем хватало заработанного Марией, и может самая младшая девчонка из глухой Марийской деревни, по матери Чернова, по отцу Загайнова - и спасла и братьев и мать свою, своим невесть откуда прилетевшим талантом. Но дух колдовской передается только по женской линии, и не обошлось здесь без ее бабки из под осины...
  
   Странная росла Мария, быстрая да ловкая, знавшая всегда все тайные секреты братцев, хотя никто ей этого не рассказывал. Ворожить умела, да сны разгадывала, и подсказывала матери своей, что дальше делать, да куда путь держать. И какую-то связь имела потустороннюю с отцом своим, Василием. И всегда знала, где он, и о чем думает, плохо ему сейчас, или радость с ним.
  
   Добрались они даже до далекого Хромпика, где оставил после себя дед разгульную славу удалого гуляки, и к тому времени отбыл дальше, на ту самую, последнюю в своей жизни шахту. И измученная судьба бабушки гнала ее к единственному месту, в котором может быть вид голодных и оборванных детей, разжалобит гульливого деда, и вспомнит он о них, хотя бы изредка бросая что-нибудь со своего обильного стола. Поселились они в каком-то старом бараке, и мыла где-то бабушка полы и посуды, чтобы жить самой, а не просить милости у людей. Так и жили эти люди - один строил дом на прекрасном холме, и его нарядные, богатые и сытые до краев, но не родные дети, сторонились жалких оборванцев, которых дед иногда пускал на кухню, позволяя кухаркам накормить их остатками вчерашнего обеда.
  
   Но власть народная шагала, хоть и криво, но все тверже и тверже, появлялись какие-то фабричные училища, школы медсестер, куда и пристроил дед своих зазаборных детей на полное государственное обеспечение. И только хитрого Ваньку оставил себе в хозяйство, определив в особую бухгалтерскую школу. Мать Мария училась самозабвенно, от свалившейся радости и благодарности деду наизусть заучивая целые главы лечебных книг. Но десять раз упав в обморок в осклизлой покойницкой, так и не смогла подойти к белому как безглазый червь телу, и была отчислена за неспособность. Подросшие братья успешно учились и уходили в армию, кончались страшные тридцатые годы. И подвернулся Марии молодой да бравый командир, каким-то ветром занесенный со своим взводом в шахтерскую столовую. И закрутила ее любовь, и унесла за молодым командиром на край света, на самую дальнюю финляндскую границу. Если и были светлые воспоминания в ее жизни, то все они были там, в соснах, дюнах и волнах Сестрорецких пляжей. И была там любовь, и был мир, затихший в ухоженных палисадниках и грелись в первом и последнем предвоенном тепле истерзанные красной властью и мрачной бездной людской злобы души. Но зазвучала канонада и гнал белофиннов молодой супруг до каких-то далеких заладожских рубежей, и жили они опять вдвоем с бабушкой в Сестрорецом курорте, и носила она первенца - Левку, а родился он в апреле того самого 41 года. Что говорить, случаются в жизни каждого не один, и не два поворота, не зависящие ни от него, ни от его прошлых заслуг, а только исключительно по воле безумных тиранов, отмеченных каждый по своему, своим черным знаком.
  
   И буря войны закружила бабушку Вассу с мамой Марией, и бросила их с маленьким Левкой на Московский вокзал, где бабушка, умудряясь тащить бездонные тюки их одежды, кастрюль и разного скарба, привязала к себе еще и красную семиструнную гитару. Онемевшая мать в каком-то злом оцепенении оторвала гитару от согнувшейся бабушки и гулкий звон ее разбившегося чрева и лопнувших струн оборвал как будто и жизнь их мирную и любовь вечную. А носила Мария в себе уже второго сына, которого мы потом звали Алькой. Какими путями и полустанками ехало брошенное еще одной вселенской заварухой обездоленное семейство - никто не знает. Да и не до них было - все дороги и все пути вели в одну сторону, а глаза печально смотрели - в другую. И вновь предстала перед ними Шахта, облезлый барак, в котором и умер скоро заболевший в дороге Левка, не прожив и полгода. Каким бы ты был, Левик, может не таким уродом, как его старший брат, достававший всех своим злым безумием.
  
   Так и жили, обреченно вернувшись к разбитому бараку, бабушка, мама и Алька, появившийся на свет в мрачном январе 42-го, и нареченный в честь будущих завоевателей Альбертом. Хорошо еще не Адольфом. Был один такой - Адольф с 42-го года.
   Колесо Империи
  
   А
   в то самое время, когда дед мой махал сияющей шашкой в далекой стране Даурия, на другом конце плоской земли под названием Россия, и стоявшей видимо ни на каких не слонах и черепахах, а костях и черепах загубленных ею своих детей и пасынков, родился маленький Федя, в окружении островерхих тополей, бескрайних дубовых лесов у полноводной Самары, в окружении заботливых теток - Поли и Домочки, приехавшей аж из самой Варшавы. Варшавская тетя Дома была единственной неарийской кровью нашего папы, хотя рассказывал он, что прабабка его была в турецком плену, откуда и привезена была гайдамаками в первые казацкие поселения - еще не на Хортице, а на Самаре, вместе с черноглазым сыном - его дедом, и где там арийская, голубая, а где жидкая еврейская кровь, или зеленая турчанская - все перемешалось в его маленькой жизни.
  
   И была она у него понятная и расписанная на долгие годы. С ранних лет работал он в свою маленькую силу в огромном крестьянском хозяйстве, раскинувшемся по обеим берегам благодатной Самары, которая в жаркие месяцы покрывалась тягучими шершавыми водорослями. И любивший купаться нагишом Федя, переплыв на другую сторону широченной реки, не мог вернуться прежним путем, а бежал как был, по людному мосту, запруженному возами и подводами под зычный хохот усатых красавцев в соломенных брылях и визги молоденьких их дочек. С раннего детства читал он вечные сказки и истории бессмертного Андерсена, пел в церковном хоре, и служил там же в церкви в свите протодиакона Константина, и готовился к поступлению сначала в бурсу, а потом и в семинарию. Большая их, пришедшая сюда во времена Екатерины, на подаренные ею земли, семья, вместе с еще двумя семействами, среди которых была и знатная фамилия тогдашнего председателя Государственной Думы, у которого мой Самарский дед перед самой пучиной 17-го года откупил большую часть его земель с мельницами, пристанями и подворьями. И так бы текла счастливая, богатая и зажиточная жизнь, в которой казалось не было ни нищих, ни голодных, а если кто и просил подаяния на паперти, то были это убогие страдальцы и безумные юродивые. Многочисленные батраки моего деда жили вполне сносной жизнью. Дети их учились в школах, еды и денег, которые они получали у деда за свои труды, хватало не только на жизнь, но и толстый заветный чулок. Что-то сдвинула в их жизни безумная Германская война, засерели вокруг шинели, опустели сады, полегли батраки на далеких Галицийских полях, но трудно было даже такому несчастью сломать тясячелетием отлаженную жизнь, в которой все живые давно знали каждый свое место, и если где-то убывало, то все знали, где прибудет, и этот вечный круговорот в рождающем все пространстве между землей и небом был в один миг нарушен, когда пришло вселенское зло, возомнившее, что может остановить этот мир, и переделать его по своему. Но мир - божественное творение, и переделать его нельзя, а можно только сломать, прикоснувшись безумными лапами "избранных богом" к самому сердцу его, и сначала остановив все, заставить вращаться в какой-то дьявольской пляске, перемалывая кости, души и тела тех, кого хотели осчастливить своими полуночными фантазиями. Нет на земле такой головы, способной понять и изменить устройство мира, и нельзя ему мешать течь туда, куда он сам течет, несмотря на боли и страдания, т.к. если встать на пути у него, то будут только большие еще беды, и вырванные с корнем деревья и люди сметут и леса и мельницы, завалят реки, расплющат гусеницами сады, сожгут грибами целые города, посадят в клетки целые народы, отравят землю ядовитым облаком, разделят ее на роскошь и нищету, и будет мор, и страх, и ненависть.
  
   Сначала исчезла власть. Та, к которой ходили делить земли, оформлять купчие, решать споры. И не стало законов, свод которых в местной управе занимал целую стену. Не стало школ, врачей, денег. Превратились они в ничто. Из колеса империи выдернули спицы, и покатилось оно, кренясь и перемалывая свои внутренности. Не стало тюрем, и весь смрад со дна централов и каторг выплыл наружу, и стал властью. Без законов и правил, без Бога и совести. Больные чумной волей люди жгли церкви, ломали кресты, выкалывали глаза монахам, оскопляли попов.
  
   Потом пришла власть. Т.е. банда Семена Петлюры. Которая выстроила весь хутор вдоль крутого берега, и сам Семен лично шел вдоль длинной шеренги и каждому говорил одно и то же - "Скажи - кукуруза". Если у несчастного вместо четкого "р" получалось "кукугуз", лично Семен, без всяких предисловий и последних слов давал слово своему товарищу Маузеру. Подросшему Феде повезло, и как-то бойко выпалил он нужное слово с троекратным "р". А бедная тетя Домочка в самый разгар ненастья отправилась в любимую Варшаву, и след ее потерялся надолго. Навсегда.
  
   Ушел Петлюра, и пришел Нестор. Обложил всех налогом, вымел все погреба, попортил девок и подвесил несколько мужиков в центре села. И хоть и был он дядькой двоюродным Феде, и возил ему книжки умные в прежние времена, но мать-свобода делает одного волком, другого - падалью, и ни слов не было, ни песен, а только срам да моча лошадиная.
  
   Гуляли банды по Самаре, и с именами, и без, и не осталось уже ни сил, ни воли, а только черная усталость от безвременья. И когда пришли красные, повесили флаги свои, расклеили бумаги, и сказали, что навсегда, то оттаяли люди, и появилась у них сначала надежда, которая всегда умирает последней, и первой рождается.
  
   А пришли бы желтые, и не стали бы жечь и грабить, убивать и насиловать, и стали властью - то приняли бы люди и желтых. Но не было никаких других, и жизнь, вопреки всему, а не благодаря новой власти, начала давать первые росточки, осторожно пробуя и посадить и посеять, и собрать и обмолотить, и продать и заработать. Но вместо сожженного в печках, размокшего и растащенного свода законов империи был Артем с Путиловского, и что знать он мог о том, как действует мир этот, не им созданный, и правил в нем и законов больше, чем в сотне империй Российских. А был у Артема всего один декрет, да один указ, да сознанье революционное. И правил он этим указом, как плеткой, выбивая из дворов все подчистую, правда речи при этом говорил жалостные, и про голод говорил, и интервенцию, совесть говорил крестьянскую. Ну, кто верил, а кто нет - дело прошлое. Но задел он чем-то душу Федькину. Хоть и мало знал он жизнь прежнюю, но казалось ему, что и он был угнетенным да эксплуатируемым, да попами обманутым, и потянулся Феденька к новым людям, была у него душа такая, верующая да доверчивая, может и с хитрецой конечно какой, но больше идее служил он, чем выгоде. Пришли новые люди на хутор, ячейки партийные да комсомольские создавать, и пригодился активный да горящий Федька, книжки читал, смешил всех забавной верой своей в светлую жизнь, т.к. путал ее иногда с царствием небесным. Но, шли годы и месяцы, и катилась как-то жизнь окрестная, то крестьянская, то комсомольская, женился Федька где-то в середине 20-х, детей народил, и как-то притерлось все, поприклеивалось, и заработали снова мельнички, даже трактор завелся в хозяйстве, Фордзон какой-то невиданный, век был новый, чудной да путанный, электричество да радио, аэропланы и автомобили - и все это Федька с новой властью связывал, и послала бы она его в пекло за каштанами - пошел бы и принес.
  
   Но понадобилось власти этой от него что-то большее. Затеяла она жизнь переделать да мир перевернуть, т.к. думала вначале - что прогонит помещиков да буржуев - и все сразу заживет как в их гнилом писании. Только мир знать не знает, ведать не ведает, что от него хотят, а только отзывается по-своему на каждый поворот их бумажного руля, катясь каждый раз не в ту сторону. Поэтому решила власть взять да и убить крестьянина, да не каждого, а только тех, кто посметливей, да получше работает, и побогаче поэтому будет. А остальных собрать в кучки, назвать колхозами, и заставить пахать и боронить, доить и сенокосить. А сделать это могла только руками Федьки верящего, и готового на все. И выдали ему маузер, и тужурку кожаную, и определили бойцом в спец-команду. И ездила команда эта по Самарским хуторам, и разоряла гнезда кулацкие, кого стреляла, кого в края дальние отправляла. И самым злым раскулачником был Феденька, и не по злобе своей природной, а по вере, да праведности. И закинула вера его в село знакомое, на лиман горький. И оказался он с маузером да звездой во лбу во дворе у тестя своего, и тащили други его тестя за ноги, с глазом вытекшим, да ртом разорванным, и глумились они над тещей его да над золовками, да над детьми их. А мужья их были уж штыками заколоты, т.к. оказывали сопротивление. Ничего не болело у Феденьки - ни душа, ни колено, и глаза его сухие были, так власть праведная учила его.
  
   Отработали они восемь долгих дней, и отпущены были на отдых да подкрепление. И пришел Феденька в хутор Знаменский, и нашел он мать свою с топором в голове, у отца были вилы воткнуты в сердце, дед и бабка лежали с глазами выколотыми, жена любимая в хлеву была вся разодранная, а детей троих он в колодце нашел с журавлем. И улетели их души в мир заоблачный, если есть он там еще, не раскулаченный. И плясал Федька пляску буйную, по селу скакал, рвал свой маузер, и в кого стрелял, и в кого попал, уж неведомо. Только скрутили его, кинули в подводу, и увезли с охраной в Екатеринослав. Много ли времени прошло, или мало, но отлежался он, отоспался в кутузке, и пришел к нему главный секретарь партийный. Долго с ним беседовал, слушал бредни Федькины про веру его святую в царствие большевистское, и убедил его, что накажет он всех разбойников - подкулачников, расстреляет их лично. А Федьку определил в рабфак, и тут же - в знаменитый горный Екатеринославский институт. Забыл про все беды Федька, и вспомнил он про сказки свои да книжки Махновские, и учился до самозабвения. Мимоходом, в дни студенческие, женился он в том последнем селе на дочке сосланного и сгинувшего где-то соперника и соратника отца своего, владевшего половиной Самарских угодий - Галине Терещенко. И пока он учился, изредка наезжая к ней на вареники с вишнями, родила она ему еще трех детей, взамен выбывших. Правда видел он их в редкие праздники, и участие в них принимал лишь сочувственное. А когда выдали ему с дипломом шинель горную да китель форменный, и отправили в шахты Донбасские, то совсем пропал он из жизни их.
  
   Степь Донецкая, степь Луганская, поселки шахтерские - Кадиевка да Харцызск. И потомственный крестьянин, никогда не видевший шахт, получил какую-то должность в Кадиевугле и озирался в нагромождениях штреков, стволов, терриконов и штолен.
  
   Но был уже самый конец последнего предвоенного года, и если что и успел освоить в практическом шахтном деле Федор Иванович, то были это тротиловые шашки, да аммонитовые заряды. И когда пришли эшелоны фронтовые на станцию Алмазная, и выдали приказы секретные, то пригодились Федору его подрывные навыки. И так и не построив ни одной шахты, научился хорошо он взрывать их. И все шахты Кадиевские, Брянские, Луганские да Артемовские взорвал Федор с подрывной командой своей. И идти б ему уже на фронт, подкатившийся до самого Енакиево да Дебальцево, но попал он там под бомбы да снаряды, и не ранен был, а в неразберихе тамошней исчез их полк, не вступивши в бой. И пришел приказ, и собрали горных инженеров по всему Донбассу, кто под руку попался - и вручили каждому красный мандат - прибыть в распоряжение комиссара-уполномоченного к горе Благодать, да в распадки между дальних северных синих сизых гор.
  
   И пути уже не было к речке Самаре, и через фронт не перейдешь, и через мандат не переступишь. Война. Да и не было там, в хуторе соленом ни любви пылкой, ни ожидания. А обиды одни, да усмешки. И путь его был и горьким, и едким, от лимана соленого, да песков кара-кумских, в которые занесло их с товарищами по извилистым дорогам к месту назначенному. А лучше про ту дорогу, чем сам Федор Иванович, никто не написал...
  
   Но что видится вблизи черным да бархатным, вдалеке дрожит серым маревом. И остался путь позади, и закинула судьба его на ту Шахту. 35 лет было ему в тот год. Такой - не молодой, не старый, а ровно посередке. И как случилось, и кто кому какие слова сказал, но сплелась судьба матери Марии, бабушки Вассы, сосунка Альберта и Федора Ивановича. И ютились они поначалу в том самом ветхом да страшном бараке, где умер Левка, и откуда уехали когда-то к своему короткому финскому счастью. Но получил Федор вместе с очередным шевроном и должностью половину дома казенного, где я уже наверное, крутился вокруг, чтобы появиться на свет.
  
   Но еще не все предрешенное разрешилось, и оттрубив всю войну под землей, в угольной пыли да сырости, заработал Федор болезнь поганую. Дышать не мог, да жидкостью потел внутрь себя. Вроде и не жилец как был. А держали его в тех краях не деньги длинные, или туманы с запахами, а форма горняцкая, да положение военное. Шевроны его, что погоны. Был штрафбат, стройбат, и горняки - такие же. И не уехать никуда, ни уволиться, ни просто уйти. Дезертиров там еще почище наказывали. Он же сам их и на работу гонял в самое пекло. А пекла там было достаточно. Месяц - и нет дисбатовца. Но, что через месяц кончиться, что через двадцать пять - разница маленькая. Так что не было между ними расстояния, как между вохрами и зэками олповскими. Все ползали по тем же штрекам наклонным, только гиблый забой - смерть быстрая, а рядом с ним - медленная. Вот и Федор так - ни живой ни мертв - иглами толстыми - хоть свитер вяжи - воду выкачивали из-за ребер, да воздух надували. Ну и начальство видело, что не жилец мужик. По больницам да диспансерам мотался. И дали ему отпуск длинный, и отправили на землю большую - к семье да родным тополям. То ли прощаться, то ли лечиться.
  
   Но вернулся он вскоре обратно, да не один, а с сыном младшим - чернявым да кучерявым. И ни слова тот не знал по-кацаповски, и знать не хотел. Как отдала мать Юрку Федору, как увез он его с лимана родного... обижался только всю жизнь, что из трех сынов она меньше всех любила его, иначе - не отдала бы.
  
   Какими путями каждый из них, из тысяч возможностей выбрав только одну, и прокрутив ее на рулетке времени, оказался именно там, и в то самое время? Но так случилось, и в большом дворе, у самого подножья Няровского спуска, между Путем и Благодатью (железной дорогой и горой Благодать), под старой плакучей ивой, на берегу Строгановского пруда, в десятке метров от колючки лагерной - поселилась новая семья. Федор да Мария, Алик и Юрка, да бабушка Васса. И был это год 1946 от рождества Христова.
   Красный Камень
  
   А
   через три года - в году 4647 по календарю Желтого владыки, в шестой день пятого лунного месяца, в сезон малого наполнения, под созвездием Цзин, в четверг рано утром - появился на свет Борька. Горе это было для Марии. Ждала она Наташку, и брать не хотела на руки, и кормить не хотела. И бродила по больнице, как помешанная, все просила да умоляла обменять его на девчонку. Но, человеческий детеныш - не котеночек - просто так никто не расстанется. И когда пришли под окна всей семьей, и настыдили ее санитарки да нянечки, взяла она в руки чудище ненужное, и спросила - как называть будете. И дал ему имя Юрка-хохол. Говорит - есть у нас в сарае Борька-бычок, пусть будет и дома Борька. Так и прилипло это, и в книжечку записано. И назвали его именем бычка, и родился он в год Быка Желтого под созвездием ни счастливым, ни несчастным, но правит оно водой да речками, морями да болотами, колодцами да родниками. И растут под ним в благодати быки да овцы, кролики да коровы, олени да лошади. Чистым он должен бы быть, с моралью да праведником, законы чтить и порядок уважать. И трудиться всю жизнь, а не праздновать.
  
   Но что там звезды говорят - кто их слушает? Когда миром правит покой и отстраненность - люди просты и добродушны. Когда правитель придирчив и строг - люди хитры и коварны. Счастье вырастает из беды, беда вырастает из счастья - но где предел того и другого? Ни беда, ни счастье заранее не отмерены - верное превращается в ложное, хорошее станет плохим, и только люди всегда заблуждаются.
  
   Но когда правит тиран, то каждый падает туда, куда может - одни - в стукачи да мерзавцы - от слабости, другие - в слизняки да пыль лагерную - от силы. Третьи - а третьих и не было. Кончали их. Без сомнения.
  
   А когда миром правит дурак, то мир разваливается. Вот такой дурак и сменил тирана грузинского. Кто сказал, что русские - и Чечню повывели - повыморили, и Малороссию голодомором вытравили? Кто сказал, что русские царя своего по стенкам размазали, и детей его сапогами вытоптали в яме известковой? Русские в то время на Колыме, по лагерям да ОЛПам, по шахтам да карьерам, по заводам да фабрикам... А ломала Россию тысячелетнюю тьма египетская, тьма изуверская. Богом избранные, царями обиженные, чертой оседлости униженные, извернулися, исхитрилися, и сломали шею царю слабому, да власти испорченной.
  
   Но слетаются к падали птицы разные, и настал черед перволенинцев, только и успели глаза да кишки повыклевать, как налетели хищники пожесще, да позаковыристей. Кто же скажет, что чечен разоряли русские? Псы кавказские, псы грузинские, жгли и грабили, стреляли и вешали, и чечен и крымчан, и татар и половчан, и рязанских, тамбовских, курских да московских. И не тот стрелял, кто курок нажимал, а тот кто правил всем, да за уздечки кровавые дергал. Вот и встать бы всем, постреленным да подавленным, в один длинный ряд, и плюнуть в сторону Кремля Московского, то исчез бы он под соплями кровавыми с мертвечиной, и стал бы на его месте смердящий холм. И было бы это хорошо. И может быть исчезли вместе с ним скоты да мошенники, тираны да изверги, придурки да нелюди, говоруны да тихушники, и некуда было б стремиться им, да нечего бы стало захватывать.
  
   А пока стоит он мрачным идолом, и кружат вокруг стаи диких ворон, тварей, нелюдей - кто зубастей, хитрей да проворней - тот и сядет в нем, и пойдет давить народ, переламывать - как взмахнет пером - так улицы нет, как перстом нажмет - так переулочка. Где же вы, мужи мудрые, мудрецы да философы? Миром править не желаете? Не желают... Да и не пустят их туда шакалы кремлевские.
  
   Что может быть слабее воды? Воздух?
   Что может быть прочнее скалы? Металл?
   Но воздух и вода разрушают и металлы и скалы.
   Все знают, что слабое сильнее сильного, а мягкое - сильнее твердого.
   Но не знают, как это использовать.
   Но тот, кто берет на себя все грехи людские - достоин стать священником.
   А кто берет на себя все беды людские - достоин стать повелителем людей.
  
   А тот, ко обрушивает на людей все мыслимые беды, и кто ввергает их в грехи смертные, вынужденные, достоин тлеть на вечном огне и прожить столько страшных жизней, сколько душ им загублено.
  
   На добро отвечают добром, на зло - справедливостью.
  
   И были братья разные, как деревья в лесу, хвойные да лиственные. Юрка-хохол долго бюрюком ходил. И дразнили его, и душу выматывали, молчал все время - по-русски не мог, а родные слова всех в хохот повергали. И страшно было ему, и горько в этом краю убогом, с отцом, которого и не знал совсем до этого, и с мачехой при живой да далекой матери. Сынок мачехин, Альбертик - вреднючий да жалобщик, да первый против Юрки зачинщик всяких гадостей. И мучили его сны и мороки - про Лиман соленый, да маму милую, про братьев старших и друзей любимых, тополи да хаты, сады да поля, леса Самарские... Но шли годы, и как-то приклеился он к двору с ивушкой, ровесникам да подружкам, Падишиным да Эльцерам, и стихать стала боль, смазываться, облики матери да братьев, да родного хутора сжались где-то в больной точке памяти, которую не трогать лучше. И открылись перед ним просторы таежные, гора Лысая, со снегами да трамплинами. Лучше всех вокруг на лыжах ходил, дальше всех с трамплина летал, смелее всех был, да праведнее. Прямым был, да неизворотливым. Борьку маленького любил да оберегал. А когда болела та точка в памяти, замыкался, уходил в себя, или из дому. Летом не было дома его неделями. По лесам бродил, жил в шалашах, не боялся ничего, хотя и много раз набредали на него зэки беглые, но глаза его голубые да отчаянные, волосы черными локонами, да стать не мальчишеская действовали лучше всяких кос да вил. И не трогали его зэки, уходили своей дорогой. Приходил иногда домой - отъедался, отсыпался в тепле - и снова в лес. И привык так жить, как на острове - посреди людей, да не с ними. И всю жизнь так жил.
  
   А Федор Иванович как-то вписался в новые времена, не зря поди рубашку вышитую доставал, да облик сталинский в себе перелицовывал. И не было в тресте шахтном другого такого во всем правильного, пострадавшего от кулаков да подкулачников, злого на любых врагов до эпилепсии. Ну и выдвинулся он в секретари партийные, трестовскими вэкапэбешниками заведовал. Ну, как водится, там где власть хоть какая-нибудь, там и зацепочки. Зацепилась за него квартирка городская, просторная да уютная, с верандой да двориком, с сараями да кладовками, на чистой улочке, в зеленых деревьях. И крутил он ту квартирку, вертел - разными способами, ну и выкрутил, кого обойдя, с кем навсегда разойдясь, но партийный секретарь - фигурка не бумажная, все звонки на нем пересекаются. И обрушилась на семейство сборное радость особая. После жизни в избах да бараках, - квартира элитная, с полами лаковыми, стенами узорчатыми, центральным отоплением, туалетом да ванною. И ходили все, растянувши рты до ушей, по гулким комнатам, представляя себя чуть ли не министрами или наследниками. Перевозили весь свой скарб Няровский, с фикусами да рябчиками, елочными игрушками, рюмками да тарелочками, книгами да чайниками. И каждый предметик в бумажечку особую завертывался, и было много суеты и неразберихи. Но вот - расставлено все, разложено, Федор Иванович картины привез из Москвы - репродукции, в рамах дубовых. Все стены картинами увешал. Игрушек Борьке навез - то велик невиданный "Школьник" - ни у кого в тех местах не было. То ракету водяную с насосом, то самолет подвесной с винтами настоящими.
  
   А тут деда из дома выгнали. Ольгея проклятая. Да, из того самого дома, на лучшем в мире Угоре - Доменном, у пещер бездонных, щитами заколоченных, со сталактитами да сталагмитами, да мышами летучими. Старость к деду пришла, и деньги кончились - вместо ковров да соболей пенсию приносить начал - ну и вылетел. И дом - как бы не его стал, и он - как бы уже не он. Кончился. Все, что смог забрать - это ковер китайский ручной работы, кресло любимое да патефон. И сидел он в новой квартире нашей, странный и белый, у ковра багрового да на кресле-троне своем, лично вырезанном. В лучшей комнате - светлой да просторной. И бабушка с ним. Только радости уж не было у нее. Тихо платочком слезы вытирала, да судьбу калеченную вспоминала. Но ни попреков не было, ни слова лишнего. Жена она была ему вечная, православная, в церкви венчанная. Но отсиделся в кресле дед, одумался, и купил домишко-развалину, и снова принялся за работу - пилил, строгал, вырезал, ставил, прибивал да свинчивал. И даже Борька там гвоздь-другой забил. Крышу шифером покрывал. И ничего вроде не изменилось, дед всегда жил на пределе возможностей, выжимал из себя все подчистую, и жизнь вокруг него и ключами била, и монетами звенела, и песнями пела. Все скромней тут было, потише, да пониже, но искренней.
  
   И уехали бабушка с дедом в новый дом - дед на свое последнее в жизни место, а бабушка Васса - вряд ли думала, в какие места еще занесет ее свирепая судьба, вцепившаяся в одного человека, выделив его из толпы,
   и наслаждаясь своим постыдным могуществом.
  
   Я остался один, без всякого присмотра, и жил своей жизнью исследователя пространства - про время в те времена я не думал - оно было бесконечно. Я изучал картины, висевшие на стенах в тяжелых рамах. Я вникал в застывшую в них жизнь, и пытался заставить ее очнуться, и жить дальше, даже дергал для этого раму самой страшной из них, в которой огонь и пепел падали на головы застывших в ужасе людей. Но люди не двигались, а рама, сорвавшись с гвоздика, едко тюкнула меня своим дубовым верхним багетом в переносицу. И я тут же увидел и огонь, и пепел, все вокруг заискрилось, покрылось черными пятнами, и земля тоже закачалась...
  
   Я составлял каталог нашей библиотеки - писал и переписывал, то добавляя, то убирая колоночки. Еще немного, и я открыл бы принцип построения реляционных баз данных, но работа эта мне надоела, и остался от нее какой-то зуд вечный - чего-нибудь упорядочить и классифицировать. Я упорядочивал и группировал все подряд - лица, книги, игрушки, названия, слова, и не мог понять, почему нельзя раз и навсегда разделить что-нибудь на схожие между собой вещи, - каждый раз я обнаруживал, что можно это сделать по-другому...
  
   И был еще детский сад. Недолго, но очень памятно.
  
   А Борьку завертела жизнь городская, только города того было - может 5 улиц, может 8, да и домов больших (в 2-3 этажа) - на пальцах пересчитать. А за ними - бараки да избушки. Но был это город - с Дворцом да Кинотеатром, Универмагом да Гостиницей, Музеем да Библиотекой. А вокруг были котлованы да пруды, речки да обрывы, горы да ложбины, леса и просеки, поляны да покосы.
  
   Двор наш летним вечером полем был для игры в лапту. Дворы, сараи, закоулки - лучшего места для пряток, да казаков-разбойников не найти. Еще восемь лет было до первого телевизора, который опустошил дворы, увел людей в комнаты да на диваны, в темноту да бездумье. А до той поры жизнь была настоящая, улица да друзья, небо да солнце, книги да шахматы, кино да радио. И вечера были долгие, простые, разнообразные.
  
   Радио. Это слово означало для всех черные гулкие и хрипучие репродукторы из толстой бумаги, с магнитом да катушкой. И говорило это радио на одной волне, да всем одно и то же. И никаких других было не положено. В тот самый год, когда привыкали мы к новой квартире - появились новые, огромные да могучие - радиолы. Балтика (у деда) и Аврора (у отца). И слушать можно было не только марши, да речи, трансляции да доклады, а - все что хочешь. Весь мир был в этом ящике. И среди свиста и гула, взрывов и рокота, вдруг прорезалась такая музыка, из каких стран, из каких чувств сложенная? Но душа вторила ей, и изменялась как-то, вливалось в нее что-то вместе с этим отчаянно влетавшим в нас потоком звуков. И как-будто видел ты то, и чувствовал то же, что и музыканты, и носила эта музыка меня, как мага-отшельника над пляжами Копа-кабаны, перуанскими Андами, портами и туманами, и видел я их как живых. Может и не таких, как были они во всем их туманном великолепии, но образы дальнего мира, вспыхивавшие у меня вслед за звуками, на всю жизнь остались в памяти. И когда я все-таки добрался до некоторых из тех мест - то я даже не удивился, что все как-то давно знакомо.
  
   И вместе с музыкой Балтика и Аврора, между воем и уханием, умудрялись вылавливать голоса. Они были русскими. Но это была не русская речь. Так никто не говорил в нашем черном радио. В ней был смысл. В ней были понятные эмоции. В ней был тембр и краски. В ней был объем и второй план. А какой смысл был в нашем радио? Тонны стали, километры проката, гектары пшеницы, постановления ЦК, и театр у микрофона, с отборной русской классикой, обличающей давно убитые времена. Живая речь, с логикой живых взрослых людей, а не партработников, была еще одним откровением разрешенных через два года после того, как сдох тиран, коротких радиоволн. Берия, Булганин, Маленков, Каганович - выдрюченная кровавой мясорезкой ОГПу машина пропаганды - по инерции летела туда же и с той же скоростью, но каждое чуть криво легшее слово - было уже событием, за которым все искали скрытый смысл.
  
   Если перемены в мире и все дела в нем происходят естественным путем, без надрыва сил, без забоя сопротивляющихся, значит мудр правитель, и открылся ему мерцающе-изменчивый поток, который движет всем, и если оседлал он этот поток - то жизнь расцветет и утроится. Но кто обещает всем все - прослывет треплом, а кто думает, что все легко - рухнет на первом шаге. Мудрец все считает трудным, и все преодолевает. Но пришли вместо тиранов клоуны да паяцы, и задергалась им в такт вся сеть паучиная - обкомы, горкомы да райкомы, секретари да инструкторы. Вязал эту сеть под себя огромный паук, хищник клюватый, мрачный да вероломный, и сеть эта была неистребима, все в ней было сплетено под хозяина. Мизинцем поведет - сеть сотнями тысяч пауков ощетинивается, и никак нельзя было истребить ее, только сам вождь мог низвергнуть ее в Аид, и то вместе с собой. Нити тайные, нити особые, подвалы да клетки, подземелья да зинданы, лаборатории да полигоны, все было в ней, а на липких хвостах, каждый в своей ячеечке - сидели твари бессловесные и ковали-ковали-выковывали щит за щитом для защиты паучьего государства. Но вот сдох тиран, и залез в центр сети паяц, и стала дрыгаться да спотыкаться она, то судороги пойдут, то опадет вся, то взметнется, то родит вместо щита пупырь. И длилась эта агония почти 40 лет, пока последний паяц не возомнил себя избавителем, дернул за нити запретные, и рухнула сеть, самоуничтожилась. Но остались от нее не у дел секретари да уполномоченные, инструкторы да редакторы, лекторы да пропагандисты, генералы да секретные сотрудники. И остались от нее еще щиты выкованные да ковальная машина для них.
  
   Но было до этих времен еще 40 лет, а пока детство крутило меня на карусели дождей да снегов, радуг да молний, и если была эта сеть черная, то не для меня. Я ходил где хотел, и думал, о чем хотел, и говорил, что хотел. И никому до этого дела никакого не было. Потому, что было мне всего 6 лет. Я был таким старым. И с тоской вспоминал свое Няровское детство, ОЛПы да ивушку, Апрельку да водокачку. И моя взрослая шестилетняя жизнь была насыщена событиями, друзьями, подружками, книгами, да людьми особыми.
  
   Книги, которые были дома во множестве - были прочитаны и перечитаны. Ну может быть кроме каких-то ну никак не поддававшихся, вроде Мультатули, или "Роман межгир"я" Ивана Ле. Все остальное - трижды и подряд и в разброс и кусочками. Кончились домашние книжки, и как выискивал я кругом хоть что-то новое. И конечно же не все подряд, а только сказки, и сказки волшебные. Как-то бабушка сказала, что нашла на чердаке книжку детскую, старинную да зачитанную, наверное интересную... Как я ждал того дня, когда можно будет сходить к бабушке на далекий уже ЦОФ, в новый дедушкин дом - за заветной книжкой. Весь путь неблизкий я прошел вприпрыжку и в предвкушении. И опять кормила меня бабушка шанежками да сушеной грибовницей, а я смотрел тихо на лежащую рядом книжку в синей обложечке, с детьми в сопливчиках и с ложечками, и нянечкой заботливой. И в десятый раз читал черные буковки названия - "Детская молочная кухня". Чтобы не расстраивать бабушку, я ничего ей не сказал, но фантазии мои рисовали картины огромной книги с толстыми ветхими корками, с запахом старого времени, узорными буквами, да затейливыми картинками, я почти знал, о чем эта книга, и готов был сам ее написать для себя. Если все-таки никогда ее не найду. Но были книги, которые попадали мне, и оставались они и во мне и со мной, на всю жизнь. Я как-то набрел на источник их - чудный и волшебный магазин, в котором среди полок мрака, с профилями и анфасами вождей, иногда, редко, но всегда ярко и радостно - появлялась одна единственная настоящая книжка. И тогда я со всех ног бежал через главную площадь к сияющему зданию Треста, мимо доброго вахтера, по высоким и гулким коридорам в кабинет отца, и просил 2-40 или 1-70 на найденную волшебную книжку. Его коллеги улыбались, и просили меня зайти после магазина еще раз и показать, что я купил. Так - у меня появились и навсегда остались те самые Сказки и Истории, со злым ангелом, колбасной палочкой, девочкой со спичками и бурей, которая перевесила вывески. Сказки Китая, с дорогой в тысячу ли, волшебным художником, картины которого оживали. Сказки Индии, с историями про брадобреев и дэвов, дочь тигров, про брахманов и мудрецов. Сказки арабские - с историей рыбака - лучшей сказкой, не разгаданной до сих пор, блистательными историями Синдбада, магией и волшебством Аладдина, злоключениями Али-бабы. Мир древнего востока сиял, мерцал и манил. Но были и сказания о Раме, с совсем уже вязким текстом индуистского пантеона, грузинские сказки с особым колоритом гордости и коварства. И все это было ярко, сильно, страшно, сладко. И жизнь моя была в тысячи раз длинней времени, и пространство ее было огромно - и образы были так ярки и так живы, что все это происходило как будто со мной. И клубы змей в алмазном ущелье, и скверный старик на шее, и могила, и город обезьян. И мир этот был более реален, чем тусклый мир за окнами.
  
   Но была еще библиотека, в которую привел меня отец, после очень частых запыхавшихся с горящими глазами набегов из магазина. В ней была женщина, которая сначала пыталась руководить моим чтением, и выкладывала то, что она мне рекомендовала почитать, но я кроме этого цепким взглядом охотника и не очень уважительно, добавлял к ее детской подборочке те самые единственные, в которых был мой волшебный мир, и я ходил по его дорогам и путям, пока не стали они походить на уже пройденные, и редким чудом сверкала новая история, ни в чем не похожая на другие. Еще был 200 раз объезженный Конек-горбунок, маленький Мук в туфлях-скороходах, и Карлик-Нос с заветной травой, и мрачное холодное сердце. Были пещеры троллей, удегейские сказки, с особым, изысканным волшебством. Был Алдар-Косе с чертями, Ходжа Насреддин в кожаном мешке, Швейк в тапочках, Васек Трубачев, и тысячи других - рассказов, романов, сказок. И все это взрывом, сразу, в эти взрослые шестилетние годы.
  
   А окружающая жизнь текла каким-то сбитым ритмом. Уже давно не было видно черных воронов, при виде которых немела мать, крестилась бабушка и застывал в праведном гневе отец, готовый лично и немедленно расстрелять изменников родины или врагов народа. Окружающие дворы шелестели июньскими листьями. Братья, отмучив школьные повинности - отбыли в лагерь. Малая Вильва. Она казалась зеленым оазисом среди дымных пространств печального межгорья. Темные омуты в буйной зелени, подвесные мосты, синие дали, блестящие горны, лесная дорога на завывающей полуторке, Александровск с необъятным прудом и лодками, деревянные помосты с бездонной глубиной, и первые метры, которые я проплыл над жалящей пучиной пруда. И я готов был остаться в этой Вильве на всю жизнь, или хотя бы на все это только начинающееся лето. Но ни возрастом не подходил, ни галстука красного не было, и уезжал я оттуда, закусив губу, глядя на буйную зелень, водную гладь и двух братьев, как пешка и офицер, махавших вдалеке, в кепках, майках и черных широких шароварах. Но теплое лето 55-го опускало с небес бездонную синь на поредевшие струйки дымов, на темные склоны с чернотой елей, на тлеющую как-то жизнь между низких гор у сонного зеленого океана Великой Пармы.
  
   И пришел день, когда мы, оставив вернувшихся из Вильвы братьев одних, сели в зеленый, пышущий, шипящий и пахнущий поезд, и отправились в дальний путь - первый в моей жизни, и туманные низины за окном, в вечернем багровом солнце, запахи вагона и таинственных лесных полян, проводники в формах и чай в тяжелых узорных подстаканниках. Пермь промелькнула, не оставив ничего яркого, кроме резных деревянных идолов в сводах мрачного музея. Но когда открылась Кама, я думал, что это море. Запах Камской воды не был похож ни на что, и удалявшийся от причала борт втянул меня в какие-то новые ощущения, среди которых - приступы морской болезни, тут же появившиеся на маслянистых камских волнах. Странные картины речного быта проплывали, медленно кружась на одном месте - лодка с тремя совсем юными девчонками, не умевшими грести, виновато смотревшими на чухающий мимо кораблик, осыпающиеся пирамиды бревен и горы гнилой трухи у Соликамска, светлые и удивительные сосновые просторы Закамска, и наконец - тихое и сонное место под названием Усть-Качка. Я же конечно был нелегалом. Одну ночь я промучился в женской палате между липкой стенкой и широкой маминой спиной. Другую - в прокуренной комнате отца в компании не очень трезвых и не очень гражданских лиц. Третью - ночевать уже было негде, и мы пошли в деревню - искать порядочных хозяев, и определять меня на постой. Деревня была странной. Большая, в несколько улиц. На каждом доме - табличка с фамилией вместо номера дома. Но фамилии на всех домах были одинаковыми. Я не успел разгадать эту загадку, как отец, не имевший шестых чувств, бездумно вошел в первый двор и попросил какую-то дряхлую старуху взять меня на постой. Как-то все быстро произошло, и я оказался в темноватой избе в каких-то горьких, липких запахах, и сидел у окошка, пока не стемнело совсем, и старуха не разобрала постель, пахнувшую еще более странно. Как бы то ни было, я уснул, подчинившись судьбе, и сквозь сон слышал какие-то голоса, стуки, песни, и ужасно чесался. Постель была душной, жаркой, и сон был как бред, с кошмарами и падением в пропасть.
  
   Вдруг в самый разгар ночи зажегся яркий свет, и в комнате стояли мои родители, и мать, ругая отца последними словами, стряхивала с меня сотни клопов, которыми кишела продавленная и прокисшая койка дремучей старухи. И ночью мы бежали по деревне, и мать говорила, что ее разбудил кто-то и приказал забрать меня из этого дома. Мать верила таким вещам, и несмотря на возмущения, вытащила и отца, и устроила это ночное переселение. На следующий день мы узнали, что в доме том, после нашего ухода произошла беспощадная деревенская драка, в которой рубили топорами друг друга пьяные мужики, и дом тот к утру сгорел вместе со старухой, клопами, и моей кровью, оставшейся на липких тряпках.
  
   А меня, по совету кого-то из местных - поселили в светлом домике у женщины с тремя детьми, и старше, и младше меня. И хоть неловко было стеснять чужую жизнь, но мне там было хорошо. И ходили мы вместе с детьми хозяйки в дальний заветный лес за грибами с красными шапочками - которые только там и водились. По дороге в тот лес было старое кладбище с провалами на месте могил, с трухлявыми крестами, и остатками гробов прямо на нашем пути. От кладбища веяло оцепеневшими душами, последними картинами мира, виденными лежащими здесь под могильными холмиками людьми. Не улетает душа никуда. Сворачивается она в гниющих глазах в безумном ужасе тлена, и умирает после смерти еще долгие годы, пока последний ее стон не выпадет из белого черепа на грязную землю, и не пропадет навсегда. Ад - не в далеком Аиде, за рекой Стикс, ад - в теле твоем, и ждет он всех, беспощадно и без исключения. А рай здесь - в этом теплом и сладком мире. И пока живешь - ты в раю. Не верь никому. Все остальное - ложь.
  
   Заветный лес был светел и так неожиданно бел, что у меня закружилась голова - и я потерял и направления, и всех, с кем пришел - ничего, кроме белых стволов, сливающихся в один белый мир. И никаких красных шапочек я не видел, так и простоял в этом белом безумии, пока не очнулся от того, что трое спутников с полными корзинками уже стояли передо мной, и удивленно смотрели. По дороге они даже поделились своей добычей, чтобы моя корзинка была не пустой. И ели мы потом все вместе какую-то гладкую картошечку с грибами из белого леса, дышали вечерними цветами, и рассказывали страшные истории.
  
   Еще была Кама, с волнами, ветром, бакенами, и стариком в громыхающем дождевике, которые брал меня - зажигать бакены на самой середине реки. Все остальное на этом курорте было скучно и безнадежно. Корпуса с ваннами, в которых пахло чем-то странным. Я не знал запаха тухлых яиц, наши курочки таких не несли. Йодо-бромные ванны, в которые меня окунали, чтобы вылечить от гримас и подмигиваний. Но все тщетно. Я не понимал, как, полежав в ванной, можно избавиться от навязчивого желания выдохнуть воздух, или немедленно моргнуть. И сидел, не моргая, и не выдыхая, пока из глаз не брызгали слезы, а в горле на начиналась едучая перхота. Парадные прогулки в специальном костюмчике на чистеньких аллейках, улыбки и поклоны отдыхающих в креп-жоржете и парусине. И я, как доказательство респектабельности, в коротких скаутских штанишках с пуговичками под коленками и пиджачке из дешевого твида. Эту пытку мерным хождением по аллеям я выносить не мог, и бунтовал, сбегая за серные корпуса к трубам, колодцам и скважинам, исследовал все тайные пружины этого курортного хозяйства, заходя в гулкие котельные, пустые ванные, кафельные коридоры и перебираясь через обломки труб, насосов, ржавых листов...
  
   Шел мой последний предшкольный год, и хотя впереди еще целая вечность из осени, зимы, весны и лета, я уже знал, что все следующее лето проведу там, в Малой Вильве, куда меня не пустили в этом году. Но судьба сделала иначе. А пока длилось это лето, наши дворы играли в жизнь под названием война. Везде появлялись косые будки с громким именем "штаб". И наша глупая армия кричала тах-тах, бух-бух по всем поленницам, крышам, да чердакам, убивая друг друга во имя какой-то безумной идеи, и не раздумывая сделала бы это, если бы вместо деревянных автоматов и пестиков кто-то выдал нам по настоящему ружью. Летние войны гудели по всем дворам, переходя иногда из игр понарошку в стычки с синяками и фингалами. Но таких стычек было мало, драки были не в чести, т.к. видели их все, когда пьяные ФЗОшники в окровавленных робах махали ножами молча, и исступленно били друг друга, в кровавое месиво превращая лица и кулаки.
  
   Наше чердачное окно было лучшим местом, из которого открывался вид на далекие горы, с неисследованными еще лесами, бурными речками, и плантациями созревающей черемухи. Где-то вдалеке все видели тот самый Красный Камень, который был легендой этих мест, и их главной вершиной. Походы к таким местам были опасны, трудны, даже для взрослых. Но не для нас, скакавших по триста раз в день с крыши на крышу, лазивших по деревьям и пожарным лестницам. И вот, компания моих уже почти взрослых братьев, с их друзьями и соседями, собралась в неблизкий путь - на Красный Камень, за черемухой, и другими сказками и дарами позднего лета.
  
   Конечно же, никто из взрослых не должен был знать об этой затее, и мне обещали оторвать уши, если я проговорюсь. Но я потребовал взять меня с собой, и готов был пожертвовать ушами. От такого предложения они не могли отказаться, и скрипя сердце, согласились. Рано утром, наломав гигантских бутербродов, поеживаясь от свежести и холодной росы, по бесконечной насыпи из серого щебня, по сбивающим шаг промасленным шпалам и блестящим рельсам, за много-много тысяч шагов - к буйной речке с пенистыми струями, к скрипучей вагонетке с ржавым канатом и острыми иглами рваной проволоки. Подвесная дорога через бурную речку - к заветным обрывам с черемухой. Черные рты, черные языки, и глупые рожи, объевшиеся недозревшей черемухи. Но это только привал. Главная цель - Красный Камень - еще впереди. По почти непроходимым берегам пробиралась наша смешная команда вдоль изгибов каменистого потока, пока не кончился берег, и отвесной стеной не взлетел к небу, оставив внизу черную пенную воду Красный Камень. Был он как все - где серый, где рыжий, а Красным стал, когда тут, на его вершине, расстреляли белые красных 40 лет назад. Хотя зачем их было тащить туда, на отвесную скалу к небесам, чтобы в картинной позе проделать то, что можно сделать у каждого забора. Но, вдохновленные этой легендой, ползли мы вверх по осыпающимся склонам, по еле заметным тропинкам, все выше и выше, к вершине самой высокой горы наших мест. И когда ветер начал гудеть совсем не так, как внизу, и когда река превратилась в далекую ленту, а я старательно выполнял наказ не смотреть вниз, ноги мои, плетущегося сзади взрослых парней, как-то сбились, поскользнулись, и поехали вниз, с узкой тропинки, по пологому склону, к бездонному провалу, куда падали застреленные красноармейцы. И упал я на крутой скат каменной осыпи, и какая-то древняя сила вжала меня в камни, раскинув руки и ноги, остановив гибельный спуск. Но любое движение или вздох, вновь на несколько сантиметров сдвигали меня к последнему краю. Ни крикнуть, ни позвать, ни заплакать - наверное тогда я на всю жизнь разучился пускать слезы в отчаянные моменты. Лучше уж потом. Когда тихо и никого. Моя шальная компания целый час лезла дальше, пока не хватилась меня, и долгие крики оглашали гору, на краю которой я лежал и дышал маленькими глоточками. Кто был глазастый, и кто увидел меня там, не знаю, но как бросали мне длинные ветки черемухи с черными сладкими ягодами, и скользкая черемуха тащила меня вверх, шурша листвой. Мы все-таки дошли до цели. И долго стояли, вдыхая ветер, которого внизу нет совсем, и глядя на далекий мир нашего межгорья, скрытый темнеющими холмами. А я уже не видел ни городка, ни гор, а только мутные тени внизу, да ближний обрыв, с которого я хотел улететь, но не мягким телом на угловатые камни, а вольным духом взмыть с него и парить над сизыми просторами, над нашим печальным миром, над нашим больным веком, над нашими пропащими душами, над нашими скудными делами и над нашей хромой судьбой. Зачем пришли на эту землю? Чтобы еще не поняв ничего в ней, убивать друг друга в едком дыму, или тащить в пахнущее мочой и страхом дно ворона своих соседей, или бить прикладом собственного тестя, или гулять в сытых оргиях на глазах у брошенных детей... Где край пропасти, к которой ползут люди, не ведая того, чертыхаясь и матеря друг друга, какие бездны боли должны еще трясти наш мир, чтобы опомнились в ужасе они, и поняли, что никто их не гнал из рая. А сами они сквернотой своей и слабостью превратили подаренный Богом мир в ад, и нет таких пыток, и нет таких злодейств нигде, а только там, где есть мрачные души, летящие из ада в ад.
  
   Поздней ночью трое чумазых и голодных братца стояли в разных углах и думали каждый о своем. Юрка улыбался и вспоминал вольный лес, в котором не было ни злобы, ни боли, а только чистые родники, теплые ели, сладкая земляника и синие небеса. Алька рисовал ужасные картины, в которых он наказывал своих обидчиков, просящих пощады. А я ничего не представлял, и чувствовал себя просто виноватым. А в чем моя вина, я не думал. Но если кто-то винит тебя, то значит так оно и есть.
  
   А винить меня, видимо было за что ...
   Доменный Угор
  
   П
   оследняя вольная зима принесла великие снега, и наша тогдашняя забава - прыгать с крыш в глубокие сугробы, глядя из снежного колодца на серое зимнее небо. Прыжки эти, сначала с ближних сараев, а потом и с чердаков третьего этажа, были совсем не так невинны, и взрослые гоняли нас, забивая и закрывая черные чердаки. Зима открыла мне лыжи, и я сотни раз прыгал с дворового трамплина, то падая, то срываясь, пока наш суровый Юрка не похвалил меня своей скупой и сдержанной похвалой.
  
   Мать Мария, бросив к тому времени ненавистную работу в горкоме, где ее пылкая душа страдала, перебирая карточки партийного учета, работала то преподавателем в школе молодых закройщиц, то еще где-то, пока наконец в один печальный день не рухнула с верхней ступеньки обледенелой лестницы на моих глазах, и тяжело заболела, и уже навсегда. Выбежавший сосед поднял ее наверх и донес до квартиры, где она лежала разбитая, без единой царапины, обвиняя во всем почему-то на мой взгляд ни в чем не повинного отца.
  
   С тех пор в нашем доме поселились уколы, таблетки, ампулы, пузырьки, примочки и тяжкий дух нелюбви. Я выучил наизусть все слова, которые может сказать воспаленная ненависть, и все жалкие речи, которые звучат в ответ. Я вставал то на одну, то на другую сторону, влезая в образ то одного, то другого, и мне страшно было от тех картин, которые черкала пропащая женщина в своем больном сознании, и мне становился ненавистен звук голоса, запах, и жалкие движения отца. Но облик злобной фурии, в которую превращалась мать, был еще более гадок, и я уходил к бабушке, через глубокие снега, в теплый дом, к веселой улыбке и добрым словам, к стареющему деду, который пытался что-то важное передать мне, но или я не понял, что, или он не смог объяснить. Снежный февраль занес откуда-то коварную сыпь, и со словом "корь" - меня закрыли в больнице, где казенные стены и запахи немытых горшков три недели морили меня неизбежностью серых таблеток и дрянных уколов. В светлый день, когда пришел час выписки, и мать снимала с меня больничное белье - дежурный врач испуганно всплеснула руками - "Да он весь желтый - немедленно в бокс!". Это значит - желтуха. И еще много недель в этом инфекционном каземате. Но мать Мария, схватив меня в охапку, вырвала у возмущенной врачихи и увезла домой, на улицу Паркомуны. И был это день Парижской коммуны, и был еще топот ног и голоса из какой-то инспекции, требовавшие вернуть заразного ребенка в больничную тьму. Но Мария выгнала их всех, и лечила меня варениками с картошкой да громадными банками виноградного сока с сахаром. Весенние воды уже ушли, когда я появился во дворе, после двух болезней, смешной и неуклюжий от долгого постельного режима, и местные злодеи пытались дразнить меня, и обзывать растолстевшие места. Я на них не обижался, а вспыхивал, как сноп, облитый бензином, и швырял все, что под руку попадется, не разбирая, что куда летит. За что был сильно наказан, и теперь уж считал это несправедливым. Хотя и сочувствовал Юрке из Тюлькубаса, которому куском какой-то трубы влепил под дых за самую злобную дразнилку. Но если и дразнили меня потом, то очень как-то тихо, прячась сразу или скрываясь в темных подъездах.
  
   А я ждал лета, когда большая Малая Вильва наконец-то откроет мне свои зеленые секреты. Однако пришел день, и папа Федор объявил, что я должен ехать вместе с ним в Ленинград. Это был удар. Ниже пояса. Я хотел в Малую Вильву. Я топал ногами, я говорил, что уйду туда пешком. Я терпеть не мог этот вонючий Ленинград. И я как песик на веревочке за непреклонным отцом плелся в вагон, грустно глядя на уплывающие леса, Красный Камень, ЦОФ, Няр, желтую и гиблую Губаху, пока сон не отнял у меня все это и не поведал о будущем своими навязчивыми иносказаниями.
  
   Далекая дорога в трясущемся поезде со стуком колес, невиданными пейзажами, черными тоннелями, долгим стоянием в пустынном диком краю, с цветами, запахами и призывным гудком паровоза - ненамного отвлекли меня от грустных мыслей о своем неудавшемся лете. И даже пыльная и шумная Москва не смогла до конца стереть тоску по зеленым просторам Малой Вильвы. Так и запомнилась она затяжными перебежками перед мордами черных ЗИМов, мелькавшими толстыми желтыми кожаными жопами на тонких ножках редких американцев, безнадежной, выматывающей все детские нервы, похоронной очередью в мавзолей к двум светящимся изнутри восковым лицам почивших вождей, карикатурной царь-пушкой и колоколом с вывороченным боком. И этот Московский Бег с притворным сиденьем с видом недобитого кролика в холле отеля "Колохозный", с мельканием тысяч шедевров в главной галерее оттаивающей столицы, несли мою душу к единственной настоящей неподдельной не суетящейся простоте Москвы - ее ночному небу из окна гостиницы, неподвижному, мерцающему и вечному. Но Ленинград был еще далеко, и мой бравый отец, не вылезавший из Московских командировок, так жидко попался на крюк хрипатого водителя, который набил полный автобус немодно одетой публики, желавшей попасть с Казанского вокзала на Ленинградский. И целый час возил эту дурацкую толпу по переулкам и улицам Московским. Но такая Москва, и суть ее в этом, что в поганом дне Московском, что в еще более поганых сводах мрачного Кремля. Но беззвездная ночь и осипший поезд унесли нас от суеты и лукавых бульварных улиц к дождливым пригородам с лесами антенн на крышах. Ленинград. 16-й трамвай до Малой Охты, тогда еще Новочеркасский проспект, и двор-колодец нового образца. О, это был настоящий капитан, морской офицер, с черно-червоным кортиком, и в такой же как кортик, морской капитанской форме. Дядька Панько. Золотая улыбка, шумные речи, двое сверстников моих - Любка и Валентин и совсем взрослый, умный и деликатный Жора. Какие были дни, когда сияющий морским шиком Пантелей водил нас по ошеломляющим каскадам фонтанов, аллеям и мостам к безумно красивой, серой и унылой Маркизовой луже. И не жалея свою парадную форму, лез в самое гиблое место, доставая для меня заветную камышину. Но камыш еще цвел, и его метелка была совсем не похожа на бархатно-шоколадные стержни, с которыми ходили счастливые дети. Я засунул эту метелку тихо под деревянную лавку в электричке, и сказал потом, что забыл. У отца с Пантелеем были собственные дела, и мной занимался умный и взрослый Жора, чем-то очень важным похожий на нашего Юрку. Он был студент самого лучшего университета, и наверное - лучший студент, т.к. знал о Ленинграде все. Он знал историю каждого дома, каждого дворца, каждого памятника, каждого музея, и каждого экспоната в нем - и бродили мы с ним - я - широко открывши рот в модной вышитой тюбетейке, он - высокий и кудрявый - увлеченно размахивающий руками и рассказывающий увлекательные истории увлекательной жизни блистательного Петербурга.
  
   И если кто спрашивал меня потом - где моя Родина, то я без сомнения отвечал - что это Ленинград. И никогда не сомневался в этом. И если часть моей души навсегда вложила в себя дымные пространства печального межгорья, то вторая ее половина - июньский, сияющее-изящный Ленинград. Но проходит все, и счастливые летние вечера белых ночей с моими ровесниками - Любкой и Валькой, которые, как и я, жили не только родительскими наказами и детскими книжками, но и мрачным миром Питерских дворов, запретными темами и тайными забавами, заставлявшими меня вспоминать в ответ еще более отчаянные истории своего далекого детства.
  
   И был это год с последним свободным летом, и висела уже жесткая шерстяная форма с подшитым воротничком в виде длиннющей гимнастерки цвета летучей мыши и каких-то необъятных штанов, налезающих на грудь. Мои братья, несмотря на разницу в возрасте, одновременно закончили школу. Юрка - получив аттестат, а Алька - позорно сбежав оттуда из-за неприступной твердыни алгебры, где надо было складывать и вычитать буквы! А этого его цельная натура не могла перенести. Кто же складывает буквы? Так и ушел он из школы, в полной уверенности, что дальше учиться нет никакого смысла, и что все нужные науки уже кончились, если дело дошло до сложения букв. Все попытки отца Федора направить их дорожки в единственный в этих местах горный техникум, были безуспешны, т.к. какая-то презрительная удаль тянула их в покорители пространства, и пример папы Феди, который писал и отправлял скучные бумажки, писал и отправлял, - совершенно не вдохновлял. Была какая-то шоферская школа, где в последние школьные годы проводили они все свободное время, и, освободившись от школьных обуз, подались в разные места - покорять взрослую жизнь. Юрка попал в какую-то автобазу, где получил в наследство списанный самосвал, битый и ломаный, и несколько месяцев не вылазил из него и из-под него, пытаясь заставить его завестись и поехать.
  
   А Алька пристроился в самое злачное место этих мест - гостиничный ресторан - водителем мотороллера - и его рыжая будка мелькала целыми днями по улицам и спускам нашего городка, то проваливаясь в брызги переправы, то взлетая на самый высокий бугор, то стояла в тени какого-то двора...
  
   И история одного отражала историю другого, только в кривом очумелом зеркале. И если у одного это было трагедией, то у другого нелепым фарсом.
  
   Собрав кое-как из обломков трухлявый ЗИС, Юрка гордо ездил на нем, дребезжа обломками и заглохая у каждого столба. Но упорство и твердость характера, как у дядьки Нестора, заставили убитый самосвал вполне прилично ездить, и даже не очень дребезжать при этом.
  
   И отправляли его уже в дальние рейсы с разными грузами, и ездил он, рассказывая потом свои дорожные истории про сломанный карбюратор или нескромных попутчиц. Но места наши даже для новых сияющих Волг с оленями были малопригодны, а Юркино разбитое чудовище держалось только его волей да ежедневными подтяжками раскручивающихся-развинчивающихся болтов и гаек. Но подкарауливает судьба каждого не там, где он ее ждет, и когда груженый Юркин ЗИС, медленно и осторожно начал спуск с самой вершины Доменного Угора, то Юрка заглушил двигатель, и, наслаждаясь тишиной и ветерком, как на планере - парил вниз, чуть притормаживая, чтобы не войти в штопор. Однако, в гнилом чреве мятого ЗИСа что-то хрустнуло, и педаль тормоза плавно и страшно упала в пол, и гул разгоняющегося железа заглушил все. Двигатель конечно не заводился, ручник не действовал, и только дергающийся руль оставался единственной надеждой для летящей в пропасть развалины. Внизу был взорванный мост, и гиблый провал размытой плотины, а дорога делала даже не поворот, а какой-то изуверский изгиб почти в обратную сторону в самом низу этого гибельного спуска и на самом краю осыпающегося края в никуда. Я не знаю, что чувствовал он, держась за бьющееся черное колесо, 17-летний мальчик, в ужасе несущийся к последней черте, но то ли ловкость его природная, то ли ангел-хранитель, то ли судьба милостивая - но в самой гиблой точке каким-то невероятным движением сумел он вывернуть нос своего чудища на запредельной скорости, и лязгнуло оно, взвизгнуло, и вылетело куда-то вбок, прокатилось по самому краю провала, и встало, потрескивая и оседая.
  
   Долго сидел в холодной испарине Юрка, держась дрожащими ладошками за спасительный руль, пока не вытащили его из кабины набежавшие водители, видевшие, как гремучий болид несся с далекой вершины в неизбежную гибель. Отпаивали его чем-то и поздравляли с рождением. А дома он ничего не сказал, только мне потом тихо поведал свою первую историю, как будто виноват в чем-то был. А гордый и правильный папа Федя насмехался над Юркиным шоферством, и чесал разросшуюся лысину, озабоченный своей собственной судьбой.
  
   На том же Угоре Доменном было наше картофельное поле, на самой вершине его, когда гиблая гора переходит в ровные просторы полей и перелесков. И в самые нудные дожди, и страшную грязь, когда кирзовый сапог проваливается по самую кромку в глинистую жижу, послан был Алька на своем только что объезженном фургончике на Доменный Угор, за несколькими ведрами картошки. И когда отмучился он, выискивая в липкой грязи чумазые клубни, и загрузил все в фанерную будку, то застрял его мотороллер в какой-то придорожной луже. Ни машин, ни людей, и ушлый Алька, подкрутив газ, оббежал свою букашку, и, обляпавшись грязью, вытолкнул ее на твердую землю. Почувствовав свободу, трескучий фургон рванул по обочине не обремененный водителем, а бедный Алька в грязи и слезах под дикий хохот проезжавших водил бежал, спотыкаясь, за мотороллером - увязая в грязи и падая в лужи километра два - до самого спуска с Доменного Угора, где его неверный конь влез в осклизлую колдобину и застыл с распахнутой задницей и вывалившейся картошкой. И было ему тогда 15 лет.
  
   Поле это наше Доменное - было главным весенним чудом, когда первое тепло сушило землю, а мы сгребали прошлогоднюю ботву в громадные кучи, жгли жаркие костры с буйным пламенем, и вскапывали оттаявшую землю. А в сияющей синеве, на самом краю небесной голубизны все пела и пела волшебным голосом моя верная птичка - жаворонок.
  
   Между
  
   Т
   ем временем, приходили извне перемены, менявшие нашу жизнь. У отца отобрали шинель с шевронами и все его заслуженные ранги, но не за провинность какую, а так - решили отменить горняцкие регалии и службу их - полувоенную, и сделали. Но вместе с шевронами исчезла и цепь, на которой сидели в этой дымной котловине геологи да проходчики, маркшейдера да отвальщики. И стали убывать из наших мест целыми семьями - на далекую родину - в Сталино да Ворошиловград, друзья мои и подружки, и пустел городок, лишаясь чего-то светлого и ясного. Оставшиеся или не имели родины, или не любила она их, но друг перед другом хвалились как будто бы сбывшимися мечтами - уехать то ли в Пермь, то ли в яблочно-изобильный Тюлькубас. Я тоже хотел уехать, но мечты мои летели намного дальше - в июньский зеленый Ленинград, к крейсеру Аврора, где был заветный дом Нахимовского училища, куда меня обещал устроить дядька с золотыми зубами, золотыми погонами и золотым кортиком. Я ходил по пятам за колебавшимися родителями, я осаждал их неделями, уговаривая, и рисуя картины прекрасного будущего. Готовый склониться к моим уговорам отец ничего не мог поделать с хватавшейся за сердце и пившей бесконечные таблетки Марией. И, наконец, наступила осень, и еще теплым сентябрьским днем с не очень аккуратным букетом сорванных где-то астр, в серой как немецкая шинель гимнастерке ниже колен и позорным ранцем, отправился я на торжественную линейку, ступая по опавшим желтым листьям, и повторяя без конца заученное стихотворение, которое я обязан был там прочитать. И когда пришел мой черед, вытолкнули меня в центр школьного двора с сотнями белых фартуков и скрученных косичек, и я бодро вопил про Лукоморье, пока очередной куплет с выпавшим словом не застрял где-то в мозгах, и я бледно ретировался, ощущая всю бездну своего падения и бескрайний позор.
  
   Однако местная газета под названием "Кочегарка" напечатала на следующий день милый репортаж о вчерашнем торжестве, где я был упомянут как чуть ли не главное лицо происходящего, что подтверждалось мутной фотографией, на которой стояло что-то с размазанной в восторге мордой и длинном платье гимнастерки, топорщившейся из под затянутого ремня, как юбка балерины.
  
   Наш 1-а, как и все классы в то время, был соткан из разных фигур, несовместимых и невозможных рядом. Сверхбыстрый Осьмирко, никогда не ошибавшийся, и знавший все только на пять, шумная и широкая Танька Боярская, организатор всех собраний и разборок и правая рука школьной администрации, Борька Титов, с печальным носом и еврейскими глазами, которые, кроме наших простеньких наук, знали и видели что-то, нам недоступное, моя любимая Женька, как-то потерявшаяся в школе, не шумно, не громко учившаяся рядом со мной. Второгодник Плюта, сын какой-то одинокой тетки в грязном сером халате, близнецы Лукьяновы (брат и сестричка) с яйцевидными головами и выпученными глазами, и наконец - самый большой человек нашей школы - всегда потная и мокрая Инна Вильямсон. Говорили, что у нее два сердца, но я думал, что скорее - два желудка, т.к. пока все носились по деревянным коридорам, сшибая цветочные кадки, монументальная Инна поглощала множество красноватых охотничьих колбасок, запивая сразу из нескольких детских бутылочек.
  
   Я тоже не страдал худобой, как и другие еврейские дети нашего школьного мира. Но я не ощущал себя евреем, да и не был наверное им, а какая-то старая кровь какой-то тети Домы может уже вылилась вся из бесконечных ссадин, порезов, укусов и пробитых гвоздем коленных чашечек.
  
   Наша Евгения Матвеевна, какими-то провалами судьбы занесенная в таежные межгорья, седая старушка с сияющим орденом Ленина на вечном пиджачке - водила наше нестройное войско по завешенным сталинским сукном коридорам собственной памяти с волдырями школьных программ, лишь изредка открывая светлое и чистое окно своих чувств. По правде сказать - мои первые школьные годы остались одним серым, как моя гимнастерка, и пахнущим школьными коридорами пятном. Я не готовил уроки, и ничего не учил, т.к. то, о чем меня спрашивали, давно знал, и удивлялся, что для этого надо идти в школу. И когда моя самонадеянность или природная небрежность давали плоды в виде позорной четверки или уж совсем возмутительного трояка, меня подвергали изнуряющим пыткам часовых нотаций и тупых повторов случайной кривой строчки или выпавшей буквы. Но зато гордый папа Федя показывал всем потом мои серенькие табели с одной единственной цифрой во всех колоночках. И видимо ради этих минут своего триумфа и доказательства правильного семейного воспитания в насквозь партийной семье, он готов был пытать меня километрами прописей и десятками нарисованных морковок, убивая свободное мое время, отвлекая от сотен книг, которые ждали меня, удивляясь бессмысленности школьной программы, ее навязчивой туповатой простоте, отнимающей большую часть жизни и закатывающей в свой серый асфальт живую траву творчества.
  
   Но национальный вопрос нет-нет, да и вылазил, и не всегда мягко и ненавязчиво. И если обычные люди, к которым я относил почти всех, никогда не видели во мне что-то особенное, однако греки - видели грека, арабы - араба, башкиры - башкира, кипчаки - кипчака, а настоящие сыны Сиона каким-то только у них имевшимся чувством чуяли следы заветной крови, и выказывали мне особое, исключительное расположение. То красивая библейской черной красотой библиотекарша подарит мне новый томик Самуила Яковлевича или подсунет книжку Шолома Алейхема, то одинокие супруги Халимские целый год будут ходить за моими родителями со странной просьбой - отдать им меня насовсем. То младший Кандель будет участливо спрашивать меня, как я расчесываю после мытья голову, и кормить рыбой-фиш в томатном соусе, то бесконечная череда моих друзей и подружек с одинаковыми глазами и похожими фамилиями - Ноткины, Соркины, Фарберовичи, Защеринские, Сатовские, где вы все? И почему я опять один.
  
   Палая листва сменялась затяжными дождями, снежной крупой, утренним блестящим ледком на лужах, и серые от сажи сугробы поднимались все выше, то искрясь блестящими снежинками, то царапая глаз чернотой сгоревшего угля.
  
   Наше семейство редело - ушел на долгие четыре года в Кронштадт Юрка, оставив после себя то ли жену, то ли невесту, отбыл служить (возить полковое начальство) обильный в любови и тайных каверзах Альбертик, а меня - дабы полностью лишить не только свободного, но и вообще любого времени, определили в музыкальную школу. Но, чтобы не обременять семейный бюджет, а на случай потери глаз или ног обеспечить твердый заработок - был вынесен приговор - по классу баяна.
  
   Ну кто же же на свадьбах и в поездах играет на скрипке или пианино? Мои возражения не принимались, и вместо рекомендованного в школе тульского за 1850 был куплен тяжелый московский за 1370 с выпуклыми скользкими кнопками, и я, четыре раза в неделю пер этот мерзкий коричневый сундук через весь город, к высокому бугру, в темные коридоры Дворца Культуры, и терзал там занудные мелодии в переложении для баяна и бесконечные подъемы и спуски расстрельных гамм и арпеджио. Виртуоз-баянист из меня явно не получался, занятия эти были мне не просто в тягость, а в тюрьму и каторгу, но респектабельные советские родители должны были иметь специального ребенка, поэтому я давил склизкие кнопки и тянул сиплые меха, пока не вымучивалась какая-то относительно бегло играемая пьеса, и умиротворенная мать-Мария благосклонно кивала в такт тягучим баянным звукам, вынимающим у меня мозги.
  
   А я тайком от всех играл на гитаре, не зная аккордов, и волшебные звуки струн спасали меня от баянного кошмара, а руки сами начинали - про "Ванинский порт", про Бессаме, про Сикстин танс, и странные мелодии крутились в моей голове, но я не знал, что это музыка, и не мог ее записывать. А через многие годы она выплеснулась из меня вместе со стихами, давно переношенная, и полузадушенная в чреве печальной музы, ненужная никому.
  
   А новые времена все громче входили в нас, сначала робко, потом нагло, свергая памятники, зачитывая закрытые письма, убивая святую веру в Вождя, вешая ярлыки и жупелы, громоздя на пьедестал новое всенародное обожание. И как подтверждение правильности курса и могущества нового владыки - невиданные проекты - вспахать целую страну пастбищ, повернуть вспять реки, засадить все кукурузой, покорить космос, обогнать Америку и заставить всех жить в кумунизьме.
  
   И вымерли легионы баранов, лишившихся трав, и полегли тысячи тел, распахивая скудные земли, и выдули ветра из них всю живую почву... Но гремела страна оркестрами отправляя "лучших людей" на покорение целины.
  
   Наш очень впечатлительный папа Федор, держа как пояс поводыря или спасательный круг постановления ЦК, письмо за письмом писал в самое сердце партийного внимания - в целинные обкомы, горкомы и порождения новых властей - совнархозы. И жизнь наша превратилась в нетерпеливое ожидание событий. И когда пришло долгожданное письмо от самого Председателя Кадырова, отец засобирался, упаковал свой желтый чемодан с ремнями, и отбыл на далекий Юг.
  
   Правда Юг этот - был похуже нашего Севера, с буранами, морозами, никогда не затихающим ветром, пыльными бурями, жарой, гиблой урановой пылью, и теми же привычными лагерями, с почему-то экзотическими названиями - АЛЖИР, КАРЛАГ, Дальний... Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины. Когда-нибудь расскажу и о нем. Был он пострашнее наших северных ОЛПов, но... всему свое время.
  
   Главное детское заблуждение, которое не обходит никого - "взрослые все знают, все понимают, все умеют, всем управляют, и все могут". Некоторые, вырастая, продолжают в это верить, и думают уже так про себя. И сталкиваются друг с другом такие во всем правые личности, растаптывая себе дорогу и повергая слабых. Детство - ясная и чистая пора, когда все выглядит таким, как оно есть, и только падая в яму школьных программ и "патриотического воспитания", человек превращается в заблуждающееся чудовище. Сломать и переделать, догнать и обогнать, заставить и наказать, посадить и расстрелять. И горят теперь степные пожары в никому уже не нужной распаханной стране. И последние колхозы разделили свои поля на никому уже не нужные клочки. И ржавеют щиты паучьи - авианосцы да крейсера, бомбовозы да бомбы. И падают мартены, домны, крыши цехов, заваливаются шахты, исчезает страна... Да и тех, кто жил в ней, как бы и нет уже. Потому что стыдно стало быть жителем ее, даже бывшим. Потому что метались они всегда из крайности в крайность. Не зная середины.
  
   От запада до востока.
   От роскоши до нищеты.
   От тюрьмы до каторги.
   От запоя до кодирования.
   От глупости до хитрости.
   От безумия до коварства.
   От тиранов к паяцам.
   От рабства до анархии.
   От преклонения - к ненависти.
   От фанатизма - до безбожия.
  
   Поэтому и нет как будто ни собственной земли, ни стабильного достатка, ни свободного труда, ни спокойной мудрости, ни мудрой власти, ни желанной свободы, ни любви и дружбы, ни собственной религии, ни собственной философии.
  
   А есть жизнь между.
  
   Между Путем и Благодатью.
   * * *
  
   Больше года после отъезда отца Федора жило наше осиротевшее семейство в ставшей пустой, и уже почти чужой квартире. Мы целыми днями складывали и укладывали наши домашние мелочи, которые ездят за человеком всю жизнь, пока не надоест это ему, и не уедет он куда-нибудь один, бросив все свои кастрюльки-сковородки, рюмочки-чашечки, пилочки-ножички, и не станет вольной птицей, и не уйдет один в синие горы... А пока возит он за собой всю свою овеществленную жизнь - жук он навозный - скарабей.
  
   Целый год мы жили среди тюков и коробок, ящиков и мешочков, и слушали вечерами вдвоем с прибывшим в отпуск и пытающимся стать умным Алькой откровения матери Марии о любви и ненависти, о счастье и горе, о добре и зле, о черствости и душевности... Не было только в этих рассказах ни Веры, ни Души, ни Света, а множество обид и обидочек, не утоленных, не отомщенных, не высказанных...
  
   Последнее лето у рыжих камней и сизых гор пролетело незамеченной стрелой, тихая осень с мокрыми листьями печально прошуршала, и в самые снежные дни, когда пришла пора наряжать елки, из квартиры вынесли нашу материализованную жизнь, а оставшиеся забытые тарелки мать Мария с каким-то жутким ожесточением била с размаху об углы нашей печки, о стены, как будто выплескивая какой-то незаконченный скандал, и мстя за что-то этой квартире, этой печке, и этой жизни.
  
   Плачущая бабушка и погрузневший дед оставались одни в этих серых снегах, - последние близкие души покидали их, не спрашивая ни о чем, и ничего не предлагая...
  
   Прощание со школой было каким-то странным. Оставшиеся и тоже поредевшие одноклассники уже не завидовали отъезжающим, а как-то злорадно сочувствовали. Давно уехала Женька, и для меня слово Сталино навсегда осталось тоненьким светлым лучиком, связанным с ней. А впереди маячил изученный уже во всех направлениях Костанай, и сколько там солнечных дней, и сколько там фабрик и техникумов, и какая-такая продукция там производится. Зачем это мне надо было? Может, для того, чтобы убедить себя, что выбор наш был гениален, и что путь наш правильный...
  
   Печальный гудок пронзил напоследок пространство от пещер у самого неба на дедовом Угоре Доменном, от бугра Няровского и горы Благодать до Красного Камня, и исчез в снежной дымке ЦОФ, Няр, седые леса и холодные горы.
  
   Прощай, детство. Прощай, Благодать.
   Повесть о Пути и Благодати
  
   Г
   де же ты - Путь правильный, где же ты - жизнь в Благодати? Где книги мудрые, где проповедники их? Кто укажет племени, потерянному в горах и лесах, в дебрях мук и страстей своих, как жить, чтобы не был ад на земле, и чтобы жизнь цвела и умножалась, а не текла жидкой грязью под колесами безумцев.
   Читайте, и пытайтесь увидеть его, мерцающий и незаметный Путь, который доступен всем, всегда и везде, только...
  
   I
  
   Что в имени моем? Всего лишь звуки.
   Где путь мой? Непримятая трава.
   В момент зачаться не дается имя в руки,
   В момент рожденья появляются слова...
  
   Но где мое начало? Не в рожденьи...
   В желания истоке, иль в конце?
   Или в пути, которым в Воскресенье
   Пришли Они с блаженной миной на лице?
  
   За каждой тайной следуют другие,
   За каждым именем скрывается река -
   Поток событий и людей, и мы - нагие,
   Пришедшие сюда издалека.
  
   II
  
   За нежной прелестью как тень идет уродство.
   За добротою ковыляет зло.
   Пустой кувшин из полного нальется,
   И в темной комнате окажется светло.
  
   Не видя длинного пути, не зришь короткий,
   Высокой кажется скала, глядя на холм.
   И звуки лютни порождают звуки глотки.
   И друг за другом все идет, как гребни волн.
  
   Я наблюдаю вечных волн стремленье.
   Что движет их? Не ветер и вода...
   Есть в Поднебесной древнее ученье -
   Великий Путь отсюда - в Никуда...
  
   Не говорить, не делать, не лелеять
   Желания, и не владеть ничем.
   Жить в мире волн! Не тщась и не жалея
   Оставшихся, не плача ни о ком.
  
   III
  
   Любимца твоего убьет соперник.
   Сосед - разбойник жемчуг украдет.
   Твой новый дом сожгет товарищ верный.
   Красавицу-жену друг ночью уведет.
  
   Но как от вылитой воды освободись от той беды,
   Не трать слезы, съешь бао-цзы,
   Не тронь газет, экран разбей,
   в желаний грудь осину вбей,
   А то, что знал - снеси в подвал.
  
   IV
  
   И в этой новой пустоте - внутри тебя,
   как на звезде
   Сверхновой - Мир - взорвется вширь.
   Соединится с ней без дна пустая мира глубина -
   Таится в ней вся тьма вещей.
  
   Не перельется через край, и где здесь ад,
   и где здесь рай-
   Все равно в ней, и сто свечей
   Мерцают вмерзшие во льду,
   но грани тают, а в саду
   Пион цветет, и опадет.
  
   Все тайны мира в глубине, и открывают они мне
   В рожденьи - тлен, и перемен
   Предвечных не остановить,
   кто и когда их запустить
   Сумел - не нам о том судить.
  
   V
  
   Не зови сочувствия у Неба,
   Не ищи защиты у Земли,
   Кем бы ты на этом свете не был -
   Никому они не помогли...
  
   Не проси у мудреца совета,
   Для него - младенец и злодей
   Одинаковы, как будто щепки это,
   Чем-то чуть похожи на людей...
  
   Где же место Ваше? От земли до неба
   Не иссякнет эта Пустота,
   Кто поймет Вас? Даст совет и хлеба?
   Все, кроме глупца и мудреца.
  
   Есть крайности на свете - небо-земля,
   мудрец-тупица, ученый-неуч,
   злодей-святоша, свобода-рабство...
   Любые крайности бесчеловечны.
   Ни Небо, ни Земля не ведают, что есть люди,
   и есть звери, и есть лес и луг.
   Что человек, что камень, что дерево -
   для них едино.
   Мудрец, постигший Дао, находится
   за гранью добра и зла.
   И люди для него - лишь песчинки
   в потоке вечных перемен.
   Любые крайности мертвящи. Уйдешь ли в небо
   или в Землю - умираешь.
   Мудрец за гранью человечности и тупица
   равны в безразличии.
   Ученый, обремененный грузом тьмы знаний
   и полный неуч - сливаются в незнании своем.
   Злодей кровавый с ханжеским святошей
   равны по результатам их поступков.
   Абсолютная свобода неотличима
   от полного рабства.
   Но, между Небом и Землей - есть все
   вмещающее в себя пространство.
   Здесь есть все:
   Все здесь живет, рождается и умирает.
   И это пространство неиссякаемо.
   Погибнет лес - вырастет сто лесов,
   погибнет человек - родится тысяча,
   Погибнет народ - появится десять.
   Вся жизнь находится посередине -
   меж двух пределов - Земли и Неба.
   Вся мудрость животворная лежит
   меж двух границ - мудрец-тупица.
   Все знания полезные - живут в пространстве
   от Невежды до Переполненного ими.
   Все живые человеческие чувства и страсти,
   которые движут всем, находятся между
   злодеем и святошей.
   Вся Воля человеческая есть в бездонной глубине
   между свободой - рабством.
  
   VIII
  
   Но всегда и везде будь подобен Воде -
   Родниковой. Для всех, как слеза.
   Водопадом меж гор, темной гладью озер,
   Или каплей одной, как роса.
  
   Высшим благом Вода к нам приходит, когда
   Вдруг прольется, как ласковый дождь,
   Никому не грозит, все в себе растворит,
   И очистится вновь, воспарясь.
  
   Сколько обликов ты насчитал у Воды -
   Бесконечность, но это одна -
   Как живая, всегда - неживая вода -
   Подчиненная логике дна.
  
   Или русла изгиб направляет ей Путь,
   Или камень проточит Река?
   Или Вода прокладывает Путь
   Или Путь направляет Воду -
   Но связь их очевидна.
  
   Вода несет благо всему сонму вещей,
   Но ни с одной из них не борется и не соперничает,
   Приходит оттуда, где ничего нет,
   и уходит туда же,
   Омывая, очищая и оживляя весь мир.
  
   Земля взращивает живое,
   Глубина просветляет сердце,
   Доброта изменяет отношения,
   Доверие делает ясными речи,
   Смирение освящает власть,
   Умение укрепляет дело,
   А время движет всем.
  
   Разве здесь что-то с чем-то борется??
   Только там все расцветает, где нет борьбы и соперничества.
  
   IX
  
   Наполненное до краев обязательно прольется.
   Острое как бритва быстро затупится.
   Дом, полный драгоценностей наверняка обворуют.
   Тот, кто считает себя лучше других -
   плохо кончит.
  
   Совершил великое дело, пришла слава,
   а никого нет.
   Так - правильно.
  
   XI
  
   Выгода от каждой вещи - в использовании
   ее внутренней "пустоты".
   У колеса - это "пустота" ступицы.
   У кувшина - это пустота от горлышка до дна.
   У дома - пустота внутри стен.
   У стекла - "пустота" прозрачности.
   У полотенца - "пустота", которая
   впитывает влагу.
   Есть великий закон - Всеобщий закон Пустоты.
   У вилки - пустота между зубцами.
   У мыла - пустота пузырьков пены.
   У стула - пустота между ножками.
  
   XVI
  
   Когда мир в гармонии с Дао,
   лошадей ведут на поля, удобряя их.
   Когда мир в разладе с Дао, лошадей
   готовят к бою на дальних заставах.
   Что значит в разладе с Дао?
   - потакать страстям и вожделениям;
   - иметь слишком много желаний;
   - не понимать, что уже имеешь довольно всего.
   В гармонии с Дао - быть довольным тем,
   что имеешь,
   И знать, что того, что имеешь -
   ты имеешь достаточно.
  
   XXIX
  
   Желающий завоевать мир и переделать
   его по-своему - неразумен.
   Мир - божественное творение,
   и переделать его нельзя.
   Попробуй переделать мир - и ты его погубишь.
   Попробуй удержать его - и ты его потеряешь.
  
   Все в мире связано и зависимо друг от друга.
   Когда одно движется, другое за ним следует.
   Когда одно раскалилось - другое остыло.
   Когда одно усилилось - другое ослабло.
   Когда одно расцвело - другое увяло.
  
   Не вызывай в мире крайностей -
   обретешь вместе с ним благо.
   Не держись за излишества,
   не впадай в роскошь -
   И будешь жить в благоденствии.
  
   XXXIII
  
   Умен тот, кто понимает других,
   Мудр тот, кто понимает себя.
   Силен тот, кто побеждает других,
   Могуч тот, кто побеждает себя.
   Богат тот, кто знает, в чем богатство,
   Сила воли у того, кто решает - и действует.
   Долго живет тот, кто не теряет себя,
   Вечно живет тот, кто не умирает после смерти.
  
   XXXVI
  
   Чтобы сжать, сначала надо растянуть.
   Чтобы ослабить - надо затянуть.
   Чтобы разрушить - надо построить.
   Чтобы отнять - надо сначала дать.
  
   Предвидение - плантация всех благ мира.
   Все в мире дает свои плоды,
   Но их надо вырастить.
   И никому об этом не говорить.
  
   Нежность и осторожность нужны,
   Чтобы вырастить или разрушить могучее и крепкое.
   Рыбе не надо всплывать с глубины,
   Чтобы не попасть в сети.
   Того, что приносит благо и богатство,
   Лучше не показывать людям.
  
   XLII
  
   Беспредельная пустота порождает
   Конечный предел - источник творений.
   Конечный предел разделяется на тень
   и свет, раздваивается на небо и землю.
   Из этой раздвоенности возникают
   все десять тысяч вещей в мире.
   Каждая вещь несет в себе и тень, и свет,
   и небо, и землю.
   А покой беспредельной пустоты их объединяет.
  
   Человек не любит быть одиноким
   и не иметь друзей.
   Но именно это сопровождает царей и князей.
   Поэтому тот, кто теряет одно,
   приобретает другое.
   Приобретает одно, и теряет другое.
  
   Но главная истина в том, что грубый и крепкий,
   Сильный и безжалостный,
   Злой и нетерпимый -
   Умрут не своей смертью.
  
   И это будет истоком всех поучений.
  
   XLIV
  
   В стремлении к славе, не имеющей предела -
   Заключена преждевременная гибель.
   В стремлении к неограниченному богатству
   есть предел
   В виде неожиданной смерти.
  
   Что хуже - иметь немного славы и богатства
   всю долгую жизнь,
   Или взлететь на их вершины и все потерять?
   Кто много хочет, тот много тратит.
   Кто много копит, много теряет.
  
   Тот, кто поймет, в чем истинное "довольство
   жизнью, не изведает позора.
   Тот, кто знает, где остановиться
   в погоне за славой и богатством -
   Избегнет опасности и будет жить долго.
  
   XLV
  
   Великое творение всегда как будто бы с изъяном,
   Но сила его влияния - беспредельна.
   Предельная наполненность всегда
   как будто бы пустовата,
   Но польза ее - бесконечна.
   Истинная "прямая" всегда кажется кривоватой.
   Настоящее искусство всегда кажется
   немного примитивным.
   Идеальное красноречие всегда кажется
   немного косноязычным.
   Абсолютная чистота всегда кажется
   чуть порочной.
   Предельная совестливость всегда кажется
   чуть корыстной.
   Огромные усилия и самые быстрые движения
   прогоняют холод.
   Полный покой прогоняет жару.
   Высшая чистота исправляет мир.
   Высшая доброта всегда чуть грубовата.
   Высшая любовь всегда чуть с холодком.
   Высшее счастье всегда с оттенком грусти.
  
   XLVII
  
   Познать мир можно, не выходя за ворота.
   Познать путь Неба можно, не открывая окна.
   Чем дальше от дома уходишь,
   тем меньше остается невиденного.
   Но тем меньше остается и понятого.
   Чем больше видишь, тем меньше понимаешь.
   Истинное знание дается без хождения.
   Истинное понимание приходит без видения.
   Истинные события происходят без усилий.
  
   XLIX
  
   У мудреца нет своих мыслей,
   Его мысли - это мысли других людей.
   Я называю добрым - доброго,
   Я называю добрым - злого,
   Только так победит добро.
  
   Я верю тому, кто правдив,
   Я верю тому, кто лжет -
   Только так победит вера.
   Мудрец берет на себя все грехи мира,
   Ради него отягощает свое сердце,
   Но только так можно править миром.
  
   LIII
  
   Если бы я знал как,
   то шел всегда Небесным Путем,
   И боялся бы только одного - сбиться с него.
   Но сбиться с него трудно -
   он очень ровен и широк.
   Только люди не ходят им, а ищут кривые тропинки.
  
   В столичных домах правителей лоск и роскошь,
   В деревнях же земля в бурьяне и люди ушли.
   Знать носит богатые одежды,
   их дамы в бриллиантах,
   Столы ломятся от изысканных яств,
   дома - как царские сокровищницы.
   Но есть это - великий разбой.
   И нет здесь Великого Пути.
  
   LVIII
  
   Когда миром правит покой и отстраненность -
   Люди просты и добродушны.
   Когда правитель придирчив и строг -
   Люди хитры и коварны.
  
   Счастье вырастает из беды,
   Беда вырастает из счастья.
   Но где предел того и другого?
   Ни беда, ни счастье заранее не отмерены.
   Верное превратится в ложное,
   Хорошее станет плохим.
   И только люди всегда заблуждаются.
  
   LXIII
  
   Пусть перемены в мире происходят
   без твоих усилий, естественно.
   Пусть дела свершаются
   без твоего участия, естественно...
   Вкус, запах и цвет найдешь там,
   где их никто не видит.
   Найдешь целый мир в капле воды,
   И тысячи существ в пузырьке воздуха.
  
   На добро отвечай добром,
   на зло - справедливостью.
   Думай о предстоящих трудностях,
   когда все легко и просто.
   Увидь великое в первом шаге -
   Все трудности появляются
   из начальной простоты.
   Все великие свершения рождаются из простых дел.
  
   Только тот, кто равнодушен к величию -
   становится великим.
   Кто всем все обещает - потеряет доверие людей.
   Кто думает, что все легко - столкнется
   с неприступными трудностями.
   Мудрец все считает трудным.
   И все преодолевает!
  
   LXIV
  
   Легче удержать то, что не движется.
   Легче предупредить то, что еще не появилось.
   То, что уже есть - можно разбить,
   если оно хрупко.
   Можно рассыпать, если оно мелко.
  
   Поэтому действуй там, где еще ничего нет.
   Упорядочивай то, что еще не разладилось.
   Огромное дерево вырастает из росточка
   с травинку,
   Дом в тысячу этажей начинается с одного камня,
  
   Путь в тысячу миль начинается с одного шага.
   Тот, кто крутит искусную драгоценность
   без дела, обязательно ее сломает.
   Тот, кто трясется над ней,
   обязательно ее потеряет.
   Не делай ничего - и ничего не сломаешь.
   Не держись ни за что - ничего не потеряешь.
  
   Когда результат уже виден,
   человек часто сам все портит,
   И ничего не получает.
   Будь в конце так же осторожен,
   как и в начале - и все получится.
  
   Идеал мудреца - отсутствие желаний,
   Пренебрежение дорогими игрушками,
   Пренебрежение знаниями,
   т.к. от них все заблуждения.
   Во всем он пестует его внутреннюю сущность,
   И дает ей развиться.
   А сам ничего не делает.
  
   LXVIII
  
   Искусный воин никому не угрожает.
   Искусный боец всегда хладнокровен.
   Умеющий побеждать не вступает в борьбу,
   Умеющий управлять держит себя ниже других.
  
   Кто следует первому - побеждает врага.
   Кто следует второму - властвует над людьми.
   Следовать этому - значит следовать Небу
   и мудрецам древности.
  
   LXXIII
  
   Не знающий предела в удали и азарте
   скоро погибнет.
   Живущий в скромности - будет жить долго.
   Удаль вредна, скромность полезна.
   Небо не любит азартных - почему?
   Кто знает. . .
  
  
   Но - вот Путь небесной удачи:
   - побеждает тот, кто не борется;
   - выигрывает тот, кто не спорит;
   - все само приходит к тому, кто ничего не зовет;
   - рассчитывает правильно тот,
   кто не вдается в частности.
  
   Небесная удача имеет мало правил,
   и сеть небесной удачи редка и тонка.
   Но ничего из нее не ускользает.
  
   LXXVIII
  
   Что может быть слабее воды? Воздух?
   Что может быть прочнее скалы? Металл?
   Но воздух и вода разрушают и металлы и скалы.
   Все знают, что слабое сильнее сильного,
   а мягкое сильнее твердого -
   Но никто не знает, как это использовать.
  
   Но тот, кто берет на себя все грехи людские,
   достоин стать священником.
   А кто берет на себя все беды людские -
   достоин стать повелителем людей.
   Но так ли это в жизни?
   Нет.
  
   LXXX
  
   Лучшая для жизни земля должна быть маленькой,
   А население в ней должно быть редким.
   У людей должны быть все великие изобретения
   в виде орудий,
   Но пусть их никто не использует.
  
   Люди должны почитать умерших,
   и умирать там, где родились.
   Оружие должно храниться в арсеналах
   и никогда не попадать в руки.
   Пусть все будут грамотными, но ничего не пишут.
  
   Пусть будет много изысканной еды
   и изящной одежды,
   Но пусть всем доставляет удовольствие
   простая пища и скромная одежда.
   Должны быть величественные дворцы
   и торжественные обряды,
   Но пусть все живут в обычных жилищах
   и радуются простым обычаям.
  
   Пусть видны будут соседние Земли,
   и слышны будут звуки их жизни,
   Но люди этих Земель пусть не знают друг друга,
   и никогда не встречаются.
  
   И тогда будет мир.
  
   LXXXI
  
   Правдивые речи режут слух.
   Красивые речи - неправдивы.
   Добрый человек - не побеждает в споре.
   Победитель в споре - недобрый человек.
  
   Мудрый человек - знает немного.
   Кто много знает - не мудрый человек.
  
   Мудрец не копит знания.
   Мудрец не копит богатства.
   Он все отдает людям.
   И чем больше отдает, тем больше имеет.
  
   Небо приносит пользу всему на Земле
   и ничему не вредит.
   Мудрый человек делает свое дело,
   и никому не мешает.
  
   "Нан"
  
   Орыс шайтан
  
  
   Г
   лубокой ночью, в предвкушении то ли чуда, то ли подарка, но в общем - чего-то необычного - выбрались мы с матерью Марией из лязгающего буферами поезда, и вместе с каким-то растрепанным (если может быть таким человек с печальной лысиной) встречавшим нас отцом, по абсолютно непонятной дороге, мимо восхищавших меня зданий в целых пять этажей, обвешенные чемоданами, добрались до совершенно пустой и тесной по сравнению с бескрайними пространствами прежней, квартиры.
  
   Чай оказался соленым. Я сначала думал, что в сахарнице соль, но отец радостно объяснил, что это - соленая вода. И ничего сделать невозможно - надо только привыкать. Привыкать я не хотел, поэтому отправился спать на полу, в пустой комнате, на каких-то чужих матрасах.
  
   Однако, утро принесло приятные неожиданности... В двери позвонили - и предложили купить хлеба и молока. Молоко оказалось не соленым, а хлеб - пушистым и вкусным.
  
   И начался первый день января шестьдесят первого года. А Новый Год мы встретили соленым чаем. Ну и не сильно страдали от этого.
  
   Зато наступивший день был полон событий. Во-первых - наши привычные денюжки размером с хорошую ладошку - а некоторые - даже с две ладошки - уже не принимали, а новенькие бумажки были тугие, крепкие, хрустящие, и наверное поэтому в журнале "Крокодил" нахальный рубль в боксерских перчатках наносил последний удар последнему еще еле стоящему на жидких ногах "Франку", остальные трухлявые и хилые доллары, марки, фунты, Йены - уже валялись за рингом и висели на канатах.
  
   Окрестные магазины ломились от гастрономических редкостей - в них была даже Докторская колбаса! Повосхищавшись наехавшим на нас изобилием, мы объездили весь город на всех его двух автобусах. Маршрут 1 - Вокзал-Тобол, маршрут 3 - Вокзал-Базар. Маршрута 2 почему-то не было. Посомневавшись насчет хорошего климата, который хватал ледяным ветром за все места, мы быстро обошли все обилие достопримечательностей - пустынный берег Тобола, две улицы - одну - поглавней - Ленина, другую - Пушкина, КТЮЗ, педагогический институт, и еще универмаг.
  
   Папенька наш опять засобирался, и, не дождавшись окончания моих школьных каникул - уехал. На новое место службы, еще более высокое и значительное - в самое сердце этого гнилого края под партийной кличкой Целинный.
   А я активно знакомился с городом, двором, его обитателями и нравами... Прямо под нашими окнами был каток, и я к тому времени уже отошел от двух переломов и одного костоломства, и начитавшись наивных околоспортивных басенок про серебряные коньки, выклянчил деньги на новенькие "ножи" с ботинками, и, как-то сначала коряво, потом все увереннее, нарезал круги внутри квадрата. Появившаяся группа товарищей во главе с коротышкой в распахнутом пальто одним своим видом смела весь каток за гаражи, ящики, столбы и сараи, а я остался посреди льда, глупо улыбаясь, прямо на пути этого демонического шествия, и получил прямой хук в нос, тут же превратившийся в сизую сливу. Но сделал вид, что ничего не произошло - и со светящимся носом продолжал резать ножами лед, среди уважительно перешептывавшейся публики, т.к. по их мнению был просто героем, не испугавшимся банды самого Витьки Крюка, и получившим за это памятный знак от самого Крюка-коротышки.
  
   В этом городе почти не было казахов, редкие плоские морды казались сбежавшими из зоопарка зверьками, и не воспринимались мной, как местное население. Или вообще, как люди. Хотя их слова я видел, и с интересом вникал в их значания и звучания каждый день - НАН, СУТ, МЕКТЕП, КИТАПТАР, но когда дело дошло до уроков казахского - мне стало плохо. И я попросил освободить меня от них. Так я и не ходил на казахский никогда, и не был аттестован по этому важнейшему предмету, хотя материться научился на нем виртуозно... Аккынаузен, понимаешь, сыгын...
  
   Моя слабая надежда, что в этих местах не знают про мой мудреный духовой музыкальный инструмент с железками, отщипывавшими мне коленки, не оправдалась, однако очень повезло с учителем музыки... и я на весь свой Костанайский период жизни избавился от необходимости пиликать нудные этюды дома, а, приходя на занятия, играл что-то невпопад, мучая кнопки, и получая от вечно пьяного наставника очередную пятерочку...
  
   Ранняя весна превратила город в оттаявшую помойку, хотя главная улица была, по правде говоря, очень чистой, спокойной, и какой-то уютной. Быстро высыхала на действительно южном солнце и степном ветре грязь, превращаясь в едкую вонючую пыль, и я, проигравший все детство в дворовую лапту, пытался осваивать новый для себя вид спорта - уличный футбол. Однако за постоянную грубую игру - мне было непонятно - зачем отбирать у кого-то мяч, хитро крутя ногами, когда можно было просто боком поддеть бежавшего игрока - я был дисквалифицирован - и ни в какие команды не принимался. Да я и не видел, где этот мяч, в клубах пыли, как не видел и лиц своих друзей и товарищей, поэтому никого из них не помню. Как не помню и школу ту, и учителей, и уроков, т.к. жил я опять прежней книжной жизнью, каждый день обходя все заветные точки - две в городе, и одну - на рынке, и вновь странствовал по изумительным воображаемым пространствам, пробираясь в джунглях у водопада Виктория, летал на воздушном шаре к необитаемому острову, ходил с длинным ружьем возле Великих Озер, и жил тысячью жизней, и тысячью глаз видел ее во всех красках и запахах... Неожиданно возникший совсем взрослый и совсем уже морской Юрка вытащил меня из старого дивана, и, посмотрев на совсем круглую фигуру, не выписывая рецептов, и не читая нотаций - без предисловий - потащил в дальний поход - забыв правда, что это не прохладное лесное лето с росой на зеленых листьях и журчащими родниками, а высохшая пустынная степь с жестким ультрафиолетовым солнцем.
  
   Перебравшись вброд через обмелевший Тобол, мы отправились куда-то за горизонт, в котором не было ни водопадов, ни джунглей, а только маячившие в вышине миражи, но совсем без рыцарских замков или бедуинских оазисов, а только с еще более унылой бесформенно-плоской землей, дрожащей в полуденном зное...
  
   И мой закаленный в дальних походах братец, боясь признаться, что ожидал намного более живописных окрестностей, все же упрямо топал вперед, уча меня правильно ходить, чтобы никогда не уставать. И научил. И я никогда не устаю. Правда пить хотелось ужасно, и когда вдалеке появились какие-то кособокие строения под названием мазанки, мы с надеждой отправились к ним, и очень вежливо поздоровавшись с человеком в явно женской одежде, попросили воды. В ответ эта человечина разразилась каким-то гортанным многословием, в котором проскальзывали уже знакомые звуки - вроде "кеттык" и "орыс шайтан". А насчет воды эта негостеприимная особа ткнула пальцем в сторону чего-то вроде выгребной ямы с долбленым корытом, возле которого понуро стояли две увядшие клячи с выпирающими ребрами и костями лошадиного таза.
  
   Заглянув в эту яму, мы попытались достать со дна мятыми останками ведра, из которого наверное пил еще сам Тарас Шевченко (если конечно его тут тащили по дороге в ссылку), мутную желтую жижу. Юрка сдул по привычке воображаемый сор с поверхности, отчего вода не стала чище, а еще более пожелтела, и пустила зеленые пузыри, и попробовал утолить жажду.
  
   Я, глядя на его безнадежные попытки напиться, уже не открывал склеившийся рот, а просто поплелся в обратную сторону, к далекому горизонту, где вскоре должны были появиться дрожащие в мареве городские трубы и башни элеватора. Дойдя до последней стадии "путника в пустыне", мы перебрели по илистому дну Тобольскую муть, и долго отпаивались трехкопеечной газировкой на главной улице, с удовольствием наблюдая, как исчезают радужные круги в глазах и мир приобретает обычный оттенок клонящегося к закату жаркого казахского лета.
  
   В следующий раз мы были "умнее", и уже даже не пытались пересекать июльскую степь в неизвестном направлении, а соорудив какое-то подобие удочек - пошли вдоль истоптанных копытами глинистых берегов знаменитой реки, бывшей в этих местах где ручьем, где речкой - и нашли все-таки чистые ее струйки - с плесами, омутами, тальником, где оживившийся Юрка таскал одну за одной, приговаривая, "А вот это - красноперка, а вот это - ершик..." А я долго стоял над скучным поплавком, страшно волнуясь - а вдруг клюнет! И всегда оказывалось, что мой хлебный шарик уже кто-то откусил с крючочка, или он просто размок в прозрачных струйках. Но когда поплавок вдруг нырнул, то я так дернул удочку - т.к. мне было сказано - обязательно "подсекать" - что бедная рыбешка вылетела из воды и шлепнулась где-то далеко в траве. Я гордо изучал свою засыпающую жертву, шевелившую усиками, и пробовал на вкус ее слово - "пескарь".
  
   И когда бывшие коллеги моего отца повезли меня на настоящую рыбалку, с сетями, машинами, котелками, ухой и водкой, то я чувствовал себя уже опытным рыбаком, и пытался рассуждать о рыбах и способах ловли у костра в компании кондовых дядек, наливших мне два наперстка водки к "настоящей" ухе, и приказавших молчать об этом всю оставшуюся жизнь.
  
   Красивое озеро посреди невысоких - даже не холмов, а пологих подъемов и спусков - ночная степь, шипящий костер из коровьих лепешек, огромные, шлепающие хвостами в мокрой лодке караси из волшебных запутанных сетей, дух степей, поющий над нами свою ночную песню в огромном черно-звездном небе, палатка с комариной сеткой, и ночь на заднем сиденье в аристократически пахнущей "Волге" - как музыка Вечности кормили мою душу древним кипчакским духом степных разбойников, и табуны коней носились по зеленым холмам к белым юртам с любимой Апой и подрастающей кызым-балой, к заветному озеру, отцовским отарам и бескрайним просторам - от высохшего Тобола - через стаи фламинго, орды сайги и стада куланов - к далекому озеру Бал-хаш и Курдайскому перевалу.
  
   Следом за нами покорять "целину" решило еще одно семейство - и бросив живописные берега Камы и сосновые боры Закамска - прибыло за халявными рублями, правда, почему-то в нашу квартиру. Мы так это плотненько разместились в двухкомнатной квартирке с двумя балконами - и деловитая тетя Аня каждый день варила в тазах какое-то варево, и каждую ночь что-то крутила в раздолбанной стиральной машинке, мучая днем духом перепревших кислых щей, а ночью - бессонницей под аккомпанемент дребезжащей "Алма-Аты". Я удивлялся - как это могут двое противных детей и один их папа производить такое количество стирки... Разве что ели много, этого самого, из тазов... Поэтому дома мне уже как-то не сиделось, и я с новыми - еще не друзьями, но уже не соседями - пропадал на Тобольском пляже, по двадцать раз переплывал Тобол, который конечно же можно было и перейти, но я честно плыл, пока руки не погружались в скользкий холодный ил.
  
   На закате этого лета я влюбился в цветы. Живые, разные, от древних китайских пионов, трагических георгин и белогвардейских хризантем - до советских гладиолусов. Выставка цветов - целая неделя в увитых плющом лабиринтах центрального сквера, и каждый день - многие сотни корзин с такими буйными формами и красками, что я, как майский жук, пыхтел то над одним чудом природы, то над другим, вникая в их сокровенную суть, и вглядываясь в светящуюся изнутри, жемчужную плоть лепестков.
  
   И конечно же - "Граф Монте-Кристо", - афиша висела пол-лета, но надежды не было почти никакой, и "дети до 16", и полное отсутствие билетов - и только мать Мария, добыв где-то счастливую голубую бумажку - каким-то чудом протащила меня мимо потной и растрепанной билетерши, пообещав закрывать мне глаза, если будет что-то "не-то". Это был не фильм. Это было цветное окно в иной мир. И я учился делить людей на добрых и злых, на своих и чужих, на чистых и скверных, и впитывал дух социальной романтики, которая никак не совместима с реальной жизнью. Но где она, эта реальная жизнь? Может - на базаре, среди торговцев с Кавказа? Или в трамвайном депо - среди кондукторов и вагоновожатых? Или в немецком совхозе - среди обрусевших поволжцев? Или в универмаге - среди продавцов, кассиров и товароведов? Или в обкоме партии - среди инструкторов и помощников? И если уж вселился в тебя дух Монте-Кристо, то и дорога тебе уготована в места особые, нет которых в этой жизни, а есть только путь к ним, который и есть, оказывается, жизнь.
  
   Но, выбирать мне не приходилось, и путь уже был проложен - на пузатом военном Дугласе, над лунным пейзажем покоренной целины - к еще ковыльным полям вокруг старого аэропорта, десятому автобусу, и временному обиталищу чиновника высшего управленческого звена в новеньких панельных супер-домах, которые потом обозвали хрущовками.
  
   Главная улица этой степной столицы была похожа на луна-парк, или город аттракционов, где несколько сотен крутящихся гигантских гуськов поднимали - таскали - перетаскивали серые, желтые, и покрытые разноцветной мозаикой стены пятиэтажек. Где-то среди этой циклопической стройки, отдельная бригада вольноотпущенных зэков строила и наш будущий дом - из огромных пепельных блоков склеенной золы. Рядом громыхал завод "Металлист", и болотистые низины от улицы Пятилетки подмаргивали маленькими темными глазками мазанок.
  
   Не было еще ни "пентагона", ни "сарая", и вольное пространство от гостиницы в стиле "вампир" до художественных излишеств драмтеатра серебрилось листочками лоха и свистульками акаций. За обреченным на слом кинотеатром "Родина" начинались зеленые просторы ишимской поймы - и городской парк за ним переходил через деревянный мостик - в дикую его часть, где огромные деревья склонялись над водой, плясали в застывшем танце кривых стволов, устилали золотыми листьями аллеи, и вдохновляли местного писателя на творческие удачи. А сотни влюбленных, и не очень, пропадали в этом парке, теряя молодость, невинность, а иногда - и жизнь.
  
   Но моя молодость еще не началась, а невинность - я и сам не знал - то ли еще при мне она, то ли давно потеряна. Но жизнь - сомневаться не приходилось. Была. И пока эта жизнь несла меня обратно на ныряющем в ямы Дугласе, - хватавшаяся за сердце мать и заложенные уши - но вид в иллюминаторе, к которому я как прилип носом перед взлетом, так и не отлипал все два часа полета на расстояние 500 километров - уже не будил мое воображение, как книжные скитания, а убивал его - впечатывая нереальные картины реального мира из под облачных высот.
  
   Осенний Кустанай шевелил желтеющую листву теплым ветром, а мы опять собирали и упаковывали тарелки-кастрюльки, складывая только недавно распакованные вещи.
  
  
  
   Белая могила
   И
  
   в самую гиблую грязь ноября прыгали по вздыбленным горам желтой глины на главной улице главной Целинной столицы, обляпывая жидкой желчью чемоданы, спины, и таща на ботинках тяжелые килограммы клейкой гадости.
  
   "Глядите, кривой балкон!" - заорал я. "Это наш" - как-то смущенно сказал папа Федя. "Что-ж - другого я и не ожидала" - отреагировала мать. И когда мы оказались внутри этого чудо-дома, остатки ожидания неожиданного испарились, и мы грустно стояли в низкой комнате, из которой было видно еще более кривую дровяную печь в теснющей кухне, спальню - размером с большую кладовку, кладовку - размером с маленькую спальню и липкие от невысохшей краски прутья падающего балкона.
  
   Напротив, через вульгарно узкую главную улицу возвышалась громада новенькой "ленинградской" хрущовки, и чтобы увидеть небо, надо было выйти на этот позорный балкон, и смотреть вертикально вверх. А прямо под балконом выли, ныли и ухали, падая в жидкие желтые выбитые ямы сотни самосвалов, грузовиков и редких легковых автомобилей. Как и все в тогдашней жизни, эта безумная стройка шла в режиме круглосуточного аврала, чтобы выполнить приказ очередного полуумка - сдать, понимаешь, всю улицу сразу - к 7 ноября...
  
   И сдавали - кое-как сляпанные фасады, кое-как закопанные трубы, кое-как собранные коробки, закрывая остальное высокими зелеными заборами и украшая множеством красных тряпок - типа "Нынешнее поколение Советских людей будет жить при кумунизьме", или "Пятилетку в 4 года", или "Добро пожаловать, дорогой Никита Сергеевич!", или "Кумунизьм - это молодость мира, и его возводить молодым". У меня эти плакаты вызывали чувство неполноценности. Я не мог понять, но чувствовал, что в чем-то главном не соответствую этим лозунгам, а моральный кодекс строителя коммунизма меня - страшно сказать - совсем не вдохновлял на великие подвиги, а вызывал желание залезть еще глубже в книжные дебри и больше никогда оттуда не вылазить.
  
   Однако, дорога в школу - была видимо в обратную сторону от светлого будущего, т.к. состояла из нескольких сотен глинистых луж и стольких же бугров, пересекая которые, я стал похож на всех остальных местных жителей, по крайней мере - нижней своей частью.
  
   "Лыко-мочало - начинай сначала..." - о ужас - математика была представлена курчавой особой явно цыганского происхождения, с женской грудью и в мужских туфлях. Сверкая золотыми зубами, это чудо природы свирепо тыкала в своего обидчика, не понявшего ее косноязычного определения, огромным деревянным циркулем с жутким черным железным наконечником, всем своим видом давая понять, что этот наконечник она наконец-то с радостью использует по назначению.
  
   Весь класс, съежившись и затаив дыхание, следил за дергающейся траекторией черного жала, зажмуриваясь, когда его воображаемое продолжение залезало кому-то в глаз. Какая уж там математика, какие тут теоремы. Поэтому золотые зубы, нечесаные патлы, мужские ботинки и засаленный циркуль - стали для меня символом школьной математики. И я перестал ее учить.
  
   Посидевшее еще после звонка в полном оцепенении - пока не скроется мятая застиранная спина курчавого пикадора - стадо коренных беломогильцев с воем и грохотом опрокидывало лавки, швыряло портфели и чернильницы, таскало девок за волосы и кое-где проклевывавшиеся сиськи.
  
   Растерзанные, растрепанные рожи и волосы, оторванные пуговицы, перекошенные воротники, летающие самолетики и густая пыль до потолка - хорошее начало урока русского под талантливым руководством завуча Лидии Ивановны. У нее не было циркуля, но тыкала она еще больнее и страшнее, раздавая колы и единицы, и описывая муки грешников, не учивших правила. А грешники в это время показывали девкам на свои штаны, приговаривая "Ванька-встань-ка, Ванька-ляж-ка..." Какой уж тут язык, какой уж тут русский. И я перестал учить русский язык.
  
   На казахский я попал случано. Не успел выскочить. Но остаться стоило... Это был не урок - это было наслаждение вопящей, мяукающей и гавкающей своры - беспомощностью толстой и старой казашки, которая не могла переорать эту толпу - и только размахивала руками, разбрызгивая злобные слюни. На задних рядах - где стояли несдвигаемые сплошные скамейки - резались в карты, местные лабухи из духового оркестра - спали, пуская сопли после вчерашних похорон и пропитых башлей, анашист Асанов со стеклянными глазами алел пунцовой рожей, возвышаясь над галеркой, проходимец и онанист Тисленко ходил между рядов и составлял график турнира по дракам, Свечка Савельева испускала в потные штаны затхлый запах начавшихся месячных, отчего сын и внук бандита - отморозок Костров пытался кончить в штаны, дергая хреном и лапая отбивавшуюся Сечку за задницу. Какой уж тут Казахский язык. Но я и так не учил Казахский.
  
   И наконец - физическая лаборатория с грудами обломков, гордо называемых "приборами" - и ее хозяин - плюгавый заика ростом чуть выше лилипута с огромной копной мелко завитых волос, остриженных под полубокс. Мучительно выговаривая накануне заученные формулировки законов, пытался демонстрировать их на практике - таща по наклонной плоскости какую-то деревяшку, а оттянувшееся на казахском воинство, сопя терзало еще кое-где недотерзанные учебные пособия, вызывая у коротышки приступы визгливого крика, перекрываемого скрипом и скрежетом разламываемых частей. Какая уж тут физика. Какой уж тут Ньютон. И я перестал учить физику...
   И я перестал учить литературу...
   И я перестал учить географию...
   И я перестал учить историю...
   И я перестал учить...
   И я перестал...
  
   Бродить по коридорам школы в одиночестве было небезопасно. Тощая загнутая фигура в черном лоснящемся костюме тихо плыла по пустым коридорам, и присматривалась к отбившимся от стаи... А если ты бродишь один по школе - значит ты либо прогульщик, либо нарушитель, которого выгнали, т.е. грешник. А грешников эта милая личность с видом мистера андертэйкера тихо, за пальчик, вела в свой заваленный чем-то ветхим кабинет, и вела мучительный допрос с ощупыванием коленок, локотков, ребер, и... Инквизатор этот - был директором, то ли по кличке, то ли по фамилии Пим. Пацаны по углам шептались, что этот Пим заставляет грешников выполнять разные непристойные непотребства, и поэтому попадать туда никто не хотел. А те, кто все- таки попадал - или исчезали из школы навсегда, или молчали о своем визите, краснея до самых пяток, когда их пытались допрашивать. Бывало, что и завуч заволакивала за ухо в кабинет директора отщепенцев - и они тоже больше никогда ни о чем не рассказывали, а учили тупо все правила, не понимая в них ничего и никогда их не применяя, наизусть. Поэтому кабинет директора - был для нас как загробная жизнь - никто туда не хотел попадать, а кто попадал - исчезали, и вместо них появлялись другие люди, с испорченными мозгами.
  
   Но после последнего урока онанист Тисленко сообщил мне, что согласно графика я сегодня должен драться с еще одним новичком - смазливым по мнению местной бляди Сороки павлодарцем Шунковым. Окружившая нас на заднем дворе толпа лабухов, анашистов, отморозков и просто зевак - с удивлением смотрела, как активный Шунков махал руками, периодически доставая меня то по носу, то по скуле, то по челюсти. Я очень профессионально закрывался и "уходил" от ударов, как учил меня Юрка, знавший в боксе большой толк. В боксе, но не в драке. А я не знал, за что я должен разбить нос новичку Шункову, и не имел на него зла. И ничего ему не разбил. Но моя разноцветная морда вызвала у родителей подозрительные вопросы. Я ответил - что наверное ноябрьский ветер дул в нее, и покрасил в разные оттенки.
  
   В Сечку я потом влюбился, с лабухами дудел в одном оркестре, с онанистом Тисленко мылся в одной ванне, а обкуренный в стекло анашист-амбал Асанов чуть не убил меня однажды, встретив на темной базарной улице, не узнавая никого, и размахивая огромными красными клешнями с ржавым тесаком.
  
   Дворовая компания сложилась сразу. Все были новоселами - поэтому - никакой дискриминации по принципу старожилов не было. Длинный Юдин, старше года на два, Сашка Кунгурцев, коротенький и пучеглазый, Козел из соседнего двора, и разные переменные личности, иногда примыкавшие к постоянной группе - и быстро ретировавшиеся после очередной дикой проказы от страха возмездия.
  
   Остальное население двора состояло из прошмыгивавших под защитой пап и мам разновозрастных маменькиных сыночков, тревожных тихушников и много раз перещупанных девок.
  
   Организатор и затейник Тисленко пытался втянуть меня в вонючий мирок местной жизни - приходил ко мне домой, отпрашивал меня у матери Марии - под его личную ответственность - и тащил в дебри околобазарных улиц с гнилыми катакомбами мазанок, в какие-то взрослые компании - пытаясь напоить меня то брагой, то самогоном, показывая сальные самодельные фотки грудастых голых теток с сосками размером с блюдце и огромными волосами внизу живота. Водил зачем-то к Свечке, выясняя у нее - чем это ей мог понравиться вот этот новобранец, к себе домой - в друхэтажные казематы напротив Казахсельмаша - где кроме раскладушек и пустых пол-литровых банок на кухне - не было ничего - остальное пропил между отсидками пахан - даже "стулки". Я с трудом избавился от липучего онаниста - который куда-то исчез ближайшим летом - вместе с отморозком Костровым - говорили, что увезли их в колонию то ли за кражу, то ли за изнасилование, то ли за убийство.
  
   Зимние забавы на заводских улочках были особой формой отроческого прелюбодейства, когда катящаяся с горки толпа распадалась на отдельные сугробы, и лежала друг на друге, пуская сопли и еще кое-что, пока кто-то из оставшихся по непонятной причине трезвыми предков не орал на всю улицу - "Свечка, сука, иди домой...". Мои благостные наивные родители расспрашивали, какие книжки любят читать мои новые друзья, в какие детские игры они играют, и какие песенки любят петь...
  
   Ничего не отвечала "сына", потому-что нечего было отвечать - правда бы их зашибла на фиг, а ложь - она и есть ложь - они сами лгали себе, навешивая розовые очки и умиляясь над невинными оторвами.
  
   А в меня начинали вселяться юношеские бесенята, разукрашивая лицо страшными прыщами и гоняя по предновогоднему снегопаду в ожидании неожиданной встречи... "А снег идет, а снег идет..."
  
   После безмятежного Кустанайского учителя пьяной музыки мне достался отутюженный и наодеколоненный виртуоз, брезгливо осматривавший мои забрызганные штаны, и утверждавший, что мое музыкальное образование надо начинать сначала. Именно здесь, на уроках Сольфеджио сплела нас с очкастым Лехой какая-то незримая нитка, мучая родителей, а потом и жен неистребимой тягой к хмельным безобразиям. "Дубиски - ты пашему не паеш? У тебе голас есь, а ты не паеш? Вот у соседа голоса нет - а он пает! Пашему?" Эти ежедневные доставания мордатого Салам Баримбаевича с оспенными кавернами на лоснящейся от бешбармака роже - были потом нашим паролем почти 30 лет - и когда становилось хреново - голос Салам Баримбаича возвращал нас туда - в уже не детство, но еще не юность - стирая все безнадежно загубленные в советских учреждениях и заведениях годы, и давая надежду, что все можно прожить сначала... "Дубиски, ты пашему не паеш?"... На что Леха всегда отвечал - "Дайте три рубля, а то буду играть на гитаре... и петь..."
  
   В саманных стенах заводского клуба, среди заваленных афишами проходов и лесенок был расхлябанный фанерный вход в мастерскую Лаврентьича - вечно пьяного художника - рисовавшего афиши кривыми буквами, и, где-то на самом верху, на загаженных полках, стояла мятая картина с изображением ночного моря в черно-синих тонах с заезженной лунной дорожкой в обрамлении кипарисов. Пьяный рыжий Лаврентьич с обрубками пальцев варнякал что-то, пуская жидкую слезу, и показывая свой морской шедевр - как непризнанный гений - отвергнутый и выброшенный в гадкий клуб, бывший в казачьи времена гарнизонной конюшней.
  
   Среди лабиринтов бывших стойл и коновязей как-то врезалась довольно просторная и высокая комнатка, с тремя рядами скамеек - одна над другой - священное место команды лабухов и альков их дирижера, отца и надзирателя - Степаныча.
  
   Витька Каверзин - сын забайкальского гольда и отменный трубач, Сашка Щукин - черный, сдержанный и немного манерный саксофонист, Витька Кирпичников - усердный рыжий альт, пухлый Вася Губа - еле влезавший в анакондовое кольцо туба-баса, и я - придирчиво и с сомнением осмотренный Степанычем на предмет профессиональной пригодности и определенный в медные теноры.
  
   Витая улитка тенора была не то что не по душе, но хотелось чего-то особенного, соответствующего духу времени, который долетал до меня через красные тряпки и зеленые заборы, через чавкающую грязь развороченной целины, через гиблые бураны самых северных степей, через бодрые марши и затертые вальсы в исполнении жутко фальшивившего оркестра Степаныча, в котором мой гулкий тенор вставлял впопад и невпопад пуки и буки. А мне хотелось играть буги и вуги - и после долгих уговоров Степаныч разрешил попробовать тромбон. Это было совсем другое дело - я даже упер его домой и поднял по тревоге весь дом, играя иерихонские гаммы и дергая кулисой. Это вам не скрипка, блин. Вопли тромбона настолько впечатлили соседей, что их делегация просила больше не осыпать штукатурку своими звуками, а идти играть куда-нибудь в поле.
  
   Степаныч не хотел играть ни буги, ни вуги, и я быстро охладел к его конюшенному заведению, а к походам на жмура за башлями и вовсе был равнодушен. И пришлось мне продолжать мучить себя обрыдлым баяном, свивая и развивая меха, и пробираясь сквозь дебри нотных нагромождений в этюдах Черни.
  
   Как-то без видимого перехода от нудного школьного рисования к вольным художествам - открылось желание превратить белый лист в бурное море с растрепанным кораблем, в блестящие в свете факела рыцарские доспехи под сводами подземелья, в горные вершины над умирающей природой, водопады, дожди, тучи, молнии - и все в странной манере из смеси разноцветных линий, которую я не выдумывал, не изобретал - а взял прямо в руках своих - она в них была всегда. Вблизи это выглядело детской черкотней, но издали превращалось в почти живые картинки... Критически настроенные лабухи не признавали эту живопись - и говорили, что Лаврентьич рисует лучше. И только Юрка Тристан кажется видел в ней что-то особое, не похожее ни на что. И мы с ним все оставшиеся школьные годы рисовали вдвоем все школьные и классные газеты, смешивая его твердую руку с запоминающимися изгибами линий и мою замусоренную пургу красок.
  
   Птичий остров
  
   П
   риближающееся лето выгнало нас из города - в почти райские заросли дальнего парка - сначала на людный пляж, где я не мог находиться из-за множества абсолютно голых женских тел в соблазнительных позах, обтянутых мокрыми купальниками - а впрочем - купальники я даже не замечал, а в глаза назойливо лезли разные гладкие выпуклости, впадины и ложбины... Тьфу.
  
   Поэтому уходили мы с отравленными этим навязчивым целомудрием мальчишками по несчастью все дальше и дальше от расползавшихся по берегам обливавших чем-то сладким все внутренности литых колыхающихся красных задниц, засасывающих как омут малиновых грудей и бесстыдно пухлых фиолетовых лобков, пока не загнали нас эти отравительницы на птичий остров.
  
   Место это - самое дальнее из всех ближних окрестностей - посещалось только нами, и иногда - еще одной - двумя компаниями таких же изгнанников. Здесь мы грелись на пушистом тончайшем песке, ныряли в кристально чистые воды живого аквариума, строили пирамиды из огромных двухстворчатых улиток, ловили отбивающихся клешнями, усами и хвостами раков, и следили за полетами быстрых стрижей, вылетающих из чернеющего тысячами нор высокого песчаного обрыва - из-за которого этот остров и назывался птичьим. Нетронутая живая красота этого степного оазиса стала для нас заповедной страной, куда долго не доходили никакие приметы цивилизации - и моя ранняя юность осыпана тем кристальным песком, омыта глубокой прозрачностью вод, освящена безмолвной гармонией подводных садов, обласкана счастливыми стрижами и ласточками.
  
   Мы сгорали до черноты, сменяли по десять кож, плавали до синих губ и свирепого озноба, запекались в раскаленном песке, гоняли стрижей в норах и дышали степным ветром, бредя в волшебном море ласкающего ноги и души ковыля в вечернем тепле успокаивающегося солнца...
  
   Но ждал нас еще ежедневный ритуал - вечерний спуск очередного кота на парашюте из старой наволочки с привязанной к хвосту консервной банкой. Упиравшееся и цеплявшееся последним когтем за край крыши несчастное животное обычно плавно спускалось на раздувающейся наволочке, таща потом за собой с дикой скоростью и веревки, и тряпки, и банку - мяукая и сметая на деревянном столе из под носа поддатых папаш вечернее домино, и пугая вылезших корявых старух.
  
   Любимым местом нашим были окрестные стройки - от подвалов до крыш изученные во всех их железобетонных хитростях. И особый вид спорта на грани безумства - катание на крюках подъемных кранов. Под самой крышей - ловили могучий крюк, ложили поперек его изгиба доску, и на убийственной высоте, как циркачи под куполом совершали почти невозможные перемещения со стены на эту качающуюся дощечку без страховки, и без страха. И крюк медленно, раскачиваясь то над кустами акаций, то почти влетая в пустые окна - спускал нас по очереди на рельсы, шпалы и щебень. Освободившись от седока, крюк медленно взмывал ввысь к очередному наезднику. Этот аттракцион был уделом только избранных, абсолютно отчаянных - а других в нашей компании и не было. И вот, однажды, когда я привычно усевшись на не очень ладно легшую на крюк доску, и оттолкнувшись от стены выросшего до пятого этажа дома, начал захватывающий полет - дощечка скользнула у меня из под ног - и я как был в положении сидя - так и влип в землю задом с высоты третьего этажа, потеряв сразу и дых, и голос, и ощущения наличия нижней половины туловища. Когда пришло ко мне дыхание, и вернулся свет и звук, то обнаружилось, что сижу я верхом на толстенном резиновом кабеле, подающем энергию к башенному крану. Больше всего пострадал мой копчик, который ныл еще многие месяцы - а я его убеждал, что все могло быть хуже, если бы он по своей глупости врезался бы не в кабель, а в рельс.
  
   Двор наш граничил с тихим зеленым сквером при городской больнице. Границей служили то ли гаражи, то ли склады больничные, крыша которых для нас была перевалом для проникновения на запретную территорию, а для всяких незрелых личностей - местом отсидки - чтобы не догнали - и выкрикивания разных оскорблений. Одна из таких личностей - шкет по фамилии Тюрютиков, сбежавший от наказания на покрытую горячей толью крышу - раскачивался, схватившись двумя руками за толстый электрический провод, и выкрикивания одну и ту же дразнилку, как заезженный патефон. Мне было лень гоняться за ним, был жаркий вечер июльского лета, но кто-то очень тихо моим голосом посоветовал шкету взяться не за один провод, а за два. Дразнилка кончилась, патефон сломался, и мы сами палками выбивали у дергающегося Тюрютикова провода из рук или руки из проводов. На удивление - он остался жив, да еще и поскакал жаловаться папашке - недорослому козявочному дядьке, который гонялся за мной по лабиринтам больничного сквера, но так и не поймал...
  
   А в сквере этом происходили самые буйные наши забавы, асфальтированные дорожки которого были созданы для чехарды, но когда я после самого огромного прыжка летел с вытянутыми руками как кенгуру навстречу очередной спине - спина подло присела, и руки мои полтора метра с разгона грызли корявый асфальт. Основание ладошек превратилось в кровавую бахрому, в которую были врезаны камни, щепки, стекла, и особая больничная пыль. В больницу я не пошел, а вымыл под колонкой порванные ладошки, а дома тихо залил все йодом, пища внутри, чтобы не услышали родители. И только через полтора года, когда шишка в правой ладошке начала расти и скверно болеть - толстый хирург сказал - "Отвернись - резать буду" - и подарил мне уже приросший к кости обломок автомобильной фары, которого я и не заметил, когда вытаскивал мусор из рваных ран.
  
   Этот же асфальт был нашим космодромом, на котором каждый день взлетали блестящие цилиндры из велосипедных насосов с приклеенными амортизаторами и носами. Внутри насосов был порох. Почти каждый папаша в нашем дворе был охотником - и банки пороха были тогда так же доступны, как спички. И конечно - запалы и фитили к ракетам, которые мы делали из горючей фотопленки. Ракеты с воем выбрасывали рвущийся внутри порох - и улетали - может не в небеса - но куда-то далеко. Только раз мы нашли отработанную черную "ступень" - в другом конце города.
  
   Однажды, в очень тихий вечер, четыре прошедших все испытания друга, пытались поджечь постоянно гаснущий запал у ракеты из особо большого насоса с новым видом топлива - гремучей смесью из мелко нарезанной пленки и черно-белого пороха. Ракета гордо стояла на сером асфальте, и никак не хотела взлетать - подожженный фитиль шипел и гас, не воспламеняя порох. Тогда Сашка Кунгурцев взял ее в руки, расковырял забитое сажей сопло и начал пихать в него пучки разгорающейся спичечной селитры. Четыре глупых рожи склонились прямо к ракете, стоя на коленях и выставив задницы в разные стороны в виде то ли цветка, то ли физкультурной группы, когда в ракете что-то грозно зашипело и Сашка еле успел поставить ее в центр прямо перед нашими носами. Когда рассеялся дым, то перед нами не было ничего, кроме дыры в асфальте, в которую вклепало пороховым прессом дно насоса и абсолютно черных рож с белыми зубами. Ушей мы не чувствовали, и видели только как открываются беззвучно черные рты. Разорванный цилиндр насоса мы не нашли. Может его занесло на крышу больницы, может распылило на атомы, но наши ракетные опыты больше не повторялись, а высыпавшие на улицу медсестры и милиция долго искали виновников страшного грохота, переполошившего лежачих больных и истребившего все запасы валерьянки.
  
   Вместо ракет мы начали делать бомбы. Это было быстрей и проще. Кусок фольги от шоколада, горсть пороха и кусок черной изоленты с тремя спичками в виде запала. Полные карманы бомб были всегда при мне, и в самых неожиданных местах взрывались они высоко в воздухе - не оставляя следов и пугая тихих граждан. Как то на дополнительном вечернем уроке астрономии с настоящим телескопом, к которому тесной стайкой прилепились наши приличные отличницы - я кинул самую большую бомбу в темное небо в раскрытое окно пятого этажа, которая и взорвалась прямо в поле зрения телескопа. "Что это было?" - задрожали отличницы, на что я ответил - "Наверное сверхновая", а новый наш физик погрозил мне тяжелым кулаком.
  
   Кончались летние забавы, и осенняя грязь и зимние бураны уводили нас в тесные скиты хрущовок, творить еще большие непотребства. На сей раз это были радиопередатчики - приставки к обычным уже радиолам. Схемы, лампы, сопротивления, конденсаторы, паяльники - пикофарады и мегаомы - каждый старался сляпать по-быстрому грубую корявую приставку, и вылезть в эфир на средних волнах - только своим появлением вызывая ужас у местных ответственных работников и деятельную суету кэгэбэшников. А был то всего у каждого задрипанный "Аидас" с белым микрофоном, и хрипучие записи с почти неразличимой музыкой. "Эй, Стамбул, Константинополь, ...". Ловили всех, кто появлялся в эфире больше двух раз. Конфисковывали имущество, штрафовали родителей, а над особо злостными устраивали показательные суды. Зеленые машины с пеленгаторами ездили между домов, отлавливая направление сигнала, и выходя точно на цель. Но нас никто не поймал, то ли случайно, то ли по чьей-то неземной наводке - мы сделали одну антенну - тянущуюся через весь чердак огромного дома - и вся наша "банда четырех" вещала в один провод всю зиму, вызывая обыски и облавы у невинных соседей и заставляя двух подлых тварей из лагерного начальства страшных Акмолинских лагерей - полковника Тарабрина и подполковника Семейко - лично заняться поисками врагов в подведомственном им доме (где они и проживали). И проницательные глазки лагерного паскуды вычислили нашего главного радиомастера, и его долго таскали на допросы, обвиняя в государственной измене, и приклеивая поганую статью. Я отомстил им обоим - вытащив недоделанный заветный 10-ведерный аквариум Тарабринского дитяти из их личного сарая в подвалах дома и поместив его в личный сарай подполковника Семейко. Вражда между ними была свирепой, и только когда мать Юрки Тарабрина умерла, заболев раком желудка от затяжного скандала по-гоголевски - я рассказал Юрке, что это я сделал маленькую детскую шалость. И долго вели дотошный допрос два лагерных монстра, заставляя меня вновь и вновь во всех деталях рассказывать как я брал замок, вставлял туда ржавый гвоздик, и т.д. Ну и конечно, записан я был в самые злостные противники нынешней власти, олицетворяемой благочестивыми энкэвэдэшниками Тарабриным и Семейко.
  
   Однако, видимо не все в их конторе думали так, или уже не было той цельной супер-конторы, и правая ее рука не ведала, где шарит левая - но я был почему-то принят в комсомол, и даже определен в комскомитет школы - куда явился без комсомольского значка и рубашки - в черном босяцком пиджаке и красном галстуке на голое тело. Онемевший комитет тут же проголосовал за мое исключение и больше меня не трогал.
  
   Но было это уже после того, как я бросил школу - и простую, и музыкальную. В музыкальной я не учился год, и никто меня не искал. В обычной - 2 месяца. И тоже никто не искал. Я ходил в кино, на все утренние сеансы - вместо бандитской школы, и учился там, смотря все подряд - от "Младшего брата" и "Коллег" до "Странствий Одиссея" и "Электры". Родителям моим было не до меня. Отец вел затяжную войну с помешавшимся на ответственной работе начальником, а мать пропадала на бесконечных ревизиях в своем маленьком промтоварном магазинчике. К врачам я ходил сам, все продукты покупал сам, кушать готовил сам, - в редкие праздники мать варила одну и ту же лапшу с разваренной курицей и пекла манник - а я думал, что это - такой изысканный праздничный торт.
  
   И когда пришла к нам в черный вечер какая-то тетка и представилась новым классным руководителем, я понял, что мне пора... возвращаться в школу. Оказалось, что за время моего кинематографического образования наш класс разделился и часть его - по месту прописки - вошла в новенькую пятиэтажную хрущовскую школу с Гоголем, Толстым, и еще кем-то на фасаде - построено которых было по всей стране - многие тысячи. Ничего не сказала деликатная училка моим замученным предкам, а только грустно смотрела на меня, как будто понимая - отчего это я просто перестал ходить в эту школу, не говоря никому ничего.
  
   Но вот музыкальную школу мне все-таки пришлось закончить - рыдающая мать просила простить ее неразумное чадо и доучить его до аттестата, без которого видимо меня не пустили бы играть на свадьбы или поминки, или опять же - в поезда - при случае потери ног. И мелодия Сентиментального вальса перекатывается во мне до сих пор из одной октавы в другую, ломая острые углы в черствеющих мозгах, и смягчая злую похоть судьбы, витающую над каждым из нас.
  
  
   Балерина
   Н
   овая школа должна была стать образцовым советским заведением, и лучшие кадры преподавателей согнали туда под надзором секретарей обкома и сотрудников госбезопасности. Русский язык теперь был в могучих бицепсах, борцовской шее и выпуклых бельмах кудлатой психиатрической особы, которая утверждала, что ее только интриги завистников заставили покинуть сцену какого-то самого-самого балетного театра. Однако, от ее метровых шагов на толстенных высоких каблуках пиратских ботинок дрожал нос Гоголя на фасаде школы, и стучали судорожно сжатые зубы Маяковского. Прозвище "Балерина" прилипло к ней мгновенно, и иначе ее больше никогда никто не называл, даже исключительно правильные и чопорные отличницы, всегда державшиеся возле нее интимной стайкой. Дебри русских правил я не считал наукой, т.к. не было в этих правилах законов, а были всего лишь нагромождения констатирующих описаний. Стихия живого языка владела мной, и правила эти - были внутри нее, и учить их для меня было бессмысленным и бесполезным занятием. А разбирать литературные произведения с точки зрения пролетарской марксистско-ленинской идеологии - тошнотворным ковырянием грязным пальцем в собственном горле. Зато сочинения на вольные темы - были моей любимой лагуной, в которой я плавал, нырял, и доставал со дна раковины и жемчуга. Но раковины эти были все больше неправильной, некоммунистической формы, а жемчуг - не красный, как положено, а все больше - черный. И говорила "Балерина" про мою лагуну сквозь зубы, и просила больше не нырять так глубоко, а демонстрировать впредь каждой своей строчкой преданность родной коммунистической партии за счастливое детство и не заниматься больше самоколупанием и правдоискательством. Но я только глубже лез в истоки истины, пытаясь понять непонятное и объять необъятное.
  
   Однако, понимать что-то кроме лозунгов и утвержденных идеологических штампов не было положено никому, поэтому записан я был в никудышные презираемые личности, вечно сомневающиеся в непоколебимых незыблимых вещах, впитать которые мы были обязаны вместе с вонью школьных сортиров и соглядатайством сортирных надзирательниц.
  
   Великая и ужасная История Человечества была сведена грудастой безбюстгалтерной Марьей Михайловной к перечню дат - каждая из которых была либо положительной, либо отрицательной - с точки зрения исторического материализма, а события - либо прогрессивными, и приближающими наступление всеобщего коммунизма, либо консервативными - уводящими ясную и прямую стрелу "истории" от желанной цели. От невозможности найти хоть отблеск живой мысли, у меня начинало есть в горле, из глаз брызгали слезы, и я выбегал вон - дышать живым ветром и видеть живых людей, живущих в живой истории.
  
   Клейкий предмет "Обществоведение" даже не вела, а гундосо зачитывала занудная баба с отвислым брюхом, делая многозначительные паузы, и боясь пропустить в тексте хоть одну букву. И когда ей приходилось отвечать на правильные вопросы правильных отличниц - она так же зачитывала какую-нибудь правильную фразу, повергая их в почти религиозный экстаз. Однажды, после елейного обсуждения гениальнейших творцов пролетарской литературы, пролетарская гениальность которых ложила (клала) отпечаток на всю их жизнь, на все их мысли, и были они не людьми даже - а образцами и идеалами, - я невинно спросил - "А вот Маяковскому мы тоже должны подражать - застрелившись во славу революции?". Я был удален из класса перепуганной до известочной белизны обществоведкой, под негодующие голоса отличниц - певших что-то о "великих мыслях великих людей" и "недозрелых личностях" - вроде меня.
  
   Ну что тут поделаешь... Вопросы мне задавать не разрешалось. Поэтому дозревать пришлось самому.
   Снегири
  
   И
   , видимо, для "дозревания" послан я был к самым истокам - на далеких ЦОФ, к оставшейся к этому лету в полном одиночестве бабушке Вассе. Больше года назад было сказано слово "рак". Селезенки. Лихой дед не верил в смерть, разве что от шашки в бою. И врачам не верил. Всю жизнь лечился сам, и почти не болел. Поэтому послал их всех со своей операцией, и жил как раньше. Однако, гнусная тварь проедала внутренности, отравляя оставшееся гнилыми ядами, но не взмолился дед, а только посетовал, что может лучше операцию... Однако все было поздно. И даже в этот час, когда рвущие его плоть гнилые отростки гасили болью и мраком тлена мир, он оттолкнул икону, протянутую Вассой... Маленькая, бронзовая, отлитая неумело, затертая до отсутствия деталей - святого Николая - который только один и мог совершить чудо - но дед чуда не хотел. И вместе с черной жидкостью изо рта и последним страшным криком - вылетела его душа, и - не найдя себе иного места, впиталась в любимый багровый ковер, и куст горькой калины, в несобранные осенью алые ягоды, и унеслась на крыльях снегирей летать над грустной землей...
  
   На похороны слетелись родные дети, и как неродные, начали скандалить у остывающего тела, деля пылесосы, радиолы, ковры, отрезы, зеркала, сервизы, инструменты, часы, браслеты... И как будто не было здесь матери их, которая тихо сидела у печки, сложив сморщенные руки на колени, и даже не пытаясь что-то сказать...
  
   Зарыли деда на Доменном Угоре, на который смотрел он лучшую часть своей жизни с высокой кручи, и сотни раз ездил по собственной могиле на лихих жеребцах с цыганами и колокольчиками.
  
   Разлетелись детки, таща узлы и мешки с дедовым наследством, оставив матери своей то, что по их мнению ей было достаточно: печку с кирпичами, один стол, два стула, патефон без ручки и старые пластинки.
  
   А мне исполнилось 14 лет. "Совсем взрослый", - сказала мать - и купила билет. Поезд быстро пробежал все тоскливые степи, унылые саманные станции, а я чувствовал себя абсолютно взрослым, сидя в ресторане, и возмущаясь внутри возгласами черненькой тетки-официантки - "Вот этот мальчик мой - я его буду обслуживать". По моим представлениям - я был уже совсем не мальчик - и на оскорбительные замечания держался с ней предельно холодно.
  
   Дымный и шумный Свердловск, длинная очередь в кассе, привокзальные пространства, странные парни, вихляющие ногами, магазин с черными "техасами" - обрывки картинок, из которых еще тогда начал складываться портрет растрепанного города, не провинции, не столицы, в котором бандиты среди людей не чувствовали себя изгоями, а люди среди бандитов - не боялись за свой кошелек. За жизнь - боялись все. Жизнь мало что стоила в мрачном Свердловске.
  
   А поезд пробирался все дальше на север - к Перми, за Пермь, в Парму - и древние горы опутывали меня туманами лесных полян, отвесными скалами - Камнями, петляющими в долинах каменистыми речками, торжественно - похоронными рядами темных елей с ниспадающими уступами ветвей, пока не возникла вдруг почти родная Губаха. Внезапно кончились зелено-черные ели, яркие травы и цветы - и в ядовито желтом почти красном дыму возникли безжизненно-ржавые склоны с останками бывших деревьев цвета старого кирпича. От избытка чувств я опустил окно, и хлынувший желтый воздух порвал какой-то сосуд, и кровь дробно закапала на вагонную ковровую дорожку. Так я и стоял с зажатым носом возле закрытого окна, пока не исчезла гиблая Губаха, и окрестные горы не обрели обычные оттенки, а мой нос перестал выпускать лишнюю кровь.
  
   Родные места возникли вдруг - серый чернобыльский склеп обогатительной фабрики с черными дырами безглазых мертвящих окон, заброшенный котлован, в котором я учился плавать, переезд через Няровскую улицу, пустынная ложбина каменного дна, покрытая густым лесом Лысая гора, и маленький вокзальчик. Я вдыхал воздух детства, трогал облезших каменных львов на ступенях гостиницы, обнимал желтые здания треста, летел вдоль асфальтовой Советской, и шел тем же путем, через родную рыжую речку с рыжими камнями, водокачку, зеленые огороды и маленькие, незаметные - пронзающие сердце цветы - к уменьшившемуся домику, к состарившейся бабушке, к опустевшему двору и неухоженному огороду.
  
   Не знаю, был ли я похож на короля Филиппа в юном возрасте, но мух на бабушкиных окнах было уничтожено многие сотни... Я придумывал им разные казни - от сожжения на лету до отчленения конечностей, голов, туловищ и крыльев. Правда я их не ел, как юный король, а ел исключительно только розовые цветочки герани, расстраивая бабушку. Почти как у Маршака.
  
   Особой радости возвращение в детство не принесло. Детство осталось в прошлом, а мои состарившиеся на четыре года глаза видели окружающее совсем не так, как прежде. Старая ива уже не была зеленой, и ее сухие обломанные ветви бесчувственно торчали за покосившимися воротами, от парадно-паркетного вида которых не осталось ничего, кроме большого железного кольца, уже привыкшего к чужим ладошкам. На дне пустой котловины пруда гнилыми пятнами пачкали сердце кучи мусора, от ближнего леса остались бесформенные пеньки, в которых я набрал все-таки несколько корзин опят - бабушке на зиму. Наш огромный дом съежился, и за знакомыми окнами висели чьи-то тряпки и стояли не наши цветы...
  
   И только зеленые кроны у школы, фырканье жеребцов у конного двора, доменный угор в заходящем солнце и дымчатая синева далеких гор - остались прежними, и сердце мое искало - и находило неизменяемые столпы бытия, по которым, как по оставшимся сваям от разрушенного моста - можно пройти в прошлое.
  
   Дух Нестора
  
   К
   ончалось десятилетие под знаками кукурузы, целины, спутников, космонавтов, совнархозов, атомных бомб, панельных пятиэтажек и журнала "Юность" с Аксеновым, Гладилиным... Начинались - и не заканчивались повести и романы в журналах - и их продолжений больше не было... Кончился бесплатный хлеб в столовых - как начало коммунизма, наступление которого должно было состояться уже через 16 лет. Кончился Хрущов, и его Нина Петровна, не высланная, не сосланная, не репрессированная - ходила с авоськой еще много лет по Староконюшенному переулку...
  
   Видимо Хрущова свергли американцы, которые уже точно не хотели, чтобы у нас так скоро наступил коммунизм. И для начала отменили бесплатный хлеб. Потом отменили все расплодившееся за десять лет вольнодумство, ожесточив недозрелые мозги шестидесятников, которые тут же начали готовить великую демократическую революцию. А против коммунизма они не возражали. Кто же будет возражать против того, что все будет бесплатно?
  
   Отменили музыку - заставив всех, даже самый запойных лабухов из тошнотного кабака утверждать "репертуар" в отделах идеологии.
  
   Отменили кино - и вместо ярких, печатающих в мозгах незыблимые образы добра, зла и борьбы за последней гранью отчаянья - поплыла череда экранизаций бесполой и безвозрастной классики с вонючими пузырями партийных и комсомольских заказов.
  
   И все, кто был за коммунизм, стали против власти. И власть кончилась. Сразу. Тогда же. Правда пала еще только через двадцать лет, на пик которых пришлись самые злобные репрессии гниющей, уже беззубой, но еще ворочавшейся клики Политбюро.
  
   Кончились совнархозы, и папа Федя, опять паковал свой состарившийся чемодан, поменяв уютную хрущовку с кривым балконом - на гигантскую супер-стройку, которую уже никто не мог "отменить" - повернуть первую из десятка сакральных рек Сибири - на Юг, в сухие Казахские степи...
  
   А в школе нашей началась эпоха собраний, совместно с родителями, с родительским комитетом, с родителями - членами партии, с родителями - ответственными работниками и сотрудниками разных ведомств, - не к ночи будь сказано - каких.
  
   На одном из таких собраний, где присутствовало одно особо ответственное лицо самого особого отдела самой особой конторы - беспощадный сухой человечек - папашка белоглазой рыбы - отличницы по фамилии Сыроваткина, - дернул меня кто-то, явно не из наших мест, и не из нашего времени, - и я как в трансе перед самым собранием написал рублеными черными буквами на красном плакатном ситце лозунг моего двоюродного деда - "Анархия - мать порядка". И во всеобщей суматохе повесил это метровое полотно в самом центре доски. Красные лозунги с какими-то надписями висели всюду, и их никто уже не замечал, и не читал содержимого, пока начинавшаяся тоска собрания не вынудила присутствующих разглядывать развешенные по стенам учебные пособия, портреты, и красные лозунги... Собрание было прервано, почти не начавшись. Резиновая рожа "Балерины" представляла пришедшие высокопоставленные особы, перечисляя их титулы и звания, и объявляя о начале важнейшего этапа в идеологическом воспитании развращенных обещанным коммунизмом и затуманенных запретных сексом глупых мозгов, как вдруг в классе повисла какая-то грозная тишина. Балерина не могла понять, отчего ее такие правильные речи вызывают такой страшный отклик в онемевших лицах особ и такие отчаянно блестевшие глаза у еле сдерживающихся пацанов, и показное негодование правильных школьниц, глаза которых, открытые рты и пальцы показывали на нее. И когда она поняла, что то, на что все смотрят - находится за ее спиной - обернулась, и застыла в самой удачной своей позе, увидев которую, ее ни за что не выгнали бы из балетной труппы, а оставили изображать псевдо-античные декорации. Сколько длилось это переваривание, трудно сказать, но мозги ответственных товарищей, придя в себя, принялись за привычное дело - поиск зачинщика и автора. Ну, автора они видимо знали - из своих гитлерюгендских брошюр, но не знали, что тут сидит его внук, хоть и двоюродный, и продолжает дело великого деда. Хотя в то время я и не знал о том, что Нестор Иванович - мой дед, и никогда не видел его портрета, кроме как в пасквильном изображении туалетного работника Чиркова - где дед мой (очень кстати на меня похожий) пел мою самую любимую песню - "Любо братцы, любо...".
  
   Пахан Сыроваткин из КГБ с паханом Гончаровым из райкома круто взялись за дело. Первый допрос не выявил никого. Я колоться не собирался. И никто не видел, что это сделал я. Кроме Юрки Тристана, который знал мой почерк, и знал меня, как полного отщепенца, способного на этакую пощечину уважаемому собранию, ответственным работникам, идеологическому воспитанию и всей этой казарменной школе.
  
   Когда начались угрозы оставить весь класс без ужина и сна - пока негодяй не сознается - у меня было какое-то движение в душе - избавить всех от этого, но картины торжества победителей и суда над поверженным ублюдком - остановили меня, и я хладнокровно глядел в узкие щелки полковника Сыроваткина, вглядывавшиеся по очереди в каждое лицо - и пытавшиеся вычислить этого врага отечества. Держали нас до ночи, выпуская в туалет по очереди, и обещая награды тому, кто укажет на замаскированного махновца. Думаю, что Юрка меня продал. Лучший друг все-таки. Видимо он думал, что я искренне заблуждаюсь, и хотел помочь встать мне на правильный путь светлой советской карьеры - от студента - спортсмена - отличника - до лейтенанта - майора - полковника в министерстве обороны. Меня пытали всю ночь. Но не сдался я, не пустил слезу, и не растекся в покаянной луже - вселился в меня какой-то бес, который изощренно хамил полковникам и парировал все их наезды. Ничего не могли они доказать - и даже унизительно-оскорбительные выпады о моей внешности и прическе, как у анархиста - все было без толку. Я ушел оттуда не побежденным, не сломленным, не растоптанным, а с закаленным духом, в котором как алмазы в графите вызревали и крепли маленькие звездочки будущих созвездий.
  
   Никаких репрессий после этого не было, я привыкал вести себя тихо и правильно, не высовывая свои мысли и пытаясь выправить скатившиеся почти к абсолютному нулю оценки по всем предметам. Сделать это было не очень трудно, даже с потерей трех школьных лет, когда я не учил и не учился.
  
   Джафар-Али
  
   Н
   овый год принес в наш созревающий духовный мир пополнение. Лешка Кельмер - сын убитого начальника Челябинской милиции, которого его мать отправила в ссылку к респектабельной тетке подальше от неуправляемой околоуголовной среды друзей и подруг. Валерка Петров - восторженный увлекающийся уроженец Таллинна, поселившийся с чудаковатым отцом и незаметной серенькой матерью в казахской мазанке с земляным полом. Зачем?
  
   Кельмер - сын немца и еврейки, стал нашим временным лидером. Его пальцы умели вытащить из раздолбанного пианино десятка два забойных рок-н-ролла, и наше нестройное трио оглашало предновогодний зал неслыханной никем музыкой, и молоденькая англичанка с озорными глазами делала нам тайные знаки - как это ей нравилось, и как здорово это звучало. Два месяца тренировок - и наш квартет уже лихо орал самые буйные куплеты: "В Амстердаме, в Йокогаме...", Шайтан-буги, Тюремный Рок и забытый романс - "Твои глаза зеленые...". А расчувствовавшийся механик школьного радиоузла записал наш часовой концерт на огромный рулон студийного мага и пустил его на всю школу...
  
   Механика выгнали, зал закрыли, а нам запретили подходить к любому музыкальному инструменту и открывать рот только на уроках. Поэтому новый год школа встречала с модернизированными лабухами Степаныча - к трубе и саксу притащившими пионерский барабан с сексуальными щетками и огромный контрабас - звуки которого были почему-то ниже порога моего восприятия, и я только видел бзыкающие по веревкам пальцы и ощущал какое-то синхронное дребезжанье, но чарующих контрабасных звуков до меня не доходило. Я даже сам пытался изо всех сил терзать контрабас, чтобы услышать его сладкий звук, но вопли Каверзинской трубы оглашали пространство, и аннигилировали басы, оставляя водяные пузыри на пальцах.
  
   Поиски "своего" инструмента продолжались, и я перепробовал все - от кларнета моего будущего друга и товарища по приключениям Славки Демчихина до огромного сакса-баритона и выбрал гитару.
  
   Зимние каникулы в Ак-куле, ночные концерты Борьки Исбасова, который первый показал мне, как крутится по струнам колесо "шестерки", и как едет под это колесо "Караван Джафар-Али..." - "Ноги в калачик сложив - качается на горбах". Ехало колесо в Китай, где "красивый порт Шанхай на берегу моря есть". Летело в горы - "Как турецкая сабля твой стан... если б был я турецкий султан - я бы взял тебя в жены". Убивало султана - "аргамаку дам шпоры, и надвинув на брови башлык - я умчу тебя в горы".
  
   Не было ничего лучше этих песен. Нет и сейчас. И как сорок лет назад я закрываю глаза, запускаю колесо, и вновь везу в караване "кашгарский план", тяну сети в Шанхае, и играю в прятки с тобой на тахте, а ты "потихоньку как вор ночью бегаешь к турку...".
  
   И когда мне хочется старых песен, я пишу новые - и продолжаю кем-то оборванные строчки и мелодии...
  
   Есть у света один Край -
   Угол моря, край неба - рай
   Из несбывшихся снов - вдруг
   Появился Морской Юг.
  
   Из песка миллион глаз
   Провожают в прибой нас.
   Море южное - Нань Хай,
   Бесконечный у неба край.
  
   Я не видел таких снов,
   Я не слышал таких слов,
   Есть у света один край -
   Тянья Хайцзяо - Дадунхай.
  
   И дорога седьмой час
   По ущельям ведет нас
   Открывается Хай-Нань
   Пять вершин, или У-Чжи-Шань.
  
   Я выращивал здесь - чай,
   Я не знал, что вокруг - рай,
   У святой горы пас коз,
   Умирал посреди роз.
  
   Я с Хотэем бродил там,
   Мир в мешке я дарил Вам,
   Сонной рыбой я плыл в пруд,
   Связка бронзы - за весь труд.
  
   Есть у света один край,
   Но не чайна, и не китай,
   Чжунго - правильно - Чжун-Го,
   Сердца родина - моего...
  
   Неясные Любови маячили в этом Ак-Куле, то подсаживаясь в читальном зале неприлично близко, и влипая мне бедром в бедро, отчего я не мог ни отодвинуться, ни пошевельнуться, то приглашая меня на ночное свидание в ближайший лесок, где я торчал пол-ночи, не зная, что надо делать на этих свиданиях, и сильно сомневаясь в советах умудренного опытом Исбасова...
  
   Какие были ребята... Витька Зисман - гроза всех припарковых улиц, великий маг гипноза и никудышный лыжник. Четверо каким-то шестым нюхом снюхавшихся за неделю самых отъявленных моральных злодея на казенных лыжах пол-дня карабкались на одну из сопок того самого Казахского мелкосопочника - который во всю свою хилую мощь раскинулся по Ак-Кульским (Алексеевским) пространствам. Сопки были покрыты где чахлыми, редкими, а где и густыми и мощными соснами. С самой вершины самой высокой сопки начиналась длиннющая лыжня, которая огибала все изгибы раскинувшихся наподобие осьминога лесистых склонов. Забраться к макушке этого спрута было тяжело, но какой удовольствие (после нескольких тревожно-сомнительных секунд) было лететь вниз по бесконечной петляющей лыжне, то крутой, то пологой, вписываться в изгибы и повороты, дышать снежной пылью и абсолютной свежестью, и радоваться, что ты здесь и сейчас. Были сложные повороты. На самом крюке которых росли коварные сосны, может и не в три обхвата, но вполне хорошие для того, чтобы принять и поцеловать зеваку. Один за другим мы неслись вниз, все ближе к самому последнему крутому скоростному спуску с последним крутым поворотом, глубоким нырком вниз, где был еще и трамплин. Перед выходом на самую крутизну, в неприятной близости он лыжни возвышалась приличная семиметровая сосна, и каждый, проскочив ее - кричал назад - "гляди - опасно"... Зисман мелькнул далеко вверху и как загипнотизированный, даже не пытался сделать движение к повороту - а с лета влип в эту сосенку, а мы услышали только удар мешком по дереву и хруст - то ли костей, то ли ветвей, и удаляющийся тоненький вой после этого... Все стихло, и не зная, что произошло, мы дернулись на помощь убившемуся Витьке, но не успели доехать до края склона - услышали совсем с другой стороны трехэтажный фирменный мат и хруст ломающихся ветвей. Зисман выпал из чащи, ступая на раскоряку и таща за собой огромную сосну, в которую он влип своей раскорякой, и она оказалась настолько прочной, что сломала на хрен сосну под самый корешок. И лыжи тоже. Злословие по поводу зисмановской чугунной раскоряки было изощренным и витиеватым. Но Витька не обижался, а по свойски балдел над самим собой, чем расположил к себе на всю жизнь. Да и не мог он обижаться. А бил сразу в лоб. Мы с ним не были близкими, а дружили заочно, но дружба была особой. Я знал, что он есть - и мне было хорошо. И наверное - ему тоже. Потому что ходил он потом и на мои "концерты", хотя и кончались эти приходы заварухой и потасовкой, которые всегда были вокруг него. Но такой был он. Витька Зисман. Который принес эту сосну и обломки лыж с дальней сопки к пахнущему старыми щами и бочковым кофе бараку "дома отдыха" и воткнул все это перед главным входом. А воспитательница - надзирательница зудела нотациями о злостном хулиганстве, и еще чем-то зловредном, на что Витька ее просто послал в зад, и захлопнул дверь. Спился он потом, и пропал, в том же катящемся к закату Акмолинске - Целинограде - Астане... Умный парень с проницательными глазами и чистой душой. Мир твоему праху.
  
  
   Соломенные мозги
  
   К
   атилось время светящимся колесом, вращая жизнь - планеты вокруг звезд, детей вокруг родителей, женихов вокруг невест, невест вокруг принцев, жен вокруг гинекологий, евреев вокруг синагог, зеков вокруг лагерей, чиновников вокруг чванства, золотоискателей вокруг приисков, и всех - вокруг одной идеи - какая говняная эта жизнь. К невидимой, но ощущаемой всеми жабрами власти в виде обкомов, горкомов, райкомов и парткомов относились как к чему-то "не от жизни сей", существующему отдельно. Давно потеряла эта власть и реакцию и хватку, и зубы свои страшные с клыками кровавыми держала в подвалах КГБ и дальних камерах поганых ментовок. За десять лет пошла эта власть пузырями - в места теплые с кормушками да распределителями рванули людишки ушлые да племянники их и девери, и если была раньше власть свирепая и беспощадная, ради бесноватых идей разрывавшая души и тела, то стала она сейчас как пульт для добычи - нужен сервиз - найди тропку к нужному "оператору" - нажмет он кнопочку - включит завскладом - и выдадут тебе что надо. Самые сладкие должности были у операторов, - попасть в координаторы благ было нелегко - тут надо было и вид иметь благопристойный - чтобы народ простой радовался, глядя на "одухотворенную" той самой идеей рожу. Дядю надо было иметь у какой-нибудь секретной кнопочки - которая должности раздает. Пить надо было по-черному на сходняках загородных да банкетах и пьянеть при этом по честному - и все нутро свое пьяное вываливать перед "кнопочниками", а не пьешь - значит скрываешь - не держались такие. Иметь даже не две, а двести личностей, и одевать их в нужное время - толпе лозунги, корешам - скабрезности, "отцам родным" обкомовским - смирение и готовность, любовницам - похоть, женам - тряпки, детям - бабки, себе - а что себе? Да кому что... Кому - спорт подковерный, бега тараканьи, ставки да призы, кому сортиры да могилы, а большинству - водка, как очищение гниющей душе.
  
   Но были и другие способы не жить, как быдло, и не нырять в клоаки партийные. Мать Мария в наследство от марийского деда получила торговый шиз - и была не маленьким винтиком в горпромторге, а заведовала то небольшим магазином, то большой секцией, то огромным складом. И я был "одет и обут в десять магазинов", но девки с варежками что-то сзади не бегали. А звонили по телефону. А на хрен они мне нужны были в этом телефоне? Но я часами курлыкал с очередным неизвестным голоском, и крутил ему редчайшую пластинку - "Джамайка, джамайка...".
  
   И еще шила мне мать затейливые рубашки, которых не было и в сотнях магазинов, а я шил себе плавки из старой Юркиной шерстяной тельняшки. Варвар. Но готовился я к лету, которое обещало очередной прыжок в волю - от школьных курв, от гнилых улочек, от домашних лакированных шкафов, паласов и благородных корешков разноцветных собраний сочинений.
  
   А папа Федя в это время колесил по степным дорогам между Шидертами и Калкаманом, воодушевляя недосидевших зеков на трудовые подвиги. И клали они целые озера бетона в насосные станции, рыли свой сизифов канал, пробиваясь сквозь урановые россыпи павлодарских степей - на юг, к Карлагу и Осакаровке, к истокам пленявшей наши души Нуры, до самого заповедного Тенгиза, Аблайской плотины, оазиса Сабынды, и озер с полуметровыми карасями.
  
   Присылал он от своих трудов по 50 рублей в месяц, и мои "десять магазинов" были ограничены этим "жалованьем". Так что был я нахлебником и поганцем, обременяющим карманы родителей. Мария не играла в промтоварные игры, и не держала пачки красненьких с Лениным в хрустальных вазах, а шила вечерами и воскресеньями парадные наряды чиновным дамам за редкие десяточки и четвертаки.
  
   Но гитару она мне купила. На день рождения. Немецкую банку. Music Shtadt, ручная работа, инкрустация цветными щепочками на деке, струны - как лебеди, льнувшие к грифу, и звуки - как бархат черный над синей водой... Где то выкопал я строй неизвестной здесь испанской гитары - ми-си-соль-ре-ля-ми, настроил нейлоновые струны, и выдумывал аккорды - сам, без всяких "школ игры" и учебников, врастая в музыку, и высекая из бесформенных глыб звуков не вечные творения, а только тени их, скользящие своими неуловимыми крыльями по призрачным пространствам освобожденной души.
  
   Однако, искусство "освобождать душу" от горящей, болящей, созревающей и мучающей плоти - было мне неведомо, и жил мой дух в унисон с печеночными соками, кишечными палочками, панкреатическими ферментами, долбящими гипертрофированный гипоталамус, вызывающий то зверский аппетит, то буйную сексуальность, то мрачную угрюмость, то азартную активность.
  
   Буйство плоти, терзающей душу, школьная мясорубка, выпускающая крепко завязанные стальной проволокой идеологии одинаковые тюки соломенных мозгов, и душа, сидящая в этом мусоре, обвязанная сталью, раздираемая плотью - могла ли взмыть она над этим адом жизни, и в чистой прозрачной голубизне - могла ли увидеть свет мерцающей истины? И была ли она, эта истина? И была ли она, эта душа? А может быть всего лишь белки, гормоны, да химические реакции - создали это эфемерное облако, нестойкую химеру души, и как только сгниет белок, исчезнет гормон, остановятся реакции, и вместе с ними - исчезнет эта химера, рожденная в пене плоти - и опадут все воздушные замки, колеблющиеся пространства, бездонные глубины мысли, и бескрайние сады воображения...
  
   Но останутся от нее божественные изгибы мрамора, выловленные там - в одиноких мирах - Баркароллы и Полонезы, - лягут вечной краской на несгораемой бумаге пришедшие только оттуда строки - "... и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская - вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс".
  
   Весенние ветры высушили серую грязь, и чавкающие улочки бугрились засохшими колеями. Но мы не ходили уже по ним. Степаныч, лабухи, клуб - остались как пройденная дорога, и новые ветры дули нам в головы, шевеля зеленой листвой, и ветками сирени, унося в далекие холмы степей с багрово-желтыми полями тюльпанов мелкие и крупные неприятности, досадные происшествия и тяжелые гиблые грузы, которые ни ветром не унесешь, ни щелоком не отмоешь.
  
   А жил я в эти последние школьные годы совсем один. Наезжавший из своих степей папа Федя был редким гостем, заезженная ревизиями и мнимыми хворями мать тоже иногда появлялась дома - по дороге из больницы на курорт и обратно. А я наслаждался свободой и отсутствием назойливой опеки замороченных жизнью предков, и пускал никем не подстригаемые ветки в разные стороны, как дикий куст в заброшенной части сада.
  
   А жизнь вокруг бурлила событиями - то сляжет полгорода с желтухой - когда главная магистраль с нечистотами, и главный водовод - через прогнившие трубы пустят свои желтые воды в кухонные краны. И закроются школы, детские сады, институты и техникумы - все превратится в один желтушный лазарет, сметая с кресел недобдевших кнопочников.
  
   То умрет полдома мужиков от белокровия - когда урановая пыль с открытых платформ, нескончаемой вереницей бегущих под степными ветрами из тайных Степногорских рудников к далекому Челябинскому "Маяку" отравит кровь степных бродяг - моих соседей - охотников и рыбаков. И никогда уже не улыбающиеся тети Нади, Насти, Наташи, Веры, Надежды, Любови - будут тихо сидеть в черных платках на закате июньского дня под кронами огромных тополей, выросших за считанные годы до невиданных размеров в радиоактивной пыли, и посаженные еще недавно их мужьями, погибшими от той же радиации. Что тополю хорошо - то немцу - смерть.
  
   То повесят друга моего - Кольку Верозубова - за шею, на самодельной неумелой петле, на чердаке соседнего дома, подельщики его, истыкав все тело связанного Кольки цыганскими иголками - пытая, не выдал ли он их своей матери, которая нашла золотые часы из ограбленной квартиры и тащила Кольку в ментовку, а притащила... на чердак. И страшненькая, безнадежно влюбленная в меня Лариска Вакорина, использовала даже этот повод, чтобы появиться на пороге, и позвать на похороны...
  
   То посадит меня мать на свое рабочее место - в центре огромного склада - и отправится сама в какие-то свои бесконечные медицинские обследования. А я буду сидеть, и вымученно улыбаться входящим и выходящим рабочим, с кирпичами и трубами. Туда - трубы, оттуда - коробки. С "Батей" и "Цебо". Ну много унесли. Под ватниками. Под мое благосклонное кивание улыбчивым дядькам. А просили меня только посидеть. И посмотреть. Но ощупывать то меня их не просили!!!
  
   То отправлюсь я на новом велике с Юркиными удочками в прохладный день один на птичий остров. И буду сидеть там, скучно глядя на неподвижный поплавок. Подойдет какая-то девица - вдруг - одна - среди чистого поля, и скажет - "Дай покататься" - я скажу - "На". Покатается, приедет, посидит рядом, вздохнет - "Я еще прокачусь?" - "Катись". Уедет снова. Приедет уже через час. Посидит, помолчит... "Так я еще прокачусь?" - "Катись". И она уедет, и уже не вернется. А я пешком, с удочками и тремя рыбешками через все ишимские поймы, дальние парки и окраинные улицы шел, выглядывая эту дуру в юбке, позарившуюся на обычный дорожный велик. Ни дуры, ни юбки, ни велика...
  
   Или на первом свидании с давно знакомой девчонкой я вдруг скажу - "А хочешь кольцо золотое, двойное, обручальное?". И принесу ей кольцо это, с надписью "Васса" и "Василий" на слепленных в широкий обруч двух старинных кольцах. Ошалевшая девица исчезнет вместе с кольцом, и больше никогда не появится. А я ее не буду искать.
  
   То придет вдруг младший Кандель, сын странного еврея - палочника, со странной просьбой - сдать за него экзамен по математике за первый курс техникума. Я зашел в класс. "Вы кто?" - "Кандель" - говорю. Математичка икнула ошалело, но билет дала. Я недолго готовился, и все рассказал, что вспомнил, а она смотрела на меня и озадаченно вертела башкой - "Вы ко мне на занятия ходили?" - "Ходил". "А почему вовремя не сдавали?" - "Болел". "А почему я вашего лица не помню, Кандель?" - "Болезнь такая была...". "Так вы же хорошо знаете математику, Кандель" - "Ну да". "А вы меня не дурите?" - "Что вы, нет". "Ну я ставлю вам четверку, Кандель, хотя вы могли бы получить больше" - "Да мне хватит и тройки". "Ну хорошо, вот ваше направление" - "Спасибо". Иду к двери, кланяюсь, говорю "До свидания, мадам". Срывается она в последний момент и размахивая указательным пальцем перед носом, сбивая очки, выдавливает - "Но вы не Кандель!!!". Но меня уже нет. И все благодарное семейство невесть откуда занесенных бедных местечковых евреев кормило меня полдня кошерными блюдами, и я никак не мог наесться благородной рыбой, которая сильно смахивала однако на треску в томате.
  
   То выкинет вдруг папу Федю на степной колдобине из кузова прыгающего грузовика, и будет он лежать без сознания, обнюхиваемый тушканчиками и сурками, пока не хватятся его попутчики, и не станут искать по всем пройденным степным дорогам, веерами расходящимся в разные стороны. И будет лежать он один в Калкаманской задрипанной больнице с сотрясением мозга, а мать Мария будет как-то облегченно спрашивать соседку - "Что-то Федя давно не звонит?"...
  
   То приедет вдруг Алькина подруга с тех самых гор, пока Алька шоферил в армии, и станет у нес жить. А мать-Мария заподозрит нас с ней в прелюбодействе, и станет ее выгонять - не зная, как сообщить об этом Алику. А Алик сам не знал, как бы это сообщить мамочке о том, что после последней встречи с этой подругой у него потекли по утрам слезы... А мы с ней только и постояли несколько минут в уголке - уткнувшись носами в шею. И ни о каких действах и не помышляли. А так - чисто по дружески. Но мать Мария вела ее по выбитому асфальту в старой детской растянутой кофте в какое-то общежитие, чтобы оградить своих недоумков от диспансерной особы.
  
   Она любила таки шумные трагедии, и наслаждалась завершением их, торжественно растаптывая на полу беззащитную гадину. Альбертика после этого понесло - жены менялись одна за другой, но размазывал он пьяные слезы только по Зойке. И влепилось ему мамашей в тощие мозги, что только я причина его семейных бед...
  
   Нашел он Шурку-кондукторшу в автопарке, и укатил с ней на родину - в Болград, как он там жил, и что делал - покрыто черной молдавской ночью, но выперли его оттуда довольно быстро. Вернулся, покатался опять на разных маршрутах - и выплыла еще одна зазноба - аж из самого Дунайского Измаила. Видать еще при Шурочке присмотрел. И сподвигла она его там дом строить. И тут мать Мария провернула одну из своих самых громких операций типа "вот вам всем". Продала дом бабушки, свезла бабушку в Измаил, поселила в сарайчике на сундуке, огрызок ковра дедова на стену прибила, отдала Альбертику бабушкины деньги на строительство и обзаведение. А сама в полном умиротворении продолжала свой обычный маршрут - больница - склад - курорт. Построил Альбертик дом, родил сыночка, заморил бабушку в кладовке, и был с позором выставлен за пьянство и отсутствие мозгов. Без денег, без дома, без сына и с неходячей бабушкой - прибыл обратно... И тут Мария всерьез слегла. На 10 месяцев - с подозрением на туберкулез почек... Туберкулеза не нашли, но на всякий случай отправили на курорт - промывать чего-то. Но пока хватит о них...
  
   А Юрка всю свою Кронштадтскую службу - каждое лето - проводил на степных дорогах - в голубом ЗИЛе, новом и блестящем - как запоздалая награда за ужас Доменного Угора, - и возил зерно - на элеваторы, с такими же как он - пленниками Балтики. Но не приклеил его к себе "город-мечта", и уехал он на свою потерянную в детстве родину... в Харьковский автомобильный. Не знаю, какой была его встреча с родной матерью - спустя много лет... Рыдания, слезы, обиды, и суровая невозвратимость содеянного. И как-то ошибся он, и поступил в автомобильном вузе на самую неавтомобильную специальность, но все пять студенческих лет ездил в Казахстан - каждое лето - загорелый, веселый, чумной - от степных ветров и молодости, как белозубый кентавр - спрыгивал с подножки голубого ЗИЛа, в нашем горящем в закате дворе, и приносил в нашу штопанную жизнь запахи степей, гордость за свой ХАДИ, и твердый взгляд в свой будущий мир. И теперь я тащил его в свой заповедник птичьего острова, и радовался его изумлению от нашего затерянного оазиса.
  
   И еще была дача, которую мы с отцом и налетавшим Юркой воздвигнули по всем правилам инженерного искусства, со всеми хитростями, без которых ни одно дело правильным не бывает.
  
  
   Спящий рыцарь
  
  
   П
   рилетело мое шестнадцатое лето. Все в белом пухе, и в смятенной душе моей летали птицы, каркали и свистели, сидели как филин в темном углу, ночной совой летели над крышами, вспыхивали как феникс и как страус прятали голову в песок, но больше сидели отдельно, как белая ворона.
  
   Озеро было круглым, темным, в лучах вечернего солнца, в кольце дивных сосен, глубоким до бездонности, красивым до боли в груди. В воде его были взвешены желтые блестки, игравшие как чешуя золотой рыбки, и все оно было как огромный ковш невероятно везучего золотоискателя, зачерпнувшего сразу несметное богатство. Звалось оно Карасьим. На дальнем берегу в редких соснах блестели стекла чьей-то приземистой резиденции. "Хрущовская" - шепнул наш предводитель - начальник группы - и лыжник-охломон из Омска. Каких только безобразий не сотворил он за две недели вынужденного общения, главным из которых конечно был массовый подъем в 2 часа ночи всего уснувшего лагеря и ночной бросок по болотистым буграм, бегом от настигавших его свирепых дядей обманутой пионервожатой. Ух и мчались мы, обвешанные рюкзаками, консервами, кружками, котелками, ведрами... Всю оставшуюся ночь - и на самом рассвете, когда еще тонкий туман висел в раздумье над гладкими водами, и солнце еще только прихорашивалось перед выходом в свет - ступили мы на берег самого известного озера. Предрассветный прозрачный воздух, чистая живая вода, шевелящаяся в камнях, и паленых дух от рюкзаков - не сговариваясь вытащили мы со Славкой ласты - и тихо ушли в воду, ныряя и крутясь как дельфины, остужая жар ночного бегства. А вода манила и тащила вперед, сквозь белесый туман, и мы плыли, плыли, плыли, наслаждаясь собственным телом, горячим и упругим, в прохладой воде. Берег был уже довольно далеко. Берег дальний - с тоненькой черточкой леса и какими-то неясными каменными фигурами - казался даже ближе в утреннем перламутровом воздухе. "Плывем туда?" - спросил Славка. "Плывем" - подтвердил я. И, переступив эту черту, мы включили два мотора из четырех ласт, и забыв про оставленный лагерь, про бессонную ночь, про холодную утреннюю воду - ушли в туман. Ноги работали как хороший дизель, нос рассекал прозрачную воду, глаза видели то левый берег с вздымающимся к небу носом Спящего рыцаря, то Славкин резиновый затылок. Метры за метрами, сотни, тысячи метров, ни счета не было, ни понимания - далеко ли еще? Рыцарь уже вздыбился во всей своей лежащей величине, а берег дальний как был черной линией на горизонте, так и остался. Славка уже поглядывал назад - но задняя полоска леса стала так же далека. И мы все работали ногами, выгрызая резиной кожу на косточках, упрямо двигались по самому центру огромного, почти круглого озера.
  
   И тут меня укусила судорога. Сначала одну ногу - легко, потом - вторую - сильно. Я еще плыл, только руками. Тяжелые ласты, толкая воду, скручивали мышцы и вызывали нестерпимое желание взлететь. Мы зависли в озере - я - от рвущейся из ноги боли, а Славик кружил вокруг меня - доставая из плавок запутавшуюся булавку. И я тыкал в самое сердце боли огромную кривую булавку, пытаясь ее поймать там и убить. В одной ноге поймал. А вторая оказалась хитрей, и спряталась в кость, но я смог опять двигать - хотя бы одной ногой. Славик порывался еще и укусить меня за выпрямленную ногу - но я его лягнул по дружески - и уплыл вперед.
  
   И тут начались сады. Подводной стелющейся по поверхности гигантской колючей и шершавой травы, в которой путались и руки, и лица, и моя единственная рабочая ласта. Конца не было этой пытке - шершавые цепляющиеся крючочками за все стебли были как лепестки огромного человекоядного цветка - тянущего в свое гнилое холодное чрево двух мальчишек - решивших с утра, по быстрому, переплыть шестикилометровое озеро. Славка был в маске, и мы с ним это озеро видели совсем по разному - и трава была ему видна во всех своих сплетениях, в которых он находил какие-то лабиринты проходов, я же - бил одной ластой, вырывая траву, сжигая кожу, пока не кончился этот райский сад, и открытое пространство не открыло нам истинное расстояние до тех красот, к которым мы так бездумно поплыли. Впереди все выше взмывал шпиль остроконечной каменной пирамиды, и правей ее - приземистый облик египетской головы над голубой водой.
  
   Когда в утреннем тумане появились лодки ранних рыбаков, две головы, выплывших из тумана, были для них как живые покойники. "Вы откуда?" - спросил мужик в ватнике, чуть не выпав из лодки, и даже не возмущаясь тем, что кто-то тут распугивает его рыбу. Вряд ли мы могли что-то уже сказать, т.к оба одновременно достали из воды большие пальцы, и показали назад. Вместе с приближающимся берегом пришло утро, и яркое солнце осветило величественный пик Ок-Жет-Пес и мрачную массивность Сфинкса. Последние метры были уже лишними. Но я все-таки проплыл их, и уже на мелком месте - встал на каменные плиты "Не-долетит-стрелы" - и рухнул на плоские камни - разбив колено, локоть, лоб. Из воды нас вытащили. Компания дикарей из палаток. Сунули в руки по граненому стакану с прозрачной жидкостью, которая влилась в нас, даже не обожгя горло, а потом - по полной миске густого вермишелевого супчика. Даже не вкусного - а единственного и неповторимого, вслед за стаканом водки - оживлявшего нашу уже почти рыбью кровь и отдавшие почти все деревянные мышцы. Никто не сказал ни слова - ни мы, потому что не могли, ни дикари - потому что все понимали. И сидели мы со Славкой, прислоненные к теплым древним плитам, испытывая пустоту победителей. И когда смогли встать, то просто сделали им рукой и ушли вдоль берега, по древним камням подножия живописнейших гор.
  
   Мысль о том, что надо будет плыть обратно, была настолько чудовищной, что мы ее даже не произносили вслух, а только посмотрели друг на друга, и все поняв - передернулись от нее. Идти вдоль берега - километров шестнадцать - как сказал сидящий на мостках дед. Но мы безнадежно побрели - не имея никаких других вариантов. И тут - о чудо - прямо к нам, как быстрый белый вихрь, вздымая волну - пристал катер - на подводных крыльях - и мы упали перед ним - умоляя свезти нас на другой берег. Капитан долго вертел носом - говорил, что это далеко, что у него нет времени, но видно не все у него было в душе ржавым - сказал - "Садись - только к самому берегу не повезу - плавать то умеете?". Ветер дул в наши юные головы, Спящий рыцарь чернел своим заросшим лицом, удалялся Ок-Жет-Пес, поля колючих садов остались в стороне - и вот - наш дальний берег, на котором весь наш лагерь стоял в оцепенении - ожидая, что вот на этом катере и привезут наши бездыханные тела...
  
   Но мы встали на корму, картинно сделали ручками - и нырнули в родную стихию - пройдя полторы сотни метров красивой дельфиньей двойкой, и улыбаясь до ушей - выползли победителями на берег. Однако, суровые лица наших родных туристов не улыбались, - они видели, как две наших пустых головы ушли в туман, и четыре часа весь лагерь провел на берегу, посылая гонцов в дальние поселки за спасателями... Омский лыжник был непреклонен - и мы трое суток вдвоем болтались сзади - выгнанные из лагеря, и тихо прося принять обратно. Мы готовили себе кушать в 50 метров от их сытного костра в какой-то кривой кастрюльке из чудом оказавшихся двух банок консервов и пачки перловки, спали без палатки на жестких камушках, пока кто-то не разжалобил лыжника, и он еще раз пройдясь по нам колючим матерным катком, не сказал - "Идите жрать, но в следующий раз - убью!".
  
   То ли озеро это утреннее, то ли трава человекоядная, то ли шаманские камни Ок-Жет-Песа, к которым я сидел, криво приткнутый сердобольными дикарями - но вошла в меня какая-то сила первобытная - усталости не чувствовал, ноги прыгали и бегали, неслись - не разбирая дороги с огромным рюкзаком по горам, камням, болотам...
  
   В один из последних дней устроил наш лыжник зачет на скорость восхождения, на самый кончик носа лежащей башки рыцаря. Привал, старт - и с полными рюкзаками стая взрослых мужиков и спортивных студентов рванула вверх, хрустя ветками, камнями, суставами... Мне показалось, что я как-то устал, когда вскидывал на плечи свой брезентовый стандартный с вечно сползавшими лямками, и задержавшись на старте - слушая голос леса, последним ушел по бороде рыцаря, взрывая китайскими кедами сизый ее мох. И шел вверх, ломая тяжестью ног ветки и не сворачивая, не огибая крутые места - шел как робот, стуча своим вечным двигателем. На самой вершине, на плоском кончике носа у одинокой сосны, под свежим ветром, я сидел один, глядя вниз на бескрайность синих гор, на голубые озера, на далекую желтую степь, и слушал, как вечный двигатель постепенно сбавляет обороты, и перестает бить в ребра отбойным молотком. Рюкзак я не снял, и так и сидел с ним за плечами, чувствуя, как первые, самые быстрые, пыхтят и чертыхаются, осыпаются и цепляются за ветки, карабкаясь к вершине.
  
   Когда все влезли наверх, отдышались и успокоились, встал самый старый наш "дед", подошел ко мне, и начал снимать с меня рюкзак. Я ничего не понял, и даже не спросил ничего, только смотрел, как он развязывает завязанные почему-то на мертвые узлы веревки, и вытаскивает из него три круглых камня, каждый размером с большую капусту, и, похлопав меня по плечу - говорит кому-то сзади - "В следующий раз морду набью". Я видел потом, как с ним "говорили" в сторонке три жирных мужика, и видел, как бежали они, держась за разные места, и выкрикивая какие-то шакальи проклятия.
  
   Не успокоились даже в последний день, и стоя в воде у берега - пытались юродствовать и сально хохмить над чем-то во мне, по их мнению - хреноватым. Я сказал самому жирному - "Давай поспорим - при всех - я тебя одним движением положу". Оживилась компания, предчувствуя драку, и весь лагерь на берегу поднялся, глядя как лохматый пацан из 9 "г" идет к толстому пьяному мужику, принявшему стойку деревенского боксера в окружении двух собутыльников, нагибается перед ним в низком поклоне, быстро берет за ноги и поднимает вверх. Остальная жирная туша ляпается в воду и орет что-то оттуда, пуская пузыри. От такого позора его собутыльники не стали даже вытаскивать его из воды, и в расстройстве пошли за бутылкой.
  
   А верный Славик не спал всю ночь, охраняя меня, и думая, что компания, очнувшись - вернется среди ночи и устроит мне прощание. Где ты, верный Славик Демчихин? Черный джазовый кларнет, рыжеватый парик, глаза без бровей. И без ресниц. Где ты? Под полированным гранитом, непохожий - с лучшей, но неумело выгравированной фотографии? Или в том же кабаке, прижимая языком трость, будишь животную страсть у развязных телок, делишь парнас, и пьешь за кухней, закусывая остатками мяса по-строгановски? Мы встретимся с тобой. Я не прощаюсь...
  
   Осенние дожди 65-го смыли четырехлетнюю муть акмолинского отрочества и принесли холодные мысли о выборе. А чего выбирать? Мед, пед, сельхоз и инженерка. Ехать в даль - в Мухинское (с Кельмером) или Архитектурный (с Тристаном) мне было нельзя. Маманька упала в обморок, только лишь услышав об этом. С новым генсеком-бровеносцем пришли новые реформы - отменили 11 класс, т.к. не хватало этому генсеку солдат, сокращенных свергнутым предшественником. И в один год закончили школу все 11-е классы по всей стране, и все 10-е. И не было столько мест в вузах, и не ехали даже чистенькие отличницы в безнадежные далекие университеты, а штурмовали местные богадельни. И кончилась закадычная дружба - каждый упал в свой угол - зубрить и долбить программы, чтобы вырваться из толпы, и не попасть на завод, или в армию, или в какую-нибудь мастерскую...
  
   Поэтому не было у меня в жизни осени, зимы и весны по-крайней мере этого, последнего школьного года. И уже не было противно от Истории КПСС - чего нос воротить, если без нее не пустят никуда в этой жизни. А другой жизни тут нет. И не предвидится. А наивные учителя умилялись - как повзрослели, да поумнели наши мальчики. Засунуть бы этот ум им в...
  
   А команда лабухов как-будто не знала ничего о всеобщей гонке в вузы - и продолжала ходить за жмуром, дудеть на танцах, охмурять девок и устраивать всенощные безобразия. Время от времени меня заносило их водоворотом, и как-то нечаянно свело со смазливой маникюршей из салона "Улыбка". Ну, встретились несколько раз, поулыбались, погуляли, и проводив ее на самый край города - за кладбище, к мясокомбинату - я больше не искал встречи. Хотя и обжегся сильно о ее горячие ноги, и все такое прочее. Но вместо ног у меня перед глазами стояли пирамиды и гиперболические параболоиды, а в мозгах шевелились теоремы косинусов, законы сохранения и свойства солей и кислот. Такая резкая смена внутреннего мира не прошла даром - и вместе с ней поменялась и компания, крутившаяся вокруг. Как-то незаметно рядом всегда теперь был Ромка Сорин - будущее которого было давно определено его медицинским дядькой - доцентом, и с которым нам было как-то просто - до самого дна - понимать друг друга, разбирая теоремы и отвечая друг другу, как на экзамене. Но и сердечные секреты доверял мне не в меру серьезный Ромка - о своих тонких духовных нюансах общения с красавицей Ноткиной - и я его конечно понимал, как понимал и всех остальных. И мог бы стать кем угодно - анашистом Асановым, и трубачом Каверзиным, и хитрованом Обирайло, и церебральным паралитиком Борисовым, и шикарным Юркой Колядой, и филигранным Кельмером, и тысячами других людей, вошедших в меня, и оставшихся там навсегда. Но я никем не стал. И собой тоже. И как тогда, шел за мерцающей звездой, впитывая все добрые и злые души, и понимая их всех, плыл куда-то, задерживаясь то у одной, то у другой прилепившейся звездочки.
  
   Но буйный мир врывался в мои мерцающие полеты грубыми кляксами, путая звезды и закрывая все едким туманом.
  
   И когда остались позади все теоремы, законы, правила, толстые и Тургеневы - и экзамены школьные пронеслись незаметной легкой прогулкой - отправились мы с Ромкой по местам моих озерных подвигов - вдвоем, дикарями, к самому красивому в мире озеру, и первому моему испытанию на "предел жизни". Конечно, дикарями - это будет нагло соврать - какой из Ромки дикарь? Мы поселились в уютной гостинице, и с тряпочками и полотенцами лежали на берегу, читая книжки. Я при этом отчаянно скучал, глядя на величественного Спящего Рыцаря, который уже не был так велик, когда смотрел на меня, запутавшегося в траве, с одной рабочей ногой, и в трех километрах от любого берега. Видимо кончилось время, отпущенное мне на тихую креветочную жизнь рядом с Ромкой, и когда я вовсю знакомился с бойкими озерными девками, Ромка стоял в стороне, вежливо ожидая окончания наших амурных бесед на грани приличий. Уезжали мы домой почти чужими людьми - я любил верного Ромку, но несло меня в какую-то буйную страну, в которой ему делать было нечего. И стоял бы он там в стороне, ожидая когда кончится буйство, кончится жизнь.
  
   И конечно, не участвовал в нашей последней школьной ночи - в золотых ишимских песках, вдали от города, с табуном приблудных девок и закопанными в песок десятками бутылок какой-то липкой сладкой гадости, после которой на Каверзинской шее к утру появился багровый гриб, как на березе...
  
   А я сидел всю ночь с новенькой спидолой, слушая мир, пока не кончились батарейки, и не наступил рассвет первого дня - как казалось мне - совсем взрослой жизни. И с рассветом, не дожидаясь своих загулявших друзей - расползшихся по окрестным дачам, и вытоптавших все грядки, осквернивших все крылечки, и разогнавших всех девок - сел один в железный паром с ржавым колесом и рваным канатом, и скрипя допотопным механизмом - уходил один - на другой берег, оставляя всех. Навсегда.
  
   Если и встречались мы потом с моими школьными друзьями, или просто товарищами - то только чтобы спросить "Как дела?" и не ждать при этом ответа. И только Юрка Тристан, да Жанка Титова, да Маринка Сатовская - будут много лет еще живыми окошками в наш общий мир, пропавший там, в одна тысяча девятьсот шестьдесят шестом году.
  
   "СДМ-66"
  
   Гандрабура
  
  
   И
   как ни вытачивали мы с Ромкой ювелирные математические знания, влепил мне калбит Буркитбаев трояк за абсолютно правильное решение. По крайней мере, я всю жизнь потом делал именно так, как написал ему на экзамене.
  
   Так может быть я все таки не прав?? Но это вряд ли. Был он глухим нацистом, и тащил своих чурок за пару баранов. Этим и жил. А лекции читал - на таком пещерном диалекте, что математический анализ так и остался тьмой египетской с калбитским акцентом и запахом непереваренной конины.
  
   Моя любимая физика блистала глубиной познаний из множества популярных книг - я рассказывал мрачному Гандрабуре о теории люминесценции, вычитанной в "Луне" Копала. О складывающейся, но все никак не сложащейся, единой системе элементарных частиц из "Дальнего поиска" Парнова, о свойствах мю- и пи-мезонов, бозонов, кварков и нейтрино, и о совсем уже пропащих вещах из настоящего университетского учебника "Физика плазмы", которую наш школьный физик отобрал у меня прямо в классе - сказав, что это детям до 16 читать не полагается. Гандрабура постепенно превращался в светящегося тихим люминесцентным светом добряка, слушая мои красочные истории, но по мере их окончания снова посерел и стал прежним гамадрилом с обвисшими щеками. "А вот как перевести джоули в килограммометры? - молодой, гениальный юноша..." - прошлепал он трясущимися щеками. "Но я же не справочник физических величин!" - возмутился я. "Тогда ставлю вам 4 с плюсом". "А равно ли 4 с плюсом 5 с минусом?" - спросил я. "Равно" - сказал Гандрабура. "Ну так поставьте мне 5 с минусом" - совсем уже нахально наседал я. "Хотя это одно и то же, но ставлю я вам 4 с плюсом".
  
   Плюс конечно потерялся где-то - и у меня оказалась просто четверка, из-за упрямства Гандрабуры и того, что я поступал в инженерный вуз, где от абитуриентов требовалось не владение сложнейшей логикой и философией физики, и блистательное понимание всех ее сакральных глубин, а приземленное запоминание множества справочных данных, т.к. инженер-механик в представлении Гандрабуры - это ходячий справочник Анурьева - спроси его ночью - "Какой модуль упругости у стали 45ХГМ или диаметр шарика у подшипника d75 4-го размерного ряда - он без запинки выдаст точные цифры и тут же уснет.
  
   Ну не годился я в инженеры. Но мне об этом никто не говорил, и я, чувствуя свою неполноценность - готовился к последней химии, путешествуя в дебрях периодической системы и жонглируя бензольными кольцами. В день экзамена мне разнесло щеку флюсом, и я пришел на него только через три дня, когда флюс не только не исчез, а дозрел до нужного размера. Молодая химичка сочувственно охала, разглядывая мои несимметричные щеки, пока я рисовал ей симметрию молекул и писал формулы реакций, преобразующих чего-то в нечто. И конечно получил пять от влюбленной молоденькой училки.
  
   И в результате стал кандидатом. Но не наук. А в студенты. И это "кандидатство" потешало всех настоящих доцентов, когда я просовывал свою нечесаную голову в деканат и спрашивал - "А кандидатам тоже приходить?" - имея в виду осенние работы - с которых всегда начинался учебный год. У кого - на капусте в немецком совхозе, или на картошке в октябрьских полях с запахом дыма и вкусом углей, а у нас - на канавах развороченного двухэтажного райончика, где водоканал никак не успевал без таких "кандидатов" заменить к зиме сгнившие водопроводные трубы.
  
   Так и встретились в этих холмах глины и чавкающем дне разрытого водопровода будущие друзья - Юрка Зинков (сын 2 секретаря обкома партии), Валерка Чернышов (сын 1 секретаря горкома партии), Толик Хитрин (сын полковника Хитрина - военкома области), Сережка Додонов (рыжий-конопатый сын цыганки-учительницы), и я (бывший сын бывшего секретаря парткома Целинного совнархоза).
  
  
  
  
  
  
  
   Между Путем и Благодатью
   "Сказки Межгорья" 1
   ЦОФ 1
   3d-Гипс 28
   Васса 42
   Колесо Империи 60
   Красный Камень 71
   Доменный Угор 98
   Между 108
   Повесть о Пути и Благодати 119
   "Нан" 140
   Орыс шайтан 140
   Белая могила 152
   Птичий остров 164
   Балерина 174
   Снегири 177
   Дух Нестора 182
   Джафар-Али 188
   Соломенные мозги 194
   Спящий рыцарь 206
   "СДМ-66" 219 Гандрабура 219
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"