акие привычные речки детства. Как и горы, их окружающие, то мелкие, то глубокие, но почти везде переходимые вброд, или перепрыгиваемые по камням.
Рыжие камни детства... Вода это из окрестных шахт сделала их такими? Или река несла в себе железо разрушенных гор? Или сами камни потели железом? Но было это одно из маленьких чудес детства. Рыжие камни дна. С выступающими наростами, с отпечатанными листьями - которые я через много лет увидел в толстых книгах о происхождении Земли. Между камнями темнела опасностью глубокая вода. И каждый раз жутковато было перебираться по узким доскам между больших камней.
И как подтверждение моих опасений - "коровокрушение", которое произошло, когда бедную обреченную корову две неразумные тетки тянули по досточкам, и долго било копытами бело-рыжее создание с черным ужасом в глазах, пытаясь хоть куда-нибудь выбраться из этого страшного места. А растерянные тетки в простых цветастых платочках и застиранных передниках не знали, как помочь своей жертве, которую так упорно тащили "в гости" к быку.
И был это мой почти ежедневный летний путь с улицы "паркомуны", которую я связывал то со словом пар, то парк, а больше всего наверное с соседней баней. Путь этот лежал вдоль тысячи раз уже обогнутых углов с серо-черными досками заборов, редкими кустиками желтых цветов, заманчивейших картин местного художника, которые я проходил спокойно, т.к. конечно же этот фильм уже месяц каждый день в 10-12-14... был много раз посмотрен, и только пустая рама с надписью "Скоро" вызывала предчувствие будущего штурма билетных касс, и счастливого сидения в темноте и свисте местных хулиганов в кепках-семиклинках.
Потом был парк, в который я никогда не ходил, т.к. был он за белым каменным забором, и был ли это парк, я похоже уже не узнаю. Где-то рядом находилась самая буйная школа в городке, и в этот парк мог зайти только милиционер в длинной и широкой синей гимнастерке и долго свистеть вслед разбегавшимся второгодникам в вельветовых курточках и черных сатиновых шароварах.
Улица конечно называлась "Советская", и была она самая гладкая, самая теплая, и только одна во всем городе была покрыта настоящим асфальтом, на котором в жаркие летние дни было страшно приятно стоять босиком, грея грязные пятки и ощущая как асфальт принимает форму ног. Остальные главные улицы были вымощены серыми кубиками на желтом песке, которые долго лежали двумя огромными кучами, и какие-то странные существа, жившие своей, непонятной мне жизнью, с непонятными выражениями лиц и непонятными словами стучали по серым кубикам, вбивая их в чудесный желтый песок, пятясь, и оставляя впереди себя серую клетчатую дорогу, чистую и красивую.
Еще были другие, дальние улицы, на которые ложили не ровные серые кубики, а бугристые коричневатые камни, и колеса телег, обитые железом, грохотали по ним громче самой громкой музыки из домашних черных тарелок или уличных колоколов в какие-то особые музыкальные дни. Что это были за дни, и что это была за музыка, я узнал намного позже. А смысл и того и другого понял еще позднее, и может быть, не понял до сих пор до конца.
И еще были улицы просто. Их я любил больше всего. На них было не больно упасть, бежать босиком, поднимая пыль, дразнить цепных собак, ругающих своим собачьим голосом редких прохожих. На них были такие волшебные объекты, как длинные толстые бревна, лежащие друг на друге, покрытые корой, под которой было много интересных существ. Вот такими улочками я постепенно выбирался из асфальтово-брусчатого центра к длинному спуску, к заветной рыжей речке с досками через темные глубины между камнями - на тот берег, в уже совсем другой мир - ЦОФ. Значения этого слова я не знал, и принимал его, как есть, связывая со всем, что в нем было - улицами, домами, коровами, петухами, бабушкой, любимой бабушкой в белом платке с голубыми цветочками, Вассой Андреевной и дедом. Василием Матвеевичем, которого я не любил, по причине мне совсем непонятной, но был дед толстоват, вредноват, и постоянно показывал мне, как правильно надо приседать, медленно, и по какому-то уставу какого-то забытого полка раздвигал колени при этом. Я так красиво присесть не мог, чем вызывал его крайнее неудовольствие. Дед был известным человеком в этих местах, и когда он шел по улице поселка в своих хромовых сапогах, черных щегольских галифе и таком же особом френче, ведя меня за руку, я был ужасно горд тем, что иду с таким особенным человеком, и этот человек - мой дед.
Правда, было это уже тогда, когда волею подловатой судьбы потерял он и дом о множестве комнат, винтовых лестниц, затейливой мебели, персидских ковров, потерял корыстную любовь чужих детей и злодейки Ольгеи, для которой и был им построен и этот дом, и это богатство, разными путями попавшее туда, не всегда может и праведными. Но работал он всю жизнь, много и умело, и строил, строил, строил - дома, шахты, шахты, дома, делал мебель, и дерево в его руках превращалось в особого шика комоды, буфеты, шкафы, и кто знает, во что еще. И все знали Василия Матвеевича, как лучшего мастера, десятника, прораба, и портрет его так и висит в музее этого городка, где еще сильный и властный дед в блестящих сапогах, плаще и картузе, на ступеньках какого-то "большого" дома, с обычной хитрой ухмылкой и в окружении почтительно обступивших его людей, навсегда остался таким. Я мало знал его тогдашнюю жизнь. Но потом, потом, про деда.
А сейчас - скорей к бабушке, мимо чужих дворов, огородов, домов и домишек, мимо водокачки с такой сладкой холодной водой. В жаркий день ее огромная струя била в никогда не просыхающие камни, обрызгивая меня до пояса, но напиться было невозможно после длинного пути по горбатым улицам, спускам и подъемам, и под хотя и северным, но все же жарким солнцем.
Запахи ЦОФа, знакомые мне с самых первых дней появления на свет, окутывали меня все сильней, хотя и запах каждого дома, забора и огорода был только своим, хоть и знакомым, но чужим, и я никогда бы не зашел в тот дом или двор, где пахло чужой жизнью. Но чем ближе был заветный домик с новым, еще не посеревшим от солнца, снега и дождей забором, еще желтыми, ровно и красивым орнаментом выложенными стенами, кустом горькой и невкусной калины под низким окном, калиткой, белыми курочками, ухоженным огородом с изумрудными хвостами моркови, шершавыми ладошками репы, сиреневыми цветочками картошки, спутанными джунглями гороха, тем сильнее становился запах детства, с особым бабушкиным травяным духом, испеченными шанежками, свежим квасом, земляничным вареньем и моей любимой грибовницей.
Васса Андреевна, моя единственная бабушка, встречала меня своей искренней улыбкой, и не было в ней никогда ни капли лукавства, хитрости, или злости, а только доброта и любовь. Все детство я провел с ней. Она учила меня всем премудростям жизни, и от них же и оберегала, правда не всегда удачно. Она отпускала меня со двора, с того самого времени, вероятно, когда я только начал ходить. И ходил я в свои детские походы в таком возрасте, когда другие младенцы лежали еще в кроватках, или ползали по закрытым дворам. Походы эти, сначала близкие, потом все более дальние, превратились потом в настоящую страсть. И я до сих пор не люблю так ничего, как просто идти по знакомым или незнакомым местам, каждый раз удивляясь разнообразию жизни, и радуясь тому, что ты просто идешь, и просто дышишь, и чувствуешь душу травы, цветов, деревьев, людей, домов, неба, камней...
Мои замученные службой родители и не подозревали, что их драгоценное чадо с легкой руки бабушки бродит где хочет, изучая окружающий мир. И только раз я "попался", когда вернувшаяся не вовремя мать не застала меня дома, и, обругав бедную бабушку, отправилась отлавливать меня, расспрашивая прохожих, не видел ли кто такого очень маленького. И после долгой беготни и истерики я был выловлен на железной дороге, по которой бодро шел по направлению к соседней станции, и куда пришел бы - неизвестно.
Железная дорога - моя любимая запретная зона, вокруг нее стоял дух дальних стран, который был на самом деле запахом горелой смазки и креозота, и меня трудно было оторвать от этих запахов и этих фантазий. Иногда мои старшие сводные братья брали меня к заветной железке с полными карманами выигранных в чику медяков, и проходящий громыхающий поезд превращал грязные пятаки в чудные блестящие на солнце тонкие диски, пока мы лежали, пригнув головы возле насыпи, как партизаны, готовившие диверсию.
Мир моего детства был очень большой. Родился я в этом же поселке, где жила потом моя бабушка, но на главной его улице, которая называлась Няровской, от поселка Няр, к которому она вела. И была это особая улица. Не улица даже, а спуск с высокой горы, в самом низу которой и был наш длинный одноэтажный дом с огромными окнами.
Разделен он был на две части таким образом, что мы не видели, не слышали, и даже забывали, что есть еще одна половина дома, в которой жил сам начальник местной милиции. Мы никогда не дружили с его детьми, и пытались не попадаться на глаза ему самому. Только когда его арестовали, и вторая половина дома стала пустой, мы часто бывали там, молча глядя на остатки чужой жизни, и зачем-то, видимо при обыске, вскрытые полы. А самый неразумный наш братец, у которого никогда не было в трезвом виде сентиментальности, где-то под сгнившими досками нашел старую ржавую гранату с длинной ручкой, привязал к ней веревку, и крутил над головой, стуча по столбам и заборам. Повезло ему, и нам всем тоже, когда кто-то из взрослых надрал уши братцу, отобрал у долго еще возмущавшегося такой наглостью, и, выйдя на обрыв у высохшего пруда за свежими руинами нашего ОЛПа, выдернул кольцо и кинул вниз, на рыжие камни бывшего дна бывшего Строгановского пруда. Взрыв был сильный. Но даже если бы наша компания знала о том, что все это будет так, никто ничего бы не изменил - ни стук гранаты по нашим воротам, неразумный братец с выпученными глазами, ни желтое облако взрыва над темнеющим в глубине провалом пруда.
Ну а первым хозяином нашего дома был мой отец, горный инженер, история которого, и трагическая, и поучительная - еще впереди. Но в детстве я не знал никаких историй, кроме тех, что рассказывали мне бабушка ("На липовой ноге, на березовой клюке... мою шерсть прядет, мое мясо варит...") и мать - одна моя любимая бесконечная сказка про Финиста-ясна сокола. Что в ней видела мать - может свои разрушенные мечты и неудавшуюся любовь, но я в ней видел мою любимую дорогу, и каждый вечер вновь и вновь изнашивал свои деревянные постолы и железные башмаки, по бесконечной дороге сказки. Но сказкой был также и весь окружавший меня мир. Может быть первым контактом с этим миром была ночь, когда я долго не засыпал, и отец вынес меня во двор, в темноту летней звездной ночи, чтобы показать, где тут эта баба-яга, которой меня безуспешно пытались пугать, чтобы я испугавшись уснул, и перестал мешать молодым еще моим родителям. Но пугаться я не хотел, и тогда мне, вынесенному в ночную тьму, показали, где она прячется, эта страшная старуха, которая уже съела нашу Апрельку. И тут я ясно увидел это зловреднейшее крадущееся в темноте создание, и мне стало невыносимо жалко мою милую Апрельку, теплую, с мокрой мордой, и вкусным молоком, что я произнес тогда мои возможно первые в жизни слова - "Пиля, пиля, гаа, гаа". После чего ненависть к этой скверной старухе настолько заполнила меня, что закрыв глаза, я ясно видел во всех деталях эту гнусную тварь, крадущуюся по коридорам нашего большого дома, мимо голландских печек, что заснуть уже точно не мог. И когда ночью начинался очередной приступ лающего кашля, и мне не хватало воздуха, я знал, что это она, тварь из мрачных дебрей, душит меня, не давая вдохнуть, и только испуганные глаза матери и отца, греющего над печкой колючий шарф, чтобы остановить мой страшный лай, прогоняли ее, и убегала старуха, и постепенно стихал мой задыхающийся лай.
После этих приступов я долго сидел дома, и только много дней спустя сердобольная бабушка опять тайком снаряжала меня в очередную экспедицию. Она считала, что ребенок должен гулять, иначе вырастет неправильным человеком. Но после неоднократных репрессий со стороны родителей, узнававших в конце-концов от соседей и многих близко и далеко живущих многочисленных знакомых, что меня опять видели одного в самых разных совсем неподходящих для такого младенца местах, бабушке было категорически запрещено выпускать меня одного со двора вообще. И тогда на помощь ей пришла ее странная подружка - тетя Сима, которая была намного моложе бабушки, но была между ними какая-то дружба, и тетя Сима с удовольствием выполняла бабушкины установки о том, что ребенок должен гулять, и тащила меня в свой барак с множеством комнат в длинном коридоре, и кормила супом из "только вчера пойманного козленка", и все жительницы этого барака, которых я совсем не помню, не имевшие своих детей, таскали меня по своим маленьким комнатам, угощая леденцами, рассказывая что-то и показывая картинки.
В конце концов перед приходом родителей бабушка прибегала к тете Симе, и они вдвоем по всем комнатам выискивали меня, пригревшегося на коленях какой-нибудь тети Дуси. А было этим "тетям" тогда по 16-17 лет, и учились они где-то в ФЗУ или работали на обогатительной фабрике, я не знал, и никогда об этом не думал. Но мне было интересно с ними, и было у меня так много мам, сестер и подружек, которые любили меня, и жизнь моя поэтому казалась мне бесконечным праздником. Но не было там ни одного отца, брата или старшего товарища. Если и появлялся кто-нибудь подобный, то всегда это было плохо и грязно, кто-то ругался и орал поганые слова, противно пахло перегаром и рвотой, табаком и кирзовыми сапогами. Тогда меня быстро уводили в наш просторный двор, в котором было много других чудес.
Главным чудом нашего двора была конечно старая раскидистая ива. Не куст с тоненькими ветками над тихой водой, а огромное дерево с толстыми ветвями, растущими без всякого порядка - то вниз, то вверх. Это дерево было нашим лесом и джунглями, в котором все братья, а также их друзья и подружки играли в только что виденного Тарзана, и просто так - ползали по веткам и свисали с них и вниз и вверх головой. Зимой наше чудо-дерево почти по самую макушку заносило снегом, и на его месте возвышался гигантский сугроб, пологие склоны которого уходили далеко в сторону от двора - к огородам, и мы превращали этот сугроб в снежный замок, прорывая в нем ходы во всех направлениях, и ветви нашей ивы служили нам и зимой, не позволяя обрушиться лабиринтам - коридорам замка и погрести нас под многометровой толщей слежавшейся белой массы.
Мир зимы, и мир лета. Две разных жизни было в них. Зима была злой старухой. Кроме частых ночных сражений с подкрадывавшейся и душившей меня страшной ледяной бабой, которая как Вий почуяла меня в ту памятную ночь, и больше уже не уходила, пытаясь сгубить того, кто ее смог увидеть, меня преследовали постоянные зимние беды и несчастья.
На другой стороне нашей любезной Няровской улицы, возле постоянно гудевшей водокачки каждую зиму общими усилиями и дети и взрослые строили огромную гору из снега и льда, с которой потом до самой весны катались на санках, картонках, и на чем придется. Меня не пускали на эту гору, т.к. была она очень крутой и катались с нее взрослые парни, громыхая сапогами. Но после долгих моих уговоров, мой отец, в шикарной шинели горного инженера, с нашивками и шевронами, заволок меня на самый верх бугристой ледяной горы, прицелился поточнее моими санками, на которых я лежал лицом вперед, держась за их передний край, и изо всех сил толкнул вниз. Но санки не пожелали ехать в указанном направлении, а понеслись, грохоча полозьями все левей и левей, и я с наслаждением рассекая воздух замерзшим носом, уже видел ту коварную точку, в которую нацелился он. Точкой этой оказался окованный железом острый угол вмерзшей в лед каламашки, которую местный золотарь, называемый нами просто говновоз, кинул осенью после безуспешных попыток отмыть зловонные доски. Может я хотел взлететь в последний момент перед ударом, но врезался я в этот скверный угол не лбом или носом, а верхней губой. Говорят, что было море крови, и бедный папа с золотыми шевронами тащил меня через снежную Няровскую улицу, оставляя тонкий красный след.
Что ему говорила мать, и какое наказание последовало для и так уже наказанного отца, я не знаю. Да и само выздоровление мое как-то стерлось. Только может в эти самые дни и пустили ко мне соседку, маленькую девчонку, которой было может на год или два больше, чем мне. Была она какой-то удивительно не такой, как я. И знала все обо всем и совсем не так. Как ее звали, я не помню. В какие игры мы играли - тоже не помню. В детские. Игры. Но вот другие игры она умела выдумывать с изумительным изощрением. Закончила наши невинные детские игры бабушка, и, почуяв неладное, прогнала соседку со двора. До каких пор бабушкино сознание могло осознать творимое нами, я не знаю, но свои опасения она передала родителям, и все очень насторожились, наказав бабушке больше не пускать к нам это опасное существо.
Но, как и водится, любая история имеет начало, и, если не мешать ей развиваться естественным путем - логический конец. Самый последний кадр этого детского фильма - грустная соседка, сидевшая между сундуков и узлов в кузове грузовика, которую вместе со всеми немыми и говорящими свидетелями наших безобразий увозили куда-то, в другой город, в другой поселок, в другой дом - я этого не узнал.
Вся жизнь - толстая коса вплетенных друг в друга историй, и не кончится она, пока есть жизнь. Истории маленькие, истории большие, истории оборванные, истории не начатые, истории, как части других историй... Распутаешь косу на отдельные пряди - и исчезнет ее тугая лоснящаяся красота, а рассказать обо всей ее царственной роскоши, не упустив ни одного движения, запаха или цвета - непостижимая задача. Нет таких слов, и нет таких языков, которые позволили бы сделать это.
Поэтому будем вытаскивать из толстой косы прядь за прядью, и пусть в вашей памяти сложатся они снова, хоть отдаленно напоминающие прекрасный мир жизни.
* * *
Мелькнувшее где-то на первых страницах слово ОЛП... Так мало я знал о нем, и так много в жизни моей и каждого оно значило и в те, и в долгие последующие годы. Для меня - это были обрывки колючей проволоки, сломанные бараки, покосившиеся вышки, и особый дух этих мест, никуда не ушедший оттуда даже после ухода и хозяев и пациентов. Часто вдоль Няровской улицы ровными рядами двигалась болезненная серая масса людей, окруженная яркими щегольскими тулупами молодых конвоиров и поджарыми горячими языкатыми псами. Где жили эти серые люди, от которых исходили волны искаженного сознания и физических страданий, и куда их водили строем - я тогда не знал. Хотя жили мы все вместе с ними на одной и той же земле, в одном и том же поселке, и живые еще ОЛПы - были частью моей ранней детской жизни. Сколько их было - можно судить только по номерам, о которых мы знали с табличек над колючими скорбными воротами. ОЛП-18, ОЛП-24, ОЛП-78, и это все - только в нашем маленьком, всего в две улицы - поселке, лежащем безбожным крестом между железной дорогой, высокой Няровской горой и обрывом Строгановского пруда, который и построил в этих местах и город, и дорогу, и домны, и театр, и гигантский пруд. От нашего дома - до Лысой горы - на другой его стороне - было километра два, и была это всего лишь ширина его. И между домом нашим и обрывом пруда во времена уже совсем другие - потомки взбунтовавшейся Строгановской черни возвели такое простецкое сооружение - клетку для людей. Где они брали этих людей - я не знал, но для чего - это было понятно. Эти серые люди, как рабы, рыли дырки в горах, доставали оттуда черные горящие камни, и отправляли куда-то по приказу Вождя. Я знал этого вождя. Его орлиный портрет с такими усами, которых не бывает у обычных людей, висел в каждом доме, там, где когда-то в Строгановские времена был страшный закопченный Бог. Для нас не было сомнений, что наш Вождь - и красивей и умней, и главней ихнего Бога, и только неразумные старухи - наподобие бабки Падишиной - доставали тайком этого Бога из сундука и что-то бормотали при этом, зажигая пахучие лампадки. И конечно, только при ихнем Боге и мог быть построен тот самый погорелый театр, на южном берегу огромного пруда, останки которого мы много раз исследовали на предмет поиска хоть какого-нибудь доказательства величия той прежней жизни. Ничего, кроме изредка находившихся черных пятаков с орлами и рассыпавшихся после сильного пожара красных кирпичей. Руины тот старой, Строгановской жизни, во главе с мрачным Богом, попадались на каждом шагу. Это и километровая плотина пруда, обрушенная во многих местах, с промытым пространством от сокрушившей ее массы воды, останки домен со старыми ржавыми заслонками и засовами печей, руины завода, остатки господских домов - конечно же, разве это могло быть хорошо? Конечно наш сияющий вождь был более могуч, и подтверждения его могущества были на каждом шагу - в виде огромных колонн Дворца Культуры на самом высоком месте соседнего городка, изумительной роскоши еды и белизны круглых столов ближайшего Дома отдыха, немыслимой высоты белоснежных скульптур Вождя, носок ботинка которых был в два раза больше моей головы. Тишины, строгости и мудрости коридоров и кабинетов горкома партии, куда мою мать устроил на работу в отдел учета все понимавший шевронный отец. Несомненно, наш великий Вождь был не Бог, и мы презирали старорежимных выживших из ума старух, бормотавших какие-то "иже-еси...". Куда красивей были бодрые песни "От Москвы до самых до окраин...", "Мы железным конем...", "Хороша страша Болгария...". Песни эти были нашим знаменем, духом, гордостью. От каждого слова и каждой ноты все более правильной казалась жизнь с нашим Вождем. А серые болезненные толпы - это провинившиеся, которых вождь справедливо наказал. В детстве наказанных ставят в угол, а взрослых - отправляют в эти самые ОЛПы, для перевоспитания. И как себя вести, нам было хорошо известно, чтобы жить и радоваться Вождю, а не страдать в страшном ОЛПе. Только кто из нас мог представить себе, какие путанные пути у каждого в жизни, и куда их переплетения могут завести, и что бы ты ни делал, и какие бы песни ни пел, и какому Богу, или Вождю, не молился, судьба от этого, переплетенная хитрыми нитями всех твоих прошлых и будущих историй, не может измениться. И если была этими нитями выложена дорога - одному в ОЛП, другому - под финский нож ФЗОшника у водокачки - то так оно и было. И ничто не в силах было этому помешать.
Соседний наш ОЛП жил своей тихой жизнью в десяти метрах от нашего двора. Высокий задний забор отгораживал наш дом от огорода, дальнего колодца и покосившегося заборчика - от натянутых блестящих струн с колючими дульками. Вышка с охранником в белом тулупе и карабином, прожекторами и свирепыми псами - все это было в нашем дворе. Мы редко ходили к дальнему колодцу, и совсем запустили эту часть огорода. Высокий забор скрывал от нас происходящее, но никто нам не мешал, и не запрещал ходить в эту часть дома. Почему-то сами не ходили. Как-то не по себе было жить рядом с клеткой для людей, всегда голодных, всегда замерзших, всегда униженных и порванных псами.
И наши бодрые песни, и наша гордость за превосходство великого Вождя над ущербным Богом, как-то стихали перед высоким забором заднего двора, и в душе шевелились ледяные струйки, и сознание мучилось над неразрешимым - жалостью к униженным, гордостью за нашу победную жизнь и нашего мудрого Вождя, и презрением к Падишинскому Богу, подмываемым темной водой тихой и светлой Веры нашей бабушки, Вассы Андреевны.
Наша дворовая овчарка Альма была, в отличие от нас куда более любознательной. И когда колонна обитателей ОЛПа тащилась медленно мимо наших ворот, молодые лагерные псы, забыв свои обязанности, вырывались из рук не ждавших такого рывка охранников, и крутились клубком вокруг нашей Альмы, чем вызывали измученные улыбки на серых лицах серых людей, и матерную ярость ядреной охраны, пинками разгонявшей сцепившихся кобелей. А Альма в это время уже тихо и невинно сидела на своем любимом крыльце, глазами рассказывая бабушке о только что случившейся суматохе. Сколько продолжалась эта любовь с побоями, я не знаю, но в какое-то злое утро, в то время, когда не было никого в нашем дворе, и Альма тихо дремала на крылечке, горячий плевок из карабина мордатого охранника на вышке оборвал и эту любовь, и эту маленькую душу, отправив ее к далекому собачьему Богу. Но прежде чем уйти туда насовсем бедная Альма выполнила свой последний долг - искупила грехи всего собачьего племени, таща ползком вывороченные кишки по деревянным шершавым тротуарам от нашего двора на самый верх Няровской горы, к своей хозяйке - моей матери, в маленький магазинчик с подносами подсохшей черной и красной икры в витринах, увидела ее, положила морду на колени, и тихо уснула, оставив всех нас даже не в горе, а в каком-то немом оцепенении. Только суетливый Алька исподтишка долго грозил жидким кулачком охране, и швырял камни в проходившее стадо людей. Но, будучи пойман, был дран безбожно за уши, и, получив кованого пинка, в трезвом виде никогда уже ни на кого не ерепенился, а жил, затаившись, от попойки до попойки, и если кого и побивал когда, так это своих многочисленных жен, по очереди менявших друг друга, пока не кончились и эти его малые силы, и не получил он в лоб от очередной дебелой супруги, и уже никогда не возникал.
Опустевший наш двор так и не обзавелся новой его хранительницей - никто не мог представить, что вместо родной Альмы появится тут какое-то другое создание, ничего не знающее ни о нас, ни о нашем дворе, и своими щенячьими восторгами осквернит нашу тихую грусть и дух нашей Альмы, который по вечерам был тут, с нами, сидевшими рядком на теплой завалинке у парадного створа Няровских ворот в долгий тихий и пронзительно светлый июньский вечер, больше никогда не придет.
* * *
Но жизнь продолжалась, и мир нашего двора наполнялся другими существами. Одно из них, которое мы отбили у шипящей соседской кошки, оказалось то ли сорокой, то ли галкой, для которой в самом центре двора, на старом столе мы соорудили кривоватую клетку, и кормили, и крутились вокруг бело-черной птицы с перебитым крылом, которая брала еду у нас с ладошек, и даже пыталась издавать какие-то отдаленно напоминающие слова звуки. Почему-то мы были уверены, что она знает, где наша Альма, и глаза ее были такие же умные, как глаза собаки. Но всему приходит конец, и нашли мы однажды пустой клетку с распахнутой дверцей. Два перышка осталось в углу - черное и белое. И с тех пор мы точно знали, что если есть еще более гнусное создание, чем Гитлер - так это соседский подлый кот.
Были еще маленьки желтые птички, которых мы с бабушкой принесли из инкубатора. Мне подарили целых 10 штук, и я ухаживал за ними, как мог, в маленькой загородке у старой ивы, пока какая-то болезнь не превратила их желтый пух в грязно-серую слежавшуюся вату, а глаза их покрылись белой невидящей пленкой. После этих маленьких трагедий моя детская любовь вся без остатка досталась Апрельке, а может уже ее дочери. Которую не могла съесть ни кошка, ни даже баба яга.
Было еще одно чудо света - лесопилка, куда мы с отцом ездили за опилками для нашего большого хозяйства из пары коров - большой и подрастающей, и нескольких десятков курочек. Горы желтых сыпучих опилок, звонкий зуд крутящихся пил, запах живого дерева, и уже совсем немыслимые чудеса - точеные круглые резные штучки, изредка мелькавшие в высыпаемых опилках. Во дворе это богатство выглядело огромным желтым холмом, в который я тут же зарылся в поисках удивительных круглых фигурок. И совсем разочарованно уже вместо красивейшего желтого ферзя вытащил из недр опилочной горы какие-то ненужные часы. Поискав еще немного, и, убедившись, что ничего в этой горе интересного уже нет, хотел закинуть найденные часы куда-то, но тем не менее принес почему-то домой, прямо к праздничному столу, накрытому в честь дня рождения матери, и протянул ей... настоящие дорогие и очень редкие золотые дамские часы. Что тут было - очень трудно представить, но подарок такой в нашем поселке никто никогда никому не дарил. И не мог дарить, т.к. денежная реформа, и все возраставшие аппетиты Государственных займов не позволяли дарить не только золотых или простых часов, но даже костяного гребешка к бабушкиному юбилею. Да и не было тут таких магазинов, с такими подарками. Может быть разве в те давние Строгановские времена. Но коварная рука моей судьбы подсунула мне этот барский подарок именно в день рождения матери, и я с такой легкостью всю последующую жизнь как находил, так и отдавал первому попавшемуся и кольца золотые с вензелями императорского времени, и другие подставки недоброй судьбы. Но кто знает ее, свою добрую или злую судьбу, особенно в таком юном возрасте, когда все ее жемчужные пряди только-только начинаются, и летят они над голубыми шатрами гор вслед не заходящему солнцу, сливаясь с его бесчисленными золотыми негаснущими лучами.
А мир вокруг нас уже катился в какой-то свой очередной гиблый водоворот, признаки которого и знамения появлялись то тут, то там. То взорвется все небо вокруг горизонта одной сплошной молнией, и тысячью огненных столбов из нее ударят разом в обезумевшую землю. То сани наши с бубенцами посреди старого кладбища на далеком Доменном Угоре перевернутся прямо в мертвящий сугроб над свежей могилой. То привезет вдруг обратно черный ворон папашу Эльцера, отца трех прелестных немок - Трудки, Витки и Ритки. Трех сестер для троих братьев. То взмахнет вдруг крыльями петух с отрубленной головой, взлетит на свой любимый забор, и вместо звонкого "ку-ка-ре-ку" будет долго бить крыльями и выбулькивать фонтаном свою алую петушиную кровь.
О других мрачных знамениях постоянно шептались моя бабушка с бабкой Падишиной, качая головами, вернувшись из единственной на много-много гор Александровской церквухи. Но когда все же пришел тот памятный март, и черное радио сказало страшные слова - мы все умерли. Плакали старухи, рыдали матери, молчали отцы, братья смотрели в землю, и ветер развевал то кудрявые, то русые волосы, и относил капли слез в сторону. Забившись в дальний угол под единственным надежным местом - родительской кроватью - я не сдерживал слез, понимая, что пришла для всех большая беда. Все наше племя, живущее в этих затерянных горах, осталось без Вождя. И придет теперь любой подлый Гитлер, и отберет у нас наши горы, наши речки, леса, пруды и воздух, и станет здесь тьма.
Плакали зэки в ОЛПах, плакали охранники, выли собаки, гудели паровозы, шахты, и кончилась наша счастливая мирная жизнь.
3d-Гипс
О
тзвучали траурные марши, отгудели гудки, и скорбный голос диктора постепенно исчез и уступил место будничным новостям про тонны стали и кубометры угля вперемежку с все чаще и чаще звучавшими малорусскими голосами - "Ой за гаем, гаем...", "Нич яка мисячна..." да "Розпрягайте хлопцы кони...", что очень воодушевляло моего загадочного отца. Как-то раньше эта его особенность пряталась под белоснежным френчем с накладными фигурными клапанами и начищенными зубным порошком парусиновыми туфлями. А теперь вот откуда-то появилась вышитая маленькими узорами украинская сорочка, и новые книги, в которых были загадочные необычные буквы, и в которых букву "и" надо было читать как "ы".
И тут на меня свалилась обязанность - каждый вечер слушать довольно приятную и абсолютно свободную классически-литературную украинскую речь моего отца, читавшего мне главу за главой из своих любимых книг. Мне тоже нравились эти книги, и, наверное, больше всего, некая историческая повесть "Микола Джеря". И были еще три особо охраняемых чудесных тома Тараса Шевченко - с закрытыми папиросной бумагой иллюстрациями к Наймичке, Гайдамакам, рисунки казахских детей в странных шапках-малахаях. И когда много лет спустя я увидел таких же точно живых детей в таких же точно шапках, то не было во мне ни удивления, ни насмешек, а только нежные чувства к этим книгам и к этим рисункам, запечатлевших этих детей более ста лет назад. В эти вечера я не умел еще читать, но мне были одинаково понятны и приятны и звуки русской и украинской речи. Как-то очень бурно в эту весну я учился читать, писать, считать. Мои братья с тяжелыми портфелями приходили из школы, и, посидев больше для вида над домашними заданиями, удирали со двора по своим юношеским забавам. Вот тут начиналось мое время - я доставал их тетрадки, и тщательно переписывал, черточка в черточку все их каракули, ошибки, двойки и редкие заслуженные четверки. Так что в одной моей толстой тетради, строчка за строчкой, был тщательно скопирован весь учебный процесс цофовской семилетки - от математики и географии - до противного немецкого. И, без всяких сомнений, я был уже в нескольких шагах от того блистательного момента, когда я прочту с выражением все свои таинственные записи, и запишу в конце давным-давно сочиненные стихи.
Однако коварная судьба надолго задержала момент моего победного триумфа, подсунув мне подаренные кем-то новенькие блестящие коньки с закругленными носами. Пол зимы они лежали в моей заветной коробке, и после очередной мартовской оттепели ударил вдруг сильный мороз, сковав наши Няровские тротуары гладким оплывшим льдом. Как же упрашивал я бабушку привязать мне конечки к валенкам. Закрутила она мне веревочки вокруг новых серых колючих валенок, завинтила потуже щепки, и вручила мне все же для безопасности свой "батожок", который брала в дальнюю богомольную дорогу.
И только вышел я за наши парадные ворота, и встал своими снегурочками на матово блестевший лед, и понесла меня какая-то сила вместе с батожком к ближайшему ледопаду на нижние ступеньки. Долго ехать не пришлось, и я на всей скорости, с батожком и конечками, рухнул вниз со ступенек на гладкие разливы льда. Конечек отвязался, батожок улетел, и я поплелся обратно, обходя ледяной тротуар с маленькими трамплинчиками, прижимая отчаянно болевшую правую руку.
Досталось вечером нам обоим - и мне и бабушке. Но рука моя опухла, и прикоснуться к ней или пошевелить пальцами было уже невозможно. И ранним утром на казенной машине везли меня родители в городскую больницу, где старый усатый доктор за толстыми дверями с красной горящей надписью сказал - "А перелом тут, батенька. Лучевую кость сломали-с". И теплые смешливые тетки-медсестры долго и заботливо бронировали мою руку марлями и белыми замазками под названием гипс.
Началось странное время, когда все привычные дела я мог делать только одной левой рукой. И кушать, и... извините, все остальное тоже. Я даже пытался продолжать писать левой рукой, но ничего из этой затеи не получилось. Выходили какие-то налезающие друг на друга каракули, и я не мог понять - как это наш дядя Ваня, у которого вместо правой руки такой чудесный розовый протез в черной перчатке, мог не только ловко обходиться в жизни одной левой рукой - но и самое главное - писать таким удивительно ровным высоким почерком с наклоном в левую сторону. Все друзья и знакомые приходили поведать меня и уважительно потрогать твердый пахучий гипс. Незаметно наступила бурная весна, и я бродил с заживающей рукой вдоль весенних ручьев, по которым плыли странные розовые, синие и желтые бумажки с непонятными знаками. А текли эти ручьи с вершин Няровской горы, огибая окрестные ОЛПы и выдергивая из них что-то очень главное, записанное в разноцветных бланках. Как я ждал освобождения от ненавистного гипса, в котором моя бедная рука и чесалась и зудела и ныла противной тянущей болью. Точно так же ждали освобождения давно ожидавшие это многочисленные Няровские зэки. И, когда, наконец, настал чудесный момент, - и старый доктор специальными кривыми кусачками разгрыз мой изрядно загрязнившийся гипс, радость моя была огромна. Я двигал пожелтевшей сморщенной рукой и шевелил пальцами как раз в тот момент, когда занемевшие от многих лет серого гипса родные наши зэки предчувствовали обрушивающуюся на них свободу, еще не зная, что ждет их там - вне колючих ОЛПов, карабинов, тулупов и псов.
Однако, тот же доктор долго и мучительно подбирал слова, глядя в мертвеющий экран рентгена - и наконец сказал: "Пойдемте, мамаша - будете ждать на улице". Ничего еще не понимавшая радостно-растерянная мать оказалась за облезлыми дверями больницы, а я вместе с доктором и двумя могучими санитарками оказался в операционной. "Надо ломать", сказал доктор - "неправильно срослась". И держали меня две мясистых санитарки за правый локоть и плечо, а хмурый доктор вырывал мне сросшуюся так неправильно кость.
И мой отчаянный вопль конечно долетел и до нашего дома, нашего ОЛПа, и слился с безумными криками зэков, перед которыми открылись колючие ворота, и ошалевшая от происходящего охрана паковала свои казарменные пожитки.
Еще долго продолжалась эта пытка, когда мрачный доктор пытался растянуть и поставить торец в торец мои лопнувшие кости, и скрипели они, и стучали друг о друга, и не было у меня уже звука в горле, а только черная зеленоватая боль в огромных зрачках. Убедившись, что теперь будет правильно, доктор заточил мою истерзанную руку снова в жесткий цементный корсет, и сказал - "Теперь на четыре месяца". И был это мой четвертый день рождения.
Когда я вновь появился в нашем дворе, то ни гордости, ни особой своей исключительности из-за гипса больше не чувствовал. Я остался один с моей искалеченной рукой, и четыре месяца в гипсе значили для меня то же, что и 15 лет без права переписки.
Но больше всего меня волновали в такие моменты не мои переживания и страдания моей детской души, а страх и отчаяние моей матери, которая металась под стенами больницы, не зная, что происходит со мной. Эта странная особенность моего сознания преследовала меня всю жизнь, не давая мне счастья растить и пестовать свои чувства, вливая вместо них тихие печали и бурные радости окружавших меня родных и не очень близких людей. И в такие отчаянные минуты взлетала моя душа куда-то вверх, и видела со стороны и меня, и испуганную мать, и выбеленные кладбищенской белизной больничные халаты.
Наш двор стал другим. Что-то ушло из него. И я понял это, когда распахнул бездумно скрипучие ворота заднего двора, и увидел на месте привычного ОЛПа обрывки колючей проволоки, поваленные столбы и покосившиеся вышки. Цирк ушел, а клоуны остались...
И некуда было им идти, и некуда было ехать после долгих лет вонючего плена, и бродили они стаями по окрестным лесам, пугая пастухов и старушек с подойниками, сидели страшными тенями у самых теплых и злачных мест - водокачки, бани, чайной и кочегарки. Ловили прохожих за руки, и пьяными слезами пытались рассказать что-то о своей давно уже не существующей судьбе. Ездили на громыхающих тележках вместо обеих ног, ходили с подвешенными грелками у колен, чернели лицами в окнах...
И тогда отец купил ружье. Привез ли он его из одной из своих командировок в Наркомуголь к буйному Вахрушеву, или добыл где-то в недрах шахтерских ОРСов на дымных пространствах между сизых гор, рассказать уже некому, но было это событием исключительным. И мы часами рассматривали и трогали его благородный вороненый ствол с клеймом, изумительной формы приклад темно-желтого цвета, и все детали его, больше похожие на неких живых существ, выросших специально для этого и слитых вместе по замыслу природы, но не человека. От него исходили волны новых запахов, цветов, осязаний и ощущений, рождая неведомые ранее эмоции и чувства. Такая оружейная эйфория вокруг обычного тульского ружья марки ТОЗ-52, всего лишь с одним стволом, охватила всех домашних. И только бабушка сразу невзлюбила нового обитателя дома, ворчала что-то по этому поводу и старалась даже не смотреть в его сторону. Конечно, в те дальние времена в тех дальних краях никаких готовых патронов - "на утку", "на кабана", "на лося" - никто не видывал, поэтому вся наша детская команда во главе с возбужденным отцом резала пыжи из старых валенок, отмеряла на аптечных весах черный сыпучий порох и катала на раскаленной печке железным листом свинцовые шарики. Наконец, в первое воскресенье то ли очень поздней теплой весны, то ли слишком раннего холодного лета, на еще не совсем оттаявших комьях огородной земли, нарисовав мелом на серых как ватник досках сарая почти правильные круги, все мужское население нашего двора с благоговением держа необстрелянное ружье, стреляло по серому ватнику, восхищаясь сильными ударами в плечо, зудящим звуком летящих дробинок и тягучим духом пороховой гари. Ружейные восторги были недолгими, стрелять на огороде нам никто больше не позволял, но служило потом это ружье вместо погубленной вохровским ублюдком Альмы, гавкая по ночам в открытую форточку по разбегавшимся то ли зэкам, то ли ФЗОшникам. А скорей всего просто зимний ветер стучал оторванными досками забора, пугая родителей, и заставляя отца проявлять чудеса храбрости.
И потерялись потом и книжки со звездами, разрешавшие их владельцу иметь ружье, и выпал боек от постоянного щелкания курком, и облез лак на прикладе, затянулся тусклым светом когда-то сияющий изнутри ствол. И стало ружье жить в шкафах, кладовках, больше не возбуждая никаких эмоций, кроме чаще и чаще приходившей потом ностальгии по почти забытому детству.
И тянулись долгие месяцы в ненавистном гипсе, как старая лошадь, бредущая вверх по крутому Няровскому спуску. И как ни бил ее злой и вонючий кучер, не могла она ступать хоть чуточку быстрее. Так и дни мои в заточении брели, медленно тикая ходиками с шершавой гирькой. Но лето кружило меня своими соблазнами, открывало новые просторы, недоступные раньше, и бегали мы все дальше и дальше, уходя и за каменистую котловину огромного пруда, и за лысую гору, к темным ложбинам с огромными папоротниками, хрустальными родниками и высокими замками осыпающихся скал. И были на этой земле глухие лесные дороги с колеями от тележных колес, ведущие вглубь темнеющей чащи, тяжелые ветки елей, под которыми можно было сидеть в дождь на сухом бугре, рассматривая жизнь среди давно опавших желтых иголок. Звуки леса никогда не пугали меня, и только сидя в теплой и темной кухне глубокой ночью, я слушал далекий вой коспашских волков, и вместе с бабушкой смотрел широко открытыми глазами в темную ночь, пытаясь увидеть отца и мать, три дня назад уехавших за клюквой на страшные косьвинские болота. Но проходят темные времена, ночь сменяется днем, и приезжает прекрасная темно-зеленая машина, и сижу я в кабине, трогая гладкие выпуклые ручки и вижу в ней ближайшего родственника нашего ружья, выросшего на какой-то небесной грядке, только из других, особых растений. А в это время родители, пахнувшие запахом далеких болот и незнакомых зверей, выгружали бесчисленные ведра клюквы.
Этим последним Няровским летом мы исходили все ближние и дальние окрестности нашего поселка, обходя по началу затихшие зоны ОЛПов, и сами пытались в этих местах не кричать, не шуметь, и даже не думать, впитывая в себя остатки чего-то страшного, разлетевшегося из этих мест по окрестным горам. Мой совсем уже ветхий гипс мелькал то на гнилых лестницах гулкой водонапорной башни, венчающей Няровский бугор, то в провалах бесчисленных лесных шурфов, то на крышах заброшенных зданий обогатительной фабрики, то в густой воде гиблого прудика под названием "молочка".
А вечером меня ждали книги и сказки. Я слушал их без конца, замучивая всех взрослых, которым я постоянно надоедал, подсовывая то одну, то другую книгу. "Учись читать!" - сказал отец, и показал мне как пишутся и поизносятся буквы. Я их выучил уже давно. И по отдельности читал их все в любой книге. Вместе же эти буквы представляли из себя что-то неразрешимое, и я долго не мог преодолеть барьер этого буквосложения. Пришли времена сенокоса с яркими теплыми днями, жиканьем кос и вкусом земляники, с огромными возами сена, на котором я лежал, замирая от покачивания на ухабах разбитой дороги, когда вся увязанная его глыба клонилась опасно то на один, то на другой бок. И поздняя суета у наших ворот с вилами, граблями и остатками рассыпанных сухих травинок. И наконец - душный сеновал, в котором мы с удовольствием падали с размаху в пахучие сухие стебли с пятнышками синих цветов. Заканчивалось и это время, и приходил дождливый август, и все окрестные леса шевелились от возникающих под хвоей желтых, белых, коричневых и ярко-красных шляп. И всю осень наша печка жарила, варила и пекла руками бабушки сковородки, кастрюли и противни бесконечных грибов, которые каждый день уставшие от лета братья таскали со щедрых склонов Лысой горы.
Наконец затяжные дожди прекращали и это наше золотое время, и приближался сентябрь, когда двор наш, и улица, стихали на целый длинный школьный день, и возникавшая тишина будила во мне спавших все лето существ, которые с началом осени начинали жить своей жизнью, то вылетая из меня в свои бесконечные полеты, то возвращаясь, и показывая странные образы странного мира, в котором я никогда не бывал, и, вероятно, никогда не буду. Рано прилетели в тот год белые мухи, первый хрупкий лед появился в октябре, и с уже легшим на зиму снегом мне наконец-то сняли гипс. Ослабевшая за лето рука была как непослушная шея бледной черепахи, но заветный карандаш, которым я пытался еще в гипсе тайком рисовать огромные буквы, уже был наготове, и как-то сам собой стал писать понятные всем слова. Буквы были то печатные, из газет, то с круглыми хвостами - из тетрадей братьев, но я писал и читал вслух написанное. Вот тут и кончились волшебные вечера сказок, и мне самому пришлось буква за буквой, слово за словом, разбирать и соединять звуки, и за этим прерывистым, запинающимся текстом, было трудно узнать знакомые сказки, и еще труднее было восстановить волшебную красоту образов, с трудом рождавшихся из вымученных слов. Но, постепенно, сказка за сказкой, уходили досадные провалы с трудом читаемых слов, и я уже не видел букв, не слышал звуков, не читал слов, а волны образов выплывали из книг прямо в мое сознание, создавая в нем волшебные картины волшебного мира, которого нет больше нигде. Буйный мир это был настолько реален, что я смутно видел окружающих, с трудом возвращаясь из сказочных стран к родной бабушке, родной печке и замерзающему первыми узорами окну. Это слишком бурное начало моих книжных скитаний беспокоило и бабушку, и братьев. Меня постоянно отрывали от волшебных снов, отправляя погулять.
Давно пришла ранняя зима, и наша водокачка превратила просторную площадь перед ней в прекрасный, хотя и неровный каток. Только что снятый гипс напоминал мне о коварных конечках, закругленные носы которых казались мне символом хрустящих костей и свистящей в ушах боли. Поэтому шел я на каток, в гущу катавшихся растрепанных и веселых друзей в своих теплых валенках, так прочно и ровно стоящих на любой поверхности. Стоять столбом посреди катка или пытаться ехать на нескользящих валенках было скучно, и тут мой безмятежный братец попросил покатать его, стоящего на коньках. И вот, держась руками за мои санки, он ждал, когда я сдвину с места за веревку его и еще кого-то, прицепившегося сзади. И наконец - это получилось, и вся эта составная фигура, сначала медленно, потом быстрей и быстрей, поехала по неровным буграм замерзшей воды, догнала мои цепляющиеся за лед валенки, и рухнула сверху, придавив меня сначала стальными полозьями санок, потом рухнувшим на них братцем, а потом еще кем-то.
Назавтра тот же доктор гордо сказал - "А кость то ваша, братец, - крепко срослась. Прежний шов - вот он. Как вкопанный. А сломалось - рядом!" Я даже думать не мог об этом, но наложенный снова гипс поверг меня в сомнения относительно правильности жизни, которую мне до конца дней придется прожить, то снимая, то одевая гипс, то снова ломая неправильно сросшуюся руку.
Разгулявшаяся зима то заваливала окна тяжелыми сугробами, то выла в трубах свирепой метелью, путая провода и гася свет в нашем доме. И тогда яркое окошко приоткрытой дверцы кухонной печки едва разгоняя обступившую тьму, колыхало движущиеся тени, но желтые языки пламени и синие струйки горящих углей с подернутыми беловатой дымкой догоревшими комочками значили для меня намного больше, чем все таинственные тени. И когда отец, после долгих битв длинным шестом с гудевшей бурей и слипшимися проводами, наконец все-таки разделял их, и вспыхивал яркий свет, я еще долго пытался поймать и сохранить очарование поблекшей при электрическом свете печки с живым неподдельным огнем.
Васса
В
те Няровские годы могучий наш дед жил в далекой и богатой стороне под звучным названием "Шахта". Правда шахты были везде, и все имели номера, и вокруг шахт были поселки, которые назывались номерами шахт, а к некоторым, наверное очень отличившимся, - добавляли звонкую приставку "бис". Я хорошо знал это слово, которое кричала невидимая публика на концертах в черном радио, восхищаясь пением какой-то тетки с тонюсеньким голосом. Дедова Шахта тоже имела свой номер, но была она настолько знаменита, настолько богата и известна, что спутать ее ни с какой другой было нельзя. Поэтому несмотря на сотни шахт в разных направлениях, если кто-то говорил, что поехал на шахту, все понимали, на какую. А для остальных шахт, чтобы отличить их от главной, оставляли только номер, т.к. настоящая шахта была одна. Дорога в это богатое место была дальней, трудной, и ездили мы туда только в особые дни, когда дед собирал своих раскиданных по далеким поселкам детей и внуков, чтобы утешить свою виноватую душу и залить ведрами обманчиво сладкой браги тягучие обиды и разбитые судьбы. Ездили мы туда на быстрых санях с гнедым жеребцом, под жаворонковый звон колокольчиков и лихие щелчки кнута веселого конюха в огромном тулупе. Добирались на противно ноющей машине, которая долго-долго выла на одной ноте, взбираясь на крутой бесконечный Доменный Угор. Сколько спусков и подъемов было в этой дороге, которая огибая все изгибы пустого каменистого пространства, пересекала несколько речек, то рыжих, еле струящихся между камнями, то бурных и пенных, вырывающихся из под моста возмущенными барханами.
И когда оставалась позади последняя речка, порвавшая когда-то плотину немыслимой величины двухсотлетнего пруда, начинались те, вонзавшие в сердце красно-кирпичные иголки, ее заречные берега, где стояли, убитые временем и гражданской войной когда-то величественные стены и колонны каменного театра, церкви, Строгановского дворца, торговых рядов, богатых зданий и распавшихся сейчас почти до основания могочисленных обломков горных заводов, ради которых и был здесь пруд, и жили люди, создавшие из пребывавшего в идеальной гармонии мира дикой природы свой упорядоченный город, сломав все в конце концов, и превратив в бесформенный хаос и свои творения и саму природу.
Качавшаяся и вывшая на разные голоса машина достигала главной виновницы запустения и упадка - размытой плотины с когда-то шедшим по ее гребню широким мостом. В центре гигантского сооружения был огромный пролом, бесформенные края которого казалось были сложены из похороненных там остатков прежнего мира, в котором я видел углы исчезнувших домов, и фонарные столбы, и колеса погибших телег, и бурлящая в глубоком провале свирепая речка вытаскивала часть за частью неживые уже обломки, и уносила их в те далекие, синеющие вдалеке межгорья, чтобы кинуть на своих безжизненных берегах, и превратить окончательно в тлен и прах.
Все затихали в этом месте, и даже машина сбавляла свой надсадный вой, тихо кренясь над гибельным провалом вникуда. Наконец, дорога делала крутой поворот влево, и без всякого перехода задирала нос машины кверху, потому что начинался последний мучительный этап пути - печальный и скорбный подъем на Доменный Угор. Из любой точки окрестных мест был виден он, величественный и огромный, верхний край которого поддерживал наши низкие небеса, вонзая в них бело-серый цемент слипшихся столбов братской могилы, в которую опустили много сотен погибших на знаменитой шахте людей, и темные волны темных одежд слепых от горя детей откатывались тогда от края могильного котлована, до краев заполненного желтыми сучковатыми гробами.
На почтительном отдалении от сплавленных воедино серым цементом и горящим метаном шахтерских душ ютились косые от времени иссохшие деревянные кресты с редкими пятнами выцветших бумажных и пропитанных воском цветов. Оставалось позади кладбище, и машина бодро бежала между картофельных полей, негустого леса с дремавшими коровами, каких-то высоких деревянных башен без окон, и, наконец, въезжала на главную улицу главной шахты, с белоснежными каменными домами, разноцветными ухоженными палисадниками, огромными деревьями буйно растущей в этих краях рябины, и, наконец, въезжала на главную площадь перед шахтой. Удивительные белые здания шахтных построек отличали ее от всех других, и даже главная башня с огромными колесами, возившими вверх и вниз человеческую клеть, была ярко-белой. На другой стороне площади, за тяжелым забором, в глубине просторного двора с двухэтажными сараями, буйными зелеными огородами и парниками, был такой же белый каменный дом однорукого дяди Вани.
Потерял он свою правую руку на фронте, где напившись на передовой, то ли от страха, то ли для храбрости, уснул в сугробе, так и не убив ни одного немца. Но вернулся с фронта героем, и всю войну проработал главным бухгалтером этой образцовой шахты, попав потом, однако, и под подозрение, и под следствие, долго мытарился по разным КПЗ и каталажкам, но то ли не очень ушлые ревизоры, то ли хитроумный дядя Ваня, то ли жирно намазавший кого надо дед - в конце концов однорукий фронтовик был отпущен, и хотя и лишился своей хлебной должности, но, успев отхватить и лучший дом в поселке, и набив его всем, что плыло в руки, работал потом тихонько в бухгалтерии, не высовываясь.
Абсолютная чистота не только его двора, но и каждого листика деревьев, кустов и травинок затмевалась стерильной чистотой внутри дома, где зобатая тетя Тася каждый день устраивала генеральную уборку, и брызгала, терла и полировала и без того сияющие полы, двери, шкафы и окна. Находиться в этом доме пыльным и оставляющим везде следы пальцев и ног гостям было не по себе, поэтому после официального осмотра невиданных мной недр парников с огромными утюжками багровой клубники, темно-зелеными кустами помидоров с красными лоснящимися плодами, кустов налившегося крыжовника, огромной малины и полянами спелых огурцов, гордый своим хозяйством дядя Ваня, размахивая розовым протезом в тонкой черной кожаной перчатке, вел нас на заднюю веранду для "задушевной" братской беседы с моей матерью и угощал теплым чаем, извиняясь при этом, что открытая банка варенья только что закончилась, а новую начать можно только с разрешения хозяйки Таси.
Как можно скорее мы уходили с этого красивого двора, проходили между главных домов главной площади, и, открывался перед нами не похожий ни на что другое, не белый, не каменный, не геометрически правильный, а теплый узорчатый дом, в три этажа, с высокой крышей, раскинувшийся десятком своих причудливо переплетенных комнат на самом краю отвесного обрыва, уходящего вниз, к оставшимся далеко внизу каменным душам шахтеров, крестам, полям, изгибам трех свивающихся рек, к когда-то голубому пространству невылившегося пруда, с оживленным мостом, с дымящимися трубами Горных заводов, далекими огнями Строгановского дворца и парадного театра. Видно было отсюда и наш далекий Няровский бугор, и обшарпанную больницу, и многие десятки еле видных в сизой дымке шахтных стволов с черными колесами, и вся бесконечная изрезанная котловина этой таежной земли была внизу как на живой карте, где можно было потрогать все, и переставить не туда едущую лошадь, или поправить покосившийся дом, или просто помыть или почистить покрывшуюся вездесущей сажей жизнь.
Лучшего места для возвышенной дедовой души нельзя было придумать. И окна его тихого кабинета выходили на самую лучшую точку этого пространства, и, когда лучи солнца пронзали толщу неподвижного воздуха в гигантской котловине, то лучшего зрелища и для дедовых, и для моих глаз, быть не могло.
А начинающийся праздник повергал всех в последнюю суету - в огромном дворе уже стояли накрытые столы, подъезжали все новые гости, и, когда количество съехавшихся семейств сравнивалось с числом дедовых детей, вновь тщательно пересчитывались все вилки и ложки, с чернеными узорчатыми ручками, граненые цветные стопки на тонких ножках, волшебные бокалы, звенящие гулким звоном и отливающие то морской синевой, то хвойной зеленью. Вытаскивались недостающие тарелки заморского тонкого фарфора, с драконами, рыцарями и причудливыми цветами. И, когда оживленные родственники, оглохнув от поцелуев и пожеланий, усаживались за стол, две дедовы кухарки, с простыми как скатерть лицами, вытаскивали из недр таинственного дома блюда с поросятами, гусями, осетрами, и бесчисленными закусками и закусочками. И, захмелевшее от тягучего церковного вина с сургучными печатями все дедово племя затягивало застольные песни - "каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой...", и было ли в этом уважительное признание его дедовой лихой жизни, т.к. на самом деле в далекие теперь десятые годы был он бравым безусым казаком, то ли хорунжим, то ли подпоручиком, водившим за собой десятка два грозных конников с наточенными шашками, либо был в этой песне скрытый укор его увлекающейся натуре, бросившей ради черных глаз и любовных утех и рожавшую уже восемь раз жену, и выживших в страшные годы красной разрухи пятерых детей.
Вытаскивающие душу песни, сладко-жгучее багровое вино, казенная "особая" в запотевших графинчиках и тети-Шурина брага в специальных бочонках с краниками, доводили дорвавшуюся родню до состояния буйного разгула, когда песен и разговоров было уже мало, тогда все вываливались в круг и плясали кто во что горазд, переодевались в чужие одежды, играли в какие-то на ходу изобретенные игры и чудильники, и, наконец, доходя до последней стадии веселья, обливали друг друга из пожарного шланга, смывая и хмель, и парадную одежду. Молоденькие бабы в прилипших прозрачных сорочках, с трудом стоящие на широких ногах мужья, охреневшие от происходящего дети - все носилось, визжало, хохотало и плакало хмельными слезами. Только дед сидел на одном месте, и тайными суровыми нитками управлял своим кукольным театром, улыбаясь при этом хитроватой, не очень доброй улыбкой.
И только один человек из всей нашей многочисленной родни никогда не бывал на этих дедовых вакханалиях, отправляясь на это время в дальнюю дорогу, пешком, в одиночестве, и с кривым батожком в суховатой руке - в дальнюю церковь за голубыми горами и синими речками. И молилась там бабушка за наши больные души, за нашу пропащую жизнь, и просила прощения за всех, кого она создала, родила и вырастила одна, в самые страшные годы изломанной и истоптанной безбожниками жизни. Я же в эти минуты всеобщего помешательства сидел в тихом углу заднего двора, у единственного трезвого его обитателя - любимого лохматого дедушкиного пса по кличке Валет. И душа моя летела вниз, в бездонные пространства, к бредущей где-то в одиночестве бабушке, и рыжий Валет слизывал мои теплые слезы, переступая лапами, и извиняясь за что-то...
А мысли мои неслись в совсем уже давние времена, когда молодая бабушка, красавица на выданье, из богатого дома заволжского купца, с одним только, но срамным дефектом - выколотым в какие-то детские годы и всегда прикрытым глазом - была отдана в жены молодому безусому казачку из бедной далекой деревни, и уехала с ним в страшные марийские леса, в покосившийся дом, к неизвестной своей и неизбежной судьбе.
И жили в тех дремучих местах с незапамятных допоповских времен ведьмы да колдуны, целители и целительницы, ведуны да колдуньи. Вот такая свекровь ждала в тесном доме молодую невесту. И хотя не делала она никому зла, и лечила все болезни и хвори, предсказывала судьбу и сушила травы, молва была не очень доброй. Нельзя было никому ни слова плохого сказать ей, ни посмотреть недобро - болел человек потом, или в лесу терялся, а если уж кто с ней какую-то ссору учинял, то долго преследовали его беды, болезни и молнии. То коза сдохнет, то корова падет, то куры полягут. Все несчастья в окрестных селах валили на немую старуху. Сначала тихо, по углам, потом в голос, начали деревенские кричать деду, чтобы убирал свою ведьму прочь из деревни, и только красивая набожная сноха да хромовые кавалерийские дедовы сапоги отвращали народ от немедленной расправы.
Но шло время, дед построил для себя и любимой Вассы свой первый в жизни простой и удобный дом, и тут случилась беда. В соседней деревне Большие Онучи, где дедову мать закидали камнями деревенские дети, а отец обидчиков с топором гнал ее до дальнего леса, через несколько дней случился страшный пожар, в котором погибли и дети-обидчики, и отец их, а почерневшая от копоти и горя сошедшая с ума мать сидела на пепелище и выла нечеловеческим голосом. Собрались тогда окрестные деревни и пришли злобной толпой к дедову дому с кольями, вилами и топорами. И встал дед на пути разъяренных братьев погибшего, и не раз видевший смерть в своей кавалерийской службе, не пустил их в старухин дом. Не тронувшая его толпа тащила доски, солому и хворост, заколачивая окна и двери, обкладывая со всех сторон покосившийся дом, подожгла его, и буйствовала в языках пламени, ожидая, когда нестерпимый жар взорвет горло ведьмы омерзительным криком, и сдохнет она, корчась в красно-черных углях собственной кожи. Но, странное дело, сгорела солома, сгорел хворост, обгорели доски, криво приколоченные к темным окнам, и стих пожар. Замолкшие жители стояли в оцепенении, кто-то пытался тащить еще охапки соломы и совать ее в лопнувшие окна, поджигая ярко вспыхивавшие снопы, которые, отгорев, гасли, не причиняя дому видимого ущерба. И даже черные от времени и ненастий стены не стали более закопченными от бушевавшего пожара. А только дом весь стал как будто меньше и тоньше, то ли уйдя в землю, то ли отдав часть себя буйному огню.
И тогда испуганные мужики, дрожа от недобрых предчувствий, молча и суетливо забили окончательно все окна и двери толстенными досками, и, пятясь в потустороннем ужасе, разбежались тихо по своим деревням, хлевам и амбарам.
Никто не смел подойти к этому забитому дому, и только долгими зимними ночами слышался из него то ли свист, то ли стон, и шорохи каких-то невидимых крыльев шуршали возле темного дома, поскрипывая оседавшими бревнами, и каким-то чудом сохранявшейся в нем жизнью. Долгие три года никто не ходил туда, и только маленькая дочка Маша, проснувшись однажды среди ночи, сказал - "мама, бабушка нас зовет". И проснувшееся семейство во главе с поседевшим дедом в ранний предрассветный час прибежало к запретному дому, и как-то сами собой, от небольших усилий, упали с дверей закрывавшие их доски, и без страха маленькая Мария шагнула в черную пустоту. Следом зашел дед с военным керосиновым фонарем. На высокой лежанке, в нарядном платье лежала его мать, глядя потухшими глазами в какой-то не наш мир, и маленькая девочка без всякого страха взяла ее еще теплую руку, и пронзила ее сердце какая-то сладкая боль, и увидела она свою будущую жизнь - всю, от начала до конца, сразу и одновременно. И от свалившегося на нее мрака стало ей плохо, набожная бабушка, крестясь и причитая, унесла мою мать в заброшенный двор.
Похоронили ведьму за кладбищенской оградой, на дальнем склоне, у одинокой осины. И собрал свои пожитки дед, погрузил на подводу, и уехал один, на Хромпик, искать новую жизнь. Оставшаяся с детьми бабушка жила еще долгую зиму в этой деревне, и ранней весной, когда она с детьми, не выдержав зимнего голода, ушла к своему богатому отцу, пришло в те края невиданное половодье, затопив и Большие и Малые Онучи, затопив берега и пригорки, дома и подворья, церкви и кладбища. И погибло в этой воде большая часть деревни, снесенной страшным ледяным потоком - кто утонул, а кто застыл мгновенно в ледяной отраве. И когда оставшиеся жители пришли к своим порушенным домам, то увидели, что какая-то темная сила вымыла гроб с телом моей прабабки из под осевшей осины, и принесла его на страшных руках своих в самый центр разрушенного села, так и оставив его в торжествующем мрачном великолепии содеянного.
Никто больше не жил в этом селе, кто-то закопал гроб снова. И забыли то место люди.
Только потом, когда появился на свет я, и когда не видела бабушка, мать моя, Мария, показывала мои сросшиеся наполовину средние пальцы на обеих ногах, и говорила, что точно такие были они у моей забытой прабабки, и рассказывала эту историю...
И многие годы спустя, в совсем уже взрослом и седом обличьи, читал я чьи-то старые записки о знаменитой матери, у которой родился сын. И бросила она этого сына священнику, и сказала - "спаси нас". Но не стал священник ничего делать, и не мог он ничего, т.к. были у этого младенца сросшиеся наполовину средние пальцы на обеих ногах. И было это зловещим знаком, и назывался он Знак Сатаны. А звали этого младенца Иосиф по прозвищу Джугашвили.
Но не вернулись мы еще из дальних странствий по заволжским лесам, где бабушка Васса с дочкой Марией и тремя подрастающими братьями - Сашкой, Ваней и Гришей, нашла богатый дом своего известного отца пустым и разграбленным, т.к. было это в самые лютые годы красно-кровавой резни, когда обезумевшая чернь рвала и топтала тех, на кого указывали бриллиантовыми перстами быстроглазые большевистские комиссары с псевдорусскими псевдонимами. Долго скиталось брошенное семейство, то в дальних, то в ближних местах, как-то прожив и страшный голод, косивший целые деревни, и топор раскулачивания, и нужду бездомных.
И выжили в те злые годы три брата, да девчонка Мария. Братья были - как водится, совсем не схожими. Сашка был - правильный да совестливый, облик имел ясный, взгляд твердый, да руку верную. Обо всем судил по справедливости, и был старшим, и по возрасту, и по уму. Не было б его, вряд ли выжили б бедолаги. Георгий - мечтательный да влюбчивый, слабый духом, да податливый, чувствительный да отзывчивый. Любила его Васса больше всех, как младшего сына, да отдушину от горестей. Ванька - жук хитрый да изворотливый, три короба наврет, три шкуры сдерет, кого хочешь продаст, чего хочешь - скажет. Ни мать не любил, ни себя. Но слезу пустить мог, разжалобить, да и укусить напоследок. Мария - самая меньшая была, и не нянька братцам своим, а то ли игрушка, то ли вещь ненужная. В долгих скитаниях жили они в нужде все страшные 20-е годы. И не подростки уже - а мужики маленькие, работали - где кормят. И в лютый голод 28-го, один Александр, с трудом устроившись на лесоповале, редко, как праздник, приносил оттуда буханку черного и жирного, без вкуса, хлеба. Лебеду ели, корешки какие-то, бедствовали страшно. И только Ванька ходил каким-то бобырем, то ли подъедал где-то, то ли подворовывал, но лебеду не ел, и был справный. А однажды принес он, лыбясь, голодным своим братьям да матери с Марией здоровый бублик, и ошалевшие от голода и такого богатства Сашка и Григорий пытались разделить его поровну, пока не поняли, что он... из дерева. Глядя на их мучения, Ванька корчился в углу от какого-то гадкого смеха. И Александр сломал тогда этот бублик об его пустую голову, и долго еще бил юродивого Ваньку. И никто ему не мешал.
А Мария как-то вдруг, разом, ни у кого не учась, стала шить. Сначала старые платья Вассы превращала в наивные наряды, а потом - прелестные кофты и бантики - из кусочков попавшего как-то ситца. И это ее умение - стало для всех как дар небесный. И шила она платья и халаты, наряды и одежды праздничные всем, кто просил, и брала за это столько, сколько не обидно было человеку. Но всем хватало заработанного Марией, и может самая младшая девчонка из глухой Марийской деревни, по матери Чернова, по отцу Загайнова - и спасла и братьев и мать свою, своим невесть откуда прилетевшим талантом. Но дух колдовской передается только по женской линии, и не обошлось здесь без ее бабки из под осины...
Странная росла Мария, быстрая да ловкая, знавшая всегда все тайные секреты братцев, хотя никто ей этого не рассказывал. Ворожить умела, да сны разгадывала, и подсказывала матери своей, что дальше делать, да куда путь держать. И какую-то связь имела потустороннюю с отцом своим, Василием. И всегда знала, где он, и о чем думает, плохо ему сейчас, или радость с ним.
Добрались они даже до далекого Хромпика, где оставил после себя дед разгульную славу удалого гуляки, и к тому времени отбыл дальше, на ту самую, последнюю в своей жизни шахту. И измученная судьба бабушки гнала ее к единственному месту, в котором может быть вид голодных и оборванных детей, разжалобит гульливого деда, и вспомнит он о них, хотя бы изредка бросая что-нибудь со своего обильного стола. Поселились они в каком-то старом бараке, и мыла где-то бабушка полы и посуды, чтобы жить самой, а не просить милости у людей. Так и жили эти люди - один строил дом на прекрасном холме, и его нарядные, богатые и сытые до краев, но не родные дети, сторонились жалких оборванцев, которых дед иногда пускал на кухню, позволяя кухаркам накормить их остатками вчерашнего обеда.
Но власть народная шагала, хоть и криво, но все тверже и тверже, появлялись какие-то фабричные училища, школы медсестер, куда и пристроил дед своих зазаборных детей на полное государственное обеспечение. И только хитрого Ваньку оставил себе в хозяйство, определив в особую бухгалтерскую школу. Мать Мария училась самозабвенно, от свалившейся радости и благодарности деду наизусть заучивая целые главы лечебных книг. Но десять раз упав в обморок в осклизлой покойницкой, так и не смогла подойти к белому как безглазый червь телу, и была отчислена за неспособность. Подросшие братья успешно учились и уходили в армию, кончались страшные тридцатые годы. И подвернулся Марии молодой да бравый командир, каким-то ветром занесенный со своим взводом в шахтерскую столовую. И закрутила ее любовь, и унесла за молодым командиром на край света, на самую дальнюю финляндскую границу. Если и были светлые воспоминания в ее жизни, то все они были там, в соснах, дюнах и волнах Сестрорецких пляжей. И была там любовь, и был мир, затихший в ухоженных палисадниках и грелись в первом и последнем предвоенном тепле истерзанные красной властью и мрачной бездной людской злобы души. Но зазвучала канонада и гнал белофиннов молодой супруг до каких-то далеких заладожских рубежей, и жили они опять вдвоем с бабушкой в Сестрорецом курорте, и носила она первенца - Левку, а родился он в апреле того самого 41 года. Что говорить, случаются в жизни каждого не один, и не два поворота, не зависящие ни от него, ни от его прошлых заслуг, а только исключительно по воле безумных тиранов, отмеченных каждый по своему, своим черным знаком.
И буря войны закружила бабушку Вассу с мамой Марией, и бросила их с маленьким Левкой на Московский вокзал, где бабушка, умудряясь тащить бездонные тюки их одежды, кастрюль и разного скарба, привязала к себе еще и красную семиструнную гитару. Онемевшая мать в каком-то злом оцепенении оторвала гитару от согнувшейся бабушки и гулкий звон ее разбившегося чрева и лопнувших струн оборвал как будто и жизнь их мирную и любовь вечную. А носила Мария в себе уже второго сына, которого мы потом звали Алькой. Какими путями и полустанками ехало брошенное еще одной вселенской заварухой обездоленное семейство - никто не знает. Да и не до них было - все дороги и все пути вели в одну сторону, а глаза печально смотрели - в другую. И вновь предстала перед ними Шахта, облезлый барак, в котором и умер скоро заболевший в дороге Левка, не прожив и полгода. Каким бы ты был, Левик, может не таким уродом, как его старший брат, достававший всех своим злым безумием.
Так и жили, обреченно вернувшись к разбитому бараку, бабушка, мама и Алька, появившийся на свет в мрачном январе 42-го, и нареченный в честь будущих завоевателей Альбертом. Хорошо еще не Адольфом. Был один такой - Адольф с 42-го года.
Колесо Империи
А
в то самое время, когда дед мой махал сияющей шашкой в далекой стране Даурия, на другом конце плоской земли под названием Россия, и стоявшей видимо ни на каких не слонах и черепахах, а костях и черепах загубленных ею своих детей и пасынков, родился маленький Федя, в окружении островерхих тополей, бескрайних дубовых лесов у полноводной Самары, в окружении заботливых теток - Поли и Домочки, приехавшей аж из самой Варшавы. Варшавская тетя Дома была единственной неарийской кровью нашего папы, хотя рассказывал он, что прабабка его была в турецком плену, откуда и привезена была гайдамаками в первые казацкие поселения - еще не на Хортице, а на Самаре, вместе с черноглазым сыном - его дедом, и где там арийская, голубая, а где жидкая еврейская кровь, или зеленая турчанская - все перемешалось в его маленькой жизни.
И была она у него понятная и расписанная на долгие годы. С ранних лет работал он в свою маленькую силу в огромном крестьянском хозяйстве, раскинувшемся по обеим берегам благодатной Самары, которая в жаркие месяцы покрывалась тягучими шершавыми водорослями. И любивший купаться нагишом Федя, переплыв на другую сторону широченной реки, не мог вернуться прежним путем, а бежал как был, по людному мосту, запруженному возами и подводами под зычный хохот усатых красавцев в соломенных брылях и визги молоденьких их дочек. С раннего детства читал он вечные сказки и истории бессмертного Андерсена, пел в церковном хоре, и служил там же в церкви в свите протодиакона Константина, и готовился к поступлению сначала в бурсу, а потом и в семинарию. Большая их, пришедшая сюда во времена Екатерины, на подаренные ею земли, семья, вместе с еще двумя семействами, среди которых была и знатная фамилия тогдашнего председателя Государственной Думы, у которого мой Самарский дед перед самой пучиной 17-го года откупил большую часть его земель с мельницами, пристанями и подворьями. И так бы текла счастливая, богатая и зажиточная жизнь, в которой казалось не было ни нищих, ни голодных, а если кто и просил подаяния на паперти, то были это убогие страдальцы и безумные юродивые. Многочисленные батраки моего деда жили вполне сносной жизнью. Дети их учились в школах, еды и денег, которые они получали у деда за свои труды, хватало не только на жизнь, но и толстый заветный чулок. Что-то сдвинула в их жизни безумная Германская война, засерели вокруг шинели, опустели сады, полегли батраки на далеких Галицийских полях, но трудно было даже такому несчастью сломать тясячелетием отлаженную жизнь, в которой все живые давно знали каждый свое место, и если где-то убывало, то все знали, где прибудет, и этот вечный круговорот в рождающем все пространстве между землей и небом был в один миг нарушен, когда пришло вселенское зло, возомнившее, что может остановить этот мир, и переделать его по своему. Но мир - божественное творение, и переделать его нельзя, а можно только сломать, прикоснувшись безумными лапами "избранных богом" к самому сердцу его, и сначала остановив все, заставить вращаться в какой-то дьявольской пляске, перемалывая кости, души и тела тех, кого хотели осчастливить своими полуночными фантазиями. Нет на земле такой головы, способной понять и изменить устройство мира, и нельзя ему мешать течь туда, куда он сам течет, несмотря на боли и страдания, т.к. если встать на пути у него, то будут только большие еще беды, и вырванные с корнем деревья и люди сметут и леса и мельницы, завалят реки, расплющат гусеницами сады, сожгут грибами целые города, посадят в клетки целые народы, отравят землю ядовитым облаком, разделят ее на роскошь и нищету, и будет мор, и страх, и ненависть.
Сначала исчезла власть. Та, к которой ходили делить земли, оформлять купчие, решать споры. И не стало законов, свод которых в местной управе занимал целую стену. Не стало школ, врачей, денег. Превратились они в ничто. Из колеса империи выдернули спицы, и покатилось оно, кренясь и перемалывая свои внутренности. Не стало тюрем, и весь смрад со дна централов и каторг выплыл наружу, и стал властью. Без законов и правил, без Бога и совести. Больные чумной волей люди жгли церкви, ломали кресты, выкалывали глаза монахам, оскопляли попов.
Потом пришла власть. Т.е. банда Семена Петлюры. Которая выстроила весь хутор вдоль крутого берега, и сам Семен лично шел вдоль длинной шеренги и каждому говорил одно и то же - "Скажи - кукуруза". Если у несчастного вместо четкого "р" получалось "кукугуз", лично Семен, без всяких предисловий и последних слов давал слово своему товарищу Маузеру. Подросшему Феде повезло, и как-то бойко выпалил он нужное слово с троекратным "р". А бедная тетя Домочка в самый разгар ненастья отправилась в любимую Варшаву, и след ее потерялся надолго. Навсегда.
Ушел Петлюра, и пришел Нестор. Обложил всех налогом, вымел все погреба, попортил девок и подвесил несколько мужиков в центре села. И хоть и был он дядькой двоюродным Феде, и возил ему книжки умные в прежние времена, но мать-свобода делает одного волком, другого - падалью, и ни слов не было, ни песен, а только срам да моча лошадиная.
Гуляли банды по Самаре, и с именами, и без, и не осталось уже ни сил, ни воли, а только черная усталость от безвременья. И когда пришли красные, повесили флаги свои, расклеили бумаги, и сказали, что навсегда, то оттаяли люди, и появилась у них сначала надежда, которая всегда умирает последней, и первой рождается.
А пришли бы желтые, и не стали бы жечь и грабить, убивать и насиловать, и стали властью - то приняли бы люди и желтых. Но не было никаких других, и жизнь, вопреки всему, а не благодаря новой власти, начала давать первые росточки, осторожно пробуя и посадить и посеять, и собрать и обмолотить, и продать и заработать. Но вместо сожженного в печках, размокшего и растащенного свода законов империи был Артем с Путиловского, и что знать он мог о том, как действует мир этот, не им созданный, и правил в нем и законов больше, чем в сотне империй Российских. А был у Артема всего один декрет, да один указ, да сознанье революционное. И правил он этим указом, как плеткой, выбивая из дворов все подчистую, правда речи при этом говорил жалостные, и про голод говорил, и интервенцию, совесть говорил крестьянскую. Ну, кто верил, а кто нет - дело прошлое. Но задел он чем-то душу Федькину. Хоть и мало знал он жизнь прежнюю, но казалось ему, что и он был угнетенным да эксплуатируемым, да попами обманутым, и потянулся Феденька к новым людям, была у него душа такая, верующая да доверчивая, может и с хитрецой конечно какой, но больше идее служил он, чем выгоде. Пришли новые люди на хутор, ячейки партийные да комсомольские создавать, и пригодился активный да горящий Федька, книжки читал, смешил всех забавной верой своей в светлую жизнь, т.к. путал ее иногда с царствием небесным. Но, шли годы и месяцы, и катилась как-то жизнь окрестная, то крестьянская, то комсомольская, женился Федька где-то в середине 20-х, детей народил, и как-то притерлось все, поприклеивалось, и заработали снова мельнички, даже трактор завелся в хозяйстве, Фордзон какой-то невиданный, век был новый, чудной да путанный, электричество да радио, аэропланы и автомобили - и все это Федька с новой властью связывал, и послала бы она его в пекло за каштанами - пошел бы и принес.
Но понадобилось власти этой от него что-то большее. Затеяла она жизнь переделать да мир перевернуть, т.к. думала вначале - что прогонит помещиков да буржуев - и все сразу заживет как в их гнилом писании. Только мир знать не знает, ведать не ведает, что от него хотят, а только отзывается по-своему на каждый поворот их бумажного руля, катясь каждый раз не в ту сторону. Поэтому решила власть взять да и убить крестьянина, да не каждого, а только тех, кто посметливей, да получше работает, и побогаче поэтому будет. А остальных собрать в кучки, назвать колхозами, и заставить пахать и боронить, доить и сенокосить. А сделать это могла только руками Федьки верящего, и готового на все. И выдали ему маузер, и тужурку кожаную, и определили бойцом в спец-команду. И ездила команда эта по Самарским хуторам, и разоряла гнезда кулацкие, кого стреляла, кого в края дальние отправляла. И самым злым раскулачником был Феденька, и не по злобе своей природной, а по вере, да праведности. И закинула вера его в село знакомое, на лиман горький. И оказался он с маузером да звездой во лбу во дворе у тестя своего, и тащили други его тестя за ноги, с глазом вытекшим, да ртом разорванным, и глумились они над тещей его да над золовками, да над детьми их. А мужья их были уж штыками заколоты, т.к. оказывали сопротивление. Ничего не болело у Феденьки - ни душа, ни колено, и глаза его сухие были, так власть праведная учила его.
Отработали они восемь долгих дней, и отпущены были на отдых да подкрепление. И пришел Феденька в хутор Знаменский, и нашел он мать свою с топором в голове, у отца были вилы воткнуты в сердце, дед и бабка лежали с глазами выколотыми, жена любимая в хлеву была вся разодранная, а детей троих он в колодце нашел с журавлем. И улетели их души в мир заоблачный, если есть он там еще, не раскулаченный. И плясал Федька пляску буйную, по селу скакал, рвал свой маузер, и в кого стрелял, и в кого попал, уж неведомо. Только скрутили его, кинули в подводу, и увезли с охраной в Екатеринослав. Много ли времени прошло, или мало, но отлежался он, отоспался в кутузке, и пришел к нему главный секретарь партийный. Долго с ним беседовал, слушал бредни Федькины про веру его святую в царствие большевистское, и убедил его, что накажет он всех разбойников - подкулачников, расстреляет их лично. А Федьку определил в рабфак, и тут же - в знаменитый горный Екатеринославский институт. Забыл про все беды Федька, и вспомнил он про сказки свои да книжки Махновские, и учился до самозабвения. Мимоходом, в дни студенческие, женился он в том последнем селе на дочке сосланного и сгинувшего где-то соперника и соратника отца своего, владевшего половиной Самарских угодий - Галине Терещенко. И пока он учился, изредка наезжая к ней на вареники с вишнями, родила она ему еще трех детей, взамен выбывших. Правда видел он их в редкие праздники, и участие в них принимал лишь сочувственное. А когда выдали ему с дипломом шинель горную да китель форменный, и отправили в шахты Донбасские, то совсем пропал он из жизни их.
Степь Донецкая, степь Луганская, поселки шахтерские - Кадиевка да Харцызск. И потомственный крестьянин, никогда не видевший шахт, получил какую-то должность в Кадиевугле и озирался в нагромождениях штреков, стволов, терриконов и штолен.
Но был уже самый конец последнего предвоенного года, и если что и успел освоить в практическом шахтном деле Федор Иванович, то были это тротиловые шашки, да аммонитовые заряды. И когда пришли эшелоны фронтовые на станцию Алмазная, и выдали приказы секретные, то пригодились Федору его подрывные навыки. И так и не построив ни одной шахты, научился хорошо он взрывать их. И все шахты Кадиевские, Брянские, Луганские да Артемовские взорвал Федор с подрывной командой своей. И идти б ему уже на фронт, подкатившийся до самого Енакиево да Дебальцево, но попал он там под бомбы да снаряды, и не ранен был, а в неразберихе тамошней исчез их полк, не вступивши в бой. И пришел приказ, и собрали горных инженеров по всему Донбассу, кто под руку попался - и вручили каждому красный мандат - прибыть в распоряжение комиссара-уполномоченного к горе Благодать, да в распадки между дальних северных синих сизых гор.
И пути уже не было к речке Самаре, и через фронт не перейдешь, и через мандат не переступишь. Война. Да и не было там, в хуторе соленом ни любви пылкой, ни ожидания. А обиды одни, да усмешки. И путь его был и горьким, и едким, от лимана соленого, да песков кара-кумских, в которые занесло их с товарищами по извилистым дорогам к месту назначенному. А лучше про ту дорогу, чем сам Федор Иванович, никто не написал...
Но что видится вблизи черным да бархатным, вдалеке дрожит серым маревом. И остался путь позади, и закинула судьба его на ту Шахту. 35 лет было ему в тот год. Такой - не молодой, не старый, а ровно посередке. И как случилось, и кто кому какие слова сказал, но сплелась судьба матери Марии, бабушки Вассы, сосунка Альберта и Федора Ивановича. И ютились они поначалу в том самом ветхом да страшном бараке, где умер Левка, и откуда уехали когда-то к своему короткому финскому счастью. Но получил Федор вместе с очередным шевроном и должностью половину дома казенного, где я уже наверное, крутился вокруг, чтобы появиться на свет.
Но еще не все предрешенное разрешилось, и оттрубив всю войну под землей, в угольной пыли да сырости, заработал Федор болезнь поганую. Дышать не мог, да жидкостью потел внутрь себя. Вроде и не жилец как был. А держали его в тех краях не деньги длинные, или туманы с запахами, а форма горняцкая, да положение военное. Шевроны его, что погоны. Был штрафбат, стройбат, и горняки - такие же. И не уехать никуда, ни уволиться, ни просто уйти. Дезертиров там еще почище наказывали. Он же сам их и на работу гонял в самое пекло. А пекла там было достаточно. Месяц - и нет дисбатовца. Но, что через месяц кончиться, что через двадцать пять - разница маленькая. Так что не было между ними расстояния, как между вохрами и зэками олповскими. Все ползали по тем же штрекам наклонным, только гиблый забой - смерть быстрая, а рядом с ним - медленная. Вот и Федор так - ни живой ни мертв - иглами толстыми - хоть свитер вяжи - воду выкачивали из-за ребер, да воздух надували. Ну и начальство видело, что не жилец мужик. По больницам да диспансерам мотался. И дали ему отпуск длинный, и отправили на землю большую - к семье да родным тополям. То ли прощаться, то ли лечиться.
Но вернулся он вскоре обратно, да не один, а с сыном младшим - чернявым да кучерявым. И ни слова тот не знал по-кацаповски, и знать не хотел. Как отдала мать Юрку Федору, как увез он его с лимана родного... обижался только всю жизнь, что из трех сынов она меньше всех любила его, иначе - не отдала бы.
Какими путями каждый из них, из тысяч возможностей выбрав только одну, и прокрутив ее на рулетке времени, оказался именно там, и в то самое время? Но так случилось, и в большом дворе, у самого подножья Няровского спуска, между Путем и Благодатью (железной дорогой и горой Благодать), под старой плакучей ивой, на берегу Строгановского пруда, в десятке метров от колючки лагерной - поселилась новая семья. Федор да Мария, Алик и Юрка, да бабушка Васса. И был это год 1946 от рождества Христова.
Красный Камень
А
через три года - в году 4647 по календарю Желтого владыки, в шестой день пятого лунного месяца, в сезон малого наполнения, под созвездием Цзин, в четверг рано утром - появился на свет Борька. Горе это было для Марии. Ждала она Наташку, и брать не хотела на руки, и кормить не хотела. И бродила по больнице, как помешанная, все просила да умоляла обменять его на девчонку. Но, человеческий детеныш - не котеночек - просто так никто не расстанется. И когда пришли под окна всей семьей, и настыдили ее санитарки да нянечки, взяла она в руки чудище ненужное, и спросила - как называть будете. И дал ему имя Юрка-хохол. Говорит - есть у нас в сарае Борька-бычок, пусть будет и дома Борька. Так и прилипло это, и в книжечку записано. И назвали его именем бычка, и родился он в год Быка Желтого под созвездием ни счастливым, ни несчастным, но правит оно водой да речками, морями да болотами, колодцами да родниками. И растут под ним в благодати быки да овцы, кролики да коровы, олени да лошади. Чистым он должен бы быть, с моралью да праведником, законы чтить и порядок уважать. И трудиться всю жизнь, а не праздновать.
Но что там звезды говорят - кто их слушает? Когда миром правит покой и отстраненность - люди просты и добродушны. Когда правитель придирчив и строг - люди хитры и коварны. Счастье вырастает из беды, беда вырастает из счастья - но где предел того и другого? Ни беда, ни счастье заранее не отмерены - верное превращается в ложное, хорошее станет плохим, и только люди всегда заблуждаются.
Но когда правит тиран, то каждый падает туда, куда может - одни - в стукачи да мерзавцы - от слабости, другие - в слизняки да пыль лагерную - от силы. Третьи - а третьих и не было. Кончали их. Без сомнения.
А когда миром правит дурак, то мир разваливается. Вот такой дурак и сменил тирана грузинского. Кто сказал, что русские - и Чечню повывели - повыморили, и Малороссию голодомором вытравили? Кто сказал, что русские царя своего по стенкам размазали, и детей его сапогами вытоптали в яме известковой? Русские в то время на Колыме, по лагерям да ОЛПам, по шахтам да карьерам, по заводам да фабрикам... А ломала Россию тысячелетнюю тьма египетская, тьма изуверская. Богом избранные, царями обиженные, чертой оседлости униженные, извернулися, исхитрилися, и сломали шею царю слабому, да власти испорченной.
Но слетаются к падали птицы разные, и настал черед перволенинцев, только и успели глаза да кишки повыклевать, как налетели хищники пожесще, да позаковыристей. Кто же скажет, что чечен разоряли русские? Псы кавказские, псы грузинские, жгли и грабили, стреляли и вешали, и чечен и крымчан, и татар и половчан, и рязанских, тамбовских, курских да московских. И не тот стрелял, кто курок нажимал, а тот кто правил всем, да за уздечки кровавые дергал. Вот и встать бы всем, постреленным да подавленным, в один длинный ряд, и плюнуть в сторону Кремля Московского, то исчез бы он под соплями кровавыми с мертвечиной, и стал бы на его месте смердящий холм. И было бы это хорошо. И может быть исчезли вместе с ним скоты да мошенники, тираны да изверги, придурки да нелюди, говоруны да тихушники, и некуда было б стремиться им, да нечего бы стало захватывать.
А пока стоит он мрачным идолом, и кружат вокруг стаи диких ворон, тварей, нелюдей - кто зубастей, хитрей да проворней - тот и сядет в нем, и пойдет давить народ, переламывать - как взмахнет пером - так улицы нет, как перстом нажмет - так переулочка. Где же вы, мужи мудрые, мудрецы да философы? Миром править не желаете? Не желают... Да и не пустят их туда шакалы кремлевские.
Что может быть слабее воды? Воздух?
Что может быть прочнее скалы? Металл?
Но воздух и вода разрушают и металлы и скалы.
Все знают, что слабое сильнее сильного, а мягкое - сильнее твердого.
Но не знают, как это использовать.
Но тот, кто берет на себя все грехи людские - достоин стать священником.
А кто берет на себя все беды людские - достоин стать повелителем людей.