Ноябрь в этих местах выдался не по-европейски холодным. Первый снег выпал уже в начале ноября. Но, тем не менее, морозы стояли мягкие, совсем не сибирские. Моя шинель легко справлялась с умеренным холодом. Портупея ладно прижимала толстое рубище к плечам и спине, сжимая поясницу и не пропуская холодный воздух к груди. Теплый башлык грел шею, уши и щеки, компенсируя несерьезность военной фуражки. Сапоги хоть и не на меху, но ладные, не дырявые, давали возможность обмотать ноги теплыми портянками, так, что они не мерзли. Одну руку я держал в кармане, а вторую аккуратно засунул наподобие Наполеона. Перчатки были где-то успешно утеряны. Я был рад, что шел по раскисшей дороге на юге Европы, а не на севере России.
Вокруг меня царило одиночество. Странно, но такое невозможно было представить себе здесь каких-нибудь год, два назад. Эти поля и сады были летом и осенью ухожены, а на зиму аккуратно спать уложены. Темные, тяжелые тучи нависали прямо над головой. На горизонте, однако, они разрывались, и я видел небольшой кусочек голубого неба.
Задумчивость, усталость и ноющая рана ввели меня в состояние какой-то отрешённости. Я смотрел вокруг себя и не ничего не замечал. Наверное, именно поэтому я не заметил приближение ко мне людей.
- Whoa! Lassen Sie Ihre Waffe! Hande hoch! - голос, выкрикнувший эти короткие немецкие приказы, был хриплым и очень похожим на собачий лай. Но не обычный лай благородного животного с приличной родословной, а на тот, что издает сторожевая собака после десяти-пятнадцати минут непрерывного лая. Она лает в подворотню, а проходивший мимо прохожий продолжает ее злить и никуда не уходит. Цепной пес беснуется, рвется, но ему мешают добраться до горла проклятого пешехода крепкая цепь и добротные ворота. Это уже не лай, а какой-то изможденный хриплый рев.
Я остановился и медленно поднял одну здоровую руку вверх. Мне нечего было бросать на землю. Мой наган лежал где-то в кустах, в десяти километрах отсюда совершенно пустой, без единого боевого патрона. Только пустые гильзы заполняли его барабан. На правом боку бесполезно болтались лишь ножны от шашки. Ее самой тоже не было. Ее я оставил на захваченной высоте. Используя ее как лопату и кирку, я сломал шашку пополам. Проку от такого оружия не было, посему я воткнул обломок с рукояткой в землю рядом с могилой.
Медленно повернувшись, я увидел двух всадников в серых мундирах австрийских императорских войск. Тот, что отдавал мне приказы, оказался унтер офицером, а второй был в форме рядового пехотного полка и пока не произнес ни единого слова. Унтер обладал шикарными пышными усами, явно давно не стриженными, потому что я заметил, как он часто их поправлял, когда они лезли ему в рот. Рядовой был совсем юным безусым студентом. Почему я решил, что он студент, признаться, сказать не могу. Вероятно, его очки заставили меня об этом подумать. Странно, отчего и с каких пор австрийская пехота пересела на лощадей? И где остальные неприятели? Почему их только двое. Я незаметно огляделся. Вокруг кроме нас никого больше не увидел.
Фельдфебель молча кивнул в мою сторону и рядовой спешился. Солдат передал свою винтовку командиру, который направил ее дуло мне прямо в лоб. Потом студент нерешительно подошел ко мне и стал обыскивать мои карманы на шинели и под ней. Солдат довольно вежливо обходился со мной, стараясь не причинить ни боли, ни других неудобств, видимо мои погоны штабс-капитана вызывали в нем уважение и трепет, и если бы не преимущество его "армии" в данной ситуации, то он не посмел бы себе даже подойти ко мне. Закончив обыск, рядовой вернулся к своей лошади и отрицательно покачал головой, сказав при этом несколько слов на немецком, которые я не понял. Мой немецкий не выходил за пределы гимназического курса.
- Wer bist du? Wohin gehst du? - вновь обратился ко мне унтер.
- Ich verwundet ... - я показал кивком головы на свою перебинтованную руку, вглядывающую через разрезанный рукав шинели. На бинтах ясно виднелась запекшаяся кровь. - Мeknya keine Waffen haben ...
- Wohin gehst du? - вновь строго спросил усатый фельдфебель.
- Offenbar - in Gefangenschaft - с нескрываемым сарказмом вздохнул я.
Австрийцы переглянулись. И я скорее почувствовал, нежели увидел их нерешительность. Их молчание я истолковал в свою пользу. Скорее всего, у них не было в планах тащить с собой пленного русского офицера, да к тому же еще и раненного.
Вражеские лошади чувствовали то же, что и их седоки, отчего нетерпеливо топтались по грязному снегу, крутя крупами то влево, то вправо. Наконец фельдфебель что-то для себя решил. Он резко ударил свою лошадь ногами в бока и направил ее на меня. От неожиданности животное встрепенулось и рвануло вперед, не замечая стоящего перед ней человека. В одно мгновение, поравнявшись со мной, унтер со всей силы пнул меня в плечо ногой. Резкая боль пронзила все мое тело и я, не удержавшись на ногах, упал прямо на больную руку. Уже лежа в луже из растаявшего снега я услышал топот удаляющихся копыт. Вражеские солдаты бросили меня, решив не брать в плен.
Кряхтя и матерясь, я с трудом поднялся на ноги. Шинель и без того грязная стала еще грязней. Правая ее сторона сильно намокла. "Черт как бы теперь не замерзнуть сегодня ночью и не простудиться!" - пролетела у меня в голове мысль.
Посмотрев на удаляющиеся фигурки всадников, я отряхнул мокрые комочки снега с шинели и, стараясь не наступать в лужи, поплелся дальше. Проселочная дорога, по которой я шел, едва ли могла считаться дорогой. Видимо совсем недавно по ней прошел пеший строй, отчего мокрый снег превратился в кашу из грязи и полузамерзшей жижи. Сапоги, как я ни старался, часто погружались в лужи, чуть-чуть не черпая воду внутрь. Но уходить с дороги мне не хотелось. Я совсем не знал эту местность и мог легко заблудиться. А идя по ней, у меня оставалась надежда выйти к какому-нибудь населенному пункту. Конечно, была и вероятность нарваться на австрияков, как это произошло несколько минут назад. Но наше наступление или, возможно, стремительное бегство вселяли в меня надежду на лучший исход. В этой неразберихе проще будет скрыться от врага, чтобы тот не делал, отступал ли или наступал. Мне нужно дойти до любого населенного пункта и там дождаться наших! Оставаться здесь среди полей и холмов без крыши над головой - означало медленную, но верную смерть. Рана, хоть и несерьезная, могла спровоцировать осложнения, которые совместно с холодом и сыростью неминуемо приведут к моей кончине. Голод напоминал о себе резкими болями в животе. Надо идти! Не стоять и как можно меньше отдыхать. И я шел, шел, шел.
Почему австрийцы не убили меня? Пожалели? Возможно. А может, просто у них не было патронов? Хм. Скорее всего, да. А если и был, то один. Я вспомнил, как рядовой передал винтовку унтеру. И тот якобы прицелился в меня, но стрелять не стал, а просто свалил с ног. Да! Верно. Теперь не нарваться бы еще и на других! Сколько их бродит теперь по дорогам!
Примерно через час я доковылял до небольшой деревеньки. Каменные дома стояли вдоль раскисшей дороги в ряд. Все они были раскрашены в неповторяющиеся цвета постельных тонов. Ни один дом не был по цвету похож на другой. Я с таким способом индивидуализировать свои дома уже встречался раньше в Румынии. Пройдя вдоль улицы и осматривая приусадебные участки, я старался найти работающих во дворах крестьян или хотя бы их следы. Но везде мне попадались лишь пустые дворы, закрытые глухими ставнями окна и немного пугающая, но уже знакомая тишина.
Только возле четвертого дома я заметил во дворе крадущуюся женщину. На ней был темно-синий полушубок, платок красного цвета и валенки. Подойдя поближе к забору, я окликнул ее. Мне показалось, что ей никак не меньше шестидесяти лет.
- Bine ai venit! - это практически все, что я успел выучить по-румынски, поэтому сразу же перешел на русский. - Не пустите переночевать? Я раненый, но я не доставлю вам хлопот! Я только переночую и уйду!
Женщина испуганно смотрела на меня, и, казалось, совсем меня не понимает. Ее молчание и то, что она не убежала от меня сразу же в дом, я расценил, как возможность уговорить ее пустить меня на ночь. Меня осенила мысль. Что может быстрее достучаться до сознания крестьянина?! Я достал из кармана гимнастерки купюру достоинством в десять рублей и протянул ее старушке.
- Вот это все, что у меня есть. Конечно не бог весть, какие деньги, но они ведь вам пригодятся!
Вид красной купюры немного успокоил женщину, и она уже не так испуганно посмотрела на меня.
- Vrei sa ramai? - наконец полушепотом произнесла хозяйка дома.
- Да, да! Это вам! Возьмите! Я плачу за ночь!
- Ace?ti bani rusesc? - спросила она
- Я не понимаю, о чем вы говорите! Пустите погреться и переночевать!
- E?ti ranit? Noi nu avem un doctor!
- Мне не нужен доктор! Мне просто надо переночевать! - продолжал я ее уговаривать.
Наконец женщина осмелела и подошла к забору. Я протянул ей червонец. Она взяла его и махнула мне рукой, предлагая идти за ней. Я пошел вдоль забора к калитке, которую она открыла, чтобы запустить меня. Вслед за ней я поднялся на крыльцо. Следуя за ней, я снял с головы башлык, в который кутался все это время и остался в одной фуражке на голове. Меня тут же пронзил холодный ветер, который обжег уши. Благо женщина отворила широко дверь в дом и кивком головы пригласила меня войти первым. Мне пришлось немного склониться, так как проход был невысокий. Войдя внутрь, я почувствовал тихое тепло деревенского жилья, сняв фуражку и, увидев образы, я перекрестился. Слава тебе, Господи! Спасен!
Моя спасительница скинула с себя свой темный тулуп, который в доме стал черным. Я тоже расстегнул ремень и аккуратно, чтобы не задеть раненую руку, снял свою шинель, оставшись в гимнастерке.
Мы прошли в большую комнату с печкой. Дрова уютно потрескивали в ней, отдавая тепло, полученное за летние солнечные дни. Хозяйка подошла ко мне и знаками спросила у меня разрешение осмотреть мою руку. Поняв ее, я кивнул головой. Женщина аккуратно провела меня к столу и усадила за стол, сев рядом со мной. Потом она положила мою раненную руку себе на колени и размотала бинт, стараясь тихонько отрывать его от спекшейся крови. Закончив разматывать, она бросила бинт на пол и внимательно осмотрела рану. Кровь уже запеклась на входном отверстии и не бежала, а лишь тихонько сочилась. Выходное отверстие почти затянулось и покрылось темно коричневой коркой. Моя хозяйка встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась с медным тазом, который поставила на стол. С печи она принесла чайник и налила из него теплой воды в таз.
Промыв мою рану, и переложив руку на принесенное ранее полотенце, женщина вновь удалилась и возвратилась с чистым бинтом. Осторожно, но очень умело, она наложила повязку.
- Спасибо! - искренне поблагодарил я ее.
- Totul va fi bine, - сказала хозяйка, похлопав меня по коленке.
- А! bine - это хорошо, да? Я понял! Спасибо!
- Acum va voi hrani, - она встала и принялась накрывать на стол.
На нем появилась домотканая скатерть, через мгновение женщина поставила тарелку с черным ржаным хлебом, нарезанным толстыми ломтями. С печи она принесла котелок с вареной картошкой, кастрюлю с мамалыгой, из шкафа достала завернутое в тряпку сало, которое развернув, нарезала большими кусками. Потом она поставила передо мной тарелку и положила ложку. Жестом руки она пригласила меня отведать ее угощение.
Я обернулся к образам и, перекрестившись, набросился на еду. Приютившая меня женщина встала возле стены и, скрестив на груди руки, смотрела на то, как я уплетаю еду за обе щеки. Посмотрев недолго на то, как я ел хозяйка, стала суетиться возле печки. Она из ведра набрала в чайник воды и поставила его на печь. Когда вода закипела, в чайник посыпались сухие травы, и комната наполнилась ароматом летнего поля. Вскоре закопченный чайник оказался на столе, а за ним и фарфоровая чашка. Я налил в нее ароматного напитка, настоянного на местных травах.
Конечно же, после пронизывающего холода наступающей зимы, после сытной еды в тепле деревенского дома мне захотелось спать. Глаза мои закрывались, а рот раздирался от зевоты. Хозяйка подошла ко мне и легонько сжала мое плечо. Я обернулся к ней.
- Haide, o sa pun sa dormi, - сказала она. Догадавшись, что я не понимаю ее, она приложила обе ладони к щеке и склонила голову.
- А, Вы хотите предложить мне поспать! Я совсем не против... - зевая, сказал я.
Женщина кивком головы предложила мне следовать за ней. Мы поднялись по крутой лестнице на второй этаж, и зашли в небольшую комнату, в которой стояла широкая железная кровать. В ее изголовье, как и у наших крестьян, возвышалась пирамида из подушек. Расправив ее и убрав лишние подушки, хозяйка показала мне на кровать, предлагая ложиться. Сама же ушла, оставив меня одного.
С необычайным трудом я разделся. Мои руки и ноги не слушались меня, я словно пьяный качался и падал на кровать. Однако раненная рука совсем не болела. В конце концов, я справился с одеждой, и голова коснулась мягкой большой подушки. Не успел я закрыть глаза, как в комнату постучались. Это была моя хозяйка.
- Somn ?i lasa?i via?a ta va parea un vis, - сказала она, касаясь моей головы теплой рукой.
Я не понял, что она сказала, но мои глаза закрылись, а сознание мгновенно отключилось, словно я уснул или умер. Больше я не думал и ничего не чувствовал. Не знаю, спал я или на самом деле умер.
Глава 2.
Три дня до.
Бездействие бестолковой румынской армии, о котором мы долго и назойливо говорили с офицерами в начале этой компании, привело к ее сокрушительному поражению. А вместе с провалами в стратегии и тактике румынских военачальников пришлось туго и нам, их невольным союзникам. Первая австрийская армия Штрауссенбурга и девятая немецкая армия Фалькенхайна с легкостью вытеснили румын из Трансильвании, в то время как объединенные немецко-болгарско-австрийские войска под командованием Макензена начали наступление на Бухарест со стороны болгарской столицы. Это стратегическое наступление сопровождалось отвлекающими действиями третей болгарской армии генерала Тошева вдоль побережья Черного моря в сторону Добруджи.
Румынское командование рассчитывало, что союзнические войска, то есть мы, отразим болгарское вторжение в Добруджу и перейдем в контрнаступление. Для этих целей в защиту Бухареста они выделили аж 15 дивизий под командованием Авереску. Однако наше контрнаступление, начавшееся 15 сентября, закончилось полным и сокрушительным провалом. Несмотря на то, что румынам удалось форсировать Дунай, операция была остановлена из-за безуспешного наступления на фронте в Добрудже. Наши силы были малочисленны и, за исключением сербского батальона, недостаточно мотивированы, нам не очень хотелось воевать против болгар. Сербам, тем было не привыкать к предательству "братьев славян" и они истребляли "братушек" с легкостью и даже, казалось, с удовольствием. Но вот русская армия была не готова к этому бою. В результате чего отвлекающие действия болгарских войск обернулись их непредвиденным стратегическим успехом. Наши части были отброшены на 100 верст на север, а к концу октября болгары даже сумели овладеть Констанцей и Чернаводой, изолировав, таким образом, Бухарест с левого фланга. В это же время австрийские войска вернули себе полностью Трансильванию и готовились к броску на румынскую столицу. Вот примерно такая диспозиция творилась осенью пятнадцатого на южном направлении. На юго-западном фронте, после не совсем удачного прорыва мы отступали под натиском Макензена. Только на северных границах Румынии линия фронта менялась медленно и незначительно. Именно здесь и стояли наши подразделения. К этой тяжелой оперативной картине надо прибавить холодную осень, частые дожди, переходящие в снег, отсутствие у наших войск должного количества боеприпасов и ужасное тыловое обеспечение передовых войск.
- Штабс-капитан, Вам надлежит со своей ротой атаковать правый фланг чехов и закрепиться вот на этой высоте... - капитан ткнул карандашом в карту, указывая мне рубеж, до которого моему подразделению следовало пройти под ураганным огнем противника.
- Господин капитан, но это практически невозможно! Это верная гибель! - усомнился я в успехе поставленной задачи. - У меня осталось семьдесят два человека и всего один "максим"!
- Штаб полка пообещал поддержать вас артиллерией. Но Вы, конечно, понимаете, что снарядов не хватает и хорошей артподготовки не следует ждать. Черт побери! Как воевать?! Эти тыловые крысы даже не знают о наших нуждах! Вчера встретил штабс-капитана от интендантских войск! Рожа, что уродившаяся тыква! Пьяный! Сидит, жрет рябчиков и рассуждает о целесообразности наступления в данной тактической обстановке на протяжении всей линии фронта! Скотина! Я ему говорю: "Вы бы, батенька, приехали ко мне в часть. Я бы ознакомил вас с тактической обстановкой вдоль линии моей части"! А он мне знаете что? - капитан все больше распалялся. Я отрицательно покачал головой. - А он мне говорит, что все наши беды от трусости полевых командиров и их желания сохранить солдатню! Поверьте, Станислав Максимович, еле сдержался, что бы ни пристрелить эту гниду на месте! Благо со мной была дама... Я все-таки считаю, что вам не окажут серьезного сопротивления, - капитан вернулся к своим воинским обязанностям. - Последнее время чехи не желают воевать. Они сдаются в плен при малейшем нашем наступлении, лишь бы не сражаться за Австро-Венгрию.
Слабое утешение! - подумал я. - А как чехи не надумают сдаваться, а захотят драться?! Что тогда?! Положат всю мою роту со мною в придачу! Что тогда?! Что тогда скажет командир 131 пехотного Новониколаевского полка, полковник Зайцев? Что скажет капитан Радзюкевич, стоящий рядом со мной в блиндаже и ставящий мне невыполнимую задачу?! Семьдесят три человека должны пройти три версты по открытой местности, где нет даже намека на бугорки и овраги! Сколько останется моих нижних чинов лежать на этом участке фронта? А сколько офицеров? Да и я разве заговоренный?! Разве я не простой человек?! Ведь я тоже могу погибнуть! Но вслух я не сказал ничего.
- Здесь, - Радзюкевич постучал карандашом по карте в том месте, где мне надлежало быть через восемь чесов, - у противника имеются склады, которые придутся нам как нельзя кстати! Пока ваша рота возьмет этот рубеж, взвод прапорщика Остроумова и рота подпоручика Иванова выйдут в тыл отступающим чехам и таким образом поддержат ваше наступление. Надеюсь, к утру следующего дня мы создадим предпосылки для наступления всего полка.
- Все понятно? - спросил в конце разговора капитан Радзюкевич.
- Так точно! - совсем не браво ответил я.
- Мне очень жаль, что Хитрова тяжело ранило. Но я, надеюсь, это не повлияет на боевой дух его взвода? Кто сейчас его замещает?
- Фельдфебель Марков...
- Станислав Максимович, бог даст все обойдется! Я ведь понимаю всю опасность вашего задания. Но у других подразделений тоже задачи не простые. Остается только надеется на русского солдата, да на Господа нашего...идите и берегите себя! - он перекрестил меня и я вышел из командирского блиндажа.
Наша линия окопов растянулась на несколько сот метров. Военные инженеры постарались на славу. Линия укреплений тянулась на несколько верст. Здесь были стрелковые окопы и для стрельбы с колена, и для стрельбы стоя, множество различных перекрытых ходов сообщения, с ячейками для стрельбы. У каждого подразделения были свои блиндажи и землянки. Созданные военными головами фортификационные сооружения позволяли довольно комфортно прожить в них и лето, и зиму. В землянках и блиндажах имелись печурки, так что мы устроились с комфортом, если так можно сказать.
Во взводном блиндаже меня встретил стойкий запах портянок, сухих веток березы и прапорщик Тимофеев, который, заметив мое возвращение от командира, поднялся с нижнего ряда нар.
- Ну, что там, Станислав Максимович? - предчувствуя не ладное, нахмурился он.
- Через семь часов выступаем...
- Черт! Они что, с ума сошли что ли?! С кем и чем нам выступать?! С семью десятками солдат? Ведь нам никто не окажет поддержку! Румыны?! Те что стоят с правого фланга? Так они обосрались еще в сентябре!
- Прапорщик! Я попрошу Вас подбирать выражения!
- Простите, господин штабс-капитан...
- Я то же раздосадован, но ничего не поделаешь. Приказ командования.
Тимофеев вернулся на свое место. Оказалось, что он писал письмо домой, матери. Устроившись поудобнее на своем лежбище, прапорщик продолжил писать. Вспышка гнева прошла так же быстро, как и появилась. Он вообще зарекомендовал себя человеком вспыльчивым, но быстро отходящим. Как он сам говорил, этому его научила военная жизнь.
- А, что, господин штабс-капитан, писать матери, что это мое последнее письмо? - спросил он спокойно, так, словно речь шла не о предстоящем бое, а об увеселительной поездке на речку.
- Не знаю, не знаю...
- Ну, тогда и писать не буду. Пусть надеется... - он отложил в сторону химический карандаш, совсем сточенный, весь исслюнявленный, измятый листок бумаги, потом долго и пронзительно посмотрел на тлеющие угли, грустно розовеющие в железной бочке-печке. - Вот сидим сейчас мы с вами живые и невредимые, а через несколько часов уж никто не знает, будем ли мы живы или будем лежать на холодной земле, и мокрый снег не будет даже таять под нашими телами, а душа тем временем предстанет перед Господом...
- Вы один в семье? - спросил я, не найдя ничего более подходящего для поддержания разговора.
- Нет, нас двое братьев и одна сестра. Брата убили еще в четырнадцатом, сестра осталась с матерью, ей всего-то пятнадцать, отца я не помню.
- А вам сколько?
- Двадцать осемь... я средний в семье. Брату было тридцать.
Я молчал, не зная, что еще сказать. Да и не очень-то хотелось говорить. Его слова навеяли на меня какую-то грусть. Не страх, не ужас, а именно грусть. Я живо представил то, о чем он говорил. Конечно, я уже не был зеленым офицером, впервые получившим сложное и опасное задание. Этот военный год научил меня не вдаваться в панику, не думать накануне боя о том, что может произойти. Кроме того, я был обстрелян и получил какой-никакой боевой опыт. Как там у нас пословица - "за одного битого двух не битых дают"?! Так, кажется? Так вот, я был уже довольно битым командиром. Но отчего-то слова прапорщика закрались мне в душу. Плохой признак!
- Ну, значит, будете жить долго! - сказал я, лишь бы что-то сказать.
- Спасибо, это обнадеживает... - усмехнулся Тимофеев.
- Нет, поверьте. Вы с какого времени на фронте?
- Так, месяц уже...
- А я уже больше года, с первых дней... - прапорщик посмотрел на меня молча, но теперь с надеждой, - Разные передряги случались. И бой этот будет не первым и даже не десятым. Гоните от себя дурные мысли. Они только помеха и в бою, и в мирной жизни. В бою вы будете думать не о том, как победить, а о том, как бы спрятаться и сохранить свою жизнь. А именно это последнее, инстинкт самосохранения и погубит вас! В бою вы не должны думать о смерти. Думайте о жизни, о том, как будете отдыхать после боя, как вернетесь домой. Именно такие мысли и спасут вас. Скольких я видел людей, которые прятались от пуль, но неизменно те их настигали в самых неожиданных местах. И скольких я знаю людей, что не жалея живота своего шли на врага и остались живыми. Наверное, это судьба, она решает, кто завтра останется лежать, а кто пойдет дальше. Там, - я поднял палец кверху, - уже все решено...
- Извините, господин штабс-капитан, у меня есть бутылка водки... - Тимофеев осторожно посмотрел на меня.
- И?
- Не хотите ли немного выпить?
- Что ж, если не много, то это не повредит, - пожал я плечами.
Прапорщик встал и, подойдя к своему вещмешку, вынул из него бутылку "смирновки". Потом поставил ее на стол, на котором стояли уже пара стаканов и хлеб с закуской. Жестом руки он пригласил меня к столу, а сам налил в стаканы прозрачную жидкость.
- Сохрани и помилуй нас! - произнес краткий тост прапорщик. Мы чокнулись и выпили. Водка приятно разлилась по телу, согревая все его уголочки.
- Куда вы торопитесь прапорщик? - сказал я, увидев, что Тимофеев опять разлил водку.
- Так ведь времени у нас осталось совсем немного!
- Нормально! Не гоните... - попытался остановить его я, но взялся за налитый стакан. - Я хочу выпить за Родину... Какая бы она ни была, но она наша. И мы готовы умереть за нее.
Мы опять чокнулись и осушили стаканы. Тимофеев достал папироску и вопросительно посмотрел на меня.
- Черт с Вами! Курите! - разрешил я.
Прапорщик закурил. Вернувшись на свою лежанку, он уселся на ней, опершись спиной о бревна землянки. Тихонько попыхивая папироской, прапорщик молчал.
- Станислав Максимович... - полушепотом обратился ко мне Тимофеев через несколько минут молчания.
- Да?
- А вы из военной семьи?
- Да...
- И всегда хотели стать кадровым офицером?
- Да, наверное...
- А я вот и не думал, что одену пагоны. Я ведь из студентов. Только стал работать инженером на сталелитейном и вот, война...
- Вас призвали?
- Нет. Я пошел добровольцем, я "охотник". Сдал экзамены и вот получил месяц назад прапорщика ...
- А я оканчивал юнкерское училище. Отец кадровый военный.
- Расскажите о себе, - попросил меня Тимофеев как-то уж очень проникновенно.
- Зачем? - спросил я его.
- Знаете, нам через... - он взглянул на свои карманные часы, - почти шесть часов вместе идти на смерть. Хотелось бы знать о человеке, с которым мы скоро, возможно, погибнем, сражаясь бок о бок ...
ГЛАВА 3.
Мое детство.
- ...Хм... - я задумался, вспоминая свою жизнь. Что ему собственно рассказать? Об учебе или о службе, о родителях или о своей первой любви? А нужно ли мне это? А ему? Может он и прав, ведь через несколько часов случится такое, отчего ни мне, ни ему не поздоровится. Быть может эти часы и минуты перед боем очень важны. Наконец я открыл рот и начал свою исповедь. Благо слушатель был благодарный. Но скорее всего я сам с удовольствием стал вспоминать детство. - Мое детство на первый взгляд любому постороннему человеку может показаться безрадостным и тяжелым. Оно прошло под знаком большой нужды. Но, тем не менее, я о нем вспоминаю с легкой грустью. Хотя, возможно, любой человек через некоторое время вспоминает только хорошее. Отец мой был отставным военным, дослужившимся до майорского чина, неоднократно раненным, и по сей причине получавшим лишь пенсию. Да и пенсия оказалась уж очень крошечной - в размере всего 36 рублей в месяц. На эти средства наша семья должна была существовать. В семье нас было пятеро, а после смерти деда осталось четверо. Нужда и малоденежье загнали нас в деревню, где жить оказалось на самом деле дешевле, а разместиться можно было свободнее. Мы поселились в просторном доме со своим приусадебным хозяйством. Признаться, свою жизнь в деревне я практически не помню. Одно могу сказать: у меня остались только светлые и приятные воспоминания о тех годах. Помню речку, холодную воду в ней, темную и бурлящую, заросшие ивами и травой глинистые берега. Помню соседского мальчишку, с которым бывало, ходили удить рыбу. Имени его не помню. Вот, в сущности, и все мои воспоминания о деревенской жизни. Время пролетело быстро, и к моим шести годам, как известно, заведено начинать школьное обученье, поэтому ради меня, моего образования нашей семье все-таки пришлось переехать во Влоцлавск.
Отец снял там маленькую и убогую квартирку во дворе на Пекарской улице. В ней еле-еле поместилось две комнаты, темный чуланчик и кухня, которые по необходимости превратились в комнаты. Одна комната у нас считалась "парадной". Предназначалась она для приема гостей, которых, впрочем, можно было сосчитать по пальцам. Она же одновременно служила и столовой, и кабинетом и спальней для редких гостей. В другой, темной комнате мы устроили спальню для нас троих, а в скором времени, после рождения брата, мы с ним остались в этой спальне, а отец с матерью перебрались в "парадную". Чуланчик служил лежбищем для деда, а на кухне спала нянька.
Поступив к нам вначале в качестве платной прислуги, нянька моя Агнешка, постепенно вросла в нашу семью, сосредоточила на нас все интересы своей одинокой жизни, свою любовь и преданность, и до смерти своей с нами больше не расставалась.
Пенсии отцовской, конечно, не хватало. Каждый месяц, перед получкой, отцу приходилось идти по знакомым и занимать у них 5-10 рублей. Ему давали легко и охотно, зная, что непременно в названный срок деньги вернутся. Для отца же эти займы были огромной мукой. Он переживал и маялся. Я слышал, как они с матерью долго обсуждали, на чем они смогут сэкономить для отдачи очередного займа. Но с каждым месяцем ситуация повторялась. Идти на какую-нибудь оплачиваемую работу он не мог, не позволяли ранения. Мать не имела образования и занималась домом.
Раз в год, но, к большому моему сожалению, увы, даже не каждый, сыпалась на нас "манна небесная". Она материализовывалась в виде отцовского пособия из прежнего места службы. Это были огромные по нашим меркам деньги: 100, иногда даже 150 рублей. Вот тогда у нас бывал настоящий праздник: отец сразу же возвращал все долги, родители покупали кое-какие запасы, перешивался и обновлялся костюм матери, шились обновки мне, покупалось дешевенькое пальто отцу, увы, штатское, что его чрезвычайно расстраивало. Но военная форма скоро износилась, а новое обмундирование стоило слишком дорого, денег на него у нас не хватало. Только с военной фуражкой отец никогда не расставался. Носил по случаю и без такового. Да в сундуке лежали еще последний мундир и военные штаны. "На предмет непостыдныя кончины, - как говаривал отец, - чтоб хоть в землю лечь солдатом".
Как я уже говорил, наша квартирка была настолько тесной, что я поневоле был в курсе всех родительских дел. Жили мои родители дружно. Мать заботилась о нас всех. Не забывала она ни отца, ни нас с братом, ни деда. Правда, когда мне стукнуло десять, дед тихонько умер. Мать работала без устали, напрягая глаза, что-то вышивала на продажу. Правда, ее работа приносила какие-то совсем ничтожные гроши. Вдобавок она страдала периодически тяжелой формой мигрени, с конвульсиями. Порой мать целыми днями мучилась, и мы ничем ей не могли помочь. Но, к слову сказать, болезнь эта со временем прошла бесследно, и к старости она о ней даже не вспоминала.
Случались, конечно, между родителями ссоры и размолвки. Но, если честно, то не так часто и по совсем пустяковым поводам. Преимущественно по двум. И во всем всегда был виноват отец. В день получки пенсии отец ухитрялся раздавать кое-какие гроши еще более нуждающимся, чем мы знакомым в долг, но, обычно назад эти деньги уже не возвращались. Это выводило из терпения мать, оберегавшую свое убогое гнездо и считавшую каждую копеечку. Она с таким трудом организовывала домашнее хозяйство, а отец позволял себе тратить и без того небольшие деньги. И если бы на себя или семью, а то на совсем посторонних людей. "Что же это такое, Петрович, что ж ты делаешь! Нам ведь самим есть нечего..." - пилила она отца.
Вторым поводом к редким ссорам была его военная прямота, с которой отец подходил к людям и делам. Возмутится человеческой неправдой и наговорит знакомым такого, что те на время перестают здороваться с ним. Мать, конечно, опять в гневе:
"Ну, кому нужна твоя правда? Ведь с людьми приходится жить. Зачем нам наживать врагов?.."
Врагов, впрочем, они не наживали. Отца любили и мирились с его привычками и характером. В семейных распрях активной стороной всегда бывала мать. Она заводилась и сыпала упреками. Долго ходила и бубнила что-то себе под нос. Отец только защищался. Но защищался как-то совсем по-мужски - молчанием. Молчит до тех пор, пока мать не успокоится, и разговор не примет нейтральный характер. Знаете, помню, однажды мать бросила отцу упрек: "В этом месяце денег совсем мало и до половины не дотянем, а твой табак сколько стоит!" В тот же день отец бросил курить. Посерел как-то, осунулся, потерял аппетит и окончательно замолк. К концу недели вид его был настолько жалкий, что мы все - мать, я и младший братишка - стали просить его со слезами начать снова курить. День отец упирался, на другой все-таки закурил. Дым табака я почувствовал в свой комнатке, и я успокоился. Все вошло в норму. Это был, пожалуй, единственный случай, когда я вмешался в семейную размолвку. Вообще же, никогда я делать этого не смел. Но в глубине детской души почти всегда был на стороне отца.
Мать часто жаловалась на свою, на нашу судьбу, на то, что ее жизнь сложилась не совсем так, как она мечтала. Отец не жаловался никогда. Поэтому, вероятно, и я воспринимал наше бедное житье как нечто само собой разумеющееся, без всякой горечи и злобы, и не тяготился им. Никогда я не завидовал никому, кто жил богаче нас. Родители воспитали меня противником стяжательства и материализма. Правда, было иной раз несколько обидно, что одежонка, выкроена из старого отцовского сюртука, и не слишком нарядна... Что карандаши у меня плохие, ломкие, а не "фаберовские", как у других... Что готовальня с чертежными инструментами, купленная на толкучке, не полна и неисправна... Что нет коньков - обзавелся ими только в 4-м классе, после первого гонорара в качестве репетитора... Что прекрасно пахнувшие, дымящиеся сардельки, стоявшие в училищном коридоре на буфетной стойке во время полуденного перерыва, были мне, впрочем, некоторым другим, недоступны... Что летом нельзя было каждый день купаться в Висле, ибо вход в купальню стоил целых три копейки, а на открытый берег реки родители запрещали ходить... И мало ли еще что. Хотя, с купаньем был выход простой: я уходил тайно с толпой ребятишек на берег Вислы и полоскался там целыми часами. Кстати сказать, одним из лучших пловцов стал. Прочее же - ерунда. Выйду в офицеры - будет и мундир шикарный, появятся не только коньки, но и верховая лошадь, а сардельки буду есть каждый день... Так я думал о своем будущем, и эти мысли меня успокаивали и не давали возможности завидовать кому-либо из своих знакомых.
Но вот чему я возмутился до глубины души, совсем не на шутку, так это той социально несправедливостью, что сотворил мой учитель по математике. Представляете, он поставил мне тройку в четверти только из-за того, что у меня была плохая готовальня, хотя чертежник я был хоть куда! Лучше меня никто из класса не чертил. Многие просили меня сделать их работу и я ведь не отказывал!
Хотя, наверное, был еще один раз... Мальчишкой во втором классе в затрапезном костюмчике, босиком я играл с ребятишками на улице, возле дома. Подошел мой хороший приятель великовозрастный гимназист 7-го класса, Петровский и, по обыкновению, давай бороться в шутку со мной, подбрасывать, перевертывать. Мне и ему эти игры доставляли большое удовольствие. По улице в это время проходил инспектор местного реального училища. Фамилию сейчас уже не помню. Брезгливо скривив губы, он обратился к Петровскому, который был в гимназической форме с иголочки, такой прямо франт: "Как вам не стыдно возиться с уличными мальчишками!" Я свету Божьего невзвидел от горькой обиды. Слезы впервые выступили на глаза. Кулаки сжались. Помню, побежал домой, со слезами рассказал отцу. Отец вспылил не меньше моего, схватил шапку и выбежал из дому. Что потом произошло между ним и инспектором, я не знаю. Но после этого случая никто и никогда больше не позволял в отношении меня никаких вольностей. А тот инспектор потом всегда заискивающе кланялся отцу при редких встречах.
Городишко был маленьким и наш жил тихо и мирно. Никакой шумной общественной жизни, никаких культурных мероприятий, даже городской библиотеки не было, а газеты выписывали лишь очень немногие, к которым, в случае надобности, обращались за справками соседи. Никаких развлечений, кроме театра, в котором изредка давала свои представления какая-нибудь заезжая труппа. За 10 лет моей более сознательной жизни в Влоцлавске я могу перечислить все "важнейшие события", взволновавшие тихую заводь моего любимого захолустья.
"Поймали социалиста"... Под это общее определение влоцлавские жители подводили всех представителей того неведомого и опасного мира, которые за что-то боролись с правительством и попадали в Сибирь, но о котором очень немногие имели ясное представление. В течение нескольких дней "социалиста", в сопровождении двух жандармов, водили на допрос к жандармскому подполковнику. Каждый раз толпа мальчишек, среди которых всегда был и я, сопровождала шествие. И так как подобный случай произошел у нас впервые, то вызвал большой интерес и много пересудов среди обывателей. Помню, шептались и родители, мать сочувствовала, а отец не одобрял нарушителя спокойствия.
Как-то в доме богатого купца провалился потолок и сильно придавил его. Помню, собралось так много народа. Шум, толкотня, знакомые и незнакомые и все ходили навещать больного - не столько из участия, сколько из-за любопытства: посмотреть провалившийся потолок. Конечно, побывал и я. Как мне это удалось, сегодня я и сам не понимаю. Но я проник в дом и долго смотрел на провал в потолке, пока меня не выгнала служанка, пожилая и вредная дама.
Директор отделения местного банка, захватив большую сумму, бежал заграницу... Несколько дней подряд возле банковского дома собирались, жестикулировали и ругались люди - вероятно, мелкие вкладчики. И на Пекарской улице, где находился банк, царило большое оживление. Кажется, не было в городе человека, который не прошелся бы в эти дни по Пекарской мимо дома с запертыми дверями и наложенными на них казенными печатями... Но в итоге мошенника не поймали и деньги вкладчики потеряли.
И даже в нашем реальном училище случилось событие, которое отложилось в моей памяти. 7-го класса или "дополнительного", как он назывался на официальном языке, к моему выпуску уже не было, его просто отменили, и вот почему... Раньше училище было нормальным - семиклассным. По установившейся почему-то традиции, семиклассники у нас пользовались особыми привилегиями: ходили они вне школы в штатском платье, посещали рестораны, где выпивали, гуляли по городу после установленного вечернего срока, с учителями усвоили дерзкое обращение и т.д. В конце концов, распущенность дошла до такого предела, что директор решил положить ей конец. А последней каплей в его решении был случай объяснения с великовозрастным семиклассником, который распалившись, даже ударил директора по лицу!
Это событие взволновало, взбудоражило весь город и конечно, нашу школу. Семиклассник был исключен "с волчьим билетом". Помню, что поступок его вызвал всеобщее осуждение, тем более, что директор, которого после этого случая перевели куда-то в центральную Россию, был человеком гуманным и справедливым. Осуждали этого семиклассника и мы, мальчишки.
Наконец, хочу упомянуть еще одно очень важное событие, коснувшееся и меня. Было мне тогда 7 или 8 лет, точно не помню. В городе стало известно, что из-за границы возвращается Великий князь Михаил, и что поезд его, вероятно, остановится во Влоцлавске на 10 минут. Для встречи столь важной персоны, кроме начальства, допущены были несколько жителей города, в том числе и мой отец, как уважаемый гражданин. Отец решил взять и меня с собой. Воспитанный в духе мистического отношения ко всему, что связано с царской семьей, я был вне себя от радости. Можете себе представить я, мальчишка и буду встречать самого Великого князя!
В доме царил страшный переполох. Мать весь день и ночь шила мне плисовые штаны и шелковую рубашку; отец приводил в порядок военный костюм и натирал до блеска - через особую дощечку с вырезами - пуговицы мундира.
И вот наступил заветный день и час. На вокзале собралась толпа встречающих. Окинув людей внимательным взглядом я заметил, что, кроме меня, других детей не было, и это наполнило мое сердце неописуемой гордостью.
Когда подъехал поезд, я стал внимательно вглядываться во все окна вагонов. И увидел его! Великий князь подошел к открытому окну одного вагона и приветливо побеседовал с кем-то из встречавших. Отец застыл с поднятой к козырьку рукой, не обращая на меня никакого внимания. А я замер, не отрывая глаз от особы царского происхождения...
Все закончилось очень быстро. Паровоз загудел, обдал перрон белым облаком пара и плавно начал движение дальше, в столицу. После отхода поезда один наш знакомый полушутя обратился к отцу: "Что это, Максим Петрович, сынишка-то ваш так непочтителен к Великому князю? Так шапки и не снимал...
Отец смутился и покраснел. А я словно с неба на землю и свалился. Я почувствовал себя таким разнесчастным, как никогда. Теперь уже и перед мальчишками нельзя будет похвастаться. Ведь коли узнают про мою оплошность - засмеют...
ГЛАВА 4.
Мы наступаем.
Ветер чертовски холодный. Он пронизывает тело насквозь. Шинель не спасает. Лицо кутаю в башлык, руки, хоть они и в перчатках, засунул в карманы шинели. Подо мной мокрая каша из грязи и полу растаявшего снега. Она промочила мое обмундирование насквозь и от этого мерзкого состояния шинели холод ощущается в десять раз сильнее. Вся моя рота лежит и ждет удобного момента, чтобы подняться и все-таки добежать оставшиеся сто метров до укреплений противника. Как я и думал, чехи решили сопротивляться и их не испугал наш скромный натиск. Пулемет чехов не переставая выплевывает очереди смертоносного свинца. Но хлопков винтовок пока не слышно. Противник ждет, когда замолчит пулемет и только тогда продолжит огонь из винтовок. Я уже не знаю точно, сколько осталось в живых из и, без того, изрядно поредевшей моей роты. Рядом чувствую взволнованное дыхание Тимофеева.
- Где же артиллерия, мать твою?! - матерится он. - Щас бы немного пальнули бы, и мы добежали бы!
- С артиллерией любой добежал бы! А вот надо без нее! - зло отвечаю я ему.
- Я попробую, вот только пулемет заглохнет... - предлагает прапорщик.
- Как? - я удивленно поворачиваю голову в его сторону.
- Смотрите, - мой собеседник вытаскивает руку из кармана, она без перчатки, и указывает мне на какую-то кучу. - Видите этот мусор?
- Да...
- Как только они прекратят стрельбу, вы начинаете обстреливать их укрепления, отвлекая внимание от меня, а я рывком добегу до нее. От кучи до пулемета шагов двадцать - тридцать. У меня две бомбы. Я закину их пулеметчику. Вот тогда вы поднимете роту!
- Хороший план, но он опасен...
- Ничего! Живы будем - не помрем! Я бедовый!
Я немного колеблюсь, взвешивая все "за" и "против". Наконец, решаю:
- Ладно! Но только по моей команде! Грицук!
- Как прикажете... - соглашается Тимофеев.
- Я - отзывается мой ординарец.
- Командиров взводов ко мне!
- Есть... - и Грицук уползает, оголив мой левый фланг.
Вскоре ко мне подползают трое. Это подпоручик, прапорщик и один фельдфебель, он исполняет обязанности командира четвертого взвода. Я им ставлю задачу и они, взяв под козырек, возвращаются к своим подчиненным.
Мы еще лежим несколько минут. Пулемет иногда замолкает, но лишь только чехи чувствуют шевеление в нашей лежачей цепи, он вновь продолжает кряхтеть.
И вот когда пулеметная лента, наконец, иссякла, над нами воцаряется продолжительная тишина. Мы все понимаем, что пулеметчик меняет ленту. Я мгновенно достаю из кармана руку с наганом и стреляю. Рота поддерживает меня шквальным огнем, начинает строчить наш единственный "максимка".
- С богом, Иван! - командую я и Тимофеев вскакивает. Прижимаясь к земле, он зигзагами устремляется к заветной куче. Еще двадцать шагов...десять...ну,...пять... Слава Богу! Он падает перед ней в тот самый момент, когда неприятельский пулемет готов к работе и начинает огрызаться нам. Мы замолкаем. Таков мой приказ. Так. Теперь не спешить... Пусть замолчит... Командир третьего взвода словно слышит меня и не высовывается из-за своего скромного укрытия. Противник продолжает поливать нас дождем из пуль. Я лежу на земле и внимательно слушаю адскую музыку с солирующим пулеметом "шварцлозе". Наш "максим" молчит и не подпевает противнику. Теперь главное не поспешить! Выждать, понять тот единственный нужный момент. Я надеюсь, что Тимофеев справится.
Мы ждем. Все притаились. Я лежу, отвернув голову в сторону, готовый вновь смотреть на Тимофеева, как только "шварцлозе" опять надолго заткнется. Отчего-то вдруг я вспомнил выпускное время. После окончания двухлетнего курса, перед выходом в последний лагерный сбор, юнкерами, так заведено было испокон веку, устраивались "похороны" с подобающей торжественностью. Хоронили "науки" их олицетворяли потрепанные учебники или же сами юнкера, оканчивающего курс по "третьему разряду" - конечно, с их полного согласия. За "гробом", которым служила снятая с петель дверь, шествовали "родственники", а впереди "духовенство", одетое в ризы из одеял и простынь. "Духовенство" возглашало поминание, хор пел, когда замолкали похоронные марши. Все юнкера несли зажженные свечи и кадила, дымящиеся самым дешевым табаком, какой можно было купить. И процессия в чинном порядке следовала по всем казематам до тех пор, пока неожиданное появление дежурного офицера не обращало в бегство всю компанию, включая и "покойника". Мы уже не боялись своих офицеров, а они в свою очередь уже считали нас своими товарищами.
Никто из нас не вкладывал в эти "похороны" никакого кощунственного смысла. Огромное большинство участников были люди верующие, смотревшие на традиционный "обряд", как на шалость, но не кощунство.
Пулемет глохнет, чех меняет ленту. Я приподнимаю голову и смотрю вперед на кучу. Тимофеев быстро поднимается из своего укрытия и, размахнувшись, кидает в сторону пулемета одну гранату, потом сразу же другую. Потом он падает за кучу и через несколько секунд раздается взрыв, другой. Я поднимаюсь, со мной взводные и все нижние чины. Раздается громогласное "Урррррааааа!!!" и мы жидкой волной набегаем на укрепления чехов. Они не успевают опомниться. Мы уже внутри. Мешки с песком уже за нами. Я бегу по коридорам, из мешков с песком, спускаюсь в неглубокие окопы, вырытые в мерзлой земле. Лабиринт ходов. Полуразрушенные стены редких домов. Петляя, спускаясь вниз и вновь поднимаясь, я осматриваю завоеванную крепость врага, павшую к нашим ногам. Некоторые чехи стоят, подняв руки, другие перелазают через мешки и бегут от нас. Среди противников есть и храбрецы, которые передергивая затворы винтовок, целятся в нападающих. Некоторые из них защищаются примкнутыми штыками. Но большинство все же бросают винтовки и поднимают руки. Слышу, вернее, чувствую сзади крики ужаса и боли. Оборачиваюсь и вижу, как один из моих богатырей колет врага штыком. Тот орет и медленно умирает, истекая кровью.
- Собака! В вас целился, ваше благородие! - объясняет рядовой.
- Спасибо... - бросаю я в ответ.
Впереди на моем пути вырастает Тимофеев. Откуда он здесь взялся?
- Ну, я же говорил, что бедовый! - улыбается он. Один погон у его шинели оторван, другой вот-вот отлетит. Лицо грязное в земле и копоти от пороха. Он весь трясется от избытка адреналина. - Что!? Приказ выполнен?! Живы!?
- Да! - радостно отвечаю я. - Молодец! Подам рапорт на "Георгия"!
Оживление постепенно спадает. Мы идем с Тимофеевым и ищем командный пункт. Вот он. Надежное убежище. Сверху в два ряда толстые бревна. Несколько рядов с мешками вокруг. Блиндаж пустой. Офицеров в нем нет. Посреди помещения находится стол, на котором лежит карта района, забытая противником. В углу стоит железная печурка, ее дверца приоткрыта и внутри догорают маленькие угольки.
Я отсегиваю шашку, расстегиваю портупею и потом распахиваю мокрую шинель. Шашку кладу на стол. Тимофеев поступает аналогично. После этого он подходит к печке и, раздувая тлеющие угольки, бросает в нее небольшие поленца, лежащие рядом. Пламя почти сразу разгорается с новой силой. В блиндаж входит подпоручик Сенцов. Его рука наспех замотана бинтом.
- Разрешите, Станислав Максимович?
- Конечно! Что с рукой? - интересуюсь я.
- Да, задело, но вроде навылет...
- Сегодня же отправляйтесь в лазарет!
- Слушаюсь, - нехотя подчиняется Сенцов.
- Командование передайте Тимофееву. Пока... Сколько у вас бойцов осталось? - теперь уже я обращаюсь к Тимофееву.
- Пока не знаю...
- Так, господа, предлагаю вам разобраться с личным составом и через четверть часа доложить мне о потерях! Выполняйте!
Офицеры удаляются, и я остаюсь во вражеском убежище наедине с тишиной.
ГЛАВА 5.
Вновь вспоминаю.
В первый год моей жизни, в день какого-то семейного праздника, по старому поверью, родители мои устроили гадание. Об этом мне уже взрослому человеку как-то рассказала мать. Они разложили на подносе крест, детскую саблю, рюмку и книжку. К чему первому дотронусь, то и предопределит мою судьбу. Принесли меня. Я тотчас же потянулся к сабле, потом поиграл рюмкой, а до прочего ни за что не захотел дотронуться. Рассказывая мне впоследствии об этой сценке, отец смеялся:
- Ну, думаю, дело плохо: будет мой сын рубакой и пьяницей!
Гаданье и сбылось, и не сбылось. "Сабля", действительно, предрешила мою жизненную дорогу, но и от книжной премудрости я не отказался. А пьяницей так и не стал, хотя спиртного вовсе не чураюсь. Могу выпить, не скажу много, но в глазах гуляк смотрюсь уважительно. В гимназические годы ни разу не попробовал, а вот после его окончания, конечно, случалось. В нашем юнкерском училище пьянства, как сколько-нибудь широкого явления, не было. Но бывало, конечно, что некоторые юнкера возвращались из города под хмельком, и это обстоятельство вызывало большие осложнения. Но здесь больше ценилась рискованность и смелость. Так за пьяное состояние нам грозило отчисление из училища, а за "винный дух" - арест и "третий разряд по поведению", который сильно ограничивал юнкерские права, в особенности при выпуске. По возвращению в училище каждый юнкер рапортовал дежурному офицеру о своем прибытии. Если юнкер не мог, не запинаясь, отрапортовать дежурному офицеру, то приходилось принимать какие-то героические меры, сопряженные с большим риском. Так нередко вместо выпившего просили рапортовать кого-либо из его друзей, конечно, если дежурный офицер не знал его в лицо. Правда надо сказать, не всегда такая подмена удавалась. Помню, однажды подставной юнкер рапортовал капитану Левицкому о возвращении. Но под пристальным взглядом Левицкого голос его дрогнул, и глаза забегали. Левицкий сразу все понял:
- Приведите ко мне юнкера Петрова, когда он проспится, приказал он рапортовавшему.
Когда утром оба юнкера в волнении и в страхе предстали перед строгим взором Левицкого, капитан обратился к проспавшемуся и уже совершенно трезвому юнкеру:
- Ну-с, батенька, видно вы не совсем плохой человек, если из-за вас рискнул ваш товарищ своей судьбой накануне выпуска. Губить вас не хочу. Ступайте!
И не доложил об этом инциденте по начальству. Юнкерская психология воспринимала кары за пьянство, как нечто суровое и неизбежное. Но преступности "винного духа" не признавала, тем более, что были мы в возрасте 18 лет, да и училищное начальство вовсе не состояло из пуритан.
Был я сильно пьян, так, что вспоминая этот конфуз становится стыдно и сегодня, раз в жизни - в день производства в офицеры. В последующем знал меру и никогда не позволял себе ни единой лишней рюмки.
Рассказы отца, детские игры, детские сабли, ружья, игра в "войну" - все это настраивало меня на определенный, я бы сказал военный лад. Мальчишкой я целыми часами пропадал в гимнастическом городке Стрелкового батальона, ездил на водопой и купанье лошадей с Литовскими уланами, стрелял дробинками в тире у пограничников. Ходил версты за три на стрельбище стрелковых рот, тайно пробирался со счетчиками пробоин в укрытие перед мишенями. Пули свистели над головами. Было немножко страшно, но занятно очень, эти подвиги придавали мне вес в глазах мальчишек и вызывали их зависть... На обратном пути вместе со стрелками я подтягивал какую-нибудь солдатскую песню. Словом, прижился и привык к местной военной среде, приобретя знакомых среди офицерства и еще более приятелей среди солдат.
У солдат покупал иной раз боевые патроны за случайно перепавший от отца пятак или за деньги, вырученные от продажи старых тетрадок. Я сам разряжал патроны, а порох употреблял на стрельбу из старинного отцовского пистолета или закладывал и взрывал фугасы.
Будущая офицерская жизнь представлялась мне тогда в ореоле сплошного веселья и лихости. Ведь у меня перед глазами всегда были такие примеры. Так в нашем доме жили два корнета Уланского полка. Я видал их не раз лихо скакавшими на ученьях, а в квартире их всегда дым стоял коромыслом. Через открытые окна доносились веселые крики и пение. Мать всегда ругалась, а отец хмурился, но молчал.
Особенно меня восхищало и... немного пугало, когда один из корнетов, сидя на подоконнике и спустив ноги за окно, с бокалом вина в руке, бурно приветствовал кого-либо из знакомых, проходивших по улице. "Ведь, третий этаж, вдруг упадет и разобьется!.." - думал я с замиранием сердца, но глядя в восхищении на этакое гусарство.
В итоге, когда я окончил реальное училище, мои высокие баллы по математическим предметам сулили мне легкую возможность прохождения вступительного экзамена в любое высшее техническое заведение. Но об этом и речи быть не могло. Я избрал военную карьеру. Поступить в юнкерское училище у меня не составило труда. Отец даже не спрашивал, кем я хочу стать.
Учеба в училище, как и беззаботная молодость, пролетела быстро, и как-то очень стремительно приблизился день производства в офицеры. Помню, как мы ощущали себя центром мироздания. Предстоящее событие было так важно, так резко ломало всю нашу жизнь, что ожидание его заслоняло собою все остальные интересы. Мы знали, что в Петербурге производство всегда обставлялось весьма торжественно, проходил блестящий парад в Красном Селе в Высочайшем присутствии, причем сам Государь поздравлял производимых в офицеры вчерашних мальчишек. Мы с нетерпением ждали, и вот он приблизился этот день. Каким будет он у нас - неизвестно.
В начале августа вдруг разносится по лагерю весть, что в Петербурге производство уже состоялось, несколько наших юнкеров получили от родных поздравительные телеграммы. Волнение и горечь воцарилась мгновенно. Про нас забыли! Действительно, вышло какое-то недоразумение, и только к вечеру другого дня мы услышали звонкий голос дежурного юнкера:
- Господам офицерам строиться на передней линейке! Мы вылетели стремглав, на ходу застегивая пояса. Стоим строем на плацу. Подходит начальник училища. Мы его приветствуем, он читает телеграмму, поздравляет нас с производством и несколькими задушевными словами напутствует нас в новую жизнь. И все! Мы были несколько смущены и даже как будто растеряны: такое необычайное событие, и так просто, буднично все произошло...
Но досадный налет скоро расплывается под напором радостного чувства, прущего из всех пор нашего преображенного существа. Спешно одеваемся в офицерскую форму и летим в город. К родным, знакомым, а то и просто в город - в шумную толпу, в гудящую улицу, чтобы окунуться с головой в полузапретную доселе жизнь, несущую - так крепко верилось - много света, радости, веселья.
Вечером во всех увеселительных заведениях Киева дым стоял коромыслом. Мы кочевали гурьбой из одного места в другое, принося с собой буйное веселье. С нами веселились большинство училищных офицеров. Вино лилось рекой, песни веселые и разгульные, пьяненькие офицеры, веселые воспоминания... В голове - хмельной туман, а в сердце - такой переизбыток чувства, что взял бы вот в охапку весь мир и расцеловал!
Потом люди, столики, эстрада - все сливается в одно многогранное, многоцветное пятно и уплывает.
В старой России были две даты, когда бесшабашное хмельное веселье пользовалось в глазах общества и охранителей порядка признанием и иммунитетом. Это день производства в офицеры и еще ежегодный университетский "праздник просвещения" - "Татьянин день". Когда, забыв и годы, и седины, и больную печень, старые профессора и бывшие универсанты всех возрастов и положений, сливаясь со студенческой молодежью, кочевали из одного ресторана в другой, пили без конца, целовались, пели "Gaudeamus" и от избытка чувств и возлияний клялись в "верности заветам", не стесняясь никакими запретами.
Через два дня после этого хмельного веселья поезда уносили нас из Киева во все концы России - в 28-дневный отпуск, после которого для нас начиналась новая жизнь.
ГЛАВА 6.
Два дня до.
- Итак, у нас от роты осталось всего около сорока боеспособных солдат... Раненых отправили в полковой лазарет?
- Да, во главе с подпоручиком Сенцовым, - ответил Тимофеев.
- Слушайте, прапорщик, - обратился я к нему, - примите командование двумя взводами, своим и взводом Сенцова. В них же осталось человек по десять?
- У меня пятнадцать, у Сенцова восемь, - уточнил Тимофеев.
- Дааа...не густо... Что будем делать, господа? Если, не дай Бог, чехи вздумают контратаковать, сможем ли мы удержать позиции? - обратился я к своим офицерам.
Все задумались. Молчание, тягостное, совсем не радостное, нависло над низким потолком захваченного час назад вражеского блиндажа.
- Караулы расставлены? - спросил я.
- Так точно, - ответили мои командиры.
- Что ж, будем ждать. Коли суждено нам всем положить головы на этой высоте - положим, не посрамим русского оружия.
Все согласились. После военного совещания в землянке установилась атмосфера покоя и умиротворения. Тимофеев достал стопку писем и стал их перечитывать. Минский сел на деревянный настил, служивший, как кроватью, так и диваном. Облокотившись на бревенчатую стену военного сооружения, он закрыл глаза, и, мне показалось, задремал. Фельдфебель Марков вышел на воздух покурить. Он знал, что я не приветствую курение и в своем присутствии не позволяю дымить.
Я же пододвинул табурет к столу и, разложив карту, стал изучать местность, пытаясь понять, откуда нам стоило ждать беды. Со слов капитана, захватив данную высоту, мы отбрасывали противника ко второму рубежу укреплений. Он располагался в двух километрах от нас, за речушкой. Вот здесь. Взвод прапорщика Остроумова и рота подпоручика Иванова, как предполагал командир батальона, должны были одновременно с нашей атакой обойти противника и ударить с тылу, отрезав противнику путь к отступлению. Произошло ли это или нет, я знать не мог. Если части чехов были разбиты, то это одно, а если же они просто отступили, то в ближайшее время следовало ждать контратаки. Австрийцы не допустят потери позиций и погонят чехов назад, как скотину на убой, взять утерянные ими позиции любой ценой. Следовательно, сначала они ударят по нам артиллерией, а потом кинут на нас отступивших ранее чехов. В этом случае удержать высоту мы вряд ли сможем. Линия окопов довольно продолжительная, рассчитанная, как минимум на полноценную роту. У меня же всего сорок человек. Если не отступить, то всем нам крышка.
- Станислав Максимович... - тихонько позвал меня Минский. Он, оказывается, не спал.
- Да? - оторвался я от тяжелых мыслей.
- Как насчет партийки в преферанс? Карты у меня с собой.
- Кто будет третий? - спросил я его, посмотрев на Тимофеева, который продолжал читать листки писем.
Тимофеев оторвался, наконец, от своего занятия и непонимающе уставился на Минского.
- Что вы говорите?
- Вист полкопейки... Будете?
- Я слаб в преферансе, но извольте! Все одно делать нечего.
- Ну, что, господин штабс-капитан? А Вы согласны?
Я махнул утвердительно головой и стал убирать со стола карту и свою шашку. Минский подставил к столу еще два табурета и стал тасовать потрепанную колоду карт, которую достал из кармана шинели. Тимофеев спрятал свои письма и подсел к нам. Он захватил чистый листок бумаги, на котором стал чертить поле для игры.
- Марков! - крикнул Минский вошедшему фельдфебелю. - Подкинь в печь дровишек! Что-то зябко становится.
Унтер кряхтя, опустившись на одно колено, выполнил просьбу и, прикрыв крышку печки, пошел к настилу, где уселся, укутавшись в свою шинель.
У нас же после того, как были сданы карты, и Тимофеев начертил поле, началась игра.
- Шесть первых, - начал торг Тимофеев.
- Шесть вторых, - ответил я. Карты позволяли сыграть мне семь бубей, поэтому я смело стал торговаться.
- Третьих, - ответил Минский.
Когда Минский назвал восемь вторых, я сдался. Тимофеев это сделал уже на шести третьих.
ГЛАВА 7.
Революционный поезд.
Мой выпуск пришелся на конец русско-японской войны и начало первой российской смуты. Местом службы мне была назначена Манжурия. Буквально через год после начала служения отечеству в чине подпоручика и в должности командира взвода меня откомандировали в Санкт-Петербург для прохождения дальнейшей службы. Приехав на перекладных в Харбин, где начиналось прямое железнодорожное сообщение с Европейской Россией, я окунулся в самую гущу подымавшихся революционных настроений. Харбин был центром управления Китайских железных дорог, средоточием всех управлений тыла армии и массы запасных солдат, подлежавших эвакуации. Все газеты кричали о царском манифесте, но никто толком в нем не разобрался. Изданный под влиянием народных волнений этот манифест якобы дал России конституцию. Он ударил, словно хмель, в головы людям и, вместо успокоения, вызвал еще большие волнения на почве непонимания сущности этой реформы. Малограмотные, но активные людские массы решили сейчас же, явочным порядком, осуществить все свободы и провозглашенное "народовластие". Эти ужасные и сумбурные настроения в значительной мере подогревались широкой пропагандой социалистических партий, причем на Дальнем Востоке более заметна была работа именно социал-демократов. Не становясь непосредственно во главе революционных организаций и не проводя определенной конструктивной программы, лидеры местных отделов социалистических партий во всех своих воззваниях и постановлениях исходили из одной негативной предпосылки: - Долой! Причем, даже не понимая, почему собственно "долой".
Долой "лишенное доверия самодержавное правительство"! Долой поставленные им местные власти! Долой военных начальников! "Вся власть - народу"!
Эта демагогия и нескрываемая пропаганда имела успех в людских массах, и во многих местах, в особенности вдоль великого сибирского пути. Там образовались самозваные "комитеты", "советы рабочих и солдатских депутатов" и "забастовочные комитеты", которые ничего и никого не боясь захватывали власть. Сама сибирская магистраль перешла в управление "смешанных забастовочных комитетов", фактически устранивших и военное, и гражданское начальство дорог.
Самозваные власти ни в какой степени не представляли избранников народа, комплектуясь из людей случайных, преимущественно из "более революционных" или имевших ценз "политической неблагонадежности" в прошлом. В долгие дни путешествия по Сибирской магистрали я читал расклеенные на станциях и в попутных городах воззвания, слушал речи встречавших поезда делегатов и по совести скажу, что производили они впечатление политической малограмотности, иногда бытового курьеза. Первая революция, кроме лозунга "Долой!" не имела ни определенной программы, ни сильных руководителей, ни, как оказалось, достаточно благоприятной почвы в народных настроениях. "Долой!" и точка. А что взамен никто сказать не мог.