Вот уж действительно - что-что, а имя Василиса ей никак не подходило. Ну, просто ни с какого бока и ни с какой стороны. Хоть с ног начинай, хоть с рук, хоть с лица, хоть откуда. Потому что неказиста она была - сплошь.
Ещё в младенчестве, видать, с большой голодухи, переболела рахитом, ноги так и остались навсегда колесом. Даже надставленный широкою грязной тесьмою подол её убогого платья не мог этого заметного изъяна скрыть. Однако ж на ногах не летать, а ходить надо, нечего на них особо пялиться. Главное, чтоб человек был хороший и чтоб душа была добрая, отзывчивая. Но и здесь ещё, пожалуй, надвое сказать, поскольку для девчонок, не как для мальцов, всякая часть наружности, даже любая мелочь, важна.
Что-то как будто тайное в ней проглядывало: личико вперед клином вытянулось, глаза к серёдке сдвинуты, и носик торчит востренько. Волосёнки на головёнке тонкие, редкие, даже косу не заплесть как следует, а если и попытаться - со смеху помрёшь. Пухлые, чуть вывернутые, жадные до сласти губы сулили в будущем своей юной хозяйке неспокойную жизнь. И вся она словно набухшая весною почка, обещающая, когда придёт знойная летняя пора, стать жарким кленовым листом. А в глазах у девочки - смутное, непонятное выражение вроде утайки. Правду сказать, не вдруг это в ней заметили. Ну да с лица, как известно, воду не пить. Лицо не красою дорого, а светлыми, духовными дарами.
Словом, имя Василиса шло ей, как тощей стельной корове лихое казацкое седло.
Мать её как, впрочем, и любая мать, какую ни возьми, поначалу много и далеко вперёд мечтавшая об дочери, скоро убедилась в несбыточности пустых своих грёз и стала звать её просто Васькой.
- Вась-ка! Оглохла, что ли? Загони курей в сарай! - стлался густо по-над рекою на вечерней, малиновой заре сиплый, прокуренный голос Прасковьи Самохиной.
И Золотая Меча весело вторила ей скачущим по реке, от берега к берегу, убегающим эхом: "... аська... ська... ка-а!" И текла себе потихоньку дальше, огибая долгой, пологой дугою высокий и просторный холм, на котором стоял испокон века город Ерёма.
Город, конечно, не дюже какой большой. Город не город, но и не село. Одних церквей раньше было семь штук. И почти каждая со своим отдельным приходом. Уж потом, спустя время, остался один собор, аккурат на Красной площади стоял, назывался: "Церковь Святых князей великомучеников Бориса и Глеба на Золотой Мече". На самом краю крутого берега, что возле собора, люди сказывали, остатки древнего тына были найдены, но не сохранились, поэтому никто их и не видал ни разу.
Ну, как водится, горком, горсовет и всё такое. Ещё: пять школ, нарсуд, две гостиницы, больница, завод, тюрьма - всё как у людей. Что ещё? Само собой, улицы разные, дома, торговые лавки, баня, погост, винокурня своя, даже - выселки имеются. А уж про зелень, вишнёвые да яблоневые сады и говорить нечего, одно слово - пропасть. В реке рыбы полно, в поле хлеба, в небе птиц - богатый край. Жить бы да жить.
Вот он, значит, какой город Ерёма, что на Золотой Мече. А отчего у реки название такое - то особый сказ. Разные люди, каждый на свой лад, по-разному это имя чудное толкуют. Одни говорили, что якобы первые пришельцы, которые эту местность для себя приметили, мечтали здесь золото сыскать. Найти, ясное дело, не нашли, а мечтать не запретишь. Вот и повелось издревле: Золотая Мечта. Потом "тэ" из второго слова куда-то утекло вместе с временем. Что осталось? Вот она Золотая Меча и вышла. Так и пошло-побежало-поехало с тех пор.
Другие уверяли, что это от удачного расположения солнца такое наименование. Солнышко весь божий день так реку освещает, что, откуда ни взгляни, - утром, днём ли, вечером - кажется, будто она ровно золотом блестит и сполохами играет. Не вся, конечно, - местами и не всегда - случись, туча найдёт. Зато, когда ясно, плавится и сияет река под горячими лучами - чистое золото. А что такое это Меча? - кто ж её знает. Меча и Меча - все давно привыкли, никто об том и не спрашивает.
Третьи про золотой меч околесицу плели. Будто его татары в речку уронили. Разное другое тоже сказывали. Объяснений много, а какое истинное неведомо никому, потому что тайное это, за семью печатями.
Вот, значит, где свой недолгий век жили-проживали Прасковья Самохина с Васькой дочкой сиротой. И была у них всего-навсего дюжина рябых кур несушек вместе с драным петухом без хвоста; в избе ещё кошка Мурка-серая шкурка, да за печкою сверчок поёт, весь день напролёт бога хвалит - вот и вся живность.
Яиц от кур, конечно, совсем не много выходило, но хватало: и поесть, и так, и на святую пасху десяток покрасить. Привыкла Василиса яйца сырыми кушать. Достанет из-под несушки ещё тёплое, как живое, с обоих концов отцовским шилом дырочки наклюнет, жадными губами яичко обоймёт и всю серёдку до последней капли вытянет. Особенно сладкий последний желток вытекает, будто даже чуток солёненький. Съела яичко и накушалась досыта. Хотя всё равно ещё охота.
Вслед за Прасковьей мальчишки с Набережной улицы кликали Василису тем же мужским именем Васька. Она не обижалась, отзывалась на зов привычно и даже с готовностью, так как любила мальчишьи игры, ибо иных не знала. Потому что среди сверстников по всей улице других девчонок не водилось, а с мальчишками, не в пример, проще.
Да и улица-то не ахти какая большая: совестно сказать, всего шесть неказистых дворов подряд и один сбоку, на краю - стало быть, семь. Всех по пальцам можно счесть. Если начинать от водокачки в сторону Дагаевского моста, то: сперва Черныхи, затем плотник Пров, после него Губины, Лудищевы, Пахоменки да Таракановы. Вроде шесть выходит? А Панька Сухорукая-то на что? Она седьмая - все тут как тут, всё сходится.
Потемневшие от времени дома можно скорее отнести к деревенским избам, нежели к городским строениям. По лицевой стороне тех домов, что в одном ряду вдоль улицы стоят, - сплошь палисадники, густо засаженные сиренью, шиповником и акациями, аж окон не видать. Кровли тесовые, по краям потрескавшиеся тесины поросли серым с прозеленью лишайником. Избы разделяются узкими проулками для прохода - кому к воротам, кому к крыльцу. По этим же проулкам ранним утром выгоняют скотину на выпас, а к вечеру разводят мычащих в ожидании дойки коров по не успевшим за день обсохнуть закутам, пристроенным позади сеней. И вскоре слышатся то здесь, то там в наступившей тишине тугой, журчащий звук молочных струй в звонкие донья подойников и долгие вздохи облегчения, издаваемых натерпевшейся скотиною. И пахнет тёплым, парным молоком.
К тыльной стороне дворов лепятся лоскуты огородов. Здесь растут огромные, едва зелёные, пыльные лопухи. Они местами сгрудились, будто сговорились отбрасываемой ими густой, синей тенью прикрыть тощую почву от палящих лучей жёлто-пламенного солнца. С этих огородов начинается крутой подъём земли от реки к городу, невесть когда и кем построенному на большом холме.
Там, наверху, дома, конечно, стоят совсем другие - не сравнить; крыши всё больше шиферные либо даже железные, редко когда тёс или заскорузлый осиновый гонт. И улицы тоже - настоящие, мощённые; какие щебнем, какие булыжным камнем, а некоторые гладким сланцем. И названия улиц - звучные, основательные, сразу понятно, что глубоко исторические, иной раз покрытые тайною. Шли они вперемешку, улавливалось даже определённое чередование: если одна была названа в честь славного исторического события, то следующая носила имя известного писателя. И так - через раз.
Если связь между названием улицы и историческим событием можно было ещё как-то понять или хотя бы оправдать, то в отношении писателей эта связь объяснению не поддавалась вовсе либо поддавалась с трудом. Зато страсть ерёмичей к переиначиванию всего и вся наиболее ярко проявлялась как раз в переименовании улиц. Там, где прежде была, к примеру, улица Дворянская, стала Пролетарская, а где была Подъяческая, стала улица Державина. Горожане привыкали с трудом и часто путались. Но не унывали.
Для Набережной улицы либо не хватило писателей, либо не случилось пока достойного исторического события. А может быть, просто руки не дошли. Она как была Набережной от века, так ею и осталась - пыльной дорогой вдоль реки по уступу серой земли.
Начиналась она от небольшой, похожей на часовню водокачки с башенкой и стрельчатыми зарешеченными окнами, тянулась вдоль берега Золотой Мечи, через шесть дворов, от седьмого сбоку, ныряла к самой воде и там превращалась в торную тропу, уползавшую вдаль и повторявшую редкие извивы реки до Дагаевского моста.
Когда этот мост был построен, никто не помнит. Но то, что он совсем плохой, знают все. Невысокий над водою, деревянный, полусгнивший, об двух нешироких пролётах. Береговые и русловый быки в виде клетей, забученных камнями, совсем почернели от воды и времени. Несмотря на могучие, напоминавшие утюги ледорезы, поставленные посредине реки с отступом вверх по течению, Дагаевской переправе всегда достаётся во время ледоплава. И каждое лето мост подпирают, латают, укладывают сызнова настилы. И каждой весною - снова здорово. На всякие замечания мужики неизменно выставляют один резон:
- Да и хрен с ним, так сойдёт, никуда не денется.
По этому мосту можно с осторожностью переправиться на ту сторону - в Ремесленную слободу, к ближней деревне Дагаевке и затем по Южному тракту к дальним деревням: Иноземке, Стрельцам, Пушкарям; берег левый, берег правый, между ними - переправа. Бывало, какой воз и застрянет, провалившись в щель колесом, не без того. Но ведь не навовсе, однако; слегой подденут и выпихнут. И дальше поедут - всего делов-то.
Когда-то раньше в начале слободы, сразу же за мостом по правую руку, стоял трактир, а потом куда-то делся. Теперь на том месте - пустырь, и торчат из травы белые камни. Видно, земля такая: камни из себя выдавливает.
Зато с моста хорошо ловить уклеек внакидку. Успевай только подсекать. То и дело выдёргивают мальчишки из воды сверкающих, серебристых рыбок. Какая-нибудь, отчаянно трепыхаясь, сорвётся и плюхнется обратно в реку, но тут же хватает другая. Кабы не комары да слепни, так и день можно простоять.
Ещё была забава у детворы с Набережной улицы - пускать кораблики из древесной коры от Дагаевского моста вниз по течению. Перевесятся к воде через перила, бросят в реку свои лодочки и бегом домой встречать немудрёную флотилию. А Василиса задержится, рассмотрит в зыбкой воде своё отражение, вздохнёт сокрушённо, что всё по-прежнему, и - ну, догонять.
Это - что касается описания дагаевского направления. А если взять по Набережной улице в другую сторону, вниз по течению Золотой Мечи, то сразу за водокачкой начинаются дровяные склады. Одни ворота выходят к Набережной улице, а другие - к дороге на станцию, на подъём через Косой проезд мимо бараков. Над воротами со стороны станции - щит дугою, на нём выведено нетвёрдой рукой корявыми аршинными буквами: "Древсклад". То ли древесный, то ли древний - поди пойми. Скорей всё же древесный, потому что здесь можно всегда разжиться разным древесным товаром: бревном, жердями, тёсом, горбылём, а кому надо - то и кругляком на дрова. Здесь остро пахнет свежей щепой и опилками, усыпавшими толстым, мягким слоем широкие для подвод проезды и узкие для покупателей проходы между штабелями древесины.
Нагрузившись под завязку, очередной заждавшийся покупатель долго дёргает неистово видавшими виды поводьями, разворачивая тяжёлый воз, и охаживает остервенело кнутом-погонялкой дрожащую от натуги потную клячу:
- Но! Балуй! Всё бы тебе играть...
Вдоль складов тянется высокий, глухой забор, а за ним - кусты, где днём хоронится детвора, играя в прятки. А вечерами и ночами - парни с девками, когда приходит нужная пора.
Между забором и рекой, в низине, удаляется двумя торными полосками поросшая травой дорога прямо к железнодорожному мосту, фермы которого чётко вычерчиваются серебристыми и чёрными линиями на фоне голубого неба и ломко отражаются в воде.
С Набережной улицы слышно, как редкие вагонные составы, постукивая по рельсам тяжёлыми колёсами, переправляются через реку и, преодолев мост, затихают. Потом они ещё долго и почти неслышно ползут вдоль линии горизонта на подъём к Стрельцам и скрываются в сизой, туманной дали, оставляя после себя медленно тающий белый паровозный дым.
Василиса, щурясь от яркого, слепящего солнца, любила провожать затуманенным взором эти казавшиеся игрушечными вагончики и мечтать, неизвестно о чём. В этом движении ей чудился тайный смысл и волшебство. Казалось, она сейчас не здесь, а там и это она уезжает куда-то далеко-далеко, где жизнь совсем другая, где есть, как она слышала, большие города, светлые и чистые, с хрустальными, сказочными дворцами.
И только хриплый окрик матери (либо залихватский свист зовущих на проказы мальчишек) отрывал её от этих призрачных видений и возвращал на самую обыкновенную и немножко постылую Набережную улицу.
Хмурыми, дождливыми днями ржавые, в бурых потёках бочки на высоких, разболтанных колёсах, наполненные тёплой, хлюпающей бардой, или случайные повозки, гружённые древесным товаром, рыли вдоль улицы глубокие колеи. После, высыхая под солнцем, они превращались в жёсткие длинные рытвины, препятствующие вольному стоку навозной жижи от закут. Тогда мужики, вооружившись лопатами, прокапывали поперечные канавки и гнали по ним мётлами застоявшуюся, остро пахучую жижу под бугор.
Туда же бабы широким махом, взявшись одной рукой за дужку, другой - за край донца, выплёскивали из вёдер ненужные помои, потому что девать их было некуда. Конечно, лишних помоев набиралось не так много, большая часть отходов от домашнего хозяйства шла на корм неразборчивым свиньям. И всё же против каждого двора, на спусках к реке, темнели влажные бороды сорной травы, получавшие постоянный и обильный удобрительный полив.
Впрочем, это нисколько не мешало бабам внизу, подоткнув широкие холщёвые юбки и высоко заголив бледные ноги, полоскать в реке бельё. Или, низко наклонившись над водою, являя порой ненароком соблазн для мужского, зоркого глаза, гулко, с отдачей, лупить деревянными вальками по мокрым голышам серое, застиранное исподнее.
В ясную и сухую погоду закаменевшая земля улицы постепенно перемалывалась в мельчайшую бледно-серую пыль, в которой любили купаться квохчущие куры, растопырив бессильные крылья.
Ах, какое наслаждение для детворы было шлёпать по такой пыли босыми ногами. Под солнцем она становилась обжигающе горячей и тонкой, будто шёлковой. Она протекала между пальцами ступни беспрепятственно, словно нога погружалась в свежий, ещё неостывший коровий котях.
Дом Прасковьи Самохиной, единственный из всех крытый прелой ржаною соломой, стоял не в одном ряду с остальными дворами Набережной улицы, а лепился на отшибе, ближе к Золотой Мече, на выступе берега, почти на самом краю обрыва, да ещё вдобавок круто наклонившись к реке, будто собирался вот-вот упасть. И он практически единственный, который образовывал вторую сторону улицы. Как раз в этом месте обозначился натоптанный годами пятачок с развилкой путей.
Один вёл направо вверх по булыжной дороге, которая называлась Татарский спуск и выводила прямо, в продолжение подъёма, к Ломоносовской улице, пересекая Пролетарскую. Второй имел направление на Дагаевский мост по берегу реки. И третий, едва заметный, - была тропка налево, вниз от избушки Прасковьи Самохиной. По этой тропке можно было спуститься на ровную, как стол, площадку, которая называлась "печкой". Похоже, будто кто-то возымел намерение выдолбить в земле лежанку. Взял и вырыл; и получился уютный уступчик с впадинкой. Некоторые тоже этот уступчик "седлом" называли - кому как нравилось. А и верно, больше на печку походило.
На "печке" можно было загорать или греться на солнышке после купания. Отсюда покойно и ладно было просто смотреть, наблюдая природу: каков, значит, есть на самом деле этот божий мир под солнцем.
Василисе нравилось проводить здесь время в одиночестве; сидеть, поджав ноги и обхватив заголившиеся острые грязные коленки руками, и смотреть в высокое небо на плывущие, будто сказочные парусные корабли, кучевые облака. Они силились догнать друг дружку, казалось, ещё немного, совсем чуть-чуть, и вот это настигнет вон то. Но нет, не догоняло, никогда такого не случалось.
Вдоволь наглядевшись на облака, Василиса переводила, не торопясь, взгляд на их отражение в реке и следила плавное течение вод. Чудилось, река под действием скрытого уклона земли бесконечным своим течением стремится обойти время. Да всё никак. Так и текут вместе, час за часом. А лягушки страстным кваканьем своим возвещают эти часы.
Над шевелящейся осокой зависают утомлённые солнцем зелёные стрекозы.
Водомерки, широко расставив тонкие лапки на толстых лыжах, резкими движениями скользят по водной глади, будто по льду. То вдруг шарахнется рыбина и хлестнёт по воде сильным, пружинистым хвостом; и разойдутся, ширясь, круги, лизнув, добравшись до кромки берега, жёлтую песчаную отмель с валяющимися на ней кой-где улитками.
Солнце особенно властно притягивало её взгляд своей тайной, но сияло так ослепительно, что глядеть на него не хватало мочи.
Василиса вздрагивала, когда неожиданно раздавался сиплый голос матери:
- Васька! Куды опять подевалась, окаянная? Снова на сонце пялишься! Вот ужо спалишь зенки-то, будет тебе тогда! Был бы отец жив...
Отца своего Василиса не помнила вовсе. Слыхала от матери, что был он мужик непутёвый, нрава необузданного и сильно пил. Звали его Фёдором и работал он в последние свои годы банщиком при городской бане, что подле станции. Дело известное, где баня, там и дружки-приятели, а где дружки - там водка. Да и бабы неподалёку, тут как тут, чистые и совсем готовые.
Когда банщик Фёдор с красной рожей возвращался домой с работы, то орал на всю Набережную улицу благим матом:
- Па-анька! Благодать несу!
От пьянства и любодейства прямая дорога к рукоприкладству. Прасковья уверяла горько, что это от мужниных побоев стала у неё сохнуть левая рука. И что порча дочернина тоже от него, окаянного. И будто от покойника научилась она пить вино и курить махорку. О покойном муже Прасковья говорила так:
- Табак да баня, кабак да баба - только и надо.
Ежели что и произрастало на крохотном косом огородишке возле дырявой, продуваемой всеми ветрами избёнки, так то лопушистые листья табаку. Да три случайных подсолнуха, которые взошли из-под гнилого прясла сами собой и остались навсегда. Их круглые, туго утыканные зреющими семечками, выпуклые мордочки, обрамлённые жёлтым цветом, без устали глядели на солнце, поворачиваясь вслед за его движением по небосклону.
Когда связки табачных листьев, развешанных в сенцах, подсыхали, по всему дому разносился заманный, сладкий, дурманный дух, перебивающий кислый запах нечистого жилья.
Была у них прежде коза Зойка, своенравная и брухливая - страсть. Но доилась исправно. А как Федька опился и помер, перестала она в одночасье давать молоко. Пришлось её зарезать и поскорей съесть, пока не протухла. Поговаривали люди потом, что ещё и от этой нехорошей козы пошло у Василисы то самое, о чём впереди сказ.
Лишённая сызмальства отцовской ласки и мужской заботы, Василиса неосознанно ждала отца, не понимала, как так он помер, и мечтала о встрече с ним. Иногда он ей снился, да так явственно, ровно живой. Но, проснувшись, она не могла припомнить, каким он ей привиделся.
Померев без времени, покинул Фёдор свою бабу с дитём, да ещё и сухорукую. И осталась Прасковья одна ни с чем на всё белом свете. Только с малой болящей дочкой, которая в то время тоже едва на ладан дышала. Однако выжила; себе же на беду. Пришлось Прасковье идти побираться, чтобы прокормить сироту. Сильно печалилась вдова об дочери и сама потихоньку стала вино пить и курить злой табак. Так с той поры это и повелось. Да кабы только это.
Побираться Прасковья ходила к старинному городскому собору, поставленному в древние времена у верхнего края Красной площади в честь Святых благоверных князей Бориса и Глеба. Он стоял крепко, от века и возвышался, почитай, над всем городом Ерёмой, за исключением, пожалуй, только пожарной каланчи. Его позолоченные главы были видны отовсюду. А долгий колокольный звон с растяжкой доносился далеко по окрестностям. Старики говорили, будто встарь собор славился забытым теперича красным звоном об дюжине колоколов.
От собора веером через площадь уходили дороги в разные стороны - и по улицам, и просто так. Одна из них направлялась прямо к главной улице города, которая носила название Красный проспект. Другая - заворачивалась петлёй и вела к Новому базару, где торговали в рядах с прилавков под навесами и с возов. Новый базар нарочно вынесли на открытое место, чтобы легче было ловить городских мазуриков. Третья - спускалась под углом к Дагаевскому мосту и называлась Борисоглебский спуск.
Прежде по этому спуску почти никто не ездил; он служил в основном дорогой для богомольцев, которые приходили из Ремесленной слободы и деревень с той стороны. А как базар вынесли, этот путь оказался самым коротким для всякого транспорта от Дагаевского моста; в базарные дни двигался прямо-таки сплошной поток из машин и повозок. И гвалт стоял невообразимый: протяжное мычанье коров, тревожные автомобильные гудки, громкие окрики возчиков, скрип тележных колёс, пронзительный визг поросят, карканье ворон и колокольный звон - всё смешалось.
В одном месте, что неподалёку от собора, к Борисоглебскому спуску и раньше подбирался коварный овраг. А как стали возами да машинами ездить, он, будто с цепи сорвавшись, прямо у всех на глазах в два года проел здоровенную вымоину и нацелился своим грозным устьем неотвратимо в сторону собора. Строили-то храм люди знающие (не на речном песке, но на камени), не должны бы дожди его подмыть. Но всё же опаска возникла.
Городские власти вознамерились было овраг засыпать, да отложили это дело до лучших времён; а пока сварганили на скорую руку временный мост на деревянных сваях. Поскольку он был временным, да ещё и посуху, - подумаешь, переезд через овраг - решили не присваивать ему никакого имени. Но в народе стали называть его "Нищий мост". Скорей всего потому, что по обочинам пыльной дороги, как раз с него начиная и вплоть до папертей храма, в праздничные и базарные дни усаживались городские нищие.
Они появлялись спозаранку, деловито оголяли свои культи и другие увечья,
выставляли перед собой немытые кружки для подаянья; рассаживались по заведённому порядку. А если кто нарушал этот негласный устав, тут же изгонялся и мог даже без задержки получить колотушек.
На паперти допускались только юродивые да настоящие калеки, в первую очередь, полностью безногие или совсем слепые. Пониже имели право стать безрукие и хромые. Постепенно спускаясь к мосту через овраг, уровень увечий нищей братии снижался. После безруких - шли горбатые, кривые, просто бродяжки или притворщики. А в конце этой своеобразной иерархии, уже почти на самом мосту, мог разместиться кто попало: здесь толклись и тихие побирушки, и бездомные, опустившиеся пьяницы, и смирные странники с сумою.
За порядком следил божий человек Петя, известный городской юродивый, дурачок. Круглый год он ходил в одних и тех же галошах на босу ногу и бормотал несуразное и неразборчивое; иногда только можно было расслышать: "Царь Борис - царь Борис - царь Борис...". С этим же кликом он, сколь помнится, всю свою недолгую жизнь замахивался немытой рукою на дразнивших его малолетних сорванцов, которые бежали за ним и, довольные, кричали ему вслед:
- Петя-Петя нехороший, зачем спрятал мышь в галоше?
Поэтому его звали ещё "Царь Борис".
Если Петя-дурачок замечал, что кто-то из нищих сел не по чину, он поднимал такой невообразимый шум - будто курица, готовая снести большое-пребольшое яйцо. Да не простое, а золотое. При этом размахивал руками, то и дело поминая царя Бориса, пока порядок не восстанавливался.
Панька Сухорукая занимала в этом ряду срединное место. Сначала, покуда дочка была ещё совсем крохой, мать брала её с собой. Но потом, по мере того как девочка подрастала, Прасковья всё чаще оставляла её дома по хозяйству. Со временем Василиса и сама наотрез отказалась ходить побираться. Неясно кто внушил ей это, только она считала нищенство несмываемым позором.
Зато с соседскими мальчишками ей было легко и весело. Они её за девчонку вовсе не держали, даже не стеснялись при ней в открытую мочиться на землю или на забор; или прямо в реку, позабыв, что это грех. А Василиса на такие пустяки не обращала внимания, разве что отворачивалась.
- Васька! Уродина, айда купаться! - звали её братья-близнецы Ванятка да Макарка Таракановы, жившие в доме напротив с отцом-матерью, дедом Игнатом, старшим братом Санькой, по прозвищу Маруся, и слепой сестрой Тоськой, у которой всё лицо было в глубоких оспинах от ветрянки.
Если мать не заставляла её делать в это время домашнюю работу, Василиса радостно откликалась и бежала вслед за братьями. К ним дружно присоединялись другие мальчишки.
Сигали прямо с "печки" без разбегу, потому что для разбега всё равно места не хватало. Низко присев, чтобы как следует оттолкнуться от края, и, махнув что есть мочи вперёд руками, срывались вниз - без прыжка. Побеждал тот, кто входил в воду "ключиком" - так называлось погружение, которое вызывало всплеск как можно меньше. Поскольку ни у кого пока ещё такого уж явно безупречного не получалось, первенство завоёвывалось криком, кто громче.
Василиса прыгала всегда с отчаянным визгом, сильно зажмурившись, и плюхалась в воду толстой, круглой задницей, облепленной мокрыми чёрными панталонами, вздымая сноп искрящихся брызг, поэтому по прыжкам она никогда не выходила вперёд. Лучше всех, конечно, прыгал Вовка Черных, потому что он был всеми признанный речной капитан.
Купались подолгу, бывало, часами, до "гусиной кожи", не в силах остановиться. Выбирались на берег, когда уже не оставалось сил. Грелись на солнышке, знобя всем телом и постукивая дробно зубами, улегшись тесно рядышком на "печке" в тёплой пыли.
Его братан Ванятка дрожал молча, ибо посиневшие губы и трясущаяся челюсть всё равно ничего не позволяли ему произнести.
- Ты, дур-рак! - находила в себе силы ответить подрагивающая Василиса. - Щас в лоб получишь! Долго не забудешь.
Ванятку и Макарку всегда видели вместе - не разлей вода; и кличку им придумали тоже совместную: Иван-да-Марья. Сначала-то говорили: Иван-да-Макарья, а потом пропало "ка", вот и получилось: Иван-да-Марья.
Вообще, прозвища на Набережной улице раздавались легко и каждому, как солдату медаль. Да, поди, не только на Набережной.
В городе Ерёме, с медленным течением его тихой, захолустной жизни, выработались свои правила людского поведения и понятия бытия. Они были просты и бесхитростны, как забавные детские шалости. Усваивались с малолетства и начинались с добавляемых к данному от рождения имени прозвищ, казавшихся меткими, как родимые пятна.
В этой укоренившейся в горожанах привычке к постоянному переиначиванию всего и вся сквозило, видно, врождённое стремление дойти во всём до самой сути. В фамильном имени не вдруг и разберёшься. Ну Иван и Иван. Или, к примеру, Павел: Павел он и есть Павел. Другое дело, прозвище. Оно сразу ставит всё на свои законные места.
Петька Лудищев получил свою кличку Индюх за то, что у него из носа постоянно выползала сопля. Он её втягивал, а она опять. Толян Балалай - тоже понятно: у него отец Губин Иван на балалайке наяривать мастак. Вовка Черных - у того фамилия с прозвищем сошлась, и сам он чёрный, как жук. Лёха Бздюк, сын Пахома, то и дело ветры пускает. У него, видать, кишки худые, оттого ветры вырываются с громом, поэтому компания Лёху не больно жалует. Можно даже сказать, откровенно сторонится. Ему, само собой, обидно до слёз, ведь он не виноват. А кто виноват, бог его знает.
И только у одной Васьки, дочки Паньки Сухорукой, до поры до времени не было настоящего и понятного прозвища. Тем паче истинное имя её покуда ещё скрыто было не только от чужих ушей, но и от её собственных - время не пришло.
Когда бултыхаться в реке да орать что есть мочи над водою наскучивало, ребятишки поднимались с "печки" на улицу и от нечего делать принимались пулять камни на тот бок. Хоть речка и не ахти какая широкая, а нипочём не докинешь, сколько ни разбегайся. Никому ещё из мальчишек этого не удавалось сделать, даже признанному силачу Петьке Индюху, не говоря уж об Василисе. Поэтому бросали просто так, кто дальше, чтоб себя показать, свою молодецкую силу потешить, а главное - для сугрева.
Иной раз, напротив, спускались по косой тропе под бугор вниз, к самой кромке берега, и швыряли оттуда подходящие камешки по воде. Следовало так извернуться и изловчиться, чтоб камень-плиточка не клюнула, а скакала по водной глади всё дальше и дальше, много раз подряд. Тот, у кого получалось по счёту больше всех, признавался самым гораздым, и ему позволялось на некоторое время ставить себя выше прочих в компании.
Играли ещё в "казаки-разбойники", в "чижики", "расшибалку" либо в "рыбку". Но тоже не подолгу: быстро надоедало, постоянно требовалось что-нибудь новенькое. То вдруг вспомнят старую забаву "прятки" и бегут тогда к дровяным складам, где темно и жутковато и сроду не найдёшь того, кто схоронится, оттого опять скоро наскучит. То на пятачке начнут в "салочки" гонять; Василисе доставалось чаще всех водить. То затеют ещё что-нибудь на улице или во дворе. А то возьмут в руки палки - и это у них мечи.
Но все искали настоящих, необычных приключений. Иногда собирались в рощу ловить чижей да щеглов.
II
Роща служила предметом особой гордости горожан: ни у кого больше такой не было на многие вёрсты в округе. Если с юга городской холм подпруживала знаменитая и несказанно красивая река Золотая Меча, то с севера эту роль исполнял Дохлый ручей; за ним простиралась Золотая роща. Ах, какая то была роща! Всем рощам роща.
Она вольно лежала на мягком взлобке и сверху виделась как единый, пышный и густой массив многолиственного, светлого леса. Ещё издалека угадывалось, как этот прохладный и чистый уголок живой растительности полнился, будто небесным, радостным светом, плотным птичьим щебетом. Чуть ближе, и лес дробится на отдельные дубравы. Тут - хороводятся девками-невестами белые берёзы. Там - островки крепких, молодых тёмных дубков. Сбоку - трепещет осинник; ветра нет, а лист волнуется, шумит, просится в компанию. А вон - ряды поживших, видать, своё, почерневших от годов, в три обхвата лип; и запах такой, что дух захватывает. И снова вдруг - светлый ольховник, за ним, темнее, - орешник. Чем ближе, тем больше пронизывающего листья солнечного, оранжевого света, гуще тени. Голубое перемешивается с зелёным, жёлтое - с синим; и воздух, будто вода из чистого родника, свободно льётся в грудь; веет прохладою и нежной свежестью. И хочется задрать голову и долго глядеть сквозь острую, голубоватую листву ясеня в тайну бесконечного неба.
Совсем уж близко становится ясно, что ряды толстых лип - это ровные аллеи, посыпанные жёлтым песком, и ведут они в центр рощи, где расположилась круглая, белая от цветов поляна с вспученной бугром красной клумбой посредине. Тут бабочки легко перепархивают с цветка на цветок, и неустанно добывают свой трудный мёд полосатые пчёлы-медуницы. А зелёные голенастые кузнечики - те просто посходили с ума, так стрекочут. Жужжат тяжёлые шмели, им вторят снующие мухи; махровая красно-фиолетовая кашка источает пряный, медвяный дух, от которого весело и немного сумасбродно кружится голова.
И, конечно же, само собой, как водится спокон века, разбирает жадная охота выпить холодной водки на ласковой траве. Потому что нельзя оставаться равнодушным при такой красоте вокруг. Да где ж её взять холодную-то? В жару да в кармане штанов, рядом с горячим, пылким местом, разве остынет? Вот и приходится тёплую пить. Ну да это не беда. Вон осетины, говорят, которые на Кавказе живут, так те вообще водку нарочно греют, чтоб она забористей была; да ещё перец в неё сыплют, красный. Только у них эта водка не водкой, как у нас, называется, а по-другому: арака.
А ежели потом ещё вольной походкой прогуляться в хорошем, благостном настроении по аллее и в конце её пробраться по вырубке сквозь молодую лесную поросль, то вполне возможно отлежаться и неплохо отдохнуть в душистой, шёлковой мураве на опушке леса или в дальнем глухом углу, рядом с заброшенным погостом. Здесь когда-то стояла часовня, от которой остались в высокой траве прежде белые, а ныне позеленевшие и замшелые камни. Здесь, меж просевших могильных холмиков, полно крупной земляники. Знатная такая земляника и сладкая как мёд.
Когда никто не мешает, умельцы караулят и ловят здесь лесных певчих птиц. Кто - для выгодной продажи на базаре; кто - себе, дома послушать; а кто - просто так, ради весёлой забавы.
Особой популярностью городская роща пользовалась среди молодых красноармейцев - худеньких солдатиков местного гарнизона. Как только им удавалось получить увольнительную на день, они тут же норовили поймать первых попавшихся бойких девчат. Какая была посговорчивей, ту сразу тащили в рощу под предлогом погулять. А какая поначалу упиралась, на той, не раздумывая долго, обещали жениться и тоже заманивали в рощу. Среди солдат-красноармейцев роща почему-то называлась "трипперной".
Этот заповедный уголок начал было обретать признаки запустения, как и многое другое городское, и давно бы зачахла замечательная роща от бурелома и валежника, да тут объявился нежданно-негаданно оставшийся не у дел от прежнего времени одинокий старый садовник, который прикипел, видать, сердцем к ней и никуда не уходил.
Знали только, что звать его дядя Серёжа, что курит он необычайно крепкий табак, носит по привычке длинный клеёнчатый фартук и что вислые усы у него совсем жёлтого цвета. Ещё - что он был человек необычайно общительный и мог подробно обсуждать городские новости с каждым встречным-поперечным; новости же черпал он из обрывков газеты "Красный Коммунар", остававшихся в изобилии на траве в кустах после отгулявших своё время трудящихся в своё удовольствие.
У него была такая манера разговаривать: покуривая, он время от времени тыльной стороной пясти, в которой была зажата свёрнутая из газетной бумаги трубочка "козья ножка", совал в бок собеседнику - дескать, послушай-ка, друг (либо подруга), что я тебе сейчас скажу.
- Паршивая газетёнка, - частенько говаривал он, - прикуриваешь, а она, подлая, не тлеет, а горит огнём.
Где он жил, что ел-пил, как один управлялся с целой рощей, куда девал оставляемые трудящимися горы мусора, кто ему платил за работу (да и навряд ли кто платил) - всё это было неведомо никому. Можно сказать, покрыто тайною. Говорили, правда, что была всё же у него своя небольшая, хилая сторожка, да никто её не видал. Будто там где-то была, за поворотом, на Дохлом ручье.
Почему название такое - Дохлый? Да кто ж его ведает, бог его знает почему. Дохлый и Дохлый, всегда так было. Рассказывали, будто на месте теперешнего тухлого болотца раньше отличный луг был, куда из деревни Убогово, что как раз позади рощи стоит, скот на выпас гоняли. Уж больно трава была хороша; и водопой - вот он, готовый, на ручье.
Как-то раз пастух выпивши был и, видно, крепко на земле спал, а подпасок не доглядел, - мальчонка, чего с него взять - заигрался и забыл, зачем он здесь. Вот две коровы и объелись клевера сверх меры, аж животы вздулись, да вскоре и сдохли. С тех пор будто и стал называться ручей - Дохлый. Так ли нет ли, пёс его знает! Но навряд ли, что так. Скорее оттого, что ежели по этому ручью пойти дальше вниз, к реке Золотая Меча, то как раз доведёт он тебя до погоста.
Чтобы попасть, стало быть, от Набережной улицы к роще, приходилось юным птицеловам тащиться через весь город. Сначала вверх по Татарскому каменному спуску, мимо суда. Потом вдоль Ломоносовской улицы, мимо казармы, до Красного проспекта. А там уж опять вниз, по Красноармейской, пока не дойдёшь до мосточка, перекинутого двумя прогибающимися жёрдочками как раз через Дохлый ручей.
По камням-то босиком не шибко разбежишься; покуда до рощи доберёшься, все ноги собьёшь - в кровь. Ссадина на ссадине и ссадиной погоняет - все скрозь болят. А как лечиться-то? Да очень просто, как-как? Почерпнул пригоршней жидкой грязи из болотца, ранки-то как следует замазал, дунул-плюнул, вот тебе и всё лечение - до свадьбы точно уж заживёт.
И дальше - рысью вдоль Дохлого ручья. Не доходя до нового погоста, поворот направо и по тропке - к старому. Тут уж надобно ступать тихонечко, сторожко, молчком - палец к губам и чуть дыша - не то всех чижей да щеглов раньше времени распугаешь.
Пока мальчишки, усердно сопя, ладили из непослушного конского волоса силки; старательно сыпали в серёдку получившейся петли приманку: семечки да хлебные крошки; после, пятясь раком, вертя задом, отползали за бугорок, думая, что щеглы их не видят; и затем, затаившись в густой траве, набирались терпения ждать - Василиса стояла в одиночестве на полянке поодаль и кормила осторожных и робких синичек подсолнухами с руки.
То ли признавали они её за свою подружку, то ли по какой другой причине, но синицы клевали корм с рук только у Василисы. Трепеща быстрыми крылышками, они цеплялись острыми коготками за пухлые пальчики её грязной ладошки, схватывали клювиком семечко и тут же улетали прочь на ближайшие ветки, поглядывая оттуда быстрым зрачком.
Ни у кого другого не получалось кормить птиц с руки. Возможно, потому, что мальчишки, как вообще все мужчины, не выдерживали долгого стояния на одном месте и начинали отгонять свободной рукой надоедливых мух да комаров. Василиса же могла часами стоять неподвижно как вкопанная, вытянув голую смуглую руку и отвернувшись в сторонку, чтобы не тревожить взглядом своих непонятных глаз пугливых пичуг.
Неуёмные комары в это время пиршествовали вовсю, впиваясь без помех острыми жалами в её сдобную ручонку и дивясь, наверно, на свой лад такому долготерпению. Недетское это терпенье ещё не раз ей пригодится.
"Ешьте, ешьте! Кушайте всласть!" - повторяла про себя Василиса, непонятно кому, адресуя приглашение: синицам ли, комарам ли.
Как и всякую живность, она жалела певчих птичек и имела тайный замысел непременно вызволить их из рук зловредных мальчишек, довестись тем хоть какую-нибудь словить. И, конечно же, тотчас выпустить невольницу в небо. Но мальчишкам так ни разу и не довелось поймать ни чижа и ни щегла. Видать, не доросли ещё либо сноровки не хватало. Возвращались домой ни с чем, зато налопавшись от пуза сочной, душистой и красной кладбищенской земляники.
Другим важным, и по-настоящему мужским, занятием в жизни детворы с Набережной улицы была рыбалка. Она являлась не только желанной забавой, но и полезным делом, ибо служила подмогой в пропитании. Особенно существенно это было для Василисы, поскольку из-за постоянной нужды она лакомств не едала; разве что изредка попадался чёрствый жмых, который приходилось долго мусолить и обсасывать, прежде чем разгрызть.
Кстати сказать, именно в рыбной ловле у мальчишек кое-что получалось толковое. Наверное, потому, что жили они не где-нибудь, а на Набережной, и с детства приучались понимать жизнь реки. Да и рыба речная - она, признаться, супротив лесной певчей птицы, пожалуй что, поглупей будет. Хотя тоже, конечно, не всегда.
Перво-наперво, надо для лески разжиться хорошим конским волосом. И не всякий для этого дела может подойти. Самый что ни на есть лучший, конечно, белый: он для рыбы в воде не так заметный. И чтоб ровный был и подлиней. Ну, а где такой, спрашивается, взять? На весь город была одна чалая кобыла, так её рыбаки до того ободрали, что от хвоста только память осталась; мочала - и та лучше. Возчик, той кобылы хозяин, зло так с тех пор материться стал и кнутом махать - не подступись: огреет по спине - будь здоров! Долго помнить будешь.
Кто-то сказал, что волос для лески надо брать допрежде у мерина, потому что кобылий хвост навряд ли годится. Ну а про жеребца вообще разговора нету, потому как вовсе к нему не подойти: убить может насмерть. Кто мерин а кто кобыла, мальчишки с Набережной улицы давно уж научились различать, тут большого ума не требуется.
Караулили, однако, долго - всё не с руки. Наконец отыскали как-то одного каурого одра; как раз тот возле кузницы, что напротив пустыря в Ремесленной слободе, где раньше трактир был, стоял себе смирно, привязанный мордой к телеге, никого кругом не трогал. Видно, ждал чего-то. Случай выпал, прямо сказать, очень походящий, а подступиться опасаются, страшно всё же как-никак. Хотя вокруг - сплошь храбрецы.
И тут вызвался вперёд всех Лёха Бздюк. Дескать, кто я! мне это дело нипочём, проще пареной репы, я мигом всё обтяпаю, глазом не успеете моргнуть. Он всегда норовил при случае вперёд вылезти, дабы компания его уважала, за своего признавала и не гнала, как всегда, от себя прочь.
Подкрался он сзади к мерину и стал храбро так, тихонечко, медленно руку к светлому волосу тянуть, чтобы получше ухватиться, да всё никак. Мерин хвостом из стороны в сторону машет - мух отгоняет. А мордой жуёт что-то безразлично и будто ничего вокруг не замечает. Лёха от натуги опять как на грех стал часто-часто ветры пускать.
А Василиса тем временем спереди осторожно подошла и начала старому мерину зубы заговаривать. Дескать, не бойся, мерин лошадка, никто тебя за хвост дёргать не станет, я тебя в обиду никому не дам. Другие в сторонке стоят; ждут, чем дело закончится.
То ли эта странная девка Василиса на лошадь как-то не так, не по доброму, взглянула; то ли Лёха такого несносного ветру напустил, который кляче не по вкусу пришёлся; то ли ещё что; только животина эта ни с того ни с сего длинной мордой своей, задумчивой, сильно назад тряхнула и одновременно задним копытом Лёхе угораздила прямо по руке. Хорошо ещё вскользь, мимоходом. Кроме того, повезло малому, что мерин-то раскованный был, кузнеца, видно, ждал. Не то, если бы попал копытом с железной подковою - перешиб руку надвое, это уж как пить дать.